Среди телесных практик мы выбрали для внимательного изучения коррекцию и упражнения, работу над внешностью и телесную гигиену, развитие гимнастики, сложный процесс становления спортивных практик, в первую очередь в Великобритании. Представленную картину, разумеется, стоит рассматривать в контексте предыдущих глав.
Анри–Жак Стикер
Словосочетание «увечное тело» кажется понятным лишь на первый взгляд. Имеется ли в виду просто тело, которое выглядит травмированным, искалеченным, ослабленным и потому более уязвимым, чем большинство других тел? Своеобразие выбранного нами названия поднимает следующий вопрос: мы изучаем историю людей, страдающих от увечья, или же историю «увечного тела», то есть репрезентацию физических недостатков? Мы постараемся как можно теснее связать эти два аспекта. Тем более что, по крайней мере в данном случае, историческую работу нельзя отделить от антропологической. Если утверждается эмпирическое существование увечного тела, то во все времена присутствуют также особые способы его восприятия, как рационального, так и основанного на воображении.
Мы не можем избежать «социальной надстройки». Это замечание, как бы избито оно ни звучало, приобретает особую значимость в сфере, которая славится порождением страхов, влечением к одним явлениям и неприятием других. Символическое, в понимании Марселя Мосса[611], неотделимо от эмпирического, а также от «социальной переработки».
Наша задача осложняется и тем, что на обоих выделенных уровнях исследования телесное увечье тесно связано и в некотором смысле сливается с недугами другого характера: безумием и слабоумием. Эти расстройства находят свое выражение в теле, и наоборот: внешний вид интерпретируется как результат умственного или психического отклонения. Само понятие тела очень размыто. Увечное тело — это тело не только искалеченное, но и носящее на себе следы всевозможных болезней и страданий. Наконец, ослабленное или безобразное тело сопоставлялось с телом монструозным и часто приравнивалось к нему. Разобраться в представлениях, свойственных XIX веку, означает изучить период с 1780 до 1920 года: с того времени, когда увечье в виде недостатка чувственного восприятия приобретает некоторое достоинство, до того момента, когда оно приравнивает тело к раненому, а значит, нуждающемуся в лечении.
Начиная с известной картины Питера Брейгеля Старшего «Притча о слепых» и до малоизвестных, но не менее ужасающих описаний Люсьена Декава[612] в конце XIX века создается ощущение, что ни облик, ни участь слепых не претерпели изменений. Над ними по–прежнему смеются либо делают из них символ скрытых чувств и мыслей, как в новелле Мопассана «Слепой»[613]. Дело в том, что увечные тела вызывают страх и порождают фантазии. О тупоумных и пускающих слюну «идиотах» Локк писал[614] как о переходной стадии между животным и человеком. Лейбниц[615] же сначала сомневался, а затем, обратившись не к внешности, а к «внутренней сущности», пришел к выводу об их принадлежности к человеческому роду. Виктор из Аверона[616] заставил многих современников Жан–Марка Гаспара Итара задуматься. Что касается глухих, то их сравнивали со зверьми или с «лишенным речи доисторическим человеком, но еще более отсталым, поскольку он ничего не слышит. <…> Ему чуждо все человеческое»[617].
В эту прискорбную историю увечного тела следует внести уточнения. От святого Августина (в том, что касается глухих) и Бурневиля[618] (в вопросах о слабоумных) до дискуссий о прикреплении школ для слепых и глухонемых к Министерству народного просвещения в 1910 году можно увидеть, как инвалидам придается значимость, уводящая на второй план внешние недостатки. Тем не менее (и поэтому мы напомнили о дебатах начала XX века) инвалиды считаются людьми немощными, им оказывается помощь и содействие со стороны сначала частных лиц, а после революции — и государства. Робер Кастель[619] употребляет термин «инвалидология» (handicapologie) для обозначения распространенной в истории Западной Европы категории людей, которые не могут себя содержать и которые официально освобождены от работы: среди них большое место занимают инвалиды. В конце XIX века бедность и инвалидность, которая становится социальной проблемой, по–прежнему взаимосвязаны[620].
Так, увечное тело в глазах толпы, писателей, ученых и даже людей, которые занимались инвалидами, продолжало выглядеть отталкивающим, беспомощным, нереальным. Однако в конце XVIII века происходит исторический перелом. Инвалидам помогают восстановить здоровье; их перестают воспринимать как негодных для общества. В них больше не видят внушающее ужас уродство.
Дидро в «Письме о слепых в назидание зрячим» (1749) указал на то, что у зрячих и незрячих людей совершенно одинаковые способности. Доказательства его были как теоретическими (с отсылкой на происхождение знаний по Кондильяку), так и практическими (на примерах математика Саундерсона и слепого из Пюизо). В дополнении к «Письму», написанном много позже, он вспоминает о слепой Мелани де Салиньяк, которой удалось, несмотря на недуг, добиться поразительных результатов в изучении форм предметов, и доказывает, что главное — предоставить человеку необходимые условия. Этот огромный интеллектуальный и прагматический прорыв был связан не только со слепотой; он отодвинул предубеждения относительно предполагаемой природной неполноценности инвалида. Кроме того, благодаря идее равенства от рождения между всеми людьми и борьбе за независимость каждого человека (в которой Кант видел главный вклад века Просвещения) появились известные инициативы Валентена Аю, касающиеся образования незрячих людей. Этому предшествовало воспитание аббатом де л’Эпе глухих детей, а Жан–Марк–Гаспаром Итаром — умственно отсталых[621]. Итар потерпел в своей работе неудачу, но у него были прекрасные преемники в лице Эдуарда Сегена[622] и Бурневиля[623]. В то же время Филипп Пинель работал над излечением безумия.
В каждом конкретном случае первопроходцы стремились подобрать «увечным речью» (infirmes du signe)[624], как их тогда называли, подходящие техники: рельефное письмо, замененное в 1820‑е годы на шрифт Брайля, язык знаков, впервые систематизированный аббатом де л’Эпе как противоположность техники преодоления немоты Жакоба Родригеша Перейры, психиатрия и ее первые нозографии, специфический педагогический метод, обобщенный после Эдуарда Сегена Марией Монтессори. Итак, крепнет убеждение в том, что инвалид поддается обучению. Разумеется, тело его продолжает восприниматься с позиций увечья, но оно питает настоящую страсть к воспитанию и обучению, которая была обоснована в работах Руссо, Песталоцци[625], Базедова[626] и др. и развивается в течение всего XIX века. Тело инвалида — обучающееся, поскольку оно обучаемо, — вписывается в традицию «исправленного тела». «В 1772 году Жан Вердье учреждает беспрецедентное учебное заведение, куда принимают детей с некоторыми отклонениями» (Жорж Вигарелло)[627].
XIX век разрывается между двумя подходами: сочувствующим и воспитательным. С точки зрения этой дилеммы, пронизывающей весь интересующий нас период, показательна проблема глухих. Перенесемся в 1880 год, когда в Милане проходит международный конгресс по вопросу образования глухонемых, — победу на нем одерживает метод обучения речи, а не языку жестов (который официально перестал использоваться и оказался в подполье на целое столетие). Один из определяющих вопросов этого конгресса носил антропологический характер. По–прежнему твердо отстаивается точка зрения, согласно которой жестикулировать — недостойно цивилизованного человека, наделенного устной речью. Телу нельзя занимать место духа; мимика — это регрессия, свидетельствующая о тяжком характере болезни. Напротив, предоставление глухим людям доступа к речи может сгладить недуг, сделать его «нормальным». Нормализация оказывается вполне в духе времени: именно в этот период разрабатывается новый подход к социальным явлениям, обращающийся к «средним показателям»[628]. Описанный случай помогает уловить противоречия XIX века. Жестовая методика, которую использовал для обучения глухих аббат де л’Эпе, отныне клеймит ученика, делает его недочеловеком. Во имя той же самой страсти к воспитанию ученые превозносили речевой подход, почти полностью закрывавший плохослышащим доступ к культуре. Противоречия доводились до предела: вид человека, говорящего языком жестов, был невыносим даже для тех специалистов, которые брались за его обучение. В течение всего века перед ними стояла дилемма: как придать «нормальность» увечному телу? И как избавиться от его шокирующего вида таким образом, чтобы одновременно подчеркнуть его ненормальность?
Подтверждение нашему анализу можно найти, если обратиться к учреждениям, в которых собирались страдающие увечьем люди. Учебных заведений, которые по определению предназначались только самым молодым из этих людей, в XIX веке было немного. К 1851 году[629] государство открыло лишь две школы для глухонемых — в Париже и Бордо; 37 школ были частными. В этих 39 заведениях получали образование 1675 учеников. Только одна государственная школа в Париже занималась обучением слепых детей. В ней насчитывалось 220 учеников. В еще десяти частных школах — 307. При этом общее число слепых во Франции колебалось от 30 000 до 37 000, из них 2200 — дети от пяти до пятнадцати лет. Глухонемых насчитывалось около 30 000, из которых 5000 — дети младше пятнадцати лет. Ясно, что большинство из них было рассеяно по стране. Некоторые жили дома, где за ними хорошо ухаживали; часть находилась в приютах и больницах вместе со стариками и умалишенными; а кто–то оказывался на улице и просил милостыню[630]. Во всех этих местах, где царит нищета, тело больного выглядит безобразно и жалко. Посещать учебные заведения могли лишь те, кто получал стипендию, в противном случае семье приходилось платить из своих средств, которых у бедняков, разумеется, не было.
Что касается людей с физическими увечьями, чьи тела были травмированы, искалечены или изуродованы, то для них специальных учебных заведений не предусматривалось[631]. Им также уготованы разные места: в кругу семьи, на улице, в приютах или больницах. Некоторым оказывали лечение в ортопедических клиниках, где иногда параллельно давали профессиональное образование (речь идет о клинике на улице Бас–Сен–Пьер в парижском квартале Шайо, о коммунах Берк и Форж–де–Бен, предназначавшихся для больных золотухой, а также о передовых заведениях Гётеборга, Хельсинки и Стокгольма)[632]. Итак, все больше распространяется ортопедия[633], которая отсылает нас к многочисленным техникам «исправления» тела: специальным кроватям, роликовым системам и т. д., то есть к предшественникам современных нам физиотерапии и лечебной гимнастики. Однако реабилитация стоит дорого, следовательно, бедняки лишены такой возможности.
Следует также задаться вопросом о местах, где содержали слабоумных людей, которых чаще всего в то время называли отсталыми (ariérés)[634]. До принятия в апреле 1909 года закона о специализированных классах и центрах реабилитации во Франции не существовало ни одного государственного заведения для этой группы людей, тело которых также носило глубокие отпечатки болезни. Главному новатору эпохи Эдуарду Сегену удается благодаря Бурневилю заполучить место для работы в Бисетре (но это единственная до 1909 года инициатива, связанная с воспитанием детей, страдающих слабоумием!) и учредить в Париже независимую школу (с отъездом Сегена в США, где перед ученым открылось куда больше возможностей, школа прекратила работу). Надо сказать, что в Швейцарии, Великобритании и некоторых других европейских странах подобные попытки предпринимались в середине века[635]. Добавим, что во Франции слабоумных детей часто отправляли учиться в специализированные учебные заведения вместе с глухонемыми и слепыми детьми. Это объяснялось либо тем, что их слабоумие действительно сопровождалось сенсорными недостатками, либо тем, что эти заведения, в большинстве своем религиозные и существовавшие на деньги благотворителей, могли себе позволить делать исключения.
Итак, XIX век оказывается противоречивым. Образовательная и реабилитационная деятельность разворачивается медленно, а инвалиды остаются частью фантасмагории, которая прочно закрепляет за ними статус абсолютной ненормальности. Чтобы лучше понять это явление, нам нужно обратиться к более широкой теме — истории монструозности, тогда мы будем иметь возможность поговорить о понятии вырождения, озадаченность которым проявилась именно тогда, когда увечное тело стало объектом общественной солидарности.)
До конца XVIII века теоретические дискуссии о монструозном касаются тела со слишком крупными или слишком малыми параметрами (раздвоение, чрезмерное развитие или значительная атрофия органов и т. д.). При этом стоит отметить смешение совершенно разных понятий, которым грешит начало XIX века. В «Письме о слепых…» Дидро оказывается заложником стереотипа, согласно которому слепые принадлежат к категории уродов[636]. Это, как ни странно, совпадает с другим представлением, которое Дидро отрицает, — о том, что слепота и глухота являются признаком интеллектуальной неполноценности. Карлик Йозеф Борувласки, по прозвищу Жужу, который прожил почти сотню лет (1739–1837) и чья известность обеспечила ему место в Энциклопедии Дидро и д’Аламбера, пишет в своей автобиографии[637]: «Мне неловко это говорить из уважения к нашей породе…» В глазах самого Борувласки, который смог преодолеть навязанное ему положение, карлики принадлежат к особой человеческой породе. В 1705 году медик–анатом Алексис Литтре проводит вскрытие умершей девочки и обнаруживает, что ее влагалище и матка разделены стенкой на две части[638]. Ученые, например Фонтенель, рассуждают об этом явлении в контексте рождения в 1706 году в Витри–сюр–Сен сиамских близнецов с общим тазом и некоторых других случаев. Можно привести немало примеров, доказывающих, что в начале XIX века понятие монструозного еще плохо определено и что эта категория могла включать разнородные явления. Оно недалеко ушло от классификации Амбруаза Паре: монстр — это тот, кто «выходит за рамки Природы» и тем самым вносит смуту в ее иерархическое устройство[639]; чудовищем же можно назвать того, кто выступает «против природы». Монстр и чудовище в религиозном представлении часто воспринимались как существа — носители зла. Категория монструозности охватывает все странное, необычное, исключительное. А значит, в этом отношении слепые люди и сиамские близнецы попадают под одну категорию.
Как показал Жак Роже[640], дискуссия завершается в 1743 году со смертью Николя Лемери и отходом его противника Чарльза Эдуарда Уинслоу от доктрины предсуществования зародышей. Сам факт наличия людей–монстров угрожал дилеммой — Бог либо несведущ, либо желает миру зла, в то время как требовалось утверждать, что Он мудр и милостив. Речь идет в первую очередь о теологической дискуссии, однако среди креационистов можно обнаружить две тенденции. Сторонники первой тенденции полагали, что монстры формируются на стадии зародыша. Люди должны смириться и не пытаться проникнуть в непостижимые замыслы Господа. Такова точка зрения Уинслоу и Антуана Арно. Монстры кажутся нам монстрами лишь потому, что мы принимаем привычное за естественное. Уже Монтень высказывал сходное мнение[641]. Другие считали, что монстры появляются в результате случая, и ответы стоит искать либо в картезианских законах природы, либо в провиденциализме, который отвечает за сложное устройство мира.
Второе направление открывает доступ к рациональности, наблюдению и анализу фактов. К этому добавляется, хоть и не в русле упомянутой нами полемики, позиция Дидро и медиков Монпелье, поддерживавших вопреки любому пережитку картезианства и в полном соответствии с идеями витализма и жизненного изобилия, представления о полноценной специфике и автономии жизни. Следовательно, речь шла о зародышевом развитии порядка, а не о порядке изначальном. Так, Дидро «выступил с идеей о первенстве отклонения от правила, о примате патологии над физиологией»[642], поскольку самые привычные нам формы являются лишь одними из возможных. Двойная проблематика — рациональности и изобилия жизненных форм — разрешается в течение всего XIX века.
В это время научную мысль двинули вперед отец и сын Жоффруа Сент–Илер. Отец, Этьен, сразу же утверждает[643], что монстры, родившиеся от людей, — это люди, в чем некоторые из его современников сомневались. Наблюдение показывает, что на самом деле монстр является монстром не целиком: в нем сочетаются закономерность и ее отсутствие. Такой же точки зрения придерживался Пинель по поводу сумасшествия. Согласно Этьену Жоффруа Сент–Илеру, монструозность — явление упорядоченное; она подчиняется рациональным законам, искать которые стоит, не опираясь на религиозную мысль.
Эта позиция просматривается с первых же страниц «Трактата о тератологии» его сына, Изидора Жоффруа Сент–Илера[644]. Он впервые дает однозначное определение монструозности, основываясь на объективных критериях, которые, таким образом, вводят в него ограничения. «Всякое отклонение от биологического вида, или, иными словами, любая органическая особенность, которую являет собой индивид по сравнению с большинством представителей его вида, его возраста, его пола, составляет то, что можно назвать аномалией. В качестве синонима аномалии часто употребляют слово монструозность. <…> Другие авторы, напротив, понимают под монструозностью лишь наиболее серьезные и заметные аномалии и, таким образом, закрепляют за этим термином более узкое значение. В этой работе я последую примеру этих последних анатомов. Я это делаю не только потому, что разделяю их отвращение к использованию слова монстр по отношению к существам, состояние которых почти не отличается от нормального. Прежде всего мне кажется, что разделение аномалий на несколько крупных секторов продиктовано самой природой анатомических отношений, установленных между аномалиями малыми, большими и монструозными. <…> Классификация, которой я придерживаюсь, основывается на трех показателях: на природе аномалии, уровне ее тяжести и значительности в анатомическом отношении и на влиянии, которое она оказывает на функционирование организма»[645].
О монструозности можно говорить тогда, когда имеет место единичность вместо дуальности (например, один глаз вместо двух, половина мозга вместо целого), и наоборот, если на месте одного элемента присутствуют два (все возможные случаи сдвоенности). «Если налицо некоторое увеличение или уменьшение, аномалия не является монструозностью. Если же увеличение или уменьшение значительны, то часто, но не всегда, они свидетельствуют о монструозности. Наконец, встречаются случаи противоестественного соединения этих двух типов: внешнее уменьшение одного органа и полная атрофия другого. Если эти две аномалии связаны и, главное, если одна из них может считаться причиной другой, то они представляют собой поистине сложную аномалию, настоящую монструозность»[646].
Изидор Жоффруа Сент–Илер даже спрашивает себя, следует ли сохранить категорию монструозности, поскольку его концепция предполагает последовательный переход от нормальности к серьезной аномалии. По его мнению, аномалиями всегда управляют законы, которые возвращают их к обычному функционированию.
Мы не задаемся целью представить здесь историю монструозности. Решающим для объекта нашего исследования является тот факт, что Изидор Жоффруа Сент–Илер окончательно разделяет понятия физического недостатка и монструозности. Его работа служит прекрасной иллюстрацией точному высказыванию историка науки Жоржа Кангилема: «В XIX веке сумасшедшие сидят в приютах и помогают изучить разум, а монстр находится в банке эмбриолога и помогает изучить норму»[647]. История увечного тела, как и тела монструозного, заканчивается на Сент–Илере. Научная мысль развивается следующим образом: тератология перестает быть частью медицины, но четкое определение монструозности открывает путь к лечению аномалий.
Возьмем в качестве примера Жюля Герена[648]. Его работы[649] посвящены не столько монструозности, как ее понимал Сент–Илер, сколько деформациям, которые Сент–Илер называл «аномалиями». Жюль Герен первым решает открыть «клинику» аномалий. Он становится родоначальником восстановительной медицины, о которой мы уже упоминали. Принципы он заимствует из работ Сент–Илера: существуют аномалии, которые он предпочитает называть искажениями (так как он занимался в основном деформациями скелета). Искажение отличается от монструозности, хотя оба явления могут проливать свет на природу друг друга. Изучение и лечение искажений становится «специальностью». По аналогии с монструозностью, искажения обладают целым рядом уникальных характеристик. «Видите ли, господа, само определение искажения, как я его понимаю, подразумевает особую анатомию, физиологию, патологию и терапию…»[650]
Эта «медицина искажений» (взгляды Жюля Герена близки представлениям Андре Гроссиора, открывшего в 1948 году в Гарше кафедру физической медицины) вписывается в ту же рациональную традицию, что и «медицина нормальности». Жюль Герен, конечно, ученик и последователь Сент–Илера, но с той значительной разницей, что различение монструозности и аномалий позволило ему внедрить медицину в изучение и лечение последних.
Дальнейшее развитие научной мысли в вопросе монструозности[651] в настоящий момент представляет для нас интерес только в контексте ее перехода в новую категорию, господство которой приходится на конец XIX века, — категорию вырождения. Камиль Дарест (1822–1899) в своей не раз переизданной работе, опираясь на ламарковскую концепцию трансформации вида под влиянием среды, указывает на различие между монструозностью и вырождением. Однако идея трансформизма склоняет автора к тому, чтобы считать монструозность мутацией, ведущей к изменению вида. Этот вывод открывает новую территорию, которую предстоит осваивать теоретикам, интересующимся проблемой простых и сложных форм жизни. Ив Делаж полагает, что дискуссия поведется отныне в русле отношений между индивидом и расой и будет затрагивать социальную и психологическую сферы[652]. Параллельно с научными взглядами — и иногда под их влиянием[653] — в XIX веке самостоятельно развивались и народные представления.
В XIX веке телесные уродства постоянно демонстрируют на ярмарках[654]. Разумеется, выставление «монстра» напоказ — занятие настолько же древнее, как и ошибочное возведение этого слова к латинскому глаголу monstrare[655] («показывать, выявлять»). Это развлечение можно сопоставить с воскресными семейными походами в Бисетр (там смотрели на закованных в цепи, мечущихся или вялых сумасшедших). Перечисление демонстрируемых уродств и площадок для таких развлечений лишь подтвердило бы количественную значимость данной практики. Гораздо интереснее анализ Роберта Богдана[656], предлагавшего делить век на две части относительно 1841 года — даты основания Финеасом Тейлором Барнумом[657] Американского музея. Народные практики превращаются в индустрию по производству зрелищ и по производству монстров. Правда, несмотря на европейское турне цирка Барнума в начале XX века, он оказал небольшое влияние на Францию, где предпочитали посещать ярмарки и смотреть на «самую толстую женщину в мире», на сестер — сиамских близнецов или на человека–скелет. Зато французская публика торопилась посетить музей Шпицнера[658], коллекция которого состояла из муляжей, изображавших разнообразные уродства, аномалии и увечья. Подобным образом была чуть раньше устроена Комната ужасов доктора Куртиуса (автора экспозиции исторических полотен 1776 года), которая в 1835 году войдет в фонд лондонского Музея мадам Тюссо. Кроме того, можно было побывать на медицинском факультете, а именно в восковом анатомическом музее, открытом деканом Орфила на деньги Дюпюитрена. В те же времена вкус к мрачному и патологическому побуждал всех тех, кому нечем было заняться в воскресенье, идти на экскурсию в морг.
Повествование британского доктора Фредерика Тривза[659] о дружбе с Джозефом Мерриком, человеком–слоном, и наблюдении за ним в период с 1884 по 1890 год, то есть после создания Музея и цирка Барнума, позволяет с точностью восстановить общественный климат в Европе второй половины XIX века. Практики демонстрации уродств становятся реже с изобретением кинематографа, а потом и вовсе исчезают. Необходимость в поражающих и стимулирующих воображение зрелищах уловил в своих первых фильмах Мельес. Однако чтобы в полной мере представить, как в XIX веке смотрели на увечное тело, недостаточно указать на постоянство публичного выставления уродства напоказ. Полезно также обратиться к литературе.
В 1869 году Виктор Гюго[660] создает персонажа по имени Гуинплен. Ребенок с не сходящей комичной гримасой на лице изуродован торговцами детьми — comprachicos, — проводящими по своему усмотрению или на заказ операции на лице или теле, чтобы потом продать их на рынок монстров, то есть на ярмарки. Сюжет романа Гюго развивается в XVII веке, но Ги де Мопассан, в свою очередь, демонстрирует, что торговля насильно изуродованными детьми не была редкостью и в его время[661].
Несколько элементов в романе Виктора Гюго привлекают наше внимание. Гуинплен так и не избавится от роли ярмарочного шута. Даже когда он возвращает себе титул пэра Англии и произносит пламенную речь в защиту бедных, он остается тем же паяцем, буффоном. Никто не воспринимает его настоящего, кроме Деи, которая слепа и не видит его лица. Он равен своему уродству: «Как выразить это словами? На Гуинплене была маска, выкроенная из его живой плоти. Он не знал своих подлинных черт. Они исчезли. Их подменили другими чертами. Его истинного облика уже не существовало»[662].
Зрители в палатке Урсуса смеются, но речь идет о тревожном веселье, которое перетекает в ужас. Гуинплен, как и Дея, — это зеркало. В романе Гюго уродство становится изнанкой власти. Носитель уродства, находящийся на дне общества, придает большой вес сильным мира сего, а они, в свою очередь, ощущают с ним некоторое родство. Величие и власть делают монстрами и их самих; они тоже каждый день надевают маску. То, чем Гуинплен стал снаружи, герцогиня Джозиана является внутри. Она знает, что она монстр в силу своего незаконного происхождения. Но на фоне внешней монструозности Гуинплена она начинает сама себе больше нравиться. Слиться с чужой монструозностью — значит избавиться от своей, пройти очищение (тем более что Гуинплен и Дея являют собой образы абсолютной чистоты в запятнанном мире). Джозиана из–за своей испорченности не воспринимает Гуинплена как обычного человека. Поэтому, когда она узнает, что тот на самом деле пэр Англии, который обещан ей в мужья, она охладевает к нему. Ей не нужен уродливый муж; в Гуинплене ее привлекала запретность. Прочертив связь между средневековой буффонадой[663] и любопытством XIX века, Гюго затрагивает тему «нравственной» монструозности, выражением которой служит монструозность физическая[664]. Он предсказал перенос понятия физической монструозности на главных действующих лиц чудовищных трагедий XX века (Первой мировой войны, советского тоталитарного режима…), а также его уход в область научной фантастики.
В тот момент, когда монструозное тело уступает место новым представлениям о монструозности, у него появляется замена: тело с признаками вырождения.
Понятие вырождения[665] поначалу не связывалось с понятием монструозности, потому что родилось оно в рамках психиатрии, а не в среде биологов, предназначалось для описания психических расстройств и понималось как их результат. Носителями вырождения считались умственно отсталые, больные кретинизмом и идиотизмом. Разработка теории вырождения принадлежит Бенедикту Огюстену Морелю (1809–1873)[666]. Во второй половине XIX века его комментировали, критиковали, порой предавали забвению, но Жан–Кристоф Коффен[667] убедительно доказывает, что его книга всегда оставалась главным справочником по теории вырождения.
Обратить внимание стоит на несколько вещей. Существование дегенератов являлось базовым постулатом, с которым никто не спорил. Людей с психическими отклонениями или интеллектуальным отставанием, а также тех, кого называли «кретинами», «больными с тироидной недостаточностью» и чаще всего — «зобастыми»[668], Морель объединяет в общую психиатрическую категорию «дегенератов». Построение этой категории, возможно, не увенчалось бы успехом, если бы оно было направлено исключительно на разработку клинической практики. Нужно отметить ее актуальность ввиду обсуждения вопросов эволюции видов и наследственности. Если согласиться с Морелем, принять теорию креационизма и признать существование некоего, почти совершенного «первоначального типа», то можно прийти к мысли о возможном вырождении вида, и тогда «дегенераты» становятся его опасным предзнаменованием. Кроме того, этноцентризм побуждал ученых к мысли о том, что совершенным типом является белый человек, а значит, вырождающийся тип надо искать среди остальных представителей человечества. Именно так, например, утверждалась ассоциация между вырождением и темным цветом кожи. Однако приблизительно к тем же выводам можно прийти, рассуждая об эволюции без обращения к креационизму. Речь идет о вырождении внутри вида, представленном некоторыми индивидами или группами индивидов; так вновь устанавливается связь между расами и недугами. Здесь главную роль играет наследственность. Вырождение внутри вида побуждает к поискам его корней: наследственность представляется решением проблемы. Надо сказать, что наследственность связывается не столько с биологическими данными (идеи Менделя еще как следует не укрепились в научных кругах и в еще меньшей степени в менталитете), сколько с передачей недугов, порожденных условиями жизни и окружением. Окружением физическим, но в большей степени — социальным. Примером может служить алкоголизм: пьют в бедных слоях общества, а значит, бедняки передают порок своим детям, и у них проявляются признаки вырождения. Здесь легко просматривается параллель между этой концепцией и идеей, сформулированной ранее: «рабочий класс, опасный класс»[669]. Так, через понятие вырождения начинают определять преступность. Бандиты и преступники воспринимаются как выходцы из «категории дегенератов», и наоборот, среда дегенератов благоприятствует преступности. Дегенерат — сгусток всех возможных пороков, и эти пороки всегда находят выражение в его теле.
«Микроцефал, карлик, беспробудный пьяница, идиот, крипторх, кретин, зобастый, малярик, эпилептик, больной золотухой, туберкулезник, рахитик»[670] — все они больны «недугом» вырождения.
Где болезнь — там и медицинское вмешательство. Психиатров все чаще вызывают в качестве экспертов в суд. Так, на тело с признаками вырождения усиливается давление медицины. В то же время возникает и распространяется идея о «болезни общества». Нагляднее всего это прослеживается в Италии, в работах Ломброзо, который уделяет основное внимание эпилепсии, часто встречающейся как у гениев, так и у преступников. По мнению Жан–Кристофа Коффена, «понятие вырождения ускорило появление социальной медицины, которая приоткрывает представления, культурные концепты и лейтмотивы республиканской эпохи. Алкоголизм по–прежнему, как и в середине века, считается нравственным пятном, а наследственность становится для медицины тем же, чем образование — для республиканского идеала: неизбежной и обязательной составляющей»[671]. Что подтверждает слова автора о книге Мореля, которая «обозначила еще один этап в культурной и социальной истории психиатрии, сделала еще один шаг по извилистой тропе знаний о психике»[672].
Очевидно, что успех категории «дегенератов» и понятия вырождения связан с идеологическим контекстом. Именно он объясняет их устойчивость в то время, когда врачи уже не считали их уместными, и исчезновение, когда общественные представления изменились.
«Доктрине о вырождении так и не приходит конец. Недостаточно указать дату исчезновения концепта. Гораздо тяжелее датировать его политическую „развязку”: французским и итальянским психиатрам не хотелось официально расставаться с феноменом, служившим им двигателем в течение долгих лет. В самом деле, даже в начале XX века существовали противники и сторонники доктрины. Находились и те, кто предпочитал делать вид, что забыл о ее роли и влиянии на его взгляды и на его дисциплину в целом. Не говоря уж о тех, кто стремился объять все приобретения своей дисциплины, не подвергнув их критическому анализу»[673].
В действительности медицина двинется в другом направлении только с приходом, с одной стороны, психоанализа, а с другой, психиатрических лечебниц, которые, впрочем, не очень любезно обходились со своими пациентами (лекарства, электрошок и т. д.).
Идея вырождения связана с концепцией человека, вида или индивида, которому угрожает упадок. Не так важно, по сравнению с чем: с изначальным совершенством или же со стандартным типом. Однако на том, кто приходит в упадок, лежит ответственность: если дело в его болезни, то пусть он лечится и пусть его лечат; если дело в том, что у него порок (наследственный недуг, алкоголизм и т. п.), то пусть ему окажут содействие или накажут; если он недоразвитый представитель человечества («негр»), то пусть он подчиняется тем, кому повезло больше («белому»). Этот подход к человеку, который мы наблюдали сквозь призму понятия вырождения, стремится защититься от любого несовершенства или отклонения, возвращает к разделению общества на хороших и плохих, поднимает его этноцентризм на общемировой уровень, а также перекликается с другим подходом — социальным дарвинизмом.
Влияние учения Дарвина — слишком большая страница истории идей, чтобы мы могли внятно ее изложить в нашей работе. Однако очевидно[674], что социальный дарвинизм не находит никакого подтверждения в его книге «О происхождении видов путем естественного отбора»[675]. Это не избавляет автора от некоторых двусмысленностей и неясностей, особенно в работах, появившихся после этого труда, сделавшего его знаменитым. Интересным представляется то, как к тезису Дарвина добавилась социальная, а точнее расовая идеология[676]. Свидетельством тому служит предисловие к первому изданию его книги, принадлежащее перу Клемане Руайе[677]. Она пишет: «Мы доходим до того, что жертвуем сильным в угоду слабому… тем, кто здоров душой и телом, — в угоду существам порочным и тщедушным. <…> Чем чревата эта неразумная защита, предоставляемая исключительно слабым, немощным, неизлечимым…» В таком же духе написаны все сорок страниц предисловия. Между тем Клемане Руайе — истинная представительница евгеники, направления, получившего распространение благодаря, среди прочего, декадентству Эрнеста Ренана и Жозефа Артюра де Гобино[678].
Несложно понять, почему увечные тела, которые рассматривались исключительно с точки зрения евгеники и расизма, оказываются в крематориях нацистских концлагерей. Однако за XIX веком сохраняется некоторое достоинство, так как ему же принадлежит идея реабилитации и интеграции больных. Она связана с представлением о том, что общество нанесло телу увечья и находится перед ним в коллективном долгу, но, к счастью, эти увечья можно исправить.
В конце XIX века общество осознает разрушительный характер индустриализации: речь идет о несчастных случаях и в большей степени о факторе риска. Закон от 9 апреля 1898 года о несчастных случаях на производстве стал кульминацией дискуссии, возникшей в обществе, которое уходило от идей благотворительности в сторону солидарности и обеспечения безопасности, от индивидуальной и моральной ответственности за проступок — к коллективной и социальной ответственности, которая вписывает зло и неприятности в законы развития общественного договора. Несчастные случаи на производстве оказываются в самом центре противостояния между старыми и новыми подходами человека к «самоидентификации, к принятию ответственности за свои поступки, к размышлениям о его отношениях с другими людьми, конфликтах, сотрудничестве, к управлению своей судьбой»[679]. Закон 1898 года можно считать точкой отсчета в истории социального страхования во Франции: «Индустриальное общество, осознав свою мощь… воспользовалось возможностью сформулировать обязательства перед самим собой, безотносительно к кому–либо, кроме себя самого. С осознанием профессионального риска общество получило в распоряжение принцип, открывший дорогу общественным обязательствам, которые были собраны через полвека и получили название социального страхования»[680]. Был сделан серьезный шаг вперед: право на жизнь стало социальным правом.
Леон Мирман дает понять, что произошел перелом, которому суждено разрушить старое представление об инвалиде как об объекте призрения. «Если к нам придет мужчина или женщина любого возраста с очевидной неизлечимой инвалидностью, если мы признаем, что по причине своего физического состояния такой человек неспособен зарабатывать своим трудом, чтобы себя обеспечить, то мы спросим у него, не обращаясь к полиции за сведениями о его прошлой жизни, какими он располагает средствами, каково его нынешнее положение, в чем он нуждается в первую очередь. Поскольку эти люди — члены большой семьи, коей является Франция, и поскольку они вдвойне нам братья (как французы и как нуждающиеся в помощи), постольку должны им предоставить — не в качестве милостыни, а как право, которым они могут воспользоваться вне зависимости от нашего желания или нежелания платить, — все необходимое, не требуя от них ничего взамен, а просто и кротко выполняя наш долг»[681]. Если абстрагироваться от парламентской риторики, то мы увидим, что нам представлена идея солидарного обязательства, существование которой возможно в системе взаимного содействия, а также идея социального страхования на национальном уровне. Распределение ответственности за риски, таким образом, становится не только умонастроением, но и конституционным законом, включающим три аспекта: предупреждение, восстановление и — вскоре — возмещение. Это новое социальное благо опирается, с одной стороны, на государство, приобретшее статус «покровителя» («социального государства»), какие бы формы ни принимали его законы, а с другой стороны — на норму, определяемую статистическим и пробабилистским подходом. Норма — больше не идеал, это средняя величина, которая указывает не на минимум, не на максимум, который нужно достичь, а на социальный тип: «Теория среднестатистического человека открывает эру, когда идеалом будет считаться норма, а главным нравственным императивом станет стандартизация»[682]. Довольно очевидно, что эти идеи изменили взгляд на увечье и аномалию, которые, кстати, благодаря вопросу о профессиональных рисках, оказались в центре общественной дискуссии.
Речь теперь идет не о прямом соответствии или несоответствии модели, а об относительном соответствии одних людей другим согласно общественной норме и допустимому отступлению от этой нормы. Пределы допустимого меняются в зависимости от обязательств, угрозы, опасности и т. д. Задачей становится не столько утверждение юридического и теоретического принципа равенства в правах, сколько попытка уравнять общество в возможностях, принять решительные действия по исправлению, адаптации, компенсации, иными словами, вступить на долгий путь возвращения к нормальному обществу.
Этот анализ мирной революции, начавшейся с решения проблемы несчастных случаев на производстве, понадобился нам, чтобы понять, как сильно изменился взгляд на увечное тело — в данном случае именно на искалеченное в цехе. Оно больше не считалось случайным жребием, результатом «природной катастрофы», ошибки, отклонения от жизни. Теперь увечное тело — жертва социальных механизмов, за которые мы все вместе в ответе. Увечное тело участвует в развитии общественных отношений. Оно приобретает новое достоинство: ветераны могут демонстрировать протезы на месте потерянной на войне ноги; искалеченные станком — потрясать обрубком руки и требовать возмещения ущерба. Постепенно все увечья оказались под знаменами защитников прав на равные возможности для всех и на полноценное участие в жизни общества. Тело, изуродованное работой и впоследствии — войной (1914–1918), не может быть монструозным, дегенеративным, и Бог не мог умышленно создать его неполноценным; оно искалечено обстоятельствами, которые чаще всего ему неподвластны. Типичный пример этого нового понимания и нового взгляда — туберкулез[683]. Разумеется, он относился к числу болезней, а не увечий или аномалий. Тем не менее Леон Буржуа[684], выступая в палате депутатов, называет туберкулез «бичом общества», и в следующее за Первой мировой войной десятилетие именно туберкулезники достигнут больших успехов социальной интеграции инвалидов[685].
За первые два десятилетия XIX века репрезентация увечного тела и отношение к нему меняются коренным образом. Отвращение, как и непонятное влечение, впрочем, не проходят; то, что американский социолог Эрвинг Гоффман[686] назовет стигматизацией, продолжит унижать увечное тело — свидетельством этому станет уничтожение людей с умственными или психическими отклонениями при нацистском режиме. Никуда не исчезают также страх увидеть в таком человеке себя и, как следствие, получить удар по самолюбию. Серьезным шагом вперед является прямая или косвенная ответственность государства за увечье, зарождение понятия «ограничение трудоспособности». Следовательно, увечное тело — изначально тело, искалеченное на работе или на войне, а значит, по вине общества — больше не страдает от нужды и беспомощности и перестает эксплуатироваться. Оно возвращает свое достоинство, проходит реабилитацию и становится полноценным участником социальной жизни.
Жорж Вигарелло
В древнем мире использование воды в гигиенических целях было делом трудоемким: управление потоками воды обходилось дорого; бытовало недоверчивое отношение к воде; существовал целый ряд препятствий на пути к регулярному «влажному» туалету. Трудности водоснабжения в густонаселенных городах, страх перед мытьем уязвимого, как полагали, тела — использование ванны никоим образом не вошло в привычку, общество выбирало другие средства для поддержания чистоты, как–то: частая смена белья, обтирания и растирания. Постоянной практики прямого контакта с водой в Западной Европе не существовало.
Все меняется с наступлением XIX века: постепенное совершенствование водопроводов, новый взгляд на тело, более сознательное и внимательное отношение к кожному покрову. Современное понимание чистоплотности связано с перестройкой многих представлений. Оно также предполагало распространение практик, обучение им, наличие особого оборудования.
Статья «Купание» в энциклопедическом словаре Э. М. Куртена 1826 года обнаруживает пропасть, разделяющую практики омовений начала XIX века и практики современные: вода описывается там как сложная, чужеродная, проникающая в тело среда[687]. Воздействия от купания различались в зависимости от температуры воды и содержащихся в ней добавок: так, всего выделялось шесть категорий эффекта от воды, расположенных по шкале температур и медицинской пользы, а вот вопросы чистоты или комфорта в ней практически не затрагиваются. Купание остается «специализированной» практикой. Ее действие еще рассматривается механически: сообщается, что оно способно вызвать сильные чувства, успокоить или придать сил, в зависимости от выбранной температуры. Например, холодная вода, призванная сохранять силы, «укрепляет тело, усиливая энергию его органов»[688]; а очень горячая, провоцирующая шок и раздражения, «лечит хронические кожные воспаления и ревматизм»[689]. Такие же терапевтические эффекты упоминаются в начале века в трактатах по гигиене: погружение в воду связывается скорее с гидротерапией, нежели с чистотой; советуют иногда не просто обтираться, но испытать «тяжесть воды», ее «всасывание» и «впитывание»[690] кожей.
В рамках этих представлений воздействие теплой ванны вызывает лишь расстройство тела и органов, которые словно охвачены водой. Купание в теплой воде — в первую очередь смягчающая процедура: оно не столько укрепляет ткани, сколько лишает их восприимчивости; не чистит тело, но размягчает его. Симон де Метц предостерегает от «опасностей», которые таит в себе «юношеская гигиена», и обвиняет теплую ванну в том, что она «постепенно ослабляет молодого человека, а точнее, делает его более впечатлительным»[691]. Отсюда возникает стремление ограничить принятие теплой ванны, изначально задуманной для телесной чистоты: «Принимать ее стоит не более раза в месяц»[692]. Этим же объясняется волнение Бальзака. Несколько недель он упорно работал над «Чиновниками» в доме графини Гвидобони–Висконти, где, как отшельник, был отрезан от мира, не мылся и не брился. Этот эпизод, быть может, и не заслуживал бы интереса, если бы не слова Бальзака о возвращении к «нормальной» жизни: «Закончив письмо, я не без страха приму первую ванну, так как боюсь реакции после такого крайнего напряжения сил, а ведь мне нужно приниматься за „Цезаря Бирото”, который стал предметом шуток из–за постоянных моих оттяжек»[693]. Слова Бальзака тем более впечатляют, что автор «Человеческой комедии» с глубоким трепетом относился к купанию: в 1828 году он приказал устроить в своей квартире на улице Кассини рядом со спальней ванную комнату, отделанную белым гипсом[694]. Ему, как и другим, немногим его современникам, удалось включить ванну в личное пространство, однако пользоваться ею регулярно, и уж тем более ежедневно он не решался.
Вода остается плохо изученной средой, способной расшатать организм, нарушить его функционирование. Вода раздражает, а горячая еще и ослабляет, незаметно сковывая все части тела. Сочетание двух образов — тела и жидкости оживляет беспокойство по поводу ванны как явления неестественного, и потому ее не используют. Тело состоит из волокон, чувствительных к влиянию среды, климата, потоков воздуха и воды. Вода обладает проницающей силой, коварной и агрессивной, способной воздействовать на тело и изменять его. В начале XIX века к этим образам обращаются гигиенисты: «У людей, принимающих ванну исключительно из прихоти, органы, которые должны быть крепкими, расслабляются и теряют тонус»[695]. Влажность и слабость продолжают ассоциироваться друг с другом. Они внушают ужас, так как проникают в сердцевину тела и меняют самую его суть: «Слишком частый прием ванны, особенно горячей, подвергает тело раздражению»[696].
В течение большой части XIX века сопротивление новой практике подспудно укрепляется заботой о целомудрии. Страх, что горячая вода «пробудит сексуальное желание»[697]. Страх уединения, которое предоставляет ванная комната. Некоторых медиков мучают сомнения: ванна опасна тем, что порождает «дурные» мысли; она может развратить: «Купание — это аморальная практика. [Мы пришли] к неприятным открытиям, указывающим на то, что пребывание в ванне в течение часа наносит вред нравственности»[698]. Главной зоной риска считаются общежития: слишком большая свобода может сбить учеников с пути нравственности. Мягкость и уединение пробуждают «зло», которое авторы этих текстов даже стараются не называть: «Когда ученик один в ванной, за ним никто не следит… Находясь один, он помышляет о дурном. Он возбуждается под влиянием горячей воды. Горячие ванны в коллеже полезны только для больных, которых ни на секунду не оставляют без присмотра»[699]. Зато летнее плавание выполняло в школах функцию общего купания. К середине века учеников коллежей в июне и июле уже нередко отвозят на спортивные базы, располагавшиеся на берегах Сены. Показательно, что издание Le Journal des enfants использует эту тему в воспитательных целях: «По четвергам, если стоит хорошая погода, учитель вывозит нас на холодные купания»[700].
Купание в Сене, способствующее физической закалке, постепенно противопоставляется принятию ванны в частном пространстве, расслабляющей и изнуряющей. Эта разница была столь значительна, что иногда рассматривалась как цивилизационный фактор. Некоторые утверждали, что поражения римлян отчасти связаны с тем, что те привыкли нежиться в своих термах: «В период довольства и неги в Римской империи горячая баня, которой свойственно размягчать животные волокна и приятно расслаблять органические ткани, в полной мере служила переустройству организма»[701]. Иными словами, теплая вода влияет не только на отдельных людей и их силу, но и на судьбы народов. Не предполагали ли некоторые проекты начала XIX века строительство «холодных купален» на Сене с целью полного обновления «слабой конституции наших парижан»[702]?
В жилых помещениях начала XIX века ванные комнаты еще редки, как редки и упоминания о «домашних купаниях» в рассказах и воспоминаниях. В быту по–прежнему практикуют обтирание частей тела по отдельности. В своем «Искусстве туалета» (1827) госпожа Сельнар посвящает всего две строки тому, как ароматизировать «общие ванны», но гораздо подробнее останавливается на «частичных омовениях»: «обтирании задней стороны ушей батистовой или шерстяной тканью»[703], полоскании рта, уходе за ногами. Локальные практики воплощали в ее глазах саму суть чистоты. Именно они придают «свежесть», «чистоту», поддерживают здоровье и являются эстетичными. Она даже называет их «душой красоты»[704].
Похожим образом рассуждает и Жорж Санд в период Реставрации. Приехав навестить свою бывшую школьную учительницу, она поражена чистотой этой уже пожилой монахини, удалившейся жить в провинциальный монастырь. Санд внимательно изучает лицо старушки, отмечает свежесть ее одеяния, слышит давно забытый аромат. Вспоминая этот неожиданный визит к персонажу из своего детства, она описывает чистоту, безусловно, никак не связанную с погружением в воду: «Я была приятно удивлена, обнаружив исключительную чистоту и услышав запах жасмина, который поднимался от внутреннего дворика к ее окну. Бедная сестра тоже была чистой: на ней было новое платье из сиреневой саржи; предметы туалета, аккуратно разложенные на столе, свидетельствовали о том, что она ухаживает за собой»[705]. Сходную информацию мы находим и в «Детском словаре» (1839), где Домье изображает человека, окунающего руки в умывальную чашу в «туалетной комнате». На пороге стоит слуга и пожимает плечами. Мужчина в фартуке и с метелкой в руках смеется над этим, пусть и «локальным», обтиранием, считая его очевидным знаком чрезмерного эстетства и опрятности.
Врач начала века подтверждает необходимость мыть тело только по частям, особенно подчеркивая частоту и объект этой процедуры: «Ежедневное обтирание частей тела нужно проводить один раз, утром, встав с постели; тем не менее некоторые части тела, в первую очередь женские, стоит омывать несколько раз в день. <…> Ограничимся следующим замечанием: все, что выходит за рамки здоровой и необходимой гигиены, постепенно приводит к печальным последствиям»[706]. Считалось, что тело состоит из скрытых зон, потайных пространств, выделяющих пот и запах. Именно этим зонам особенно угрожает грязь, поэтому их гигиене нужно отдавать приоритет. Именно за ними осуществляется уход в буржуазных туалетных комнатах начала XIX века, где расположены умывальники и биде — безусловные символы прогресса по сравнению с теми временами, когда приоритетным средством для поддержания чистоты тела служила смена белья.
Тем не менее нельзя игнорировать санитарные требования, ужесточенные к середине XIX века. Например, после 1830 года усилилось влияние научных представлений, согласно которым вода умеренной температуры очищает кожу и позволяет ей дышать. Картина постепенно меняется: теплая вода не столько размягчает волокна, сколько обеспечивает «дыхание» кожного покрова; крепость тела зависит не от жесткости тканей, а от его энергии. Отныне большое значение придается дыханию, формируется новое убеждение: от количества поглощенного кислорода зависят упругость и твердость тела.
Итак, выясняется, что кожа «дышит», и в связи с этим взгляд на нее сильно меняется. Проводятся многочисленные опыты: например, опыты Уильяма Фредерика Эдвардса[707] с наполовину удушенными лягушками. Тело лягушки он помещал в герметичный пакет, оставив голову снаружи; через несколько часов в пакете обнаруживался углекислый газ. В 1824 году Эдвардс, а вслед за ним и некоторые другие гигиенисты решительно переносят полученные результаты на человека[708]. Еще в 1816 году Мажанди говорил о дыхании кожного покрова: «Кожа выделяет маслянистое вещество и угольную кислоту»[709]. Нередко проводились эксперименты с удушением животных, кожу которых «покрывали» искусственной оболочкой. Еще чаще ученые выступали с докладами о роли кожного покрова в дыхании и с предписаниями по уходу за кожей.
Не то, чтобы эта роль была окончательно доказана, а само дыхание измерено. Время детального изучения еще не пришло. Скорее речь идет о развитии представлений об энергетике организма, тем более «сильной», чем больше он может снабжаться кислородом и преобразовывать его в углекислый газ. Стоит со всем вниманием подойти к этому серьезному изменению в репрезентации тела: здоровье стало предполагать хорошую окислительную энергию. Новый взгляд подтверждается механическим эквивалентом тепла, открытым Сади Карно[710] в 1824 году[711]: принцип, применимый к паровой машине, распространяется также и на органические «машины». Если тепло используется в одном случае, то может использоваться и в другом. Кожа в этом смысле — лишь инструмент для повышения производительности: влажная от купания, она способна в полной мере укрепить здоровье. Полное погружение в воду тем более эффективно, что оказывает влияние на весь кожный покров и, в конечном счете, глубже воздействует на все телесные ресурсы: «Несомненно, что эта функция [кожи] играет значительную роль в организме»[712], — отмечает Альфред Беккерель в главе «Элементарного трактата о гигиене» (1851), посвященной приему ванны.
Помимо теоретических убеждений, практика использования воды во второй трети XIX века подкрепляется новой чувствительностью, обновленным восприятием и неслыханным, настойчивым вниманием к телу. Бальзак, несмотря на собственную нерешительность и страх, о котором мы упоминали выше, расписывает достоинства придающей сил воды. Растиньяк, застав графиню Ресто после ванны, поражен ее преображением: «Красота ее, так сказать смягченная, носила более чувственный характер», от ее кожи, укрытой «пеньюаром из белого кашемира», «шел аромат духов»[713]. Так и баронесса де Нусинген — бодрая и свежая, «лежала на козетке у камина»[714] после ванны, которую она принимала, пока Растиньяк ожидал ее в будуаре. А казначей Кастанье, готовый разориться ради Акилины, вложил все свои деньги в строительство ванной комнаты в ее апартаментах, исключительно для того, чтобы «ей было получше»[715]. С течением века свойства воды получают новые толкования: вода доставляет комфорт и приносит пользу; ее действие особенно эффективно, поскольку ощущается немедленно.
Нужно сказать, что наличие ванных оставалось привилегией. Начиная с 1830‑х годов всё чаще обращаются к их описанию. Это описание обрастает деталями, оценкой: появляется больше информации об их распространенности, детализируются характеристики внутреннего пространства и богатого убранства. Так, Эжен Сю в 1844 году описывает роскошное убранство ванной комнаты Адриенны де Кардовилль, оформленной с использованием «настоящих коралловых ветвей и лазурных раковин»[716]. Граф Аппони восхищен замысловатой конструкцией ванны герцога Девонширского: «Большой резервуар из белого мрамора: ступени из того же материала доходят до самого дна; прозрачная и чистая, как кристалл, вода по желанию наливается или спускается; она всегда горячая, потому что весь день и всю ночь ее подогревает огонь, чтобы ею можно было пользоваться в любое время»[717]. Все это, разумеется, роскошь. Однако начиная с 1830–1840‑х годов ванные комнаты появляются почти во всех особняках[718].
Впрочем, настоящая особенность второй трети века — новые инициативы, связанные с водой, в первую очередь, идея о необходимости сделать ее более доступной. В 1834 году Виктор Консидеран[719] в русле идей социалистического утопизма развивает проект фаланстера, обогреваемого с помощью центральной калориферной системы: вода через сеть труб, идущих от центра к периферии, будет поставлять тепло в жилые помещения, кухни, теплицы, ванные комнаты[720]. Систему водоснабжения предполагалось полностью перестроить, чтобы каждый мог мыться ежедневно. Дальше проекта Консидеран не пошел, но ему удалось двинуть мысль в новом направлении.
Можно сказать, что в XIX веке город преображается благодаря совершенствованию системы водоснабжения[721]. В этом отношении показательным примером послужил Париж, где во второй половине века постепенно были прорыты и технически оснащены каналы, по которым обеспечивался водосток.
Первым этапом для Парижа стало строительство Уркского канала, завершенное к 1837 году и способствовавшее распространению банных заведений. Вода еще не была подведена к верхним этажам домов, но в целом водоснабжение в квартале улучшилось. В 1816 году в Париже насчитывалось 16 банных заведений, а в 1839‑м — уже 101[722]. Показательно также, что строят их в новых местах, а не только по берегам Сены, как это было в начале века. По мере развития водоснабжения число бань увеличивается, особенно в зажиточных районах: 83 из 101 банного заведения в 1839 году располагались в кварталах на правом берегу Сены, где жили наиболее богатые и изысканные парижане[723].
Итак, можно перечислить пространства для гигиены парижского буржуа середины века: туалетная комната для частичных обтираний, общественные бани и в наиболее привилегированных случаях — водоснабжение, проведенное новыми профессиональными организациями прямо в квартиру. Один из таких случаев описывает Поль де Кок в «Большом городе» (La Grande Ville): ванну несколько часов устанавливали в гостиной, и на коврах остались следы от «подкованных башмаков грузчиков»[724]. Однако воду пока еще наливали вручную.
Второй этап, индивидуальное водоснабжение, был абсолютно уникальным, потому что требовал не только преодолеть множество технических проблем, но и продумать — более, чем когда–либо — механизмы водослива: вода должна была как поступать, так и отводиться. О том, чтобы сохранить старые, застойные водостоки и ущербную водную сеть бальзаковского Парижа, живущего «среди гнилых испарений дворов, улиц, помойных ям»[725], не могло быть и речи. Серьезные изменения происходят только при бароне Османе, когда в 1852 году в новых жилых домах крупных кварталов устанавливается система притока и слива и возрастает расход воды. Это стало возможным благодаря акведукам, построенным над Сеной, по которым с 1860 года поступала вода из Дюи и Ванны, и водохранилищам на Монмартре и Менильмонтане, расположенным достаточно высоко, чтобы обеспечить подачу воды самотеком к верхним этажам домов[726]. После 1870 года объем подаваемой воды был несопоставим с уровнем тридцатилетней давности: 114 литров в день на человека в 1873 году, когда закончилось строительство сети Бельгран, против 7,5 литра в 1840 году[727].
Необходимо учитывать как поступление воды, так и ее слив: потребление воды предполагает ее отвод. Это нововведение влияет также и на картину мира, перестраивает представления человека о том, что его окружает. Отсюда новые образы и метафоры города — «зверя», поглощающего свою пищу и выбрасывающего отходы, и невидимых разветвлений со своими пульсирующими капиллярами: «Подземные ходы, органы большого города, функционируют как человеческое тело, никогда не обнаруживая себя; чистая и свежая вода, свет и тепло циркулируют по ним, будто жидкости, обеспечивающие своим движением жизнь»[728]. Город уже невозможно представить себе так, как раньше. Теперь это осушенное пространство, изрешеченное подземной сетью, по которой текут, увеличиваясь и набирая ход, потоки воды[729]. Город имеет невидимую жизнь, состоящую из механизированного движения по закопанным в землю лабиринтам.
Именно направленное движение потоков воды, способных рассредоточиваться, сделало возможным сооружение ванных комнат в наиболее зажиточных квартирах. Несколько примечательных примеров можно найти в учетных записях Сезара Дали 1864 года[730]: в крупных особняках, например на парижских улицах дю Руль и Сен–Жермен, ванные устраиваются на втором этаже, тогда как раньше они располагались исключительно на первом. Однако лишь в 1880‑е годы ванными постепенно начинают оборудоваться доходные дома с их «пластами» идентичных квартир. К началу XX века ванная комната становится ярким символом «современного комфорта». Все заметные дома, вошедшие в перечень (1905–1914) Луи Бонье, имели ванную[731]. Компания Porsche в 1907 году продала 82 000 нагревательных колонок[732]. Как заметил Зигфрид Гидон, «чтобы представить поток воды, проходящий сквозь городской организм, его подачу на самые высокие этажи, на кухни и, наконец, в ванные комнаты», необходимо сконструировать подвижную модель[733].
Новое приспособление оказалось тем более значительным, что обладало как пространственной, так и психологической «плотностью». Завоевывая пространство, ванная комната, появившись в 1880 году в многоэтажных домах, расширяет помещение — после многочисленных попыток пристроиться в разных частях квартиры, она утверждается в глубине спальни, которая, таким образом, «вытягивается» в длину. Новая практичность, новый комфорт сопровождаются и завоеванием психологическим: ванная становится интимным пространством, с невиданной силой питая стремление избежать присутствия посторонних. Формулируется строгий и безапелляционный запрет: когда женщина заходит в ванную комнату, это место превращается в «святилище, через порог которого не должен переступать даже любимый супруг… в первую очередь любимый супруг»[734]. Это исключительно личное пространство, каждый проникает в него один. Защита от чужих рук: некоторые ящики находятся теперь вне досягаемости прислуги. Защита от чужих глаз: «Сюда не входят в компании»[735]. Выделяется «личное» время. В этом отношении история чистоты служит движению к индивидуальности, личности. Пространство водяного изобилия — это пространство «уединения», где «душа общается с собой».
Вода не могла вечно принадлежать лишь избранным: постепенно, в течение XIX века, равные права на использование новой технологии получает все больше людей. Набирающее обороты стремление «воспитать народ» превращает воду в педагогическое средство: чистота способна созидать и защищать. С 1830‑х годов начинают распространяться учебники и брошюры с советами для жителей Франции о том, как «приучить матерей и молодых женщин использовать воду в гигиенических целях»[736]. Разрабатывается все больше планов по использованию новых практик в публичном пространстве. Так, после Революции 1848 года доктор Жак Демо вступает в долгую переписку с Министерством народного просвещения и культуры, убеждая внедрить технологию в школы: «До сих пор в учреждениях государственного образования отсутствуют ванные комнаты, предназначенные для того, что называют уходом за здоровьем, а точнее: поддержанием чистоты»[737]. Демо предлагает установить душевые кабинки в каждом учебном заведении: он вычисляет необходимое пространство, объем воды, оценивает расходы. К сожалению, такими помещениями обзавелось лишь несколько школ, в частности лицей Лаканаль в коммуне Со. Проект не увенчался успехом.
Тем не менее вопрос об общественных банных заведениях находит определенное решение, подсказанное английским опытом. Первая дешевая общественная баня была открыта в Ливерпуле в 1842 году. Закон, принятый в Англии в 1847 году, позволил церковным приходам занимать деньги на строительство бань. В 1851 году во Франции принимается закон о предоставлении «особого кредита на сумму в 600 000 франков, чтобы поддержать строительство образцовых, бесплатных или дешевых, банных заведений в тех коммунах, которые сделают соответствующий запрос»[738]. В 1852 году император громко заявляет, что собирается лично участвовать в этом предприятии и выдаст «из своей казны»[739] средства, необходимые для строительства трех таких заведений в бедных кварталах Парижа.
Прогресс шел медленно: до самого конца XIX века даже «народная» вода оставалась для многих роскошью[740]. В 1860 году жители плато Монфермей должны были проходить через всю деревню, чтобы набрать воды в одном из прудов на опушке леса[741]. Октав дю Мениль и Мартен Надо, останавливавшиеся в 1883 году в отелях, вынуждены констатировать «отсутствие сточных желобов и туалетных комнат», замечают «фекалии на подоконниках и лестничных площадках»[742]. О квартирах на Сен–Лазар с неменьшей серьезностью отзываются в 1908 году: «Уже столь давно этот город так плохо снабжается водой, что можно сказать, что пользоваться ею решается лишь одна часть населения»[743]. По ту сторону Атлантики Нел Кембал в своих воспоминаниях пишет, что в начале XX века крестьяне штата Миссури наскоро опрыскивались водой и «обтирались полами своих рубах»[744], в то время как парижские буржуа и даже некоторые проститутки с Сен–Луи принимали «комфортные» ванны.
Прогресс двигался медленно, но ощутимо, что подтверждают гигиенисты, скрупулезно подсчитавшие количество банных заведений, их цены, предоставляемые услуги, частоту посещения: в 1816 году в Париже насчитывалось 500 общественных бань, к середине века их стало более 5000[745]. Разумеется, показатели увеличиваются в XX веке: 500 клиентов в час в одной только бане на улице де ла Кондамин (эту баню Уилл Дарвилле[746] представляет как образцовую). Солдаты 144‑й линейной пехоты за год были в душе 37 000 раз[747], 20 000 раз принимали душ в бассейне Шато–Ландона ученики начальных классов[748]. Этот тщательный подсчет выдает одну важную характеристику гигиены начала XX века: народ мог мыться только в местах, предназначенных для коллективного пользования, например в душах при «больших бассейнах с простым оснащением»[749]. Этот факт подтверждается учебником гигиены 1920‑х годов, в котором глава, посвященная купанию, проиллюстрирована изображением не частной ванной комнаты, а душевых кабин[750].
Новое серьезное изменение во взглядах на гигиену и на тело в целом произошло только в самом конце века, с открытиями в области микробиологии. Отныне тело — это оболочка, которую осаждают невидимые агрессоры; носитель инфекции становится коллективной угрозой. Риски заражения меняют расстановку акцентов: «Невозможно предугадать, насколько серьезно бактериальная теория повлияет на гигиену»[751]. Впервые ванна и умывание имеют целью борьбу с невидимым врагом: «атласная кожа модниц»[752] может скрывать страшную опасность: целые колонии микробов размножаются в первую очередь на кожном покрове. Более встревоженные гигиенисты[753] предлагали свои оценки этих неуловимых паразитов: Теофиль Давид говорит о «бесчисленном количестве микробов, живущих в полости рта здорового человека»[754]; согласно Ремлинже, после бани каждый солдат оставляет один миллиард микробов[755]. У чистоты появляется новая цель: она должна стать «базой для гигиены, потому что держит [человека] вдали от грязи и, как следствие, от микробов»[756].
Понятие о чистоте приобретает новый смысл: он стирает то, что мы не видим и не чувствуем. Грязь, дурной запах и физический дискомфорт перестают быть единственными факторами, от которых нужно избавиться. Самая прозрачная вода может содержать вибрионы, самая чистая кожа — служить пристанищем для всевозможных бактерий. Одного восприятия больше недостаточно, чтобы опознать «грязное». Границы грязного размываются, а требования к чистоте увеличиваются. Впервые гигиена вызывает ощущение недостижимого идеала; растет подозрительность.
Объекты чистоты тоже затронуты новыми требованиями: постепенно меняются места, пространства, движения. Необходимы более частые купания, более тщательное избавление от следов грязи. Совет по гигиене и поддержанию здоровья департамента Сена в 1904 году выносит постановление: «пол в душевых кабинках (общественных бань) станет водонепроницаемым; стены и потолок — гладкими, покрытыми керамической плиткой или зацементированными. Сиденья и мебель будут покрыты краской или другими веществами, чтобы их было легче мыть»[757]. Производство труб, раздаточных автоматов, моющихся материалов ставит новые технические задачи перед изготовителями начиная с 1880‑х годов. Архитекторы называют эту технику «водопроводной»[758], а некоторые, особо оригинальные инженеры — «гением санитарии»[759]. Более герметичные и гладкие материалы трансформируют «декорации» сначала в Англии, а затем и во Франции, где в 1886 году в Пуйи–сюр–Сон компании Jacob & Delafon удается отлакировать и покрыть эмалью глиняные изделия, а в 1890 году десяток изготовителей распространяют эту продукцию[760]. Керамика постепенно заменяет чугун и дерево в производстве баков и предметов мебели, напрямую контактирующих с водой. Регламент и контроль обеспечивают соответствие новым нормам, но также свидетельствуют об усиливающейся с течением века озабоченности вопросом безопасности в заведениях общественной гигиены[761].
Стоит сказать, что несоответствие нормам даже в начале XX века подвергается серьезному остракизму. Некоторые не слишком чувствительные к вопросам социального неравенства гигиенисты даже заявляют, что «в жилище бедняка в пятьдесят раз больше микробов, чем в самой смрадной сточной канаве»[762]. Кроме того, надо понимать, что пастеризм распространяется не сразу даже в самой «ученой» среде, как то доказывают дискуссии работников сектора гигиены и общественной медицины Французской ассоциации по продвижению наук в 1880–1900‑е годы[763]: немалое число участников отказывается верить в открытия микробиологии. Как бы то ни было, история тела и его чистоты в конце XIX века двинулась в сторону новых репрезентаций и новых практик: к уютным ванным комнатам зажиточных домов добавились функционально направленные городские бани–души, работающие по принципу «быстрота и низкая цена»[764].
В конце XIX века новые практики, связанные с водой и купанием, полностью изменили связанные с телом представления. Они также вызвали широкое переустройство пространства: потоки воды дают телу сохраниться, «подкрепляют» его как в интимном пространстве дорогой квартиры, так и в утилитарном общественном заведении.
Жорж Вигарелло и Ричард Холт [765]
Революционные праздники учредили состязания и награды, не связанные с праздниками календарными. Отныне выступления и достижения запоминались, а результаты признавались официально. В Ежегоднике Французской республики за IX год[766] была даже составлена «Таблица скоростей», в которую записывались данные хронометража по результатам «соревнований в беге». Этот список очень показателен, тем более что он сопровождается политическим комментарием: «Быть может, лучшего результата бегун добился благодаря соревновательному духу, который достаточно внушить французам, чтобы они устремились к совершенству»[767]. Спортивные достижения впервые были записаны в виде таблицы. Теперь на основе этих данных могла быть составлена программа, ориентированная на «цифру» — рекорд, который необходимо повторить или превзойти.
Впрочем, эти соревнования не получили развития. Они не предлагали программ, а сменившие их традиционные спортивные игры были связаны скорее с праздничным духом, нежели с серьезной тренировкой. Из них не мог родиться спорт с его иерархичными, организованными, чередующимися соревнованиями, централизованными учреждениями и членами клубов. Тем не менее в эти и последующие годы происходят изменения, предписывающие телесным практикам новые законы: сдерживается жестокость, уточняются гимнастические упражнения, учитываются особенности пространства и ограничения во времени. Очевидный след в развитии новых практик оставило, например, требование меры. Повлияли на них также новые системы движения и исполнения, новые условия работы; они предоставили возникшему в течение следующих десятилетий спорту уже привычные нормы телесного поведения. Упражнение превратилось в новый вид телесной работы: четкий кодекс движений приобретает геометрию, а достижения высчитываются и записываются. Работа над телом с помощью упражнений в начале века еще не является спортом, но частично его предвосхищает.
Разумеется, традиционные игры никуда не исчезают. Пари[768], празднества, жё–де–пом[769], кегли и пикет на долгое время останутся главными физическими занятиями XIX века. Долго будут сохраняться и древние представления о качестве телесных движений: им должны соответствовать ловкость, сила или даже грубость. Поначалу происходит немного изменений: снижается уровень жестокости, более внимательно начинают относиться к технической стороне движений, в городах появляется новое оснащение, по–иному распределяются пространство и время. Переворот в упражнениях произошел не сразу. Зато манера выполнения движений и их форма, как и нормы и требования, постепенно пересматриваются. То, что раньше было возможно, теперь запрещено.
Петиция 1820 года, обращенная к палате депутатов от имени Поля–Луи Курье[770], свидетельствует о сопротивлении старых традиций спортивных игр во французской сельской местности начала XIX века. Деятель Революции и Империи жалуется на декрет (или, как он выражается, «фирман») одного префекта, запрещающий «впредь танцевать, играть в шайбы, шары и кегли»[771] на площади в Азе, его родной деревушке в Турени. Курье выступает против этого решения. Он убежден, что «наши отцы [были] более благочестивы, чем вы»[772], что автор декрета угрожает «стечению народа и веселью», хочет опустошить деревенскую площадь, между прочим «предназначенную для разного рода игр и упражнений»[773], и тем уничтожить собрания, рынки, лишить всех удовольствий. Префектом, конечно, двигали иные мотивы, связанные с критикой «беспорядка и нравственного попустительства в виде празднеств» и подозрением в том, что некоторые из этих праздников «поощряют суеверие и свойственный язычникам разврат», побуждают «людей тратить время, пить и танцевать вместо того, чтобы работать»[774]. Префект требует порядка, призывает поменять законы празднеств и спортивных игр, Курье же отстаивает традиции.
Вообще говоря, в течение века традиционные игры, связанные с пари и местными видами общественной жизни, как то жё–де–пом, шайбы, кегли, шары, никуда не исчезают. В 1830‑е годы Агриколь Пердигье[775] описывает увиденное под Монпелье столкновение участников игры в мяч, «вооруженных битами из твердого дерева с длинными гнущимися рукоятками»[776]. Так и Пьер Шарье упоминает о жё–де–пом, практиковавшихся до начала XX века в городках Вильнёв–де–Берг и Сент–Андеоль–де–Берг в Нижней Виваре[777]. Множество игр выжило в изолированных областях, где лучше сохраняются традиции и обычаи.
Стоит вернуться к запрету префекта Тура на проведение игр на площади в Азе: его требования тем более уместны, что направлены против жестокости. Жестокие игры, конечно, не исчезают мгновенно. В 1836 году Эмиль Сувестр[778], оказавшись свидетелем традиционной бретонской игры с мячом — ла суль (la soûle), рассказывает, с каким воодушевлением ее участники относятся к демонстрации силы, описывает их травмы, пролитую кровь: «Всякий, у кого тяжелая рука и крепкое тело, бросается в драку»[779]. М.–С. Круазе–Муазе в середине века застает жителей Сен–Флорентена (департамент Йонна) за бросанием камней в гуся. В игре побеждает тот, кто прикончит прикованную птицу. Празднество было приурочено к 14 июля, и мэр, обвязанный трехцветной лентой и окруженный членами муниципального совета, лично бросил в гуся первый камень[780]. В Сентонже до позднего вечера продолжается игра monihettes, предполагающая толкания и удары[781], а в Финистере (около 1830) сохранилась игра boz toztu, напоминающая бретонскую ла суль, но в которую играют клюшкой и деревянными шарами и которая, как утверждает Сувестр, «перешла к бретонцам от кельтов»[782].
Однако с течением времени власти все больше внимания обращают на самые жестокие из этих игр: ла суль, деревенские бои, ритуальные драки во время процессий. В 1851 году в Беллу–эн–Ульм, на северо–западе департамента Орн, четыре бригады жандармов были вызваны для прекращения жестокой партии в ла суль по случаю Марди Гра[783]. Вмешательство жандармов (далеко не единичное) повлекло за собой запрет этой «ежегодной игры (в которую играли кожаным мячом, набитым опилками и весившим около 6 килограммов), собиравшей несколько сотен игроков и около 6000 зрителей, привлеченных кровавым зрелищем»[784]. После 1850 года были окончательно ликвидированы и традиционные бургундские скачки: праздник сопровождался ритуальными драками, которых давно опасались и которые в какой–то момент даже запретили, однако в первые десятилетия XIX века они по–прежнему происходили. Теперь бургундские скачки заменили лошадиными ярмарками[785]. Цивилизованное поведение укрепляется только во второй половине века, когда сходят на нет проявления физической силы: «После 1850 года большинство упоминаний об этих ритуальных боях свидетельствует о довольстве людей тем фактом, что кровавые драки остались в прошлом»[786]. На самом деле меняется и восприимчивость к насилию в целом: бросание камней в прикованного гуся перестало практиковаться в большинстве коммун департамента Йонна, за исключением Сен–Флорентена, около 1830 года; ушло в прошлое и забрасывание камнями козы, встречавшееся в некоторых коммунах еще в XVIII веке. Жестокость преступлений также, судя по всему, со временем уменьшалась. Возможно, это слишком смелая гипотеза, но об этом же свидетельствует статистика Нельса Могенсена относительно преступной деятельности в коммуне Ож: в конце XVIII века количество тяжких преступлений снизилось там в четыре раза по сравнению с началом века[787]. Мари–Мадлен Мураччоле также подтверждает, что в уголовном суде Ванна, в Бретани, зафиксировано снижение количества случаев посягательства на жизнь — с 37 до 26 процентов[788]. Джон Морис Бетти отмечает, что в английских графствах Суссекс и Суррей количество обвинений в убийстве (в расчете на 100 000 человек) снижается с 2 случаев в период с 1740 по 1780 год до 0,9 — с 1780 по 1801 год[789]. Итак, приход в начале XIX века того, что Пол Джонсон назвал[790] «концом дикости» («the end of wilderness»), подтверждается многочисленными показателями.
Разумеется, все это не означает, что жестокие игры исчезли навсегда: они просто стали регулироваться, за ними был установлен контроль. Отныне драки перемещаются с открытых пространств в укромные углы, из сельской местности — в задние комнаты кафе, в специально обустроенные, закрытые помещения. Удары становятся направленными, правила игры записываются, тактикам боя начинают обучать: появляются тренеры, владеющие залами для занятий, а с ними и конкуренция. Искусство французского бокса — савата и борьбы — шоссона приобретает популярность в Париже 1820–1825 годов, их школы становятся знаменитыми. В воспоминаниях и рассказах посетителей клубов повествуется об искусстве боя с применением бесконечных ударов кулаками и ногами с целью поразить противника. Родольф, герой «Парижских тайн» Эжена Сю, побеждает нападающего на него противника с помощью разнообразных приемов. Он «с поразительным проворством дал… подножку и дважды повалил на землю» соперника, между прочим, «человека атлетического сложения, весьма искушенного в кулачных боях, называемых в просторечии „саватой”»[792]. Мартен Надо еще подробнее иллюстрирует нравы, описывая определенный круг людей — мигрантов из департамента Крёз, временных работников, которые испытывают социальное давление и ищут в драках возможность показать свою силу парижанам, по их мнению, холодным, надменным и, разумеется, занимающим лучшее положение: «Мы говорили друг другу, что этих людей, которые ни в грош не ставили поедателей каштанов из Лиможа и Крёза, надо хорошенько проучить кулаками»[793]. Обучение борьбе позволяет выплеснуть горечь наполовину маргинальным приезжим, вынужденным жить целыми оравами в городе, где к ним испытывают скрытую ненависть. С обучением связано также новое распределение времени: между отдыхом и работой, праздными шатаниями в компании друзей и цеховой иерархией. Переполненные бедные жилища, с их особыми законами существования, скученностью, по–новому организуют пространство. Устанавливается новый тип драки: ее техника продумывается и изучается, драки комментируются, сравниваются друг с другом. Речь идет о вложении сил в обучение, не связанное с работой: «Он обнаружил мои слабые стороны и сделал все возможное, чтобы довести меня до совершенства»[794], — пишет Мартен Надо об одном из своих учителей, который относился к нему с вниманием и уважением.
В результате в народной среде начинают по–новому описывать техники боя. Судя по тому, как подробно Агриколь Пердигье описывает удары и движения, становится ясно, что он их не только практиковал, но и обсуждал: «Его голова целится мне в грудь. Я резко отталкиваю ее левой рукой, которую держал вытянутой под прямым углом, а правой рукой, до того момента согнутой, наношу удар по лицу»[795]. Пердигье отмечает каждое движение, детально останавливается на позах, перестановках, деталях: «Мое левое колено расположено между его бедер, моя правая рука сильно сдавливает его руки»[796]. Более точное наблюдение за движениями, постоянное упоминание о мускулах — все указывает на свободу физических описаний: «Из пистолета вы убиваете ласточку на лету; у вас стальные мускулы несмотря на изящество и стройность»[797]. Благодаря городским практикам первых десятилетий XIX века рождается пусть ограниченный, но довольно подробный, более техничный взгляд на тело.
Надо сказать, что общество эти боевые практики принимало не очень тепло. Сам Пердигье называет их «грубыми удовольствиями»[798]. Мартен Надо говорит о них как о маргинальных, с некоторым чувством отторжения: друзья упрекают его в том, что «он посещает зал для занятий шоссоном и дерется там из–за ерунды»[799]. Его отец даже предпринимает попытки уговорить некоторых тренеров «никогда не пускать его к себе на занятия»[800]. К тому же, в обществе все время опасаются, что эти драки могут перерасти в массовые бои, как, например, в 1839 году в Гильотьер, пригороде Лиона, когда комиссару полиции пришлось закрыть зал «господина Эксбрайя» после целого ряда столкновений и драк между зрителями[801]. Искусство боя вносит смуту и в классические народные собрания, балы, прогулки по бульварам: «Мы ходили группами. На малейший жест или слово в нашу сторону мы отвечали кулаками»[802]. Савата и шоссон, даже став более осторожными и контролируемыми практиками, вызывали немало напряжения и неприятностей в городах начала века.
В 1840‑е годы во Франции распространяется и более изысканная практика, которую Теофиль Готье объясняет запретом на ношение оружия: «Теперь мужчины больше не носят шпаг; полиция запрещает ношение любого оружия… Но у вас есть руки и ноги, которые никто не может у вас отобрать, а натренированные руки и ноги — такое же опасное оружие, как и арканы бразильских пастухов»[803]. Шоссон, которому обучали «исключительно превосходные» мастера, — искусство защиты, требующее умелой работы рук и ног: быстрые удары наносятся серией точных движений, направленных «с невероятной силой в грудь или в лицо»[804], и напоминают удары английских боксеров. Эти залы, в шутку названные «фехтовальными», посещают разные клиенты: от «косматых львов» до «чистеньких буржуа». Теофиль Готье описывает в нескольких словах новый кодекс битвы: не бить по противнику, если на нем нет маски или нагрудника; в отличие от фехтования, кричать «Туше!», если удар нанесен точно и по правилам. Успех тренировок в ловкости был несомненным, хотя переняли эту практику лишь крупные города: члены Жокей–клуба (Jockey Club) имеют собственный зал; герцог Орлеанский берет уроки у самого знаменитого тренера Парижа — Мишеля Писсо[805].
Бани и школы плавания — еще одно свидетельство обновления физических практик в городах начала XIX века. Они демонстрируют медленное санитарное оснащение городов, но также постепенное распространение упражнений, лучше, чем когда–либо, разделяющих работу и свободное время. В эпоху Империи строительство каналов довершило обеспечение Парижа водоснабжением, что позволило строить больше бань: двадцать два заведения в 1832 году по сравнению с десятью — в 1808‑м[806]. Такой же рост за тот же период отмечает Тьери Терре в Тойоне[807]. К изменениям приспосабливают и Сену: к 1836 году в Париже действуют шесть школ плавания, по сравнению с двумя в 1808 году[808]. Еще пятнадцать не назывались «школами плавания», но в этих заведениях с так называемыми «холодными купаниями» посетители могли плавать в реке между ограждений из досок, выложенных вдоль берега.
Однако бани бывают роскошными и простыми, объединяют их только цифры: между банями Делиньи на набережной Орсе и Эколь Пети на набережной Бетюн нет ничего общего. С самого начала века бассейн Делиньи был превосходно оснащен: купальное пространство, выложенное досками дно между стоящими рядом лодками, лакированные панели, зеркала и роскошь на пришвартованных лодках. Кабины для переодевания арендовались там вместе с апартаментами, салоны «предназначались для принцев», Для драгоценностей были предусмотрены специальные шкатулки[809]. Эколь Пети, как все «копеечные бани», находились на другом конце социального спектра. В 1829 году Ж.–Ж. Гранвиль изобразил «огромные ванны, доступные любому карману»[810], «большие утиные клетки»[811], «смехотворную толпу парижан–любителей»[812]. В 1839 году Домье предложил картину груды тел, «ищущих свежести и чистой воды»[813].
Источники не сообщают о том, что эти заведения посещались массово. В то же время они воспринимались как нововведение, как новый вид активности, который много обсуждали и описывали, незаметно интегрируя плавание в городскую среду[814]. Стоит также осознавать специфику этой практики, в которой решающую роль играет образ воды и которая развивает представления, заданные гигиенистами конца XVIII века. Главным упражнением было не движение тела, а реакция на воду, не спортивная техника, а сопротивление холоду: плавать — значит столкнуться с новой средой, бороться с материей, противостоять ее враждебности. Бассейн в этом смысле остается термальным заведением, престиж которого растет с развитием буржуазного общества. Однако эта практика — не гребля, она не предполагает работы мускул. Вода слишком сильно завораживала, чтобы служить местом составления и выполнения упражнений, укрепляющих мускулы. Телесный образ остается заложником образа материи. В 1820‑е годы была построена купальня, где использовалась конденсированная вода паровых насосов Сены, но успехом она не пользовалась. Обстановка казалась слишком томной, мягкой, расслабляющей: «Напротив Шайо. На левом берегу Сены существовала школа плавания с горячей водой: может, она и сейчас существует, но, если честно, мы это заведение никогда не воспринимали всерьез, это чудовищная ванна»[815]. К тем, кто плавает «в воде только при условии, что температура ее выше определенного градуса»[816], испытывают некоторое презрение. Купание — это поистине борьба с температурой и средой, а не тренировка мышц.
Мы убедились, что в начале XIX века упражнения не претерпели сильных изменений, что многие традиции продолжали поддерживаться. Мы также увидели, что бдительное отношение к технике и к проявлениям жестокости сильно повлияло на движения и контроль над ними. В более широком смысле изменению подверглись цели физического упражнения, взгляды на физическую форму, особенно в тех кругах, где большое внимание уделялось внешнему виду. Это внимание еще не так ощутимо, но примечательно, поскольку свидетельствует о новом представлении о физической форме, о фигуре, о манере держать грудь и живот: впервые упражнение служит трансформации, силуэт тела впервые вытягивается. В 1820‑е годы образ денди становится самым ярким примером новых форм: «флорентийский всадник» Энгра (1823) демонстрирует стройную фигуру, красочный выпуклый жилет[817]. Жилет и подчеркнутые эполеты указывают на то, что отныне особое значение придается дыханию. Грудная клетка насыщает организм жизнью, обогащает кровь. Грудь описывается как знак силы и здоровья. В новелле, повествующей о человеке–машине, слепом и пустом механизме, созданном «железной» цивилизацией, Эдгар По останавливается на описании этой части тела: «Такой груди, как у генерала, я в своей жизни безусловно не встречал»[818]. Теперь на фоне тела выделяется грудь, а не живот, который подчеркивался тугим камзолом. Между гравюрами Жан–Мишеля Моро (около 1770), на которых изображены персонажи в одежде с распахнутыми полами, открывавшими живот[819], и гравюрами журнала Modes françaises за 1820 год с моделями в приталенной одежде, огромная разница[820].
У денди особая диета. Байрон путешествовал по Италии в сопровождении врача, предписывавшего ему, что есть и какие упражнения делать. В 1807 году благодаря физическим нагрузкам и режиму он похудел на 24 килограмма. В письмах Байрон под «здоровым» телом подразумевает его стройность: «Вы справлялись о моем здоровье. Так вот: упражнениями и умеренностью в еде я достиг удовлетворительной худобы»[821]. Байрон питается растительной пищей, зелеными овощами, сухарями, пьет минеральную воду и чай, а также занимается плаванием и конным спортом. Он буквально бредит худобой: «Ничто так не доставляет ему удовольствие, как замечание о том, что он похудел»[822]. Впервые диета и упражнения явно направлены на уход за внешним видом. Денди обменивает звание и общественное положение — ценности, почитаемые аристократией, — на физическую и индивидуальную ценность человеческого тела. Борьба с упадком, страх в связи со смешением общественных порядков, культ субъекта в начале XIX века переносятся на тесно взаимосвязанные сферы поддержания здоровья и фигуры. Дендизм и заключается в этом, понятном современному человеку устремлении — позволить личности выразить себя через внешний вид и физическую форму.
Тем не менее в первые десятилетия века сохраняется престиж крупных форм. Среди буржуазной элиты живот продолжает восприниматься как знак достоинства: Бальзак настойчиво указывает на то, что «редко можно встретить нотариуса с вытянутой, поджарой фигурой»[823]: все нотариусы в его произведениях лоснятся от жира. Эжен Бриффо оценивает увесистое тело избранного в 1831 году в палату депутата как знак достоинства[824]. Даже Альфред де Виньи воспринимает свою «тонкую талию»[825] как препятствие для литературной карьеры. Слишком очевидная худоба служила признаком бедности, нужды. Нищих Домье или Монье можно опознать по голодному виду, а изображение господина Прюдома (1828), «представительного, чопорного, немного претенциозного»[826], демонстрировало мощь округлых форм тела.
Все это свидетельствует о медленном и в некотором смысле ограниченном характере обновлений.
Серьезный и глубокий разрыв с традицией обозначился между 1810 и 1820 годами с появлением поначалу не очень распространенных практик, указывающих на коренное обновление взглядов как на упражнения, так и на тело в целом. Несколько гимнастических залов, открытых в Лондоне, Париже, Берне и Берлине, предлагали абсолютно новый тип физической работы. Его оригинальность заключалась в осознании каждого упражнения и вычислении эффектов от его выполнения. Упражнение — производитель предвиденной силы, выраженной в числе. Эти цифры не имели никакого отношения к результатам, полученным и записанным на соревнованиях по бегу, которые проходили во время революционных праздников. Новый механизм распространяется медленно и ограниченно, встречает настороженное отношение, но постепенно разрушает предыдущие модели работы над телом. Нет ни особого энтузиазма, ни массового движения, однако рождение новых физических практик полностью трансформирует школьный и армейский опыт.
Наглядным примером новых представлений о теле служит краткое описание директором бернского гимнастического зала Петером Клиасом достижений одного из учеников. Успехи мальчика записываются и сопоставляются: «Его руки сделались в два раза мощнее [за пять месяцев]. Он на одних руках мог подняться на три фута над землей и висеть так три секунды; он прыгал на три фута в ширину, пробегал расстояние в сто шестьдесят три шага в минуту и в течение минуты же мог нести на плечах семнадцать с половиной килограммов». Через год он, «разбежавшись, преодолевал шесть футов в ширину и пробегал расстояние в пятьсот шагов за две с половиной минуты»[827]. Речь идет о грубых, но решающих подсчетах, помогающих не только оценить результат, но и высчитать способности тела в универсальных единицах измерения.
Изобретенный Ренье в конце XVIII века динамометр позволял измерять в килограммах приложенную к нему силу: циферблат с кольцеобразной замкнутой пружиной с помощью особых устройств переводил в цифры мощность мускулов. Благодаря этому прибору Франсуа Перон уже в 1806 году, во время своего кругосветного путешествия, составил сводную таблицу: жители Австралии, например, обладали меньшей физической силой, чем европейцы; сила давления руки дикаря едва достигала 50 кг, а английского или французского моряка — превышала 70 кг[828]. Результат, вообще–то, не так уж важен. Новизна заключается в сравнении данных мышечной работы, выраженных в числовых показателях. Тем более что эти показатели позволяли не только оценить способность перенести груз (как это удавалось Дезагюлье в XVIII веке[829]), не только зафиксировать скорость бега в Ежегоднике Французской республики[830]. Они распространяются на самые разные категории, связанные с движением. На те, например, из которых Франциско Аморос, директор гимнастического зала в Париже, составляет подробный и пестрый список: сила рук, сила поясницы, сила тяги, сила толчка, подъемная сила[831]. Аморос приводит многочисленные сравнительные измерения: «достижения» каждого ученика он регулярно фиксирует, перенося их в таблицы и реестры, добавляя к ним замечания и рассуждения. После работы с герцогом Бордоским, посещавшим зал в начале 1830 года, он приходит к следующим выводам: «Рост силы просто поразителен: общая сумма возросла более, чем вдвое, несмотря на прерванные занятия по причине плохой погоды и на то, что Его Королевское Высочество прозанимался всего сорок шесть раз»[832]. Это суждение, конечно, льстиво, но главное в отсылке к цифре: физическая сила должна высчитываться, за ее развитием нужно суметь пронаблюдать.
Динамометр завоевывает все большую популярность, в начале 1830‑х годов его использование выходит за рамки гимнастических залов. Он проникает на провинциальные ярмарки, в деревенские игры, в бродячие цирки, расположившиеся в центре города. Домье рассказывает об этом в сборнике «Французы, нарисованные ими самими»[833], а Лабедольер упоминает об использовании прибора бродячими акробатами во времена Июльской монархии: «Ударяйте по этому буферу в горизонтальном и вертикальном направлении, прислонитесь спиной к этой подушке. Быть может, вы даже увидите, как из динамометра выскочит деревянный Геракл, с которым вам будет приятно себя сравнить»[834]. Эта практика подтверждает распространение представлений о силе, которую можно измерять в числовом эквиваленте и сравнивать. Возникает стремление оценить физические ресурсы, которые долгое время либо проверялись непосредственно в деле, либо оставались неизвестными.
Наконец, постепенно представления о теле попадают под влияние энергетических идей. Начинает сопоставляться количество проделанной работы и характер принятой пищи: в первую очередь, это касается потребления мяса. Вот расчеты барона Дюпена (1826), использовавшиеся первыми гимнастами: «Английский рабочий потребляет более 178 килограммов мяса в год, а француз — только 61, поэтому первые работают больше»[835]. Прибегнуть к цифрам здесь заставляет новый образ — образ тела как мотора, в котором органы механически перерабатывают полученную энергию. Тот же образ используется в сельском хозяйстве применительно к «животному мотору»: «Количество работы, которое можно требовать от животного в течение года, зависит главным образом от его веса, мускулатуры и предложенного ему режима питания»[836]. Образ пока расплывчат: установленные соответствия тем менее точны, что вопрос о сжигании пищевой энергии толком не изучался. Кроме того, не изучалось и влияние на работу свежего воздуха, хотя его необходимость везде подчеркивалась. Давние опыты Лавуазье не были ни продолжены, ни изучены глубже[837]: воздух напрямую не связан с работой. Аморос то и дело упоминает о «силе дыхания» и «легочных ресурсах», но он считает, что во время работы достаточно петь, повышая тем самым сопротивление вдыхаемого воздуха: «Разве не следует из этого всего, что пение — прекрасный способ придать сил легким молодых людей, которые у них необычайно ослаблены[838]?» В результате «певческие» упражнения понемногу прививаются, все гимнасты в обязательном порядке имеют сборники с такими «песнями»[839]. Отсюда также следует странная уверенность в том, что для поддержания мышц груди в тонусе необходимо по ней похлопывать. Про легкие говорится с завидным постоянством, но об их функционировании никто не задумывается. Присутствуют и упоминания о работе: о том, что она производит и что для этого поглощается, но сам механизм пока не исследован: энергетика уже просматривается, но пока не открыта.
Повторим, что настоящее новшество начала XIX века — это анализ движения: имеется в виду, как мы уже убедились, измерение приложенной силы, но также измерение скорости и времени. Чтобы точнее сравнить результаты, Петер Клиас исчисляет преодоленное при беге расстояние в шагах: «900 шагов за минуту и две секунды»[840] пробежал его лучший ученик в 1818 году. Аморос предлагает выполнять упражнения так, чтобы с каждым разом увеличивать количество движений в единицу времени: «Мы будем делать двести шагов или движений в минуту, чтобы таким образом достичь результата в 4000 шагов за двадцать минут. Тогда, при условии что один шаг будет равняться трем футам, за двадцать минут на площадке можно будет пробежать 12 000 футов[841] и, в конечном итоге, три лье[842] за час»[843]. Центральной темой становится измерение эффективности, достигаемой благодаря мускульной силе, скорости и регулярности упражнения. Для превращения работы в достижение и улучшения ее показателей гимнастика вводит в практику новый прием — увеличение нагрузки. Работа тела должна приносить измеряемые плоды, которые можно сравнить друг с другом согласно шкале и записать в тщательно составленную таблицу. Так появляется новая возможность переводить каждое выступление в абстрактную схему, порождающую бесконечные сравнения результатов.
Вопрос об эффективности имеет и более глубокое значение, поскольку гимнастика вносит в физическую работу новое содержание: она не только предполагает результат, но изобретает, перестраивает, множит виды упражнений. Она создает иерархию движений — от простых к сложным, от механических к более разработанным — и изобретает новые их циклы, переходы. Она использует почти абстрактные движения, которые сводит к наиболее простому — такому, как нажатие на рычаг, — динамическому выражению, чтобы составить из них последовательный ряд: «Элементарные движения имеют для гимнастики то же значение, что знание алфавита — для чтения»[844]. Иными словами, гимнастика XIX века пользуется «частичными движениями», ограничивающимися работой одного сустава. Требуется вытянуть ногу или руку, повести плечом или бедром, наклонить голову или туловище. Этот подход находит выражение в новых учебниках с пронумерованными «локальными» упражнениями. Действие направлено отныне не на объект, оно не служит преобразованию предмета; его единственная и главная цель — трансформация тела. Более того, упражнение в первую очередь есть совершенствование мускулатуры и только потом — физический акт. Этим объясняется стремление добиться не столько пространственного, сколько органичного эффекта — выполнять абстрактные телесные движения и лишь затем — действия. «Простые движения»[845] по Песталоцци, «подготовительные движения»[846] по Клиасу, «элементарные движения»[847] по Аморосу превращаются в бесконечную программу последовательного обучения, которая требует создания новой дисциплины внутри педагогики. Похожее явление можно было пронаблюдать и вне гимнастических залов, в сфере танца, например: «Если бы передо мной стояла задача организовать школу танца, то я составил бы что–то вроде азбуки прямых линий, которая включала бы всевозможные положения тела в танце. Более того, я дал бы всем этим линиям и их сочетаниям те же названия, что они имеют в геометрии»[848].
Эти нововведения связаны с другими, повлиявшими на них изменениями. Речь идет о постепенном изменении культуры тела, которое могут прояснить только социальный или экономический контекст. В частности, речь идет о постепенном, но глубоком обновлении образа работы: между концом XVIII и началом XIX века определилось явное стремление высчитывать работоспособность, чтобы сделать ее более рентабельной, и оценивать свои силы, чтобы экономнее их расходовать. Даже в своем зачаточном виде индустриализация подразумевает надзор как за процессом работы, так и за ее издержками: барон Дюпен пишет в своей «Геометрии и механике искусств и ремесел»[849] (1826) о неустанно повторяющихся точных, определенных движениях, необходимых для «изготовки» продукта. В большей степени, чем когда–либо, работа сводилась «к небольшому числу движений»[850], как о том свидетельствовала «Современная энциклопедия» (1823). Такая стратегия, очевидно, служила для организации работы в цехе. Механика тела, разобранная на части, открывает дорогу более широкой механике; усилие более не связывается с движением руки, а служит другим целям: «Этому преимуществу можно найти применение и на крупных предприятиях… где требуется с как можно большей скрупулезностью высчитывать время, необходимое для изготовки разных изделий, чтобы задействовать соразмерное количество рабочих. Так никто не останется без дела, а скорость работы достигнет максимума»[851]. Гимнастика оказывает содействие этому вполне определенному замыслу благодаря «сбалансированному распределению сил», придающему работе «непринужденность»[852]. Именно эту особенность отметил в начале века Песталоцци, когда предложил упражняться в «простых движениях», содействующих «работоспособности»[853]. Ему также принадлежит разработка более «1000 разнообразных упражнений для рук»[854]. С той же особенностью связаны все более частые сравнения эффективности органичных движений человека и движений машинных: например, встраивание в иерархию и сопоставление работы пильщика леса и механической пилы[855]. Эти обновления подтверждаются модификациями, которые на протяжении десятилетий вносились в гравюры энциклопедий. Еще в середине XVIII века в «Энциклопедии» Дидро изображения рук мастеров и ремесленников занимали немалую часть гравюры и должны были символизировать сноровку рабочих; в «Современной энциклопедии» Э. М. Куртена, изданной в 1823 году, они исчезают[856]. Механическая работа постепенно берет верх над работой искусной, физика — над ловкостью, измерение — над чувством меры. Коренным образом меняется телесное поведение: предпочтение отдается геометрическим, четко сыгранным, строго очерченным и точным движениям.
Гимнастическая программа 1820‑х годов имела не только военную или медицинскую подоплеку: предполагалась также и «гражданская и промышленная гимнастика»[857].
Не менее информативна для историка «ортопедическая» часть гимнастической программы. Речь идет о совокупности точных движений, об относительно индивидуальной работе мускулов, призванной исправить искривления тела. Эта техника вполне соответствует новому взгляду на тело как на пространство, управляемое законами механики, где работа мускулов продумана так, чтобы оказать эффект на определенную зону: «Поскольку большинство деформаций человеческого тела являются результатом либо общего ослабления организма, либо неравного распределения работы мускулов, то лечить их, безо всякого сомнения, надо, с одной стороны, увеличением органической энергии, а с другой, уничтожением дурных эффектов от прежних привычек с помощью подходящих упражнений»[858]. Тщательное изучение работы мускулов, разделение движения на этапы привело к появлению ортопедии, а вслед за ней — гимнастических залов, технических приспособлений, учреждений. В 1820–1830‑е годы в Париже, Лионе, Марселе и Бордо открываются лечебные санатории, что позволяет скорректировать свой внешний вид тем, кого природа наделила искаженными формами[859].
В этом отношении показательно устройство, изобретенное в 1827 году Шарлем Габриэлем Права и названное «ортопедическими качелями»: аппарат из нескольких разнонаправленных роликов приводился в движение пациентом, стоявшим на наклонной площадке. Устройство это, разумеется, абсолютно неестественное, задумано исключительно для выделения и активизации каждой мышцы в отдельности в зависимости от дефекта позвоночника, который необходимо исправить. Предлагаемые движения, направление вращения роликов, наклон ступней, поворот бедер, положение рук менялись по требованию врача: необходимо было точно установить, какие из упражнений наиболее эффективны. Ортопедия быстро обрастает теориями: она становится дисциплиной. Возможно, первые ее результаты были довольно скромны, но она лучше других дисциплин продемонстрировала возможность полного пересмотра системы упражнений и телесных движений.
В более широком смысле новая гимнастика обозначала возможный переворот в школьном образовании. Теперь занятие как никогда было адаптировано ко времени и пространству; большое внимание уделялось групповой работе, коллективным упражнениям. Принцип дробления сформировал и определил методику: «Чтобы выполнять большинство элементарных упражнений одновременно, необходимо установить военную дисциплину, отдавать военные команды»[860]. Команды, отдаваемые ученикам, были тем более четкими, чем более ограниченными и определенными были движения; задания становились более конкретными, когда их последовательность превращалась в серии. Классное помещение становилось геометрической установкой, которую педагоги середины века научились использовать по–новому: «Синхронные упражнения хороши не только тем, что требуют от учеников полной тишины, но и тем, что прививают им привычку к непрерывному вниманию и немедленному повиновению, которую они вскоре приучаются не терять и на других занятиях»[861]. Конечно, школа не сразу перенимает новую практику, но за 1830‑е годы получает о ней хорошее представление. Именно на это указывает в своем учебнике (1833) Адам Медер[862], а также Жозеф Жерандо в «Нормальном курсе» (1832). Они не забывают упомянуть ни о «стройном шаге», ни о «цикле синхронных коллективных упражнений»[863].
Несомненно, влияние гимнастики выходило за пределы школы, а также военной и промышленной сфер. Первые опыты Амороса получали одобрительные отзывы; медицинские, военные и политические эксперты обеспечили им легитимность: «Все пожелания направлены на то, чтобы гимнастические залы достигли совершенного уровня, как его представляет себе господин Аморос. Все приветствовали первые распоряжения правительства в поддержку Учреждения, прославляющего как своих защитников, так и своего создателя»[864]. Заведения Амороса посещали разные люди: например, Бальзак, который пишет о «силе и ловкости… которыми „выкрашены” двери гимнастического зала Амороса»[865]. Он же описывает в «Жизни холостяка» удивительной силы молодых людей из Иссудена, которые «стали ловкими, как ученики Амороса, дерзкими, как коршуны, искусными во всех упражнениях»[866], они легко перебирались с крыши на крышу, оставаясь незамеченными на городских улицах. Добавим, что в 1834 году Аморос построил еще один гимнастический зал по адресу: улица Жана Гужона, 16. Незадолго до этого, в 1831 году, он был назначен «инспектором полковых гимнастических залов». Его визиты в провинцию подтверждают существование в 1830‑е годы нескольких военных гимнастических залов: в Монпелье, Меце, Ла–Флеше и Сен–Сире[867]. Тема гимнастики проникает в справочную литературу: словари, энциклопедии, книги о гигиене. Она постоянно присутствует в развлекательных изданиях, сборниках игр. В 1836 году положение о гимнастике включают в военный устав. Гимнастика прельщает. Этим объясняется настойчивое пожелание Симона де Метца, выраженное им в «Трактате о применении гигиены в воспитании молодежи» (1827): «Все общежития нужно снабдить динамометром, чтобы ученики могли тренировать на нем разные мускулы»[868].
Однако на практике дела обстояли сложнее. Гражданский и военный гимнастический зал перестает получать субсидии от государства 24 января 1838 года. Его директора временно «лишают полномочий»[869]. По этому поводу осталось много уклончивых свидетельств и отчетов: «Нельзя ждать ничего хорошего от заведения, глава которого страдает от подобного душевного расстройства»[870]. Гимнастический зал на площади Дюплекс становится жертвой политического конфликта: по всей видимости, его директор, испанский офицер, пришедший во Францию с наполеоновской армией, оказался неугоден властям. Распространение упражнений и разработку новых сдерживало еще одно противоречие. Залы Амороса были оснащены множеством дорогих снарядов с опорами и подвесками, разнообразными стенками и перекладинами, эластичными мостиками, наклонными поверхностями[871]. Все это скорее восхищало, чем убеждало в правоте метода, тогда как настоящим открытием Амороса был анализ движений, их «анатомии». Зал изобиловал дорогими инструментами, наборами сложной аппаратуры, его отличала «разорительная роскошь машин и устройств, призванных главным образом произвести впечатление»[872].
Итак, рождается скорее убежденность, а не широкая практика. Гимнастический зал покоряет, впечатляет, но в первые десятилетия века реального сдвига в обычаях и поведении не происходит. Государственный проект, предполагающий строительство целого ряда гимнастических заведений, сталкивается с финансовыми и административными проблемами. Военные и школьные уставы первой половины XIX века свидетельствуют об изменениях скорее во взглядах, чем в практиках: благодаря коллективным физическим упражнениям появился способ мобилизовать население, оказать воздействие на массы и, как пишет в 1848 году Ипполит Карно, «обеспечить физическое развитие рабочего класса»[873]. Физические упражнения все активнее используются в педагогических целях, особенно в 1850–1860‑е годы, после учреждения Нормальной военной школы гимнастики (1852)[874], готовящей руководителей «дивизионных» и «полковых» гимнастических заведений. В 1856 году из 200–300 тысяч молодых людей в возрасте до двадцати лет армия набирает 40 тысяч[875]. Закон Фаллу 1850 года о народном образовании разрешает вводить факультативные занятия «пением и гимнастикой» в начальных школах. В эпоху Второй империи создание гимнастических залов в начальных школах поощряется напрямую. В 1868 году Жан–Батист Иллере посещает школы в качестве представителя императора и остается доволен некоторыми их инициативами. Он называет достижением «строительство 242 гимнастических залов в начальных школах департамента Эн, выполненное за полтора года (с 1867 по 1868 год)»[876]. Новые занятия проводятся в небольших, скромных залах, чаще всего расположенных во дворе школы. Из оснащения у них были только железные перекладины и несколько гирь: тяжелым устройствам предпочли «легкое» оборудование, опасным упражнениям — упражнения дисциплинарные.
В XIX веке гимнастика изобрела искусство движения, основанное на принципах вычисления и результативности. Однако эта гимнастика отличается от спорта — (регулируемого состязания и противостояния.
Выдающиеся спортсмены XVIII века являлись воплощением двух крайностей: это были либо кулачные бойцы с мощно развитой мускулатурой, либо жокеи весом с перышко. Они редко становились образцовыми примерами для населения. В целом хорошая физическая форма не считалась долгом перед собой или перед кем–либо другим. Такое представление радикально поменялось во второй половине XIX века, когда спорт стал уделом новой категории — любителей[877]. Общественная элита, оказавшаяся поборницей современного спорта, прославляла новое тело — тело, которое называлось атлетическим согласно неоклассической норме, выраженной в определенном соответствии между ростом, весом, мускулатурой и подвижностью тела. Центральным понятием стало равновесие между этими анатомическими показателями и внутренним «я», между телом и духом. Новый взгляд выражается в крылатом выражении: Mens sana in corpore sano — «в здоровом теле здоровый дух».
Спорт уже не был упражнением исключительно для удовольствия и начал отвечать моральным, социальным и идеологическим обязательствам. Здоровый человек — это не просто тот, кто избавлен от болезни. Отныне здоровье подразумевает как физические, так и психические качества. Из–за сидячей работы представители среднего класса сталкивались с неведомыми ранее формами физического и психологического стресса. Спорт был призван помочь среднему классу восстановить силы, расслабиться, справиться с напряжением, вызванным учебой или работой, и в то же время повысить свою конкурентоспособность. В викторианской Великобритании не только установилась протестантская этика труда, но и произошло сближение между культурами аристократов и представителей среднего класса. Если фундаментальным принципом современного спорта была меритократия, то стиль и ценности любительского спорта заимствовались у дворянства. Престиж элегантности, достоинства и чести являлся частью широкого реформирования аристократической жизни. В частных школах (public schools) происходило смешение старого поместного дворянства и нуворишей, расширившее границы элиты. Дети представителей мелкого дворянства делали карьеру не только в торговле и юриспруденции, но также и в армии, и в Церкви. Встречались они и в спортивной сфере, где их называли джентльменами–любителями (gentlemen–amateurs)[878].
Любительский спорт в XIX веке — феномен, затрагивающий в первую очередь буржуазию. В викторианской Англии важную роль в его широком распространении сыграла необходимость предложить рабочим то, что называлось «разумным развлечением». Во Франции и Германии конца XIX веке эта необходимость в отдыхе покрывалась гимнастикой. Современный же спорт требовал другой работы тела и отвечал другим общественным целям. Гимнастика имела нормативный характер: она предлагала тщательно продуманные, постепенно усложняющиеся упражнения, которые нужно было выполнять с максимальной точностью. В особенности это касается немецкой гимнастики, стремившейся создать коллективную дисциплину тела для очевидных военных целей. Гимнастика исключала инициативу и соревновательность. Ей был чужд индивидуализм, который является неотъемлемой частью любого спорта, даже командного. Игры с мячом, которые так сильно способствовали успеху спорта, позволяли раскрывать индивидуальный талант игрока и в то же время поощрять коллективную работу и командный дух. Так, например, в футболе и регби были необходимы самые разнообразные умения: большая двигательная сноровка, талант предвидения и организации, а также быстрота и выносливость.
Каждый спорт требовал определенных способностей. В любительском спорте ценилась многосторонность, и спортсмены нового поколения занимались сразу несколькими видами: зимой — регби или футболом, летом — крикетом, теннисом, атлетикой, иногда также велосипедным спортом и плаванием. Командный и индивидуальный спорт можно было по–разному сочетать. Общество придавало телу двигательное разнообразие, продиктованное требованиями урбанистического мира. Однако очень быстро спорт стал приобретать другие коннотации, связанные с расой, нацией и империей. Он в буквальном смысле послужил воплощением представлений о маскулинности в промышленную эпоху: культ нагрузок и достижений, ценность соревнования ради соревнования, недоверие ко всему исключительно интеллектуальному, абсолютная вера в различие между полами, которое видится естественным и справедливым, и такая же сильная убежденность в превосходстве белого человека над представителями других рас. В большей или меньшей степени, в зависимости от вида спорта, социального класса и страны, тело спортсмена в XIX веке воспринималось с учетом всех этих представлений.
До викторианской эпохи в Великобритании существовало большое разнообразие спортивных занятий, изучением и анализом которых еще только предстоит заняться[879]. Очевидно, что огромная часть населения — представителей любого класса — время от времени участвовала в спортивных мероприятиях. Один или два раза в год устраивались местные праздники и шествия, в ходе которых мужчины и женщины всех возрастов и любой комплекции занимались спортом. Такие занятия, как бег, прыжки, метание дисков, имевшие свою специфику в разных регионах, были открыты для всех, способных и не способных, молодых и пожилых. Соревнования подстраивались под конкретный случай. Так, в 1790 году в беге на 100 ярдов и в прыжках в длину состязались двое мужчин — тридцати пяти и семидесяти лет. Для забега вместе с тучными людьми участникам, не страдавшим лишним весом, выдавали дополнительный груз. Иногда один бегун стартовал в одном направлении, а второй — в другом, и дистанции им приходилось пробегать тоже разные. Эти мероприятия придумывались, чтобы испытать не только физические способности человека, но и его изобретательность и стратегическое чувство[880].
XVIII веку еще не был известен регулярный и специализированный характер современного спорта. Большинство населения занималось тяжелой работой по возделыванию земли, дышало свежим воздухом и не имело никакой необходимости в частых и регулярных физических занятиях, направленных на трату энергии без фактической пользы. Те, кто в полях не работал, могли свободно проскакать по ним верхом, совместив физические нагрузки и наслаждение природой. Умение ездить верхом, было, кстати, неотъемлемой частью воспитания джентльмена. Помещик — прекрасный наездник стал самым прославляемым образцом спортивной элиты. Представители этой элиты мало походили на атлетов, какими мы их себе представляем. Джордж Осбальдестон по прозвищу Сквайр, и Джон Миттон, два самых известных охотника начала XIX века, были невысокими и коренастыми, но при этом обладали недюжинной выносливостью и удивительным талантом наездников: могли целый день провести в седле, а потом пить и есть всю ночь. Излишества и безудержность служили характеристикой образа аристократа–охотника, и именно они стали одной из причин реформы в любительском спорте. Охотник должен быть храбрым и стойким, не бояться рисковать, не задумываясь преодолевать препятствия. Он должен обладать чувством равновесия и отлично управлять своим конем. Однако самому уметь бегать и прыгать ему не обязательно.
В элитарных школах спортивные игры практиковались значительно раньше XIX века. В 1519 году директор Итона Уильям Хорман опубликовал на латинском языке книгу, описывающую школьную жизнь: в частности, он упоминает об играх «с мячом, наполненным воздухом»[881]. В XVII веке в Итоне были распространены две игры с мячом, они назывались: «мяч об стену» (balle au mur) и «игра на площадке» (jeu de terrain). В них участвовали команды по одиннадцать человек; по правилам было запрещено касаться мяча рукой. В Вестминстере и Чартерхаусе, а также в Харроу, Шрусбери и Винчестере играли в «ножной мяч», и происходило это намного раньше, чем был изобретен современный спорт. Игры порой оказывались довольно жестокими: они могут служить образцом того, на что способны молодые ребята, если им удается установить собственные правила, вдохновившись уличными или деревенскими играми.
В деревнях в «ножной мяч» играли друг против друга, часто объединившись в огромные команды, члены разных церковных приходов. Эти битвы, хаотические и опасные, не оставляли места стратегии и мастерству. Отметим, впрочем, что иногда они проходили по правилам и с ограниченным числом участников. Такие спортивные состязания в Великобритании XIX века проводились в основном во время ярмарок и праздников и привлекали в первую очередь сельских тружеников, чья жизнь была подчинена ритму тяжкой полевой работы. На работе главными показателями были сила и выдержка, скорость и мастерство имели меньшее значение. Реформаторы — представители среднего класса — приложили огромные усилия для того, чтобы такие игры, как ла суль во Франции и уличный футбол в Англии, то есть игры, сопровождаемые пьянством и общественными беспорядками, были уничтожены. Появилась необходимость поместить тело в рамки: больше и речи быть не могло о том, чтобы позволить человеку дать волю своим жестоким инстинктам.
В этом отношении футбол наследует крикету, ставшему первым летним видом спорта: он прошел путь от аристократических загородных домов до деревень южной Англии, а к середине XIX века захватил и северную часть страны. Игра в крикет требовала больше сноровки и ловкости, чем силы. Для этой трудной игры необходимы стратегическое мышление и некоторая храбрость, если учесть жесткость мяча, однако это не тот вид спорта, в котором решающую роль играют сила, мощь или агрессивность. Крикет–клуб Мэриле–бона, расположенный в Лондоне и ставший впоследствии ведущим центром этого вида спорта, был основан в 1787 году аристократией. Обычно игра велась между профессиональными игроками (часто прислугой или ремесленниками) и джентльменами. Во время матчей разыгрывались крупные суммы денег[882].
Только к концу XIX века тело игрока в крикет стало напоминать неоклассический идеал. Раньше лучшими игроками чаще всего были деревенские жители полного телосложения. Один из таких игроков, Альфред Минн, был высокого роста и весил около 117 килограммов. «Альфред Великий, храбрый лев, такого же гигантского сложения, что Голиаф…» — так восхвалял его один из поэтов той эпохи. Самый знаменитый английский спортсмен — игрок в крикет Уильям Грейс — имел такое же сложение, что и Минн, а его тело напоминало грушу. Интерес, который он вызывал, частично объяснялся его незаурядными пропорциями, он воплощал вымирающий вид «сильного мужчины». Первую игру Грейс провел в 1865 году, в возрасте шестнадцати лет, а последнюю — в 1908 году (в пятьдесят девять лет!). Это был самый знаменитый английский спортсмен всех времен, но его фигура не соответствовала новым канонам. Густая борода, полный живот и довольно неряшливый вид Грейса сильно контрастировали со стройной фигурой и бритым лицом игрока в крикет конца века[883].
До середины ХIХ века термин «спорт» чаще всего ассоциировался со свирепыми состязаниями, в которых на возможного победителя делались ставки. Эксплуатация инстинктов некоторых животных (особенно петухов, собак и быков) в XVIII веке была еще широко распространена. Но постепенно, в течение первой половины XIX века, эти бои прекратили существование, благодаря законам 1835 и 1849 годов, за соблюдением которых следили новые силы полиции. Запрет боев был инициирован такими организациями, как Общество защиты животных от жестокого обращения. Их поддерживали протестантские активисты — класс людей, обогатившихся на промышленном развитии и пользовавшихся значительной властью после принятия Акта о реформе 1832 года[884]. Бывшая элита, состоявшая из поместных дворян, могла бы выступить в защиту старого английского спорта и блокировать законы в палате лордов, но делать этого не стала. Радикальные синдикалисты также изобличали культуру жестокости и беспорядка, связанную с боями животных. То, что Норберт Элиас назвал «порогом толерантности», успело упасть на несколько пунктов. Насилие — потеря физического контроля, жестокое обращение и нанесение увечий из удовольствия — становилось все менее и менее приемлемым[885].
Пересмотр легитимности боев между животными изменил отношение и к боям между людьми. В 1743 году, после смерти одного из своих противников, лондонский боксер Джек Броутон обнародовал правила поведения во время состязания, направленные на реформу традиционного бокса. «Правила Броутона» оставляли одному из противников несколько секунд, чтобы прийти в себя после тяжелого удара. По этой причине бои стали продолжаться по несколько часов, оставаясь, впрочем, очень опасными. Однако наиболее грубые формы агрессии, такие как удары ногой и укусы, были запрещены: дозволенными остались лишь некоторые виды ударов. Кроме того, участники боя должны были следить за тем, чтобы не навредить самим себе и не выбыть, таким образом, из состязания. Так что эти матчи были более сложными и, в некоторой степени, менее жестокими, чем это могло показаться на первый взгляд.
Многие англичане считали кулачный бой почтенным, достойным, патриотическим видом спорта, ведь, в отличие от иностранцев, бьющихся на мечах и кинжалах, они дрались на кулаках. Драчливость кулачных бойцов стала символом силы и сопротивления, собирательным образом типичного англичанина — Джон–Буля[886]. В революционную и наполеоновскую эпохи британского спортсмена олицетворял образ широкоплечего мужчины крепкого телосложения, невысокого и невероятно сильного. Кулачные бои достигли апогея в 1790 году, во время войны Англии с Францией. Броутон умер в 1789 году, но у него были последователи: Даниэль Мендоза, Джем Бельхер и «Джентльмен» Джон Джексон, научивший боксировать лорда Байрона и служивший телохранителем Георга IV во время коронации в 1821 году. Защитниками кулачного боя зачастую были консерваторы, которые ощущали связь между мелкопоместным охотником и боями на деньги, практиковавшимися в преступном мире. Спортивная культура местной элиты укрепилась благодаря ее близости к фанатам (fancy), то есть к миру боев и пари, ставшему физическим символом островного народа, призванного мобилизоваться для защиты от якобинства[887].
Британские народные массы были заворожены феноменами силы и физической выносливости. Недавние исследования спортивных подвигов англичан в XVIII веке показали, как широко был распространен бег на длинные дистанции[888]. Наиболее известный из таких «пешеходов» — Фостер Пауэлл, несколько раз пробежавший на пари от Лондона до Йорка (около 700 километров). Последний раз он проделал этот маршрут в 1792 году, в возрасте пятидесяти восьми лет. Наибольшее число вызовов на пари касалось способности спортсмена пробежать ту или иную дистанцию за определенное время. Одна из известнейших в этом деле фигур начала XIX века — капитан Баркли. Высокий, внушительный, сильный от природы, Баркли был благородного происхождения. В 1809 году в Ньюмаркете он пробежал тысячу миль за тысячу часов. Это достижение принесло ему невероятную сумму — 16 тысяч ливров: в то время заработная плата сельскохозяйственного работника составляла приблизительно два ливра в месяц.
«Старый» английский спорт не был кодифицирован. Он являлся частью традиционной сельской культуры или же практиковался в особых случаях. Он включал и народные развлечения, и пари, и денежные ставки. Необходимости в регулярных соревнованиях не было. Не было и отдельного класса спортсменов, которые специализировались бы на определенной игре и которым нужно было бы поддерживать форму. Транспортная сеть, национальная или местная, а также настоящая спортивная пресса еще не появились. Как мы уже сказали, в Англии царила общая завороженность исключительными спортивными достижениями, но общество не имело представления об идеальной физической форме. До эры любительского спорта отсутствовала и установленная норма физических параметров: наиболее известными спортсменами были как великаны, так и почти крошечные люди. Жокеи, чей вес обычно мало отличался от веса ребенка, считались одними из образцовых фигур английского спорта; между тем они часто подрывали здоровье действиями, направленными на снижение веса: регулярным приемом слабительного, диетами и паровыми ваннами. Самый известный викторианский жокей Фред Арчер удерживал титул чемпиона в течение тринадцати лет подряд. В 1880 году он выиграл соревнование в Дерби, несмотря на серьезную травму руки (ее пришлось привязать прямо к телу). Храбрый и невероятно знаменитый, он страдал от депрессии и, находясь в зените славы, покончил жизнь самоубийством. Арчер, великий профессиональный спортсмен, был антиподом физического идеала любительского спорта: здоровый дух в здоровом теле[889].
В XIX веке идеал праздной образованности, культивируемый европейской аристократией со времен Ренессанса, стал понемногу угасать. В викторианскую эпоху ценность представляло упражнение ради упражнения. Современный спорт предполагал непродуктивную трату энергии в течение предписанного времени. Общество все больше свободного времени посвящало физическим упражнениям. Спорт представлялся чем–то вроде игры, требовавшей непрестанного старания и регулярной работы. Человеческое тело воспринималось как машина, которую нужно постоянно приводить в действие, чтобы она достигла пика своего потенциала. Этой цели уже не отвечали периодические спортивные мероприятия, устраивавшиеся в деревнях. Любительский спорт подталкивал к участию: смотреть на то, как упражняются другие, имеет смысл лишь тогда, когда ты сам включаешься в работу. Медицина вовсе не старалась настроить общество против упражнений по растрате энергии; наоборот, она принялась их рекомендовать. Викторианская эпоха присвоила себе выражение — Mens sana in corpore sano («В здоровом теле здоровый дух»), о котором мы уже упоминали. Оно стало «настоящим символом веры для миллионов людей… его превозносила пресса, проповедовали священники, цитировали врачи во время консультаций, оно использовалось по всей стране»[890]. Бенжамин Броди, президент Лондонского королевского общества по развитию знаний о природе, врач Георга IV и Вильгельма IV, полагал, что «психические расстройства являются, по большому счету, результатом какого–то дефекта в работе организма»[891].
В XIX веке торжествуют разделение труда и закрытие рабочего пространства. К однообразным телесным движениям добавлялся недостаток свежего воздуха. Средний класс приспосабливался к сидячей работе, получение которой все больше зависело от сложных экзаменов и конкурсов. В викторианскую эпоху средний класс стремительно растет. Так, в период между 1851 и 1891 годами число административных работников и представителей свободных профессий возросло с 183 000 до 289 000, число канцелярских служащих — с 121 000 до 514 000[892]. Именно эти профессиональные группы сыграли решающую роль в создании современного спорта — сначала как участники, а затем в качестве кадровых работников и управляющих клубов.
Канцелярская служба в современном значении этого понятия появилась в середине XIX века. Вместе с ней возникла необходимость регулярно и с удовольствием выполнять физические упражнения. В конце XIX века в Великобритании насчитывалось около тысячи площадок для гольфа, построенных по большей части в последнюю четверть века. Там, как говорил руководитель Стэнморского гольф–клуба, расположенного на севере Лондона, «деловой человек может после тяжелой работы забыть о волнении и тяготах, а друзья — встретиться в условиях здорового соперничества»[893]. Еще бостонский моралист Оливер Уэнделл Холмс, критикуя «оседлый» образ жизни нового среднего класса, сокрушался по поводу «жалкого существования современного американца» и «одетой во все черное молодежи, живущей у нас на Атлантическом побережье, — с негнущимися суставами, размягченной мускулатурой и тусклым цветом лица»[894]. Канцелярские работники не обладали ни крепким телосложением, ни мужественностью крестьянина или мелкопоместного дворянина. С этой точки зрения, рост и развитие современного спорта можно интерпретировать как первое средство, прописанное для борьбы с тем, что сейчас называется «стрессом кадрового работника».
Похожие тревожные заявления были сформулированы в 1880‑е годы и в Париже относительно интеллектуального переутомления (surmenage intellectuel), в котором видели причину ослабления будущей элиты общества, а значит, невозможность восстановить французскую державу, сильно пострадавшую от страшной войны 1870 года[895]. Распространение идей Дарвина породило разделяемый все большим числом людей страх вырождения расы. Крупнейшие деятели западноевропейских стран были убеждены в том, что расы сталкиваются с целью заполучить политическое и экономическое господство. Поэтому казалось все более важным иметь здоровое и спортивное тело. Герберт Спенсер произносит свой знаменитый афоризм: «Быть нацией здоровых животных есть главное условие народного процветания». Если Великобритания, например, желает сохранить свои богатства и свою империю, то она должна воспитать поколения физически закаленной молодежи, которая будет в состоянии выиграть «битву за жизнь». Школьные газеты были переполнены статьями, восхвалявшими командный спорт — лучшую из возможных подготовок к жизни, состоящую из активных действий и имперских завоеваний. Спорт наделял молодого человека способностью выживать в Африке или Азии, сотрудничать с другими людьми, а также руководить ими[896].
Любительский спорт предлагал использовать тело по–новому, в соответствии с необходимостью городского общества в быстром росте. Примечательно, что первые современные спортивные ассоциации были созданы в Лондоне, самом населенном на то время городе мира (2 300 000 жителей в 1850 году). В столице Великобритании проживало невероятное множество купцов, чиновников, канцелярских работников, адвокатов и бухгалтеров; всем им приходилось пересекать Лондон, чтобы добраться до Сити: «…тысячами, наклонившись вперед, растягивая шаги… они шли быстро и появлялись все в большем количестве, словно молчаливые легионы из сна»[897]. Викторианский романист Джордж Гиссинг много писал о лондонских канцеляриях. «Сегодня в полдень солнце заливало холмы Суррея; поля и тропы благоухали первыми весенними запахами… но на все это Клеркенвел не обращал никакого внимания; здесь это был такой же день, как и все остальные, включавший многочисленные часы, каждый из которых составлял одну долю его недельной заработной платы»[898]. Новые условия городской работы подтолкнули молодых зажиточных лондонцев, игравших в школе в «новые» виды спорта, к созданию в 1863 году Футбольной ассоциации (Football Association), а в 1871 году — Регбийного союза (Rugby Football Union). Этому примеру в 1870‑е годы последовали Гарвардский и Йельский университеты, а в 1880‑е — учредители парижского Клуба бегунов — Рэсинг–клуба (Paris Racing Club) и Французского стадиона[899].
Конец XIX века в Европе ознаменовался ростом новых больших городов. Добыча угля и железа, металлургия и текстильная промышленность послужили созданию густонаселенных промышленных регионов, например в Рурском бассейне, население которого превышало к 1900 году 2 миллиона человек, а также в крупных конурбациях Манчестера, Бирмингема и Глазго. Железная дорога изменила городскую жизнь, содействуя образованию пригородов со своими парками и свободными зонами, где можно было заниматься спортом. Новое атлетическое тело формировалось не в сельской местности, не в центре города, но в зеленеющей точке их соприкосновения, в таких районах, как Блэкхит, Твикенхем и Уимблдон. Масштабная урбанизация обязывала город измениться. Из грязной, перенаселенной, вредной для здоровья и опасной территории ему нужно было превратиться в цивилизованное пространство, в пределах которого тело и дух могли бы гармонично развиваться[900]. Мужчины — представители среднего класса добирались до работы поездом и не нуждались более в талантах, которые требовались от всадников из недавнего прошлого. Некоторые, разумеется, занимались охотой для поддержания социального престижа, но в большинстве своем средний класс, в основном молодежь, предпочитал командные виды спорта, стало также модно быть членом теннисного или гольф–клуба, которые в конце XIX века расцвели почти во всех английских пригородах.
Новая модель атлетического тела, ценности честной игры (fair play) и спортивного духа были разработаны в общеобразовательных учреждениях викторианской Англии. Одна из самых знаменитых «новых» игр была изобретена в 1823 году Уильямом Веббом Эллисом. «Он испытывал некоторую элегантную брезгливость к правилам футбола, по которым играли в ту эпоху, и стал первым, кто взял мяч в руки и побежал с ним, заложив тем самым фундамент для игры, которую назовут регби». Аутентичность этого описания, воспроизводящего событие, которое якобы произошло в школе Регби[901], вызывает серьезные сомнения. Но именно этот миф позволил высшим школам присвоить себе новую игру; представители же рабочего класса создали в 1895 году автономную лигу регби. Школа Регби сыграла важную роль в распространении этого спорта, хотя ее знаменитый директор, Томас Арнольд, потерял к нему интерес: полагая, что его задачей было в первую очередь воспитывать «джентльменов–христиан», он больше заботился о духе, чем о теле. Тем не менее более молодые преподаватели начинали понимать, что командные игры предлагают возможность сочетать традиционные ценности, храбрость и честь, с новыми представлениями о соревновательности и нагрузке.
Многие преподаватели школы Регби впоследствии стали директорами других школ. Среди них Джордж Эдвард Линч Коттон из Мальборо — прототип одного из персонажей классического романа Томаса Хьюза «Школьные годы Тома Брауна» (Tom Browns Schooldays), посвященного описанию жизни в высших учебных заведениях того времени. Эдвард Тринг, превосходный кембриджский спортсмен, в 1853 году возглавил безызвестную школу в Аппингеме, которая благодаря практике командных игр превратилась в одну из знаменитейших школ Великобритании[902]. Директор колледжа в Хейлибери Артур Грей Батлер и сам с удовольствием участвовал в школьных матчах: «В безупречно белой рубашке с красными подтяжками… он мчался среди толпы, а затем выскакивал из нее с высоко поднятым над головой мячом, а в следующий момент падал в грязь, как самый простой нападающий»[903]. Быстро развивавшаяся школьная система объединила классическое образование с новыми методами нравственного и дисциплинарного воспитания: спорт был призван прежде всего «формировать характер». Благодаря спорту, отмечает христианский писатель Чарльз Кингсли, «мальчики приобретают добродетели, которым не научит ни одна книга; не только храбрость и выносливость, но, что еще лучше (прекрасный) характер, самоконтроль, представление о чести и справедливой игре»[904].
Все это являлось частью огромного предприятия, направленного на трансформацию идеального образа джентльмена. В Великобритании именно в викторианскую эпоху получили распространение ценности нового высшего класса (чувства общественного долга, единства) и примыкающий к ним дух соревновательности и результативности. Прежняя спортивная культура ограничивалась несколькими занятиями, как то: охота и верховая езда. Гребля, бег, бокс, крикет и в новой форме — футбол испытали глубокое влияние буржуазных ценностей — взаимоуважения и честного соревнования. Элита, вышедшая из престижных школ, отбросила старую спортивную традицию, чтобы принять нравственно более чистую культуру, которую они назвали «любительским спортом». Эта культура совмещала такие понятия, как честь и нагрузка. Наживка в виде выигрыша стала прочно ассоциироваться со старым спортом; чрезмерное распространение пари привело к чудовищному разложению спорта и лишило соревнование смысла. В своем новом значении спорт подразумевал не только достижение результатов, победу или поражение, но и стимулирование самого принципа соревновательности, которая необходима сама по себе и к тому же служит источником удовлетворения. Однако некоторые современные описываемым изменениям критики соревновательности (Томас Карлейль, Маркс, Раскин) указывали на то, что в ней содержатся зачатки социальной дезинтеграции.
Любительский спорт поощрял принцип соревновательности и особое внимание уделял нравственным и социальным ценностям игры как таковой: команда важнее индивидуума. После ожесточенного матча члены команд–соперниц пожимали друг другу руки. На игровой площадке спортсмен должен был быть изысканным и вести себя как джентльмен, то есть уметь себя контролировать и производить впечатление элегантного и спокойного человека. Ипполит Тэн, посетивший Оксфорд в 1871 году, считал самообладание истинно английским качеством[905].
У молодых людей, живших в общежитиях, было предостаточно времени для тренировок. Школы старались направлять энергию своих учеников в русло ежедневной спортивной практики, обладавшей еще одним, дополнительным преимуществом: она отвлекала юношей от мыслей о сексе. Считалось, что у гомосексуальных мужчин слабое, женственное тело, ничуть не похожее на нормальное тело спортсмена с крепкими руками и развитой мускулатурой. Англиканская церковь все больше поддерживала идею «христианства с мускулами», которая, как предполагалось, привлечет молодых людей и поможет им очиститься с помощью спорта. Это «очищение» тела посредством «мужественных» упражнений, предпочтительно в форме командного спорта вроде футбола или крикета, стало догмой британской образовательной системы. Многие высшие учебные заведения в викторианской Англии были построены как кафедральные соборы — в стиле пламенеющей готики. На их территории были расположены целые гектары спортивных площадок. Школы соревновались между собой в том, кто предложит студентам лучшие спортивные базы. Широкие площадки были задуманы так, чтобы там можно было проводить соревнования — как между факультетами, так и между школьными сборными. Играть за свою школу стало одной из наиболее почетных миссий. Значение, придаваемое спорту в высших учебных заведениях конца XIX века, и уровень подготовки позволили лучшим игрокам добиться очень высоких результатов.
Именно выпускники университетов и колледжей, работавшие в Лондоне, а жившие в зеленых пригородах (Барнс, Ричмонд, Блэкхит), основали первые спортивные ассоциации. Еще в 1840‑е годы в Кембридже была проведена попытка унифицировать правила игры в футбол, но примирить сторонников «игры руками» и «игры ногами» оказалось невозможно. Выпускники наиболее старинных и уважаемых учебных заведений, таких как Итон и Харроу, отвергали правила, принятые в новых школах (например, в школе Регби). В конце 1863 года, после целого ряда встреч, родилась Футбольная ассоциация Англии (ФА), но некоторые клубы, выступавшие за «игру руками» (например, клуб Блэкхита), отказались в нее вступать. Недовольство членов клубов не исчерпывалось тем, как вести мяч. Дело было также в приемлемости определенных физических действий: в первую очередь речь шла о праве ударить соперника под колено, чтобы выбить у него меч. Согласно правилам ФА, подобные школьные манеры необходимо исключить из взрослого спорта. Некоторые, впрочем, отмечали, что в таком случае игра перестанет требовать самого главного — «смелости и мужественности»[906].
С таким заявлением выступали сторонники старой спортивной культуры, но им не удалось убедить молодых адвокатов, врачей, журналистов, бизнесменов и чиновников, которые и участвовали в составе первых команд. У них не было никакого желания рисковать на поле и ставить под угрозу свою карьеру. Спорт должен был быть испытанием на прочность, а не насилием. Избежать периодических травм, разумеется, не представлялось возможным, но тело необходимо было не только развивать, но и защищать. Встала задача прочертить строгую границу между правомерным физическим контактом, способствующим формированию характера, и жестоким поведением. Скорость, стратегия, самообладание и сноровка отныне считались более важными чертами, чем способность причинить или стерпеть насилие.
Кроме того, прилагались все усилия, чтобы снизить риск травм в крикете. Игрокам предлагались мягкие наколенники; были разбиты более ровные площадки, на которых тщательно подстригался газон, чтобы можно было рассчитать, куда отскочит жесткий мяч. Бэтсмен должен быть достаточно смелым, чтобы отбивать мощные подачи боулера. Именно этот факт делал из крикета игру, полезную в нравственном отношении. Однако, как и в случае с футболом и регби, необходимо было минимизировать опасность, которой подвергались игроки. Иными словами, мяч надо было бросать не вращением руки, как камень, а вытянутой рукой. Эта техника была тщательно разработана, а с учениками престижных учебных заведений отныне занимался профессиональный тренер. Из всех английских видов спорта в этих школах крикет ценился более всего. Он предполагал сложный этикет, требовавший, в частности, чтобы молодой спортсмен–любитель, во–первых, не боялся нападать, а во–вторых, никогда не спорил с решением арбитра. Именно этот вид спорта стал символом англичан за рубежом; кстати, так же считали и сами жители Британии. Впрочем, крикет был «экспортирован» в Австралию. С 1880‑х годов матчи между сборными двух стран начали вызывать огромный интерес английской и австралийской публики. Постепенно установилась новая этика любительского спорта, и профессиональным игрокам пришлось под нее подстраиваться. Благодаря этому вскоре также появились сборные команды различных графств под руководством комитетов, состоящих из джентльменов. Во главе всей этой системы находился аристократический Мэрилебонский крикет–клуб (Marylebone Cricket Club), который утверждал правила игры и следил за общим развитием этого вида спорта. Располагался клуб на лондонском стадионе для крикета «Лорде Крикет Граунд» (Lords Cricket Ground).
Новая элита спортсменов–любителей отвергала идею особой физической подготовки. Спорт, которым они занимались, служил для прославления естественных качеств человеческого тела. Чемпионы старого спорта, в первую очередь кулачного боя, разработали сложную систему тренировок и сидели на специальных диетах, чтобы не только выиграть матч, но и заработать причитающиеся за победу деньги. Спортсмены–любители презирали такую расчетливость как недостойную джентльмена. Самый знаменитый игрок первого поколения футболистов, Гилберт Освальд Смит из Чартерхауса и Оксфорда, вспоминал, что в его время никто «никогда не тренировался», и добавлял: «Я могу с уверенностью заявить, что необходимости в этом никогда не ощущалось»[907]. Концепция любительского спорта основывалась на идее естественного равновесия тела, то есть баланса между разнообразными движениями и режимом питания. Пить пиво и курить считалось нормальным. Спортсмен–любитель не тренировал свое тело с помощью специальных физических упражнений, которые снижали бы риск травм, помогали улучшить реакцию и восстановить энергию. Ему было достаточно самых разнообразных игр, во время которых он мог оттачивать технику. Крикет, впрочем, подразумевал владение элементарными правилами подачи и приема, но о детальной подготовке речи не шло.
Спортсмен–любитель придавал огромное значение своей одежде. За основу спортивной формы бралась повседневная одежда представителей высших классов; на нее наносилась рыцарская символика: кресты, четверти щитов, ленты, петли, иногда на футболках изображались гербы с девизами на латыни. В этом можно усмотреть возврат к классическому и средневековому прошлому, как предполагает Марк Гируард в своем «Возвращении в Камелот»[908]. Игроки в крикет из среднего класса отказались от свободной спортивной формы и надели белую. Начиная с 1880‑х годов униформа игроков первого класса стала включать сапоги, брюки, рубашку и свитер. Лучшие игроки могли похвастаться тем, что не запачкали свою форму, сохранили ее незапятнанной, что символически подчеркивало чистоту и красоту этого вида спорта и отличало новый крикет от старых его вариаций. Вскоре атлеты–любители и теннисисты также перешли на белую форму.
Оксфорд и Кембридж отличались от остальных школ тем, что выбрали соответственно синюю и голубую формы. Добиться «синей» формы было для студента высшей наградой и служило залогом получения должности на самом высоком уровне. Судан называли страной, в которой «синие правят черными»: такое огромное количество бывших спортсменов — выпускников Оксфорда служили в колонии. Во Франции члены Рэсинг–клуба (Racing Club) поначалу не испытывали такого интереса к форменной одежде спортсменов–любителей. Они носили жокейские костюмы, и участвуя на спор в скачках, и во время атлетических испытаний. Однако такое отношение быстро изменилось, и вскоре французские спортсмены переняли новый, элегантный стиль английской элиты.
Когда в финале Кубка по футболу у команды «Олд Итонианс» с небольшим перевесом выиграла команда «Блэкберн Олимпик», состоявшая из рабочих–полупрофессионалов с севера Великобритании, один хроникер отметил «лучшую подготовку этой команды, которая систематически проводила тренировки… что и позволило ей вырваться вперед за полчаса дополнительного времени»[909]. С тех пор профессиональные футбольные команды взяли за правило «разогреваться» пробежками и дриблингом, но все еще не воспринимали тренировку всерьез. Самым главным считалось сыграть предварительный дружеский матч. Даже в атлетике любительским идеалом оставалось удовольствие от упражнения: спорт должен быть занятием приятным, а не болезнетворным. Британские спортсмены–любители, например, довольно критически относились к тому, с какой серьезностью во время лондонской Олимпиады 1908 года к тренировкам подходили их американские коллеги. В XIX веке спортсмен–любитель — англичанин был склонен считать, что британцы сильны от природы, что спорт — всего лишь демонстрация этого «природного превосходства» и что, следовательно, им не требуется подготовка. Только после англо–бурских войн британцы осознают, что они не такой уж приспособленный народ, каким себе казались. Все большее значение придается победам на международных спортивных соревнованиях, в особенности на Олимпийских играх. Международные победы считались символом национальной мощи.
Атлетическое телосложение становится символом социального положения. Трое студентов Оксфорда в 1880 году основали Любительскую атлетическую ассоциацию (ЛАА). Любительская ассоциация гребли, учрежденная в 1882 году, состояла в основном из гребцов Оксфорда и Кембриджа, закончивших до этого знаменитые «школы гребли», такие как Итонский колледж. В гребле, в отличие от других видов спорта, была установлена социальная планка. В эту организацию не принимали работников физического труда («механиков, ремесленников или крестьян»). Остальные спортивные организации, в том числе те, где занимались теннисом, хоккеем, плаванием и боксом, принимали всех, вне зависимости от социального положения. Любой мог стать членом и ЛАА, но, видимо, набор в каждой организации происходил по–своему.
Выпускники лучших школ вступали в одни клубы, а железнодорожные работники или банковские клерки — в другие. Таким образом, любительский спорт совмещал относительную открытость с некоторой эксклюзивностью. Спорт — дитя либеральной эпохи, той самой, в которую реформаторские законы 1867 и 1884 годов разрешили мужчинам из рабочего класса голосовать, но власть по–прежнему находилась в руках элиты[910].
Трансформация спортивной культуры в Великобритании вызывала восхищение иностранных гостей. Это восхищение испытал молодой барон Пьер де Кубертен, посетивший в 1880‑е годы лучшие школы и элитарные университеты Англии. Обратно он уехал в твердой решимости «вернуть французам былую силу». Для начала Кубертен предпринял «крестовый поход» по возрождению нации с помощью соревнований. Однако, надо отметить, он испытывал какое–то аристократическое восхищение перед французской спортивной традицией и перед тем, как британцы адаптировали ее к своей империи. На практике такое видение нашло выражение в возрождении Олимпийских игр. В качестве основы для них Кубертен выбрал атлетические виды спорта, которыми занимались в лучших школах викторианской эпохи.
Разумеется, Кубертен был такой не один. Во Франции 1880‑х годов царило настоящее помешательство на «английском спорте». Основывая в 1882 году Рэсинг–клуб, ученики престижных французских лицеев Роллен, Кондорсе и Карно поначалу смешали старую и новую английские традиции. Они носили жокейские фуражки, делали ставки и соревновались за деньги[911]. Такое положение вещей продлилось недолго: благодаря друзьям, бывавшим в Британии, например Жоржу де Сен–Клеру, сливки парижской молодежи вскоре стали намного лучше информированы. Они быстро узнали, что английские спортсмены–любители отказались от всех практик, связанных со ставками и деньгами, так как спорт теперь считается формой воспитания нравственности. Именно такое отношение и вдохновило Пьера де Кубертена, которому, кстати, случалось обсуждать достоинства спорта с Уильямом Гладстоном[912][913].
Стремление к «физическому возрождению» стало сюжетом многочисленных статей во французской прессе, что привело в 1888 году к созданию журналистом Паскалем Груссе Национальной Лиги физического воспитания, находившейся под патронажем немалого числа депутатов и академиков. Перед Лигой стояла задача наделить заимствованные у Англии игры французской идентичностью. Кроме того, во время студенческих праздников, так называемых «lendits»[914], предпринимались попытки вдохнуть вторую жизнь в почти забытые традиционные французские игры. Недостатком Лиги являлся тот факт, что управляли ею мужчины зрелого и пожилого возраста: она постепенно теряла динамичность[915]. Серьезным достижением мог похвастаться лишь югозападный регион страны: в октябре 1888 года молодой врач Филипп Тиссье создал Лигу физического воспитания Жиронды. Несколько месяцев спустя Кубертен, Сен–Клер и другие учредили руководящую организацию для всех тех, кто уже занимался английскими видами спорта. Заветы любительского спорта распространялись Союзом французских обществ атлетических видов спорта — организацией, включавшей к концу 1890‑х годов более двух сотен клубов, расположенных по большей части в парижском регионе и на юго–западе Франции. Так, в 1889 году был открыт стадион в Бордо, а во всем регионе благодаря многочисленным лицеям и университетским клубам все большую популярность завоевывало регби. Тиссье был в свою эпоху едва ли не единственным, кто стремился перейти от гимнастики к спорту и комбинировать различные формы физического воспитания[916].
К 1900 году английский спорт создал во Франции мощный плацдарм, которым пользовались не только живущие в стране британцы. Эти виды спорта практиковались в клубах, часто включавших несколько дисциплин: регби, легкую атлетику, футбол, теннис. Впрочем, крикет, так ценимый англичанами, на новой почве не прижился. Теннис, атлетика, а вскоре и новый вид спорта — велосипедный (который французы вскоре сделали национальным) предлагали целую гамму летних практик. Остается отметить, что Франция не имеет «собственной» игры с мячом.
Что стояло за тем воодушевлением, с которым Франция перенимала английские спортивные практики? Сопротивление британскому языковому и культурному империализму оставалось чрезвычайно сильным, а недоверие и подозрительность между двумя странами были обычным явлением, исчислявшимся веками («коварный Альбион»). Ситуация начала меняться уже в эпоху Второй империи, но в особенности с 1870‑хгодов, когда в только что образованной Германской империи во главе с прусским королем увидели серьезную внешнюю угрозу. Германофобия вытеснила англофобию. «Английские заметки» Ипполита Тэна предлагали совершенно новый взгляд на Великобританию, которая, по мнению автора, не только с невероятной скоростью развила экономику и расширила империю, но и преуспела в политическом плане. Британской элите даже удалось сохранить контроль над властью — благодаря приоритету «реформ, исходящих сверху». Британия считалась страной гибкой и подвижной, умело находящей баланс между традицией и соревновательным принципом. В этом широком процессе развития любительский спорт играл значительную роль и, казалось, предлагал французской знати многообещающую модель, в то время как во Франции установилась Третья республика, основанная на демократии[917].
В Германии английский спорт не был принят ни аристократией, ни рабочим классом. Так, последний считал футбол игрой слишком элитарной. Оставшись верной феодальной модели общества, знать не желала отказываться от своих традиций: дуэли и верховой еды. Прусская элита сыграла решающую роль в войне 1870–1871 годов. У нее не было никаких причин перенимать английские виды спорта, предлагавшие более свободный и индивидуалистичный взгляд на мужское тело, нежели прусская милитаристская модель. Прельстился же английским спортом немецкий средний класс. Действительно, средний класс не участвовал ни в спортивных ритуалах студенческих сообществ, ни в гимнастических фестивалях рабочего класса, считавшего футбол чуждой им буржуазной игрой. Однако именно это качество и привлекало врачей, торговцев, журналистов, инженеров, архитекторов и кадровиков, из которых в основном и состоял Немецкий футбольный союз (Deutscher Fußball–Bund), насчитывавший в 1910 году уже 83 000 членов (четверть из которых составляли учащиеся). Они элегантно одевались, копировали британский стиль и давали своим клубам латинизированные имена, похожие на названия студенческих сообществ: «Алеманния», «Германия» или «Тевтония». Свою задачу они видели в создании новой ассоциации, в которой идеалы честной игры и соревновательности дополнялись бы чувством национальной идентичности[918].
В Соединенных Штатах Америки разработка сугубо национальных игр способствовала принятию новой английской спортивной философии. Жители бывшей колонии, американцы трепетно относились ко всему, что напоминало культурный империализм. Так, они отказались от крикета, в который, впрочем, часто играли до Гражданской войны, особенно в Филадельфии. Молодая республика стремилась к самоутверждению за счет национальных спортивных игр, а не тех, что достались бы в наследство от бывшего колонизатора. Иными словами, если американская спортивная культура отчасти и продолжала английскую традицию, то установилась она, в конечном счете, ей в противовес. Так, старая английская игра с мячом — лапта (rounders) — была полностью переосмыслена и стала бейсболом. Считается, что правила игры были разработаны в 1839 году неким Абнером Даблдеем из американского города Куперстауна[919]. Американский национализм, усилившийся после победы Севера над Югом, превратил бейсбол в исключительно американский вид спорта. В 1870‑е годы такие крупные университеты, как Йельский, Гарвардский и Принстонский, изобрели собственную вариацию смеси футбола и регби, известную сегодня как американский футбол. Так что США закрылись от всего мира целой системой национальных видов спорта, но сохранили и некоторые типические культурные ценности британского любительского спорта[920]. Повсюду, где приживался английский спорт, возникал один и тот же атлетический идеал с акцентом на стройном, подвижном мужском теле. Он свидетельствовал о новом эстетическом идеале, а также о новой этике, основанной на принципе соревновательности и личных заслугах.
Появление современных видов спорта не было простым или единообразным процессом. Игры с мячом сильно отличались от атлетики или спортивной борьбы. Последние были лишены понятия командной солидарности, к которой обязывало маневрирование круглым или овальным объектом. Однако и игры с мячом были очень разнообразны: каждая требовала своих навыков и умений. Как, например, сравнить партию игры в гольф и матч регби? В Великобритании гольф и регби являлись спортом для среднего класса: было абсолютно очевидно, что с возрастом большинство игроков в регби перемещались на площадки для гольфа. А ведь сложно себе представить более различные формы физического упражнения. Регби — довольно грубый командный спорт, требующий умелой работы рук и ног, а также энергии, смелости и стратегического мышления. Гольф, напротив, — занятие индивидуальное, не предполагающее никакого физического контакта между соперниками, кроме разве что рукопожатия в начале и в конце партии. Гольф требует владения сложной техникой, а также чувства дистанции, почвы, атмосферных условий. Он подразумевает высокую степень физического и психологического самообладания, в то время как регби — игра откровенно агрессивная. С той же точки зрения можно проанализировать, например, футбол и теннис, атлетику и бокс, крикет и плавание, греблю и велоспорт и т. д. Большинство спортсменов рубежа веков занимались сразу несколькими видами спорта (иногда пятью или шестью) в зависимости от времени года. В футбол и регби играли с осени по весну, в крикет — летом, тогда же занимались атлетикой. Гольф и теннис составляли летний отдых для высшего класса и для верхушки среднего класса, и эти игры проходили скорее в дружеской, чем в соревновательной атмосфере.
Наибольшей популярностью пользовались командные игры с мячом. Они задействовали самым сложным образом все способности и возможности тела. Их распространение было связано с поисками таких упражнений, которые можно было бы выполнять зимой. В XIX веке установилась идея непрерывной деятельности, и она касалась также физических упражнений. Новый урбанистический мир не воспринимал смену времен года так остро: горожане работали в течение всего года и играть хотели все это время. Необходимы были такие виды спорта, которыми можно заниматься в холод и дождь, формируя закаленное тело, способное терпеть боль и выполнять поставленные задачи даже в очень плохих условиях.
Во время матча по регби приходится бегать, бросать мяч, бить по воротам, прыгать, задерживать противника. Футбол требовал целого ряда похожих способностей, за исключением игры руками. Научиться играть тяжелым кожаным мячом, уметь его вести, пасовать и бросать очень трудно, для этого нужны годы тренировок. На начальном этапе проведения этих игр еще не существовало «разделения труда»: все игроки следили за мячом, все старались забить гол или занести попытку. Им была отвратительна мысль о закреплении за каждым определенной роли, и манера их игры отличалась индивидуализмом. Когда одному из первых футболистов, лорду Киннарду, сделали замечание за то, что он не передал мяч игроку своей команды, тот ответил, что играет прежде всего для собственного удовольствия и не стоит указывать ему, что делать. Тем не менее, вскоре стало очевидно: чтобы выиграть, необходимо распределить роли. После блестящего матча между «Олд Итонианс» и «Блэкберн Олимпик», о котором мы уже упоминали, стало понятно, что для победы требуется куда более сложная техника, чем принятая в то время. Логично было предположить, что группа, в которой игроки умеют передавать друг другу мяч, выиграет у группы индивидуалистов, где каждый сам за себя. Футбол и другие командные игры вскоре стали предлагать свою, внутреннюю логику, подразумевающую совсем другие возможности тела, нежели те, что превозносились создателями игр. Такое положение вещей сохраняется и в наше время. Футболисты — профессиональные спортсмены, проходящие специальную подготовку и тренировку[921].
Командные виды спорта формируют «коллективное тело». Хорошая команда состоит из группы игроков, чьи физические и тактические способности сбалансированы. Игра за коллектив добавляет к физическому обязательству, которое берет на себя тело, психологическую и социальную составляющие. Чрезвычайно важно «не подвести своих»: это выражение даже вошло в повседневный язык. Оно означает, что во время матча нужно полностью и до последней секунды отдавать всего себя, даже если ты знаешь, что игра проиграна. Очень важно не допустить унижения. Проигрыш — явление допустимое, но только если каждый член команды играл в полную силу. Стыдно признать себя побежденным или не пытаться победить. Игроки, обладающие незаурядными способностями, но отказывающиеся выложиться полностью или обвиняющие в неудаче другого, ведут себя недостойно. Командная игра требует максимум усилий, прилагаемых в течение заданного времени и с учетом заданной цели. Если действия команды хорошо согласованы, то целое оказывается более эффективным, чем сумма отдельных частей.
Командные игры создают психологическую и физическую зависимость между игроками. Это особенно справедливо в случае с контактными играми, такими как регби, футбол и американский футбол, но также и в случае с крикетом и бейсболом. Если один игрок хочет помочь своей команде выиграть, ему приходится столкнуться с сопряженными силами всех членов команды–соперницы. Для командного спорта, где язык тела весьма существенен, важно, чтобы перед началом матча игроки обсудили, в какой они форме, каких травм стоит опасаться, какую тактику применить. Игрок одевается и раздевается перед своей командой, следит за коллегами во время матча, требует передать ему мяч, открыто выражает эмоции при забитом голе или удачной попытке; по свистку арбитра игроки пожимают друг другу руки или обнимаются. Совершенно необходимо, чтобы игроки научились с помощью своего тела становиться частью тела общего. О смелости, честности, скромности и сопротивлении спортсмена можно судить по одному лишь взгляду на него. Командные игры предоставляют сцену, на которой можно свободно демонстрировать свои физические таланты при том условии, что соблюдены все правила.
Спортсмену могут удаваться не все аспекты игры. Некоторые компенсируют недостаточную ловкость ожесточенной решительностью. На том уровне, на котором работало большинство футболистов и игроков в регби, было достаточно относительно скромного таланта. Система спортивных лиг предлагала каждому найти подходящее место. Невысокие и порывистые становились крайними нападающими, самые быстрые — центральными нападающими, самые сильные — защитниками. Некоторые игроки свободно владеют мячом, а значит, могут ловко его передавать: их место впереди или ближе к центру. В 1890‑е годы валлийские команды осознали, как важно иметь в группе хороших блуждающих полузащитников, способных быстро передавать мяч. Игроки, блестяще выполнявшие обманные движения, продолжая при этом бежать на огромной скорости, как это умел делать Артур Гоулд, звезда валлийского регби 1890‑х годов, вызывали восхищение. Пресса не уставала превозносить «гибкое и энергичное изящество» Гоулда. Один из хроникеров писал, что тот был «полон грации, быстр, неуловим, уклонялся то влево, то вправо так, что ничьей руке не удавалось его коснуться»[922].
Когда–то некоторые, не всем доступные занятия, такие как фехтование, охота и верховая езда, уже требовали большого мастерства, так что сложная спортивная техника не является изобретением XIX века. Жё–де–пом, который практиковался не один век, был ничуть не менее сложным и изнурительным видом спорта, чем современный теннис. «Теннис, — отмечал в конце XVII века ученый Роберт Бойль, — в который наши благородные господа играют в качестве развлечения, занятие куда более утомительное, чем те, которыми многие зарабатывают на жизнь»[923]. Известно, что уже с конца XVIII века атлеты и главным образом боксеры переходят к сложным физическим тренировкам. Однако в целом спорт стал более сложным и техничным только к концу следующего века. Разумеется, распространение образования и кодифицированных форм нового спорта (в особенности это касается футбола, регби и крикета в Великобритании и бейсбола в США) открывало дорогу авторам учебников и инструкций. Начиная с 1890‑х годов подобным изданиям не было числа.
Задача этой новой литературы состояла прежде всего в том, чтобы любой человек мог поучаствовать в приятной социальной деятельности. Редко кто начинал заниматься спортом в надежде действительно в нем преуспеть. Перечни физических недостатков игроков, хранящиеся в архивах гольф–клубов, дают нам неплохую информацию о том, что представляли собой начинающие спортсмены. Большинство из них (как это всегда и бывает) страдали от серьезных недугов, не были очень способными и, более того, вовсе не стремились стать великими спортсменами (к тому же почти ни один клуб не имел площадок для тренировки). Они хотели стать частью социального института, внутри которого можно предаваться приятному упражнению и знакомиться с людьми, занимающими приблизительно то же положение в обществе.
Тело спортсмена выдает его социальную принадлежность. В элитарных видах спорта ценились элегантность движений и утонченная техника в ущерб грубой силе и выносливости. Разумеется, были и исключения. Регби, идеальный образец грубого спорта, набирало в свои ряды всех заинтересованных людей, как из высшего класса, так и из простонародья. В то же время буржуазный спорт, в общем и целом, ценил превыше всего стиль, выражавшийся в манере приносить команде очки и в общей атмосфере элегантности, царящей во время игры. Это наглядно демонстрируют репрезентации гольфа и тенниса. Расслабленные, шикарно одетые молодые люди, сидящие за столом, выпивают и непринужденно разговаривают, а на заднем плане разворачивается чья–то игра… Вот наиболее распространенное описание этих спортсменов[924].
В этом отношении особый интерес представляет гольф. Ударить по маленькому неподвижному мячу так, чтобы с точностью отправить его вдаль, гораздо труднее, чем может казаться. Гольф требует идти против своей интуиции. Чтобы мяч летел далеко, нужно повернуться всем телом, но сохранить в этом движении регулярный и сдержанный ритм: речь идет о сложном техническом навыке. Первые игроки держали клюшку как придется и считали, что достаточно посильнее ударить по мячу. Профессионалы конца XIX века разработали техники, которые с тех пор используются во всем мире. Самый известный гольфист того времени — Гарри Вардон: он выиграл свой первый Открытый чемпионат Британии (British Open) в 1896 году, а последний — в 1912‑м. Ему принадлежит изобретение нового способа держать клюшку. Кроме того, при нанесении удара он мог стоять прямо и при этом описывать элегантную, словно вычерченную дугу. Его стиль оказал огромное влияние на развитие гольфа в XX веке[925].
Способность человеческого тела быть энергичным и элегантным, особенно заметная в игре в гольф, проявлялась и в других видах спорта — например, в теннисе. Техники удара справа, реверса и подачи стали разрабатываться уже в конце XIX века. Свеча (мяч, пролетающий над головой противника) и укороченный удар (падение мяча прямо у сетки со стороны противника) — вершины мастерства — уже рассматривались игроками с точки зрения эстетики. Многие из них в течение хотя бы нескольких секунд испытывали радость, чувствуя, как их телу удался тот или иной прием. Мужчина или женщина некрупного телосложения могли выиграть партию одним ударом ракетки.
Диапазон игроков включал как совершенно неумелых, так и очень одаренных. Часто тот, кто обладал небольшими природными способностями, но был воодушевлен самой игрой, с помощью упорных тренировок добивался успеха. Применять образовательные принципы в спортивной практике начал средний класс. Стало понятно, что при хорошей подготовке можно научиться играть и что природный талант — не единственный критерий. Управляющие гольф–клубов, недовольные тем, что им приходилось предоставлять оборудование и поддерживать его в рабочем состоянии, нанимали профессиональных инструкторов. Крупные школы пользовались услугами бывших игроков в крикет, которые обучали молодых людей правильно подавать и пользоваться битой. Впрочем, интерес к технике игры пока находился в зачаточном состоянии по сравнению с одержимостью оборудованием и воспитанием. Так, игре в футбол почти не обучали: мальчики учились играть на улице и в парках. По–прежнему считалось, что способности — явление врожденное. Ведь именно так обстояло дело с лучшими спортсменами, такими как игрок в крикет Ч. Б. Фрай, удерживавший несколько лет подряд рекорд в прыжках в длину: всерьез он никогда не тренировался.
Помимо футбола и регби, одним из любимых зрелищ в Великобритании и США конца XIX века был бокс. Во Францию он проникает в Прекрасную эпоху, а первым известным французским чемпионом становится Жорж Карпантье[926]. Бокс представляет собой смесь архаичной жестокости и в высшей степени сложной техники. С 1860‑х годов кулачный бой, подразумевавший борьбу голыми руками до признания противником поражения, уступил место новой форме столкновения, разворачивающегося в соответствии с правилами, разработанными маркизом де Куинсберри. Боксерские поединки длились ограниченное время, участники были обязаны носить перчатки и применять лишь определенные удары. Все эти приемы были призваны снизить уровень жестокости бокса и сделать его более приемлемым для зрителей. Тем не менее он оставался одним из самых брутальных видов спорта, и в нем принимали участие в основном представители рабочего класса, не видевшие в уличных потасовках ничего непривычного.
Бокс был примитивным и в то же время инновационным спортом, кровавым и техничным, сочетавшим старые и новые представления о теле. Лучшими боксерами становились те, кто овладевал техникой быстрого перемещения, хука слева, парирования и других элементов того, что называлось «благородным искусством». Боксеры также должны были обладать «инстинктом убийцы»[927]. При этом многие из них, менее подвижные, отличались поистине животным мужеством, требовавшимся для того, чтобы нанести удар или его выдержать. Новый бокс возник как реакция на противоречивые чувства публики относительно того, что составляет спортивную мужественность. Зрителей восхищали скорость и техника, но также такие старые качества, как стойкость и грубая сила. В США бокс был, ко всему прочему, заражен атмосферой глубокого этнического противостояния и расовых предубеждений. Джон Салливан, так называемый «ирландский боец» (fighting Irish), был первым боксером, одержавшим победу в матче, проведенном по правилам Куинсберри в 1889 году. У него была репутация жесткого спортсмена. Другого боксера, Джека Джонсона — чемпиона мира в тяжелом весе с 1908 по 1915 год — несмотря на его неоспоримый талант, ненавидели за то, что он был чернокожим. Боксеры могли одержать победу исключительно количеством очков, то есть не отправляя соперника в нокаут, но бокс все равно оставался примитивным спортом, в котором мужская агрессия выплескивалась в самой что ни на есть физической форме: у соперника должны быть избиты лицо и тело[928].
Спортивная деятельность в XIX веке была связана почти исключительно с мужчинами. Она позволяла исследовать, определять и прославлять мощь мужского тела. Такой взгляд оставлял женский образ на периферии, а то и вытеснял вовсе. Так было не всегда: недавние исследования, посвященные женщинам–атлетам, показали, что в XVIII и XIX веках были распространены женские соревнования в беге. Обычно они устраивались в рамках более масштабного мероприятия, например праздника[929]. Так называемый «бег за халаты» (smock races), победивших в котором награждали рабочими халатами, предназначался для женщин из рабочего класса. Иногда они участвовали и в других испытаниях, в том числе с заключением пари. В 1820‑е годы женщины еще упоминаются в связи со спортом, но потом они словно исчезают на полвека. Связано это с закатом традиции уличных празднеств и с ростом обеспокоенности вопросом женского достоинства.
Медицина викторианской эпохи освободила мужское тело, но заключила в жесткие рамки тела представительниц среднего класса. Она подчеркивала разницу между полами и утверждала, что спортивные упражнения, требующие силы, для женщины опасны. Женщина–буржуа виделась слабой и сверх меры чувствительной. Считалось, что спорт, предполагающий использование физической силы или агрессию, — занятие неподобающее для нового класса праздных дам: богатых владелиц домов, располагающих свободным временем для упражнений. Остальные женщины были слишком заняты домашним хозяйством, воспитанием детей, а иногда к тому же работой, чтобы сохранить энергию для спортивных занятий. В научном знании господствовала маскулинная идеология, закрепляющая за женским полом стереотипы, в том числе препятствующие физическим упражнениям[930].
Тем не менее в конце XIX века произошли значительные изменения. Женщины из среднего класса, особенно преподавательницы, все увереннее сопротивляются образу слабого и пассивного женского тела[931]. Директрисы школ для девочек, появившихся во второй половине века, занялись разработкой собственного варианта школьного спорта, адаптируя для девушек некоторые мужские упражнения. Все началось со шведской гимнастики, затем распространилось на теннис и такие командные виды спорта, как хоккей. Не забудем также и о новой игре — нетболе, британской версии американского баскетбола. Очень быстро большую популярность приобрел хоккей на траве, что привело к образованию Всеанглийской женской хоккейной ассоциации (All England Women’s Hockey Association). Ей принадлежит учреждение школ и некоторых местных организаций, а также собственной газеты, впервые изданной в 1901 году. Как командная игра хоккей во многом походил на футбол, однако использование клюшки сокращало количество физических контактов.
Впрочем, женщины из низших классов общества оказывались вне этой схемы: у них не было возможности заниматься спортом в школе, а кроме того, они очень рано выходили замуж и рожали детей. Конечно, в государственных школах девочкам преподавали основы физической культуры в виде определенных гимнастических упражнений, но ни о каком спорте речи тогда не шло. Вскоре были открыты колледжи, специализировавшиеся на подготовке преподавательниц физкультуры в частных школах. Наиболее прославленными из этих учреждений оказались те, во главе которых стояла несравненная госпожа Бергман–Остерберг: частный колледж в Дартфорде (1885), затем колледж в Хэмпстеде (с 1895). Эта удивительная директриса, выпускница Стокгольмского центрального института гимнастики, обладала невероятной энергией и упорством. Она лично руководила образовательным процессом в своих учебных заведениях. Две ее ученицы, Рона Ансти и Маргарет Стэнсфилд, последовали ее примеру и также открыли по школе. Доретта Вильке, приехав в 1880‑х годах из Баварии, создала Школу физической подготовки в Челси (Chelsea School for Physical Training, 1898). Она признавалась: «Я надеюсь, что в конечном счете моим девочкам не придется преподавать; я хочу, чтобы они вышли замуж и были так счастливы, как это только возможно»[932].
Действительно, замужество было основной «карьерой» большинства девушек из буржуазных семей, занимавшихся спортом в школе. Они жили в зеленых пригородах больших городов и располагали средствами, чтобы нанять прислугу, домашних работниц, поварих, нянек… Их мужья ездили на работу в центр города на поезде, оставляя своих жен свободно распоряжаться досугом, львиную долю которого занимала игра в теннис или гольф. Гольф–клубы стали неотъемлемой частью пригородной социальной жизни, и к концу XIX века их количество значительно возросло. Стэнморский гольф–клуб (Stanmore Golf Club), например, с самого своего создания имел женскую секцию с отдельной площадкой. Доля женщин в клубе составляла — в зависимости от года — от четверти до трети; они занимали позицию подчиненную, но автономную[933]. Учрежденный в 1893 году Союз женского гольфа (Ladies Golf Union) стал организатором чемпионата по гольфу среди женщин. Три победы подряд одержала в нем леди Маргарет Скотт. Научившись играть с помощью братьев, она стала необыкновенным игроком, но после своих побед бросила спорт и вышла замуж. Гольф требовал грациозных, плавных движений, выполненных не столько с силой, сколько точно и в определенном ритме.
Теннис среди женщин пользовался еще большим успехом. Теннисные клубы были меньше и удобнее расположены, чем площадки для гольфа, а их содержание обходилось дешевле. Теннису обучали в частных школах для девочек, а парные соревнования между командами юношей и девушек служили прекрасным местом для знакомства с будущим женихом. Женский соревновательный теннис вскоре занял заслуженное место на Уимблдоне, где в 1887 году пятнадцатилетняя Лотти Дод, которую называли «маленьким чудом», завоевала первый из своих пяти титулов в одиночной игре. Дод была к тому же невероятно талантливым игроком в гольф и хоккей, преуспела в фигурном катании и стрельбе из лука и стала первой легендой современного спорта. Впрочем, подобная биография была нестандартной и не предлагалась девушкам из среднего класса в качестве модели для подражания. В Великобритании, Франции, Германии и США представители свободных профессий и принадлежащие к элите мужчины–бизнесмены превратили теннис в настоящий матримониальный рынок. Для молодой теннисистки было куда важнее выглядеть на корте привлекательной и соблазнительной, чем хорошо играть. Процитируем английский спортивный справочник 1903 года: «Теннисом занимается множество француженок, но среди них почти нет хороших игроков»[934]. Женщины все еще носили платья, шляпы и блузы с длинными рукавами: выбор одежды подчинялся не требованиям игры, а совсем другим целям. Женский теннис пользовался таким успехом, что мужчины порой чувствовали себя неловко. В гарвардской студенческой газете за 1878 год читаем: «Эта игра подходит скорее лентяям и слабакам, и мужчина, занимающийся греблей или другими более достойными видами спорта, постыдился бы выйти на теннисную площадку»[935]. Теннис требовал от женщины физической силы и подвижности, способных продемонстрировать ее активность и здоровое тело, но недостаточных, чтобы изменить восприятие женщины как продолжательницы рода и декоративного объекта.
Итак, женский спорт зародился на рубеже веков. Однако он не просто оставался привилегией определенного класса общества, но и ограничивал возможности женщины. Двери атлетики оставались для женщин закрытыми, Пьер де Кубертен открыто выступал против их участия в Олимпийских играх. Роль женщин сводилась к награждению победителей лавровыми венками, но участие в соревнованиях исключалось. Нередко и сами спортсменки считали, что женское тело и женская натура не располагают к активным упражнениям. Лишь в XX веке им постепенно удается избавиться от ощущения своей неполноценности.
В США женское физическое воспитание развивалось в том же ключе, что и в Великобритании. В 1865 году в Вассар–колледже появилась специальная программа занятий физической культурой, проходивших под контролем женщины–врача. В конце XIX века руководители других элитарных колледжей (Уэллсли, Маунт–Холиок и Брин–Мор) разработали специальную программу для развития женского тела, но их попытка оказалась неудачной. Как и в Великобритании, в США существовало строгое разделение между мужским спортом и организациями, предназначенными только для женщин[936]. Элитарные кантри–клубы вроде Стейтен–Айлендского (Staten Island Club), членами которого были богатые жители Нью–Йорка, предлагали отдельные и немногочисленные занятия для молодых женщин, желавших и после учебы в колледже испытать радость физического упражнения.
В континентальной Европе сопротивление на пути женщин к спорту было преодолеть куда тяжелее, нежели в Великобритании или в США. Так, верховой ездой и охотой могли заниматься лишь богатые и влиятельные аристократки. Некоторые артистки театра и кабаре время от времени садились на велосипед или участвовали в беге на потеху мужской публике. За этими исключениями к 1900 году женского спорта фактически не существовало. Первые женские атлетические клубы и школы плавания открылись уже после 1914 года[937]. Развитие женского спорта пришлось на период между двумя войнами благодаря деятельности Алисы Милья, какое–то время бывшей замужем за англичанином. Это не означает, что раньше женского физического воспитания вовсе не существовало. Страх вырождения нации побудил правые партии активно поощрять физические занятия, которые делали бы из женщин здоровых матерей. Однако эта забота выражалась в специальной, адаптированной для женщины гимнастике. Как указывает Жорж Вигарелло, общество было согласно, что девушкам и молодым женщинам необходимо некоторое, ограниченное и специальное, физическое воспитание, чтобы они укрепили свое здоровье и смогли много рожать. Спорт же, предупреждала медицина, — слишком тяжелое для них занятие: он может изнурить женщину[938]. В Германии до самого конца XIX века женский спорт сводился к теннису и особому виду гимнастики.
В начале XX века спорт считался британским изобретением и имел репутацию типично английской причуды. Сейчас, по прошествии века, можно предположить, что спорт в его современном виде быстро восторжествовал и это было неизбежно, однако такая точка зрения неверна. Некоторые английские виды спорта, например крикет, так и не вышли за пределы Ла–Манша. Другим повезло больше, но и они в период между двумя войнами не достигли в Европе того уровня, на котором находились на родине. В XIX веке в большинстве европейских стран воспитание тела в военных целях, ставшее возможным благодаря гимнастике, взяло верх над игрой, в которой тело использовал спорт. По большому счету, своим успехом спорт обязан молодым представителям городской буржуазии.
Почему средний класс викторианской эпохи отказался одновременно и от старой спортивной культуры, и от гимнастики, до того столь популярных в Англии? Старинные формы спорта были зачастую жестокими, несправедливыми и пассивными, в то время как современный спорт строился вокруг таких понятий, как физическая нагрузка и соревновательность. Предыдущие поколения любили понаблюдать за боями между животными, новое же поколение запрещает петушиные и собачьи бои и открывает дорогу соревнованиям, требующим работы человеческого тела и прославляющим его потенциал. Тяжелая и непрерывная работа, радость соревнования — эти понятия двигали викторианскими реформаторами. Современная спортивная деятельность была строго кодифицирована. Четкие правила позволяли участникам соревноваться на равных. Едва сформировавшись, соревновательный спорт стал диктовать новые законы, требовавшие от спортсмена еще более серьезной подготовки, но наделявшие его свободой выражения своей индивидуальности.
Спорт исходил из принципов меритократии. Он устанавливал принцип честной игры, предоставляя всем участникам равные возможности. Его целью являлось не просто породить победителей и проигравших: его устремления заходили дальше. Сторонники любительского спорта настаивали на необходимости «уметь проигрывать». Они ни в коем случае не поощряли проигрыш, но призывали принимать победу и поражение как две стороны более крупного явления — соревнования. Если участник сражения не готов принять возможный проигрыш, он должен покинуть поле боя.
Соревнование рассматривалось как неотъемлемая часть спорта, но не гимнастики, поборники которой опасались индивидуализма и поддерживали коллективные упражнения. Однако Великобритания, в отличие от континентальной Европы, не имела ни постоянной сухопутной армии, ни традиции военной подготовки. В Пруссии Фридрих Людвиг Ян после наполеоновских побед 1806 года изобрел гимнастику как вид полувоенного воспитания. Гимнастика Пера Хенрика Линга возникла после поражения шведов в войне с Россией. В противоположность гимнастике, спорт не является предписывающей деятельностью. Так, игры с мячом развивают творческие способности спортсменов, предоставляя им свободу в рамках заданных правил. Эти рамки существуют не для того, чтобы заставить тело выполнить определенное движение определенным образом. Футбол, которому суждено будет стать самым популярным из современных видов спорта, изначально включал минимальный набор правил — четырнадцать; их ввели для того, чтобы не допустить чрезмерной жестокости и чтобы поддерживать плавный характер игры. Чтобы выиграть футбольный матч, недостаточно бежать и бить ногой по мячу. Для этого требуется творческая работа и умение импровизировать как в одиночку, так и вместе с другими игроками. Ход игры непредсказуем, чего не скажешь о гимнастическом упражнении. Каждый матч одновременно похож на другие и отличается от них: отведенное время, размеры поля и правила игры не меняются, но приемы игроков, погода и воля случая постоянно варьируются.
Гимнастика сводит человеческую индивидуальность к минимуму, спорт же подчеркивает ее. Личностный аспект важен в командных играх, но и бег или велоспорт могут потребовать от спортсмена быстрой реакции на неожиданные обстоятельства. Спорт — это совместная работа тела и духа ради победы над противником, а не постоянное повторение заданных движений. Спорт — это вид физического испытания, в ходе которого индивид или команда сталкиваются с другими индивидами или с другой командой. Сложность спорта, необходимость баланса между отдельной личностью и группой, между сотрудничеством и соревнованием, а также обилие требуемых от спортсмена умений — все это позволяло освободить тело, использовать его разнообразнее и изобретательнее, чем могла предложить гимнастика. Именно этот фактор обеспечил спорту успех. Спорт выражал представления буржуазии об идеальном мужчине: он должен любить соревновательный дух, быть сильным, решительным, натренированным, способным следить за собой и за окружающими — в семье, на работе и в обществе в целом.
По правде говоря, на то, чтобы спорт занял место господствовавшей долгое время — особенно во Франции — гимнастики, ушло несколько десятилетий.
Гимнастика широко распространилась в обществе XIX века: в 1850 году в Париже насчитывалось три гимнастических зала, в 1860 году — уже четырнадцать, а в 1880‑м — тридцать два. По современным меркам эта практика оставалась скромной, но находилась на виду и на слуху. Кроме того, она становится более специализированной: в 1860 году четыре зала признают за собой гигиеническую направленность, в 1880 году этим целям следуют уже четырнадцать заведений[939]. Так, Жюль Симон сообщает, что до пятидесяти пяти лет ходил на занятия к Эжену Пазу[940], чей гимнастический зал был одним из самых известных. В рекламе 1867 года, которая называет его «Большим медицинским гимнастическим залом», говорится, что он ежегодно принимает 600 учеников[941], а также предлагает дополнительные услуги в виде массажа и гидротерапии. Так подчеркивается различие между школьной гимнастикой, где все работают вместе, повторяя указанные движения, и гимнастикой элитарной, куда более индивидуализированной и имеющей в своем распоряжении дорогое оснащение с подвижными поясами, эспандерами и стойками для работы над очертаниями фигуры. Одно из наиболее значительных изменений заключалось, разумеется, в стремительном развитии коллективной гимнастики, родившейся, по словам Октава Греара, в результате «шока от наших бедствий»[942] после 1870 года. Другие назовут происходившее «крупнейшим движением по укреплению сил французской молодежи при поддержке книг, газет, конференций и т. д.»[943] В нем ясно прочитывается стремление многочисленных нотаблей «привить гимнастику французскому обществу»[944].
Это движение было продиктовано не только инициативой властей, оно имело глубокую подоплеку. Организованное в начале 1860‑х годов по немецкой модели, движение выражало ожидание общества, перегруппировку с целью укрепления своих сил. Новый досуг для более ритмизированного рабочего дня? Новый способ социализации в городах, где правит анонимность? Место встреч и символ энергии, гимнастическое общество прочно закрепилось в качестве новой формы коллективной мобилизации. Появившиеся на востоке Франции в 1860‑е годы, первые общества походили на буржуазные кружки[945], созданные благодаря постепенной демократизации страны, и обладали своими «статусами, уставами, административными советами»[946]. К этим элементам добавляется патриотизм: защита родной земли, мужество на службе всех граждан. Например, первое гимнастическое общество, образованное в 1860 году в Гебвиллере, утверждало, что имеет «целью развивать силы тела, учить мужеству и воспитать Родине детей, которые были бы ее достойны»[947].
Данная аргументация воспроизводится на новом витке, с большей настойчивостью и уверенностью после поражения в войне с Пруссией: «Сразу после наших бедствий были сформированы гимнастические общества, чья жизненная сила подпитывается регулярно»[948]. Их количество свидетельствует о масштабном явлении: 9 в 1873 году, 809 — в 1899‑м[949]. Их статусы подтверждают патриотическую направленность: созданный в 1873 году Союз гимнастических обществ Франции был призван «приумножать оборонительные силы страны, способствуя физическому и нравственному развитию [населения] посредством рационального использования занятий гимнастикой, стрельбой, плаванием…»[950]. Региональные общества носили говорящие имена: «Караульное», «Воинское», «Патриотическое», «Фельдъегерское», «Авангардное»[951] — и обучали коллективным, особым образом ритмизированным упражнениям, иногда выполняемым под музыку. Каждая конфигурация тщательно прорабатывалась. Все общества имели в своем распоряжении снаряды, апробированные спортивной гимнастикой конца XIX века (брусья, турники, кольца, кони с ручками и т. д.). Разнообразие этих обществ очень показательно, их развитие совпадает с развитием спорта, в результате чего «демократически устроенные» спортивные и гимнастические клубы поднимаются на один уровень.
Тем не менее гимнастические общества подчинялись специфическим механизмам, отличавшим их от спортивных: они создавались, чтобы служить «общему делу», вставать на защиту «Нации», и преследовали скорее военные, чем соревновательные цели. Поэтому в 1880‑е годы они учредили собственные праздники, иногда в рамках праздников республиканских, где демонстрировали своеобразные гимнастические упражнения с размахиванием национальными флагами и знаменами: «На торжественных церемониях, посвященных годовщинам [Французской] республики, праздник отныне невозможно представить без участия гимнастических обществ и школ стрельбы»[952]. Воинственность прочитывалась в строевом шаге и стрелковых учениях, связь с защитой родины — в контроле над пылом участников соревнований. Закончилось все в 1882 году, на одном из гимнастических праздников, решением создать Лигу патриотов, призванную заниматься «организацией и распространением военного и патриотического воспитания через книги, гимнастику, стрельбу»[953]. На ежегодном празднике Союза гимнастических обществ непременно присутствовал президент Республики[954]; получить приглашение для иностранных делегаций было весьма престижно. Так, на празднике 1892 года в Нанси под председательством Сади Карно[955] «Соколы» — «объединение полувоенных гимнастических организаций против насаждения пангерманизма»[956] — фактически чествовались как братья по оружию: «Бравые Соколы, дорогие друзья, для нас огромная радость принимать вас здесь и иметь возможность отдать вашему знамени дружественную честь, как и вы отдали честь нашему флагу»[957]. Об этом празднике в Нанси, одном из самых показательных, оставил подробное свидетельство журналист Эмиль Гутьер–Верноль. Он пишет о путешествии президента из Парижа и его приезде в Нанси, о его обращениях к согражданам, о прохождении под лотарингскими триумфальными арками, о параде гимнастов и солдат, учениях, а также о воинственности риторики и общего настроения. Во всех дошедших до нас текстах, посвященных этим событиям, патриотические референции встречаются куда чаще, нежели результаты соревнований: «Праздники в Нанси открыли Европе новую Францию»[958]. Республиканский аппарат сделал из гимнастики легитимную практику. Поль Дерулед[959] очень точно указал на ее миссию, принятую всеми «единогласно»: «Я пью за тот день, когда ваши успехи станут называться победами, а в качестве наград вы получите Мец и Страсбург»[960].
Разумеется, в школу допускалась исключительно гимнастика. Декрет 1869 года объявлял гимнастические занятия обязательными для всех учебных заведений[961]. В младшей и старшей школах преобладала практика военного характера, состоявшая из строевой подготовки и обучения обращению с оружием: «Не стоит пренебрегать этой возможностью придать телу наилучшую форму и воспитать в душе смелость»[962]. Групповое обучение не могло происходить иначе, чем через приказы, а коллективное приумножение энергии рассматривалось только с точки зрения национальной пользы. Работа с оружием была в некотором смысле призвана разнообразить шаблонные гимнастические движения: «Стоит дать им ружье в руки — и все преображается»[963]. Главным понятием в гимнастике долгое время остается дисциплина: «Мы считаем, что эти упражнения помогут укрепить дисциплину в лицеях»[964].
Указанные нами соответствия между гимнастикой и военной подготовкой подтверждаются созданием школьных батальонов. В 1881 году муниципальный совет Парижа принимает предложение Аристида Рея[965] «вооружить и экипировать городских школьников и сформировать из них батальоны»[966]. Инициатива распространяется в провинциях, попадает в прессу и влияет на общественное мнение: «В наши дни в школах все прочнее устанавливается армейский режим. Пример стране подал Париж. Скоро все французские школьники будут ходить строем»[967]. Официально батальоны создаются с принятием декрета 1882 года[968]. Популяризируется образ «гражданина–солдата»[969], все чаще встречаются отсылки к «духу революционеров»[970]: каждый школьник должен пройти «специальную предварительную муштру», получить «военное и гражданское образование»[971].
Эту затею неминуемо ждало поражение, и дело не только в крахе буланжизма и милитаристского правого движения в 1890‑е годы. Все очевиднее становился имитационный характер батальонов с искусственными солдатами, их называли «детским фарсом»[972] и «затянувшейся пародией»[973]. Батальоны упраздняются в 1890‑е годы, но в школьной гимнастике еще надолго остаются следы армейского порядка, что подтверждает изданный в 1892 году «Учебник гимнастических упражнений и школьных игр», предлагающий «поставлять армии бодрых, сильных и смелых молодых людей»[974]. Работа над физической формой по–прежнему воспринимается как занятие коллективное и смежное с армейским.
Стоит также указать на эксклюзивный характер и на продолжающееся противопоставление гимнастики спорту, с которым на самом деле у нее было много общего. Гимнастика стремится охватить все: ей недостаточно выделяться на фоне таких спортивных практик, как прыжки, бег и фехтование, ей нужно быть всеобъемлющей, синтетической, чтобы сформировать «полноценного» индивида: «Гимнастика есть регулярное воспитание тела. Она для него то же, что для души — образование»[975]. Предполагалось, что гимнастика будет включать все физические упражнения (гигиенические или формирующие) и воплощать все то, чему вообще следует обучать и что следует практиковать, — не добавлять что–то к уже существующим занятиям, не служить дополнением к танцу, бегу или плаванию, а являть собой единственно возможный, «рациональный» комплекс. Новые теоретики гимнастики уверяли, что открыли «систематическую науку человеческих движений»[976]. Другие скромно называли ее искусством — «систематическим искусством человеческих дэижений»[977]. Большинство нотаблей и медиков, стоявших во главе гимнастических обществ, определяли ее как эксклюзивную, единственно основательную и легитимную практику: «Гимнастические движения отличаются от наших привычных движений тем, что они осуществляются по определенным правилам, опирающимся на опыт и психологию человека»[978]. Подчеркивая произошедший «научный и методический сдвиг»[979] и стремясь изменить принятые практики, они были уверены, что предоставили «базу для коллективного и индивидуального образования»[980] и что им удастся «привить гимнастику французскому обществу»[981].
Выбранным задачам гимнастики совсем не мешало, что она обращалась к некоторым старым упражнениям, а также к таким спортивным практикам, как борьба, стрельба, прыжки через коня… Иными словами, в новый проект были включены упражнения, называвшиеся «гимнастическими» еще с Античности[982], но центральное место в нем по–прежнему занимали ритмизированные движения. Однако он не просто довел до конца легитимацию термина «гимнастика», но и сообщил ему, как мы убедились, совершенно новое понимание механики, последовательности, цепочки движений. Он придал гимнастике и уверенность в том, что она формирует нового человека, способности которого поставлены на службу обществу; человека, воспитанного для того, чтобы суметь дать отпор, человека цельного физически и духовно. Важно было «продемонстрировать стране, что храбрость и сила гимнастов может не раз пригодиться в реальной жизни»[983]. Появился неведомый до тех пор термин «гимнаст», обозначавший человека крепкого, преданного своему делу, приобретающего навыки для выполнения той функции, которую требовало патриотическое государство конца века: «Наши гимнасты доказали, что французская нация не изнеженна, как говорят некоторые мрачно настроенные умы, что у нее сильные сыны, готовые защищать ее, когда она позовет»[984]. Печатное издание гимнастических обществ носило символическое название «Гимнаст», указывавшее на особый статус тех, кто занимается гимнастикой. «Гимнасты» стали ролевыми моделями республиканской риторики и прославлялись во время праздников: «Повсюду рядом с учителем нужно поставить гимнаста и военного, чтобы наши дети, наши солдаты, наши сограждане научились держать шпагу, пользоваться ружьем, преодолевать большие расстояния»[985]. «Хотелось бы, чтобы мы все во Франции были чуть более гимнастами»[986], — заявляет Лига патриотов, превращая этот термин в характеристику нации. Обновление физических практик во Франции в тот момент обеспечивалось увеличением количества гимнастических залов: не игровых площадок, а закрытых помещений; не стадионов, а рабочих комнат, где стены и пол были загромождены разными спортивными снарядами и оборудованием. В этом месте сходились упражнения над телом и возрождение Республики: «Сегодня все муниципалитеты понимают, что нравственность и гигиена могут одержать победу, если мы будем прилежно посещать гимнастические залы»[987].
Все очевиднее становилось стремление порвать со старыми играми, которые считались слишком естественными и спонтанными и чью традицию продолжал современный соревновательный спорт. Иными словами, гимнастика выступала в роли единственной одобренной физической практики.
Разумеется, гимнасты не так сильно ощущали официальный характер своих занятий. Они получали непосредственное, личное удовольствие. В одной из немногочисленных автобиографий, иллюстрирующих практики того времени, Клаудиус Фавье вспоминает в первую очередь о соревнованиях и занятых им местах: «Я оказался 10‑м, хотя всего на десять очков отставал от победителя. <…> Мы заняли следующие места: Лакомб — 110‑е, я — 112‑е, Террье — 121‑е. <…> Он занял 70‑е место…»[988] Он также пишет о путешествиях — явлении редком в народных кругах, которое стало возможным благодаря гимнастическим праздникам: «Это было чем–то невероятным… оказаться в Женеве, посмотреть город, пройти часть перевала Коль–де–ля-Фосиль»[989]. Гимнаст пишет простым языком ученика начальной школы и повествует о своей жизни как череде выступлений, встреч и почтовых открыток. Мы видим, что гимнастический мир недалеко ушел от спортивного, в котором акценты также делались на соревнованиях и достижениях.
Руководители гимнастических обществ ставили во главу угла «шлифовку» тела, обучение сводам законов физической культуры, в первую очередь, законам внешнего вида и физической формы. Со всей очевидностью, элита общества занялась контролем и дисциплиной тел представителей низших классов: «Гимнастика должна не только развивать физическую силу, но и придерживаться принципов главенства физической формы и дисциплины, без которых любой гражданин не может по–настоящему служить родине»[990]. Такой позицией продиктованы интенсивная работа гимнастов над прямизной тела, внимание к спине и грудной клетке: «Осанка составляет основу гимнастики»[991]. Вполне понятны и отсылки к обществу, которые можно встретить в текстах, посвященных работе над телом: «Крестьянские дети, конечно, проделывают физическую работу. <…> Но они не достигают прямизны тела, их формы не уравновешены, и выглядят они порой неуклюже и некрасиво»[992]. Широкое предприятие культурного характера, гимнастика поначалу связывается с внешним видом: она призвана помочь «приобрести такую физическую форму, которая свидетельствует о хорошем воспитании»[993]. Неудивительно, что историк Пьер Арно назвал свою книгу «Атлеты Республики»[994]: имеются в виду те, чье тело «отшлифовано» для служения нации, чье физическое состояние служит устройству политическому. Становится понятным и название статьи Пьера Шамба «Мускулы Марианны»[995].
Тело гимнаста на службе общества выражалось в определенном образе с характерной позой, неизменно воспроизводившейся на гравюрах и фотографиях: узкая талия, грудная клетка выдвинута вперед, очертаний плеч почти не видно. Действительно, на официальных групповых фотографиях конца XIX века гимнасты запечатлены с обнаженными руками, а на их шеях повязаны шарфы цвета того спортивного общества, к которому они принадлежат. Авторы трактатов также оценивают команду гимнастов по их физической форме. Например, Тиссье, вдохновитель идеи гимнастического журнала, изданного впервые в конце XIX века, в 1901 году подробно сравнивает групповые фотографии шведских и французских гимнастов, отмечая, насколько каждая из сторон уделяет внимание «широте грудной клетки»[996]. Застывшие перед объективом фотокамеры гимнасты должны были демонстрировать энергичность, собранность и готовность ко всему: через их тела Республика напрямую сообщала о своей силе.
Судя по всему, французская гимнастика конца XIX века пострадала именно из–за приоритета дисциплины и политической ориентированности. Армейская перспектива и пренебрежение родившимся в середине века спортом привели к тому, что ее легитимность пошатнулась. К тому же, гимнастические практики были адаптированы к школе, что только укрепляло ее образ как закосневшего и авторитарного явления. В результате спортсмены выступили с критикой жесткой гимнастической системы: именно это помогло перестроить навязываемые обществу в конце века модели тела. Стало поощряться усилие, а вместе с ним инициативность и игровой характер физической нагрузки. Поощряться стала и энергичность, подразумевавшая большие респираторные затраты, а значит, глубокое дыхание и, в некотором смысле, ощущение свободы.
Спорт завоевывает престиж на фоне критики гимнастики, «этого пагубного занятия, которое существует, чтобы готовить детей к жизни в казармах»[997].
По большому счету, дискуссия, ставящая в пример игру и «свободу» движения, чинила гимнастике препятствия с середины века. Еще в 1869 году Максим Вернуа проводит исследование лицейских практик и упоминает о разнообразии упражнений, на которых основывается игра: «Я не назову ни одного мускула, который в одиночку или вместе с соседними мускулами не был бы ярко и гармонично задействован в любой из самых обыкновенных молодежных игр, которых так много, что я не стану их вам перечислять»[998]. Постепенно, к концу века, с развитием представлений о том, что игры расслабляют и приносят удовольствие, интерес к ним возрастает. Эти представления оказались тем более важны, что служили опорой антиавторитарному дискурсу, распространявшемуся с 1880‑х годов и выступавшему против того, что ученые называли «переутомлением» и «отходом от правил гигиены»[999]. Помимо всего прочего, вокруг некоторых игр формируются новые организации.
Между «спортсменами» и «гимнастами» разворачивается настоящий спор, касающийся в первую очередь проблемы авторитарности. Первые «спортсмены» заявляют, что объединяются автономно и не подчиняются никакой иерархии. Так, молодые члены «клуба бегунов» (одного из первых парижских клубов, основанного в 1870‑е годы) занимались неслыханной для Франции практикой — «атлетическими видами спорта»[1000]. Им удается организоваться самостоятельно, несмотря на отсутствие «флагмана», который бы их направлял. Они выдвигают своих представителей для участия в более крупных организациях, привлекают зрителей и «свидетелей» и иногда фиксируют результаты соревнований с помощью хронометра. Модель их функционирования можно назвать self–government[1001][1002], а их объектом — соревнование. Тема набирает популярность и в 1888 году оказывается в центре посвященной спортивным играм кампании, разворачивающейся на страницах газеты Le Temps. «Выйдем из клетки… на открытый воздух, на широкое пространство»[1003], — призывает Жорж Розе в рубрике, которую он вел на протяжении нескольких месяцев. «Учебник гимнастических упражнений» 1890‑х годов впервые становится учебником «школьных игр»[1004]. Стоит повторить, что эти игры во Франции 1880‑х годов становятся «видами спорта» в первую очередь благодаря новой организации, в которую объединились ассоциации «равных». Они руководили и распоряжались спортивными соревнованиями и представляли собой совсем иное объединение, нежели гимнастические общества с их заранее установленной иерархией и постоянно подчеркиваемым различием в ранге между участниками и управляющими. Один из членов новых спортивных ассоциаций очень просто указывает на их оригинальность: «1. [Они созданы] спортсменами, объединившимися в комитеты или Клубы и выбирающими своих руководителей самостоятельно. 2. Члены региональных Комитетов и Лиг выбираются Клубами. <…> 3. Центральная власть представлена Руководящим комитетом или Советом, состоящим из уполномоченных представителей Комитетов»[1005]. Иными словами, они существовали по принципам демократического общества.
Спорту удается, помимо всего прочего, внести изменения в представления о теле: главенство «энергетического» принципа, предпочтение физиологической работы в спорте анатомической определенности в гимнастике.
В обсуждениях темы энергии тела уже давно упоминался положительный эффект от предоставленной ему свободы движения. Изучение дыхания, в том числе кожного, указывало на преимущества общей работы мускулов над работой локальной, выборочной. К этим выводам подводили еще опыты Лавуазье в герметичных помещениях и проведенные им анализы вдыхаемого воздуха в конце XVIII века[1006].
Гимнастика XIX века, в свою очередь, не обращалась к образу организма, «сжигающего» энергию, и не исследовала возможности дыхательных упражнений: работа легких была пока мало изучена[1007]. Для этого должны были измениться научные и культурные ориентиры. Речь идет, например, о выведении научной формулы энергии, о понятии расхода калорий как механического эквивалента тепла, впервые теоретически рассчитанного Карно в 1824 году[1008]. Запас кислорода принимает, таким образом, иное значение: он позволяет судить о неизвестной до сих пор «энергетизации», результаты которой можно высчитать на основе проделанной работы: объем легких прямо пропорционален их производительности. Однако, что еще важнее, потребовалось, чтобы в середине века эта теория о соответствии «работы» и «тепла» получила распространение в технических и промышленных кругах — только тогда она смогла оказать некоторое влияние на практику. В понятие тренировки буквально вдохнули жизнь. Тело перестало восприниматься как «закрытая» структура, как постройка, которая ограничена движением рычагов и ключ к которой можно подобрать лишь с помощью механики и функциональной анатомии (как это демонстрировала гимнастика XIX века). Отныне тело — это пространство, где перерабатывается энергия. Ключ к нему следовало искать в термодинамике и биологии, с вниманием относящейся к работам химиков (как это демонстрировала спортивная тренировка). Игры и спорт получают неизвестный им доныне легитимный статус: разнообразие и свобода спортивных упражнений взяли верх над малоподвижными и контролируемыми гимнастическими занятиями. Непоседливость и отступление от нормы оказываются способными победить определенность и предписанность. Именно по этим позициям проходила полемика спортсменов и гимнастов.
Иначе начал восприниматься бег: он влияет не только на мускулатуру ног, но и на объем легких. Так появляется абсолютно новое представление: только нагрузка на ноги, только продолжительные и регулярные пробежки (а не простое выдвижение груди вперед из неподвижного положения) могут увеличить грудную клетку и преобразить силуэт. Именно бег помогает легким раскрыться, изменяет внутреннее устройство респираторного аппарата, а с ним — и внешний вид грудной клетки. «Размер содержимого в груди определяет размер самой грудной клетки»[1009], — настойчиво утверждает физиолог Фернан Лагранж, выражающий в своих работах новые взгляды и предлагающий новые репрезентации. Все это коренным образом меняет представления о норме в упражнениях и об ожидаемых от них эффектах: приоритет отдается работе легких как таковой, а не точности и форме упражнения. «Спортивные», то есть физические, затраты оказываются важнее, чем геометрически выверенные «гимнастические» движения. Кстати, медицинская комиссия, впервые появившаяся на Олимпийских играх 1900 года, в большой степени руководствуется как раз репрезентацией «моторики» и объема легких, с ее формами и схемами[1010].
Иными словами, образ «спортсмена» предлагает энергетическую концепцию тела, отличную от механической концепции, закрепленной за образом «гимнаста».
В более широком смысле, спортсмены выстраивают такую сферу деятельности, в центре которой, как и в индустриальном обществе в целом, находятся результаты и показатели. Спортивная среда быстро обрастает мифологией, — со своими героями, бесконечными горизонтами и прорывами. Этот мир представлялся «антиобществом», улучшенной версией нашего, где культивируются равноправие и верность и вознаграждаются заслуги. Миф о спортивном идеале соблазнял общество, притягивая к себе толпы людей и отчасти занимая место угасающей истовой христианской веры. Этот миф способствовал также формированию нового мира представлений и объектов со своей зарождающейся индустрией, своими стадионами и постепенным ростом узнаваемости спортсменов. В этом вновь прочитывается противопоставление спорта гимнастике, достаточно самодовольное и напускное: «Спорт — это нечто большее; это школа смелости, энергичности и упорства. Он по своей сути стремится к избыточности; ему нужны чемпионаты и рекорды…»[1011]
В конечном счете мир спортивных достижений перевернул представления о здоровье, и этого нельзя не признать. Уверенность в силе спорта была, конечно, основана на личном убеждении, но она выдавала новый взгляд на движение, наполненный ощущением победы над временем и пространством, провозглашенной элитой общества конца XIX века. Очень скоро выраженные в цифрах спортивные результаты (которые не обходились без излишков[1012]) начали восприниматься как руководство к действию по улучшению здоровья. Модель, в которой достижения постоянно приумножаются, поощрялась в каждой статье газеты Le Temps, посвященной новому соревнованию: «Ученики не только лучше, быстрее и дольше плавают, чем в предыдущие годы, не только оказывают невиданное сопротивление усталости. Их физическая форма кардинально отличается от той, что мы могли наблюдать 30 месяцев назад»[1013]. Появляется вера в возможность постоянного совершенствования защитных механизмов тела. Спорт становится настолько показательным явлением, знаком современности, залогом развития, что в 1900 году организаторы Всемирной выставки используют его в качестве демонстрации здоровья нации. Парижская выставка эксплуатирует этот символ: она становится первым праздником мирового масштаба, использовавшим спортивную мизансцену. Соревнования выставлялись как экспонаты, наравне с машинами (с которыми их сравнивали, поскольку спортсмены, как машины, способны непрерывно совершенствоваться). Состязания в беге, прыжках, стрельбе, теннисе, проходившие рядом с павильонами Выставки, а также в лесных массивах на окраине Парижа, служили поводом, чтобы обсудить проблемы здоровья, его потенциального улучшения или ухудшения. Одним из важных показателей становится марафон: «Пессимисты решительно не правы, человеческий род вовсе не вырождается: наши современники способны спокойно совершить подвиг, который стоил бы афинскому солдату жизни»[1014].
Оригинальность произошедшего сдвига не в неожиданной заинтересованности страны в здоровье, а в более глубоком его понимании, в представлении о возможности бесконечно его улучшать. В одном из своих художественных произведений программного характера Пьер де Кубертен предлагает проект «санатория для здоровых людей»[1015]. Этот образ является экономическим, ориентированным на «физическую прибыль»[1016]: диета, упражнения, подъем в семь утра, отбой в девять вечера и непрерывная тренировка должны не просто улучшить здоровье, но и раздвинуть его границы. Никогда прежде речь не шла о возможности преобразовывать здоровое тело, совершенствовать его, направлять в будущее, в сторону прогресса.
Впрочем, даже в начале XX века не было проведено ни одного массового спортивного мероприятия. В 1920 году спортсменов — членов Французской федерации плавания насчитывалось менее 1000, а членов Французской атлетической федерации — менее 15 000[1017]. Однако новые практики были в достаточной мере на виду, чтобы оказать влияние на убеждения современников. Веру в спорт выразил в 1912 году в газете Gaulois littéraire Анри Бергсон: «Что я особенно ценю в спорте, так это уверенность в себе, которую он придает. Я верю в возрождение французской нравственности»[1018].
Спорт воплощает не только обновление телесных репрезентаций, но и, в широком смысле, обновление культуры: технический взгляд на пространство, все больший расчет времени, все более демократизированный взгляд на жизнь в обществе. В начале XX века благодаря спорту тело — в самых сокровенных своих проявлениях — становится предвестником новой эпохи.