ЧАСТЬ ВТОРАЯ УДОВОЛЬСТВИЕ И БОЛЬ — ЦЕНТРАЛЬНЫЕ ПОНЯТИЯ В КУЛЬТУРЕ ТЕЛА

Интересную сторону истории тела может приоткрыть диахронический анализ таких чувств, как удовольствие и боль. Для этого следует, во–первых, разобраться в различных формах стимуляции возбуждения и практиках получения удовольствия, поговорить о муках искалеченного, мучимого и насилуемого тела; во–вторых, необходимо обратить внимание на страдания жертв несчастных случаев и изнурения — все это в эпоху, когда развивается анестезия и подвергаются пересмотру традиционные представления о боли.

ГЛАВА I Тела встречаются

Ален Корбен

I. Что вызывает желание, а что — отвращение?

Тело созерцают, желают, ласкают, в него проникают и наполняют его: все эти действия в истории XIX века, когда начинают развиваться представления о сексуальности, превращаются в навязчивые идеи. Уже более четверти века назад Мишель Фуко[309] подчеркнул, что рассуждения о сексе распространяются в то самое время, которое еще недавно считалось эпохой подавления инстинктов. Получение удовольствия в подростковом возрасте, в одиночку, гомосексуальность, тогда рассматриваемая как противоестественное поведение, женская истерия — темы, в самом деле питающие бесконечные разговоры, что прекрасно сочетается с разнообразием исповедальных практик. В таком дискурсе тело становится объектом, вызывающим ненасытное желание узнавать его, что одновременно усиливает вожделение и помогает себя сдерживать.

С тех пор как в XIX веке утвердился такой взгляд на сексуальность, изобилие письменных доказательств не ставилось под сомнение: до нас дошло множество медицинских книг, нормативных текстов, данных моральной статистики, всевозможных памфлетов об онанизме, женской половой зрелости, удачных браках, рождаемости, посягательствах на нравственность, опасности венерических болезней, написанных еще до расцвета протосексологии, которая стремилась создать каталог всех извращений. Крафт–Эбинг, Хиршфельд в Германии, Хэвлок Эллис в Англии, Фере, Бине, Маньян во Франции — ученые, демонстрирующие плодотворность новой науки. Впрочем, американский историк науки Томас Лакёр упрекал Мишеля Фуко в том, что тот не указал на связь между сексуальным желанием, быстрым развитием рынка и новыми потребительскими отношениями[310].

Отсюда возникает вопрос: благоприятствовали рыночная экономика и промышленная революция подавлению сексуальности или, наоборот, способствовали раскрепощению? Мнения на этот счет разделились; на самом деле, здесь приходится говорить о двух противоречащих друг другу процессах. Многое указывает на то, что цивилизация как явление вступает в антагонизм со свободным удовлетворением желаний и что прогресс в этом случае сопровождается жертвами. Апогея в рассматриваемую нами эпоху достигает постоянная озабоченность проблемой мастурбации. В 1802 году в Англии учреждается Общество по борьбе с дурной наклонностью, и в течение века союзы подобного типа распространяются по всей Западной Европе. Английский протестантский проповедник Джон Уэсли выступает за целибат, другие пасторы также высказываются за сексуальное воздержание. С 1840‑х годов в Англии пытаются навязать вместо спонтанного подросткового увлечения «разумное приятное времяпрепровождение», которое было бы безвредным. Именно с этой целью начинает пропагандироваться спортивный образ жизни. Во Франции многие служители церкви, по примеру Кюре из Арса, встают на позиции ригоризма, что плохо сочетается с представлениями о сексуальной свободе.

Тем не менее многие аргументы выступают в поддержку идеи Эдварда Шортера[311], который предлагает выделять в сексуальной революции, совершившейся в середине XX века, предварительный этап. В 1820‑е годы в Лондоне некоторые радикалы, в том числе Ричард Карлайл, автор «Настольной книги женщины» (Every Woman’s Book, 1828), ратуют за сексуальную эмансипацию, контроль рождаемости и даже чтение порнографической литературы. Карлайл предложил построить храмы Венеры, где молодые люди обоих полов могли бы свободно развлекаться, не рискуя чем–либо заразиться и не боясь нежелательной беременности. Так он надеялся бороться с мастурбацией, педерастией, проституцией и другими практиками, которые считались противо–ествественными[312].

Массовое переселение из деревень в города (особенно в Великобритании), а также рост промышленных предприятий послужили ослаблению контроля семьи и общества над сексуальными практиками. По всей Западной Европе процветает проституция. Питер Гей продемонстрировал в своих работах, насколько образ торжествующей морали противоречит в XIX веке ханжеству буржуа, которые, завороженные общественной лихорадкой и предполагаемой животностью тел простолюдинок, посещают проституток, берут на содержание молодых швей и запоем читают эротическую литературу. Есть основания полагать, что и супружеские отношения были в то время более открытыми изысканным видам удовольствия, более счастливыми и разнообразными, чем это долгое время считалось[313]. Впрочем, скрупулезный анализ уровня рождаемости внебрачных детей (в первую очередь в Великобритании) не позволяет утверждать, что женщины из рабочего класса были более сексуально раскрепощены. Внебрачных детей в промышленных регионах было не больше, чем в сельских местностях. Нельзя не принимать в расчет контроль, осуществляемый сообществами в кварталах крупных городов.

Вожделение и удовольствие, которые испытывает тело, — явления мимолетные, от них остается мало свидетельств, чтобы однозначно ответить на интересующие нас вопросы. Чувственность не поддается статистике, поэтому даже самые изощренные количественные методы исторической демографии не в силах оценить изменение среднего числа половых актов, в которые вступали друг с другом супруги. Этому не способствует и тот факт, что новые режимы питания сказывались на ритме овуляций. Как бы то ни было, сегодня, в начале третьего тысячелетия, в истории принято минимизировать произошедшие в первые две трети XIX века трансформации сексуального поведения, что не отрицает (и мы хотели бы еще раз это подчеркнуть!) роста и распространения понятийных систем, содержащих новые представления о сексуальном.

Историк, лишенный возможности оценить интенсивность сексуальных импульсов в диахронии, обладающий немногими сведениями о сексуальных практиках, чувствует себя более уверенно, когда встает вопрос о том, чтобы очертить эволюцию в изображении тела и представлениях о силе вожделения. Обратимся же к этим, более доступным предметам анализа.

1. Тело, природа мужская и женская

Историки уже довольно давно разобрали по косточкам работы доктора Пьера Русселя[314], Жюльен–Жозефа Вирея и многих других идеологов, оказавших большое влияние на репрезентацию тела, представления о привлекательности и о природе эмоций. В этом вопросе задействовано одновременно несколько логических построений. Первое хорошо известно: женское и мужское тела созданы для сохранения человеческого вида. Отсюда следует их морфология. С этой точки зрения мужской и женский пол отличаются не только гениталиями, но и тем, как они устроены физически и умственно.

Чтобы правильно понять этот диморфизм, нам нужно обратиться к более древней истории[315]. Свыше тысячи лет назад, согласно работам Галена, возникла идея о том, что женские половые органы устроены так же, как мужские. Внутрь тела они помещены для собственной безопасности и для того, чтобы обеспечить нормальный ход беременности. Аристотель полагал, что женщина — только сосуд, принимающий мужское семя. Согласно же традиции, заложенной Гиппократом, ничто не может начать свое существование при отсутствии удовольствия. Так, оргазм воспринимался как необходимое условие для зачатия, поскольку фрикции влагалища и шейки матки способствовали согреванию, необходимому для выделения внутреннего семени. Считалось, что тепло растет в женском теле медленнее, чем в мужском, поэтому женское наслаждение менее интенсивно и более продолжительно — за исключением тех случаев, когда женщина испытывает оргазм одновременно с мужчиной. Представления Гиппократа и Галена о двух видах семени отражали устройство космического пространства. Женщина, уверяли медики, может достичь состояния высшего блаженства, момента, когда происходит выделение семенной жидкости, посредством воображаемой фрикции. Именно поэтому девушки, достигшие половой зрелости, непрерывно получали удовольствие в одиночку, по ночам, а вдовы даже были способны изливать семя, которое им приходилось так долго сдерживать.

Эти убеждения создавали представление о том, что женский оргазм есть знак здоровой циркуляции гуморов и открытости матки, готовой принять мужское семя. Удовольствие воспринималось как результат «варки», подобной той, что затрагивает все остальные жидкости. Считалось, что для зачатия необходимо разогреть тело так, чтобы даже самые мелкие частицы крови превратились в семя и были выброшены в эпилептическом порыве. Естественным образом удовольствие стало ассоциироваться с фертильностью, а фригидность — с бесплодием. В соответствии с этим представлением женщинам легкого поведения, не испытывающим согревания тела от вожделения и удовольствия, беременность не грозила.

Следовательно, мужчине вменялось подготовить слишком «медленную» женщину к одновременному извержению семенных жидкостей. Сексуальное удовольствие было призвано заранее компенсировать женщине болезненное состояние во время беременности и родильные муки. Без этого предварительного наслаждения женщина, возможно, отказалась бы осуществлять продолжение рода. Все более возрастающее внимание к клитору только подкрепляло убежденность в сходстве мужских и женских половых органов: он считался эквивалентом пениса.

Начиная с Возрождения и позже, особенно в XVIII — начале XIX века, новая биология ставит эти представления под сомнение. Постепенно медицина перестает видеть в женском оргазме пользу для воспроизводства; зачатие отныне воспринимается как таинственный процесс, не нуждающийся ни в каких внешних проявлениях. Томас Лакёр подчеркивает, что таким образом женский оргазм вытесняется на периферию физиологии: он становится просто ощущением, сильным, но бесполезным. В то же время (мы к этому еще вернемся) все определеннее отрицается сходство в структуре и функционировании мужских и женских половых органов. В качестве естественного отныне утверждается все то, что различает два пола. Более четко, нежели в эпоху господства гуморальной медицины, противопоставлявшей теплое и сухое в мужчине холодному и влажному в женщине, устанавливаются различия, касающиеся тела и души, физического и ментального. Не стоит забывать, что гуморальная парадигма предполагала естественное различение полов: плоть, кожа, волосы, голос, ум и даже характер женщины ставились в зависимость от природы ее гуморов. Усиление этого противопоставления часто связывают с переворотом в социальном устройстве и подъемом либерализма.

Такая модель порождает новый взгляд на женственность, а также небывалый страх перед женщинами. В глазах врачей — адептов клинического наблюдения — женский оргазм тем более опасен, что в нем нет необходимости. Схожее с истерией эпилептическое проявление женского наслаждения, угроза которой усиливается и принимает новые формы, внушает страх перед пробуждением теллурических сил.

Пересматривается давно установившаяся система отношений между мужчинами и женщинами. Сторонники идеи подчиненного положения женщины опираются в своих взглядах на биологию. Уже Жан–Жак Руссо в пятой книге «Эмиля» настаивает на естественном характере различий между полами. Мужчина, активный и сильный, является мужчиной лишь иногда. Женщина же остается женщиной в любой момент своей жизни. Все в ней напоминает о том, к какому полу она принадлежит, а значит, ее нужно особым образом воспитывать. Вера в то, что цивилизационный прогресс подчеркивает расхождения между мужчиной и женщиной, прочно укореняет в сознании идею о различении ролей, которое должно упорядочить социальные отношения, в первую очередь любовно–романтические. Женщина обнаруживает в себе желание, когда сосредоточивает свои чувства на определенном человеке. Мужчиной же вожделение овладевает полностью и в такой степени, что удовлетворить его может первая встречная. Эта основополагающая разница в закономерностях сексуального желания формирует двойной стандарт морали.

Перелом норм и восприятий постепенно усиливается благодаря открытиям в биологии[316]. Ученые продолжают исследовать то, что в анатомии и физиологии отличает мужчину от женщины. На заре XIX века обнаруживается, что у некоторых млекопитающих во время периодической или постоянной жары происходит спонтанная овуляция. В 1827 году Карл Эрнст фон Бэр указывает на такой же процесс у собак; впрочем, он полагает, что сексуальные отношения остаются необходимым условием для начала овуляции. Несколько лет спустя происходит самая настоящая революция. В 1843 году немецкий физиолог Теодор фон Бишофф доказывает, что у собак происходит спонтанная овуляция независимо от случек или каких–либо проявлений удовольствия. В 1847 году французский врач Феликс Архимед Пуше пишет «Позитивную теорию спонтанной овуляции и оплодотворения среди млекопитающих и людей», где выдвигает разумную, хоть и бездоказательную идею о том, что овуляция у женщины тоже не зависит от полового контакта или оплодотворения. С тех пор суть женщины определяют яичники, а оргазм считается бесполезным для произведения потомства. Эти открытия подписывают смертный приговор античной физиологии удовольствия, а также доктрине анатомической гомологии.

В этой парадигме первостепенное значение приобретает менструальная кровь. По словам Бишоффа, равноценность женского цикла и течки у самок животных не вызывает сомнения, так как соответствует здравому смыслу. Жюль Мишле замечает: «Тот мужчина, который осведомится у горничной своей любовницы, когда у ее хозяйки цикл, может с большим успехом строить свои планы. Что с того, если Лизетта неосторожно обронит: „Пора, госпожа очень возбуждена”?»[317] Правда, существовали и противники этой теории. Среди них Пуше, чьи размышления о гинекологии имели метафизический и политический подтекст и носили воинствующий характер, направленный против церкви. Открытие явления овуляции и представление о ее спонтанности освободили женщину: казалось, наука восторжествовала над религией, и женское тело вышло из–под контроля духовника. Так что этот спор не ограничивался рамками исключительно биологии.

Как бы то ни было, с тех пор и до конца XIX века, который Мишле окрестил «веком маточных болезней», «маточным потрясениям» и периодической боли придавалось особое значение. Эта установка порождает культурные императивы: она сокращает компетенции женщины; еще больше, чем раньше, ставит ее в зависимость от рисков, которым подвержено тело; сводит сексуальные отношения к таким же физиологическим актам, как мочеиспускание и испражнение. Однако те же самые убеждения освобождают образ женщины как обладательницы тела–машины. Влияние цивилизации и определяющей ее нравственной культуры заключается как раз в том, чтобы преодолевать предписания природы.

Остается оценить масштаб и глубину, которые приняли эти убеждения в обществе. Как определить герметичность, или, точнее, неравномерную проницаемость отдельных категорий общества? Например, такие популярные эротические издания, как «Словарь» Альфреда Дельво 1864 года[318], указывают на то, что старые представления никуда не исчезли. Вся книга посвящена сексуальной связи как акту, управляемому страстью и возбуждением активного и сильного мужчины, который с помощью ритмических движений и благодаря наличию большого количества семени вызывает автоматическое выделение жидкости у женщины. Женщине предоставлена привилегия стимулировать и усиливать это возбуждение фелляцией, мастурбацией или вращениями таза. В этой литературе — компиляции общих мест, почерпнутых из разных эпох, — сексуальные роли обозначены четко, но отзвук недавних медицинских теорий здесь очень слаб. Иными словами, традиция эротического искусства (ars erotica) не прерывается, но существует в тени биологических открытий. Надо отметить, что не создающая препятствий пассивность женщины, ее контроль над эмоциями, продиктованные взглядами того времени, и уж тем более отношение к проявлениям наслаждения как к патологии, — все это вступало в противоречие с заветами эротической литературы: делать все, чтобы мужчина возбудился.

Более доступные словари, в которых собиралась разнообразная информация, тоже с трудом справлялись с научными представлениями, принадлежащими разным эпохам и разным школам. Иными словами, в том, что касается сексуальных отношений, мы обнаруживаем скопление различных точек зрения и отношений, что и делает историю культуры такой запутанной. Сотканная из инерции, несоответствий, сочетания противоположностей, она не может быть сведена к истории науки. Сами врачи, на неопределенность и непоследовательность взглядов которых указал Жак Леонар, вынуждены прибегать к уверткам. Поэтому ученому не достаточно одной истории идей, он должен попытаться понять, каким образом сочетаются разные, зачастую точечные верования и убеждения, которые, в конечном счете, и определяют существующие практики. Представим себе читателя, изучающего одновременно «Словарь» Дельво и работы по медицине. Можно ли оценить силу влияния на его сексуальную жизнь таких различных подходов?

Для ответа на подобный вопрос нам придется не раз обратиться к «Большому универсальному словарю XIX века», чей словник в достаточной мере позволяет представить, какие знания были доступны большинству образованных читателей на заре Третьей республики. Эта компиляция имела целью представить уровень накопленных к тому времени знаний и предлагала картину, отличную от той, что можно увидеть в работах историков науки, однако для нас она представляет больший интерес, поскольку точнее отвечает на поставленные выше вопросы.

Автор статьи «Пол» утверждает, что жизненные силы мужчины развиты больше, чем женщины; его тело «квадратной формы» более плотное; плечи шире, крупнее и сильнее; у него лучше развита мускулатура, а также кости и волосяной покров. У мужчины «кости более компактные и крепкие, кожа более шероховатая и блеклая, плоть прочнее, сухожилия тверже, грудная клетка шире, дыхание мощнее… голос ниже и громче, пульс спокойнее и регулярнее… мозг больше по размеру. Позвоночник и спинной мозг у мужчины крупнее, чем у женщины»[319]. Отсюда следует, что «центральная нервная система… лучше развита у мужчин», а симпатическая система — у женщин.

Женщина — обладательница округлых и грациозных форм[320]. Ее бедра и таз от природы широкие, ляжки более крупные, чем у мужчины, и отдалены друг от друга, что мешает ей ходить; разумеется, женские груди — в работах по анатомии и физиологии еще редко писали «грудь» — развиты и выступают куда больше, чем у мужчины. Женская кожа нежная, гладкая и белая, голос ее более мягкий, чем мужской. Женский пол, как образцовый, отличается мягкосердечием, предрасполагающим к дружескому отношению, радостям семейной жизни и — шире — к «духовным привязанностям». Мужчинам, как утверждает Вирей, «свойственны решительные действия»[321], мужественность же заключается в выделении спермы — мы к этому еще вернемся.

Логика такого двухчастного устройства требует, чтобы мужчину и женщину притягивало друг к другу непреодолимой силой. Они ищут друг друга в стремлении к равновесию: поиск «необходимой второй половины» имеет целью восстановить «испорченного представителя вида в его изначальной чистоте». В свое время это осознали древние греки, поэтому в XIX веке при обсуждении данного вопроса неизменно возникают отсылки к Античности. Рядом с образом нежных и пышных форм Венеры «с широкими бедрами» — «крепкая и мускулистая фигура Геркулеса Фарнезского» с могучими руками. Два этих образа составляют «типаж плодородной красоты человеческого существа»[322].

Мы видим, что в такой образной системе придается большое значение союзу двух полов и удовольствию; в то же время биология старательно отрицает обязательность второго пола для оплодотворения. Ни с чем не сравнимая сила этого удовольствия, которое чаще всего называли утехой или сладострастием, становится лейтмотивом, проходящим через научные размышления над тем, что мы называем человеческой сексуальностью. Сила эта признается всеми: врачами, моралистами, служителями церкви, авторами работ в самых разнообразных областях. Сам Томас Мальтус, английский священник и ученый, опирается на нее в своих философствованиях. И все же один парадокс упоминался очень часто: страдание от неудовлетворенных сексуальных инстинктов не идет ни в какое сравнение с интенсивностью вожделения. Воздержание приводит к куда меньшим мучениям, нежели жажда или голод.

Какие только метафоры не возникали для обозначения силы удовольствия от оргазма — гром, молния, звуки горна… От этого «неописуемого наваждения»[323] «душа с трудом переводит дух», но за ним следует угасание пламени и ощущение разочарования. Всякая тварь печальна после соития. Большое место в этом вокабуляре занимают слова, обозначающие опьянение, экстаз, притупление чувств, смерть, таящуюся в чрезмерном удовольствии. Особенно близко к смерти находится женщина, поскольку она позволяет себе получать удовольствие, в котором не нуждается для зачатия ребенка. Эта опасность изобличается медиками и становится излюбленной темой в художественной литературе. В качестве примера можно привести творчество Барбе д’Оревильи («Багровый занавес») или братьев Гонкур («Жермини Ласерте»).

Инстинкт, овладевающий телом, проявляется в периодической потребности, в «приступе желания близости», интенсивность и частота которого зависит от климата, времени года, а также социального положения индивида. Кроме того, на форму и активность гениталий влияет темперамент человека; это убеждение сохраняется до 1880‑х годов, по крайней мере во Франции. Считается, что нервные женщины предрасположены к чрезмерности: у них «случается один или несколько приступов истерии после особенно сладострастного соития»[324]. Опасность тем более велика, что цивилизационный прогресс покровительствует развитию такого положения вещей. Сангвиники — личности не только активные, но и «наделенные полными энергии гениталиями», чья «неослабная и постоянная работа» не связана с таким сильным риском. Парадоксальным образом у спортсменов «гениталии пропорционально меньше, чем все остальные части тела» и функционально менее активны. Это наблюдение вписывается в логику «разумных развлечений», поощряющую спорт и сдерживающую таким образом сексуальные импульсы.

Читателя также уверяют в том, что существует исключительно генитальный темперамент. Человеку, им наделенному, свойственны жаркий и ненасытный сексуальный аппетит, насыщенный цвет кожи, глаз, волос, «специфический и особенно сильный запах пота». Женщины, обладающие таким темпераментом, предрасположены к нимфомании, а мужчины — к сатириазису.

Но хуже всего обстоит дело со слабоумными людьми: они обычно имеют очень крупные половые органы и невероятно похотливы. Полная им противоположность — обладатели холодного темперамента: их характеристики — небольшая величина и вялость полового органа, редкая эрекция и безразличное отношение к сексуальным контактам.

Однако темперамент в данном вопросе решает не все: большую роль играют привычки. Так, воздержание ведет к увяданию и атрофии половых органов, в то время как мастурбация (мы поговорим об этом позднее) способствует частому возбуждению и «сильному увеличению размеров члена, тестикул и клитора». Большое влияние оказывает и климат: люди, живущие в южных регионах, более пылкие; северное же население холодно и к утехам относится безразлично; причина заключается в том, что высокая температура благоприятствует активности половых органов. Самым подходящим временем года для плотских связей считается весна.

Наконец, остается ключевой вопрос — образ жизни. Жорж Кабанис всегда настаивал на разнице между физическим и интеллектуальным трудом, между работой рук и работой мозга. Логика в интересующей нас области несколько иная: и умственное напряжение, и ручной труд требуют большой силы и серьезных мускульных затрат, а значит, снижают активность производящих функций. Поэтому ученые и литераторы часто становятся жертвами «ранней импотенции»[325]. Литературный гений, или хотя бы талант, всегда сопряжен с целибатом. Очень образованные и ученые мужчины вынуждены делать выбор — «книги или дети», в то время как праздные, не упражняющие свой ум люди (совсем как в случае со слабоумными) находятся во власти «необузданных желаний».

Повторим, что эти представления, в том числе научные, собраны в энциклопедиях и популярных изданиях, то есть имеют широкое распространение. Описанные выше соображения сопровождаются размышлениями о механизмах получения удовольствия и силе вожделения. Авторы утверждают, что определяющую роль в стимуляции возбуждения играют осязание и обоняние. Стоит мужчине провести рукой по женской талии, плечам, груди, бедрам, как его «впечатления» от прикосновений концентрируются в области гениталий. Легкое ощущение тепла в области поясницы, а также бичевание резко усиливают эрекцию. Импотенцию и фригидность можно вылечить ударами розог, кожаных плеток, шнурков, крапивы, «жесткой щетки, которой нужно бить плашмя»[326] — распутники всех возрастов прекрасно об этом знают. «Чувствительность слизистой оболочки полового члена во время эрекции настолько велика, что самое легкое прикосновение ощущается им лучше, чем любыми другими, даже самыми восприимчивыми органами осязания»[327].

Подчеркивается и не раз повторяется, в частности Кабанисом, что осязание и вкус тоже напрямую воздействуют на гениталии. «Запах, издаваемый половыми органами, в особенности смегмой вульвы и головкой члена, вызывает в некоторых людях похоть», — вот что можно прочесть в «Большом универсальном словаре XIX века» Пьера Ларусса. Стоит разгореться желанию, как у женщин набухают половые губы, а страстные поцелуи вызывают эрекцию у мужчин. Слух, в отличие от уже упомянутых трех чувств, не считался активным возбудителем. В собрании текстов клиницистов, составляющих наш корпус, указывается разве что на эффект, производимый подобострастным разговором или просто голосом партнера. Тем не менее известно, насколько серьезно к любому звуковому проявлению удовольствия относилась полиция нравов, стоило звукам выйти за пределы спальни и встревожить соседей или прохожих.

Разумеется, врачи и моралисты отмечают, что лицезрение чьей–то неги, танца или театральной сцены оказывает непосредственное действие на гениталии, а значит, взгляд девушек, достигших половой зрелости, стоит ограждать от любого соблазна. Наконец, уверяет автор статьи «Большого универсального словаря», «вид этих самых [половых] органов в состоянии, свидетельствующем о необходимости в сексуальном контакте… почти неизбежно помогает им добиться своего».

Все эти авторы уверены в серьезной опасности злоупотреблений. Сложно в достаточной мере описать эту усиливающуюся манию на фоне боязни истерии и ослабления веры в то, что удовольствие есть потребность. Поэтому, чтобы найти правильный угол зрения, мы должны сделать определенное усилие.

В то время считалось, что чрезмерное возбуждение не только ведет к приапизму, сатириазису, истерии и любым формам «генитального невроза», но и чревато сумасшествием. Кабанис уверял, что безумие иногда таится в детородных органах: женщин подстерегают приливы, а девушек — хлороз. Усталость от возбуждения оставляет отпечаток на теле, «лицо может осунуться, щеки впадают, взгляд тускнеет, глаза наливаются кровью, губы делаются дряблыми или кривятся, нос становится приплюснутым и может подхватить простуду… затем все тело, болезненное и доведенное до крайности, валится от усталости или же трясется и подпрыгивает; мозг ходит ходуном в черепной коробке, а кровь в венах портится!»[328] Не существует более опустившейся и отвратительной скотины, чем человек, предавшийся похоти. Именно из–за отсутствия меры утонула в разврате Римская империя и теперь «вырождаются» изнеженные восточные этносы.

К уже известным с первой половины XIX века конструктам, предложенным в обзорной литературе и трудах по физиологии, добавляется новый тип человека — распутник. Согласие на порок превращает нас в животных.

В данной понятийной системе решающая роль отводится другой задаче — экономии семенной жидкости. Согласно древнему убеждению, связанному с гуморальной медициной и окончательно вытесненному благодаря научным открытиям только в последней трети века, в мужском теле на уровне тестикул происходит неуловимый обмен, в котором немаловажную роль играют «абсорбирующие сосуды». Они обрабатывают и улучшают качество спермы и обеспечивают отток некоторой ее части в кровь: она орошает разнообразные части тела и укрепляет физиологические функции организма. Отсюда следует, что чрезмерная потеря семени ослабляет, а то и полностью нарушает «механизм обращения». Автор завершает статью в «Большом универсальном словаре XIX века» так: «Мужская сила связана с выделением спермы; чем обильнее происходит ее выделение, тем слабее становятся мужские способности. <…> Ни для кого не секрет, что вслед за соитием наступает упадок сил»[329]. Кроме того — на этот раз как для мужчины, так и для женщины, — «каждое новое удовольствие связано с потерей для нервной системы, а истощение от него не меньше, чем от последствий кровоизлияния». Мужская эякуляция по своим признакам напоминает конвульсии или даже более того — эпилептический припадок.

Отныне осознается необходимость в мужской сдержанности, тем более что мощность наслаждения считается намного более высокой у женщины, чем у ее партнера. А значит, если тот не сможет контролировать свои порывы, то женщина его просто изнурит. Так, во время первой брачной ночи и в течение следующих недель новобрачный должен отказаться как от чрезмерной потери семени, так и от доставления слишком частого и бурного удовольствия жене. Ему следует умерять свою супругу, иначе, предавшись полному удовлетворению своих желаний, она рискует навлечь на себя гнев теллурических сил, которые могут ее опустошить. Именно поэтому в медицинских трактатах женщины в период климакса и тем более женщины бесплодные, не боящиеся забеременеть, названы самыми опасными партнерами. Распутник и онанист — два образа, воплощающих упадок тела в связи с недостаточной экономией семени. Добавим, что, с точки зрения святого Августина, привычка ведет к несчастью: настолько воспоминание об ушедшем удовольствии преувеличивается воображением.

Молодой мужчина, будущий муж и отец, должен заботиться о сохранении своей способности к воспроизводству. Ему следует избегать такого ужасного проступка, как растрата спермы, ведь это подвергает опасности и семейное равновесие, о котором он так мечтает. Беречь сперму — значит обеспечить себе счастье в будущем. Что касается девушки, то помимо морального обязательства сохранять девственность она должна быть проинформирована о рисках, связанных с проникновением в ее тело семени.

До конца XIX века продолжает бытовать мнение (впрочем, нередко оспариваемое), что женщина навсегда остается пропитанной семенем первого партнера. А значит, дети, зачатые с другими мужчинами, все равно будут похожи на него. Профессор Альфред Фурнье упоминает о женщине, родившей чернокожих детей, поскольку ее первый половой акт произошел с чернокожим мужчиной[330]. Филипп Амон[331] прекрасно продемонстрировал отголоски этого прочного убеждения в художественной литературе. Его можно обнаружить в произведениях мадам де Сталь, Гете, Мериме, Барбе д’Оревильи, Леона Блуа, Катулла Мендеса и, в первую очередь, Золя (см. роман «Мадлена Фера»). В более мягком варианте это может проявляться, как считалось, в наличии отметин на теле ребенка. В более широком смысле, женское чрево — восприимчивая материя — сохраняет, развивает и воспроизводит тот оттиск, который оставляет своим движением проникший туда мужчина, подобно тому как солнце способно оставлять на теле свои отметины.

2. Виды распутства: мастурбация и потеря семени

Высказанные выше замечания помогают объяснить, почему еще на заре XVIII века «уединенный порок» стал вызывать такую обеспокоенность. Мишель Фуко не совсем справедливо связывает мастурбацию с другими темами, в комплексе сформировавшими целый поток, постепенно превратившийся в дискурс вокруг сексуальности. На самом деле изобличение «самоудовлетворения» почти на целый век опережает бурное обсуждение явлений, упомянутых философом[332]. Еще в 1707 или 1708 году появляется анонимное издание — «Онания, или Чудовищный грех самозапятнания» (Onania, or The Heinous Sin of Self–Pollution). Добавим, что борьба с грехом Онана вытекает не только из представлений о необходимости беречь семя. Как иначе объяснить, что она с тем же пылом велась в отношении мастурбационных практик среди мальчиков и девочек, не достигших полового созревания? Напомним основные положения этого спора. Тридентское богословие в течение многих веков воевало с истомой, а именно со смакованием телесного наслаждения, которому предается человек, со всеми примыкающими к нему особенностями и разновидностями стимуляции воображения. Постепенно прерванный половой акт и произвольная задержка семяизвержения стали главными грехами, в которых полагалось исповедоваться. В представлениях теологов зло заключалось не столько в акте как таковом, сколько в порочности и «греховности мысли», потворстве плоти, в гармонии телесных и душевных порывов, ведущей к оргазму. Впрочем, кампания против задержки семяизвержения постепенно стала превосходить по силе нападки на delectatio[333], а теологи уже связывали истому с содомией и скотоложством и повсеместно осуждали противоестественность таких практик. В классической медицинской литературе на эту тему писали мало.

В 1760 году выходит труд швейцарского медика Самюэля Огюста Тиссо, в котором он резко критикует «уединенный порок», настаивая на его срамном характере: мастурбация становится объектом фобии и помешательства, отныне ее четко отделяют от прерванного полового акта. Иными словами, медицина изобрела себе собственный грех, а также составила перечень положенных за него наказаний. Медики пустились в настоящие нравоучения, имеющие целью одновременно изобличить его риски и напугать людей.

В логике экономии семени, о которой уже упоминалось выше, мастурбация считается более опасной, чем половой акт, хотя на первый взгляд оба варианта эякуляции физиологически равноценны. Однако в случае с онанизмом выделение является результатом не естественных причин, а работы воображения. Поэтому такая потеря семени ничем не оправдана, она утомляет клетки мозга, нарушает гуморальный порядок и баланс нервной энергии. Частота конвульсий, вызванных ничем не ограниченной работой мозга, чревата самыми страшными опасностями. А. П. Бюшан еще в 1818 году подчеркивал, что основная угроза исходит от отсутствия объекта. Интенсивное воображение требует усилий, которые приносят наслаждение, но не удовлетворенность. Общество не может препятствовать получению этого наслаждения, которое есть не что иное, как химера, иллюзия, и носит искусственный характер. Оно подобно механизму без кормила, вносящему раздор между духом и телом. В отсутствие партнера упорное достижение удовольствия ничем не умеряется, осуществляется наедине с самим собой, бесшумно, втайне ото всех. Сексуальный акт, таким образом, утрачивает свою социальную ценность. В некотором смысле «уединенный грех» похож на чтение книги.

Последнее, впрочем, тоже может вызывать соматические расстройства, что отмечалось в случае с читателями «Новой Элоизы». «Онанизм» Тиссо по большей части выдержан в эпистолярной форме и построен по модели эротического романа, отсюда и параллель с обвинительным дискурсом, направленным против читателя, скрыто подозреваемого в мастурбации. В конечном счете, онанизм — болезнь, привнесенная цивилизацией, последствие возбуждения духа в мире, где господствует искусственность. Ущерб, наносимый нервной системе, объясняет потерю памяти, а порой паралич и конвульсии. Иными словами, осуждение «уединенного греха» привязывается также к воображению, цивилизации и литературе.

Чтение трактатов, посвященных мастурбации, позволяет выделить и другие виды порицания, пусть и менее значительные. К половому акту побуждают эпизодические физические порывы, тогда как онанизм (а частота этой практики постоянно растет) быстро превращается в привычку. Гениталии «истощаются», перестают нормально функционировать; их расслабленность приводит к непроизвольной потере драгоценного семени. Онанист — как было принято без особых на то оснований считать — обычно выполняет свои действия стоя или сидя[334] и устает от этого больше, чем если бы находился в лежачем положении на теле своей партнерши. В объятиях у партнеров происходит интенсивное потоотделение, при мастурбации же — нет, а такой «обмен» долгое время считался питательным и тонизирующим. Тот, кто предается онанизму, не знает, что такое наслаждение, экзальтация, исступление, придающее любовникам сил. Наконец, мастурбации очень скоро начинает сопутствовать «ужас угрызений совести», которые в прямом смысле отравляют онаниста, поскольку душа и тело неразрывно связаны.

Дав определение «преступлению» против природы и общественности (грехом Тиссо его уже не называет), медики составляют список вредоносных последствий мастурбации в соответствии со своей неумолимой логикой. Во–первых, потеря семени влечет расстройства пищеварения. Онанист безудержно ест, но более не усваивает пищи. Он загнивает. Его мучает диарея, поэтому он такой худой. Затем следуют нарушения респираторной системы: несчастный онанист начинает хрипеть, кашлять, задыхаться. Но куда более серьезным является разрушение нервной системы, расшатываемой постоянными конвульсиями. В одних случаях она чрезмерно активизируется, что приводит к безумию и эпилепсии, в других — дряхлеет и становится причиной помутнения сознания и слабоумия. Само собой разумеется, что все сопровождается колоссальным ослаблением функциональности половых органов. В течение XIX века это представление только расцветает и завоевывает новые пространства. С закатом гуморальной медицины обвинений в выбросе спермы в кровь, конечно, поубавилось, но вера в болезнетворные преобразования, во взаимную связь между органами и в воспаление как причину болезней вписалась в предыдущую систему представлений. Однако отныне акцент переносится на напряженность работы воображения, уныние и истощение, вызванные частым излиянием семени. Иными словами, драматический образ деградирующего онаниста никуда не исчезает.

Последний наделяется едва ли не тератологическими чертами: исключительная худоба, бледное, серое или желтоватое лицо, мешки под глазами, прыщи — так с 1880‑х годов будут изображаться наследственные сифилитики. Несчастный, предающийся самоудовлетворению, постепенно начинает ощущать себя чудовищем и до ужаса боится, что это чудовище в нем признают окружающие. Музей восковых фигур доктора Бертрана, открытый в Париже, а затем в Марселе, представляет посетителям портреты агонизирующего от мастурбации молодого человека и девушки, которой угрожала бы та же участь, если бы ей не «посчастливилось выйти замуж и вернуться к нормальной жизни»[335]. На одной из гравюр, иллюстрирующих работу доктора Розье[336], изображена «девушка, которую пришлось связать». Посещение музея Бертрана оказалось, как уверяют источники, очень эффективным и смогло наставить некоторых онанистов на путь истинный.

Предлагались самые разнообразные меры, как превентивные (на занятиях класть руки на стол, в кровати — поверх одеяла), так и исправительные (корсеты против мастурбации, разнообразные силки). Мы не станем останавливаться на этих подходах к телесным практикам, напоминающих современную им коррективную ортопедию. Добавим только, что медики при необходимости активно прибегали к целому набору лечебных средств, как–то: душ, компрессия промежности, перевязки, прижигание, электризация пениса, вставление зондов в уретру, а также втирание бромида и сока красавки. Кроме этого, воспитатели и гигиенисты советовали проверять спальные помещения, а также наблюдать за занятиями физической культурой. Они требовали, чтобы родители строго контролировали тела своих детей, были внимательны к тому, что происходит ночью в их спальне, производили осмотр предметов личного пользования, читали детскую переписку.

Остается вопрос о регулярности этих практик. Сведений об этом у историков очень немного, однако ряд приводимых в пример медицинских случаев позволяет судить о серьезности тревоги, терзающей, впрочем, не только онанистов. Она нависает также над жертвами непроизвольных, в частности случающихся во сне, поллюций. Эти несчастные в действительности полагают, что им угрожают те же беды, что и любителям рукоблудия. Так, молодой человек по фамилии Амьель, удрученный своей неспособностью остановить спонтанные эякуляции, делает на ночь уксусные компрессы и заставляет себя спать в кресле.

Было бы неверным считать, что гнев медиков и теологов распространялся только на одиночное рукоблудие. Исходя из тех же соображений, они ополчаются на «супружеские ухищрения», а именно на взаимную мастурбацию мужа и жены. Так, осуждение онанизма только подкрепляет борьбу с контрацепцией и эротическими вольностями, которые может себе позволить супружеская пара. Речь идет о прерванном половом акте, мастурбации, фелляции, содомии. Практикующий в городке Арбуа доктор Бержере становится апологетом кампании, направленной против этого бича. Если судить по его книге «Ухищрения с целью избежать долга деторождения» (1868), большинство болезней его пациенток являются результатом постыдной изощренности разврата, среди них: «чудовищные кровотечения», опухоли, «повышенная чувствительность матки», бесплодие и, самое главное, — расстройство нервной системы, связанное с безудержным получением удовольствия без оглядки на потенциальные риски. Мужчину «мерзкие нестандартные практики особо подвергают унынию, а также, ускоряя его сердцебиение и с большой силой приливая кровь к мозгу, могут спровоцировать апоплексические удары»[337], не говоря уж о легочных заболеваниях и дисфункциях пищеварительных органов. При этом, утверждает доктор из Арбуа, среди его клиентов из провинции «оральное сношение не редкость». Что касается анального проникновения, то оно встречается «даже среди деревенских жителей». «У большинства моих пациенток, впавших в прелюбодеяние, мужья предпочитали нестандартные практики». «Все это, — приходит он к заключению, — толкает наше общество к краю пропасти». Он рассказывает также о том, что дети узнают о подобных практиках в школе. В его работе читается ужас представителя мужского пола перед осознанием того, каким частым и интенсивным может быть женское наслаждение. В тексте приводятся 118 случаев, когда женщины становились «жертвами венерического спазма», что противоречило давно укоренившимися стереотипам. Предписание врача было для всех пациенток одинаковым — забеременеть.

На первый взгляд трактат Бержере может вызвать улыбку или по крайней мере ощущение того, что позиция этого врача — скорее исключение, а сам он, по всей видимости, склонен преувеличивать. Однако его работа много переводилась на другие языки, а Эмиль Золя воспринял ее настолько серьезно, что использовал как один из главных источников тома «Плодовитость» (1899) из цикла «Четыре Евангелия». В этом запутанном и экзальтированном романе ярко проступают идеи натализма. Все упомянутые в книге женщины (за исключением главной героини, Марианны, матери двенадцати детей) переживают трагедию, поскольку, желая избежать материнства, предавались «супружеским ухищрениям» либо сделали себе овариэктомию.

Все, о чем шла речь выше, вело к установлению сексуальной морали, поощрявшей золотую середину, определяемую детородной задачей и умеренностью: самообладанием холостого юноши, берегущего свое семя, и половозрелой девушки, сохраняющей невинность; обузданием молодоженами своих желаний во избежание излишеств и риска истерии; сдержанным, но полноценным сексуальным поведением супругов, удовольствие от которого должно было увеличиваться от мыслей о потомстве. Для Золя самое большое наслаждение — то, что обрушивается на зрелого мужчину и женщину с цветущими формами, охваченных желанием завести ребенка по примеру окружающего их природного плодородия.

На самом деле представление об умеренности, периодически прерываемой одновременными супружескими экстазами, относится к давнему прошлому. Оно связано с не спадающей популярностью старого, доброго и множество раз переизданного трактата Николя Венетта. Эта работа, появившаяся в 1687 году, осведомляет читателей о строении половых органов и признаках девственности, рассказывает о возбуждающих средствах и предписывает лекарства против импотенции и бесплодия. В ней представлены также заветы каллипедии[338] — науки о том, как производить на свет красивых детей угодного супругам пола. Это настоящий трактат, затрагивающий вопросы зачатия, беременности и родов. К концу века были опубликованы самые разнообразные учебники и «Библии молодоженов», без конца повторяющие одни и те же советы: мужчины должны отказаться от плотских утех (или по крайней мере сократить их количество) после пятидесяти лет, женщины — после менопаузы; мужу следует проявлять инициативу по утрам; он обязан доставлять удовольствие своей жене; а если он хочет, чтобы та зачала ребенка, то предпочтительно этим заниматься, стоя на коленях. Так называемая «миссионерская поза», впрочем, продолжает считаться самой сладострастной, поскольку гарантирует максимальное соприкосновение сплетающихся тел.

Несложно заметить, как натурализм, берущий начало в эпоху Просвещения, приходит к превознесению тех же, по сути, типов поведения, пусть в более светской форме, что исповедовались нравственным богословием в течение всей его долгой и хорошо изученной истории. Медики выступают против слишком бурного наслаждения, что напоминает убеждение святого Августина в угрозе, навлекаемой сладострастием даже на самое выносливое сердце. Богатое прошлое нравственного богословия и запутанная казуистика надолго навязали именно такой взгляд на человека. Тем не менее на первый план истории интересующей нас проблемы выходит Альфонсо Лигуори, сумевший ослабить предшествующий ригоризм, свойственный Кюре из Арса. Благодаря его влиянию взгляды духовенства в XIX веке несколько смягчились, что, впрочем, не поколебало их неприязненного отношения к «супружескому онанизму» и остальным противозачаточным практикам.

3. Эротизм и «похотливость»

Параллельно с этой системой представлений, законы которой мы постарались продемонстрировать, существовала и другая, затрагивающая на этот раз движущие силы желания. Мы имеем в виду все то, что вызывает возбуждение, в частности порнографию; все, что осуждалось и скрывалось за терминами «разврат» и «похотливость». Мужчины той эпохи, по крайней мере представители буржуазии, разрывались между «целомудренными намерениями и действительным распутством»[339]. Именно эту, вторую сторону чувственности нам и предстоит описать.

Прежде чем обозначить рамки распространенности в обществе таких явлений, как эротизм и непристойность, попытаемся определить, что под ними могло пониматься. Поскольку в первой половине XIX века визуальный спрос на данную сферу был относительно невелик (почти отсутствовал порнографический театр, лишь пара рекламок «девушек на продажу»[340] и несколько изображающих бордель мизансцен, о которых мы еще упомянем), анализ следует проводить на материале книг и содержащихся в них гравюр. Для этого нам придется ненадолго вернуться в XVIII век, изобретший эротические и порнографические модели, на которые ориентировались авторы — представители последующих десятилетий.

Обращение к этой теме в рамках истории тела в полной мере оправданно, если учесть влияние подобного чтения на психологию людей. Этот эффект имеет прямое отношение к соматической культуре. «В центре образной системы порнографии, предполагающей подглядывание за механически отработанным получением удовольствия, расположены тело, его позы, его слияние с другим телом, а также грубые слова, граничащие с языковыми табу»[341]. «В порнографическом романе, — утверждает Жан–Мари Гульмо, — все сверх меры связано с телом»[342]. Читателю предписывается роль завороженного вуайериста. Описание любовных сцен вместе с жестами и звуками порождает в нем неудержимое физическое желание и вызывает «настоящее телесное расстройство», куда более сильное, чем при чтении сцен ужасов или насилия. Вымысел и реальность тесно смешиваются; порнографическая сцена перестает принадлежать автору: каждый читатель может ее себе присвоить. Текст не только стимулирует физиологическое состояние, но и поддерживает его действие. Поэтому трансгрессия, нарушение, в данном случае осуществляется посредством не столько письма, сколько чтения, что, как отмечает Жан–Мари Гульмо, переворачивает отношения между двумя этими актами.

И все–таки представления о сексе, удовольствии, запретном и, разумеется, непристойном не ускользают от истории. Они меняются в зависимости от повышения или понижения уровня толерантности в обществе и от нравственного отношения как к тем, кто «потребляет» неприличное, так и к тем, кто его порицает. Их нельзя изучать в отрыве от разнообразия запутанных рассуждений о сексе. Поэтому теперь, очертив фон, мы и попытаемся связать эти два понятия. Непристойный рассказ возникает в XVIII веке, когда начинает цениться чувствительная душа, формируется представление о частном и интимном, распространяются размышления об онанизме, приливах, женских болезнях, в частности «бешенстве матки»[343], а также усиливается господство зрительного восприятия. Жан–Мари Гульмо полагает, что «предоставление телу бесконечных свобод и возможностей [литературная порнография XVIII века] по–своему способствует идеологии прогресса, вере в способность человека к бесконечному совершенствованию»[344]. В то же время непристойность вступает в противоречие с таинственной силой пользы, ведь «удовольствие перестает быть приятным дополнением» и становится явлением самодостаточным. Разумеется, порнография принадлежала не миру расчетливых и целомудренных буржуа, а аристократии со свойственными ей расточительностью и чрезмерностью. В порнографии в первую очередь просматривается игровой характер. Она коренным образом нарушает распространившийся завет экономить семя. Она набирает обороты в то время, когда все меньше действий остаются законными, а публичное выражение сексуальности — будь то жестикуляция, обмен взглядами или словами — теряет свободу. В этой области истории культуры одновременно вступают в действие противоположные процессы, а значит, мы не можем делать упрощенных или однозначных выводов.

Появление и существование непристойности в виде текста означают торжество личности, которая, в свою очередь, покидает свои пределы. Избыток сладострастия наделяет человека социальной идентичностью и «открывает ему двери в великий мир природы». Эякуляция отныне воспринимается как сексуальная разновидность общего стремления к экстериоризации, более сильной, чем природа, она сравнивается с извержением вулкана и электрическим разрядом. В книгах маркиза де Сада (которые, впрочем, не показательны на фоне всей подобной литературы) пик удовольствия совпадает с наибольшим рахождением между напряжениями тела активного — конденсатора энергии и тела–жертвы.

С этой точки зрения наиболее важными являются сексуальные сцены с тремя участниками, где второй выполняет одновременно активную и пассивную роли, а именно тот момент, когда происходят слияние, циркуляция и обмен. У Сада удовольствие подчиняется законам механики: оно рождается от трения, движений и сокращений мышц мужского члена. В положении между двумя партнерами все тело целиком, «испытывая трение, сжатие и сдавливание», отождествляется с половым членом, что укрепляет образ семени, циркулирующего между всеми партнерами. Ги Пуатри отмечает: «Эта тесная группа любовников сплочена в большей степени не фактом совокупления, а тем, что они оказывают друг другу услугу. <…> Находиться посередине означает концентрировать на себе всю окружающую энергию, впитывать ее, отдавать для того лишь, чтобы лучше получать, лучше притягивать к себе других»[345]. Такое «намагничивание» выводит человека за пределы его тела и нарушает границы между внутренним и внешним.

Мы подробно остановились на резких инвективах медиков против мастурбации. Однако не будем упускать из виду, что в то же самое время порнографическая литература, впитавшая традиции эпикурейства и господствовавшего в течение долго времени сенсуализма, превозносит эту практику, считая ее естественной, особенно среди достигших половой зрелости девушек, чей пыл она призвана усмирить, будучи простым способом получить очень большое наслаждение. В этом мастурбация сближается с обрядом инициации. Героиня Жан–Батиста де Буайе, маркиза д’Аржана, слушает совет своего духовного наставника: «Эти потребности связаны с темпераментом и настолько же естественны, как потребность в еде или питье. <…> Нет никакой опасности в том, чтобы вы воспользовались рукой или пальцем для разрядки той части тела, которая в ней нуждается. <…> Это же средство поспособствует скорому укреплению вашего слабого здоровья и вернет вам хороший вид». Действительно, признается Тереза, «более полугода я утопала в потоке наслаждения, и ничего дурного со мной не случилось. <…> Здоровье мое полностью восстановилось»[346]. Роман был опубликован в 1748 году, несколькими годами раньше, чем работа Тиссо, в которой сценарий перевернется. После признания, которое совершил Руссо в «Исповеди», мастурбация, воспринимавшаяся как терапевтическое «приложение к природе», стала объектом споров, длившихся весь XIX век[347]. Заметим также, что де Буайе, как и многие другие авторы фривольных романов, держится на расстоянии от сцен унижения, доминирования и последующего неудовлетворения, пронизывающих творчество маркиза де Сада.

Мы ненадолго остановились на этом сюжете, так как известно, что образованная элита XIX века обожала такие «второсортные» книги, унаследованные от предыдущего столетия: более ранние произведения, например Пьетро Аретино, почти вышли из моды. Более того, еще прежде чем начала создаваться протосексология, среди образованной элиты (посредством длинной цепи культурных переходов, которую было бы слишком долго здесь восстанавливать) распространялось эротическое искусство (ars erotica) Индии, арабского мира и стран Дальнего Востока. «Камасутра» и руководство по любви шейха Нефзави, завоевавшие популярность благодаря Ги де Мопассану[348], составили базу для обогащения эротических представлений в эпоху, которую очень скоро стали называть временем господства импульсов[349]. Едва ли можно понять, почему торговля телом и показные похождения в борделях казались такими привлекательными, если не учитывать структуру эротических представлений клиентов. Усилия Паран–Дюшатле[350] и усердие полиции нравов, проявленные в борьбе за то, чтобы приравнять публичные дома к самому обычному «семенному стоку», лишенному какой бы то ни было изысканности, объясняются тем, что упомянутая система представлений о непристойном (в сочетании с примером распутства аристократии на исходе Старого порядка) исподволь производила впечатление угрозы.

Кроме того, на протяжении всего века велась борьба с порнографическими текстами и неприличными темами; разнообразные направления этой борьбы проследила Анни Ламар[351]. В последней четверти века по всей Западной Европе создаются — часто по инициативе протестантов — общества защитников морали. Эти «нравственные предприниматели» были особенно активны в Швейцарии и Бельгии. Во Франции неутомимым борцом себя проявил сенатор Рене Беранже[352], а в еще большей степени — моралист Эмиль Пурези, читавший лекции в разгар Первой мировой войны и пытавшийся обратить солдат, воевавших в окопах, к здоровой сексуальной морали. В Соединенном Королевстве подобные кампании инициирует Джозефина Батлер[353], в Италии этим активно занимается Родольфо Беттацци[354][355].

Но существовали и другие, более доступные тексты, способствующие стимуляции сексуального желания. Роману XIX века, особенно второй его половины, принадлежит изобретение нового типа взгляда, который выходит за пределы тела, вместе с тем охватывая его целиком. Эта эпоха, как пишет Филипп Амон, «обнаруживает, что засевший в нашей памяти образ словно фильтрует наш доступ к реальности; что это не внешний для наблюдателя объект, но часть самого наблюдателя»[356]. Так, в том, что касается описания тела, его поз, жестов, театр постепенно вытесняется романом, особенно после того как в Париже сошел на нет успех пантомимы Дебюро[357].

С этих пор вездесущность «плоти в тексте» не устает поражать. Тело в многообразии представлений воспринимается как нечто, увиденное со стороны. Это хорошо демонстрируют «Ругон–Маккары» Золя. Мужчины, собравшиеся у графини Мюффа («Нана»), обсуждают объем и упругость ее бедер. Возвращающемуся с работы начальнику Эрбо («Жерминаль») открывается картина — или видение, — в которой тела рабочих, мужчин и женщин, сливаются во всеобщем опьянении.

Романы писателей–натуралистов можно сравнить с «черными ящиками, хранящими альковные тайны»[358]. Произведения Золя изобилуют интимными сценами. Цензура, конечно же, обязывала автора прибегать к риторическим маскам, которые мешали раскрыть тайну полностью, но производимый на читателя эффект от этого не ослабевал. Другим излюбленным авторами местом для выставления тела напоказ была мастерская художника (см. «Манетт Саломон» братьев Гонкур, а также книги Золя). Это место, где, как и в салоне публичного дома, соседствуют обнаженные и одетые тела, где женское тело открыто и делится на отдельные части (голова, торс, руки, живот) и где женский образ в сочетании с искусственными позами превращается в сложный комплекс взаимоотношений художника, натурщицы, иногда любовницы, жены. Для читателя, как и для посетителя музея, расшифровка загадки обнаженных и одетых тел — занятие, требующее, с одной стороны, проницательности, с другой — чувственности.

Читательское воображение стимулируется с помощью и других средств. Филипп Амон, сравнив литературу XIX века с романом эпохи Просвещения, отмечает, что первая представляет тело «с большим воображением и руководствуясь скорее нейронной теорией, чем гуморальной»[359]. Тело это социализировано, выставлено на всеобщее обозрение и состоит из последовательных анатомических слоев: вот каркас, вот оболочка, а вот кожа. В первую очередь, это тело с печатью прошлого, усеянное признаками и показателями прежних страстей, удовольствий и страданий. В особенности это касается женского тела, чьи кожа, пятнышки, морщины, впалости, чья дрожь, а также световая игра бледности и румянца раскрывают историю его чувств и хранят следы былого наслаждения.

В то же время текст и гравюры постепенно теряют «монополию» на непристойность: революцию в образной системе совершает хлынувший поток изображений и фотографий. В этом вопросе следует различать открытое их обозрение и тайное хождение по рукам. Питер Гей не так давно указал на роль музеев изобразительных искусств в приобретении знаний о теле (особенно детьми и молодыми девушками). Взгляд на обнаженное тело Венеры или декольтированную грудь изображенных на картинах женщин пробуждал в подростках сексуальное желание. Например, Барбе д’Оревильи признавался, что его первое эротическое волнение было вызвано пышной грудью дамы на портрете, висевшем в доме его родителей. Обнаженность, даже частичная, резко контрастировала с действительной строгостью в одежде.

Скульптура и живопись до самого конца века не переставали выполнять «образовательную» функцию. Fin de siècle довел эротизм до предела в изображении «идолов порока»[360] — все эти дикие бледные тела, распластанные, ползущие или свернувшиеся в клубок на ложе из листьев, сплетающиеся с цветами и растениями, слитые в одно целое со змеями, тиграми и даже механизмами. Завораживающий эффект производили женщины–сфинксы, русалки с длинными вьющимися, как волны, волосами, увлекавшие своих любимых в пучину, или заключенные в закрытом пространстве красноватые тела, напоминавшие, согласно Брэму Дейкстре, о женском самоудовлетворении. Все это порождало новые фантазии, силу и масштаб которых в обществе мы, к сожалению, оценить не можем. Как бы то ни было, созерцание обнаженных тел только укрепляло желание женского тела, блистающего своей белизной, золотистостью или краснотой. Достаточно вспомнить о прерафаэлитах, например об излюбленных образах Данте Габриэля Россетти, которые, как теперь известно, особенно действовали на мужское воображение.

Впрочем, такая подача обнаженного тела по–прежнему подчинялась строгим законам. Идеальности форм и гармонии пластики добивались благодаря множеству уловок. Эти гладкие и в некотором смысле блаженные тела были тщательно избавлены от волосяного покрова. Паховая область и вульва тщательно скрывались. До самого конца века эффект светопроницаемости тела был обязательным условием как для качественного академического ню, так и для скульптуры. Выбранная географическая и временная дистанция подчеркивает необычность тела и в то же время навевает грезу о нем. Мифологизация и экзотизм плоти, переносы, заключающиеся, например, в том, чтобы, изображая проституток как жертв варварских набегов, идеализировать сцену в публичном доме, — все это наделяет соблазнительную наготу легитимным статусом.

Все эти образы «продезинфицированы», они лишь вымысел, одна «из многих возможных галлюцинаций… иллюзия тела, лишающая нас тревожного неведения: тело настоящее заместили образы, объективная условность»[361]. Такое положение вещей призвано сохранить иллюзию о том, что тело можно уловить и обуздать; это попытка расправиться с телом живым, осязаемым.

Даже фотография, если речь не идет о «подпольных» снимках, старалась следовать тем же императивам. Обнаженная натура на фотографиях середины XIX века авторства Эжена Дюрье или Огюста Беллока, например, как правило, тоже идеализирована, ориентирована на античные и восточные модели. Обнаженная женская фигура вытянута «в позе, подчеркивающей линии ее груди и бедер, глаза ее закрыты, или же она отводит взгляд, что символизирует соответственно сон либо непринужденную манеру»[362]. Игра с зеркальными отражениями оттеняет истому и безучастность. Начиная с 1870‑х годов декор усложняется. Отныне женское тело, украшенное множеством драгоценностей, запечатлевается на фоне дорогих драпировок в интерьере, похожем на будуар. К концу века в фотографии распространяется мода на пикторализм с его плавными очертаниями и символизм в изображении обнаженного тела, окутанного дымкой. Прекрасным примером этой новой тенденции к «рассеиванию» служат работы фотографа Герена. Но в то же время, как продемонстрировала Ванесса Шварц[363], в парижском обществе усиливается интерес к реалистическим эффектам. Где находятся корни этой новой потребности?

В первую очередь следует избегать известной ловушки и не делать предположений об особо сильном сексуальном желании, якобы вызываемом непристойными фотографиями. Сегодня принято принижать ценность академического ню, однако в таком случае мы рискуем минимизировать эротическую силу, исходящую от этих тел, идеализированных, но хорошо выражающих чувственность натурщиц. Иными словами, ничто не доказывает, что «Олимпия» Мане (невзирая на разразившийся вокруг нее скандал) или частично обнаженная натурщица на полотне «Мастерская художника» Курбе возбуждали мужчин того времени больше, чем «Венера» авторства Кабанеля или ню кисти Бугро. Наша задача не в том, чтобы внести вклад в историю искусства, мы хотим продолжить размышления Питера Гея о том, что превращает музеи и Салоны в место, где рождаются и процветают желания и где формируется новое восприятие тела.

Однако факт остается фактом: это восприятие коренным образом поменяла фотография. Новая фокусировка, новая зрительная организация, новый тип наблюдателя в XIX веке (определяющую эпоху для истории визуальности) — все это было изучено в многочисленных трудах, в первую очередь в работах Джонатана Крэри[364]. Геометрическая оптика XVII и XVIII веков уступает оптике физиологической, направленной на субъекта восприятия.

В русле нашей проблематики это выражается в появлении нового типа наготы, лишенной одухотворенности и магии, — только «плоть, преданная излишествам и находящаяся в состоянии духовной заброшенности»[365]. При этом фотография навязывает смотрящему «реалистичный вуайеризм», ставя его лицом к лицу с «театром очевидности». По утверждению Жана Бодрийяра, отказываясь от любых иллюзорных эффектов, она сухо обнажает тело и помещает зрителя в ситуацию «навязчивого и незначительного» «простого присутствия» тела[366]. Нам известно, какое влияние эта новая система оказала на живопись. Историки искусства много изучали кризис ню и его канонические образы, главные из которых — «Олимпия» Мане[367] и «запретное ню» (le nu fendu) на картинах «Женщина в белых чулках» или «Происхождение мира» Курбе[368]. Дело в том, что эти художники осмелились преодолеть вычурность и неестественность идеализированных и строгих форм, о которых мы упомянули, и навязали новое отношение между полной открытостью женского тела и зрителем картины.

Что касается непристойности, то здесь фотографии принадлежит создание нового эксгибиционистского ритуала. Насыщенность образов, откровенная неприкрытость тела вызывают эффект абсолютного присутствия и полной видимости, по–новому завораживающе действующий на зрителя–вуайериста. Так, «половой орган, который невозможно скрыть от глаз, призван выполнять свою основную функцию»[369]. В первую очередь это касается мужского органа, возбуждение которого непритворно; мужчина со всей очевидностью находится в состоянии возбуждения и испытывает удовольствие. Фотографии отныне служат хорошей иллюстрацией к замечаниям философа Анри–Пьера Жеди. Непристойность, которую порождает трансгрессия[370], объединяет в зрителе чувство глубочайшего отвращения и сильное желание. Целомудрие внутри него возмущается, его тревожит такая чрезмерная открытость тела, из–за которой оно словно теряет свою загадочность самым постыдным образом. Однако «взгляд притягивается к монструозной сцене, а значит, ждет, когда и его телу предстоит ее пережить»[371].

Эти замечания касаются неофициальной, запрещенной фотографии. Поначалу «неприличные» фотографии носили относительно невинный характер. Фривольные сцены чаще всего оставались игривыми и производили впечатление «похотливой шалости». «Герои сцены, — пишет Алан Юмроз, — позируют в согласии друг с другом и с неприкрытым удовольствием на фоне складчатой ткани, располагающей к сладострастию, и мебели, в которой так же явно читается будничность, как в половых органах — нагота». «Обнаженных женщин, присевших или лежащих, всегда с раздвинутыми ногами, случают, как левреток, в будуаре, или шлепают в классе на уроках по домоводству», они «украдкой совершают фелляцию в домах государственных служащих или же на фоне буколических пейзажей. <…> Лица актеров всегда видны и, признаться, весьма приятны»[372]. Они подмигивают зрителю; фон освещен, а фокус запечатлен широкий, так что сам половой акт занимает на фотографии лишь небольшое пространство. «Между героями всегда разыгрывается подобие театральной сцены».

Такие фотографии появляются в 1843‑м и распространяются во Франции в начале 1850‑х годов. Первые постановочные эротические изображения иногда дополнительно раскрашивали вручную, чтобы придать телу большую выразительность. Авторы их в то время по большей части предпочитали оставаться анонимными. Спрос был ограниченным, покупатели — в основном богатые мужчины. Натурщиками же нередко становились не достигшие половой зрелости мальчики и девочки. К 1850 году привлекательность непристойных изображений усиливается не так давно изобретенной стереоскопией. Фотографии и фотоаппараты начинают продавать как в магазинах оптики, так и в дорогих публичных домах, но их никогда не выставляют на витрины. С 1865 года фотографии можно приобрести у производителей печатной продукции и у продавцов канцелярских товаров, однако отправлять их по почте запрещено.

Постепенно непристойные картинки становились частью массовой культуры. Их «индустрия» неимоверно разрослась, продажи были баснословными: они достигали 100 000 экземпляров. Один из реестров конфискованных изображений, который вела префектура полиции Парижа, свидетельствовал об успехах этого рынка уже в период Второй империи. Реестр дает понять, с какой легкостью распространялись неприличные изображения, знакомство с которыми уже перестало требовать конфиденциальности[373]. В 1870 году с помощью моментальной фотосъемки изображения полового акта наделяются большей жизненностью, а двадцать лет спустя, благодаря появлению растровых клише, эротическую фотографию начинают распространять в виде открыток, календарей и даже книг. В это время как раз были разработаны системы международной рассылки, и в Италии, например, такие открытки стали продаваться массово. Вскоре, однако, встала серьезная проблема, связанная с женской и детской проституцией. Начиная с 1860 года объединенная Италия в стремлении построить новое государство на нравственном порядке особое внимание уделяет борьбе против любых форм торговли телом[374].

Кроме того, техническая революция и распространение порнографических товаров вносят в образность чрезмерный натурализм, раздвигающий границы приемлемости для взгляда. Фотография превращает интимное в ординарное, создавая иллюзию «сладострастного счастья в буржуазных декорациях»[375]. Думается, что именно в это время — больше, чем в XX веке, — подобная продукция использовалась в первую очередь для самоудовлетворения, ведь потенциальную партнершу она могла бы шокировать.

Тем не менее мы должны отметить, что сужение фокусного расстояния, увеличение картинки, позволяющее рассмотреть кожу, переход от частичного разоблачения тела к открытой демонстрации и от любительского характера занятия к профессиональному — все это произойдет лишь в XX веке. Тогда на смену запечатлению удовлетворенного желания придет изображение крупным планом половых органов и их совокупления.

Надо признать, что вышесказанное относилось в первую очередь к стимуляции мужского возбуждения. Теперь нам предстоит обратиться к поистине непостижимой тайне женского желания и удовольствия, запрятанной в глубинах истории. Целомудрие и соседствующая с ним стыдливость (так же как и общественное порицание) способствовали сведению до минимума прямых свидетельств, принадлежащих женщинам. На этом чувстве — чувстве стыдливости — стоит ненадолго остановиться, учитывая то, какое давление оно оказывало на женское поведение. Неоднозначность этого «душевного такта», по выражению Лоран–Николя де Жубера, подчеркивалась не раз. Стыдливость прячет интимную жизнь от посторонних взглядов, но тем самым «еще больше их дразнит». В эпоху, когда излишняя сдержанность могла выдать уязвимость или паническую настороженность, для того чтобы не дать себя раскрыть, следовало научиться тонкостям в манерах и поведении. «Неожиданный румянец или бледность, встречающиеся и избегающие друг друга взгляды, трепетание — знаки, которые все горячо пытаются разгадать»[376]. Отсюда — страх покраснеть, называемый в то время эвротофобией.

Тем самым супружеская (и внебрачная) близость коренным образом меняют повседневное поведение, что мужчинам и женщинам третьего тысячелетия представить себе затруднительно. Обязательность половых отношений, знакомство с неприличием оскверняют женский образ. По сути, переворачиваются представления о себе в отношении к другому человеку и наоборот. Лишиться в близости с любимым человеком целомудрия, высшей ценности, которую видит в женщине мужчина, — значит рисковать в будущем брачным союзом. В этом смысле можно сопоставить раздевание после бала и раздевание в брачную ночь.

Однако вернемся к женскому желанию и удовольствию. «Записки» (Memoranda) Луизы Коле, пересказывающей не один сексуальный опыт и приводящей откровенные признания друзей; несколько страстных писем Жорж Санд Мишелю де Буржу; косвенные признания актрисы Виржини Дежазе своему любимому, тоже актеру, Шарлю Фехтеру, в том, что она предается мастурбации в мыслях об их совместных любовных утехах, полагая, что и он, как он и сам признается, занимается тем же самым, возбуждаясь от воспоминаний[377], — вот редкие дошедшие до нас свидетельства, которые, вероятно, не являются отражением эпохи. В остальном все, что написано женщинами, даже вымысел, остается чрезвычайно сдержанным и не выходит за рамки приличия. Романы Жорж Санд, кроме написанного совместно с Мюссе романа «Гамиани» (если, конечно, она действительно участвовала в его создании), целомудренны. Разве что в «Лелии» можно встретить признания главной героини своей сестре в том, что она мучается от своей фригидности и всеми силами, но тщетно пытается ее преодолеть в объятиях мужа.

Все, о чем осмеливаются упомянуть в своих дневниках молодые девушки, — это изучение собственного тела, прикосновения и волнение от флирта с юношами. Иными словами, мы вынуждены ограничиться главным образом наблюдениями мужчин и их предположениями о женском желании и удовольствии, а те отмечали несоответствие между сильным, неутомимым и безграничным удовольствием, с одной стороны, и более редким, менее непроизвольным и куда более легко преодолимым возбуждением. Согласно мужским представлениям, высшим проявлением этой «системы» является сапфизм.

Страх перед женщинами, терзающий мужчину того времени, проявлялся в пристальном интересе к истерии, которую до 1880‑х годов продолжали считать типично женской болезнью. Этот недуг[378], неизменно сопровождающий образ женщины с конца XVIII века и вплоть до успеха фрейдистских теорий, находит свое выражение в теле, «пронизанном инстинктами и страстями». Задолго до теории четырех фаз, предложенной Шарко, и открытия театра в госпитале Сальпетриер, где демонстрировались люди в состоянии тяжелого приступа, истерия уже прочно связывалась с конвульсиями, судорогами, криками, кашлем, онемением или, напротив, понижением порога чувствительности.

Конечно же, давно закончился XVII век, и с ним исчезло представление о том, что истерия приводит к движению матки, которая считалась самостоятельным органом. Прогресс в патологической анатомии и изучение суставов позволили отказаться от устаревших взглядов. Оставалась, правда, гуморальная теория женских приливов, объяснявшихся порчей семенного вещества и ее влиянием на мозг. Нас же интересует история истерии, которая начинается на заре изучаемого в этом томе периода. В 1769 году Уильям Каллен употребил термин «невроз»: вслед за Гоффманом и Шталем ученые воспринимали истерию как болезнь нервной системы.

В период между 1800 и 1850 годами лидирующие позиции в медицине занимает французская клинико–анатомическая школа. Она придерживается концепции органицизма, согласно которой очаг истерии располагается внутри тела. Некоторые выдвигают нейрогенитальную теорию: так, член Парижской медицинской академии Жан–Батист Луйе–Виллерме (а также Бруссе со своей концепцией воспаления) полагал, что болезнь зарождается в матке. Арман Труссо и Пьер–Адольф Пиорри считали, что даже конвульсии женского оргазма имеют истерическую природу. В течение всего века будут находиться врачи, стоящие на этой позиции.

По мнению других практиков, речь идет о нейро–церебральной, а значит, зарождающейся в мозге, болезни. Уже в 1821 году Этьен–Жан Жорже, в 1837‑м — Жан–Луи Браше, а в 1852‑м — Пьер Брике выдвигают тезис о том, что истерия — явление, приемлемое как нравственно, так и социально. Популярность этой концепции рождает представление о слабости женского здоровья: целая группа телесных характеристик, до этого казавшихся абсолютно нормальными, стали считаться патологическими; врачи начинают давать советы по воспитанию и активно предлагают замужество в качестве стабилизирующей терапии. Однако, в соответствии с той же самой теорией, сдавливание яичника, щекотание клитора и достигаемый тем самым оргазм перестают фигурировать в качестве надлежащих «лечебных» средств, поскольку, если верить Брике, недуг напрямую связан с чувствительностью.

Николь Эдельман прекрасно продемонстрировала расхождения в тогдашних убеждениях. В то время как одни ученые склонны оправдывать девушек и женщин, больных истерией, художественная литература — особенно в период между 1857 и 1880 годами — больше, чем когда–либо, трактует этот недуг как половое расстройство. Достаточно вспомнить романы Флобера, Золя или братьев Гонкур. Ту же систему восприятий к агрессивно настроенным толпам людей применяют историки и антропологи. Именно тогда определение «истеричный» приобретает характер оскорбления.

Стоит повторить, что в период между 1870 и 1880 годами внимание акцентируется на невероятной свирепости приступов болезни, поскольку они выкручивают, ломают тело. Отсюда вытекает и широко распространяется представление о склонности женской натуры к крайностям, излишеству, чрезмерности. Очень скоро женскую истерию ставят в один ряд с симуляцией и извращением.

Однако уже в больнице Сальпетриер большое внимание уделялось такому явлению, как первоначальный шок, вызванный сильной эмоцией. В период между 1890 и 1914 годами истерия перестала считаться исключительно женской болезнью (эта тема выходит за рамки данной книги). Ее связывают с психической травмой и представляют как результат противоречия между неудовлетворенным желанием и социальными ограничениями.

Нередко отмечалось, что все эти размышления на тему истерии принадлежали мужчинам, которые, с одной стороны, пугались проявлений женского желания и удовольствия, а с другой — всеми силами пытались свести роль женщины к размножению и материнству, утвердив себя в качестве истинных хранителей знания о сексуальности.

В основе страха — образ Евы–соблазнительницы, полностью овладевающей мужчиной и поглощающей его, в совершенстве владеющей тактиками возбуждения мужского желания и способной на неистовство, поскольку она отождествляется с природой, а значит, может в любой момент проявить свое животное начало.

Приобретенные знания о произвольности овуляции и массовый интерес к изучению менструального цикла и функционирования матки не снизили «симптомы» страха у мужчин (по крайней мере среди представителей привилегированных сословий), если судить по частоте фиаско, случавшихся с женщинами у Стендаля, Мюссе, Флобера или братьев Гонкур. Недоступность женской плоти, защищенной многочисленными «оболочками» из одежды, объясняет робость, которая охватывает партнера и препятствует его возбуждению, когда желанная женщина наконец обнажается и предстает перед ним, поражая белизной и пышностью тела. Романы XIX века изобилуют сценами, в которых намеками читается этот болезненный опыт. Читателю XXI века непросто уловить эти эмоции, разочарование, испытываемые влюбленным мужчиной, мирившимся с недоступностью и подчиненным за долгое время воспитания чувств «любовной дисциплине», которую так подробно изучила Габриэль Убр[379]. Посещение борделя (другой аспект мужского сексуального поведения того времени) вовсе не подготавливало мужчину к завоеванию тела любимой, напротив, мешало представить, какой путь должен проделать его «желанный ангел», чтобы превратиться в женщину–зверя, готовую к любым проявлениям сладострастия, соответствовавшую воспоминаниям о публичном доме. «Еще несколько дней назад ты была божеством, — пишет Бодлер мадам Сабатье после первой проведенной вместе ночи. — А теперь ты женщина»[380].

Романы Жюля и Эдмона Гонкуров, в первую очередь «Жермини Лесерте», «Девица Элиза», «Госпожа Жервезе» и «Шери», а также известный дневник писателей, с особенной четкостью показывают, что вопрос о женском желании и удовольствии превратился в навязчивую мужскую идею. На самом деле, сложно найти такое произведение, которое бы не свидетельствовало о том же явлении; здесь не имеет смысла приводить весь их список.

4. Образ «противоестественного»

Насколько разнообразие описанной в предыдущих главах структуры взглядов на сексуальные отношения способствует пониманию восприятия союза тел одного пола? Вопрос этот изучался четверть века назад в талантливых работах Мишеля Фуко, Жан–Поля Арона, Кристиана Бонелло, Мари–Жо Бонне, Майкла Поллака и других, а также в многочисленных более поздних исследованиях. В качестве примера можно привести труды Флоранс Тамань, Дидье Эрибона и всех ученых, причисляющих себя к движению queer[381] (Моника Виттиг, Мари–Элен Бурсье) и внимательно изучающих процессы натурализации в истории сексуальности[382]. Однако мы полагаем, что наиболее существенные вещи были сказаны еще в 1970‑е годы, по крайней мере в том, что касается истории тела в XIX веке. За тем лишь исключением, что авторы этих работ не уделяли достаточного внимания специфической риторике судебной медицины, находившейся в интересующее нас время на этапе формирования, а также авторитету судебной экспертизы. Фредерик Шаво в недавней работе продемонстрировал, что собой представляло общепринятое искусство описания преступлений против нравственности. Отсюда следует, что применять систему понятий Амбруаза Тардье[383] ко всем аспектам связи между телом и обществом (чем порой грешат Жан–Поль Арон и Роже Кемпф) историку опасно[384].

Как бы то ни было, наша работа носит синтетический характер, и нам стоит в общих чертах рассказать, какой образ «педерастии» и «противоестественности» (эти наименования мы употребляем, чтобы избежать анахронизмов) создает в середине XIX века экспертиза. Сначала поговорим об обличении. Поскольку союз двух мужских тел нарушает законы природы и не отвечает репродуктивной задаче, то даже в самых заурядных словарях он трактуется как чудовищное явление, «ужасное» пристрастие, «необузданный разврат», вызывающий отвращение. Однако в данном случае нужно учитывать, что автор статьи, затрагивая подобный сюжет, обязан в глазах читателя быть носителем максимально отстраненной позиции.

По мнению Амбруаза Тардье, основного эксперта по этому вопросу в 1850‑е годы, мужчин, практикующих противоестественные связи, легко отличить: эта практика накладывает на тело и внешность отпечаток. «Вьющиеся волосы, нарумяненное лицо, открытая шея; талия утянута настолько, чтобы была видна фигура; пальцы, уши и грудь увешаны украшениями; за версту можно учуять аромат их духов; в руке они держат платок, цветы или какой–то расшитый предмет»[385]: целостный образ включает в себя «ненормальное, отталкивающее лицо» и ухоженный внешний вид, так резко контрастирующий с «грязным и мерзким поведением». «Противоестественная связь» не только вносит раздор в привычное распределение внешних характеристик между мужчиной и женщиной, но и старается замаскировать свою гнусность.

Еще более яркую картину Тардье рисует, переходя к размышлениям о теле как таковом: здесь он строго разделяет «активную и пассивную педерастию». Активный партнер является обладателем либо (чаще всего) очень маленького пениса, либо (в исключительных случаях) — очень крупного. «Если член маленький, то форма его точь–в–точь напоминает орган собаки. Он объемен у основания и сужается к головке, где становится совсем тонким». У крупного же члена головка «непомерно вытянута»; «кроме того, пенис словно выкручен в длину», что связано с формой ануса, «который его плотно облегает». Искривление члена «вызвано сопротивлением анального сфинктера, проходить по которому из–за своего объема половой орган может только движениями, напоминающими закручивание винта или штопора».

К внешним характеристикам пассивного партнера относятся неестественно крупные ягодицы, деформация ануса, ослабление сфинктера, сильное растяжение анального прохода, недержание, язвы и фистулы, а также шрамы от ранок, нанесенных «инородным» телом, и следы гонореи или сифилиса.

Из–за того что «педерасты» практикуют фелляцию, утверждает Тардье, «их рот искривлен, зубы короткие, губы — полные, вывернутые, деформированные». Принимая в расчет количество связей и силу наслаждения, другой судебный врач, Леон–Анри Туано, заходит еще дальше: «разрушение зубов и выворачивание губ при оральном онанизме — этого судебная медицина и вообразить себе не может»[386].

Откровенность представленной картины отчасти объясняется обязанностью эксперта описывать все с предельной точностью; однако несложно заметить, что его суждения находятся под сильным влиянием более ранней понятийной системы. Клиническая медицина исчерпывает свои возможности. Впоследствии мы еще поговорим о попытке гомосексуалов вписаться в общество после того, как улеглась первая тревога XVIII века — эпохи, когда была выделена отдельная социальная группа «педерастов», «гадких существ», «фатов» (термин «содомиты» уже редко употреблялся), в которых все больше видели угрозу. Оставим на потом анализ отношения медиков к тому, что станет называться термином «мужская и женская гомосексуальность». Отметим лишь, что Мишель Фуко, по всей видимости, недооценил начатый в XVIII веке на границе общепринятых норм процесс обособления гомосексуалов и оставил без внимания в этом вопросе влияние неоклассицизма. Наконец, необходимо подчеркнуть, что ни одна попытка описать причины изучаемого явления не увенчалась успехом: рождение гомосексуального желания связывалось с обществом и объяснялось то отвращением, вызванным слишком многочисленными связями с женщинами, то, напротив, полным отсутствием этих связей.

II. Сложная история сексуальных практик

Теперь, основываясь на системах представлений, которые мы постарались в общих чертах восстановить и которые остаются довольно стабильными вплоть до 1860‑х годов, попытаемся набросать картину сексуальных практик. Повторим, однако, что эта затея почти безнадежна. Дело в том, что те скудные источники, которыми мы располагаем, носят документальный характер — это личные дневники, переписка, автобиографии, но авторов, оставивших после себя хотя бы какое–то описание своей интимной жизни, крайне мало. К используемым источникам можно добавить судебные архивы, самую серьезную и плодотворную работу с которыми провела Анн–Мари Сон[387]. К сожалению, информация в них излагается в рамках дознания: нежелание признаваться в содеянном и боязнь наказания затрудняют рассказ о сексуальных практиках. Тем более что эти практики представляют собой не ординарные, а исключительные случаи, ведь речь идет о преступлении.

Обширная медицинская литература, посвященная половому созреванию девушек (по крайней мере представительниц высших сословий), его механизмам, рискам, вынужденным мерам предосторожности (достаточно вспомнить крупный трактат профессора Рациборского[388]), и часто затрагивающие эту тему натуралистические романы (например, «Страница любви» или «Радость жизни» Золя) предоставляют нам информацию, схожую с той, что можно встретить в некоторых личных дневниках. Она убеждает нас в том, что девушки все внимательнее относятся к развитию своего тела. К тому же в то время широко распространяются зеркала, позволяющие видеть себя в полный рост, что, как справедливо отмечает Жан–Клод Карон, сказывалось на поведении молодых девушек[389]. Работы Терезы Моро, посвященные женской крови, склоняют нас к тем же выводам[390].

Невозможно понять женскую сексуальность того времени, если не принимать в расчет ценность, придаваемую как в религиозном, так и в матримониальном отношении сохраненной невинности. Сберечь «капитал чести» было так же важно, как капитал биологический, состоящий из крепкого здоровья, и капитал денежный, включающий приданое и «ожидаемое наследство». Более или менее оформившееся девичье тело ценилось ровно настолько, насколько оно оставалось нетронутым, незапятнанным, защищенным от рисков проникновения, загрязнения и, главным образом, познания удовольствия. Открыть девушке это чувство должен был муж, сделав из нее тем самым полноценную женщину (см. с. 129).

В последние десятилетия XIX века, как утверждает Фабьенна Каста–Розас, постепенно развивается искусство флирта[391]. Откуда взялось это явление? Возможно, причиной послужила взаимная мастурбация (по образу народной традиции[392] в департаменте Вандея[393]); возможно также, что свою роль сыграли легкодоступные молодые американки — пассажирки трансатлантических рейсов, любительницы мимолетных интрижек. Не исключено, что флирт вырос из поездок на лечебные курорты, где отдыхающим нечем было себя занять. Наконец, его появлению могли поспособствовать развитие женского спорта, в первую очередь тенниса, а также спорта велосипедного и конного, и связанная с ним легкость в одежде. Как бы то ни было, факт остается фактом: женские дневники, а также свидетельства сексолога Огюста Фореля[394] демонстрируют, что такое явление, как «полудевственницы», о котором впервые писал Марсель Прево, — это не только художественный вымысел. Настойчивые взгляды, близость тел во время вальса, поцелуи, ласки и легкие касания, в частности задевающие половые органы, вызывают в девушке, а иногда и замужней женщине, дрожь и могут довести ее до оргазма даже и без коитуса. Здесь мы видим совсем иное воспитание чувств и чувственности у молодой девушки и будущей супруги. Кроме того, психологические романы вроде произведений Поля Бурже советуют супругам добавить пикантности в свою сексуальную жизнь, поэтому молодожены все чаще проводят медовый месяц в Венеции, Алжире, на норвежских фьордах.

Однако главное состоит не в этом. В XIX веке почти все мужчины покупали проституток[395]. А значит, они познавали женское тело и научались получать от него удовольствие не где–нибудь, а в публичных домах, в комнате с зарегистрированной или подпольной жрицей любви. Чтобы удовлетворять самым разнообразным фантазиям, женщины в борделе были тщательно отсортированы по цвету волос, формам, темпераменту, национальной принадлежности. Все это уже меньше напоминало «семенной сток», о котором писал Паран–Дюшатле. Бордель теперь служил не для того, чтобы мужчина быстро разрядился и вернулся как ни в чем не бывало в семью или к жене. Все свидетельства второй половины XIX века в этом вопросе сходятся: все больше девушек легкого поведения были готовы на сексуальные изощрения. Это касается даже публичных домов католического запада страны, изучением которых занимался Жак Термо[396]. В Шато–Гонтье[397], пишет в 1872 году[398] доктор Омо, молодые люди — клиенты публичных домов, познав наслаждение от фелляции, принуждали к ней своих жен. О раскрепощении супружеских интимных отношений под влиянием разврата без конца пишут врачи, публицисты и сами посетители домов терпимости. Считается, что именно девушки легкого поведения передавали знания о техниках безопасного секса: от взаимной мастурбации до содомии, иными словами, обо всем том, что моралисты называли «мерзкими услугами». Благодаря им началось распространение презервативов (во Франции, впрочем, не очень широкое), за использование которых выступали неомальтузианцы[399], а также обучение интимной гигиене. Все это — примеры богатейшей истории любовных ласк на Западе, которую, увы, еще только предстоит написать.

Во всех подобных вопросах, правда, стоит быть осторожными: поскольку сексуальные практики стали выходить на поверхность, мы рискуем преувеличивать быстроту развития и широту распространения новшеств. Ослабление языковых запретов, менее строгое отношение к границам целомудрия, свобода и секуляризация такого явления, как признание, вероятно, искажают оценку произошедших изменений. Как бы то ни было, повторим, что вся предшествующая информация касается норм и образа жизни привилегированных сословий. Работы Анн–Мари Сон[400], рассказывающие о народных практиках, проливают иной свет на вопросы сексуальности в последней трети века. Действительно, маловероятно, что сфера влияния медицинской литературы, так тщательно изученная историками, выходила за пределы круга пациентов врачей–практиков. Судебные архивы (но опять же следует учитывать законы этого жанра!) свидетельствуют о более простых сексуальных практиках, которые просвещенному наблюдателю казались недостойными и грубыми.

В работах этнологов можно много прочесть о том, что деревенские юноши не давали девушек в обиду и невинно ухаживали за ними, но оказывается, в сельской местности женское тело было более доступным, чем в городе. Здесь юноше абсолютно спокойно позволялось получать удовольствие от «верхней части тела», а именно от ласк девичьей груди. Прикосновения к влагалищу и клитору считались менее неприличными, чем глубокий поцелуй, что должно изумлять читателя XXI века. Юноши свободно выставляли напоказ половые члены, желая получить оральные ласки. Места, где занимались сексом или обменивались тайными ласками, были самые разнообразные: поле, сарай, конюшня, стог сена, лестница. Судебные архивы представляют нам также целый перечень поз: внебрачные и тайные контакты, информацию о которых раздобыла Анн–Мари Сон, происходили на стуле, на столе… Часто любовники просто опирались на какой–нибудь предмет мебели. Одному предпринимателю из города Мулен–ля–Марш (департамент Орн) особенно нравилось овладевать своей супругой на хлебном ларе, а также… в погребе.

Скотоложство также не было редким явлением. Находятся свидетельства о крестьянках, жаловавшихся на то, что их мужья «портят» кур. Еще в 1916 году Жан–Пьер Белак–Шуле, пастух из французской долины Кампан, описывает свои похождения в дневнике. Вот запись от 9 сентября: «Сегодня все покрыто дымкой. С утра я направляюсь к стаду овец в Кат де ля Гутерр, вижу, стоит одна овца. Я ей надавал и захотел прикончить, чтобы посмотреть на ее матку»[401].

Собранная Анн–Мари Сон информация позволяет сделать основательные выводы: в противоположность предположениям Мишеля Фуко, большинство врачей в XIX веке — по крайней мере в провинции — весьма осторожны, когда на консультациях дело доходит до сексуальных вопросов. Многие не осмеливаются обследовать интимные зоны своих пациенток и к девственности относятся с бесконечной деликатностью.

Очень немногие женщины в то время позволяли себе раздеться и предстать полностью обнаженными перед своими мужьями или любовниками: это слишком бы напоминало сцену из публичного дома. Анн–Мари Сон приходит к выводу, что яркий свет и полная нагота были несовместимы с сексуальными отношениями. Если женщинам случалось заниматься любовью при свете дня, они не снимали одежды.

Вплоть до 1914 года сохранялся запрет на близость во время менструации, почти повсеместно порицались групповые сексуальные контакты, женщины отчаянно сопротивлялись и содомии. Последнюю практику Анн–Мари Сон отмечает разве что в среде некоторых рабочих в крупных городах. Предварительные ласки, заключавшиеся главным образом в прикосновениях к груди, бедрам, разрешались при условии соблюдения ролей между полами: мужчины предлагают, женщины располагают. Разумеется, удовольствие сдерживалось боязнью забеременеть. В судебных архивах — в первую очередь сельских — гомосексуальные контакты появляются только в виде педерастии: преследуемые «безобразные отношения», «омерзительные связи» касались прежде всего школьных учителей и священнослужителей.

Половые органы и соответствующие сексуальные акты было принято называть своими именами: по всей видимости, женщины и девушки слышали их и употребляли без особого стеснения. Использовались такие слова, как «член» (verge), «вагина» (vagin) и разнообразные региональные названия. Слово «секс» (sexe) стало употребляться очень поздно, а термин «соитие» (coït) сохранялось за представителями привилегированных сословий. До 1940 года в народной среде не говорили «оргазм», а слово «задница» (cul) считалось грубоватым, но цензурным. Обращаясь к судье, было принято говорить, что мужчина «вошел» (habiter) в женщину, «возобладал» (posséder) ею. Выражение «спать с кем–то» все более распространяется в последней четверти века, а глагол «обладать», «заниматься любовью» (baiser) становится очень употребительным начиная с 1900‑х годов, так же как и словосочетание «иметь женщину» (jouir d’une femme). В то же время мужчины, знакомые с жаргоном публичных домов, употребляют выражения «наполнить» (emplir) партнершу, «выстрелить» (tirer un coup), «разрядиться» (décharger). Женщины часто признаются в том, что «уступили мужчине» (succomber), «отдались ему» (s’abandonner) или «предоставили свои услуги» (accorder ses faveurs). Языковой диморфизм находится здесь в полном соответствии с половым.

Знание об этой стороне половой жизни вносит подробные дополнения в картину региональных практик, которую мы получили от этнологов. Речь идет об уже упоминавшейся традиции в Вандее; о свободных добрачных связях за закрытыми створками «исповедальни» на севере страны[402]; супружеской жизни «с испытательным сроком» в Ландах и на Корсике; ночных встречах молодых людей в Стране Басков; любовных утехах жителей Пиреней[403], которым они предаются с наступлением сумерек на горных тропинках или ночью после долгих посиделок; вольном поведении женихов и невест Уэссана; конкурсов на самую стойкую эрекцию, в которых охотно участвуют юноши Пуату… Не стоит забывать и о грубости и бестактности деревенских парней. Чтобы выразить свою страсть понравившейся девушке, они могут шлепать ее и щипать, выворачивать руки, бросать в нее камни и даже побить[404]. Все эти практики, конечно же, варьировали в зависимости от социального положения участников. К «наследницам» владений (ostals) из графства Жеводан (ныне департамент Лозер) подобраться было сложнее, чем к прислуге. Хуже всего приходилось служанке, приставленной к лишенному наследства младшему сыну семейства, который мог насильно склонить ее к близости[405]. А среди детоубийц преобладали работницы ферм, не посмевшие сопротивляться своим хозяевам[406]. На севере Франции домашняя прислуга, похоже, также внесла свой разрушительный вклад в жизнь семей шахтеров. Перечислять виды сексуальных практик в разных регионах среди представителей разных слоев населения можно было бы еще очень долго.

III. Переворот последних десятилетий

1. Появление науки о сексе

Последние десятилетия XIX века знаменуют начало настоящей революции в системе взглядов на сексуальность. Попыток проследить ее логику пока что не предпринималось, а ведь эта революция тем более значительна, что подготавливает те изменения в сексуальных практиках, которые будут постепенно происходить в течение следующего века. Именно в этот короткий период, предшествующий распространению трудов Фрейда и отождествлению субъекта с его телом, расцветают экспериментальная психология и кабинетная терапия, главным представителем которых во Франции был Пьер Жане. Именно в это время протосексологи принимаются за изучение, толкование и описание извращений.

Остановимся ненадолго на самонаблюдении — практике, приветствуемой приверженцами психопатологии и психофизиологии. В процедуру интроспекции вносятся кардинальные изменения: она становится объективной благодаря применению тестов, анализов, эксперимента и, главное, благодаря присутствию третьего лица. Практика «физиологической исповеди» очень важна для истории тела. Приведем всего один пример: Эмиль Золя признается профессору Эдуарду Тулузу в своих наклонностях и сексуальных практиках и проходит ряд тестов и анализов. Врач делает следующее заключение: «Инстинкт размножения у господина Золя выражен несколько анормально в самой практике, но не в сексуальном объекте». «Пусть его сексуальное влечение сильно связано с обонянием», но он не извращенец и «фетишизм ему незнаком»[407].

Несколькими годами ранее Золя начал писать роман, оставшийся незаконченным. Обдумывая его, он задался вопросом: каковы границы наблюдения за сексуальным актом и его описания? Ответ на этот вопрос стал бы для него, писателя–натуралиста, высшим достижением. Как рассказать о ночи любви подробно, описать «удовольствие за удовольствием» — и так семь раз? Неизвестно, имел ли Золя в виду наслаждение свое или своего персонажа, но он писал следующее: «Обратить внимание надо вот на что. Если я буду слишком много анализировать, пропадет впечатление, что я получаю наслаждение. Значит, первые несколько раз не стану. Анализировать могу только потом, когда я менее возбужден. Внутри него другой человек, и он наблюдает»[408]. Перед нами поразительная попытка автора передать усиление и спад мужского возбуждения с помощью перехода от языка действия к языку интроспекции (от первого лица к третьему). Жаль, что Золя бросил писать роман, и еще больше жаль, что мы лишились письменного самоанализа.

Именно в это время, в контексте зарождающейся науки о сексе, возникает попытка возродить эротическую литературу, о чем свидетельствует публикация «Венеры в мехах» Захер–Мазоха. К сожалению, мы не можем подробно остановиться на этих, хорошо изученных данных. Нам важно, что на основе таких книг историки постарались проследить за эволюцией способов стимуляции мужского возбуждения. Повторим, впрочем, что не всегда понятно, идет ли речь о действительных новшествах или просто о языковом раскрепощении.

Об одном явлении по крайней мере можно говорить с уверенностью: продажная любовь теперь не кажется столь привлекательной. Публичные дома, где беспорядочно мелькающие тела грубо выставляются напоказ, манят клиентов все меньше. Обнаженная женщина, уже лежащая на постели, часто недвижимо, и предлагающая свое тело, интересует мужчину не так сильно, как женщина, прогуливающаяся по бульвару большого города, во власти игры света и тени, или как певица из кафешантана, формы которой подчеркивает газовое освещение. Чтобы возбудиться, мужчине отныне необходима хотя бы иллюзия соблазнения. Такая перемена в мужских предпочтениях вызвала сдвиг и на «рынке любви». Преуспевают дома свиданий с уютным интерьером наподобие буржуазной гостиной. Здесь искусственность доходит до предела: девушку представляют клиенту (конечно, он должен быть немного глуповатым) как светскую замужнюю женщину, которая всегда не прочь изменить супругу[409].

Другое требование Прекрасной эпохи связано с женским телом в крупных дорогих борделях. Отныне уже известные сексуальные практики собираются и даже в некотором смысле систематизируются протосексологами. Здесь невозможно пересказать содержание этих работ: в одних только «Половых психопатиях» (Psychopathia sexualis) Рихарда фон Крафт–Эбинга не менее шестисот страниц. Мы предлагаем отобрать наиболее очевидное и попытаться выделить, что же в то время больше всего возбуждало мужское желание. Помимо кожи, о силе привлекательности которой писали уже давно (достаточно вспомнить романы Никола Ретифа де ла Бретона), стоит особо остановиться на женских волосах. Их образ необычайно волновал мужчину, губительно–рыжий цвет волос становится опознавательной чертой искусства прерафаэлитов и художников–символистов. На картине Альфонса Мариа Мухи женские локоны струятся волнами, сплетаются с окружающими их лианами и теряются в них. Мопассан посвящает одну из своих новелл рассказу о том, какое сильное желание способны вызвать женские волосы. В универсальных магазинах (и в других местах) орудуют «собиратели волос», незаметно отстригающие пряди и хранящие их дома как драгоценную реликвию.

Подобные эмоции вызывало и нижнее белье[410]. Мы уже упоминали о его эротической составляющей. Увеличение его количества, а значит, увеличение преград, которую оно строило раздеванию; разнообразные запреты, препятствующие созерцанию обнаженной женщины; страстные объятия в потоках ткани — все это способствовало тому, чтобы мужские фантазии сконцентрировались на этой части женского туалета. Сексологи Альфред Бине, Рихард фон Крафт–Эбинг и Альберт Молль рассказывают о силе воздействия этих предметов одежды на мужское возбуждение и удовольствие. Они отмечают, что некоторые мужчины не могут заниматься любовью, если партнершу не прикрывает хотя бы небольшой кусок ткани. А многим, чтобы испытать наслаждение, было достаточно лишь заполучить предмет женской одежды. По всей Европе «промышляют» похитители женского белья. Фартуки, символ легкой доступности, представляют собой особый фетиш для соблазнителей молоденьких горничных, например Трюбло из романа Золя «Накипь». Похитителей женских платков было также немыслимое количество: полицейский Масе описал, как они орудовали среди толпы в крупных магазинах. Подкреплению мужских фантазий служили гладильщицы: поскольку они тоже работали с бельем, а кроме того, в жарких и влажных цехах им приходилось раздеваться почти по пояс, они стали восприниматься как воплощение эротической силы.

По–своему воздействовали на мужское поведение и непристойные фотографии: выставляя на обозрение округлости женского тела, они разжигали в мужчине желание, например, в магазине ущипнуть покупательницу за ягодицы.

Несмотря на то что в XIX веке женское тело было скрыто от наблюдателя многочисленными слоями одежды, формировавшей другое, зримое тело–фантазм, при дворе Наполеона III женщины были обязаны носить глубокое декольте; императрица также требовала выставления женской груди почти целиком напоказ. Еще в 1851 году Флобер в письме поэту и своему другу Луи Буйле смакует рассказ о неисчерпаемом удовольствии, которое ему доставляют женские груди, и подробно описывает, какие они бывают. Как показывает недавнее исследование[411], с середины века эротической силе этой части женского тела придается особое значение. Отсюда возникло восприятие вида кормящей матери как непристойного, словно удовольствие, которое женщина получает от кормления, окрашивалось доселе незнакомым чувством стыда. Сексология (scientia sexualis) тоже отмечает некоторое сходство между этим действием и сексуальным актом. Английский врач Хэвлок Эллис полагал, что «набухший сосок соответствует эрегированному пенису, требующие молока влажные губы малыша — трепещущей и влажной вагине, а молоко — мужскому семени»[412]. Но Эллис был не первым, кому пришли в голову эти образы: еще в 1842 году Бальзак в «Воспоминаниях двух юных жен» вкладывает в уста Рене де л’Эсторад слова об удовольствии, полученном от кормления грудью: «Не могу даже описать тебе, какое чувство разливается в моей груди и охватывает все мое существо»[413]. В «Плодовитости» Золя обращается к той же эротической сцене, но придает ей поистине вселенский масштаб: Марианна лежит на лугу, и молоко течет из ее неприкрытой груди, подобно струящейся воде, принося плодородие полям, которые принадлежат ее супругу Матье.

2. Колонии — место воплощения эротических фантазий

С середины XIX века новым объектом эротических переживаний становятся, существенно пополняя гамму сексуальных фантазий, жители колоний. Для исследователя, которому интересно понять, какие законы управляют желанием и отвращением, это прекрасное поле для изучения. «Интерес, проявляемый к чужому телу [телу иностранца], — пишет Филипп Лиотар, — можно объяснить, только принимая во внимание нашу собственную историю и проблемы (или их отсутствие), связанные с нашей собственной идентичностью». Ореол представлений о теле «создает целый образный мир, проливающий свет на страхи и желания целой общности людей»[414]. Как нельзя лучше это подтверждается на примере французских колоний.

Благодаря свойственной первой половине XIX века моде на ориентализм и скорому завоеванию Алжира, Северная Африка, а также Османская империя становятся благоприятными для формирования «колониального эротизма» территориями. Именно там раскрываются невоплощенные желания и фантазии «белых европейцев».

Путевые записки рубежа веков наводнены упоминаниями о «женщинах Магриба» и «проститутках Магриба». Становление и генеалогию этого мыслительного конструкта поэтапно описывает Кристель Таро, на исследование которой мы и будем опираться[415]. В 1857 году выходит «Одно лето в Сахаре» Эжена Фромантена, и этот текст сильно расширяет представления и знания французов о пустыне. Однако для нас важно другое, а именно их знакомство с традицией некоторых племен предлагать в знак гостеприимства «совместных женщин», которых европеец воспринимает как легкодоступных партнерш, а стало быть, проституток.

В поисках плотских утех европейцы стекаются в Османскую империю. К тому времени Стамбул уже несколько десятилетий (достаточно вспомнить одалисок Энгра) представлялся городом обнаженных женских тел, сладострастных, недоступных, охраняемых и сохранных для полного распоряжения мужчины, султана, утомленного своей похотливостью. Многочисленные жены, в вечном ожидании его возбуждения, готовые к плотской связи, надушенные после купаний, томно возлежащие на софах и подушках, преподносят ему свои налитые, ослепительно белые тела. Европейские зрители и читатели завистливо соотносят себя с их беспечным мужем. Удовольствия, предлагаемые гаремом, не имеют ничего общего с удовольствиями от группового сексуального контакта, то есть от оргии. Здесь мужчина получает их последовательно от разных женщин. Великолепие женских тел сообщает о том, что от этих любовных утех, которым предшествует нетерпеливое ожидание, родятся прекрасные дети — отражение череды сексуальных актов. Поэтому было бы преувеличением уподоблять образ гарема образу публичного дома. В первом случае множество женских тел и фантазия об эротическом опьянении связаны с желанием произвести на свет потомство; в отличие от борделей, где тела продаются, гарем на свой лад следует нормам сексуальных отношений.

Тем не менее известно, какое сильное желание вызывали в Гюставе Флобере и Максиме Дюкане девушки легкого поведения в Египте, Ливане и Константинополе. «Нет ничего прекрасней, — пишет Флобер о „квартале блудниц” города Кена, — чем слышать, как эти женщины тебя зазывают». В тот день писатель отказался от их услуг. «Если бы я вступил в связь с одной из них, — добавляет он, — этот второй образ затмил бы собой первый, ослабил бы его великолепие»[416]. В данном случае, наоборот, взгляд на гарем и на бордель, на обладание египетской танцовщицей альме[417] и проституткой сближаются.

Во время поездок на Восток объятия экзотической красавицы с телом одалиски становятся частью «праздника чувственности». Они сливаются с восторгом — а иногда с разочарованиями — от пейзажа, горячего воздуха и терпких ароматов. Они же связаны с чувством растерянности от нового тактильного опыта и эмоциональных потрясений: сексуальный акт происходит в незнакомом месте, на ложе с незнакомыми запахами. 13 марта 1850 года Флобер пишет: «По возвращении в Бени–Суэйф мы пошли разрядиться в лачугу с таким низким потолком, что внутрь пришлось заползать. <…> Мы занимались любовью на соломенной циновке, в комнате со стенами из нильского суглинка, под тростниковой крышей, при свете лампы, стоящей в углублении одной из стен»[418].

«В Эсне, — признается он в письме к Луи Буйле, — я однажды разрядился пять раз и трижды удовлетворился орально» на «постели из пальмового тростника» Кучук Ханэм, «величественной, пышной, грудастой женщины с точеными ноздрями, огромными глазами, потрясающими коленями. Когда она танцевала, у нее на животе появлялись озорные складки. Грудь ее источала аромат сладкого терпентина. <…> Я неистово сосал ее. <…> Что до оргазмов, то они были прекрасны. Особенно силен был третий, а последний — особенно чувственен. Мы говорили друг другу много нежностей и к концу нашей встречи сжимали друг друга в объятиях, как несчастные влюбленные»[419].

Это свидетельство о похождениях в борделе — одно из редких; оно сообщает нам о неотступном страхе перед исчезновением возбуждения после череды оргазмов и в еще большей степени о необходимости ими похвастаться: Флобер сосчитал их количество. Директор почтового управления в Бейруте предложил путешественникам несколько «юных созданий». Гюстав Флобер впоследствии напишет: «Я переспал с тремя и разрядился четырежды». Потом добавит: «Трижды до обеда и четвертый раз — после десерта. <…> Молодой Дюкан — всего лишь раз». Среди этих покупных партнерш, которые, как его уверяли, принадлежали компании и которых, помимо того, самих привлекала перспектива получить удовольствие, Флобер обратил внимание на одну девушку. У нее были «черные вьющиеся волосы, в которые была вплетена ветка жасмина, и от нее, как мне показалось, очень приятно пахло (это один из тех запахов, что проникают в самое сердце), когда я излил в нее свое семя»[420].

В эротической картине публичных домов, «нарисованной» представителями мужского пола и отражающей общие места порнографии, какой ее представит несколькими годами позднее Альфред Дельво, женское наслаждение не фигурирует, разве что в редких случаях, когда мужские ласки и уловки имеют целью довести женщину до оргазма. Говорить об удовольствии партнерши, например одной из этих девушек легкого поведения, не было необходимости: оно подразумевалось само собой с учетом мужского телосложения, а также энергии и страстности, способствующих его сексуальным достижениям.

Развлечения Флобера и в еще большей степени его спутника, Максима Дюкана, позволяющего одиннадцатилетним девочкам себе мастурбировать и соблазняемого на услуги молодых юношей, — предвестники настоящего секс–туризма, информация о котором выйдет на поверхность намного позже.

В конце XIX века и в течение последующих десятилетий богатая колониальная и популярная литература, а также множество открыток и фотографий с непристойными изображениями формируют «в обществе особый взгляд на сексуальное желание и наготу, упор в котором делается на примитивизме и ориентализме»[421]. Обнаженные (а в действительности — всегда скрывающие свое тело) женщины делились по этническим признакам: мавританка, берберка, магрибинка. Особо подчеркивался животный характер их сексуальности: каждая туземка воспринималась как потенциальная проститутка.

В тот же период к уже имевшейся конструкции — влечению к телу колониальных жителей — добавляются Черная Африка и Дальний Восток. Нужно понимать, что африканские общества в то время рассматривались европейцами с чисто расовых позиций: за Черным континентом устанавливается антропометрический и эстетический контроль. «[В это время] они замерили тела представителей всех встретившихся им народностей, оценили все их оттенки (это самое главное), изучили формы черепа, носа, измерили все лицевые углы и перешли к разнообразным биохимическим исследованиям»[422]. «Телесная топография» положила начало классификациям: была разработана иерархия рас в соответствии с их способностью возбудить европейца. Давид Ле Бретон замечает: «История, культура, самобытность — все было нивелировано и стерто в пользу коллективной телесной фантазии, подведенной под понятие расы»[423].

Было бы интересно сопоставить эту разработку с общественной типологической классификацией в первой половине XIX века, о которой, равно как и о роли тела в этом построении, писала Сеголен Ле Мен.

Подобное представление о расах глубоко укоренилось в сознании французов. Популяризатор науки Луи Фигье в 1880 году публикует работу под названием «Человеческие расы». Схожие идеи высказывает географ Элизе Реклю. Романы Жюля Верна (в некоторые из них внесены изменения его сыном Мишелем) позволяют говорить о том, что таких взглядов придерживались повсеместно. Помимо «Пяти недель на воздушном шаре», стоит упомянуть «Необыкновенные приключения экспедиции Барсака» и в еще большей степени — «Воздушную деревню». Однако ни в одном из этих романов речь совсем не идет об эротике.

Для лучшего понимания вопроса нам стоит сделать еще одно отступление. Европейцы не просто наблюдали и классифицировали; они создали иерархию тел и внешнего вида колониальных жителей. Так, некоторые племена принадлежат к «обыкновенным» неграм: у них «приплюснутый нос, толстые губы, низкий лоб (брахикефалия)», коренастая фигура, короткие ноги, а душа, стало быть, «увесистая, просто устроенная и вялая»[424]. В самом низу шкалы находятся пигмеи и пигмеоидные народы с якобы обезьяноподобным лицом и густым волосяным покровом. Эти две разновидности не вызывают никакого сексуального желания.

Зато последний тип представляют стройные чернокожие люди, с прекрасными пропорциями тела, легкими движениями; руки их изящны, губы тонки. Их осанка, форма черепа, признаваемый аристократическим профиль — все напоминает о знатном происхождении. Это в некотором смысле «негритизированные белые», «пограничная» раса. Их воспринимают как «медных, оливковых, а то и просто загорелых, но не черных». Кажется, что они — магрибинцы, например, — происходят от белого населения. Их женщины, как и мулатки, — желанны.

Еще до расцвета колониальной литературы господствовало представление о том, что темнокожие женщины лишены табу, живут во власти инстинктов, испытывают «сильнейшее животное стремление к спариванию»[425] и подвержены «не ведомому никому исступлению». Характеристики эти связывались не столько с их эротической изощренностью, сколько с жарким климатом, теплыми ночами и богатством природы. В описаниях акцент делался не столько на лице, сколько на статной, как скульптурное произведение, фигуре. Авторы подолгу и с удовольствием останавливаются на их груди и ягодицах. Считалось, что половые органы у них слишком большого размера. Помимо всего прочего, колонии дают выход фантазиям об обладании совсем молодыми девочками и мальчиками.

В 1881 году, после восточного приключения «Азиаде», Пьер Лоти[426] публикует «Роман одного спаги»[427]. В книге описываются любовные отношения между французским солдатом и молодой женщиной по имени Фату, представительницей западноафриканского народа волоф. Солдат возжелал ее, хотя и ощущал ее близость к животной природе. Так, Фату «жеманничала [со спаги], как влюбленная обезьянка». Однако читатель может заметить, что близость между героями свидетельствует о влечении. Африка — континент, заселенный хищниками, за которыми велась «великая охота», и чернокожая женщина в мужском сознании того времени в некотором смысле могла уподобляться пантере, как, впрочем, и обезьяне. Как бы то ни было, уверяет нас автор, спаги осознает, что такая связь равносильна измене самому себе. Расставшись с Фату, солдат чувствует, что вернул себе «достоинство белого мужчины, запачканное черной плотью». Важно, что ни эта история, ни ее развязка ничуть не шокировали целые поколения читателей: Лоти просто фиксировал настроения своего времени. В начале XX века руандийские женщины племени тутси считались сексуально привлекательными, а к представительницам племени хуту той же страны европейцы выказывали пренебрежение, что наглядно демонстрирует наличие упомянутой нами иерархии. Ощущение и признание этого различия самим чернокожим населением привело к известным трагическим последствиям.

Итак, одалиски, мавританки, берберки, женщины племен волоф, пель, тутси, а кроме того тонкинки[428] и таитянки, также заслуживающие подробного комментария, метафорически олицетворяли все то, чего не хватало европейцу. Тела колониальных жительниц представляли собой дополнение к желанию, которое вызывали европейские женщины. Они предлагали по сдельной цене экзотику и коренное обновление фантазий. Число европейцев, вступавших в связь с этими женщинами, определить, к сожалению, невозможно, но нам было необходимо затронуть вопрос новизны ощущений.

Добавим, что влияние жизни в колониях на тело европейцев выходит далеко за пределы сексуальной сферы. Э. М. Коллинхем[429] мастерски продемонстрировал «индианизацию» проживавших на субконтиненте англичан, а точнее формирование англо–индийского тела. Так, телесная дисциплина, уход за телом и его удовольствия претерпели трансформацию, и новая модель просуществовала вплоть до Второй мировой войны.

3. «Сексуальные отклонения»: гомосексуалисты и лесбиянки

Как мы имели возможность убедиться, в период между концом XVIII века и серединой 1860‑х годов в ходе бесконечных обсуждений, общим настроением которых было удивление, воспринимавшаяся до того как грех сексуальная связь между мужчинами (в 1869 году венгерский врач Йозеф Бенкерт назовет это явление гомосексуальностью) получила статус неизвестной болезни, поражающей определенный тип людей. В первой половине XIX века медики изучали общество на основании внешних признаков. Поэтому все, начиная с «карнавальной внешности» гомосексуалов, ученые считали противоестественным, что отвечало их желанию не допустить размывания границ между полами. Такой подход в некоторой степени был созвучен стремлению приписать общественной жизни признаки патологии.

Во второй половине XIX века сформировался образ гомосексуалиста[430]. Явление больше не рассматривалось исключительно в связи с телесными практиками и не связывалось просто с пороком, а превратилось в объект психологического анализа[431], что и позволило, согласно Мишелю Фуко, возникнуть новому термину — гомосексуальность. В настоящее время это утверждение оспаривается, в первую очередь Дидье Эрибоном: разумеется, как и всегда в истории культуры, четкую границу провести не представляется возможным. Однако в это время портрет нового «биологического вида» действительно приобретает все более подробные черты. Правда, у Тойно и Фере встречаются отзвуки прежней классификации, созданной полицейским Канлером и доктором Амбруазом Тардье, но главное не в этом.

В 1870 году немецкий психиатр Карл Вестфаль публикует работу «Врожденное извращение сексуальных чувств и осознание его как патологии», в которой отказывается от приоритета внешних признаков в пользу психологического анализа. Отныне медиков интересуют слова самих гомосексуалов, их собственные рассказы о своих ощущениях. Поэтому, в то время как в автобиографических текстах писатели XIX века не оставили ни одного публичного сообщения о своей гомосексуальности с требованием ее общественного признания, врачи, напротив, начиная с 1860‑х годов смогли добиться многочисленных волнующих рассказов[432]. «Вырывание» признаний из пациентов соотносилось в более широком смысле с предписываемой криминальными антропологами практикой «рассказа о своей жизни». Трактаты о гомосексуальности принимают, таким образом, форму отрывков, смонтированных в порядке задаваемых автором вопросов. Гораздо позднее Хэвлок Эллис первым проведет исследование гомосексуализма на примере определенной страты населения, а именно в высшем английском обществе.

Гомосексуальность скоро вошла в иерархию извращений. Уже в 1844 году представитель ранней сексологии Генрих Каан опубликовал «Половые психопатии» (Psycopathia sexualis); позже, в 1868 году, это же название для своего главного труда выберет Рихард фон Крафт–Эбинг. С тех пор — под одновременным влиянием учеников Фрэнсиса Гальтона, членов немецкой клинической школы, последователей криминальной антропологии Чезаре Ломброзо и поклонников Бенедикта Огюстена Мореля и Валентена Маньяна — протосексологи трактуют как симптомы атавистической регрессии и вырождения те явления, которые раньше рассматривались сами по себе и носили названия «содомия», «трибадизм», «педерастия», «скотоложство». Социальные элиты рассматривали эти по–новому классифицированные «извращения» как угрозу для общества. Согласно их представлениям, между девиацией, преступлением и сумасшествием существует неразрывная связь. Фетишист легко превращается в вора, «гомосексуалист» — в убийцу, а зоофил наводит ужас на всю деревню. Считалось, что отношения между партнерами мужского пола — предвестник самых ужасных явлений, какие только можно вообразить. Здесь надо отметить различие[433], проводимое между гомосексуальностью врожденной и приобретенной: последняя считалась категорически непростительной, тогда как «гомосексуалистов» с рождения «оправдывали» тем, что они не в силах с собой совладать. Такие медики, как Шарко, Маньян, Фере и Хиршфельд, связывают гомосексуальность с вырождением, а в качестве ее причины называют наследственность, отдельные факты внутриматочной поры жизни плода и особенности сексуального развития в раннем детстве.

Недуг этот поражает всего человека: его ум, органы чувств, а также строение тела. У гомосексуалиста бледное лицо и болезненный вид, он страдает от нарушений нервной системы. Подверженный непреодолимому желанию, он к тому же часто занимается онанизмом. Будучи, как о том свидетельствует переписка, завистливым, мстительным, страстным, он в то же время непостоянен и ветрен. Гомосексуализм может сочетаться и с другими психическими расстройствами: по мнению Жак–Жозефа Моро де Тура, жертвам гомосексуализма грозит и умственное помешательство. Специалисты уверяют, что недуг притягивает все возможные извращения, как–то: эксгибиционизм, фетишизм и мазохизм. Впоследствии Хиршфельд пересмотрел свои представления, предложив доброжелательный взгляд на гомосексуальность, и даже пытался привить к ней уважение. Он также полагал, что физиологические особенности образуют биологическую базу, отличную для психологии гомосексуальной и гетеросексуальной.

Несмотря на то что ранняя протосексология больше интересовалась классификацией болезней, нежели их лечением, некоторые средства все–таки упоминались и даже применялись на практике. Среди них фигурируют гипноз, терапевтический сексуальный контакт с проституткой, гимнастика, жизнь на открытом воздухе, а также, по предложению Крафт–Эбинга, кастрация. Разумеется, в список лекарств от этой болезни, как и от любого нарушения, связанного с сексуальным желанием, в XIX веке добавляется женитьба. Некоторые медики выступают за целомудрие, то есть искупление греха воздержанием.

К клиническому наблюдению и психологическому анализу добавляются социологические исследования. Согласно общим представлениям, гомосексуальность — недуг привнесенный. Французы обвиняли в нем немцев или англичан: процесс Оскара Уайльда только укрепил их в этом убеждении. Содомия с давних времен считалась «итальянским пороком». Доктора Шевалье и Риолан уверяли, что гомосексуальность особенно распространена среди цветочников, торговцев женской одеждой, гладильщиков, мужчин–прачек, портных и ковровщиков. Хэвлок Эллис полагал, что ей больше подвержены парикмахеры, врачи, художники и театральные деятели.

По словам практикующих врачей, мужская гомосексуальность встречается в основном в среде праздной буржуазии, людей искусства и литераторов, а среди крестьян, ведущих активную жизнь на открытом воздухе, это редкость. Правда, Луи–Анри Тойно, Альберт Молль и Паоло Мантегацца на этот счет менее категоричны. Подробное исследование Анн–Мари Сон в конечном счете привело к пересмотру картины, нарисованной медиками. Среди гомосексуалов на скамьях подсудимых преобладали рабочие, слуги, коммивояжеры и солдаты, были среди них и крестьяне. Такие характеристики, как женоподобный или изнеженный, к ним применялись редко.

Расхождение между свидетельствами врачей и юридическими источниками легко объяснимо: гомосексуальность казалась несовместимой с формировавшейся моделью мужественного поведения, где за образец брались представители рабочего класса. Как и проституция, гомосексуальность связывалась с выходом за рамки социальных норм, а значит, с разрушением границ между классами и расами. Гомосексуалов боялись потому, что их влечение, как считалось, было способно низвергнуть существовавшую систему. Факт остается фактом: географическое распространение гомосексуальности ограничивалось большими плотно населенными городами. В «зону риска» попадала любая среда, в которой находились исключительно представители одного пола: школы, казармы, морские суда, тюрьмы, больницы, конгрегации. В своем фундаментальном труде, посвященном сравнительному изучению гомосексуальности в Великобритании, Германии и Франции, Флоранс Тамань подробно останавливается на развитой культуре английских частных школ[434].

Новый этап в истории репрезентации гомосексуальности невозможно понять без контекста, в котором он выстраивался. Паническая боязнь падения рождаемости, вырождения и регресса, сопровождающего движение цивилизаций; ужас, навеваемый опасностью венерических заболеваний; набирающий обороты феминизм — все это приводило к определенным последствиям, составляющим фон, на котором вырисовывается новый образ гомосексуальности. К ним относятся рост числа «бесполезных чрев»; кризис маскулинности, о котором писала Анн–Лиз Мог[435] (к концу подходил век, в течение которого мужчина был постоянно недоволен своим телом); необходимость, напротив, укоренить гетеросексуальную модель; повсеместная уверенность в ослаблении нравственного порядка начиная с 1890‑х годов; и, что особенно важно для Франции, кризис французской мысли, порожденный поражением во франкопрусской войне.

Объектом нашего исследования является исключительно история тела, поэтому мы не можем всесторонне охватить проблему гомосексуальности. Подчеркнем лишь, что именно в конце века, под пристальным взглядом сексологов и гнетом определенных социальных и культурных представлений, гомосексуалы формируют свою особую, полноценную идентичность, опираясь на античную культуру или же отстаивая свое право называться, в терминологии Хиршфельда, «третьим полом». Тем не менее процесс поиска субъективной сексуальной идентичности развернется во всю мощь только по окончании периода, изучаемого в этом томе.

О женской гомосексуальности, в отличие от мужской, медики рассуждают очень спокойно, однако вопрос этот также занимает умы представителей конца века. Протосексологи стараются описать лесбиянок, но в некотором смысле создают из них психопатологический тип, строящийся по модели замаскированной гетеросексуальности вкупе с избыточным сексуальным желанием. Медики предлагают ту же классификацию, что и в случае с мужской гомосексуальностью. Иерархия устанавливается в зависимости от уровня нарушения гендерных норм: от случайных опытов и психической двуполости до истинной гомосексуальности женщин, которая сначала проявляется в мужеподобности, а апогея достигает в гинандрии. Медики–наблюдатели упорно пытаются выяснить, имеет ли женская гомосексуальность врожденный характер или приобретается в результате «приобщения», соблазнения, а значит, позднего знакомства с новым видом удовольствия.

В трактатах медиков повторяется, что лесбиянки доселе всегда пытались подражать мужчинам, а теперь намереваются заполучить автономию[436]. Еще в раннем детстве, утверждает Фере, они играют в войну и лазают по деревьям. Маньян заявляет, что они любят мальчишеские игры; Шевалье, в свою очередь, подчеркивает их увлечение спортом. Бенедикт Огюстен Морель отмечает, что они курят и предпочитают мужскую одежду. У лесбиянок извращенные эротические сны. Если они влюбляются, утверждает также Маньян, то с чрезвычайной горячностью и ненасытным исступлением. Риолан подчеркивает их крайне ревнивый характер. Согласно Крафт–Эбингу, гомосексуальность женщины определяется степенью ее маскулинности. Хэвлок Эллис же особо настаивает на различении настоящих, то есть мужественных, и псевдолесбиянок, практикующих гомосексуальные отношения из–за отказа со стороны мужчины или же в результате соблазнения. Как бы то ни было, в глазах этих медиков, как и, в большей или меньшей степени, в глазах их коллег, лесбийская пара является отображением пары гетеросексуальной.

Тем не менее, в отличие от тела гомосексуального мужчины, в подобной системе представлений тело лесбиянки никакими — за исключением гипертрофированного клитора — особенностями не обладало. Несмотря на то что их отношения мужчинами воспринимались как неистовые и судорожные, энергия любовных утех, разнузданные проявления сексуальности, дарующие им многочисленные оргазмы, судя по всему, внушали спокойствие. Действительно, гомосексуальная женщина ненасытна, так как не может найти покоя в отсутствие мужского семени. Разумеется, сексуальные отношения между женщинами сильно воздействовали на мужское воображение. Мужчины с явным удовольствием упоминали о чрезмерности и излишествах «судорожного» тела вечно голодной и потому активной женщины, способной заставить лиру заиграть всеми струнами[437]. В романе Альфреда де Мюссе «Гамиани» взгляд на эти отношения как на безудержные доведен до крайности. Бодлер также упоминает «пламенную Сапфо». В то же время — и в этом заключается парадокс — в образе лесбиянки мужское воображение видит и что–то вроде молоденькой девушки, вечной пансионерки. К тому же женские любовные утехи представлялись мужчинам сценой, полной желанных тел. Сладострастники, вроде герцога де Морни, видели в них возможность поучиться чувственности, чтобы впоследствии применить полученные знания. Попытка одной из партнерш узурпировать мужскую роль казалась жалким подобием: мужчинам спокойнее было считать, что получение взаимного удовольствия не является для женщин самоцелью. Кроме того, сам образ лесбийских наслаждений вызывал образ обилия женщин в отсутствие мужчины, то есть гарема. В общем и целом считалось, что клиторизм и сапфизм (а медики различали практику прикосновений к клитору и оральные ласки) позволяли чувственным девушкам легко сохранить фактическую девственность, а мужчине, обманутому таким образом своей женой, не относиться к этому как к настоящей измене.

Так что следует отказаться от мысли о том, что история репрезентаций любовных отношений между женщинами и связанные с ними научные убеждения попросту воспроизводили модель, применявшуюся по отношению к гомосексуальным мужчинам. До самого конца XIX века аналитиками сапфиз–ма оставались мужчины. Их рассуждения не могли основываться на личном опыте: они представляли собой тревожное исследование непостижимой тайны женского желания и удовольствия. Эти рассуждения основывались на фантазиях и страхах, что свидетельствовало о завороженности мужчин мыслью о необычном виде удовольствия, не ограниченном, что очень важно, во времени, и о желании, не уходящем на убыль после оргазма, как это происходит у мужчин. Такое представление побуждало мужчину попытаться себе вообразить и описать словами лесбийский экстаз, чтобы лишить его таинственности, а стало быть, и опасности. Образ лесбиянок, вырисовывающийся в написанных мужчинами текстах первой половины XIX века, коварных и роковых женщин, демонстрирует тревогу, вызванную у авторов вопросами сексуальности, но в то же время и стремление познать таинственную красоту[438].

На завороженности непонятным, неизведанным мужчиной удовольствием основан успех многочисленных сцен женской мастурбации и сплетения женских тел; эти сцены то и дело возникают в эротических романах XVIII и XIX веков, словно в современных нам порнографических фильмах. Мужчинам регулярно предоставляется возможность наблюдать за удовольствием, которое они доставляют своим партнершам, но лишь подглядывание и чтение позволяют им получить некоторое представление об истинном, в некотором роде чисто женском удовольствии, то есть о том, которое достигается в отсутствие мужчин.

В этом отношении научные размышления мужчин о гомосексуальных и истеричных женщинах очень схожи, хотя Шарко и его коллеги из Сальпетриер имели возможность следить за телесным поведением и анализировать исступление (приобретавшее форму гетеросексуального вожделения), в то время как протосексологи довольствовались фрагментарными рассказами из жизни пациенток. Впрочем, в обоих случаях мужчины чувствовали за собой миссию — изучить механизмы женского сексуального желания и передать эти знания женщинам. Рассуждения об истерии и гомосексуальности сводятся к одному образу — женщины с чрезмерным половым влечением.

Так, Луйе–Виллерме пишет в 1806 году в своей «Маточной теории», что особенно зависима от пола, к которому принадлежит, а значит, подвержена угрозе истерии женщина «маточного и кровяного темперамента, брюнетка с ярким цветом лица, живыми темными глазами, крупным ртом, белыми зубами, алыми губами, густыми черными волосами (не только на голове, но и на теле), а также с обильной менструацией»[439]. В сценах обучения лесбийской любви, очень распространенных на рубеже веков, соблазнительница, знакомящая женщину с искусством куннилингуса, чаще всего представляется брюнеткой с мужским силуэтом, а ее жертва — невинной блондинкой.

Многообразие произведений пластических искусств выдают относительное снисхождение, с которым мужчины относились к женским сексуальным утехам. Поразительным образом, о рисках, связанных с гомосексуальными практиками, врачи предупреждали женщину менее настойчиво, чем об опасностях «супружеских ухищрений». Тем не менее им случалось предлагать девушкам резекцию клитора в качестве борьбы с «ранней мастурбацией», этим досадным предвестием лесбийских отношений. Главной причиной появления лесбиянок считалось дурное воспитание.

На заре XX века мужчины–ученые связывали сапфизм с представительницами маргинальных социальных групп: проститутками, заключенными, актрисами, женщинами падшими или имевшими несколько партнеров. Что же до литературных образов, то достаточно вспомнить опубликованную в 1835 году «Девушку с золотыми глазами»: лесбиянка изображается роковой женщиной, соблазнительницей. Позже формируется мифический образ лесбиянки–декадентки, отождествляемой с истеричными и невротичными женщинами. Взаимное женское сексуальное желание «рассматривалось исключительно с негативной стороны, как комплекс кастрации или врожденное отклонение»[440].

Исследование, проведенное Анн–Мари Сон, привело к коренному пересмотру изложенной выше картины, выдающей в первую очередь мужские желания и мужскую неудовлетворенность. Исследовательница справедливо отмечает, что медики перенесли нарисованный ими портрет гомосексуальной женщины на женщину эмансипированную, чей образ только подпитывал их страхи. Среди изученных гомосексуальных женщин ни одна не переодевалась в мужчину и не пыталась скрыться за неким подобием мужских черт.

Как бы то ни было, с момента образования в конце XVIII века секты анандринок[441], сапфизм существовал как свободное пространство, защищенное от необходимости угождать мужскому вожделению. Внутри этого пространства правила женская солидарность. Однако женская гомосексуальная идентичность обретает свою форму только после Первой мировой войны. Тогда же общество начинает обращать внимание на отношения между женщинами.

4. Разглядывание тела: опасности и ущерб

Предыдущие главы продемонстрировали, что история тела неотделима от истории устремляемых на него взглядов. Разностороннему изучению этого вопроса посвятили свои исследования многие англосаксонские ученые: Джонатан Крери, Кристофер Прендергаст, Дженн Мэтлок, Эмили Эптер, Ванесса Шварц, Хейзель Хан[442] — вот лишь некоторые имена. Одни из них рассматривают эволюцию статуса наблюдателя и способы воспитания взгляда. Другие изучают риторику видимого, то есть рассуждения о последствиях, опасностях наблюдения и границах дозволенного взгляду, всего, вокруг чего разворачиваются споры, когда дело касается визуальных запретов и вольностей. Некоторые интересуются историей наблюдательских эмоций, связанной с ростом субъективности. Иными словами, если к этому прибавить научный прогресс, эволюцию оптических техник и способы конструирования внешности, то становится понятно, насколько сложна и многогранна новая история взгляда.

Из всех этих работ мы можем сделать вывод, что взгляду, особенно рассматриванию тела, придавалось огромное значение. Кроме того, через весь век, от Революции до появления психоанализа, проходит уверенность в том, что видимое таит в себе опасность, главным образом для женщин. Настороженность усиливается между 1847 и 1857 годами, когда формируются новые способы рассматривания и наблюдения, которые принято обозначать термином «реализм».

История взгляда определяется многочисленными факторами и, в первую очередь, прогрессом в области оптики. Во Франции во времена цензовой монархии[443] в моду вошло пенсне, затем в обиходе появились театральный бинокль и офтальмоскоп, вскоре появилась стереоскопия. Каждое из этих изобретений в той или иной мере связано со сферами эротики и непристойности. Калейдоскопы, телескопы и другие приспособления часто продавались в коробках с изображениями обнаженного женского тела. На порнографической картинке то и дело фигурировала женщина, которая смотрит в оптический прибор, словно меняя местами гендерные роли в тактиках по подглядыванию.

История взгляда также неотделима от цензуры и, в более широком смысле, от непрестанного обличения опасностей, «непоправимого ущерба», наносимого изображениями и открытым наблюдением. Вся эта литература поражена страхом запачкать взгляд, прежде всего женский. Она отражает страх перед тем, что женщины смогут увидеть то, от чего, как считается, их взгляд должен быть защищен. Она также обнаруживает невероятное мужское влечение к образу наблюдающей женщины, которая, если принять во внимание ее природу, рискует впитать в себя то, что она видит, и потом воспроизвести.

Выставление напоказ различий между мужским и женским телом вызывало особый страх, особенно если речь шла о половых органах. Это же касалось изображения в художественном произведении сцен соблазнения, уводящих воображение читателя в сторону телесных наслаждений, даже если сами они не описывались. Все это свидетельствовало о притягательной силе замочной скважины, одной из постоянных тем карикатуры.

Некоторые места вызывали особую тревогу. Во–первых, анатомические коллекции. Так обстояло дело с музеем Дюпюитрена[444], открытым в 1835 году в Париже напротив Высшей школы медицины и вскоре наполнившимся тысячами восковых фигур. Музей церопластики, задуманный Бертраном Ривалем, предполагавшим не допускать туда женщин, так и остался на стадии проекта. В 1856 году открывается большой анатомический музей доктора Шпицнера, просуществовавший до 1885 года, когда всю коллекцию пришлось перевезти в другое место из–за пожара. В 1865 году в Passage de l’Opéra профессор Шварц создает музей Харткопфа. В музее доктора Шпицнера посетитель–мужчина мог с помощью сорока отделяемых деталей изучить женские половые органы. Там также можно было увидеть восковые фигуры, демонстрирующие вынашивание плода от зачатия до родов, а также многочисленные изображения тазовой области тела. О музее Бертрана мы уже упоминали в связи с уродствами, которые, как считалось, влечет за собой мастурбация.

Примерно до конца века в ярмарочных павильонах выставлялись анатомические восковые фигуры, приоткрывавшие тайны, «красоту, ужасы и увечья человеческого тела»[445]. Женщины допускались лишь в первые отделения павильона. Отделения с обнаженными фигурами могли посещать мужчины старше двадцати лет, желавшие расширить свои сексуальные познания созерцанием тел самых разнообразных Венер. В 1875 году музей анатомии доктора Ж. де Гронинга на Севастопольском бульваре в Париже выставил экспонат «Черкешенка», состоящий из тридцати шести деталей. В 1888 году на ярмарке в Нейи демонстратор в белом халате объяснял, как расчленять женское тело. Совершенствоваться в своих познаниях посетители–мужчины могли и более легким путем, разглядывая законсервированных в формалине зародышей, дубленую человеческую кожу, а также (не забудем об уродствах) лепных гермафродитов, сиамских близнецов или четырехгрудых Венер.

Начиная с 1880‑х годов популярность ярмарочных павильонов с анатомическими восковыми фигурами падает. В 1905 году префектура полиции решает запретить «потайные музеи, доступные отдельным категориям посетителей». Торговые собрания теряют свое педагогическое значение, а анатомические коллекции распродают на аукционах.

Ко всем упомянутым выше заведениям добавляются музеи, располагавшиеся в разных местах и выставлявшие самые разнообразные коллекции. В Национальном археологическом музее Неаполя вплоть до 1860‑х годов существовал закрытый для публики зал: в нем хранились наиболее откровенные из находок, раскопанных в Помпеях. Мы уже убедились, что музеи изобразительного искусства и архитектуры сыграли большую роль в расширении границ дозволенного взгляду, что вызывало защитную реакцию задетого женского целомудрия. Гуляя по Лувру, Бодлер был явно удивлен, видя, что его спутница Луиза Вильдье краснеет, закрывает лицо руками и возмущается тем, как можно выставлять напоказ столько непристойностей.

Повторим, что площадной театр и роман подпитывались обновленными представлениями о сферах видимого и воображаемого. Однако цензура не смыкала глаз. В 1840 году состоялся суд над мадам Лафарж[446], тогда же начался процесс над «Воспоминаниями дьявола» (Les Mémoires du diable) Фредерика Сулье[447]. Многие были убеждены, что именно чтение этого романа пагубно сказалось на воображении предполагаемой отравительницы. В 1847 году в суд был вызван Антони Мере за публикацию романа «Женская доля» (La part des femmes), содержащего сцену обольщения, сочтенную непристойной. Жюдит Лион–Кан в своих работах продемонстрировала развернувшиеся в период Второй республики гонения на роман[448]. В 1857 году очередь предстать перед судом приходит Флоберу. Преисполненная удовлетворения плоть мадам Бовари на утро после брачной ночи казалась слишком неприкрытым намеком; любовная сцена в фиакре — неприемлемой, хотя и завуалированной; это усугублялось скандалом, разгоревшимся вокруг сцены соборования умирающей героини. Во всех упомянутых случаях особенно шокировали сладострастные детали, словно достаточно было одного прилагательного, чтобы разыгралось женское воображение.

Происходили ли изменения в общественном мнении? Согласно наиболее распространенной версии, которую высказывает, например, Тамар Гарб, в течение всего XIX века женщинам не полагалось видеть подробностей человеческой анатомии, их оберегали от «неприкрытой истины». Вуайеризм же в широком смысле слова, как и рассматривание неприличных фотографий, позволялся только мужчинам, каковых, впрочем, во французском обществе было не так много.

Дженн Мэтлок придерживается менее категоричной точки зрения. Она указывает на постепенное узнавание, присвоение женщинами полномочий, предоставляемых возможностью смотреть, или по крайней мере на несомненное увеличение зрительного опыта. Благодаря последнему укореняется и привычка опираться в своих размышлениях именно на зрительный образ. По мнению исследовательницы, доступ женщины к визуальному открывается в период Третьей республики, благодаря относительной либерализации нравов.

Собранные Дженн Мэтлок материалы довольно убедительны. В течение века, как указывает Филипп Амон, на женщин обрушивается волна зрительных образов, от которых они не были «защищены»: карикатуры в общедоступной прессе, разнообразные рисунки, распространявшиеся в то время, а также анатомические иллюстрации, печатавшиеся в брошюрах и других изданиях, предназначенных для широкого читателя. Женщины посещали музеи, салоны и выставки и таким образом впитывали бульварную культуру, сильное воздействие которой на Францию конца века продемонстрировал Хейзель Хан. Кроме того, женщины наконец получили доступ в музей Дюпюитрена, хотя для этого пришлось прикрыть наиболее вызывающие части экспонатов. До 1897 года на уроки анатомии в Школе изящных искусств женщин не допускали, но такая возможность сохранялась в частных школах. В эпоху Второй империи женщинам позволили поступать на медицинские факультеты.

При желании можно было бы в общих чертах представить и историю мужского взгляда, направленного на женское тело. Известна мода на вуайеризм в крупных парижских борделях конца XIX века, а также то, что в подобных заведениях часто создавались «оптические кабинеты». К этому стоит добавить важную роль, которую сыграли два сменивших друг друга типа разглядывания танцовщиц балета эпохи романтизма. С одной стороны, взгляд мужчины через бинокль на полупрозрачное женское тело, порывистое, устремленное благодаря такому нововведению, как пуанты, вверх. С другой стороны, взгляд мужчины, проникшего за кулисы или в гримерную, на неприкрытую плоть. В такой истории взгляда большое значение придается эротизации образа безмолвной обнаженной женщины — натурщицы, находящейся в распоряжении художника[449].

5. Новая трагичность

В конце века, когда распространяется медицинский дискурс, взгляды и жесты становятся более свободными, укрепляется гедонизм, а идея сексуальности, основанной на эротике, постепенно становится в один ряд с физической любовью и рождением детей, — телесная близость окрашивается новой трагичностью.

Ранее мы подробно анализировали усиливавшийся в то время страх перед венерическими заболеваниями, которые вместе с алкоголизмом и курением начинают восприниматься как главные бичи общества, тогда как еще недавно отношение к здоровью было менее беспокойным[450]. Пришел конец относительному безразличию, с которым Гюстав Флобер воспринимал свои шанкры. После публикации трудов английского ученого Джонатана Хатчинсона укрепилась вера в наследственный характер сифилиса. Описания множили ужасы и увеличивали продолжительность этой болезни, что представляло сильную угрозу для сексуальных отношений. Образ удовольствия отныне приобретал трагические ноты. Поначалу тело жертвы наследственной венерической болезни видится лишь как обладатель страшной триады: воспаленной радужной оболочки глаза, зубов, похожих на отвертки, и тоненькой, как лезвие сабли, голени. Вскоре, однако, медицина сооружает воображаемый портрет такого больного.

Во Франции профессор Альфред Фурнье, прозванный отцом сифилидологии, посвятил свою жизнь уточнению этого портрета. С самого рождения наследственные больные внешне похожи на маленьких стариков. Эти «уродцы» с обезьяньей внешностью очень худы, пишет он в 1886 году, «их мускульная система очень плохо развита. <…> Лицо у них бледное и даже, скорее, сероватое. Кожа — темно–серого, почти земляного цвета. <…> Они медленно растут, поздно начинают ходить»[451]. Зубы у них режутся также довольно поздно. Маленькие, «вытянутые по форме», эти дети словно «ограничены во всем своем существе». У них рудиментарные тестикулы, волосы на лице редкие и начинают расти поздно, их мужественность «проявляется очень медленно». Зачастую они кажутся «съежившимися, чахлыми, атрофированными». У девушек грудь не развивается вовсе. К тому же наследственные венерические больные могут страдать любыми типами дистрофии, иногда аномальными. Начиная со второго поколения признаки вырождения становятся необратимыми: происходит полная биологическая ассимиляция физических недостатков.

Потомство в двух, трех, а то и семи поколениях обречено на страдания от ужасной, разъедающей тело оспы. Врачи уверяют, что симптомы болезни порой проявляются только в зрелом возрасте. Таким образом, никто не может считать себя избавленным от недуга. Поднялся ли этот порок с улиц или спустился с последнего этажа, где живут слуги, но он так или иначе разрушает биологический капитал, накопленный элитой общества. К боязни врожденного сифилиса присоединяется новый ужас, находящий свое выражение в литературе, описывающей совокупление в болезнетворных, антисанитарных условиях. Именно этот ужас становится причиной кошмаров дез Эссента — героя романа Гюисманса «Наоборот», именно этот ужас вдохновляет на картины Фелисьена Ропса. Проблема наследственности остро ставится и в пьесе Ибсена «Привидения». Драматург Эжен Брие вводит по отношению к сифилитикам эпитет «поврежденные» и обеспечивает себе огромный успех на парижской сцене. Более того: болезнь разрушает Мопассана, Альфонса Доде, Ницше. На некоторых курортах наблюдается приток больных спинной сухоткой, проявляющейся на стадии третичного сифилиса. В сознание общества проникает идея расплаты за удовольствие. Речь идет об очень важной странице истории телесного вожделения.

Неотступный страх перед наследственными болезнями, возможно, доходит в этом смысле до предела, но он также свидетельствует о многочисленных иных угрозах. С момента публикации работ Проспера Люка и чуть позднее — фундаментального труда Бенедикта Огюстена Мореля «Трактат о физическом, интеллектуальном и нравственном вырождении человеческого вида» сам взгляд на тело постепенно меняется. Успех цикла романов «Ругон–Маккары» серьезно способствовал укоренению тревоги и беспокойства из–за описания чудовищных последствий пороков тетушки Диды: алкоголизма, невропатии, дегенеративного истощения…

Представления о наследственном выстраиваются вокруг антитезы двух образов — вырождения и регрессии. С точки зрения неодарвинизма оба явления опасны тем, что ослабляют механизмы приспособления и обрекают общество на исчезновение. Эти представления не связаны напрямую с нашей проблематикой, но упомянуть о них необходимо, чтобы облегчить понимание нового взгляда, обращенного на свое и чужое тело. Он продиктован новой, скрытой тератологией, а именно непрестанным ожиданием появления на теле стигмат от венерической болезни. В то время как Шарко устраивает в Сальпетриер зрелище из выставленных напоказ женских тел, бьющихся в конвульсиях очередной фазы истерии, вся Западная Европа заворожена Венерами — готтентотками и черкешенками. Страх перед вырождением расы приводит к контролю над общением молодых людей, особенно призывников, с девушками. Тело проститутки становится символом этой новой трагичности, которая чувствовалась в то самое время, когда, как мы видели, расцветает эротизм эпохи fin de siècle. Пораженная венерической болезнью алкоголичка, к тому же, как считалось, главная жертва туберкулеза, — эта женщина, которую многие медики представляли истеричной носительницей признаков вырождения, совмещала в своем образе все грозящие здоровому телу опасности[452].

Именно в это время первоочередной социальной проблемой становится аборт. На этой стороне истории женского тела необходимо остановиться подробнее. Она, разумеется, связана с контрацептивными практиками, которые появились во Франции довольно давно. В отличие от англичан, французы почти не пользовались презервативами[453]: когда в семье рождалось желаемое количество детей, зачатие регулировалось прерванным половым актом. В деревнях, особенно на юго–западе страны, мужчины — воспользуемся народными выражениями, приведенными в книге Франсуазы Лу и Филиппа Ришара[454] — «поливали газон» или «спрыгивали с поезда на ходу». Супружеские ухищрения и все «гнусные действия», о которых мы упоминали выше и которые составляли гамму сексуальных практик, изобличались духовенством и медиками, о чем свидетельствуют, например, многочисленные отлучения от Церкви Его Высокопреосвященством Паризи, епископом Арраса, и пасторами диоцеза Белле. Незавершенный половой акт, то есть совокупление без эякуляции, был, напротив, у французов не в чести. Так же обстояло дело и с практикой периодического воздержания в соответствии с женским циклом, которая к тому же была тогда не очень надежной.

В течение второй половины XIX века контрацепция развивается под влиянием целого ряда факторов. Среди них расцвет индивидуализма, усиление чувств по отношению к женщине и ребенку, повышение цен на образование, запоздалый след относительно либеральной нравственной теологии, отзвук текстов Альфонсо Лигуори, расширение эротических практик, а также теории Луи Пастера и новые знания о гигиене, заставившие женщину пересмотреть свое отношение к собственному телу. Именно тогда разразился скандал вокруг неомальтузианской пропаганды, выступающей за вагинальные инъекции, а также за использование «губок безопасности», пессариев и хининовых суппозиториев, считавшихся в то время спермицидами. Однако Франсис Ронсен показал незначительность влияния этого эпизода[455].

Напротив, последняя защитная мера против рождения ребенка — аборт, специфически женский способ контрацепции, получает в обществе все большее распространение. В первые две трети века к хирургическому вмешательству обращались в основном проститутки, содержанки, соблазненные девушки и боявшиеся потерять свою честь вдовы. Используя термин Паран–Дюшатле, скажем, что аборт ограничивался сферой «подавленной сексуальности».

Вскоре после триумфа теорий Пастера, где–то в конце 1880‑х годов, операция становится менее рискованной и к аборту начинают прибегать замужние женщины, не желающие иметь больше детей. В этот момент, в первую очередь в рабочей среде, у женщин, обменивающихся адресами «незарегистрированных врачей» и «мастериц по созданию ангелов»[456], формируется новая солидарность. Так сам по себе начинает вырисовываться «домашний феминизм», и его сила поражает в сравнении с той осторожностью, которую проявляли в данных вопросах открытые феминистки. Впрочем, осторожными стоит быть и нам. На рубеже веков как противники, так и сторонники абортов стремились преувеличивать количество оперативных вмешательств. Современные специалисты в области исторической демографии склоняются к тому, что в конце XIX века ежегодно на всей территории Франции проводилось не более 150 000 абортов. Что касается овариэктомии, проводившейся (несмотря на ужасы, описанные в «Плодовитости» Золя) исключительно с целью дальнейшего получения удовольствия без риска беременности, то сегодня разумнее всего сказать, что эта операция была явлением довольно редким.

В то время, когда Пьер Жане начинает практиковать кабинетную психотерапию, а Фрейд пишет свои книги, которые приобретут настоящую известность во Франции лишь накануне Первой мировой войны, устанавливаются напряженные отношения между стремлением к удовольствию и страхом перед опасностями, подстерегающими того, кто удовольствию предается. Поведением людей руководит новое отношение к телу как к сексуальному объекту. Нарушения связываются не только с нравственным запретом. Удовольствие несет с собой смерть.

ГЛАВА II Боль, страдание и беспомощность тела

Ален Корбен

I. Телесная бойня

Несмотря на то что французское «massacre»[457] происходит от арабского слова, обозначающего скотобойню, французский язык изначально использовал его в применении к псовой охоте. Оно обозначало одновременное убийство нескольких беззащитных жертв группой охотников в соответствии с ритуалом, вокруг которого строился дионисийский обряд[458]. За этим термином скрывается другой, обозначающий добычу (curée). Перенесенный на человека, термин «massacre» противопоставляется таким явлениям, как пытка и казнь, решение о которых выносится судом. Он отличается и от перестрелки или расстрела, чаще всего исключающих участие ликующей толпы в коллективном убийстве.

В том, что касается животных, забой дичи кардинально отличается от убоя скота, который есть не что иное, как овеществление, превращение тела животного в мясо без предварительной охоты, без различных игровых форм социализации, без каких бы то ни было коллективных эмоций. Расчленение животного становится не ритуальным, а техническим действием.

Чтобы понять специфику практик и видов «забоя» человеческого тела в XIX веке, необходимо указать на переворот в культуре чувственного. Природа этого переворота — антропологическая; он начинается не позднее середины XVIII века, и с тех пор бесконечные споры о большей или меньшей жестокости различных эпизодов Французской революции не утихают. Так, например, в наше время историку необходимо отказаться от вынесения вердиктов, от сопоставления удельного веса «хороших» и «плохих» поступков участников исторических событий. Цель такой исторической работы не столько в понимании прошлого, сколько в разграничении соперничающих лагерей.

Революция вернула старые практики «забоя» (хотя бы тем, что создала и пустила в ход механизмы правосудия, основанного на мести) и в то же время поспособствовала их перестройке. События лета 1789 года, июль, август (в провинциях) и сентябрь (в Париже) 1792 года, а также лето 1793 года (в департаменте Вандея) — вот основные периоды этого неистовства. В это время разгул жестокости подвигает на устройство зрелищ, связанных, судя по некоторым чертам, с театральным характером пыток. Насилие проявляется в том, что толпа сама себе устраивает кровавое представление, решительный характер которого призван засвидетельствовать легитимность поступка, принести толпе удовлетворение от его предполагаемой пользы, а также восстановить с помощью импровизированного наказания равновесие, находящееся, по ее мнению, под угрозой. Эти драматические сцены сопровождаются имитационной игрой и ощущением потаенной угрозы, сплачивающей общество, в котором размывается понятие об ответственности. Бойня есть освобождение с помощью жестокости, которое подчас имеет целью вписать в телесную реальность существование воображаемых лагерей, уточнить границы на слишком нечетком рисунке и сознательно положить начало правосудию мести.

Эти бойни можно анализировать с разных точек зрения. Можно оценить, насколько сильно повлияла на них Жакерия. Можно вычислить, что было позаимствовано из пыточных и виселичных практик, а также вычленить черты сходства революционных боен с карнавальными сценами. Как бы то ни было, эти коллективные проявления жестокости обладают специфическими чертами. Они происходят только на публичном пространстве — на улице, площади, в порту, среди бела дня, часто на солнцепеке. Открытость взгляду сочетается с частотой звукового сигнала: удары набата напрямую связаны с бойней, так как возвещают ее. В эти чудовищные моменты звон колоколов наполняет общий гул ощущением реальности. Он рождает страх перед умышленным заговором[459].

Разгул жестокости на первый взгляд имеет спонтанный характер, в ней можно усмотреть некую сценическую изобретательность, как в действиях, так и в речи. Всеобщая радость, выражаемая в творческой деятельности, сближает бойню с праздником. Ее функция, по всей видимости, заключается в том, чтобы дать новый импульс революционной энергии с помощью удовольствия от наблюдения за расчленением и потрошением тела врага. Так, соотнесение тела врага с метафорическим телом чудовища позволяет Революции чувствоваться, мыслиться, произноситься[460].

В том, как проходили бойни первых лет Революции, можно увидеть элементы кровавых, похожих на припадки сцен, наводнявших конец XVI века[461]. С той лишь разницей, что в результате сложных переносов и изменений значения смысл некоторых жестов успел позабыться. В качестве примеров рассмотрим бойни в городах Машкуль и Ла–Рошель (март 1793)[462], поскольку им посвящены недавние научные работы. Драматическая сцена разыгрывалась «массой», «чернью». Она начиналась тогда, когда группа превращалась в сосредоточенно движущуюся толпу, что было необходимо для перехода к действию. 21 марта в Ла–Рошели число участников и зрителей бойни достигало 400 человек. Причем речь идет не о сборище преступников, бродяг или «посторонних». Страшная толпа состояла из обычных людей — городских ремесленников, женщин.

Убийство было театрализованным. Оно начиналось со словесного вступления. Переплетение диалогов, целый ряд словесных заклинаний, напоминавших хор античной трагедии, постепенно превращали бойню в спектакль. Толпе словно было необходимо это время на тренировку в жестокости и насилии. Первый акт драмы состоял из бросания вызова и скандирования «проклятий», не носивших богохульного характера. Частое выкрикивание слова «foutre»[463] словно подтверждает содержание страниц, которые Антуан де Бек посвящает тому, как «сексуальная энергия» (énergie foutative) переносится с бессильного монарха на народный образ сверхсильного Геракла. Заклинания хора («несколько голосов» выкрикивают: «Смерть!», а одна из групп: «Голову долой!») все же оставляют щели, и в них проникает индивидуальная бравада (кричит матрос Беллуар: «Я их порублю на куски!»)[464], предваряющая героический комментарий, который последует за бойней.

Именно во время шествия (здесь следует представлять мрачный живой коридор из участников Сентябрьской резни, выстроившихся на выходе из залов суда[465]) происходили сами убийства. Неудивительно, с какой легкостью в применении к этим событиям стала использоваться метафора крестного хода. Жертв оглушали дубиной или кочергой, дамы предпочитали пользоваться поленом. Чтобы выпустить из жертв кровь, убийцы вооружались ножами, иногда насаженными на деревянную рукоятку, или же бритвой, иными словами, предметом повседневного домашнего обихода. Стоит подчеркнуть: смерть наступала быстро. Резня не подразумевала той системы мук и страданий, которую еще применяли при казни Дамьена[466]: в этом отношении она прекрасно соответствовала охотничьей модели.

Главное во всем ритуале — обхождение с трупом; правда, неизвестно, является ли это действо несколько измененным вариантом древнего забоя дичи или оно связано с убоем скота. Действие всегда сопровождалось призывом к окружающим присоединиться. Слово бросало клич, необходимый для подъема общего настроя. Стоит подчеркнуть, что особое значение придавалось отсечению головы, хотя эта мера и не входила в основную процедуру казни. В бойнях, развернувшихся в первые годы Революции, в первую очередь речь шла о том, чтобы «отрубить голову». Этого действия чаще всего достаточно. В других случаях следовало также вскрыть жертве живот и при необходимости (но, судя по всему, реже) вытащить сердце. Не прочитываются ли здесь пережитки религиозных войн? Быть может, образ погони за зверем–еретиком, притаившимся в теле жертвы, просто претерпел перенос? На это сложно дать однозначный ответ. Впрочем, стоит напомнить, насколько активно распространяется дискурс, призывающий гнаться за чудовищем–аристократом.

Вспарывание живота иногда сопровождалось другим, очень древним типом расчленения (которому посвящены недавние работы историков первобытных обществ)[467]. Сначала у жертвы вырывали клок волос, затем уши, отдирали куски кожи, отрезали гениталии. «Дарбеле вскрыл им бритвой животы, а потом отрезал яйца ножом»[468], — вспоминал один из свидетелей бойни в Ла–Рошеле. Эти крайние действия не столько свидетельствуют о желании осквернить тело или посмотреть на его уродства, сколько указывают на необходимость оставить себе кровавый трофей. Трофеи выставляются напоказ: ими потрясают на острие копья, вил, палки. Именно так по Парижу маршировали участники сентябрьских событий 1792 года. Трофеем открывается кортеж, который одновременно является и гордым шествием, и кавалькадой, и диким праздником. Очевидна также связь с карнавалом. В Ла–Рошеле участники бойни гримируются, надевают костюмы, перекидываются кусками человеческой плоти. Эпоха жестокости (1789–1793) — также и время постоянного, часто политизированного, смеха в разгар революционного торжества[469].

Иногда то, что осталось от тел убитых, подвергали дополнительному увечью. В Ла–Рошеле их привязывали к повозкам, однако нет никаких свидетельств того, что их увозили на свалку. Клоди Вален также указывает на постоянное присутствие идеи пожирания. Паоло Виола провел в русле исторической антропологии прекрасный анализ значения и роли процесса реального или символического поедания. Возможно, это действие также связано с простым желанием разыграть сценку с участием людоеда из сказки. Куда менее изученным, но столь же значительным является стремление сохранить оставшиеся части жертвы (голову, сердце, гениталии) у себя дома, в частном пространстве. Так, Альберт, продавец вина из Ла–Рошели, подвесил над своей печью головы двух священников, словно два охотничьих трофея[470].

Участники бойни в городке Отфе в 1870 году[471] по окончании дня, если верить комментариям свидетелей, испытывали ощущение выполненной — хорошо или плохо, но выполненной — тяжелой работы.

Сложно определить, какой алгоритм действий выбирали белые, а какой — синие, но, повторим, это не связано напрямую с нашей проблематикой. Последовавшие друг за другом бойни в городе Машкуль (11 и 12 марта 1793 года), захваченном повстанцами, с этой точки зрения очень похожи на те, что произошли в Ла–Рошели 21 и 22 числа того же месяца[472]. Хотелось бы, впрочем, узнать, предшествовала ли этим бойням «болтовня», а именно переговоры с властями, или же расправа состоялась без суда и следствия, как это было в сентябре 1792 года в Париже.

Самое интересное — проследить и оценить силу ужаса перед кровавой сценой. Речь идет о бунте самого существа, благодаря которому у человека появляется, пусть совсем ненадолго, ощущение отстранения, позволяющего воспринять бойню как спектакль. Человек одновременно осознает и отрицает свою близость с животным и с чудовищем, с ужасом обнаруживает потенциальное существование внутри себя низкого, отвратительного. В этом отношении любопытную попытку анализа предпринимает Клоди Вален. Оказывается, во время боен в Ла–Рошели 21 и 22 марта 1793 года в самой гуще кровавых сцен формируются островки человечности, ячейки ужаса. Несколько человек испытывают необходимость дистанцироваться от зрелища, его запахов, его криков. Поразительно, что в этом случае речь вовсе не идет о чувствительных душах представителей элиты. Дикостью парижского населения, что в 1789‑м, что в 1792 году, возмущены не Шатобриан, не Ролан де ла Платьер и не Петион де Вильнёв. Ужасом при виде голов, висящих у Альберта, охвачена продажная девица Маргерит Бурсике. Два простолюдина, Жозеф Гийоне и Мадлен Жолен, также испытывают «ужас при виде четырех истерзанных и порезанных на куски трупов»[473].

Конечно, признания о чувствах исходят здесь от свидетелей бойни, заинтересованных в том, чтобы снять с себя вину. Помимо этого, процедура индивидуальных допросов обязывает каждого человека выстроить рассказ о пережитой трагедии и, оглядываясь назад, понять, какое место в произошедших событиях занимает он сам. Иными словами, судебное разбирательство способствует выделению индивида и его поведения из группы, которое, быть может, реально переживалось иначе. Как бы то ни было, свидетели признавались в своем отвращении к происходившему. Они рисуют целую картину своих реакций: здесь есть дрожь, слезы, оцепенение, тошнота, невозможность держаться на ногах. Так, например, в Ла–Рошели господин Шопармайо испытал шок и был вынужден лечь на землю, а у одной из беременных женщин от ужаса случился выкидыш.

Интересно также было бы проследить, как влияли друг на друга Париж и провинции. Резня 1789 года разворачивалась главным образом в столице и, в меньшей степени, на территории всего региона Иль–де–Франс. Июльские и августовские бойни 1792 года, напротив, охватывают в первую очередь маленькие города и поселки. Они, безусловно, сказываются на сентябрьских событиях в Париже, по крайней мере дают им толчок. И напротив, столичный пример просматривается в событиях в Ла–Рошели, о которых шла речь выше.

Бойни как таковые прекратились летом 1793 года, и вплоть до падения Империи о них не было слышно, но считается, что с началом Белого террора 1815 года они возобновляются[474]. По правде говоря, сходство между бойнями двух эпох не столь очевидно: нельзя попадать в языковую ловушку, называющую два явления одним словом. Конечно, для Белого террора характерно повторное обращение к правосудию мести, что прекрасно продемонстрировал Колен Люка. В этом смысле Террор можно сопоставить с первыми годами Революции — и в то время, и в 1815 году хорошо заметны элементы древнего ритуала. Примерами тому послужат надругательство над телом маршала Брюна в Авиньоне, а также расчленение тела генерала Рамеля в Тулузе — на этот раз живого, что связывает этот эпизод с дореволюционными, монархическими пыточными практиками. Однако бесчинства Белого террора (и в этом смысле он отличается от того, что принято называть террором как таковым) творились организованными преступными группировками с жестокими лидерами (Трестайон, Катр–Тайон и т. д.), и все это было больше похоже на разбой. Именно такую форму приобретает гражданская война, пришедшаяся на упомянутый временной интервал. Творцы насилия в эпоху Белого террора прибегают к огню, как когда–то «разбойники» в период Директории. Иногда они сжигают своих жертв в сараях. Они также используют ружья. Иными словами, от описанных нами боен не остается почти ничего.

XIX век для Франции — эпоха непрекращающейся гражданской войны. Ее периодичность не устает поражать англосаксонских историков. Однако не вызывает сомнений и тот факт, что в это время практически полностью исчезают бойни как практики внезапного жестокого коллективного убийства среди бела дня в публичном пространстве, совершаемого ликующей толпой. История насилия находится в прямой зависимости от силы навеваемого ужаса.

Те немногочисленные эпизоды, в которых прочитываются бойни предыдущей эпохи, приобретают серьезные отличия. Жертвами становятся конкретные люди, личности которых устанавливают преступники и заранее подвергают их унижению и позору. Символическая функция этих действий, которые стоит называть скорее линчеванием[475], чем бойней, также претерпела изменения. Разумеется, как и раньше, толпа выражает свои собственные страхи через жестокость и словно защищается от потенциально замышляемых заговоров и посягательств. В этой жестокости концентрируется весь гнев, который выливается на тело (живое и мертвое) конкретного человека, на козла отпущения. Его осыпают ударами: в убийстве стараются поучаствовать все присутствующие. Однако чаще всего на этом ритуал и заканчивается; необходимость осквернить и покалечить постепенно отпадает и исчезает вовсе. Именно так совершаются убийства парижских прохожих во время эпидемии холеры (1832), так в Бюзансе «убивают» Шамбера–сына (1847), в Кламеси — жандарма Бидана (1851) и в Отфе — Алена де Моне[476] (1870). Последний случай, впрочем, очень многогранен и, по всей видимости, включает практики различных эпох.

На самом деле бойни все же устраивались, но на фоне более массовых столкновений. Однако постоянные выплески народного насилия во время гражданской войны отличались от практик конца XVIII века тем, что происходили в военной обстановке. Таким был расстрел монахов на улице Аксо (1871), хотя он и напоминал о нападениях на духовенство в первые годы Революции.

Стоит, однако, быть осторожными. Как ни парадоксально, преобладание в истории XIX века наглядных, сценических (героических или же вызывающих ужас) эпизодов сужает наши знания о насильственных практиках, развернувшихся во время гражданской войны. Нам остается неизвестным множество трагедий, происходивших за пределами баррикад.

К счастью, некоторые данные позволяют объяснить ослабление прежних принципов коллективного убийства. Поговорим сначала об эволюции поддержания порядка. Раньше бойня предполагала, что потенциальные жертвы изолированы от толпы и находятся в открытом публичном пространстве, достаточно широком, чтобы придать происходящему театральный характер. В XIX веке — по крайней мере в периоды смены власти — вероятность такой мизансцены снижается за счет присутствия на улицах стражей порядка. Впрочем, до 1853 года их число было не так велико.

Изменяются и сами столкновения. В течение нескольких десятилетий уличные войны, переросшие в войны гражданские, постепенно стали предпочитать рукопашному бою и холодному оружию битвы на расстоянии. Кроме того, еще до того, как урбанизм барона Османа сделал более эффективным использование пушек, начала оттачиваться техника битвы.

Из сказанного выше может показаться, что мы хотим представить этот кровавый век довольно спокойным, но это вовсе не так. В парижских восстаниях того времени пострадало немыслимое количество людей. Как бы ни называли происходящее сами участники — и в первую очередь победители, — речь действительно шла о гражданской войне. Однако эти побоища имели специфический характер. Повторим, что театр военных действий разворачивался только в больших городах, чаще всего — в столице, а значит, новые практики и представления не имели ничего общего с духом Жакерии. Речь идет не о редких, разбросанных во времени и пространстве нападениях, а о чудовищных массовых убийствах, заливавших кровью конкретные столичные кварталы. Эти жестокие события либо довольно быстро переходили в революции (28–30 июня 1830, 22–25 февраля 1848), либо, в случае неудачи, продолжали называться вооруженными восстаниями (июнь 1832, апрель 1834, июнь 1848, декабрь 1851, март–апрель 1871).

Итак, подобные вспышки происходили периодически. Фредерик Шово видит в них отголоски децимации, другие историки — спорадическое продолжение революционного движения. Чуть выше мы указывали на фундаментальное значение этих трагических событий, ввиду того что всем режимам XIX века сразу после их установления (тоже, между прочим, насильственного и жестокого) было необходимо искупать Париж в крови, чтобы прочнее обосноваться во власти и не терять ее. Речь идет об июне 1832 — августе 1835 года в случае Июльской монархии; об июне 1848 года в случае Второй республики; о декабре 1851 года в случае Второй империи и о марте — мае 1871 года в случае Третьей республики.

Все эти жестокие события отныне представляют собой военные действия и превращаются в настоящие городские войны. Поэтому бойни приобретают новый вид. Почти архетипическим примером можно назвать нападение солдат на жителей одного из домов по улице Транснонен 14 апреля 1834 года. Бойни XIX века приобретают форму «казней на скорую руку», что и является главным принципом уличной войны. В этом словосочетании, очевидно, присутствует противоречие: оно подразумевает идею пущенной в ход судебной процедуры, но подчеркивает ее поспешный характер и быстрое приведение приговора в исполнение.

В этой новой картине видов коллективного насилия стоит выделить образ баррикады. В настоящее время понятно, почему в истории этого сооружения, фигурировавшего в европейских гражданских войнах XIX века, почти не говорится о Революции. Ее появление восходит к уличным боям на заре Нового времени: сюда относятся битвы Католической лиги в XVI веке, Фронды в XVII веке. Законы же городской гражданской войны сильно отличаются от революционных действий в XVIII веке, хотя их связывают схожая завязка, выбранные объекты для поражения (Тюильри, Отель–де–Виль) и последствия их успешного завершения. Наименование Июльской революции 1830 года — Trois Glorieuses («Три славных [дня]») не должно сбить нас с толку ошибочными ассоциациями.

Баррикада является организующим звеном в практиках и репрезентациях бойни в первые три четверти XIX века, позволяя четко расположить действо в городском пейзаже. В образной системе некоторых современников она воспринимается как граница, очерчивающая пространство «свободы и братства», зону возвышенных помыслов, зачастую превращающуюся в жертвенник. Баррикада, образ которой связан с обещаниями новой жизни, — сооружение не долгосрочное, оно скоро превращается в подобие могилы, во вневременное пространство, где только что прошла погребальная церемония. Потом она становится воображаемой стелой с высеченным на ней мартирологом и памятником, хранящим эпические воспоминания. Для других современников баррикада символизирует оргию и вакханалию, место стечения всяческих дикостей, чем вызывает соблазн к саморазрушению. Ни одно иное погребальное пространство не позволяет так прочувствовать соотношение между трагическим опытом, ужасом коллективной смерти, предвидимой и неизбежной, с одной стороны, и уходом от реальности или, иначе говоря, последующим отходом в область воображаемого, в котором господствуют ужасы разрушения и прелести героизма, — с другой.

В промежутке между гражданскими войнами Париж XIX века превратился в площадку для террористических актов. К сожалению, это явление мало изучено, по крайней мере под интересующим нас утлом зрения. Покушение на Бонапарта, адская машина Джузеппе Фиески, бомба Феличе Орсини приводят к кровопролитию и сеют ужас среди очевидцев. Зрелище можно сравнить с еще недавними бойнями: оно разворачивается мгновенно, беспорядочно и носит массовый характер. Тем не менее насилие здесь направлено на конкретного человека, хотя иногда жертва остается неизвестной. Кроме того, это слепое насилие, вообще–то не имевшее целью уничтожить всех тех, кто оказался его жертвой. Эти жертвы назывались невинно убиенными, и за ними тотчас закреплялся героический статус.

До недавнего времени оставалось не ясно, что задача убийцы заключалась не столько в совершении массового убийства, сколько в желании достучаться до суверена и до общественного мнения, и что эти трагедии были использованы властями и в своих целях. Отметим также неоднозначное восприятие некоторых атак: их оценка продиктована не масштабом принесенных страданий, а определенной идеологией, так что кровь пострадавших воспринимается лишь как чернила, служащие для передачи сообщения. Чудовище Фиески никто защищать не стал, а настолько же ужасный Орсини вызвал жалость и некоторую симпатию даже у государя, на которого покушение и совершалось. Поэтому убитые в 1835 году получили звание героев, а жертвы атаки 1858 года канули в небытие. Именно так в прошлом веке и развивается человеческое поведение: нас уже не удивит тот факт, что граждане, особенно восприимчивые к массовой информации, скорее посочувствуют несчастьям убийцы, чьи взгляды они разделяют, чем прольют слезы над трагической судьбой его жертв, жизнь которых не кажется им сколько–нибудь значительной.

Топография парижской гражданской войны и господство баррикад определяют устройство новых боен — на этот раз стражами порядка. Практики Террора и полевые трибуналы Реставрации отчасти вписываются в традицию массовых убийств, завершающих вооруженные восстания. Теперь с театрализованным насилием покончено, и поэтому меняется характер свидетельств, собранных на допросах и судебных заседаниях. Это усложняет работу историка. Массовые убийства стали совершаться в сумерки или в ночное время, и лишь изредка для преступления выбиралось раннее утро. Потерявшее театральный характер действо становится умышленным и подготовленным. Почти всегда можно разглядеть явное стремление замести следы, а это еще больше препятствует исторической реконструкции. Вместо баррикад появляются новые места преступлений: кладбища (Пер–Лашез, 1871), карьеры (Америка, тот же год), казарменные дворы (Лобо), пустыри. Кроме того, жертву могли прижать к стене. Стена становится одним из главных символов восстания (Стена коммунаров).

Роберт Томбс[477], довольно убедительно доказывающий гипотезу о том, что подавление Коммуны было подготовленным актом, описывает приемы, использовавшиеся генералом Галифе и полицейскими под руководством Месье Клода. Они пытались выделить, а точнее учуять «бешеных», подлежащих уничтожению. Они искали потенциальных главарей: иностранцев, пьяниц, гражданских сожителей, юношей моложе девятнадцати лет, а также всех обладателей «отвратительных физиономий», на которые физиогномика и френология, пусть угасающие науки, еще призывали охотиться.

Тем не менее процедура убийства упростилась, вернее, попросту унифицировалась: в XIX веке стали расстреливать. Системность появилась и в способах избавляться от трупов. Стремление надругаться и осквернить угасло, превратилось в анахронизм. Теперь массовые убийства представляли собой в первую очередь проблему санитарного характера, стоящую перед ответственными за гигиену публичного городского пространства. В 1830 году Паран–Дюшатле, наученный опытом битвы 30 марта 1814 года, решил сам разобраться с трупами. Отныне их стали зарывать прямо на месте преступления или, свалив в груду, сплавляли на наполненных известняком баржах по Сене. История почти не оставила информации о том, как проходили убийства, но, судя по всему, во время кровавой недели зарождается практика выкапывать заранее или заставлять самих жертв выкапывать траншеи, в которые потом упадут их расстрелянные тела. Такое нововведение, которое, как мы понимаем, стало предвестием более поздних событий, коренным образом отличается и по расчетливости, и по системности от погребения еще живых тел, по всей видимости, практикуемого веком ранее вандейскими повстанцами. В 1871 году наказание заключается не в том, чтобы обречь жертву на медленную и мучительную смерть, а чтобы внушить ей ужас от неизбежности предстоящей гибели[478].

Это замечание обязывает меня упомянуть в качестве заключения об отношениях, которые связывают способы убийства и творение истории, то есть выделить влияние, которое оказывала оценка насильственного акта на логику построения события.

Историки[479] по большей части не пишут о том, как в революционной Франции XIX века обращались с телами. Подобно описанным выше очевидцам бойни, историк словно охвачен ужасом. Странное отступление от темы и непонятная стыдливость как будто связаны со страхом того, что анализ способов умерщвления или избавления от тела может каким–то образом вовлечь и историка в преступление, а то и доставить ему удовольствие. Так же, кстати, обстоят дела с историей сексуальных отклонений, с историей низкого, постыдного. Эти шоры, причина которых — страх, лишают ученого информации о том, какие слова говорились в этих чрезвычайных ситуациях и не произносились или не могли произноситься в какой–либо другой момент.

Иными словами, большинство историков отступают перед неприличным. Они испытывают активное неприятие, которое закрывает пространство знания. Отказ иметь дело с тем, о чем не принято говорить, а также отвращение (это же касается изучения оргий) привели к сглаженности истории как университетской дисциплины, прикрывающейся героизацией отдельных личностей или довольствующейся несколькими символическими эпизодами.

Именно поэтому история ограничивается арифметикой мертвых, «арифметическим красноречием», на которое указывал Роберт Томбс. Как ни парадоксально, чистое вычисление избавляет от ужаса[480]. Сосредоточенность на количестве удачно сочетается с господством социологических методов, долгое время игравших определяющую роль в изучении революций XIX века. Особенно это касается работ англосаксонских ученых.

Многие историки — из любых стран — оправдывают молчание провозглашенным принципом целомудрия, который дает им индульгенцию, но приводит к героизации определенной части исторических деятелей. История, состоящая из героев, легко превращается в большой мартиролог. Повинуясь такой логике, многие исследователи переходят от одного режима к другому, забывая о том, что за основными бойнями зачастую стояли правители и держали их под контролем (с помощью тактик, описание которых не входит в нашу задачу).

Как бы то ни было, по сравнению с XVIII веком правила бойни и ее участники во времена гражданских войн XIX века приобретают много специфических черт. Происходившее во Франции в этом отношении оказало влияние на всю Европу, по крайней мере континентальную. Особая роль баррикад, связанные с нею особые законы уличной войны, выборка жертв и их уничтожение — такая система существовала и на других территориях.

II. Телесные наказания

В последней трети XVIII века появляется критика телесных наказаний. Пытки, так называемые «предварительные муки», отменены в 1788 году. Маркиз Беккариа, противник королевского права распоряжаться жизнью и смертью подданных, высказывается за отмену смертной казни. Европа, впрочем, его тогда не услышала. Даже философы не разделяли все его взгляды. Тем не менее многие просвещенные деспоты приспосабливаются к новому пониманию чувствительного. Смертная казнь отменена в Швеции при Густаве III, в России — при Екатерине II, в Пруссии — при Фридрихе II. «Австрийский уголовный кодекс 1782 года, утвержденный Иосифом II, отменяет смертную казнь», которую, правда, восстановят в Империи между 1796 и 1803 годами[481].

В других странах казни случаются все реже, что свидетельствует о смягчении уголовного права. В Англии конца XVIII века насчитывалось 20 повешений в год, в то время как при Елизавете их число достигало 140. С 1755 года число повешенных сокращается в Женеве. А начиная с 1780 года все меньше смертельных приговоров выносит и французский парламент. Мишель Порре пишет: «Представители духовной и судебной элиты все чаще выражают отвращение к смертной казни»[482].

Несмотря на эти данные, свидетельствующие о «новом понимании чувствительного», на высшей мере наказания «продолжает держаться судебная система доиндустриальной Европы». Мучимое тело и его бесчестье остаются, таким образом, «в самом центре судебной власти, монополизированной государством». Во Франции, как и в Англии, наказания были публичными. Казнь Дамьена в 1757 году — самый наглядный пример этой церемонии, во время которой выставляется напоказ отвратительная природа преступления. Судебный театр демонстрирует злодеяние, которое в некотором смысле начертано на самом теле провинившегося. Таким образом, пишет Мишель Фуко, он восстанавливает в правах задетый суверенитет. Он представляет собой главное пространство литургии власти. Наказание подтверждает сакральный характер права. Судебный театр становится, в первую очередь во Франции, яркой демонстрацией силы и превосходства разгневанного короля, всем своим телом оскорбленного совершенным преступлением[483].

Все это подразумевает превращение боли в спектакль. Открытое взгляду тело в чудовищных терзаниях производит эффект «добровольного визуального шока». Разумеется, наказание и казнь имели педагогическую цель — напугать. В 1814 году Жозеф де Местр так говорит об этом: «[Палач] хватает (преступника), кладет его на горизонтальный крест, привязывает, поднимает руку. Тогда наступает страшная тишина, и становится слышно только скрежет костей под прутом да вопли жертвы. Затем палач отвязывает преступника и ведет к колесу: раздробленные конечности оплетают спицы колеса, голова свисает, волосы встают на голове, а открытый рот, словно кровавая печь, прерывисто произносит отдельные слова с мольбой о смерти»[484]. Вид тела, испытывающего боль, призван служить примером и предотвращать преступления.

Во время пытки приближение или отдаление смертного мига зависит исключительно от палача, носителя сложного знания. Мишель Фуко подчеркивал роль многообразия пыток. «Муки» представляют собой ученую «грамматику телесной боли», определяемой тяжестью проступка. Так, убийцу короля четвертовали, разбойника с большой дороги колесовали, отцеубийцу забивали кулаками. Отрезание носа или ушей, прижигание языка раскаленным железом можно сопоставить с анатомическим разделыванием: тело превращается в останки, лишенные человеческого облика. Иногда голову или другую часть тела выставляли напоказ. В XVI и XVII веках эта «грамматика боли» была особенно усовершенствована в Англии. Казненных передавали в анатомический театр. Вплоть до 1832 года судьи постановляли в дополнение к казни расчленить тело. Итак, надругательство над телом было официально закреплено законом, а при других обстоятельствах им заканчивались и бойни.

Подобно тому как благоразумный разбойник, распятый вместе с Христом, попал в рай, преступник через собственную казнь получал возможность спасти свою душу. Публичное признание в совершении преступления, ритуал покаяния, целая система унижения и устыжения помогают преступнику заслужить прощение. В Женеве один преступник, босоногий, с веревкой на шее и горящим жгутом в кулаке, должен был вставать на колени на каждом городском перекрестке и тем завоевать уважение таких же, как он, чтобы потом, выразив раскаяние, удостоиться вечного спасения[485]. Казнь предоставляет возможность наблюдать, как преступник превращается в мученика, демонстрируя тем самым, как тяжела дорога к Божьей милости.

Та же логика возможного перехода от совершенной низости к угрызениям совести стоит за исправительным клеймом. Нанесение метки на кожу превращает ее в зеркало порочной души[486]. Она есть воплощение проступка, нестираемый знак преступной сущности, необходимый для того, чтобы навеки отпечатать на теле историю преступлений. Этот знак позора, как и простая порка, — особенно в Женеве — наносится публично и по шагам, повторяющим ритуал казни. Во Франции вору отпечатывают на коже не только лилию, но и букву V[487], к которой добавляли еще одну (VV) в случае рецидива. Буква G служила меткой для каторжника, само тело которого является в некотором смысле свидетельством его судимости.

О подобной интерпретации телесного наказания — в том виде, в котором мы ее только что представили, — написана обширная литература. Томас Лакёр считает, что применительно к Англии и частично к Италии такая интерпретация ошибочна[488]. Он выражает сомнение в том, что на другом берегу Ла–Манша смертная казнь могла считаться чем–то вроде государственного театра. К большому изумлению иностранных гостей, в особенности немцев, Англия не предлагала торжественной церемонии наказания. Государство, казалось, мало интересовал этот вопрос. Ритуал казни строго не контролировался, и приговоренный чувствовал себя достаточно раскованно. Место проведения казни также не свидетельствовало о необходимости в торжестве или в демонстрации власти. В провинции театральность казни говорила скорее о буколическом характере действа, чем о величественности буквы закона.

Здесь главным действующим лицом являлось не государство, даже не осужденный, а толпа с ее карнавальным настроением. Казнь становилась предлогом для веселья. В этом смысле она была похожа на французские бойни. Изгнание из сообщества «грязного пятна» воспринималось как праздник. Как напоминает Томас Лакёр, об этом писал еще Ницше: любое наказание доставляет удовольствие, а ведь во время казни при бесчестной смерти взрослого может присутствовать ребенок.

В Англии за казнью наблюдала шумная толпа. К веселью примешивались опьянение и сексуальное возбуждение. Более того, некоторые врачи рекомендовали такое зрелище в качестве лекарства от импотенции. Дорога, ведущая к месту казни, представляла собой бесконечную ярмарку, заполненную разновозрастной толпой граждан обоего пола. Дети брали с собой собак и присоединялись к праздничной процессии. Открывавшаяся глазам картина казалась скорее смешной, чем торжественной. Казнь осужденного превращалась в комедию. Как и карнавал, она делала возможной перемену ролей и выставляла напоказ гротескное тело всего народа. Порой, если толпа не одобряла хода комедии, она начинала рычать от недовольства. Отметим, что публичные казни в Соединенном Королевстве были отменены в 1868 году, а влияние Французской революции было там значительно меньше, чем на континенте.

25 апреля 1792 года вводится гильотина — механизм, за которым последовали радикальные изменения в институте смертной казни и последующем обращении с телом[489]. Разумеется, новый механизм вписывается в многовековую традицию, в соответствии с которой врач представляется инженером, работающим с мертвым телом, а эшафот — прелюдией к препарированию. Нововведение также дает возможность казнить людей группами, коллективно, что позволяет избежать уличной бойни. Оно спасает народ от «каннибализма». Кроме того, оно формирует новое отношение между процессом казни и обращенным на нее взглядом. Отныне смерть наступает мгновенно, так что гильотина отнимает у осужденного роль в происходящем действе и лишает его индивидуальности. Никто больше не следит за его агонией, за угасающим лицом. С появлением гильотины важным становится один кратчайший миг, а от зрителя требуется максимальное внимание. Палачу больше не нужно особое мастерство.

Благодаря этой «докторской машине» исчезает театрализация страданий. «Человек, несущий наказание, оторван от травматического переживания издевательств над своим телом, поскольку его смерть должна быть безболезненной»[490]. В некотором смысле гильотина, дитя века Просвещения, отвечает потребностям чувствительной души. Она обеспечивает полное отсутствие телесных мук и кладет конец вакханалии страданий. Она предлагает невиданный доселе тип театральности, свой особый темп и придает новый смысл приведению казни в исполнение.

Кроме того, гильотина лишает церемонию сакрального характера. В этом новом театре нет больше места выставлению напоказ стыда и раскаяния. Гильотина не позволяет более, приняв страдания, искупить свою вину. Параллель со Страстями Христовыми и благоразумным разбойником потеряла свое значение.

Поскольку гильотина отрубает голову, то весь церемониал концентрируется на голове, которая завораживает зрителей, словно Медуза Горгона. В этом смысле гильотина — это адская машина, производительница чудовищ. Помимо всего прочего, она предлагает зрителю пережить особый опыт — увидеть, как в одно мгновение разъединяются душа и тело. Эшафот превращается в стол для препарирования трупа, заставляющий с возросшим интересом задуматься о том, где же у человека находится душа. Отрубленные головы станут настоящим помешательством XX века; к этому мы еще вернемся.

С точки зрения современной нам действительности гильотина — идеальная, истинная машина, позволяющая убивать группу людей, одного за другим. Она вводит в сцену казни представление о количестве и тем самым превращает ее в обыденное явление. В этом отношении она вступает в противоречие с возвышенным ощущением собственной личности, с которым связывается момент приведение гильотины в действие. Так, гильотина увеличивает силу ужаса. Несомненно, она также удовлетворяет принципам равенства, поскольку обеспечивает единообразие казней на всей территории страны.

В сознании создателей механизма, у его подножья возникает новый образ единства народного духа. Гильотина, производящая чудовищ и в то же время их уничтожающая, дает народу урок, в то время как палач фигурирует в качестве якобинца, выпускающего кровь, чтобы смыть грязное пятно с тела общества.

Неудивительно, что гильотина занимала огромное место в воображении современников. Она символизировала катастрофу нового типа: в глазах роялистов эшафоты революционной эпохи, в которых было что–то величественное, оставили после себя множество мучеников. И теперь пришло время искупать вину.

Гильотиной пользовались вплоть до 1981 года, но с течением времени поднималось все больше вопросов относительно того, отвечает ли она новым понятиям о чувственном, о переносимом. Ее называли одним и тем же словом, но не стоит поддаваться на это языковое совпадение: репрезентации смертной казни претерпели серьезные изменения. Цель казни заключалась уже не просто в наказании, но в попытке ухватить душу. «На смену юридической культуре бесчестья и маргинализации приходит идея реабилитации личности, не связанная с телесной болью»[491].

Разумеется, тело продолжает страдать от других «мрачных наказаний». Все, что связано с тюремным заключением, любое дополнение к лишению свободы также является частью изучаемой нами проблематики. Жак–Ги Пети провел подробный анализ мучений в тюрьмах XIX века[492]. Холод, а в случае с одиночными камерами — полная изоляция, приводившая к самоубийствам; чрезмерность выполняемой в тишине работы, подталкивающая к восстанию; разбивка рабочего дня и сна по часам; скудная зловонная еда; ужасы тесноты сосуществования с другими заключенными и невыносимые запахи; карцер, чудовищно строгая дисциплина… И венчает все это в колониях строгого режима высокая смертность.

Как бы то ни было, элита общества испытывает отвращение к выставлению тел напоказ; публичные казни имеют целью превратить тело в абстракцию. Сильная боль должна отныне стать интимным переживанием. Театрализованная постановка казни призвана «указать на победу души осужденного над порочностью своего тела»[493]. Проявления физической боли начинают вызывать омерзение. Если осужденный поднимается на гильотину, дико озираясь, с выражением страха на лице, — значит, ему не удалось призвать на помощь силу духа и мысленно отрешиться от своего тела.

Реформы, фиксирующие изменения в области чувствительного, варьируют в разных странах. В Англии институты и процедуры не переживают глубоких модификаций вплоть до 1868 года, когда запрещаются публичные казни. Отметим тем не менее отмену Анатомического акта (Anatomy Act), принятого в 1832 году и разрешавшего завещать свои органы для анатомических исследований: отныне он воспринимался как противоречащий человеческому достоинству.

Во Франции смертная казнь, упраздненная 26 октября 1795 года, была восстановлена 12 февраля 1810 года. Уголовный кодекс возвращается к использованию гильотины и к идее публичных, а значит, бесчестящих осужденного наказаний, имеющих показательное значение. Каторжников и заключенных выставляли у позорного столба. В Париже между одиннадцатью утра и полуднем их привозили на повозке к Пале де Жюстис и привязывали по четыре человека к стоящим на площади столбам. Вплоть до 1832 года на них надевали железные ошейники, прикованные цепью к браслетам на запястьях. Над головами прибивали таблички с именем, домашним адресом, профессией, совершенным преступлением и вынесенным приговором. Так происходит театрализация позора. У некоторых из этих несчастных постоянно текли слезы раскаяния. Другие же, демонстрируя свое презрение к властям, старались обратить все внимание на себя. Они улыбались зрителям, шутили с толпой, доказывая тем самым, что не уступили искупительным «ценностям наказания».

Статья 20 Уголовного кодекса 1810 года вернула нанесение клейм раскаленным железом; сразу после унижения у позорного столба их выжигали на правом плече: букву Т — приговоренным к каторжным работам, а ТР — пожизненным каторжникам. Букву F добавляли, если преступник обвинялся в фальсификации, a R — в случае повторного преступления (рецидива)[494]. До 1820 года преступникам иногда выжигали номер суда, вынесшего приговор. Отцеубийц доставляли на место казни босоногими, с головой, накрытой черным платком. Их выводили на эшафот, отсекали, в соответствии со статьей 13, правое запястье и только потом убивали. По правде говоря, к 1832 году было казнено только тринадцать отцеубийц; четверым из них после смерти пришили отрубленные запястья. Кроме того, палач Шарль Сансон, если верить его «Воспоминаниям», использовал приспособление, которое, зафиксировав запястье осужденного, сдерживало кровообращение, уменьшая тем самым чувствительность. Голову он отрубал тоже до того, как чувствительность могла восстановиться[495].

В 1825 году[496] закон о кощунстве ввел смертную казнь для укравших дарохранительницу с гостиями. В случае осквернения таинства евхаристии несчастному пришлось бы также отдать на отсечение свою руку. Правда, закон этот в описанной форме так ни разу и не был применен.

Июльская монархия с самого начала коренным образом меняет всю карательную систему и дистанцируется от традиционных наказаний. Законом от 28 апреля 1832 года был отменен описанный выше особый вид наказания для отцеубийц, обязательным остается только специфический костюм. Пытка у столба и клеймение заменяются публичным выставлением провинившегося напоказ. Это факультативное наказание применялось к лицам в возрасте от восемнадцати до семидесяти лет и не приносило телу никакого урона. В деревнях осужденных выставляли на рынке в деревянных клетках. В Париже их вывозили на площадь Пале де Жюстис со связанными кожаным ремнем руками, а затем привязывали подпругой к столбу.

В 1832 году гильотину переносят с Гревской площади на заставу Сен–Жак. До этого ее приводили в действие в середине дня, перед Отель–де–Виль, куда заключенных везли прямо из Консьержери. Отныне казни совершались на восходе. Тюремная повозка перевозила несчастных от тюрьмы Бисетр к заставе Сен–Жак. Так устанавливается новый порядок видимости тела. На подобных повозках везли зарегистрированных проституток в диспансеры полиции нравов, а также туши забитого скота. В 1836 году был положен конец театральности этапных переходов заключенных из двора Бисетра, где их заковывали в цепи, до каторжных тюрем Тулона, Бреста и Рошфора. До сих пор их шествие, а также метки с обозначением злодеяния, насмешки и ругательства, шутки, которыми они обменивались с толпой, представляли собой гротескный спектакль, но отныне он расценивался как недостойный.

В 1848 году приходит время упразднению публичного выставления напоказ как позорящего человеческое достоинство. В 1851 году гильотина начинает работать на площади Рокетт, рядом с тюрьмой, куда были переведены заключенные Бисетра. В провинциях казни проводились на заре. Декретом от 25 ноября 1870 года упраздняется самый древний постамент для наказаний — эшафот[497]. Гильотину теперь ставят прямо на землю, поэтому зрителям становится труднее наблюдать за процессом. Заключенный больше не был обязан постоянно носить смирительную рубашку, сковывавшую его движения. С 1878 года парижские казни переносятся за стену, огораживающую тюрьму Санте, и толпа туда больше не допускается.

В провинции гильотины все чаще устанавливают у тюремных ворот. Тем не менее в течение века на всей территории страны за казнями продолжает наблюдать густая толпа. Так, Максим Дюкан подробнейшим образом описал казнь, на которой присутствовал он сам. В столице на зрелище собираются посмотреть «жаворонки», а также полуночники, которые таким образом завершают свои прогулки[498]. В ноябре 1871 года толпа, собравшаяся на одну из казней в Ле–Мане, насчитывала около 2000 человек. В 1872 году в Тулузе перед гильотиной теснились 10 000 зрителей[499].

К свидетельствам новых порядков французской карательной системы относятся не только избавление осужденного от дополнительных страданий и перенос гильотины с места на место. Сюда же включается предшествующее казни обязательное приведение тела в порядок. Это соответствовало новым гигиеническим нормам, а также избавляло заключенного от преступной идентичности, чтобы он мог предстать перед зрителями таким же человеком, что и они сами. Незадолго до приведения приговора в исполнение осужденного связывали по рукам и ногам. Руки так сильно заламывались за спину, что ему приходилось опускать голову. Длинные волосы могли помешать лезвию гильотины, поэтому их заранее отрезали. Перед казнью на плечи осужденному набрасывали куртку, чтобы скрыть связанные руки[500].

В последние мгновения зрители внимательно рассматривают тело приговоренного к казни, которая, в свою очередь, совершается в полной тишине. С законом о предоставлении последнего слова покончено. Зрители оценивают твердость походки осужденного, ждут, когда он начнет дрожать, изучают цвет его лица. Предполагалось, что на теле его проступит нравственное покаяние[501]. В 1836 году начались споры[502], вызванные поведением Ласенера[503] перед смертью. Все ждали, что в последние моменты жизни из него вырвется чудовище–двойник — образ, буквально гипнотизировавший всех наблюдателей за его процессом.

Благодаря гильотине у медиков появился разделочный стол, а также возможность проводить абсолютно невиданные эксперименты. Венсан Барра отмечает[504]: «Мгновенно и очень ровно отрубленная от туловища голова — идеальная находка для того, чтобы, как говорили в то время, экспериментальным образом изучить отношения между душой и телом и хотя бы на несколько мгновений отделить одну от другого». Особый интерес эксперимента с только что гильотинированным телом заключался в том, что чаще всего речь шла о молодых, здоровых людях и «свежих» трупах. Воспользуемся выражением Дюжардена–Бометца и скажем, что осужденный «вошел в смерть живым». Немецкий анатом Самуэль Томас Земмеринг в 1795 году утверждал, что если бы отрубленная голова не была лишена голоса, она бы заговорила. Кроме того, работники экспериментальной медицины должны были орудовать очень быстро, так как тело казненного (голова, упавшая в ведро, и туловище, которое быстро уносили с эшафота) тут же увозилось и закапывалось на «реповом поле» в Париже вместе с трупами из моргов, госпиталей и анатомических театров.

Первоначально ученые разделились на два лагеря[505]. Одни были сторонниками идеи сохранности личности, то есть сохранения некоторой формы сознания после смерти. Они считали, что в голове остается «жизненная сила»; этим объясняется тот факт, что глаза продолжают моргать, лицо дергается в «ужасных конвульсиях» и выражает гнев, как это было в случае с Шарлоттой Корде. Кроме того, такие врачи, как Гельснер, Жан–Жозеф Сю, Земмеринг, полагали, что голова испытывает невыносимую боль, «самую сильную, острую, мучительную, какую только можно представить». К тому же, уверяли они, прочность костей не позволяет гильотине в прямом смысле отсекать голову: она дробит и разрывает шею. «Какое ужасное положение, — пишет в 1797 году Жан–Жозеф Сю, отец писателя Эжена Сю. — Ты переживаешь казнь, а твоя голова помнит перенесенную пытку»[506]. Если не принимать во внимание наличие таких мнений, то сложно оценить ужас, который впоследствии испытывали потомки жертв Террора.

Однако существовали представления и о мгновенной смерти: среди их носителей — Кабанис[507] и Марк–Антуан Пети. Согласно этим знаменитым в то время ученым, кровоизлияние в мозг было слишком сильным, чтобы жертва могла сохранить сознание. Наблюдения за разными формами жизни указывали на то, что речь идет о рефлексах, свойственных любому животному, о явлении раздражения, вызванного «эластичностью тканей». Им казалось немыслимой идея о том, что человек может продолжать мыслить после собственной смерти[508].

На заре XIX века пересмотру имевшихся данных способствовали эксперименты с электризацией. Луиджи Гальвани утверждал, что нервная система имеет электрическую природу и что от головы к костному мозгу и мускулам идет ток. В 1802 году Жан Альдини привязал две отрубленные головы друг к другу так, чтобы сечения шей соприкасались. Потом он положил два гальванических элемента на правое ухо одной головы и на левое ухо другой. В результате оба лица исказили отвратительные гримасы. Подобные эксперименты проводились в течение века разными специалистами — от Биша до Вирхова. Некоторые из них были заворожены иллюзией возвращения жизни мертвому телу. В 1818 году в Глазго в ходе экспериментов с телом убийцы, Мэтью Клайдесдейла, кое–кто из любопытных не выдерживал и сбегал, один даже потерял сознание. Дело в том, что на лице казненного отпечатывались самые поразительные гримасы, иллюстрирующие все разнообразие человеческих чувств: гнев, ужас, тревога, жестокая улыбка. Эту завораживающую идею о возможности творить жизнь и возвращать к жизни сильно наэлектризованный труп перенесла на бумагу Мэри Шелли в романе «Франкенштейн». В описании тела монстра прочитываются черты подвергавшихся экспериментам преступников.

Историю научных убеждений и споров по поводу «живого мертвого» тела и боли, которую оно, возможно, испытывает, детально проследила Анн Кароль. Несмотря на разнообразие точек зрения, к 1820 году мнение оптимистов — то есть тех, кто верил в мгновенную и абсолютную смерть, — одерживает верх над противоположным. Однако в 1833 году перед членами Академии медицины выступает Жюлья де Фонтенель и вновь рождает сомнение и неуверенность. Такой поворот связан с неоднозначностью клинического определения смерти. Распространяются представления о существовании промежуточного этапа между жизнью и небытием.

Во второй половине XIX века, с обособлением физиологии и торжеством экспериментальной медицины, ученые с еще большим рвением борются за возможность «поработать» с как можно более свежим трупом. Анн Кароль пишет, что «у подножья эшафота эксперименты проводятся редко», чаще они происходят «на полном ходу, в мчащихся повозках, при свете свечей в лабораториях или на кладбищах». Это касается как простого вскрытия, так и гальванизации, измерения уровня возбудимости тела, способности мускул сокращаться, а также наблюдения за пищеварением.

Особое место отводилось экспериментам по оживлению отдельных частей тела. В 1851 году ученик Клода Бернара, Эдуар Браун–Секар ввел в предплечье гильотинированного преступника 250 миллилитров своей крови. В 1886 году Альфред Вюльпьен предлагает провести этот эксперимент с отрубленной головой, что и проделал в 1880 году доктор Лаборд. Результат был один: к коже лица в некоторой степени вернулся ее прежний цвет. Начиная с 1884 года тот же врач вместе со своими учениками все усерднее предпринимает попытки «оживления» тела. Поль Бер выступает против таких опытов, ссылаясь на медицинскую этику. Лаборд же настаивает на общественной пользе своих исследований: в случае успеха с отрубленной головой можно будет разговаривать, получать от нее уникальную информацию! Медики уже давно мечтали о возможной коммуникации с жертвой гильотины. 25 июня 1864 года Альфред Вельпо и Луи Кути де ля Помре условились с осужденным за двойное убийство, что если после смерти у него сохранится сознание, то он моргнет три раза. Эксперимент ни к чему не привел.

Вопрос о мгновенной или замедленной смерти казненных на гильотине обсуждался не только в медицинской среде. Им интересовались также читатели популярных изданий. 17 января 1870 года, за два дня до наделавшей много шума казни Тропмана[509] газета Le Gaulois проводит опрос среди читателей о том, не является ли гильотина в большей степени моральной пыткой, чем физической[510]. Нет сомнений в том, что эти мрачные вопросы вызывали огромный интерес. За отрубанием голов продолжает следить множество людей. На открывшуюся в музее Гревен выставку карательных инструментов со всего мира собирается огромная толпа посетителей. Вместе с гильотиной, виселицей и гарротой там демонстрировались человеческие жертвоприношения из Дагомеи[511].

III. Мертвое тело

История изучает тело не только живое, но и мертвое. Труп — этот жуткий объект — связан со сферой медицины[512] и правосудия. Брюно Бертера удалось подробно воссоздать устройство парижского морга — предприятия, служащего для идентификации, экспертизы и сохранения трупов, главной лаборатории уголовной медицины[513]. Однако тело покойника, его восприятие, обработка, а также особые приметы, которые работники морга стараются сохранить, — все это имеет прямое отношение к истории чувств. Трупы королей, великих государственных деятелей, героев и мучеников, в свою очередь, должны рассматриваться в рамках политической истории.

В результате все более эмоционального восприятия смерти каждого отдельного человека к телам усопших стали относиться с большим уважением. С середины XVIII века в обществе устанавливается и постепенно распространяется торжественный ритуал, связанный с останками любимого или уважаемого человека. Об этом писали крупнейшие историки, такие как Филипп Арьес, Мишель Вовель и др.[514] В период Директории эта проблема начинает занимать Французский институт. При содействии министра внутренних дел Франции декретом от 23 прериаля XII года фиксируется эволюция в истории чувствительного[515]. Декрет устанавливал вплоть до мельчайших деталей правила обхождения с трупами и их погребения.

Решающую роль в истории многочисленных процессов, которые фиксируют и уточняют понятие эмоций, возникающих при виде мертвого тела, сыграли всего несколько десятилетий первой половины изучаемого нами периода. Порог терпимости по отношению к разложению тела начинает повышаться к концу эпохи Просвещения. Применение хлоридов, особенно раствора, составленного аптекарем Лабарраком, позволило сбить неприятный запах гниения, однако это не сдерживало все возрастающего неприятия открытого выставления как разлагающегося, так и просто обнаженного мертвого тела. Анатомические театры, рассеянные по улочкам Латинского квартала, вызывают серьезную озабоченность гигиенистов периода цензовой монархии[516].

В то же время усиливается неприязнь к любому осквернению трупа[517]. Утверждается традиция закрывать тела покойных. В эпоху Реставрации живы воспоминания о проводимых наспех похоронах, самодельных могилах, об эксгумации тел членов королевской семьи и тем более о телах, брошенных на свалку или в канаву. Отсюда возникает желание сохранить тело и почтить его память. В Париже все чаще используют гроб с крышкой. Показывать лицо покойного отныне считается недопустимым. Приходит конец и традиции проносить тело по городу, выставляя его напоказ. «Особое внимание к савану, форме гроба, креплению крышки» свидетельствует о желании защитить интимное, личное.

В XIX веке власти намеревались запретить анонимное погребение. Трупы сначала подготавливали в морге[518], при необходимости гримировали, а затем выносили толпе посетителей в надежде идентифицировать личность усопшего. К неизвестному стали относиться как к личности, достойной уважения. Что касается морга, то работники прилагали все усилия, чтобы избежать беспорядочного скопления трупов. Общество все активнее протестует против братских могил, и их запрещают законодательно декретом XII года. Как ни парадоксально, но в то время как представители клинической анатомии стремились обнаружить причину болезни внутри тела, то есть с помощью препарирования, парижане выступают против любых экспериментов над телом, проводимых в госпиталях.

Одержимость «призраком консервации», набирающая обороты с конца XVIII века, является знаком особого достоинства, с которым относились к мертвому телу. Усиливающееся стремление к вечной жизни сопровождается соблазном романтической смерти, воспринимаемой как нежный сон, в котором ангел возвещает бессмертие души. В украшении надгробий и в похоронном декоре подразумевается идея надежды, а иногда и эротизация смерти. Технический прогресс упрощает процесс бальзамирования, отвечающий стремлению предохранить драгоценное тело от разложения. Как, будучи живым, вообразить себя лишь мертвой плотью? Как выставить на всеобщее обозрение разложение своего собственного тела? Именно эти вопросы мучили представителей высших слоев общества. Убежденность в том, что смерть, а за ней и разложение нельзя изображать, открывает дорогу эстетизации мертвого тела — символа пройденной жизни — и описаниям красоты смерти. Хороший пример новых практик — хранение останков мадам Неккер в мраморном гробу в семейном склепе[519]. В период Июльской монархии бальзамирование и мумификация становятся частым явлением, получившим официальный статус благодаря декрету 1839 года.

В то же самое время распространяется мода на памятные реликвии. Разумеется, мода на извлечение внутренностей прошла. Закат подобных ритуалов приходится на первую половину XIX века, хотя следует сказать, что в сферах эстетического и духовного по–прежнему большую роль играет изображение расчлененного тела. В сфере же интимной такими реликвиями становятся отрезанные пряди волос. Эту практику, до некоторых пор распространенную лишь среди аристократии, подхватывает и буржуазия. Желание оставить себе реликвию, не подверженную гниению, которая дополнила бы воспоминания, приводит к мысли сохранять предметы одежды и разнообразные объекты, как–либо связанные с жизнью покойного. Почитание предметов, имеющих отношение к усопшему, можно сравнить с некоторыми эротическими коллекциями, которые протосексологи конца XIX века назовут фетишистскими.

Из тех же соображений появляется мода сначала на посмертные маски, а потом и на фотографии. Эту новую тенденцию по праву возводили к гильотине — машине по производству портретов, как называл ее Даниэль Арасс. «Сделать гипсовый слепок с лица человека, умершего своей смертью, словно заснувшего, — пишет Эмманюэль Фюрекс, — означает зафиксировать неуловимый момент великого перехода»[520]. Создание последнего портрета[521], воспринимавшегося как зеркало души, отвечает романтической эстетике духа, подтверждением чему служит неожиданно возникший спрос на посмертные маски Шиллера, Бетховена и т. д. Новая тенденция отражает также триумф френологии: отпечаток лица усопшего, как полагают, позволяет глубже познать его суть, получить комментарий ученого. Так, неприступный Ласенер дает разрешение Людовику Дюмонтье сделать накануне казни слепок неровных форм его головы[522] и после смерти провести анализ черепа. Существовал и другой вид научного использования частей тела: на улице Эколь–де–Медсин Парижское френологическое общество устраивает выставку черепов.

Укрепил происходившие процессы и одновременно изменил их направление один важнейший исторический эпизод, долгое время определявший репрезентацию мертвого тела. За период между первой казнью на гильотине (апрель 1792) и термидором II года (июль 1794) тело превратилось в политическое пространство[523]. Казнь 21 января 1793 года нарушает привычный ритуал смерти короля. В тот день радостные патриоты как завороженные смотрели на лицо и кровавое тело монстра. Сторонники короля, в свою очередь, торопились окунуть в пролитую кровь свои платки. Эта искупительная жидкость превращала Людовика XVI в христианского мученика. Образ смертельной жертвы заставлял иначе взглянуть на фигуры монарха и его убийц.

Эта дата, 21 января 1793 года, расположена в середине короткого периода, в течение которого театрализация похорон проводится согласно кодексу возвышенного. В Париже Жак–Луи Давид берется за «оформление» похорон Луи–Мишеля Лепельтье 20 января и создает «террористическую эстетику жуткого». Апогеем подобной сценографии стали похороны Марата 16 июля 1793 года. Постановка с участием трупов символизировала триумф мрачного экспрессионизма. Аллегория уступает место нарочитому выставлению напоказ «искалеченного тела мученика». Тело словно обвиняет, намекает на заговор и даже указывает на его участников. Открытые раны превращаются в политическое послание. С точки зрения эмоциональной стратегии ставки делались на мертвенный, зеленоватый цвет тела Марата, на сочащуюся зияющую рану и на запах гниения, подавлявший зрителей в первом ряду. В этом, повторим, проявляется влияние идей о возвышенном. Присутствие истерзанного трупа позволяло «визуализировать ужас», а именно аристократический заговор. Глядя на сцену, зритель задыхался, и его скованная душа, словно изгнанная из своего пристанища, наполнялась желанием отомстить. Этот «приступ политического сенсуализма»[524] имел целью привести к самопожертвованию.

Термидорианский конвент оставляет в стороне эту болезненную стратегию, но память о ней не исчезает. Подобные постановки, хоть и более спонтанные, возобновляются в 1830‑м и особенно в 1848 году. В начале Февральской революции трупы жертв, расстрелянных на бульваре Капуцинок, сваливают на скрипящую повозку и при свете факелов везут по ночному Парижу, который уже начинает покрываться баррикадами.

История особого обхождения с телами великих людей, героев и мучеников не прерывается с казнью Робеспьера. Все сменяющие друг друга режимы в XIX веке считали своим долгом обозначить политику по отношению к трупам этих элитарных покойников, что, отметим, «лишало тело статуса личного, частного». В период Первой империи все высшие должностные лица — а не только такие герои, как маршал Ланн, или поэты вроде аббата Жака Делиля — имели официальное, установленное декретом 1806 года право после смерти и частичного бальзамирования получить место в Пантеоне. Сердца большинства высших офицеров, убитых в бою, возвращали на родину. В эпоху Реставрации, известную своим фанатичным стремлением к искуплению вины, тела мучеников — жертв Революции — эксгумируют, чествуют, прославляют. В 1820 году забальзамированному телу герцога де Берри устраивают трехчастное «захоронение». Внутренности герцога отвозят в Лилль, сердце супруга потребовала себе герцогиня, а останки упокоились в Сен–Дени. В 1824 году тело Людовика XVIII, дезодорированное Лабарраком, было погребено согласно церемониалу, сходному с прежними королевскими похоронами[525].

Вопреки щепетильности в вопросе о надругательствах над телом, но в полном согласии с первоначальным успехом клинико–анатомической медицины, общество первой половины XIX века допускало публикации материалов вскрытия известных личностей, будь то актер Тальма, генерал Фуа или Казимир Перье. Их вскрытые тела становятся в некотором смысле коллективной собственностью. Подразумевается, что операция, сопровождающаяся научным наблюдением, есть также способ получения информации о нравственных и интеллектуальных качествах покойного. Как бы то ни было, этот обычай, на наш взгляд архаичный, с новым порогом чувствительности по отношению к трупу, не противоречит эмоциям, возникавшим при резне и пытках у присутствовавших на месте событий.

IV. Насилуемое тело

Ученый, занимающийся историей тела и стремящийся избегать психологических анахронизмов, должен принять все меры предосторожности, читая многочисленные исследования, посвященные насилию. Оценка обществом тяжести проступков и наносимого ущерба зависит от целого ряда явлений, обладающих своей особой историей. Интерпретация отношения к насилию над телом невозможна без описания окружающего насилия в целом. Постоянные бойни со своими законами, периодическое выставление напоказ чужой боли, бесконечное насилие на войне, репрезентации жестокости, система взглядов, в которой женщина (с отсылкой на античную литературу) воспринимается как добыча, — все это составляет картину чувствительного, которую необходимо принимать в расчет для понимания изучаемого предмета.

История насилия зависит также от истории практик и репрезентаций полового акта. Для ее интерпретации необходимо учитывать любовные объятия, одержимость образом жертвы, особенности первой брачной ночи. Еще важнее иметь в виду глубоко усвоенные женщиной схемы: слабые попытки оказать сопротивление мужским посягательствам, ощущение «клетки» и пассивность при контакте с мужской энергией, необходимость выглядеть одновременно томной и целомудренной, в соответствии с образом спящего и доступного тела. В этих представлениях слышится отзвук новеллы Клейста «Маркиза д’О», изданной в самом начале XIX века.

Однако все это лишь преамбула. Проследить историю сексуального насилия означает определить и изучить эволюцию порогов терпимости по отношению к нему. В связи с этим необходимо четко понимать, что в семье царили авторитарные отношения, подчинявшие дочь и мать отцу, опекуну, мужу. Не стоит также забывать о месте, которое в семье отводилось ребенку, и об общей эмоциональной напряженности в сфере частной жизни. Не менее значителен вопрос о жизни людей в соседстве, порой очень тесном, друг с другом. Нам предстоит убедиться, что этот фактор порождал различные формы жестокости в поведении.

Кроме того, необходимо проанализировать такую категорию, как честь, и те требования, которые ее соблюдение накладывало на граждан страны в зависимости от их статуса и социального положения. Эта информация поможет объяснить состав выбиравшихся жертв.

Разумеется, в расчет принимается и развитие знаний и интересов. Достижения судебной медицины изучаемого нами периода: анализ оставшихся на теле следов и разработка целого свода правил экспертизы — также неотделимы от истории насилия. То же относится к психиатрии и сексологии, внесших большой вклад в интерпретацию сексуальной агрессии и в осознание ее последствий.

Все это касается общества в целом; если заострить внимание на жертве нападения, то список учитываемых факторов увеличится. Историк насилия обязан отдавать себе отчет в подвижности представлений о целомудрии и о вменяемых женщине моделях поведения, а также в том, как глубоко эти модели укоренялись в женском сознании. Эти представления подпитывались чувствами стыда, собственной нечистоты, виновности и даже бесчестья, связанными с необходимостью сохранять девственность до брака. Таким образом, история насилия пересекается с нравственной теологией и ее оценкой тяжести греха сладострастия. Она отсылает к образу Евы–соблазнительницы, к представлениям о женском коварстве и умении сопротивляться мужчине. Постепенно оценка одних и тех же образов в общественном мнении меняется. Свою историю приобретает подозрение в согласии жертвы на насилие. Все это возвращает нас к той части интересующего нас вопроса, которую мы пытаемся описать, — к эволюции форм страдания и страхов. К этой части примыкают важнейшие процессы, характеризующие век (1770–1892) и изучаемые в этой книге: осознание автономности субъекта, а также эволюция представлений о рисках физического или духовного контакта и заражения.

Проще говоря, история насилия — вопрос особенно животрепещущий — требует опоры на знания, чтобы не сводить ее к негодованию современного исследователя. Учитывая эти предварительные замечания, попробуем воспроизвести основные направления ее развития от Революции до рождения психоанализа. Как справедливо отмечает Жорж Вигарелло[526], XIX век в этом отношении является эпохой «неявных сдвигов». Кроме того, обобщение осложняется сосуществованием в то время разнообразных систем взглядов и их репрезентаций. Уголовный кодекс 1791 года знаменует собой переход к новой интерпретации акта насилия: в соответствии с законом изнасилование выходит за рамки религиозной сферы. Прекращаются упоминания об оскорблении божественного духа: посягательство на чужое тело больше не угрожает спасению души самой жертвы. Приходит время обратить внимание на социальную угрозу, которую представляет насилие. С другой стороны, провозглашение принципа автономии индивида придает изнасилованной женщине статус субъекта, а значит, ущерб наносится ее личному пространству, а не ее семье, отцу, опекуну или мужу. Переход от представлений о порочном к осознанию жестокости становится окончательным. Уголовный кодекс 1810 года, его измененный вариант от 1832 года, а также закон от 18 апреля 1863 года лишь внесут некоторые уточнения.

Однако речь здесь идет лишь о букве закона: применяться в полной мере нововведения стали не сразу. Не стоит смешивать предписание и практику, особенно в случае с такой острой проблемой.

До 1880‑х годов продолжается эпоха «едва заметных проявлений» (термин Жоржа Вигарелло). Этот период характеризуется постепенной переоценкой тяжести преступления, усилением взыскательности, пересмотром взглядов на связь между намерениями и поступками, а также более углубленным анализом поведения. Впервые речь заходит о скрытом насилии, о злоупотреблении властью или ситуацией, о шантаже, на который идет обладающий этой властью, и о преступлении, коим является давление на личность.

Еще более важным фактором представляется развитие психопатологии. Так, в 1838 году французский психиатр Жак–Этьен Доминик Эскироль вводит определение эротомании, а в 1840 году Шарль–Кретьен–Анри Марк описывает бешенство половых органов. Постепенно укрепляется убежденность в существовании навязчивых идей и неудержимых импульсов. В то же время психиатрия все ощутимее, хотя и в разной степени в зависимости от региона, проникает в залы суда.

Однако всю эту информацию мы получаем из письменных свидетельств юристов, медиков, полицейских. Как же обстояло дело с изменением отношения к акту насилия и с оценкой его тяжести присяжными и в целом общественным мнением? В этом вопросе основным источником информации становятся заключения судебно–медицинских экспертов[527]. Повторим, что именно в интересующую нас эпоху вырабатывается риторика описания как признаков, так и фактов жестокости. Картина, которую оно составляет, превращается в целый литературный жанр. Основной темой такого повествования является поиск следов жесткого обращения. Восстанавливая процесс телесного насилия, врач словно наделяет его голосом. Это выражается в расширенном и детальном интересе к обследованию, а также в тщательнейшем выявлении следов насилия. В центре внимания медиков продолжает находиться в первую очередь девственная плева и особенности ее разрыва: лишение девственности остается самым частым актом насилия. На это указывает Лоран Феерон, скрупулезно изучивший случаи изнасилования в департаментах Мен и Луара и Майен[528]. Жертву, уже лишенную невинности, первым делом подозревали в том, что она сама спровоцировала насилие: в этом случае доказать, что имело место нападение, было сложнее. Кроме того, среди медиков долгое время бытовало убеждение в том, что мужчина не может в одиночку изнасиловать женщину, тем более в плотно заселенной местности. Еще в 1909 году французский медик, профессор Поль Бруардель уверяет: «В одиночку мужчина не может изнасиловать женщину, энергично двигающую тазом. Следовательно, если подобный акт был совершен, значит, женщина и не пыталась защититься»[529]. Добавим также, что, вслед за Матьё Орфила[530] (1823), медики часто подозревают женщин во лжи, особенно начиная с 1880‑х годов, когда распространяются образы мифоманки и истерички–обвинительницы. Этим объясняется то внимание, с которым специалисты изучали мельчайшие следы сопротивления: они надеялись получить доказательства, что женщина, пусть не сразу, дала мужчине согласие. В остальном, постепенно начинают учитываться такие факторы, как следы спермы, цвет, вкус и запах жидкостей. В экспертном заключении ставка делается на то, чтобы внушить присяжным страх. Для этого в описании и повествовании используются любые приемы.

Тем не менее в таких делах, как посягательство на целомудрие, присяжные разочаровывали судей. Дело в том, что они выносили вердикт согласно принятым в их регионе нормам и оценивали тяжесть преступления в соответствии с социальной иерархией, действующей в их окружении. В результате по окончании заседаний председатели суда писали министру юстиции отчеты, полные жалоб. Так, в провинции Жеводан, изучению которой посвятили свои работы Элизабет Клавери и Пьер Ламезон[531], изнасилование молодых девушек младшими членами семьи окситанских «домов» не считалось тяжким преступлением: несмотря на Гражданский кодекс, авторитарные семейства оставляли свое владение старшему наследнику, лишая младших детей надежды создать семью. В департаментах Мен и Луара и Майен 42 процента дел о сексуальном насилии заканчивались оправдательным приговором[532]. Преступников можно квалифицировать по их статусу, социальному положению, ситуации в семье и уровню сексуальной фрустрации. Речь идет о неженатых младших членах семьи, о которых мы только что упомянули, о лакеях, батраках, пастухах и нищих.

В течение долгого периода, выходящего за рамки изучаемой нами эпохи, жертвы насилия стыдились рассказывать в суде о том, что с ними произошло. Многочисленные свидетельства этого встречаются в материалах по центральной и западной части Франции, изученных Лораном Ферроном. Здесь нет ничего удивительного. Джемма Ганьон, проводившая антропологические исследования в департаменте Приморская (Нижняя) Сена, ярко продемонстрировала, что в представлениях сельских жителей центральное место занимала сохранность женской чести[533].

Выбор жертв определялся двойной логикой. Анн–Мари Сон решительно доказывает[534], что девочек насиловали члены семьи или близкие соседи. Преступниками оказывались дяди или друзья, которым семья безоговорочно доверяла. Среди других типов жертв — по большей части служанки, пастушки, сборщицы колосьев или лесных трав; девушки, оказавшиеся на какое–то время одни в доме. Значительную часть жертв составляли вдовы, наиболее беззащитные и лишенные права голоса члены общества. Кроме того, предполагалось, что их в большей степени, чем других женщин, от обращения в полицию сдерживал страх быть обвиненными самим. Анник Тилье в замечательном исследовании детоубийств в Бретани указывает на то, что хозяева часто принуждали к связи прислугу, которая боялась обратиться к правосудию[535].

Как бы то ни было, в центральной и юго–западной Франции, где господствовали авторитарные семьи, правосудие почти не вмешивалось в семейные конфликты. Исключение составляли случаи, когда семья не могла прийти к согласию самостоятельно. Поруганная честь отстаивалась не только через суды, возмездие настигало в виде оскорблений, сплетен, драк между младшими членами семей, поджогов амбаров. К этому необходимо добавить месть, а именно убийство и изнасилование чужих жен.

В последние десятилетия XIX века происходит коренной перелом. Это продемонстрировал в своем обобщающем труде Жорж Вигарелло, о тех же процессах на уровне провинций и регионов писал Лоран Феррон. В это время под воздействием ряда факторов представления о сексуальном насилии серьезно меняются. Теория вырождения, о которой мы уже говорили, уверенность в том, что болезни передаются от поколения к поколению, — все это обязывает к переоценке понятия ответственности. Достаточно вспомнить оживленную дискуссию в сфере криминальной антропологии среди сторонников и противников концепции Чезаре Ламброзо. Рассказ о жизни Фрэнсиса Лакасаня свидетельствует о том же противостоянии[536]. Собранный сексологами инвентарь извращений позволяет лучше представить себе преступления, на которые толкают неуправляемые импульсы. Гедонизм образца fin de siècle и литература, отстаивающая право и даже обязанность испытывать наслаждение, по меньшей мере защищает легитимизацию удовольствия, что приводит к подрыву сексуальной морали. Новые законы, по которым стал строиться разговор о преступлениях, постоянное упоминание о них в прессе — перестройка отношений между «чернилами и кровью»[537] — открывают читателю доступ к самым неслыханным преступлениям сексуального характера[538]. Такие серийные убийцы, как Жозеф Ваше и Джек Потрошитель, внушают ужас перед патологией. Парижский театр ужасов Гран–Гиньоль только поощряет кровавый вуайеризм. Очевидно, что в этой ситуации «образ насильника приобретает большую содержательность» (Жорж Вигарелло). Джудит Валковиц прекрасно показала, что ужас, вызываемый злодеяниями лондонского Потрошителя, был специально сконструирован, чтобы меньше женщин свободно разгуливало по Ист–Энду[539].

Именно тогда начинают говорить о влиянии акта насилия на сознание жертвы как субъекта; вопрос о поруганной чести отходит, таким образом, на второй план. Оценка насилия вступает в зависимость от расширения сферы влияния психиатрии. Отныне все чаще внимание уделяется душевным ранам, эмоциональному надлому, нарушению внутренней гармонии и поражению личности жертвы. Насилие стало восприниматься как травматический опыт, посягательство на целостность индивида.

Стоит, однако, проявить осторожность. Эти понятия касаются одной, сравнительно небольшой, части населения. Нельзя поддаваться соблазну и считать, что сфера чувств представителей конца XIX века совпадает с современной, когда люди сторонятся прикосновений и страшатся домогательств. Трагический эпизод мог стать неким рубежом в жизни жертвы. Стефану Одуэн–Рузо принадлежит подробный и тонкий анализ ощущения этической неловкости при появлении на свет ребенка, зачатого от врага во время Первой мировой войны[540]. Изнасилование в военное время — явление более драматичное, чем можно себе представить. Например, дочери и жены, попавшие в такое положение, не подвергались остракизму, зато их вина в глазах общественного мнения переходила на несчастных детей, появившихся в результате этих жестоких союзов.

Телесное насилие, разумеется, не ограничивается исключительно сексуальным. Анник Тилье детально описала случай, произошедший в Бретани, когда мать задушила новорожденного и раздробила его тело. В работе, касающейся всей территории Франции, Сильви Лапалю анализирует поведение одного отцеубийцы, жившего в XIX веке, и то, как он обошелся с телом убитого[541].

В каждом случае главной мишенью убийцы становится голова. В рассказах об этих преступлениях описываются «разбитые, проломленные, раздробленные, раздавленные» черепа, из которых брызжут «мозги». Изуродовать отца — значит лишить его личности, власти. Разъяренный преступник бросается на тело с ножом или косарем, чтобы стереть все, что напоминало бы о жертве, «словно ее никогда и не существовало». «Это действие было похоже на убийство не человека, тем более родственника, а зловредного предмета, который необходимо уничтожить»[542]. Отцеубийство всегда предполагало тесный физический контакт. В качестве орудия убийства лишь в 16 процентах случаев выбиралось огнестрельное оружие. Чаще всего это был камень или попавшееся под руку орудие труда: лопата, топор, вилы, заступ, совок, лом или молоток.

Часто следствие просило предполагаемого отцеубийцу опознать тело в надежде, что вид трупа отца заставит преступника сознаться. В большинстве случаев этот ход был удачным — настолько страшной оказывалась предложенная сцена. Если же признания добиться не удавалось, приходилось тщательно изучать тело подозреваемого. В камере устанавливалось круглосуточное наблюдение за тем, «как он дышит», «какие выражения лица принимает». Бессвязные крики, издаваемые им во сне, записываются. Высчитывается его сердцебиение, определяются настроение и аппетит.

Во время судебного процесса удовлетворению ненасытного любопытства публики служат вещественные доказательства. «Запятнанное кровью орудие убийства, проломленный череп пострадавшего, сложенные в банки ребра или внутренности»[543] рассматриваются с пристальным интересом. Привлекательность эффекта реальности не дает покоя парижанам конца XIX века. На следующий день после пожара на ежегодной благотворительной ярмарке Bazar de la Charité (1897) в морге, где находились обуглившиеся останки жертв, собралась огромная толпа. Ванесса Шварц удачно сопоставила разнообразные ситуации, свидетельствовавшие о желании соприкоснуться с реальностью преступления. Это желание противопоставляется отрыву от действительности, который осуществлялся литературными и публицистическими текстами, посвященными преступлениям[544].

V. Изнуренное и истерзанное тело рабочего в век индустриализации

1. Изношенное тело рабочего

В целом, как пишет Каролин Морисо, «характеристикой работы является приносимый телу вред, который может выражаться в стеснении, боли, отравлении, несчастном случае, нанесении повреждений или переутомлении»[545]. Тем не менее историк не должен слепо доверять тому факту, что боль непрерывно упоминается во всех доступных нам источниках. Тело рабочего — тоже часть коллективного сознания XIX века, а ему свойственно выстраивать типы, описанные выше Сеголен Ле Мэн. Тексты и визуальные источники, производящие такое впечатление, обусловлены особым взглядом, принадлежащим представителям высшего общества; взглядом, имеющим длительную традицию, свои законы и свод определенных научных убеждений. Так, целый ряд черт этого взгляда определяют отношения между физическим и психическим, в терминологии Кабаниса. Внушаемый рабочим классом страх, о котором много писал Луи Шевалье[546], и, напротив, скрытое восхищение, вызываемое представителями ручного труда, желание навязать им конкретное место, закрепить за ними стереотипы поведения — все это способствует формированию типажа. Разговор о теле рабочего в некотором смысле уже является попыткой рассмотреть социальный конструкт.

Упомянутый выше типаж имеет определенные признаки. Во–первых, тело рабочего обладает физической силой, считавшейся народной характеристикой. Именно ее на заре Революции символизировала фигура Геракла: мощное, но не наделенное богатством чувств тело. Полагали, что рабочему недоступны тонкие ощущения и возможные неудобства, которые те могут с собой принести. Благодаря ручному труду у него развилось осязание в ущерб интеллектуальным чувствам, таким как зрение и слух. Тело рабочего слишком сильно подавляет умственную деятельность и мешает развитию интеллекта[547]. Тот же постулат говорит о господстве инстинктов. Именно этим объясняется гипнотическое действие, оказываемое телом женщины «из народа» на мужчин из высшего общества, которые видят в нем компенсацию мощи, утраченную в связи с отсутствием физической работы.

Однако в результате длительной работы в нездоровых условиях и биологических причин, делающих организм уязвимым, это мощное тело часто выглядит истощенным, изношенным и уставшим. Дэвид Барнс[548] справедливо указывает на то, что борьба, которую во второй половине XIX века филантропические организации самоотверженно вели с туберкулезом, алкоголизмом и венерическими болезнями (то есть с болезнями, быстро приобретшими статус исключительно народных), была способом закрепить их за рабочими. При этом доподлинно неизвестно, была ли элита общества освобождена от их бича.

Кроме того, тело рабочего представлялось как слепок с определенного типа внешности, с особых поз и жестов, как модель некоторого умения. Картину составляют рабочая блуза или фартук, каскетка и башмаки, обилие татуировок и, разумеется, непременный для конца века элемент — признаки вырождения. Как продемонстрировал Андре Руйе[549], устойчивость этого типа подтверждают фотографии, а затем и ностальгические открытки с изображением «малых ремесел».

Поскольку до нас почти не дошли слова самих рабочих, оценить приятие ими подобного образа, как и его влияние, представляется затруднительным. Ввиду отсутствия прямых свидетельств нам приходится обращаться хотя бы за частичным ответом к поведению. В рабочей среде в течение всего века сила, как и гордость за нее, повсеместно выставляются напоказ. Демонстрация мускулов, бравада, состязания, пристрастие к проявлениям жестокости по отношению к находящемуся рядом человеку — все это можно было наблюдать как на улицах, ярмарках, так и в цехе. Речь идет, согласно Жоржу Вигарелло, о коллегах, работниках–эмигрантах, боксерах и позднее — о хулиганах. В этом смысле труженик постоянно работал над своим телом. Демонстрация ловкости в работе сочетается с гордостью, испытываемой за свое умение. Изучение инструментов и движений того, кто ими пользуется, говорит о богатой соматической культуре, уходящей корнями в историю ремесла. Этой культуре соответствует определенный язык, о разнообразии которого писал Уильям Сьюэлл[550]. Демонстративное поведение рабочего объясняется стремлением доказать, что его тело закалено.

К этой базе, а точнее, к игре репрезентаций, которую мы очертили, добавляются два явления, связанные с индустриализацией: новые формы износа тела и травмы, причиненные жестокостью паровых машин. Здесь, как рекомендует Ален Коттеро, необходимо принять во внимание тот факт, что в академических кругах XIX века «износ» тела отрицался[551]. Не забудем также, что страдания, которые испытывал рабочий, не исчерпывались физическим расстройством. Оптимизм академиков не препятствовал индустриализации, а такие эксперты периода цензовой монархии, как медик Паран–Дюшатле и инженер Ж.–П. д’Арсе, утверждали, что жалобы со стороны тружеников явно преувеличены. По их мнению, условия в большинстве цехов не были нездоровыми, разве что не слишком комфортными, но рабочий со временем привыкнет к любой помехе, в первую очередь к запаху, — и проблема разрешится сама собой.

Внимание к физическим условиям работы имеет свою историю. В очень упрощенном виде ее можно поделить на три этапа. До начала 1840‑х годов французские специалисты в области гигиены придерживаются традиции, заложенной в 1700 году итальянским врачом Бернардино Рамадзини. Его исследование, посвященное болезням ремесленников, с дополнениями Филибера Патиссье, публикуется в 1822 году. Все внимание сосредоточивается на ремесленном производстве, поскольку первой начала развиваться текстильная промышленность, а вслед за ней горная инженерия. Экспертиза опирается на критерии неоги,ппократизма. Потенциальный вред здоровью оценивается с учетом знаний о качестве воздуха, воды, отопления и освещения в цехе, о свойствах обрабатываемой материи, о составе рабочих (возраст и пол)[552].

Традиция Рамадзини подвергается пересмотру в течение десятилетия после появления «Зарисовок физического и морального состояния работников фабрик по производству хлопка, шерсти и шелка» Луи–Рене Виллерме (1840). Особенно показателен труд доктора Тувенена «О влиянии, которое индустрия оказывает на здоровье жителей больших промышленных центров»[553]. Отныне исследователя интересуют условия не только работы, но и жизни. Качество жилья, пищи, одежды, недостаточный уход за собой, усталость, время, отведенное на отдых, и, более того, нравы рабочих создают контекст, в котором выстраивается исследование.

Тем не менее такая переориентация и такое расширение поля зрения не означают очевидного прогресса в области экспертизы. Они выпускают на волю стереотипы, сложившиеся в высших слоях общества относительно рабочего класса: основные из них — легкомыслие, разврат и пьянство. И все же новый подход свидетельствует о принятии во внимание нового опыта — чрезмерности работы. Эдвард П. Томпсон уже давно указывал на то, какое действие на тело оказывали небывалое количество задач и увеличение темпа работы, а именно усталость и износ, отныне считавшиеся нормальным явлением. Следовательно, рабочий был вынужден как можно раньше изобретать способы справляться с потоком работы, в который вскоре превратится вся его жизнь. Поэтому у каждой профессии складывалась «репутация скорости износа»[554].

С середины века и до начала Первой мировой войны происходит формирование промышленной гигиены, или «знаний о теле, находящемся в опасных условиях»[555]. Благодаря сочетанию мнений, советов, статистики и конкретных исследований, сопровождаемых устными опросами, вырабатывается определенный стиль гигиены. С этого момента рождается мода на монографии. Эта промышленная гигиена, верная традиции Рамадзини, с некоторыми изменениями, внесенными пастерианской революцией, большое внимание уделяет рабочему пространству: вентиляции, освещению и отоплению. Отныне самый большой страх внушает риск отравления: гигиена становится больше похожа на токсикологию. Ее внимание в течение долгого времени — наравне с несчастными случаями, о чем мы еще поговорим, — занимают опасности, исходящие от паров свинца, ртути и фосфора, а также от пыли, патогенные свойства которой приводят к туберкулезу. Специалисты в области промышленной гигиены постепенно совершенствуют и усложняют процедуру исследований. Так, в 1879 году Эмиль–Леон Пуанкаре, желая проанализировать риски, сопровождавшие работу со скипидаром, окружает себя целой сетью информантов. Он начинает с клинического наблюдения, затем переходит к опросу работников цеха, выстраивает статистические цепи, основанные на возрасте умерших, и проверяет некоторые данные в своей лаборатории. В конце века физиология труда пересекается с новой дисциплиной. Под влиянием итальянца Анджело Моссо[556] начинаются исследования утомляемости организма, основанные на оценке действий рабочего на промышленном производстве. В то же время достижения микробиологии позволяют ученым проводить исследования уже не в цехе, а непосредственно в лабораториях.

В 1860‑е годы Ален Коттеро выделяет две модели «износа» тела — мужскую и женскую[557]. Мужская модель понимается как «непрерывная и кумулятивная», поскольку мужчина постоянно и вынужденно находится на рынке труда. Поражение тела женщин–рабочих особенно сильно в молодости. Как это было показано на примере Великобритании, хозяевам нравится ставить незамужних молодых девушек на работу, не требующую особой квалификации. Таким образом, женщине легче, чем мужчине, в некоторые моменты жизни покинуть рынок труда, тем более что ее уход с работы по состоянию здоровья также воспринимался легче, чем уход мужчины. Однако Франция очевидно отстает в вопросе защиты беременных женщин[558]. В Пруссии начиная с 1869 года женщинам было запрещено работать в течение первых четырех недель после родов, а в последующие две недели они могли выходить на работу только с разрешения врача. В Швейцарии женщинам разрешалось возобновлять рабочую деятельность лишь спустя шесть недель после рождения ребенка при обязательном предварительном декретном отпуске не менее двух месяцев. Похожие законы защищали и австрийских женщин. Во Франции точных норм в этом вопросе не существовало до принятия закона от 17 июня 1913 года. Однако не будем забывать, что «история привлечения внимания к телу (или пренебрежения им) в рабочем пространстве и защиты его физической неприкосновенности не совпадает с хронологией сменяющих друг друга законов»[559].

Многочисленные работы историков были посвящены двум категориям рабочих — шахтерам и стекольщикам. Представители обеих профессий работают в особенно тяжелых условиях. Уже в 1848 году шахтеры Сент–Этьена и Рив–де–Жира жалуются на чрезвычайно сильное изнурение[560]. Они заверяют, что продолжительность их жизни не превышает тридцати пяти — сорока лет и что большинство из них — инвалиды. Жалобы продолжают поступать до самого конца века. В 1891 году представитель от шахтеров по фамилии Бали сообщает в палате депутатов о скоропостижной смерти своих товарищей, причиной которой стал изнурительный труд. Такое четкое осознание вреда, наносимого телу работой в шахтах, подкреплялось политикой компаний, которые не нанимали мужчин старше тридцати пяти лет и старались избавляться от работников, как только тем исполнялось сорок. Подсчеты Роланд Трампе относительно продолжительности жизни шахтеров подтверждают обоснованность их переживаний.

Быстрое изнашивание тела объясняется парами газа, жарой, дождем, сыростью, пылью, темнотой, несчастными случаями и — в еще большей степени — непрекращающимся конвейерным трудом. Шахтеры страдали от хронического «ревматизма». У них также часто наблюдались анкилоз коленных суставов, ишиас, серозные сумки на локтях. Настоящим бичом был глазной тик. Анемия, вызванная анкилостомозом, и силикоз, который начнут выявлять и признавать как таковой лишь в 1915 году, завершают эту трагическую картину болезней.

Стекольщики также испытывают физические страдания[561]. Согласно отчету, написанному в 1911 году, рабочие стекольной мануфактуры города Баккара работали летом при температуре воздуха в 41 градус, находясь в трех метрах от печей. Для сравнения: в 25 сантиметрах от печи температура достигала 80 градусов. Деревянные ширмы, предохранявшие от светового излучения и потоков воздуха, от жары защищали плохо. Многие обжигали руки. Осколки стекла приводили к образованию флегмон. Работа со свинцом и другими составляющими вызывала колики, анемию, а порой и энцефалопатию со смертельным исходом. Стекольщики повально болели чахоткой, у многих был хронический бронхит, а также деформированные, «крючковатые» руки. Стоит также упомянуть о венерической болезни, распространяемой при стеклодувной работе, что побудило Альфреда Фурнье в работе 1885 года, посвященной «сифилису невинных», поместить стекольщиков рядом с кормилицами и верными женами. Джоан В. Скотт указывает на то, что в период между 1866 и 1875 годами средняя продолжительность жизни среди стекольщиков коммуны Кармо составляла тридцать пять лет. К концу века она все еще не превышает тридцати пяти с половиной лет. Похожие цифры были зафиксированы в Баккара.

Новички и подручные оказывались жертвами особой жестокости. Мартен Надо в своих «Воспоминаниях Леонарда»[562] в подробностях описывает страдания молодого каменщика из Лимузена. Обучение производству стекла в этом отношении очень показательно[563]. Как отметила Мишель Перро, создается впечатление, что владелец завода получал право наказывать своих подчиненных, как отец — своих детей. Молодой работник подвергался как словесной, так и физической травле. В период обучения ремеслу, оказавшегося также испытанием болью на физическую выносливость, на нем срывались как начальник, так и другие работники. Происходившее напоминает обряд инициации, который можно, как полагает Каролин Морисо, назвать также коллективным выплеском общих страхов и переживаний по поводу окружающих опасностей.

Осталось объяснить или по крайней мере предложить интерпретацию отношений самих рабочих к полученным их телами увечьям. К сожалению, на эту тему они почти не высказывались, разве что их об этом просили специально[564]. Желание «обуздать тело и страх требует молчать как о своих страданиях, так и об известных рисках выполняемой работы»[565]. В 1879 году, как мы уже писали, гигиенист Пуанкаре проводит исследование воздействия на организм паров скипидара. Он пишет: «Большинство рабочих достаточно тщеславны и притворяются, что ничего не испытывают», особенно когда их расспрашивают в присутствии товарищей. «Есть сомневающиеся; они предполагают, что речь идет об административном расследовании, которое может стеснить свободу их профессии. Другие боятся скомпрометировать себя перед лицом бригадира или начальника»[566]. Стремление показать себя с хорошей стороны, нежелание быть объектом шуток товарищей, а также человеческое уважение побуждают к бахвальству.

С тех пор как были высказаны эти замечания, историки всерьез задумались о преуменьшении рабочими своих страданий и изнурения. Ученые ссылались на неосведомленность, на игнорирование «ссадин», на приобретенную дорогой ценой выносливость, а также на привычку небрежно относиться к собственному телу. Судя по всему, к вышеперечисленным факторам добавляются другие, в частности ощущение значительности профессии, связанное с краткосрочностью и интенсивностью карьеры[567]. Как указывает Каролин Морисо, рабочие гордились тем, что у них опасная профессия. Многие полагали, что нагрузка каждого труженика зависит от его личных качеств: сложную работу поручают более ловкому или физически более крепкому работнику. Поэтому поход к врачу считался делом неприличным. В любом случае мысль о том, что «работа в промышленности фатальным образом связана с болью и страданием»[568], воспринималась как данность. «Представлению об изношенности тела с течением времени противопоставлялась другая, не менее часто встречавшаяся идея о том, что работа становится легче по мере того, как к ней привыкаешь»[569]. Пожаловаться значит нарушить равновесие, установленное в рабочем содружестве, и испортить отношения со своей профессией. Кроме того, целый ряд «приемов», ухищрений и личная сноровка, свидетельствующие о профессионализме и поддерживающие гордость работника, несколько смягчали неприятное положение.

Слова, принадлежавшие самим рабочим, появляются в источниках только в 1890‑е годы в коллективной, закодированной и, по большому счету, не очень красноречивой форме благодаря профсоюзам[570]. Рабочие мало говорят о своем теле. Определить, как каждый из них эмоционально справлялся с тяжелыми условиями, довольно непросто. По всей видимости, нам стоит представить себе вслед за Каролин Морисо относительный баланс между стеснительностью и страданиями, между осознанием связанных с работой рисков и погоней за максимальным доходом в кратчайшие сроки и при минимальных усилиях.

2. Несчастные случаи на производстве

Промышленные происшествия, которые начиная с 1839–1840 годов филантропы и первые социологи стали называть несчастными случаями на производстве, в последние две трети XIX века оказались особенно губительными для тела. Разумеется, работа, осуществляемая дома или в мастерской и состоящая, как это часто бывало на заре индустриальной эпохи, из разнонаправленной деятельности, была куда более насыщенной, чем фабричный или заводской труд. Однако небывалые катастрофы случались именно на фабриках и заводах. Первая промышленная революция — революция угля и пара — породила машины, способные нанести человеку чудовищные раны. В виде вымысла эти жрущие, переваривающие и выбрасывающие пищу тела, содрогающиеся от спазмов, вздохов и рычаний, подверженные приступам и обреченные на трагическую смерть, населяют цикл Золя «Ругон–Маккары»[571]. Реальность порой превосходит самые фантастические кошмары. Вторая промышленная революция, связанная с постепенной заменой паровых машин сначала на двигатели внутреннего сгорания, затем — на электродвигатели, обусловливает, как подсказывает Золя в «Четырех Евангелиях», смягчение отношений между человеком и машиной и приводит к постепенному забвению еще недавнего трагического плена.

В своей книге, посвященной Лиллю периода Второй империи, Пьер Пьеррар во всех подробностях описал происшествия на текстильных фабриках[572]. Согласно статистике, тело рабочего часто получало рваные раны, лишалось целых кусков, подвергалось деформации. В период между 1847 и 1852 годами на 120 фабриках города в результате несчастных случаев тяжелые травмы получили 377 рабочих (сюда не включены раненые, которых руководители отправляли лечиться домой, чтобы скрыть масштаб катастрофы), из них 22 человека были убиты мгновенно, 12 быстро скончались от полученных ран, 39 перенесли ампутацию или остались калеками на всю жизнь. В большинстве своем жертвами были молодые люди: в основном дети и подростки, приставленные к техническому обслуживанию машин: 27 из пострадавших — дети, 217 не было двадцати лет. Причины ранений многочисленны: шестеренки, шпиндели и ленты конвейера редко чем–либо прикрывались. Если защитный кожух все же был, то некоторые бригадиры требовали его снимать, чтобы ускорить процесс производства. Большинство происшествий происходило во время чистки, ремонта или смазки оборудования: чтобы не мешать производству, машины на этот период не выключали. Крошечные загроможденные помещения и сильный грохот только повышали риск несчастного случая.

«В цехе чудовищные конструкции из конвейеров и передаточных валов, сотрясаемые оглушительным звуком станков и толчками огневого насоса, каждый квадратный метр и каждая секунда имели значение. <…> Один жест, один шаг, рывок, струя воздуха, всколыхнувшая рабочую блузу, какая–нибудь невнимательность — почти всегда грозили страшной трагедией»[573]. Когда на каком–то из ярусов рука или нога рабочего застревала в шестернях, попадала в зону вращающегося вала или цеплялась за конвейер, для остановки машины, находившейся на первом этаже (а иногда и в глубине полуподвала), требовалось время. Грохот мешал расслышать как команду к выключению станка, так и стоны несчастного.

В большинстве случаев рабочему отрывало и расплющивало часть тела. Из 406 раненых, поступивших между 1846 и 1852 годами в больницу Сен–Совер, 289 попали в шестерни, 13 — под вращающийся вал, 28 застряли в ленте конвейера, 21 пострадал от кард и рукояток станка.

Самое страшное несчастье случалось, когда взрывался котел. В 1846 году такой случай в Фуршамбо унес жизни четырех рабочих, двенадцать ранило. 24 ноября 1856 года в половине шестого утра аналогичный взрыв происходит в Лилле, на хлопковой прядильне Ферштрате. Среди погибших числился кочегар, чье искромсанное тело было найдено на крыше шестиэтажного дома, более чем в 100 метрах от места происшествия. В 1882 году взрывом паровой машины на заводе в Бордо убило 15 и ранило 45 рабочих[574].

Пьеру Пьеррару удается передать читателю образы искалеченных тел на текстильных фабриках. «Пренкет, сорока семи лет, смазывал зубчатое колесо. Застряв на конвейере, он размозжил себе череп о вал силовой передачи, и его труп так и остался в механизме. <…> Вантюин, сорока лет, проходил мимо трансмиссионного вала с охапкой сена в руках. Сено попало в механизм и стало накручиваться на вал, как на веретено, утаскивая за собой несчастного, которому оторвало и отбросило на десяток шагов ступню. Когда вал прекратил движения, Вантюин уже был мертв — удушен сеном. <…> Корниль, тридцати лет, работал лощильщиком у Пурре. Как–то раз он прислонился к валу, и его ухватила и потащила за собой лента конвейера. Криков его никто не услышал. Через две минуты ему распороло живот»[575]. В 1856 году Апполадор Досси, тринадцатилетний мотальщик, из страха быть наказанным решает, пока никого нет, пустить ленту по неподвижному валу. В результате его отбросило и разбило насмерть об стену. 9 августа того же года молодой работник Ошар забрался на каркас и удерживал ленту рукой. Рука застряла, потянула за собой и его самого. Машина находилась в подвале, и добежать до кочегара никто не успел. Когда, наконец, станок остановили, «в проход выбросило истерзанную марионетку. <…> Рубашка стянула ребенку шею и задушила его. Тело мальчика было выброшено на скорости сто двадцать оборотов в минуту, и его ноги пробили потолок цеха»[576]. Начальника произошедшее не слишком взволновало.

Перечни разорванных, отброшенных и раздавленных тел, которые можно найти в архивных базах и в следственных реестрах, бесконечны. Несчастный случай в основном списывается на недосмотр или неосторожность рабочих, а порой — на алкогольное опьянение. То, как они привыкли работать, бравируя собственными навыками, приводило к несоблюдению цехового устава, который, впрочем, был малодоступен или не очень понятно написан. Рабочие не имели страховки и, получив увечье, оставались на попечении семьи. Лишь 9 апреля 1898 года выходит постановление, учитывающее и признающее профессиональные риски несчастных случаев на производстве.

Поиски специфики увечий, наносимых телу в XIX веке, обязывают к изучению и военного времени. Однако сведений об ужасах, происходивших в ту эпоху на поле боя, до нас почти не дошло, в отличие от разнообразных и богатых свидетельств, касающихся Первой мировой войны. Поэтому этот вопрос будет рассмотрен в третьем томе нашей книги.

Несмотря на страх перед несчастными случаями и осознание телесного истощения, приходится признать, что накануне Первой мировой войны промышленная гигиена не была эффективной, по крайней во Франции периода Третьей республики. В этом отношении закон от 12 июня 1893 года о гигиене и безопасности рабочих не принес больших изменений. Рабочие почти не пользовались ванными комнатами и умывальниками, новые уборные внушали им отвращение, а главное — они отказывались надевать защитную одежду. Важнейшим в их глазах остается приспособление тела к инструментам, возможность как можно лучше и быстрее выполнять действия, которые, как они считают, от них требует профессия. Все, что кажется неудобным или «не достаточно практичным», — защитные маски, очки, перчатки — отбрасывается за ненадобностью. В итоге, даже когда формируется биополитика, тело рабочего продолжает оставаться опытным пространством его власти над самим собой. Защита профессиональной деятельности, как и контроль над рабочим временем, рассматриваются как проявление автономии.

VI. Боль и страдание [577]

Попытка проследить историю боли или удовольствия означает обращение к истории самого тела. Этот исторический объект намечается в конце XVIII века: чувствительные души начинают изливать свои чувства, описывать свои переживания, анализировать свои личные особенности и общие ощущения. Поднятый Монтенем еще в XVI веке вопрос о тесных отношениях между человеком и его телом долгое время оставался единичным случаем. В «Опытах» «тело уже не является просто клеткой души; оно не преображается благодаря подражанию Христу, не возвеличивается красотой, данной в откровении. Оно принимается в истинности своих ощущений»[578]. Распутать историю этого предмета не входит в нашу задачу. Тем более что эта история уже не нова. Как отмечает Розелин Рей, постепенно стали появляться работы, посвященные телу рожениц, агонизирующему телу, изнурению от работы, страданий и тягот войны, но все они представляют собой скорее дополнение или приложение, проливающее свет на совсем другие проблемы.

О чем нам предстоит вести разговор: о боли или о страдании? Поль Рикёр пишет: «Договоримся, что термин „боль” обозначает аффекты, локализованные в отдельных органах тела или ощущаемые во всем теле; термин же „страдание” соотносится с аффектами, переносимыми на мысль и язык, на отношение к себе и к другому, к чувству, к проблематике»[579]. Мари–Жан Лавилат, проанализировав огромный корпус медицинских текстов, предлагает схожее разграничение. Она пишет: «Боль — категория скорее пространственная. <…> [Она] легче поддается овеществлению». «Страдание — это боль… которую можно увидеть и рассмотреть»[580]. Так, появляется возможность оценить выносливость, терпение и смирение больного. Особое внимание Лавилат уделяет проявлению или сдерживанию боли. В любом случае мы не можем ограничиться узким пониманием физической боли. «Человек никогда не страдает только телом, он страдает всей своей сущностью».

Объект нашего изучения состоит из нескольких элементов: способов обозначения, называния, языка боли, ее функций, придаваемого ей значения. У каждого из этих элементов своя история. История боли устроена сложнее, чем история удовольствия. Основная функция последней казалась настолько очевидной, что не вызывала споров. Угроза могла исходить только от неумеренного сладострастия.

Боль представляет собой потрясение органов чувств. Однако она также является социальным и психокультурным конструктом, оформляющимся в самом раннем детстве. Именно на этом основаны разнообразные обряды инициации. «Традиции формируют социальное существо посредством телесных испытаний»[581]. Придаваемый боли смысл предшествует ее переживанию. Прочитывание симптомов, в свою очередь, тоже «основывается на индивидуальном, социальном и профессиональном опыте, сплетенном из культурных ценностей и предрассудков». Церковь, медицина, больница, рабочая среда и сообщество, в котором заключен индивид, предлагают, а чаще предписывают боли смыслы, а испытывающему ее человеку — модели поведения. Страдание становится, таким образом, знаком «власти и покорности», в зависимости от того, приносится оно или испытывается.

Способы выражения и собственный язык боли оказывают сильное влияние на опыт и на положение больного. Здесь стоит задаться вопросом о том, может ли этот опыт, как в случае с удовольствием, быть вербализирован или же он относится к сфере невыразимого. Давид Ле Бретон считает, что боль так глубоко вписана в тело, что высказать ее почти невозможно, а если и получается, то только образным языком[582]. Так или иначе, обнаруживающие боль признаки: молчание, жалобы, рыдания и стоны, жесты, мимика, гримасы — не позволяют дать оценку испытываемому чувству. Правда о боли располагается внутри того, кто ее переживает. Таким образом, историк обречен иметь дело с едва уловимыми деталями, отпечатками практически невыразимого опыта. Поэтому следующие страницы, на которых мы предложим обобщение известных нам данных, являются скорее анализом рассуждений о боли, чем представлением свидетельств о ней.

Боль — это субъективный опыт, «психологическое событие», навсегда отпечатывающееся на теле и оттачивающее его память. Переживание собственной боли, наблюдение за ней, ее восприятие и выражение постепенно формируют идентичность. Через боль прочитывается история индивида. В некотором смысле хроническая боль образует структуру жизни. Она может блокировать мыслительный процесс, внести изменения в отношения между людьми[583]. Больному случается управлять грузом своей боли, если он использует коммуникативный код жалобы, и тогда он может вызвать к себе сострадание[584]. Иногда происходит и обратный процесс: проговаривание боли принижает человека; отныне, зная, что его жалоба не встретит никакой реакции, он вынужден никак не проявлять своих страданий. Иными словами, как отмечает Арлет Фарж[585], выражение боли и его восприятие представляют собой единую систему. К этому стоит добавить тот факт, что жестокое обращение с телом может превратиться для объекта насилия в удовольствие. Нетрудно оценить сложность выбранного нами объекта исследования. Не забудем также, что первая версия «Венеры в мехах» Захера–Мазоха датируется 1862 годом и что в 1886 году, к великому его несчастью, Крафт–Эбинг предложил термин «мазохизм».

Решающую роль в восстановлении телесной памяти играет попытка изучить историю боли наблюдаемой и боли испытываемой, хотя последняя чаще всего описывается постфактум. С Античности и до конца XVIII века медики стремились различить разнообразные формы боли, в результате чего объект оказался «утопленным в медицинском языке, непонятным никому, кроме него самого»[586]. «Помешательство на описании» замедлило исследование механизмов боли. Типология, предложенная во II веке н. э. Галеном, использовалась вплоть до Нового времени. Греческий врач выделял пульсирующую боль (при воспалении), давящую боль (ощущение тяжести во внутренних органах), ноющую боль (результат расширения тканей) и колющую боль (напоминающую втыкающуюся в тело иголку). По Декарту, боль — это восприятие души, поэтому животных–машин[587] она не касается: так, Мальбранш не стеснялся хорошенько бить ногами свою толстую кошку. В конце XVII века Томас Сиденгам вводит понятие человека внутри, не покидавшее медицину вплоть до разработки концепции кинестезии (1805), появления понятий «внутреннее чувство» (его можно найти у Кабаниса) и «органическая чувствительность» (использовалось у Биша).

В течение XVIII века на смену попыткам деноминации приходят измерение силы чувств и анализ свойств живой ткани. Именно тогда медики открывают нервную систему. С тех пор чувствительность становится «центральным явлением, управляющим человеческой жизнью». Она характеризировалась «бесконечным диалогом между стимулом и реакцией, который фиксируется органами чувств — датчиками, встраивающимися в сеть, именуемую нервной системой»[588]. Считалось, что «жизнь поддерживается только этими позывами и поступающими им в ответ импульсами. <…> Следовательно, жить — значит чувствовать».

Нервный принцип отныне тесно связывал тело и дух, их взаимное истощение. Этой взаимосвязи посвящено большое количество работ, в первую очередь таких идеологов, как Кабанис, Мен де Биран и Вирей. Нервы попадают «в фокус любого медицинского исследования», что объясняет особый интерес к боли: пациентов начинают расспрашивать о самочувствии, фиксируют их описание своего состояния. История литературы и история медицины в этом смысле идут рука об руку. Дневниковые записи больного, находящегося на лечении, становятся чем–то вроде автобиографии, под стать признаниям и душевным излияниям лучших писателей.

Существенное влияние на развитие истории боли оказал витализм, превращающий «живое тело в динамичное пространство, где встречаются и пересекаются многочисленные дороги и пути коммуникаций»[589]. Когда речь заходила о том, чтобы вновь активизировать свои жизненные силы, говорили о пользе потрясений, стимуляций, шокового эффекта. При необходимости в эту терапию включается и боль: она помогает разбудить спящую энергию. Доведение хронической боли до острого состояния и даже до приступа, как считалось, может привести к полному выздоровлению. Однако в то же время такой фактор, как душа и ее чувствительность, напоминают о необходимости облегчать страдания гуманными методами[590].

В этом отношении XIX век — эпоха великих открытий. В первые его десятилетия сторонники «локального подхода» занимались изучением рецептивных центров и путей их сообщения. Благодаря исследованиям френологов и работам Брока подобные мозговые центры были постепенно вычислены. Обнаружение тактильных телец, сплетения рецепторов в спинном мозге, описание такой нозологической категории, как невралгия, сопровождают общий прогресс. В 1880‑е годы развиваются исследования строения мозга. Картография сменяется стратиграфией. Боль перестает считаться лишь ощущением, теперь ее называют эмоциональным состоянием, которое в первую очередь выражается в повышении уровня адреналина и целом ряде других реакций симпатической системы.

Это одна из частей фундамента, на котором в период между 1770 годом и концом века строилась история боли. Однако существовала и другая логика, в соответствии с которой определялся уровень человеческого страдания. Жан–Пьер Петер провел тонкий анализ специфической связи между представлением о боли и Западным миром. Ученый отмечает, как высоко в Античности ценилась выносливость: достаточно вспомнить стоицизм и эпикурейство. В эту традицию полностью вписываются христианские представления. В молодости святой Августин долго и упорно борется с дуализмом манихейского учения, а впоследствии, чтобы объяснить присутствие зла на земле, обращается к догмату о первородном грехе. Зло невозможно отделить от греха, поскольку Бог справедлив и милостив. Так, Он задумал страдания — и в первую очередь страдания Своего Сына — для общечеловеческого блага. Страдание быстрее доставляет душу к Богу, готовит ее к спасению, свидетельствует о ее пути к помилованию. На представлениях Августина основывается идея о «взаимно обратных отношениях между телом и душой». Следовательно, «чтобы утвердить торжество духа, нужно позаботиться о поражении плоти»[591]. Страдание обладает спасительной силой; оно есть искупление. Аскеза и, разумеется, мученичество, а значит, физическое разрушение тела, — вот главные пути к нравственному восхождению и бессмертию души. «Золотая легенда»[592] и жития святых были «наполнены сострадательными описаниями телесных мук». Последним в течение всего XIX века посвящается богатая литература. Отречение от тела, стремление подчинить его душе в ожидании воскрешения, отказ от удовольствий и аскетический образ жизни, обеспечивающий «постепенное тщательное уничтожение истерзанного тела, имеют целью через его страдания заслужить благословение».

Образцом становятся Страсти Христовы. Уже в Средневековье появляются практики по созерцанию мучений Спасителя (см. с. 42). Эта «анатомия» страданий занимает мысли верующих в XIX веке. Не стоит верить в быстрый и полный переход к светским репрезентациям боли. В некоторых частях Западной Европы кульминация католической реформы приходится, как это ни странно, на период, следующий за революцией. Духовные упражнения, чтение «О подражании Христу», распространение практики крестного хода, чтение молитв и перебирание четок, таинство созерцания крестных мук, несколько стилизованный культ Святого Сердца — все это свидетельствует о неослабевающем влиянии христианских представлений о боли.

Колокольный звон напоминал верующим последние эпизоды из жизни Христа[593]. Религиозные изображения предлагают взгляду созерцание скорбных мистерий и побуждают к аскезе[594]. Христианское воспитание способствует тому, что молодые люди каждый день идут на небольшие жертвы. Жизнь в монастырях, семинариях и даже частных религиозных учебных заведениях направлена на забвение тела[595]. Скольким священникам–ригористам удалось, по примеру Кюре из Арса, привить эти представления как больным, так и просто своему окружению, в особенности богобоязненным девушкам! Все эти сведения хорошо известны, но упоминаются они в основном в работах по истории религии, а ведь они глубоко пронизывают широкие слои общества, даже облеченные в светскую форму.

Благодаря трактату «О подражании Христу» боль верующего человека воспринимается как носитель искупительной силы. В качестве перенесенного во времени «мимесиса страданий Спасителя»[596] стигматизация и замедленная агония раба Божьего становятся главным и достойным свидетельством искупления грехов. Стигматы, воспроизводящие одну или несколько ран Христа, обильно кровоточат. Возникают они внезапно, никогда не инфицируются, но и не заживают в привычные сроки. В начальной стадии они производят впечатление признаков мистического экстаза. Их появление не просто превращается в зрелище, но и создает точечный очаг страдания, возвещающий о божественном избрании. Стигматы превращают человека в священную жертву.

Медицину XIX века неотступно, один за другим преследуют подобные случаи: только за 1894 год доктор Имбер Губейр отмечает их 320. Последующая сверка подправила это число в меньшую сторону. Самым интересным остается случай Анны Катерины Эммерих, чьи муки воспринимались после Революции как искупление грехов Церкви и всех верующих. Несчастная скончалась в 1824 году. В 1868 году, как только у бельгийки Луизы Лато проявились первые симптомы «мистического экстаза», к ней стали приходить самые именитые специалисты. Предположение о приступе истерии, высказанное Жаном Мартеном Шарко и Жилем де ля Туретом, сегодня кажется недостаточным, а объяснение психосоматическими факторами — не до конца подкрепленным. Одним словом, происхождение стигматов остается неразгаданным.

Ясно, что борьба с болью не могла быть ни легкой, ни быстрой. В XIX веке теория Аристотеля, согласно которой удовольствие и страдание имеют единую цель — сохранение нашего вида, продолжает питать умы. В 1823 году Жак–Александр Сальг воспринимает боль как спасительное испытание. Будучи явлением природным, она, по его мнению, одновременно необходима и неизбежна. С точки зрения клинической медицины, находящейся тогда в большом почете, страдание — это знак, предупреждение и стимул. Боль имеет побуждающий характер и «скрывает в себе энергию, способную вылечить». Она предлагает телу порыв, движущую силу. Этот «друг и проводник» «является частью идеального образа благой, целительной болезни»[597].

Жан–Пьер Петер пишет: «Судя по всему, система медицинских представлений о механизмах и функционировании боли, ее клинической ценности и классификации спровоцировало непонимание, которого хватило, чтобы воспрепятствовать необходимому для эволюции переходу, подготавливаемому этикой чувствительного и философией». Великий Дюпюитрен был тверд в своем убеждении, и его коллеги — хирурги, вынужденные принять его точку зрения, продолжили эту политику «бесчувственности».

Оправданием страданий занимались не только медики и представители духовенства. Теория благоприятного характера несчастий питала все современное общество. Боль делает человека сильным, гарантирует ему мужественность. Признание ценности испытаний и страдания происходит на фоне изобличения изнеженности и наслаждения. Мишель Фуко выделял целый набор практик, которые он называл «технологиями по ожесточению». В школе характер ковали телесные наказания. Их детально описал Жан–Клод Карон[598]: детям давали оплеухи, их били линейкой, заставляли стоять на коленях, ставили в угол, а иногда и сажали в карцер. Таким образом «дисциплина врезалась в телесную память»[599]. Господствовала точка зрения, согласно которой целебная боль не может причинить вреда, она поучительна.

Солдат в казарме, как показала Одиль Руанет[600], также «закаляют» физическими упражнениями и телесными наказаниями. Во всех слоях общества времена года воспринимаются в соответствии с нравственными ценностями. Зима, например, — как откровение[601]: стойкость индивида определяется его способностью переносить холод. Жак Леонар продемонстрировал, как сильно было сопротивление боли среди народа[602]. Рабочие и крестьяне стоически переносят травмы, потому что боятся себя скомпрометировать. Многочисленные медицинские свидетельства, посвященные малодушию, являются символом этой системы ценностей, переживающей расцвет в то время, когда зарождаются анестезия и другие методы обезболивания.

Действительно, существовала и иная, противоположная описанной выше тенденция, которая привела к трансформации статуса боли и к снижению порога чувствительности. Мы уже отмечали, что в конце XVIII века зарождается филантропическая традиция и приходит время обладателей «чувствительной души». Поэтому постепенно распространенные ранее бойни и казни начинают считаться недопустимыми. В 1780 году Амбруаз Сассар публикует научную работу, в которой прочитывается новое отношение к чувствительности. Он представляет боль внутренним врагом, изнуряющим и опустошающим: «она закупоривает все наши чувства и движения души»[603]. Отрицательное отношение к боли соответствовало традиции гиппократовой медицины, согласно которой боль подвергает человека смертельной опасности. В 1847 году Вельпо напоминает, что боль может пагубно сказаться на здоровье. В 1850 году Франсуа–Жозеф Бюиссон вычисляет время, в течение которого человек может терпеть невыносимую боль, — пятнадцать минут; после этого в 75 процентах случаев наступает смерть. В качестве примера он приводит смерть от ампутации. В 1853 году Шарль–Альфред Ивонно также приходит к выводу о том, что боль может сама по себе привести к летальному исходу.

Падение престижа витализма упрощает распространение убеждения, в соответствии с которым боль не полезна для выздоровления и на самом деле не является живительной силой. К этому убеждению следует добавить неприятности, которые боль доставляла на операционном столе. Борьба с болью набирает силу и сопровождается достижениями анальгезии, антальгии и, конечно же, «анестетической революцией»[604].

Чтобы лучше представить значение последней, рассмотрим историю операционной боли[605]. Наиболее сильной считалась боль рожениц. В отличие от болей при подагре или лицевой невралгии (которые во второй половине XIX века считались самыми невыносимыми), боль во время операций вызвана человеческой рукой. Она намеренна и предвидима, что сближает ее со страданием от пытки. Она вписана в театральную сцену, которой становится операционная. В первой половине XIX века эта сцена свидетельствует о «старом режиме» терзания тела, разумеется, на благо пациента. Неудивительно, что в общественном сознании работа палача и мясника долгое время соотносилась с профессией хирурга.

Операционная сцена — это спектакль, посвященный боли, но предназначенный ограниченному количеству зрителей. Со звуковой точки зрения это действо сопровождалось неистовыми криками и завываниями, которые, как говорили сами врачи, невозможно было умерить. С визуальной стороны, оно состояло из беспорядочных судорог больного, не прекращавшего отбиваться, и, разумеется, из непрерывно текущей крови. Кроме того, на «сцене» царили страх и отчаяние, связанные с высокой вероятностью смерти после операции. Присутствующие ассистенты, количество которых могло достигать двенадцати; разнообразные ремни; физическая «дикая битва» пациента с хирургом, который обязан быть строгим, внешне безразличным, скупым на слова и виртуозным в своем деле, — все это, с одной стороны, придает операционной драматический характер, а с другой, обязывает «актеров» действовать быстро.

Роды также принимались в трагической обстановке. Если верить медикам, впрочем, не очень щедрым на комментарии, роженицы кричат так же неистово, как и пациенты на операционном столе. Впрочем, они чаще рыдают, больше покрывается потом и не скрывают страха смерти. Надо, разумеется, отметить, что роды проходили намного медленнее, чем операции.

Мари–Жан Лавилат скрупулезно проанализировала замечания врачей по поводу операционных мук. Они говорят о болях (douleurs) во множественном числе, указывая тем самым на мощность эмоций, вызванных самыми разнообразными мучениями. Употребление этого слова во множественном числе почти всегда сопровождается прилагательным: «резкие», «острые», «чудовищные», «безжалостные», «невыносимые». Из существительных часто звучит слово пытки (tortures), также во множественном числе, слишком явно отсылающее к уголовному словарю. Словосочетания вроде «хирургические муки» и «операционная пытка» встречаются так часто, что их можно назвать общим местом.

Так произошла ли эволюция в восприятии боли и выносливости? Здесь мы сталкиваемся с загадкой, которую историк разгадать не может. Рассуждения медиков о все увеличивающемся малодушии, о понижении уровня терпимости к боли, казалось бы, указывают на новый тип чувствительности, требовавший появления анестезии. Тем не менее аргументов для таких выводов у нас не очень много. Эти тексты позволяют лишь поставить вопрос и броситься на поиски каких–либо свидетельств в пользу одной или другой теории.

В 1893 году доктор Л. Олье уверяет, что в наполеоновскую эпоху «повсюду находились люди, которым боль не мешала, и они умели так хорошо с ней справляться, что, казалось, переставали ее чувствовать. В начале моей карьеры мне случилось оперировать нескольких представителей этого стойкого поколения. Они отказывались от анестезии эфиром, обращение к которой считали трусостью, оставались недвижимыми под скальпелем и безучастными перед видом хлещущей рекой крови. <…> Я уверен, что это племя и среди нас еще не перевелось… но когда видишь такое количество невротиков и неврастеников, которых нам приходится оперировать, волей–неволей начинаешь превозносить анестезию»[606]. Действительно, с появлением анестезии «операционная сцена» стала более умиротворенным пространством.

В XIX веке распространению анальгезии, антальгии и анестезии содействует целый ряд факторов. Отказ от массовых боен, использование гильотины, перенос скотобоен за пределы публичного пространства, исчезновение кровопролитных сцен и неодобрение некоторыми теологами умерщвления плоти — все это приводит к непереносимости операционной жестокости. Борьбу с болью и потребность в анестезии также подкрепляют многочисленные новые факторы: осознание проблемы прав человека, страх, вызванный уже широко известной статистикой смертности на операционном столе и после операций, рост благосостояния и потребления, изменения в социальном поведении — habitus, — вызванные требованиями комфорта, стремление заботиться о теле[607]. К тому же, когда утратила силу потребность в искуплении грехов, так сильно ощущавшаяся в период Реставрации, стал наблюдаться и относительный спад восприятия боли как искупительной силы.

Анестезия предоставляет хирургу новый тип комфорта: молчание и неподвижность пациента позволяют ему действовать быстро. Поэтому «операционная сцена» избавляется от инструментов, напоминавших о пытках. Теперь можно было спокойно определить место надреза и точнее сделать перевязку, поэтому крови в операционной было не так много. Разумеется, анестезия снизила смертность после операций.

Этапы анестетической революции хорошо известны[608]. В 1800 году английский химик и физик Гемфри Дэви предложил использовать окись азота в клинических операциях, и пять лет спустя Джон С. Уоррен уже проводит первые опыты. В 1818 году Майкл Фарадей опубликовал исследование паров эфира, а Генри Хилл Хикман провел несколько экспериментов над животными с использованием окиси углерода. В 1828 году парижская Академия медицины во главе с королем Карлом X отказалась продолжать эксперименты: анестезия внушала страх.

Жан–Пьер Петер постарался разгадать загадку — почему в течение полувека анестезии старались избегать, а не открыто ей противостоять? Хирурги, утверждает Пете, испытывали гордость оттого, что могли оперировать с виртуозной скоростью без анестезии. Кроме того, он вспоминает таких великих докторов, как Мажанди, которые считали унизительным отключение пациенту сознания и уверяли, что жизненные испытания нужно переживать с трезвым пониманием происходящего, поэтому нехорошо одурманивать, опьянять пациента, превращая его в подобие трупа. К тому же надо учитывать, что вопрос об облегчении боли связан не столько с медициной как наукой, сколько с потребностями больных[609]. Впрочем, как отвечает Патрик Фершпирен, было бы неверным ставить этот вопрос в прямую зависимость от католической церкви. Известно, что в период с 1800 по 1870 год Церковь не предпринимала попыток отговорить медиков от идеи облегчения боли.

Обновление сложившейся ситуации приходит из Соединенных Штатов Америки, где к 1819 году доктор С. Стокманн успевает изучить действие окиси азота. В январе 1842 года Уильям Кларк предписывает мисс Хобби использование паров эфира по время операции по удалению зуба, которую должен был провести Элайджа Поуп. Это было первое хирургическое вмешательство, сопровождавшееся анестезией эфиром. С тех пор опыты продолжились, и 16 октября 1846 года доктор Уильям Мортон продемонстрировал свои достижения в Массачусетской центральной больнице. Несмотря на некоторое недовольство, поднявшееся после выступления врача, встреча прошла очень успешно.

Тогда анестезия пересекает Атлантику. 15 декабря того же года ее испробовал профессор анатомии и хирург Жобер де Ламбаль. Первая попытка потерпела фиаско, но успех не замедлил последовать. Современники приписывают первую удачную анестезию на территории Франции Жозефу Франсуа Мальгэню.

В течение трех лет[610] эта практика вошла в обиход, однако в целом она была встречена настороженно, во многом по этическим соображениям. Многие медики опасались, как бы сон не спровоцировал со стороны врача желание воспользоваться женским телом. Женское целомудрие оказывалось под угрозой. Устойчивость некоторых представлений требовала вести себя осторожно. Первые операции с применением анестезии сопровождаются страхами удушения, отравления или внезапной смерти. Помимо всего прочего, встает большая философская проблема. Впервые она была представлена еще Франциском Булье в работе «Об удовольствии и боли» (1865). Некоторые философы считали, вслед за Аристотелем, что без боли жизнь не может продолжаться. Отсюда возникали сомнения: избавляет ли анестезия от боли или просто от воспоминаний о ней? Наконец, некоторым хирургам, получившим известность благодаря виртуозной и быстрой работе, казалось, что они лишались престижа своего искусного мастерства, поскольку торопиться во время операции больше не имело смысла.

Как бы то ни было, анестезия быстро распространяется по всей Европе и за пределами Атлантики, чему способствовало также открытие антисептики (1875). Этот процесс стимулировался и достижениями в области оборудования. Параллельно вперед продвигается анальгезия. С 1806 года в небольших дозах используют опий и морфин. Невролог Гийом Дюшен де Булон прибегает к фарадизации для облегчения ревматических болей. Чуть позже начинают применять гипноз, хотя и не очень умело. Наконец, в 1899 году — эта дата завершает эпоху, изучаемую в нашем томе, — во Франции в продажу поступает аспирин.

Итак, в XIX веке одновременно понижается уровень терпимости; происходит коренной перелом в статусе боли, которая отныне воспринимается как сложная эмоциональная конструкция; наконец, успешно ведется борьба с болью с помощью анальгезии, антальгии и анестезии. К этому добавляется повышенное внимание к усталости тела. Кроме того, как мы убедились, удовольствие и наслаждение перестают рассматриваться исключительно в связи с деторождением, а потому гедонизм удостаивается официального места в новой истории тела. В целом можно сказать, что приходит время новым законам чувствительности. Тем не менее общество не избавилось от жестоких сцен: военных сражений, колониальных побоищ и несчастных случаев на производстве.

Загрузка...