Наталия Башмакофф Локальный текст, голос памяти и поэтика пространства

Новый интерес к теме локального текста появился еще в 1980-е годы как в России, так и за ее пределами. Локальные и региональные исследования России (Regional and Local Russian Studies) посвящены в основном изучению русской провинции в ее исторических, социологических, культурологических и филологических аспектах. Основной базой для локальных исследований в России послужил интерес к переосмыслению истоков русского «экскурсионного дела» рубежа XIX–XX веков и советских краеведческих традиций 1920–1930-х годов. Новый интерес появился не только к изучению русской провинции как объекта некой репрезентации, но и к изучению ее как субъекта, конструирующего и осмысляющего себя в потоке времени в своем значимом пространстве.

В 1990-х годах в России к исследованию провинции обратились филологи. Было проведено немало конференций, посвященных отдельным провинциальным местностям. В поле внимания ученых оказались Елец, Казань, Саратов, Пермь, Тверь, Псков и другие провинциальные центры. Выходили сборники, посвященные этим местностям. Особенно живое внимание привлек к себе один из первых — «Русская провинция: Миф. Текст. Реальность» (сост. А. Ф. Белоусов, Т. В. Цивьян. М.; СПб.: Тема, 2000).

Европейская традиция изобразительных искусств, особенно традиция XIX века, охотно ставит в центр внимания объект, условно говоря — маркирует его, тогда как фон и естественную среду, составляющие контекст, она оставляет «беспризнаковыми». Это особенно заметно в портретной живописи и в натюрмортах, тогда как, например, в жанровых сценах объекты воспроизводимой реальности маркируются более равномерно и иерархические отношения между маркировкой менее ощутимы. Унаследованная от того же XIX века литературоведческая традиция также привыкла рассматривать местность как «фон действий», развивающихся в словесном сообщении; потому местность как антураж, как некого рода «беспризнаковая» часть общего сюжета, воспроизводимая в первую очередь в лирических отступлениях, зачастую остается в тени анализа, направленного на действующих лиц и на динамику действия[1140].

Понятие маркированности условно можно распространить и на культурный текст[1141]. Как правило, общее значение маркированного члена в любом тексте характеризуется уточненной, специфической, добавочной информацией, вносящей в сообщение новый пласт смысла, тогда как член немаркированный представляет собой тот «пассивный фон», на котором только и может ощущаться маркировка (Якобсон 1982, 73, 76). Следовательно, локус, место действия, воспроизводимое в тексте, когда оно не является миркированным, несет такую важную и необходимую информацию, которая в интерпретациях и восприятии текста зачастую проходит как бы «незамеченной» и отодвигается на задний план перцепции и анализа.

Задача поэтики пространства состоит в том, чтобы маркировать локальную специфику, показать место как бы с точки зрения «бытийного центра мира» (Абашев 2000, 395) и тем самым вовлечь место как генерирующее начало в универсальную символику культуры. С такой точки зрения рассматривались не раз в русской литературе Петербург — Гоголя, Достоевского и Белого; Москва и Киев — Булгакова; Париж и Прага — Цветаевой; Коктебель — Волошина; Урал — Пастернака и другие классические примеры. Можно без труда продолжить перечень писателей, в текстах которых место, если только выявить его специфику, естественно станет смыслопорождающим началом для дальнейших прочитываний: это Крым — Туроверова, Савина, Грина; Брюссель — Головиной; Карельский перешеек — Андреева, Гуро, Гарднера; Севастополь — Аверченко; Париж — Присмановой и Гингера; Гельсингфорс — Булич и т. д.

Проникая далее в проблематику поэтики пространства, приходится задать вопрос: как и в чем именно выражается локальность текста? Когда есть основание говорить о тексте собственно локальном, а когда текст лишь отражает некие черты пространства, не будучи с этим пространством органически связан? Является ли текст как таковой носителем совокупности признаков определенной локальности и тем самым становится в ряд текстов локальных, или же определение локальности дается ему извне — читателем, исследователем, желающим причислить высказывание, созданное в определенной локальности или умозрительно относящееся к ней, к категории текстов локальных?

Если придерживаться определения Артура Данто, согласно которому бытие художественного произведения заключается в его интерпретации[1142], то поэтику пространства следует понимать как многократное прочитывание и переосмысление текста с выявлением различных смысловых доминант, в данном случае — преимущественно связанных с местом. Если же исходить из самого творческого процесса, то волей-неволей приходится сталкиваться с проблемой о мере соотнесенности писателя и текста. В. Н. Топоров (1993а, 28) указывает на нераздельность творения и творца и называет связь поэта и текста «химической». Здесь постановка проблемы отсылает нас к пониманию культуры как творческой энергии, которая сама порождает, пресуществляет, конструирует реальность. Творящей личности свойственно не просто организовывать свое пространство, но организовывать его символически и тем самым вовлекать в сферу культуры. В. Н. Топоров говорит, что без этой связи текста и поэта «деформируется, ослабляется или вовсе исключается вся сфера парадоксального <…>, экспериментального, то есть то, что является чудом пресуществления текста, пространством, в котором вступает в игру своеобразный аналог принципу дополнительности Нильса Бора (поэт и текст едины и противоположны одновременно; автор описывается через текст и текст — через автора; поэт творит текст, а текст формирует поэта и т. д.), и любое изолированное описание (sub speciae текста или sub speciae поэта) оказывается частичным и неадекватным» (Там же).

Таким образом, включение местонахождения говорящего в сферу культуры наполняет историческое существование некоего локуса цепочкой символизации, «результаты которой закрепляются в фольклоре, топонимике, исторических повествованиях, в широком многообразии речевых жанров, повествующих об этом месте, и, наконец, в художественной литературе» (Абашев 2000, 11). В процессе символической репрезентации места «формируется более или менее стабильная сетка семантических констант. Они становятся доминирующими категориями описания места и начинают по существу программировать этот процесс в качестве своего рода матрицы новых репрезентаций. Таким образом формируется локальный текст культуры, определяющий наше восприятие и видение места, отношение к нему» (Там же).

Итак, при рассмотрении локальности текста необходимо четко задать себе вопрос: кем и с какой точки зрения выражается локальность — субстанциально или контекстуально. В первом случае локальность проявляется в самом тексте и дается автором как на уровне словесного ряда (топонимика, перифрастические обозначения местности, названия и описания местных реалий — как природных, так и рукотворных — обороты речи, диалектизмы, малые фольклорные формы и т. д.), так и на уровне образного высказывания (топика, метафорика, символика, интертекстуальность). Следовательно: субстанциально выраженная локальность может быть высказана автором эксплицитно или имплицитно. Она может принадлежать письменной или устной традиции. В случае контекстуального прочитывания локальность проявляется вне самого текста и дается воспринимающим (читателем, исследователем, критиком) как внешняя, дополнительная информация о принадлежности текста/автора к рассматриваемой локальности (по возникновению, рождению, нахождению, местожительству, временному пребыванию, пути, месту написания и т. д.) — Иногда такой внешней информацией служат и авторские ремарки, то есть некая авторская локальная маркированность. Еще можно добавить более редкие случаи контекстуального выражения локальности, когда текст прикрепляется к локусу посредством социального заказа (юбилейные тексты, тексты на случай и т. д.). Однако, как подчас бывает при категоризации художественных явлений, четкое разграничение трудно провести, и локальность может проявляться в одном и том же тексте и субстанциально и контекстуально.

Далее, возникает вопрос соотношения локального текста с локальной идентичностью, с локальной принадлежностью (locational belonging)[1143] и выявлением оппозиции свой/чужой, а также с масштабом самого понятия локального (национальный, региональный, местный). Локальную идентичность можно понимать в более узком или широком толковании, как местную или региональную. Местная идентичность относится скорее к индивидуальному переживанию места, региональная — к коллективному переживанию и осознанию характера определенной территории (Paasi 1984, 113).

И тому и другому может служить примером так называемый краеведческий текст, специфика которого заключается в «естественной любви» и принадлежности к «малой родине» (Гревс 1926/1991, 21)[1144]. В краеведческом тексте локальная идентичность определяется как некое ценностное начало, как откровение и признание в любви к месту[1145]. Цель краеведческого текста, как считает Д. С. Лихачев, придать местности, не имеющей «авторского происхождения», историзм, «открыть в ее прошлом, хотя бы и очень недавнем, что-то совершенно новое, ценное» (курсив наш. — Н.Б.; Лихачев 1990, 8). Согласно Анциферову, задача краеведения состоит в том, чтобы наполнить науку «большим и разнообразным содержанием жизни», развить «вёдение края для организованного воздействия на него» (Анциферов 1927, 8)[1146]. Разработанный «вытесненной» в краеведение высококвалифицированной гуманитарной интеллигенцией — медиевистами, античниками, историками церкви, востоковедами — локальный метод достиг глубокого профессионализма в послереволюционные годы. При этом русская историческая наука целенаправленно «шла от общего к частному, от истории государства к истории народа. Краеведение 1920-х годов пыталось перейти от дедукции к индукции, то есть синтезировать историю России как историю отдельных местностей и групп населения» (Лурье, Кобак 1989, 74.) Так краеведы 1920-х годов естественным путем пришли к междисциплинарному сотрудничеству и к необходимости применять опыт различных научных дисциплин при развитии локального метода (Smith-Peter 2004, 533)[1147].

Родоначальников локального метода и воспитанников эпохи символизма Гревса, Анциферова и их соратников можно, в сущности, считать и основателями русской культурологии. Как Гревс, так и Анциферов полагались на вживание в объект и на растворение грани между изучающим субъектом и объектом исследования. Переосмысляя и преодолевая синкретичность символизма, ученые шли по пути европейского философского интуитивизма. Гревс и Анциферов защищали примат идеального над материальным, одухотворяя и связывая образы места с его «историческим чувством» (Перлина 1989, 83–85).

Понятие «исторического чувства места» предвосхищало более позднее понятие «локальной принадлежности», которое, в свою очередь, можно рассматривать с разных точек зрения (географической, психологической, социологической, гендерной, футурологической и т. д.); при этом любая точка зрения может отражать категории оценки или быть нейтральной. Она может также заключать в себе нравственное начало (см., например: Межуев 1998). Если же говорить о масштабе локуса — местном, региональном, неизбежно приходится говорить и о его границах. Границы — явление не природное, а социальное, продукт социальной деятельности человека. При этом любопытно, что первоначально граница понималась не как линия, а как пространство. «Между группами населения существовали изолирующие зоны (болота, чащи, степи или пустыни), выполнявшие функции границ. Латинское слово „лимес“ первоначально обозначало одновременно „тропинка“, а также „полоса земли“, по которой войска могли вторгнуться на вражескую территорию» (Хан 2001, 116). Границы очерчивают локальность, помогают человеку ориентироваться в пространстве. Они очерчивают также самосознание людей, влияют на их менталитет, формируют их образ мышления[1148]. Однако тот факт, что автор вводит в данный текст некоторое пространство, определенное границами, внутри которого развертывается действие, еще не позволяет считать этот текст локальным.

Для того чтобы быть воспринятым как локальный, тексту недостаточно одной вещественной принадлежности к очерченному границами локусу. Текст должен, с одной стороны, отражать как можно шире цепочку символизации, привязывающую высказывание к местности, с другой — «быть втянутым в орбиту смысловой индукции» всего процесса смыслообразования (Гаспаров 1996, 326). Открытость смыслов, вливающихся в высказывание, способствует выявлению целостности текста (Гаспаров 1996, 323). Иначе говоря, интенсификация и конденсация высказываемого как бы своей центробежной энергией, исходящей изнутри, создают рам ку или «границы» текста. В случае локального текста именно сгущенность передачи местной атмосферы дает тексту его генерирующий остов — смысловую доминанту[1149].

В своих очерках по исторической поэтике М. М. Бахтин, рассматривая поэтапно развитие типологически устойчивых романных хронотопов, анализирует время с качественной точки зрения. Время, являющееся в литературе ведущим началом, раскрывает свои качественные приметы в пространстве текста: образуется литературно-художественный хронотоп, в котором «время сгущается, уплотняется, становится художественно-зримым», а пространство «интенсифицируется, втягивается в движение времени, сюжета, истории» (Бахтин 1986, 122). В сущности, как замечает Бахтин, хронотопична сама внутренняя форма слова, то есть «тот опосредствующий признак, с помощью которого первоначальные пространственные значения переносятся на временные отношения <…>» (Бахтин 1986, 283).

Поэтика пространства, рассматриваемая в исторической перспективе, открывает любопытные пути для дальнейшего осмысления вопросов, связанных с локальной принадлежностью текста. Так, в долгом развитии жанра авантюрного романа от античности до середины XVIII века качество авантюрного времени подчеркивает в действиях исключительную инициативность случая, тем самым делая героя пассивным. Герой оказывается как бы заложником пространства, в котором ему суждено передвигаться вынужденно, иногда по особо предназначенному пути — бегства, преследования, поисков и т. д. (Бахтин 1986, 142). Пример авантюрного повествования показывает, что соотношение времени и пространства в хронотопах распределяется не равно, а зависит от общей направленности повествования. В случае авантюрного повествования пространственное передвижение человека дает основные измерители хронотопа, тем самым подчеркивая значимость локальности.

Второй пример из исторической поэтики, приводимый Бахтиным, где место «естественно» доминирует над временем, — это областнический роман, развивающийся в традиции идиллического хронотопа. Основной принцип областничества в литературе — «неразрывная вековая связь процесса жизни поколений с ограниченной локальностью», которая повторяет «чисто идиллическое отношение времени к пространству, идиллическое единство места всего жизненного процесса» (Бахтин 1986, 262). Близка к областническому роману также традиция общественно-бытового повествования второй половины XIX века. Как особую разновидность пространства в анализе общественно-бытового повествования Бахтин приводит провинциальный городок, являющийся местом особого, циклического бытового времени. «Здесь нет событий, а есть только повторяющиеся „бывания“» (Бахтин 1986, 280). Приметы этого циклического бытового времени

<…> просты, грубо-материальны, крепко срослись с бытовыми локальностями: с домиками и комнатками городка, сонными улицами, пылью и мухами, клубами, бильярдами и проч. и проч. Время здесь бессобытийно и потому кажется почти остановившимся. <…> Это густое, липкое, ползущее в пространстве время.

(Бахтин 1986, 280)

С таким циклическим, как бы застывшим временем маленького местечка, с его конкретными частностями быта — душными комнатками, дорожной пылью, паутиной на окнах, мухами над чайным столом — читатель русских классиков хорошо знаком по произведениям Гоголя, Лескова, Салтыкова-Щедрина, Гончарова, Чехова. Однако самые яркие детали провинциальности общего порядка еще не отражают локальную специфику текста. Так, например, читатель «Станционного смотрителя» из самой повести о станции Выра ничего не узнает, кроме имени главного героя — Самсон Вырин, намекающего на некую реальную местность. В более крупном географическом плане он узнает о наведшей смотрителя на след пропавшей дочери записи в подорожной книге: «Из подорожной знал он, что ротмистр Минский ехал из Смоленска в Петербург» (Пушкин 1957, 134, 138). Пушкинский текст развертывает перед читателем детали, присущие не только местной, вырской станции: перегородка, на стенах картинки с немецкими стишками, горшки с бальзамином, стол, кровать с пестрой занавескою, чайные чашки, самовар. Однако образно восстановить почтовый тракт (которого, как сообщается, к моменту повествования уже нет), местность, ландшафт реальной Выры читателю по повести не удается. Опущение местного описания здесь вполне закономерно: задача Пушкина состояла в написании типичной для своей эпохи и вместе с тем психологически достоверной истории о блудной дочери из околостоличной провинции. Поэтому жанр не допускает отступлений от психологической динамики действия.

Иначе дело обстоит у Гоголя. «Невский проспект» — величание северной столицы; гоголевский текст изобилует местной топонимикой, специфическими деталями петербургского быта. Но столица предстает в некоем кустарно-предметном и гротескном виде: противопоставляя в перечне характерных черт города неожиданное, повествователь ошеломляет обманом «равноправия» объектов тварного мира. Так, он сочетает только что выпеченные хлеба и старух в изодранных платьях. Изображая движения, ощущения и переживания прохожих, он вовлекает читателя в многоликую физиологию столицы с ее блеском, суетностью, толкотней, голосами, запахами, вкусовыми ощущениями, социальным расслоением, одним словом — передает всю густоту и материальность питерской атмосферы XIX века.

Начнем с самого раннего утра, когда весь Петербург пахнет горячими, только что выпеченными хлебами и наполнен старухами в изодранных платьях и салопах, совершающими свои наезды на церкви и на сострадательных прохожих. Тогда Невский проспект пуст: плотные содержатели магазинов и их комми еще спят в своих голландских рубашках, или мылят свою благородную щеку и пьют кофий; нищие собираются у дверей кондитерских, где сонный ганимед, летавший вчера как муха с шоколадом, вылезает, с метлой в руке, без галстука, и швыряет им черствые пироги и объедки. <…> В это время обыкновенно неприлично ходить дамам, потому что русский народ любит изъясняться такими резкими выражениями, каких они, верно, не услышат даже в театре.

(Гоголь 1984, 6)

Продолжая гоголевскую традицию петербургского текста, Андрей Белый пользуется принципом «топографической контаминации», объединением «на одном участке, в одном топографическом месте черт, признаков и деталей, действительно существующих, но разбросанных по другим местам города» (Кожевникова 1999, 93). Белый непринужденно обращается с реалиями места, творчески обрабатывая и обыгрывая их. Указав, например, точный адрес, он помещает там реалии, перенесенные с другого места. В романе «Москва» автор так же свободно обращается и с реальным местом, переплетая действительное с фантастическим (Там же).

Однако не только топографической, но и другими родами контаминации, в том числе природоведческой, писатели пользуются издавна при передаче характерных черт местности. Контаминации, в свою очередь, генерируют интертекстуальные сдвиги, создают локальную мифопоэтику. Это свойство литературных памятников часто замечается профессионалами, изучающими локальную специфику с иных точек зрения, нежели с точки зрения литературной репрезентации, — историками, ботаниками, почвоведами, строителями и т. д. Так, например, Карл Людвиг Энгель, знаменитый архитектор-классицист первой половины XIX века, создавший ансамбль старого центра Хельсинки, пишет в своем Петербургском дневнике:

Бытует мнение, что Петербург построен на болоте, так пишут писатели, и за ними повторяют путешественники. Но если познакомиться с территорией, приходишь к убеждению, что почва отнюдь не болотиста, а лишь представляет собой пологие заливные луга, строить на которых следует не иначе, как закладывая под фундамент очень прочную брусчатую клетку (ростверк) поверх фунта.

(Энгель 2003, 37)

Почти век с тех пор, как вел свой дневник Энгель, осенью 1918 года, по течению Старой Волги шла научно-исследовательская экспедиция. В ней принимали участие местные астраханские естествоведы, двое поэтов, прославившиеся впоследствии в истории русского авангарда, — Рюрик Ивнев и Велимир Хлебников и заведующий отделом высшей школы наркомата просвещения, агроном Н. Н. Подъяпольский. Главной целью экспедиции было увидеть загадочный ильмень Дамчик, где находились заросли астраханского лотоса, почитаемого местными калмыками, в понимании которых лотос — символ вечной жизни. Несмотря на то что у всех участников экспедиции была одна практическая цель — найти место, где растет лотос, оставленные ими письменные свидетельства о встрече с лотосовыми зарослями разительно отличаются друг от друга. Ивнев оставляет два варианта воспоминаний:

Может быть, со временем из памяти выплывет что-нибудь еще, а пока я помню только то, как мы спускаемся со сходней в Астрахани. Хлебников вручает мне, как драгоценный папирус, ослепительно белый лотос. Он улыбается и говорит, что этот цветок считается священным. Велимир любил иронизировать над символами и любоваться их минутным великолепием.

(Чуйков 1992, 12)

При прощании Хлебников сорвал один из бесчисленных лотосов, окружавших нас, и молча протянул мне, протянул не так, как сделали бы другие, а по-своему, с какой-то трогательной неуклюжестью. «Это… это… от дельты Волги», тихо-тихо, почти шепотом промолвил он.

Я долго хранил этот лотос, но в бесконечных моих странствиях по свету не сумел его уберечь…

(Чуйков 1992, 12)

О той же встрече с лотосами на ильмене Дамчик Подъяпольский записал:

Цветов лотоса нам не пришлось увидеть: в массе он уже отцвел, но в зарослях можно было найти плоды. Однако разыскивать их не входило в нашу задачу. Нам нужно было видеть местонахождение заросли лотоса для того, чтобы впоследствии можно было объявить это место заповедным.

(Чуйков 1992, 12)

Описание Подъяпольского деловое; оно, безусловно, ближе к местным реалиям. Зато описание Ивнева вовлекает в локальный текст человека-путешественника, который слышит местные легенды, контаминирует их с известными ему легендами о Древнем Египте (драгоценный папирус, ослепительно белый лотос), пишет апологию преждевременно ушедшему из жизни, но еще не прославившемуся великому поэту XX века, создает свою собственную автомифологию поэта-модерниста, близко знавшего Велимира и т. д.[1150] Как видно из приведенных цитат, сравнительный их анализ особенно не помогает в определении степени локальности текста; они оба по-своему локальны. У Подъяпольского жанр локально-документальный, у Ивнева локально-репрезентационный, с мифотворческими мотивами. Ивнев осмысляет место с точки зрения действующего лица, перемещающегося во времени и пространстве. Человек (герой, рассказчик), говорящий, чувствующий, запоминающий и фиксирующий процессы окружающей среды, одухотворяет пространство, повышает степень локальности текста, дополняя свое описание реминисценциями, отступлениями, ассоциациями, легендами, преданиями и т. д.

Учитывая всю зыбкость перечисленных параметров, наиболее просто, широко и обобщенно локальный текст можно определить лишь как «некое место, ставшее объектом филологической работы и спроецированное в высказывание» (ср.: Абашев 2000, 13)[1151]. Как показывает В. Н. Топоров (1992), определяя на самых различных примерах понятие петербургского текста и петербургского мифа, жанровое многообразие локального текста чрезвычайно разнородно. Кроме сугубо литературных произведений, к категории локального текста можно причислить городской фольклор, устную импровизацию, местные исторические, житийные, культовые, мемориальные, иконографические тексты, эпитафии, граффити, живые разговоры и т. д. Сюда же следует отнести слухи, столь типичные особенно для петербургского текста (см. подробнее: Агеева 2000).

Итак, принимая во внимание категории субстанциальности и контекстуальности, жанрового многообразия, границ, локальной принадлежности и маркированности, мы приходим к выводу, что для рассмотрения текста как локального требуется один, но весьма объемный знаменатель: локальный текст должен целостно отражать местную атмосферу бытия в слове.

Поскольку атмосфера — понятие перцепционное, относящееся преимущественно к области соматического опыта, оно передается посредством физических и чувственных переживаний человеком местности и пространства. В переживание среды включается весь телесный и чувственный аппарат человека — движения, ориентация в пространстве, зрение, слух, осязание, обоняние, отражая личностное озарение, погружение всем существом в среду, целостное чувственно-эмоциональное восприятие окружающей реальности. Арнольд Бэрлиэнт, один из основоположников дисциплины эстетики среды (environmental aesthetics), говорит, что место поглощает, «инкорпорирует» говорящего[1152] (Berleant 2002, 10). При переживании пространства (подобно тому, как эстетически переживается кино) человек превращается в безмолвного соглядатая; повествователь локального текста берет на себя функцию классического хора, который голосом летописца вторит событиям драмы. Подобно хору, локальный текст вызывает голос памяти в пространстве. Именно атмосфера места помогает повествователю соединить и выстроить из разъединенных, наслаивающихся друг на друга и скрещивающихся чувств перцепционный костяк для возбуждения памяти. Так, маркируя локальность текста, повествователь улавливает в преходящем — вечное, схватывает динамику в полете, выявляя свершение — praesens historicum. Очень точно определяет в одном из своих поздних писем Борис Пастернак значение амальгамирующей среды при передаче «вкуса реальности»:

В свои ранние годы я был поражен наблюдением, что существование само по себе более самобытно, необыкновенно и необъяснимо, чем какие-либо отдельные удивительные случаи или факты. Меня привлекала необычность обычного. Сочиняя музыку, стихи или прозу, я следовал определенным представлениям или мотивам, развивал любимые сюжеты или темы, — но высшее удовлетворение получаешь тогда, когда удастся почувствовать смысл и вкус реальности, когда удается передать самую атмосферу бытия, то обобщающее целое, охватывающее обрамление, в котором погружены и плавают все описанные предметы.

(Пастернак 1977, 107)

Литература

Абашев 2000. Абашев В. Пермь как текст. Пермь, 2000.

Агеева 2000. Агеева О. Г. Петербургские слухи. (К вопросу о настроениях петербургского общества в эпоху петровских реформ) // Феномен Петербурга. Труды международной конференции, состоявшейся 3–5 ноября 1999 года во Всероссийском музее А. С. Пушкина / Отв. ред. Ю. Н. Беспятых. СПб., 2000. С. 299–313.

Анциферов 1927. Анциферов Н. Краеведение как историко-культурное явление // Известия ЦБК. 1927. № 3. С. 83–86.

Бахтин 1986. Бахтин М. М. Формы времени и хронотопа в романе // Бахтин М. М. Литературно-критические статьи М., 1986. С. 121–290.

Гаспаров 1996. Гаспаров Б. М. Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования. М., 1996. Гоголь 1984 Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 8 т. / Под ред. B. Р. Щербины. М., 1984. Т. 3.

Гревс 1926/1991. Гревс И. История и краеведение // Отечество. Краеведческий альманах. 1991. Вып. 2. C. 5–22.

Кожевникова 1999. Кожевникова Н. А. Улицы, переулки, кривули, дома в романе Андрея Белого «Москва» // Москва и «Москва» Андрея Белого / Отв. ред. M. Л. Гаспаров; Сост. М. Л. Спивак, Т. В. Цивьян. М., 1999. С. 90–112.

Лихачев 1990. Лихачев Д. С. Любить родной край // Отечество. Краеведческий альманах. 1990. Вып. 1. С. 7–10.

Лурье, Кобак 1989. Лурье Л. Я., Кобак А. В. Заметки о смысле петербургского краеведения // Анциферовские чтения. Материалы и тезисы конференции (20–22 декабря 1989 г.). Л., 1989. С. 72–79.

Межуев 1998. Межуев Б. В. Владимир Соловьев и Москва // Москва и «московский текст» русской культуры / Отв. ред. Г. С. Кнабе. М., 1998. С. 82–97.

Милонов 1985. Милонов Н. А. Литературное краеведение. М., 1985.

Михайлова 2002. Михайлова Н. Г. Народная культура как объект социогуманитарных исследований (Культурологический аспект) // Петр Григорьевич Богатырев. Воспоминания. Документы / Статьи, сост. и отв. ред. Л. П. Солнцева. СПб., 2002. С. 346–359.

Пастернак 1977. Пастернак Е. В. Из ранних прозаических опытов Б. Пастернака // Памятники культуры. Новые открытия. Письменность. Искусство. Археология. Ежегодник 1976. М., 1977. С. 106–118.

Перлина 1989. Перлина Н. М. Иван Михайлович Гревс и Николай Павлович Анциферов: к обоснованию их культурологической позиции // Анциферовские чтения. Материалы и тезисы конференции (20–22 декабря 1989 г.). Л., 1989. С. 83–85.

Пиксанов 1928. Пиксанов Н. К. Областные культурные гнезда: историко-краеведный семинар. Введение в изучение, темы для культурно-исторических краеведных работ, систематическая библиография, руководящие вопросники. М., 1928.

Пушкин 1957. Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. / Текст и коммент. Б. Томашевский. М., 1957. Т. 6.

Соколовы 1926. Соколовы Б. и Ю. Поэзия деревни. Руководство для собирания произведений устной словесности. М., 1926.

Топоров 1992. Топоров В. Н. Петербургские тексты и петербургские мифы (Заметки из серии) // Сборник статей к 70-летию проф. Ю. М. Лотмана. Тарту, 1992. С. 452–486.

Топоров 1993а. Топоров В. И. Об «эктропическом» пространстве поэзии (поэт и текст в их единстве) // От мифа к литературе. Сборник в честь семидесятилетия Елеазара Моисеевича Мелетинского / Сост. С. Ю. Неклюдов, Е. С. Новик. М., 1993. С. 25–42.

Топоров 1993б. Топоров В. Н. Петербург и петербургский текст русской литературы // Метафизика Петербурга. Петербургские чтения по теории, истории и философии культуры I. СПб., 1993. С. 205–235.

Флоренский 1993. Флоренский П. Анализ пространственности в художественно-изобразительных произведениях // Иконостас. Избранные труды по искусству / Сост., предисл. и библиогр. справка А. Г. Наследникова. СПб.: 1993. С. 317–350.

Хан 2001. Хан Х. Х. Самосознание и размежевание. Граница как явление менталитета // Европа. Журнал польского института международных дел. 2001. Т. 1. № 1. С. 113–126.

Чуйков 1992. Чуйков Ю. Первая заповедь. Астрахань, 1992.

Энгель 2003. Энгель К. Л. Заметки о том, как строят в Петербурге, и о качестве строительных материалов / Пер. с нем. Тамары Н. Таценко. Хельсинки, 2003.

Юнггрен 1991. Юнггрен А. Урал в Детстве Люверс Б. Пастернака // Russian Literature. 1991. Vol. XXIX. № IV. С. 489–499.

Якобсон 1982. Якобсон Р., Поморска К. Беседы. Jerusalem, 1982 (Bibliotheca Slavica Hierosolymitana MCMLXXXII).

Berleant 2002. Berleant A. Introduction: Art, Environment and the Shaping of Experience // Environment and the Arts. Perspectives on Environmental Esthetics / Ed. by Arnold Berleant. Aldershot, 2002. P. 1–21.

Danto 1990. Danto A. C. Encounters & Reflections: Art in the Historical Present. New York, 1990.

Evtuhov 1998. Evtuhov C. Voices From the Provinces: Living and Writing in Nizhnii Novgorod, 1870–1905 // Journal of Popular Culture. Comparative Studies in the World’s Civilizations. 1998. Vol. 31. № 4. P. 33–48.

Paasi 1984. Paasi A. Alueellinen identiteetti ja siihen vaikuttavat tekijät — esimerkkinä alueellinen kirjallisuus // Terra. 1984. Vol. 96. № 2. S. 113–120.

Paasi 2002. Paasi A. Place and region: regional worlds and words // Progress in Human Geography. 2002. Vol. 26. № 6. P. 802–811.

Pearce 2002. Pearce L. The place of literature in the spaces of belonging // Cultural Studies. 2002. Vol. 5 (3). P. 275–291.

Smith- Peter 2004. Smith-Peter S. How to write a Region. Local and Regional Historiography // Kritika Explorations in Russian and Eurasian History. 2004. Vol. 5. № 3. P. 527–542.

Загрузка...