ЧАСТЬ ПЯТАЯ ВЗГЛЯД И ЗРЕЛИЩА

ГЛАВА I Стадионы. Спортивное зрелище: от трибун к экранам

Жор Вигарелло

Зрелищность не играла ключевой роли в раннем спорте. Долгое время пространство стадиона остается случайным, выбранным по обстоятельствам, загроможденным деревьями или какими–нибудь приспособлениями, не имеющим точно обозначенных границ. Все же порядок устанавливается начиная с 1900‑х годов: геометрически выверенное расположение, шаблонные трибуны, прочные материалы. Ограда и расчет направляют взгляд. Вывески и церемонии облагораживают место. С приходом XX века распространяется унифицированная форма широкого массивного кольца. Стиль утверждается и там, где празднество смешивается со старыми моральными проповедями.

Что нужно, чтобы спорт нашел свою эпоху? Мобильность пространства, свободное время. То, что постепенно устанавливается индустриальным обществом. Также необходимо, чтобы приносимая выгода увеличивала приток публики. Рынок зрелищ и развлечений позволяет постепенно все это закрепить. Все указывает на соответствие сцены и ее экономического, политического, социального окружения: календарь праздников в новой секуляризованной модели времени, спортивный чемпион в новой демократической модели достижений, обнародованный результат в новом типе идентификации. Спорт с его явной валоризацией здоровья, с его возбуждением и прославлением прогресса, становится одним из главных зрелищ XX века. После 1950 года телевизор и монитор расширяют доступ к спорту, доступ все более привлекательный и разнообразный, окончательно придавший спортивной сцене планетарный размах, значение тотального зрелища. Все указывает на прогрессивный рост и на неотразимую привлекательность: манера рассказывать об исключительных случаях и особенно манера делать из идеала наиболее наглядный и конкретный предмет.

Нужно подчеркнуть и теневую сторону этого зрелища: финансовые махинации, отказ от санитарных норм, открытое и скрытое насилие. Разве игра с излишествами не рискованна? Коротко говоря, «угроза» неотделима от замысла.

I. Спортивные толпы

Толпа появляется лишь в 1870‑е — 1880‑е годы во Франции, когда образуются первые клубы. Пока еще нет идеи «большого» сборища, нет идеи массового участия, которое делает необходимым жесткое разделение на тех, кто смотрит, и тех, кто играет. Во время первой встречи между английскими и французскими школьниками в Булонском лесу 8 марта 1890 года зрители практически смешивались с игроками: несколько десятков мужчин в цилиндрах, к которым присоединились две или три женщины[975]. Зрителей было трудно отличить и от бегунов, метателей, прыгунов на площадке для легкоатлетов в Тюильри в 1891 году: это были несколько мужчин, которые, казалось, просто отвлеклись от прогулки, представляя собой «весьма изящную картину, достойную античной арены»[976].

1. Моральное ожидание

Дело в том, что первые спортивные площадки не предназначались для большого количества посетителей. К тому же моралисты от спорта еще осуждают зрелище, частично противоречащее их замыслу. Если спортсмена будут слишком «обожать», он скорее испортится, чем повысит свой уровень, и его будут скорее использовать, нежели уважать. Довольно резкое суждение, ведь в XX веке толпы захватят стадионы, что приведет к настоящим архитектурным революциям и, несомненно, к пересмотру всего спортивного дискурса. Зрелище завладеет спортом практически вопреки ему.

Все же Кубертен мало говорит о зрителях на тысячах страниц, которые он посвятил физическим практикам. Тем не менее идеи его ясны. Зрелище его беспокоит: представление «освящает фигуру спортсмена»[977], в то же время оно его «отвлекает», оно его оправдывает и в то же время обманывает. Оно заставляет действовать ради изменчивых целей, видимости, самомнения, тогда как спортсмен должен работать ради идеала: морального примера и бескорыстия. Иными словами, зрелище оказывается двусмысленным: значительным и обманчивым, чарующим и подозрительным. Толпа тоже беспокоит барона из–за неосознанной, но как бы самоочевидной точки зрения, противопоставляющей элиту народу, избранное — массовому. Толпа — это кишащее множество. Она — непредсказуемая страсть, спутанный сгусток, обратная сторона индивидуалистической исключительности, которую ставит на первое место «соревновательная» буржуазия конца XIX века[978]. В индустриальном обществе толпа, овладевающая городским развлекательным пространством, оказывается просто «уродливой»[979]. Отсюда следует недоверие к слишком вместительным трибунам, тревога перед толпой, отказ от спортивных помещений, наводненных человеческими массами: «Вы можете как угодно украшать трибуны или располагать их в самом приятном окружении, но стоит им наполниться, почти всегда они будут являть собой отвратительную массу»[980].

Конечно, проблема несколько сложнее. Первые Олимпийские игры — это также пример церемонии, цель которой — приумножение энтузиазма и восхищения: «возвращение к факелам вокруг площади Конституции» в Афинах в 1896 году, фанфары, флаги всех иностранных государств, «пробуждающие приветственные возгласы»[981]. После 1910‑х годов в специальную брошюру «Revue olympique» включают подробный раздел «Оформление, пиротехника, оркестры, шествия»[982]. Читатель узнает, как расположить флаги, гирлянды, трофеи, заставить держаться орифламмы, несмотря на капризы ветра, ориентировать трибуны и галереи, управлять перемещением людей или согласовать гармонию звуков оркестра. Кубертен хочет наставлять. Он хочет преобразовать спорт в пример. Он хочет привлекать, завораживать, что не всегда сочетается с элитарностью, на которую он претендует.

2. Стадионы и толпы

Как бы то ни было, с первых десятилетий XX века зрелищность берет верх. Масса зрителей неумолимо растет. Это можно увидеть на простой подборке изображений того времени. Например, «чемпионат мира по теннису» в Сен–Клу в 1913 году происходил перед импровизированными трибунами в несколько рядов зрителей. Тот же чемпионат в 1921 году окаймлен крепко сделанными трибунами, плотно расположенными вокруг корта: здесь более двадцати рядов зрителей. А турнир Кубка Дэвиса на стадионе «Ролан Гаррос» в 1932 году происходил перед панорамными, наращенными трибунами с «десятью тысячами трепещущих зрителей»[983].

Тем не менее после периода колебаний спорт постепенно систематизируется и регламентируется. На Олимпийских играх 1900 года в Париже еще можно увидеть деревья в центре стадиона, совмещение природного и искусственного. Стадион Игр 1908 года в Лондоне открыт для общего обзора, но все–таки смешивает различные зрелища. Это «многоступенчатый» стадион: гаревая дорожка, окружающий ее велодром и обложенный камнем и деревом бассейн для заплывов и прыжков в воду, вырытый посреди зеленого поля. Организаторы гордились тем, что после церемонии открытия состязания происходили одновременно на трех разных участках: гимнасты перемещались по зеленому полю, чтобы подчеркнуть богатство и всеобъемлемость спорта. «Никогда еще мы не были свидетелями подобной синхронности физических упражнений; однообразию не было места на этом великом празднике мускульной культуры»[984]. Желание ослепить зрителя еще принимается как оправдание зрелища.

Несмотря на это, в последующие годы взгляд фокусируется. Это очевидным образом касается наиболее популярных игр с мячом и стадионов, порожденных ими в 1920‑е годы. Обустройство совершенствуется, задача упрощается. Единственная дорожка окаймляет зеленое поле, предназначенное для отдельных видов спорта. Здесь уже приемлем один вид спортивного занятия, предназначенный для все более многочисленных взглядов. Журнал L’Illustration обращает внимание на зрителей, столпившихся на матче регби Франция — Англия 11 апреля 1925 года, играя на образах муравейника и усердия: «Больше всего привлекают зрители. Они снова и снова приходят группами, порциями… масса одновременно сплоченная и готовая рассыпаться, мрачный и живой ковер, брошенный на ширь трибун»[985].

Стадион «Коломб», построенный для Олимпийских игр 1924 года, был первым во Франции примером сочетания массовой доступности и утонченного взгляда, «один из самых просторных и оборудованных в мире», с трибунами, рисующими «параболический контур»[986], с «20 000 сидячих мест и 40 000 точек обзора». Здание построено на периферии города для извлечения больших выгод из пространства, расположено близко к транспортной сети для доступности, эстетически оформлено для придания большего значения месту. Парижские путеводители настаивают на успехе и новизне проекта и советуют посетить стадион читателям двадцатых годов[987].

3. Возбуждение

Необходимо задержаться на возникающем спортивном возбуждении, каким бы элементарным оно ни казалось: напряженность столкновения, трепет неуверенности, стремление к рекорду, к исключительному, мощное чувство прогресса, происходящее из достижений и подвигов. Все это уже в конце XIX века приблизил интерес к «феноменальным личностям»: «их необыкновенные результаты составляют одну из самых любопытных отраслей физиологии человека»[988]. Спорт соотносится с представлением о развитии и достижениях. Еще вернее он соотносится с тем предельным, тем «больше», которое всегда опережает, со «стремлением к чрезмерному», в котором Пьер де Кубертен распознает «поэзию и благородство»[989]. Вот что представляют собой актеры, работающие на усиление зрелищности и вовлеченности: «Я сам оказался так сильно измотан во время лодочной гонки, что сплевывал желчь и с трудом мог подняться с лодки. Но через четверть часа я снова был на ногах и выигрывал новую гонку…»[990]

Для зрителя к этому добавляется физическое удовольствие, вызванное непринужденностью наблюдаемых тел, скоростью или силой снарядов, неожиданностью или дистанцией отрыва. Пространства сталкиваются, свойства множатся. В повседневном кругозоре образуется горизонт больших расстояний и представления о других странах. Особенно благодаря машинам, например, с иллюстраций в La Vie au grand air, главном спортивном журнале с 1898 года. В это же время разрабатывается идея путешествий и отпусков. Итальянский туристический клуб с 1897 года издает свои путеводители[991], Адольф Жоанн заканчивает серию «Места и памятники Франции». Инсценировка спорта, пересекая свойства и местности, бросает вызов воображению.

Спортивные «толпы» вместе с веком незаметно приводятся в движение новыми принципами коммуникации и интернационализации. Они означают необратимый конец провинциализма: единые нормы, далекие связи и ускорение. Спорт воплощает быстрый рост человеческих передвижений, который инициировался международными выставками и научными конгрессами второй половины XIX века. «Великие изобретения, железная дорога и телеграф, сократили расстояния, и люди стали жить по–новому»[992] — замечают изобретатели первых современных Олимпийских игр. В то же время спорт воплощает постепенный доступ к свободному времени, которое делает соблазнительным спортивный туризм, остроактуальный с 1920‑х годов[993].

4. Идентификация

Это возбуждение не стало бы самоочевидным без дополнительной социальнопсихологической основы, особой активности, которая усилила его импульс, — речь идет об идентификации с действующими лицами. Так, например, греческий победитель марафона на афинских Олимпийских играх 1896 года оказывается окружен заботой нации: «одна дама снимает свои часы и отправляет их в качестве подарка молодому герою дня; патриотичный ресторатор подписал для него талон на 365 обедов»[994]. Матч по регби между Францией и Германией 14 октября 1900 года на парижских Олимпийских играх — это также несравнимое до тех пор вложение капитала, тем более при 3500 зрителях: «чрезмерная» восприимчивость публики, «сжавшиеся сердца»[995] игроков, неявные ссоры, способные разгореться при первом случае. Такой эффект имеет смысл: знак групповой оценки, множественных сил и средств, приоритет санитарнотехнического обслуживания. Форма утверждения власти и прогресса. То, что заставит прессу впредь подсчитывать национальные победы, начиная с первых олимпийских мероприятий.

Поскольку зрелища этого времени быстро приобретают предполагаемую манеру исполнения, эта сторона отождествления с действующим лицом направляет и определяет возбуждение даже сильнее, чем в играх, бытовавших при Старом порядке[996]. Она придает ему глубину и четкость. Она утверждает легитимность спорта и ее постепенное продвижение в обществе. Прежде всего, она производит «героев»: особых существ, одновременно близких и далеких, недоступных и родных. Вот одна из новинок: La Vie au grand air с начала века публикует «галерею знаменитых спортсменов»[997]. Знаменитости занимали всю страницу, изображались в цвете, восхвалялись в сопутствующих текстах. Спортивное сообщество создавало себе образцы для подражания. «Нужны герои»[998], — настаивает создатель «Тур де Франс» с 1903 года, творя поэзию из воображаемых пружин всякого зрелища: это реальное или потенциальное создание «легенды», построение мифического пространства. Вот пример такой «рекламы» первого победителя гонок, Гарена: «Я навсегда сохранил восхищение к Морису Гарену, оно было сродни тому чувству, что я питал в детстве к героям легенд»[999].

Еще одно парадоксальное, но решающее свойство проявляется в этих персонажах. «Чемпион», даже будучи выдающимся, остается настоящим, и даже очевидно чрезмерное испытание является «гуманным, спортивным, уравнивающим»[1000]. Ничего, кроме роста как показателя демократического общества. При пересечении заснеженного перевала Обиск на «Тур де Франс» 1910 года Октав Лапиз выражает это в характерной манере. Закатив глаза, но оставаясь впереди соперников, изнуренный спортсмен толкает велосипед рукой и кричит Брейеру, ведущему пробега: «Вы убийцы!»[1001] Разве герой не остается таким же «человеком», как остальные?

В таком случае «пропаганда» чемпиона прозрачна, она выявляет только личные качества, непередаваемые и не унаследованные. Победитель одновременно близок и недоступен, равен тебе и неравен. И как следствие рождается весьма специфическое увлечение, безмерная общественная мечта отождествления с этим особым существом. «Тур де Франс» как вид спорта мог бы дать возможность лучше осмыслить противоречие демократических сообществ. Он стирает конфликт между равенством в принципе и фактическим неравенством[1002], между «желательным» равенством и «реальным», более прозаическим. Этого не удается достигнуть в нашем повседневном мире. Спорт помогает верить, он позволяет мечтать о неком социальном совершенстве, без оглядки на неявные соглашения и покровительство. Спорт делает видимой возможность завоевать это совершенство, рассчитывая только на себя одного.

Говорит ли это об исчезновении традиционных культур? Говорит ли это об исчезновении религиозных убеждений? Говорит ли это об угасании героев старых локальных сообществ? Как бы то ни было, в конце XIX века спорт вырабатывает систему совершенно новых представлений, репертуар действий и символов, в которых отражается (то есть с которыми идентифицирует себя) коллективное воображение. Это построение связано с демократиями и индустриальными обществами.

5. Рассказывать

В таком случае спортивный нарратив получает новую глубину. Он отвергает логику равенства на самых различных уровнях, меняя обстоятельства и события. Это усиливает идентификацию. Благодаря этому появляется новая пресса, комментирующая состязания, а не только результаты. Издания Le Vélo, Tous les sports, La Vie au grand air разрабатывают свои способы высказываться и рассказывать об игре. Страница спортивной прессы начала века становится блоком последовательных эпизодов. Например, подъем «по отвесному склону» во время «Cross–country National» 1904 года, неожиданная слабость некоторых фаворитов, незаметное опережение Рагено[1003] перед его победой в этом кроссе или злополучная авария Нотье перед самым финишем на гонках моторных лодок в Монако[1004] в том же году. К новой организации игр в свою очередь присоединяется новое искусство провозглашать и героизировать.

«Литературная» специфика репортажей определяется тем, что они имитируют драматическую постановку. Иногда они делают это со всеми деталями. Например, первый этап «Тур де Франс» 1904 года, Париж — Лион, происходил без заметных происшествий, но Дегранж в своем тексте замечает неполадки, пишет об ускорении и скрытых трудностях. Гарен, первый победитель гонки в 1903 году, фаворит 1904 года, встречает отпор и реакцию: «Настоящая свора постоянно нападала на него по ночам: его прощупывали, искали его слабости»[1005]. Реальных или гипотетических ситуаций хватало. Статья направляет восхищение и порой закрепляет его. Именно она учреждает «подвиг». Гарен в этом лионском приключении становится исключительным существом: «невзрачный итальянский трубочист», получивший французское гражданство, победитель 1903 года именуется «великолепным бойцовым зверем», «дорожным Гераклом», «гигантом».

С помощью разнообразных речевых фигур «лучший» укрепляется в своем триумфе, соперник тоже оказывается способен проявить себя, — иногда все внимание сосредотачивается на самом слабом, и только личное достоинство позволяет преодолеть пустынные перевалы. Образы сочетаются между собой, противостоят друг другу, множатся, чтобы разнообразить развитие драмы и удовольствие от зрелищ. Хвалебный тон необходим еще больше, когда он стремится соблазнять. Чтобы иметь успех, пресса должна возвеличивать. Как подчеркивает Жан Кальве в одной очень хорошей книге, все делалось для того, чтобы гонка «стала народной эпопеей и породила миф»[1006].

6. Мораль и деньги

Нужно ли говорить, что в механизм героизации могут впутываться финансовые интересы и все, что с ними связанно? Спортивная пресса завоевывает публику. Это происходит тем вернее, что в случае с велоспортом пресса способна рассказать то, чего зрители вдоль дороги увидеть не могут: неясные эпизоды, трагические происшествия, течение событий. Еще лучше, если она сама организует гонку. Это понял Le Petit Journal, с 1869 года устраивавший гонку Париж — Руан. Но лучше всех это осознал Анри Дегранж, создавший в 1903 году «Тур де Франс». Замысел ясен: директор L’Auto, бывший служащий нотариальной конторы и рекордсмен по часовым заездам на велосипеде, предлагает «грандиозное» соревнование просто для того, чтобы увеличить продажи газеты и одолеть своего конкурента, газету Le Vélo. Суровость и продолжительность (2460 км) этой первой многодневной гонки были призваны поразить воображение. Попытка удалась. Состязание очаровало публику, тираж газеты вырос в три раза за несколько дней (с 20 000 до более чем 60 000 экземпляров), a Le Vélo потеряла своих читателей. Успех был усилен рекламной кампанией, а выросший спрос укрепил ценность газетных афиш.

Как видим, «Тур де Франс» предполагает предзаданную «прогрессивность», рекламную практику индустриализированных предприятий. В изобретении физических соревнований их вовлеченность в законы рынка предшествует их моральному и педагогическому характеру. Но нужно еще раз повторить, что этот финансовый подъем предполагает ускорение коммуникаций и едва ли не мгновенное поступление сведений. «Франция» в словосочетании «Тур де Франс» означает «устранение преград» в современном мире[1007].

Профессиональная мораль, связывающая победу с ее стоимостью, очень быстро сталкивается с противодействием дилетантского взгляда, связывающего победу с общедоступностью. Конфликт тем более горячий, что любительский спорт сумел отстоять свое право на некоторое «благородство». Великие глашатаи спорта конца XIX века пришли к строгим принципам. Накачивать мышцы ради денег, значит превратиться в раба, значит, если потребуется, согласиться на «предательство», стать зависимым от того, кто платит, а не от самого себя. Этому посвящаются многочисленные презрительные образы: ипподром, античный цирк; под ярким пером Пьера де Кубертена профессиональный атлет становится «похож на ценную скаковую лошадь»[1008] или на какого–то «несчастного гладиатора»[1009]. Тело профессионального спортсмена — это наемное тело, оно себе не принадлежит. Мы видим, как этим первым опытам сложно соединить «подлинный» культ тела и деньги, «подлинную» покупку силы и профессионализацию. Эти соревнования времен начала спортивного зрелища еще малопонятны; пока они не контролируются полностью, поэтому производят извращенное впечатление.

Мы все чаще видим, как желание обосновать практику моралью, которая бы составляла ее сущность, неизбежно приводит к догматизму. Что подтверждают различные «хартии любительского спорта», которые с начала XX века постоянно издаются и пересматриваются в Revue olympique. Требуется, чтобы «все без исключения виды спорта тяготели к чисто любительскому спорту, не содержащему в себе не свойственного спорту намерения узаконить призы в виде денежных средств»[1010].

К тому же спортивная организация чувствует необходимость регламентирования, как только провозглашает себя «символом нравственности». Ей нужно подтвердить свою «безупречность» уточнением запретов, отчетливо очертить собственное пространство, возвысить его ценность, разделить благородных и отверженных, чистых и нечистых. Она должна установить границы. В частности, в рамках олимпийского движения такую роль долгое время играла граница между любительским и профессиональным спортом.

Несомненно, это подвижная граница, ведь профессионалы в той же степени претендовали на мораль. Разве Анри Дегранж не стремится создать из своих профессиональных гонщиков «нерушимый спортивный батальон»?[1011] В этом пантеоне присутствует Гарен, первый победитель, а также все, кого захочет видеть такими директор гонки, спортсмены, считающиеся «исключительными»: Окутюрье и его «дыхание как кузнечные меха»[1012], «старый галл» Кристоф, Фабер — «гигант из Коломба», а Поттье, быстрее всех поднявшийся на гору Баллон д’Альзас в 1906 году, был увековечен на обелиске, который два года спустя по заказу Дегранжа был сооружен на вершине склона. Толпа очень быстро обеспечивает повальный спрос. Например, в 1914 году марсельский стадион–велодром был переполнен до такой степени, что двери закрывали за два часа до прибытия гонщиков.

Впрочем, героизация не зависит от конфликта между любителями и профессионалами. Мимоходом особенность этого конфликта показывает тот факт, что действующим лицам нужно скорее демонстрировать «безупречность», чем совершенствовать принцип игры. Спор предполагает набивание себе цены, соперничество вокруг идеала, вкус к «инквизиторскому бумагомарательству»[1013], которое останавливается на частностях вроде семейных обстоятельств. Ничто так не мобилизует зрителя, который гораздо сильнее привязан к соревновательному механизму, чем к «деталям тренировки»[1014]. Это подтверждает и Пьер де Кубертен, подчеркивая необходимую терпимость к «духу профессионализма»[1015]. Зрелище переносит свойственные ему неуверенность и агрессивное равенство на более сложный образ подготовки и цены этого зрелища.

II. Энтузиазм и миф

Возникновение свободного времени, распространение прессы, разнообразие информации дают этому зрелищу определяющий вес в эпоху между двумя войнами. Образы, которые оно порождает, выигрывают в насыщенности. Идентификации, которые оно размножает, выигрывают в размахе. Как никогда ранее, спортивные герои играют с национальными противостояниями и коллективными инвестициями. Они играют на великих политических изломах, с тоталитарными системами, с неясными ценностями, где пропаганда и цинизм могут сосуществовать. Еще один «успех» — но не развращает ли он?

Открытость чемпиона для взоров публики становится, как никогда, символом нации, вставшей на путь силы и здоровья.

1. «Мощность» героя

Проникновение спорта в социальную ткань делает эти образы ярче. Например, Жорж Карпантье был одним из первых воплощений «символа» в боксе. Его бой с Джеком Демпси в 1921 году недвусмысленно представляет национальные ценности, преодолевающие «страсти ринга»[1016], что раньше едва ли могло иметь место. Несомненно, Франция противостоит Америке, но это Франция Вердена, Франция, которая хочет верить в возможность единения буржуазного и крестьянского образа жизни, против Америки денег и технологий. Американцы сделали из Демпси символ современности, французы сделали из Карпантье символ проницательности, обновленной традиции. Карпантье слыл «интеллектуалом от спорта»[1017], по словам Le Temps, «аналитиком, управляющим своими рефлексами», тогда как Демпси изображали человеком резким, неразборчивым и невнимательным. Вся тревога старой Европы перед лицом Нового Света дала о себе знать в защите этого долговязого породистого боксера. Это был способ присовокупить к спорту национальную риторику, изобрести логику столкновения. Так выражается привязанность к спортсмену: Карпантье, превращенный в символ, — это Франция, которая пытается посмотреть людям в глаза, очертить контуры своего будущего перед лицом восходящей силы. Продвигаемый таким образом герой представляет собой более богатую и завершенную форму[1018], чем первые «спортивные звезды», запечатленные в 1900 году в La Vie au grand air[1019].

По–своему это подтверждает публика, толпившаяся на парижских бульварах вечером 2 июля 1921 года в ожидании результата битвы Карпантье в Нью–Джерси. Она также свидетельствует о новом статусе «мгновенной» информации. «Огни» разных цветов должны были сообщить результат боя после его передачи через «волны» радиожурнала Sporting в доме 16 по бульвару Монмартр. Кафе и рестораны приобретали абонементы телеграфных агентств, чтобы информировать своих клиентов. Театры и кинозалы тоже обещали объявлять результаты[1020]. Спорт и информационное общество начинали свое решительное слияние.

Аппаратура распространяла информацию. Деньги укрепляли Олимп. Необходимо остановиться на этой динамике. Андре Ледюк, великодушный улыбающийся чемпион, символ «французского чувства юмора», победитель «Тур де Франс» 1932 года, содействует продаже 700 000 экземпляров[1021] газеты L’Auto, организатора состязания. Сюзанн Ленглен и Рене Лакост, победители Уимблдонского турнира 1925 года в одиночном разряде, воплощают, наконец, то, чего все так давно ждали. Они не только прерывают традицию английских побед, но и демонстрируют изысканность, деликатность, позволяющую оспорить принятое всеми в 1920‑е годы противостояние индустриальной Англии и сельской Франции. Они изменяют устоявшийся образ, воплощают коллективный реванш. Сюзанн Ленглен добавляет к этому символ новой женщины, участвующей в публичной жизни. Она несравненна по своей расточительности в деятельных и привлекательных поступках, в своей свободной и уверенной подвижности. Отсюда гордость французской прессы, а «сами англичане не называют юную чемпионку иначе, как „великолепная Ленглен”, и тиражируют ее всевозможные изображения»[1022].

2. Политические ставки

Став повсеместно зримым, спорт делается также все более «желанным» для «творцов» общественного мнения — как основание, притягивающее информационные сигналы и агитацию, как среда, тем сильнее концентрирующая все вокруг себя, чем шире она распространяется. Вот откуда эта подверженность политическому влиянию. Вот откуда эта возрастающая разнородная эксплуатация, вот откуда вторжения власти, которым не всегда в состоянии сопротивляться спортивный принцип аполитичности. Возникновение крупных соревнований — это признак не только нового удовольствия от зрелища, но и очень четкой цели, по поводу которой Моррас на афинских Играх 1900 года высказал смутную уверенность: «Я вижу, что этот интернационализм не убьет партии, но укрепит их»[1023]. Здесь задействованы глубинные общественные ценности. Больше, чем когда–либо, они проявятся в условиях тоталитарных режимов 1930‑х годов.

Жесты и ритуалы берлинских Игр 1936 года — экстремальный пример. Спортивный орган Рейха, Reichssportblatt, так и заявляет в 1935 году: «Вместе с этими играми к нам в руки попало бесценное средство пропаганды»[1024]. Немецкие команды почти полностью профессиональны, чтобы гарантировать национальные победы и показать коллективные ресурсы во плоти и крови[1025]. Организация игр носит почти военный характер, чтобы лучше показать уникальную мобилизационную способность. Все в этих играх напоминает о порядке: организация толпы, повсеместное присутствие официальных лиц, непрерывно повторяющиеся официальные формулы. Здесь все — символ: униформа и значки, флаги и свастики. Каждый момент спортивной церемонии связан с политическим знаком. Каждая олимпийская отсылка заглушается нацистской[1026]. Вот один из многих примеров: нацистский гимн «Horst Wessel Lied» исполнялся на стадионах 480 раз, немецкий гимн — 33 раза.

За два года до этого чемпионат мира по футболу в Италии уже показал возможный размах политизации. Итальянская команда выходила на поле с фашистским приветствием, салютующий игрок был изображен на афише, немецкие игроки и официальные лица носили форму с символикой Рейха. Вездесущий дуче множил приказы и заявления, а президент Международной федерации футбола Жюль Риме несколько недель спустя не скрывал раздражения: «В течение этого чемпионата мира у меня было такое впечатление, что настоящим президентом Международной федерации футбола был Муссолини»[1027]. Впрочем, что может быть прозрачнее заявления руководителей итальянского футбола в 1934 году: «Конечная цель мероприятия заключается в том, чтобы показать, что такое фашистский идеал»[1028].

Политизация проявлялась и в попытках создать игры, параллельные берлинским, расцениваемым как фашистская угроза. Такие игры были организованы в Барселоне в 1936 году Каталонским комитетом содействия народному спорту. Игры были запланированы на 18 июля, но военный путч в испанском Марокко 17 июля сделал эти планы неосуществимыми[1029]. Проведение берлинских игр стало в конце концов неизбежно, хотя Олимпийская хартия категорически исключала «любую форму дискриминации в отношении страны или лица расового, религиозного, политического характера или по признаку пола»[1030]. Странная и мрачная прелесть спорта…

3. Праздники

Однако помимо идентификации с группой, с нацией, помимо открытой политической эксплуатации, спортивное зрелище остается, и даже в большей степени, чем раньше, праздником, коллективным наслаждением, смесью отдыха, возбуждения и рынка. Уникальность момента создает его обычаи. Включенность в общество развлечений с его рекламными кампаниями, буйством образов, заново изобретенными игровыми практиками — это главная причина сегодняшнего группового энтузиазма.

Лучший пример — караван «Тур де Франс», превращенный в соревнование в начале 1930‑х годов. Портреты из папье–маше, цветные афиши, передвижные оркестры, бесплатные раздачи сувениров. Например, в караване 1930 года грузовик шоколадной марки Менье, ехавший впереди гонки, распространил 500 000 бумажных шляп с логотипом компании. Торговые агенты оставили на дорогах множество тонн плиточного шоколада. Они останавливались на вершинах холмов и раздавали горячий шоколад зрителям и гонщикам[1031]. Караван неизбежно подчеркивал праздничную сторону «Тур де Франс»[1032]. И репортажи также могли отходить от героических интонаций, обыгрывать развлекательные сюжеты, позволить себе редчайшие до тех пор чувственные примеры: «Нахожусь у Гароннет, перед очень многочисленной группой привлекательных купальщиц, раздетых сильнее, чем в прошлом году, в следующем году, наверное, они разденутся еще больше»[1033]. Здесь моральные аллюзии уступают место воспоминаниям о совместном удовольствии.

Другое праздничное мероприятие, шестидневные велогонки, собирало 15 000 зрителей в начале 1930‑х годов. L’Illustration выделяет среди них «одержимых» и «светских». Первые берут отпуск, чтобы присутствовать там круглосуточно, «хлеб, колбасу и вино несут с собой»[1034], орущие и возбужденные, они беспрестанно комментируют неожиданные случаи и происшествия. Вторые приходят только вечером, просто чтобы взглянуть, — это дилетанты и щеголи: «Хорошим тоном считается приходить поздно вечером даже после театра; любители поужинать садятся за стол; шампанское льется рекой…»[1035]. Место для встреч и наблюдений, а также смесь групп и партий — спорт хорошо встроился в социальный пейзаж[1036].

4. Образы и звуки

Одно из свидетельств такого движения — значение образов и звуков, их растущее присутствие в распространении ежедневных новостей. Например, благодаря кинокамерам, которые появляются на стадионах с 1930‑х годах, гонки и матчи теперь существуют в кинохронике. Камеры водружают на автомобили во время «Тур де Франс», устанавливают на вышках трибун стадионов, крепят на финише кроссов, гонок и регат. Они дают жизнь тому, что до сих пор могло быть передано только на фотографии или в рассказе.

В этих первых опытах радио идет еще дальше. Оно производит эффект одновременности, создавая прямую связь между слушателем и «настоящим» состязанием. Американцы первыми провели эксперимент в этой области, транслируя бой между Джеком Демпси и Жоржем Карпантье 2 июля 1921 года: радио передавало звуки толпы, крики, шумы и комментарии на весь континент[1037]. Тем не менее этому виду репортажа все еще не хватает гибкости: сложно варьировать места, сложно воспроизводить запись. С «Тур де Франс» те же проблемы. В 1929 году, во время первой радиотрансляции, репортаж ограничивался лишь определенными моментами и не записывался. Однако все очень быстро изменилось. Интервью с гонщиками на финише «Тур де Франс» 1930‑х, записанные с помощью громоздкого радиооборудования, знаменуют бурное развитие радиовещания. Прорыв происходит в 1932 году, когда Жан Антуан и Алекс Виро транслируют репортаж, записанный на крутых перевалах, и оживляют этим репортажем интервью с участниками на финише[1038].

Это стало возможным благодаря изобретению целлулоидных дисков, которые можно воспроизводить сразу после записи. Вечерняя передача соединяет свидетельства, собранные «по горячим следам», с последующими комментариями. У слушателя появляется чувство, будто он попал в самый центр гонки, будто бы он различает ее голоса и шумы. Звук позволил спорту существовать иначе.

III. Деньги и ставки, очарование экрана

Грандиозную перемену приносит появление телевидения. Передающийся в прямом эфире, приходящий прямо домой к зрителю образ превращает спортивное столкновение в обычное явление. Экран едва ли не уравнивает спортивные и медийные образы, систематически отдавая предпочтение внешности и видимости. Он играет с шоу, современной постановкой зрелища, вплоть до видоизменения самой спортивной практики, внедрения в нее своих порядков и норм. Он заигрывает с «возбуждающим» элементом, чтобы лучше его продать, преобразовать образ для рынка, как это делала спортивная пресса с конца XIX века. Все это постепенно приводит к тому, что обстановка игр и ритуалы создаются заново. Раньше они имели национальный характер и должны были выражать «локальные» соглашения. Теперь они носят характер международный и претендуют на некое «глобальное» единодушие: планета объединяет здоровые тела в бесконечном сне о прогрессе.

1. Очарование и интересы

Сначала нужно оценить значимость этого спортивного образа, подчеркнуть ее постоянный рост. Французское телевидение уделило спорту 232 часа в 1968 году, 11 000 часов в 1992 году и 33 000 часов в 1999 году[1039]. Это по–своему подтверждается авторитетом профессионального футбола, который привлек 10 миллионов зрителей и 100 миллионов телезрителей в 2004 году[1040]. Необходимо также оценить рынок этого образа. Старый принцип, при котором пресса финансировала соревнования, чтобы извлечь коммерческую выгоду, или более поздний, при котором разного рода меценаты пытаются расширить свое влияние, к последним десятилетиям XX века заменяется использованием образа в этих целях телеканалами. Спортивная передача притягивает прибыль. Организатор берет деньги с телеканала, телеканал заставляет платить рекламодателя, извлекающего выгоду из образа, а образ умножает возможности других спонсоров. Переплетение интересов создает целую систему.

Логика рынка ускорила этот рост до безумия[1041]. В 1974 году ORTF (Управление французского радиовещания и телевидения) вложило во французский футбол 500 000 франков; в 1984‑м TF1, А2 и FR3 потратили 5 миллионов франков; в 1990 году французские телеканалы вложили 230 миллионов[1042]. А в 2000 году Canal+ и спутниковое телевидение (TPS) вложили 8,7 миллиарда франков на следующие пять лет[1043]. За несколько лет цифры изменились кардинально. Такие же мощные инвестиции и у иностранных каналов: «Американский канал NBC потратил 1,67 миллиарда долларов за восемь лет на трансляцию Игр в Сеуле (1988), Барселоне (1992) и Атланте (1996)»[1044]. Цены на эксклюзивное право трансляции Олимпийских игр для всех стран изменились с 34 862 долларов в 1976 году до 1332 миллионов долларов в 2000 году (Сидней) — из которых 54 миллиона для французских каналов, — 1498 миллионов долларов в 2004‑м (Афины), 1715 миллионов долларов в 2008‑м (Пекин)[1045]. Аналогично права на Чемпионат мира по футболу выросли на 1075% между 1992 и 2002 годами[1046].

Все это в большинстве случаев делает телевидение первым источником финансирования спорта[1047]. Например, право на трансляцию составляло 1% выручки для футбола в 1980 году, сегодня оно составляет 30%, то есть далеко опережает спонсоров (13,6%), публику (13,2%) и местные администрации (7,9%)[1048]. Цифры подчеркивают роль инвестиций в трансляцию. Страх «опустошения стадионов»[1049] вместе с распространением образов быстро обнаружил свою необоснованность. Посещаемость стадионов выросла на 30% за пятнадцать лет, а трансляции увеличились в десятки раз[1050]. Иными словами, будущее больших клубов зависит от права на трансляцию, оставляя государственную поддержку каким–нибудь громоздким динозаврам.

Инвестиции спонсоров — следующий пункт в нашем списке. Одна только программа TOP III позволила Международному олимпийскому комитету собрать 600 миллионов долларов между 1993 и 1996 годами. Десять участников, составляющих элиту этой программы (в частности, IBM, Kodak, Visa, Matsushita, Xerox и Coca–Cola), потратили по 40 миллионов долларов за входной билет, чтобы стать привилегированными спонсорами олимпийского мира[1051]. Местные инвестиции скромнее, но они также характерны, также сильно связаны с общественным спросом и теми феноменами идентификации, которые порождает спорт. Например, Лимож, где недавно из–за серьезных ошибок руководства возникли проблемы с местным баскетбольным клубом, без больших затруднений находит спонсоров, способных спасти клуб. «Если баскетбол споткнется, — говорит один из них, — то весь город будет нетвердо стоять на ногах, это очень серьезный удар по нашему самоощущению»[1052]. Отсюда вывод Жана–Пьера Каракилло, основателя Центра права и экономики спорта при университете Лиможа: «Самый мощный посредник коммуникации — это спорт. Вложить деньги в баскетбол — это форма спонсорства, открытая для каждого. Сколько это стоит? Вернее было бы задаться другим вопросом: сколько это приносит?»[1053] Тот же вывод подходит для лионской футбольной команды, умножавшей титулы в начале 2000‑х. «Лионский олимпиец — это незаменимый носитель престижа»[1054], — признает мэр города в 2005 году.

Как следствие — реальный престиж и заметные вложения в организацию больших международных зрелищ, крайнее возбуждение городов–кандидатов, бесконечная и трудная подготовка. «Тринадцать незнакомцев приезжают сегодня в Париж [олимпийские „оценщики”] и вызывают такое волнение, которого не вызвал бы визит Джорджа Буша, папы или целого самолета голливудских звезд»[1055]. Окончательный выбор вызовет метаморфозу. Город превратится в «мировой образ», поддерживаемый «экономическим влиянием», которое «заставляет мечтать»[1056].

Оценим непосредственно заметное неравенство, порожденное одним только телевизионным изображением. Нескольким привилегированным видам спорта (менее десяти) предоставляют от 90 до 95% эфирного времени[1057]. При этом среди пяти видов спорта, вызывающих наибольший интерес, некоторые, например «Формула‑1», почти никем из зрителей не практикуются[1058]. Футбол занимает значительно более выгодное положение. Именно благодаря футболу Canal+ получает самую значительную часть своей выручки[1059]. Футбольные клубы привлекают наибольшую часть инвестируемых денег. Их бюджет «в семь раз выше, чем у баскетбольного клуба для того же уровня соревнований и в тридцать два раза выше, чем у волейбольного клуба»[1060]. В то же время имеет место неравенство, разделяющее сами футбольные клубы. В 1999–2000 годах количество транслируемых матчей после 27 дней чемпионата для различных команд могло варьироваться от 23 до 1[1061]. В то же время «Марсель», самый «транслируемый» клуб, был далек от первого места в чемпионате[1062]. Мы снова сталкиваемся со странной смесью причин, влияющих на трансляцию, и далеко не все из них связаны со спортом. Что подтверждают слова президента TF1 1991 года: «„Марсель Олимпик“ — это звезда TF1. И как всякая звезда TF1, он заслуживает особого обращения»[1063].

2. «Шоу»

Нам остается рассмотреть образ, сосредотачивающий на себе все ожидания, — рекламные эффекты, эффекты шоу.

Определенный феномен становится все более важным вместе с ростом силы воздействия экранов, их всемирным распространением, — речь идет о церемониях, окружающих состязания. «Открытие» больших соревнований превратилось в тщательно продуманное шоу, во множество зрелищ, перемешивающих веселье и символику[1064]. Праздник нужен, чтобы радовать глаз зрителей и телезрителей, поэтому подчеркивается визуальный эффект, игра человеческих масс, красок и движений. Об этом свидетельствует множество высказываний, далеких от старых морализаторских речей: «Это было торжество, не больше и не меньше»[1065]. Но символ также важен, чтобы лучше передать все то, что может увеличить значимость страны–организатора. Это повод возвеличить свою историю (например, историю первопроходцев на Олимпийских играх 1984 года в Лос–Анджелесе или историю аборигенов на Олимпийских играх 2000 года в Сиднее), повод прославить свою землю, свою территорию, географию (например, средиземноморскую Каталонию на церемонии в Барселоне в 1992 году). Праздничная составляющая имеет более широкий и, возможно, более обоснованный резонанс. Праздник должен иметь значение для публики по всему миру, и, таким образом, он становится всемирным «символом». Вот почему в течение нескольких олимпиад присутствовала тенденция создавать ритуалы межнациональной направленности: идиллические образы мира, идиллические образы «встречи», «преодоления барьеров» — впервые что–то подобное было инсценировано корейцами в 1988 году.

Несомненно, чем больше люди верят в эту межнациональную волю, тем крепче иллюзия, даже если с этой верой рождаются первые опыты всемирных обычаев вне религий и вне наций. Отсюда это ощущение «магии», но без самодовольного ослепления, какое она обычно практикует. Это почти футуристическое представление, ритуал, способный объединить множество народов.

С этой точки зрения церемонию, организованная на играх в Альбервиле в 1992 году, можно назвать каноническим примером. Огромное костюмированное шествие, где демонстрируются изобретательность, динамичная игра силуэтов, неожиданные формы, придуманные прогрессивным хореографом Филиппом Декуфле. Были сформулированы некоторые значительные коллективные «объединительные» сюжеты: различия и разнообразие, искусство жеста, индивидуальность каждого из видов спорта, которые сами стали «художественными практиками», всеобщая вовлеченность в зрелище, чтобы избежать тяжеловесности. Таким образом, неминуемо проявляются представления о современном теле: на первое место становятся стройность и легкость, головокружительные перемены, излучение гибкости и подвижности. Очевидная противоположность старым ценностям: силе и крепкому красивому телу. Иными словами, церемонии иллюстрируют символическую систему и желания.

Однако обсуждение спортивных результатов демонстрирует силу национальной чувственности и локальной привязанности. Здесь постоянно фиксируется рейтинг государств, их спады и достижения. «Французский спорт теряет еще одно место»[1066] — заголовок Le Monde после афинских Игр 2004 года, «положение Франции в олимпийском хоре выветривается медленно, но уверенно»[1067]. Бесконечные пересмотры, необходимые проверки соответствуют тревогам вокруг подготовки к Олимпиадам. Нужно ли говорить о том, что большое спортивное зрелище задействует образ нации? Это подтверждается той ролью, которую в этом процессе играет телеэкран. Бесцеремонное потребление и групповое вовлечение, коллективная манифестация, — зрелище для разочарованных масс, где каждый изолирован от остальных. Возможно, наше общество, уклоняющееся от объединительных стремлений, слышит в спорте слабый зов сопричастности? Образ тут играет ключевую роль.

3. Переустройство игры

Образ стремится к подлинности и тогда, когда ради собственного распространения он работает на материальную структуру практик, на правила, площадки, временные рамки. Для приспособления тенниса к телевизионной трансляции нужно иметь возможность управлять продолжительностью партий. Например, избавиться от бесконечной борьбы за победу из–за разницы в два очка. Ради этого в 1970‑е годы был изобретен тай–брейк, где спорная партия продолжается до фиксированной разницы в 10 очков. Это полностью видоизменяет тактику, приоритеты, подсчеты. Недавно такое же решение прижилось в волейболе. Похожее постановление было принято и для легкой атлетики, где после Чемпионата мира 2002 года фальстарт, приведший к победе, больше не засчитывается. К этому добавляются незаметные изменения, обязанные рекламным ограничениям и потребности в наиболее широком распространении: четыре периода по пятнадцать минут для американского футбола или перерывы в баскетболе. Несомненно, телеэкран изменил игру[1068].

Американские стадионы дают лучший пример обстановки, еще больше нацеленной на «широкое разнообразное зрелище»[1069]. Энергичные образы, ярко раскрашенные участники, сами движения и система отношений, переоборудованная так, чтобы притягивать взгляд, приманивать не только любителей, но и любопытных. «Чирлидеры, когда–то мужская клака, теперь стали привлекательными пляшущими девушками. Сложный „балет” фанфар, марширующий оркестр, когда–то предназначенный только для университетского футбола, сделался сегодня повсеместным явлением»[1070].

Бесконечная работа над временными рамками соревнований в конечном счете рискует навредить самим спортсменам. Пример — их расписание на олимпийских финалах, «установленное с целью позволить, насколько это возможно, американским и европейским каналам транслировать их в прайм–тайм с самым высоким рекламным тарифом, даже если игры проходят в Сеуле или Сиднее»[1071]. Телеэкран установил свои рамки в соответствии со своими законами.

4. Экран и код

Телеэкран разработал свои стандарты, приемы для рассказа и демонстрации.

Стоит посмотреть одну и ту же гонку в двух разных ситуациях — с обочины дороги и на телеэкране, — чтобы обнаружить, насколько могут различаться два зрелища, вплоть до того, что покажутся несовместимыми. Мир марафона, за которым следуешь пешком по асфальту, и тот мир, за которым следишь на экране, — это два разных мира. Переход от одного к другому оставляет странное впечатление непонятного, неконтролируемого превращения. Как будто местный житель, покинув бегунов, перепрыгивает через ограждения, чтобы добраться до телевизионного пульта. Происходит метаморфоза взгляда.

Наблюдать с обочины — значит присутствовать на забеге и видеть цепочку бегунов, замечая полутона, переходить от легкости лидеров к напряженности плетущихся в хвосте, различать недоступных чемпионов и неизвестных неудачников. Наблюдать на экране, напротив, значит ни на чем не задерживаться, следуя взглядом за бегунами, то есть только за лидерами забега. Здесь совершенно иная последовательность: не чередование следующих друг за другом фигур, но чередование мест, бесконечное продвижение вперед. Последовательность на экране становится прогрессивной, но если смотреть с улицы, то она регрессивна. Телевизионная картинка ограничивается передовой забега, удерживая телезрителя поближе к лидерам, подчеркивая постепенное истощение слабых как результат постоянной тактики сильных. Она устраняет впечатление перехода, мимолетности, чувство множества. Она сводит на нет это странное ощущение хрупкости отчаянного бегуна среди огромного ландшафта. Она уступает в насыщенности тому, что видит смотрящий непосредственно на трассу, и приумножает сообщения для того, кто смотрит трансляцию.

В той же степени, в какой телеэкран и его обслуживание создают иное измерение гонки, они провоцируют состязание внутри состязания. Тревожное ожидание усугубляется вопросами комментаторов: «Правдоподобны ли надежды отстающих? Смогут ли они здесь бежать быстрее, чем в другом месте? Быстрее, чем вчера? Увидим ли мы рекорды?» Каждая цифра возбуждает любопытство и заставляет сравнивать. Каждое объявление оживляет и укрепляет интерес. Ожидание очень быстро сосредотачивается на рекорде соревнований, бесконечно упоминаемом комментатором, улица за улицей, перекресток за перекрестком. Телезрителя окружает уже не беспокойная толпа, но бесконечные отсылки и цифры. Он играет в новую игру, нормированную звуком на фоне картинки.

Комментарий заставляет погружаться в другие реалии, обращаться к предыдущим или параллельным гонкам, к бесконечным сравнениям соревнований. Он затрагивает «легендарное», мифическое пространство сильнейших, героев, которые должны сохранять спортивную память, «лучших из лучших», к сонму которых мог бы присоединиться именно этот бегун, за которым сейчас следует камера. Именно комментарий составляет смысл «хороших» трансляций. Благодаря ему спортивное пространство и время становятся причастными к тому, для чего они существуют, — миру мифа, рассказа, к тому, что заставляет верить в историю и ценности. Комментарий вводит их в воображаемое, как это всегда делали спортивные газеты, но добавляет аспект, которым пресса не владела, — непосредственное присутствие. Таким образом, наши телеэкраны незаметно создают новые игры. Они усиливают испытания и возбуждение, преумножая сравнения и цифры.

Телеэкраны сталкиваются с возрастающим усложнением: времена проносятся по экрану, нагромождаются ссылки и цифры, изображение раздваивается, чтобы казаться вездесущим, замедляется, чтобы сосредоточиться на деталях, повторяется, чтобы лучше выделить интересные моменты. Здесь берет начало новый телевизионный профессионализм, новый способ смотреть спорт и в конечном счете новый способ восприятия. Повествовательные ресурсы тоже основываются на цифровых данных. В баскетболе компьютер определяет количество заброшенных игроками в корзину мячей, в конкретной партии и в совокупности, количество совершенных ими ошибок и штрафных бросков. В теннисе компьютер определяет рейтинг игрока, его турнирный результат, скорость мяча при подаче, количество очков, выигранных одним ударом, количество непосредственных ошибок, количество первых подач. В футболе он определяет количество угловых, штрафных ударов, офсайдов, «карточек» за нарушение правил, прошедшее и оставшееся время. Телеэкран не позволяет лучше видеть, он создает новый способ видеть. Он напрямую погружает телезрителя в миф, в интересную и привлекательную историю, выстроенную помимо игры и сделанную специально для того, кто смотрит. Конечно же, это детский миф. Но ведь эффект этого мифа отнюдь не ничтожен, даже если предпосылки его существования те же, что и у видеоигр.

Возможно, именно по этим причинам большое спортивное соревнование не может больше происходить без огромного экрана, помогающего зрителям стадионов и трасс увидеть действие иначе.

5. Теневая сторона

Образ имеет свою теневую сторону — впрочем, она представляет собой изнанку спорта вообще. Вот, например, удручающий и символичный эпизод. 29 мая 1985 года в Брюсселе на стадионе «Эйзель» на финале Кубка европейских чемпионов между командами «Ливерпуля» и туринского «Ювентуса» перед матчем болельщики Ливерпуля напали на трибуны болельщиков Турина. Толпа напирала на заграждения, стена обвалилась и образовалась давка.

Сводки поражают: 39 погибших, 454 раненых. Еще сильнее поражает решение руководства, несмотря на происшествие, провести матч. Игра велась и транслировалась, пока в нескольких метрах от поля умирали раненые. «Есть от чего заплакать, поэтому мы плачем»[1072], — газета L’Équipe от 30 мая не может найти других слов. Телеэкран торжествует, не считаясь с ужасом.

Теневая сторона состоит из таких нарушений, отклонений, порожденных состязаниями и свойственной им страстью, в то время как зрелище в спешке стремится их скрыть. Они известны и стары: насилие, допинг, финансовые махинации сопровождают спорт с самого начала. «Злоупотреблениям» нет числа в спортивной истории — от насилия со стороны зрителей, которые задерживали игроков во время первых «Тур де Франс»[1073], до умышленных травм, серьезно увечивших некоторых игроков на матчах конца XIX века[1074], или кокаина, который очень рано стали использовать боксеры, чтобы повысить болевой порог[1075]. Безусловно, опасность непрозрачности традиционна для спортивного мира. Сегодня ее стало еще больше: теневые зоны расширились, стали сложнее и организованнее, пропорционально масштабу зрелища и разнообразию целей. В результате члены спортивного сообщества и публика стремятся сохранить эти теневые зоны, чтобы защитить миф о совершенстве спорта и даже укрепить его. Нарушения только выигрывают от общепризнанности спорта: это помогает маскироваться, чтобы сохранять фундаментальную чистоту, на которую претендует спорт.

Противоречие развивается в самом сердце системы, усиленное, как никогда, прогрессом зрелища и обилием смыслов. Чтобы отвечать ожиданиям, спорт должен идти на крайности, чтобы быть привлекательным, спортивный образ должен граничить с «запретным». Нужно приготовить тело чемпиона к физической опасности, доходящей до насилия и полного разрушения. Нужно вознаграждать участников, не боясь финансовых рисков, доходящих до мошенничества и правонарушений. А спорт, чтобы выглядеть убедительно, должен способствовать «правильности», то есть равенству возможностей и сохранению здоровья. Чтобы к нему тянулись, он должен создать себе образ беспристрастного и контролируемого сообщества.

Три вида нарушений — насилие, коррупция, допинг — должны сегодня напоминать о том, насколько связаны между собой право и власть, причем не только в спортивном сообществе[1076].

Трагический пример «Эйзеля»[1077] слишком хорошо иллюстрирует действительное насилие. То же самое было в Марселе или в Лансе во время матчей кубка мира в июне 1998 года: хулиганы разгромили изрядное число улиц, и один английский министр назвал их «пьяными безмозглыми скотами»[1078]. Речь идет о более–менее ограниченном насилии, но при этом о явлении сложном и зрелищном, подпитываемом у одних крайними формами национализма, у других — алкоголем, который в спешке распивают у входа на стадион. Есть и насилие исключенных, тех, кто наиболее резко переступает через противоречие между все возрастающими потребностями общества изобилия и такой же постоянной невозможностью для некоторых стать его частью[1079]. В результате это насилие демонстрирует возможную уязвимость спорта, выявляющуюся в распущенности, которой способствовал его же успех.

Расследования договорных матчей, фальсифицированных финансовых операций, «купли» голосов в международных спортивных организациях иллюстрируют другое нарушение, связанное с денежными махинациями. Вот откуда постоянные подозрения, инициирование различных процессов, множество подсудимых, архивы, сожженные в Нагано после игр 1998 года (чтобы исключить возможность судебного разбирательства)[1080], сессия Международного олимпийского комитета 17 и 18 марта 1999 года, исключившая некоторых членов МОК за взятки[1081]. Изменение целей только содействует профессионализации нарушений. Девятнадцать обысков, проведенных в феврале 2005 года в «пяти значительных французских футбольных клубах, телеканалах, футбольной лиге, федерации футбола и маркетинговых фирмах»[1082] на предмет возможного мошенничества — ясный знак того, что рост задействованных сумм усугубляет риск растрат и злоупотреблений. Природа этих издержек тоже касается всех. «Операции трансфера игроков станут самыми выгодными, если обманом настаивать на невещественном характере цены игрока»[1083].

В 1980‑х — 1990‑х годах, во время сильной нестабильности, возникает потребность в допинге. Спортсмены широко применяли новые продукты: синтетические гормоны, анаболики, нервные возбудители. Возникал риск новых заболеваний: разновидностей рака, сердечно–легочных болезней, гормонального дисбаланса. Это касалось всех: здесь новички перемешались с уже признанными мастерами. Это одна из самых тревожных сторон спорта не потому, что употребление допинга разоблачает мошенничество или несет угрозу равенству среди соперников, но потому, что оно очерчивает контуры болезни как раз там, где должно торжествовать здоровье. Это внушает тревогу еще и потому, что продолжает обычную для нашей культуры веру в бесконечно гибкое тело, восприимчивое ко все более разнообразным изменениям, которые становятся возможны благодаря медицине и химии. Некоторые заголовки в научно–популярных журналах подчеркивают новый этап этой уверенности.

В Science et vie за 1968 год тело уподобляется «непрерывно совершенствующейся машине»[1084], сочетающей в себе «нервную искру» и «химические реакции», в Science et avenir за 2002 год оно уподобляется «кодированному устройству», стремящемуся к состоянию «генномодифицированного атлета»[1085], где новые волокна могли бы «производиться» по выбору программиста. Образ следует культуре времени, меняя свои модели, согласуя тему с метаморфозами «мысли», даже если многим они кажутся неосуществимыми.

Остается известный риск, связанный со стимулирующими практиками, порожденный ими новый рынок, ревизия «спортивных звезд»[1086], которую они провоцируют. Остаются и проблемы, с которыми эти спортсмены сталкиваются.

Иными словами, постепенно обосновываясь в мире спорта, зрелище, несомненно, преуспело: оно смешало в один коктейль легкую дозу очарования достижениями, самоидентификацию, рыночные находки. Непреходящая грандиозность спорта, повсеместная возможность наблюдения, медийная вездесущность не могли не породить в качестве ответной реакции склонность к нарушению порядка. Если взглянуть на дело так, в этом нет ничего удивительного. Здесь страсть всегда рождается в избытке как единственный, возможный и необходимый, законный ответ. Ответ, который черпает свою силу не столько из самого спорта, сколько из обращения к власти публики.

ГЛАВА II Экраны. Тело в кинематографе

Антуан де Бек

Когда Эрик Ромер, главный редактор Cahiers du cinéma («Кинематографических записок»), пытался определить «состояние», свойственное «седьмому искусству», он, говоря о том, «что останется от кино», выдвинул следующую гипотезу: «Сама материя фильма — это фиксация пространственной композиции и телесных выражений»[1087]. Фиксировать с помощью камеры отношения тел в пространстве — вот определение формальной структуры, названной кинематографом. Отсюда же направленность в исследованиях истории тела, как тела, обработанного для показа на экране: следовать за основными превращениями тела в постановках XX века, соткать полотно на основе беспрерывных переплетений тел мирового кинематографа. Такая постановка вопроса открывает новый воображаемый горизонт, созданный из фантазмов, идентификаций, педагогики, страхов, участия в воспроизводстве тел и его последовательных мутациях. Понять основные способы представления тела в XX веке мы сможем, лишь отыскав их источник, их происхождение как их собственную популяризацию на массовом экране. В конечном счете речь идет лишь о том, чтобы еще раз разыграть одну из ведущих тем современной истории культуры: поместить кинематограф и свойственную ему формовку внешности в контекст последовательно развивающихся в XX веке воззрений на тело и таким образом понять один из главных феноменов в истории представлений[1088].

I. Монстр и бурлеск: тело–зрелище начала XX века

Особенность кинематографа состоит в том, чтобы записывать тела на пленку и рассказывать истории с их участием. По сути это сводится к тому, чтобы делать их больными, уродливыми и иногда — в то же самое время — бесконечно привлекательными и соблазнительными. Первичная их фиксация на пленке, как создание вымысла, проходит обработку этой болезнью и этой привлекательностью, которые выражаются в виде ужасного обезображивания или идеального преобразования. В некотором роде Франкенштейн в кинофантастике — то же, что и «Политый поливальщик» у братьев Люмьер: телесное увечье, из которого рождается история[1089]. Это очень быстро поняли на ярмарках, гораздо раньше, чем в крупных продюсерских фирмах немого кино. Зевака приходит увидеть тело на экране. Лучше, если это будет странное, отвратительное, впечатляющее, потрясающее, извращенное, возбуждающее тело. Это непосредственное и необходимое соотношение. Тело, показанное в кино, — это первый признак веры в зрелище, а значит, тело помогает зрелищности заявить о своем привилегированном значении.

Свидетельства такого отношения к телу мы встречаем у самых истоков кинематографа. Притягивать публику — значит показывать ей необыкновенные тела. Монстры, великие преступники и их жертвы, алкоголики, проститутки или атлеты — все эти исключительные организмы занимают основную часть французской, американской или итальянской продукции на заре кинематографа[1090]. Этот феномен начала века принадлежит контексту всеобщей страсти к телесным зрелищам: «шоу уродов» привлекали очень широкую публику, а публичные гигиенические кабинеты, в которых демонстрировались изображения больных тел и трупов, посещали семьями. Таким образом, массовая кинематографическая культура возникает в Париже в конце XIX века, в городском сообществе, жадном до телесных зрелищ и «реалистичных» визуальных переживаний. Два главных развлекательных заведения проиллюстрируют этот популярный феномен, предшествовавший кинематографу, — музей Гревен, открывшийся в 1882 году, и морг.

В музей Гревен люди приходили толпами, чтобы увидеть восковые фигуры — многочисленные созданные тела, загримированные, наряженные, установленные и продемонстрированные «как в жизни». Восковые фигуры рассказывали истории, представляющие жизненные ситуации или исторические сцены. Толпа также посещала морг, где подвергали превращениям настоящие тела и демонстрировали знаменитые криминальные «дела». Так, в 1886 году 150 000 человек прошли мимо тела маленькой девочки, «ребенка с улицы Вербуа», одетой и привязанной к креслу красного бархата. Это выставка трупа, который поведал свою историю, ставшую воплощенным в жизнь событием[1091].

Кинематограф вписывается в зрелищную культуру тел начала века. Почти все первые актеры бурлескных комедий — это артисты цирка и мюзик–холла, а большая часть первых парижских кинозалов располагалась в местах, связанных с демонстрацией чем–либо замечательных тел: на обновленных сценах кабаре, в музеях восковых фигур, а иногда — в борделях или спортивных залах. Головокружительное желание созерцать необычные тела царит в нравах того времени. Несомненно, причиной послужило смущенное чувство зрителей, боязнь того, что под влиянием прогресса науки и модернизации общества эти тела скоро исчезнут и больше нельзя будет увидеть их чудовищность, виртуозность и необычность: ведь они воплощают стремления и настроения прошлого, к которым публика по–прежнему сильно привязана, даже если эпоха верит в прогресс. В некотором роде историческая роль, вверенная кинематографу, состоит в том, чтобы продлевать жизнь необычных цирковых, эстрадных, ярмарочных тел на экране, воссоздавать их и поддерживать их образы, чтобы они всегда оставались видимыми, даже если живые постановки с их участием уйдут в прошлое[1092]. Таким образом, немое кино — это, в первую очередь, призрачное искусство. Исчезнувшие и исчезающие тела остаются видимыми на экране. Связь между образом и призраком установилась в кинематографе еще с первых показов. Кино осуществляло запись тел, которые однажды непременно умрут, а значит, оно становилось грандиозным складом призраков. Первые зрители восприняли это в контексте моды на спиритуализм и мистику. Кино можно было расценивать как чрезвычайно действенную технику мумификации и возрождения тел. Более того, черно–белая гамма изображений, скорость их передвижения и тишина сыграли определяющую роль для такого восприятия. Тела из настоящего, перенесенные на экран, сразу становились телами из прошлого. Эти черно–белые, ступающие в ирреальном ритме, в тишине пересекающие пространства тела принадлежали иному миру[1093]. Публичный показ тоже очень быстро стал ассоциироваться с жизнью привидений. Темнота зала, луч света, прорезающий тьму, зрелищный ритуал — все эти элементы воссоздавали ситуацию спиритического сеанса, где экран сразу входил в контакт с внутренним миром каждого зрителя, как с местом постоянной грезы, куда могли проецироваться тела.

Кинематографические тела появились во Франции как образы массового внимания и живых представлений начала века, однако их полноценное, серийное производство началось в Америке. Первым стало Восточное побережье, где с 1910 года создается один из великих телесных мифов: выпущенный студией Эдисона первый фильм из серии о Франкенштейне[1094], за которым последовали другие (в 1915 и 1920 годах). Затем следовал Голливуд, где, например, Тод Браунинг с общепризнанным успехом показал типично европейское создание — вампира, уже прославленного в «Носферату» Мурнау и «Вампире» Дрейера. Фильм Браунинга «Дракула» 1931 года — это одновременно пример завораживающего кино (особенно в прологе)[1095] и лучший образец «форматирования» тела, которое начиная с 1930‑х годов будет массово практиковаться в Голливуде. Начинается серийное производство ужаса и телесной привлекательности, звездами которого станут чудовища и красивые женщины. Отныне эти создания во всех своих проявлениях, от самых отталкивающих до самых приятных, становятся будто прирученными. Они усваивают голливудские правила хорошего тона (не смотреть в камеру, на одних наводить трепет, но не слишком сильный, у других возбуждать нежные чувства, не оскорбляя могущественные союзы блюстителей нравственности, работать быстро и хорошо, проходить через руки гримеров, костюмеров, операторов–постановщиков, уважать речевые нормы) и завоевывают известность и славу. Тело, за которым зрители идут в кино, находит свои нормы, своих звезд, а вскоре и своих классиков.

Последний отзвук телесных зрелищ начала века растворяется в кинематографе, который через правила и нормы стремится оздоровить экран, заменяя «правду» тела макияжем, невнятное рыканье диалогами, выставку — повествованием. Голливуд растит свои искусственные тела. Этот переход от зрелищного тела начала века к искусственному телу Голливуда можно проиллюстрировать фильмами Тода Браунинга, которые существуют точно на этом разломе в истории изображения тела[1096]. Браунинг очень часто переигрывает с искусственностью, театральностью, но следует при этом этике подлинного реализма. Он снимает со своей собственной группой «настоящих» уродов. В то же время Лон Чейни, его любимый актер, становится чрезвычайно популярной международной звездой, хотя в его случае речь идет о виртуозном актере, имевшем притом пластику дегенарата. Это уникальный пример, когда монстр получает в кино статус полноценной звезды. Он единственный, кому удалось так сочетать зрелищность начала века и голливудскую искусственность.

Другой телесный регистр, появившийся вместе с кинематографом, — бурлеск[1097]. Он нашел приют во Франции, чтобы затем его переняло и развило американское кино. Тело здесь работает скачками, оно задействовано в происходящем через резкие переходы в сюжете. Бурлеск начинает одну из значительных традиций кинематографа, ведь этот жанр работает не с линейностью истории, но с нарративами самих тел, исполняемыми в непрерывных беспорядочных реакциях, где фрагменты противостоят один другому. Эта разнородность также возвращает и к полифонии постановочных жанров (цирк, пантомима, театр, танец, рисунок), и к ритму спектакля, где перерыв, пауза, интерлюдия, провал составляют определенную часть игры и удовольствия. Таким образом, бурлескные герои собственным телом производят эксперимент «нарративной эластичности», тело персонажа проходит через все возможные движения замысла. Речь тут идет об основополагающем принципе этих киносериалов: умножение ситуаций, созданных по заданной функции. Калино был одним из самых популярных героев французского примитивного бурлеска наравне с Онезимом, а Жан Дюран снял о нем две серии фильмов. Калино попеременно оказывается адвокатом, тореадором, пожарником, ковбоем, многоженцем, архитектором, дрессировщиком, тюремщиком. Его при одних и тех же условиях по кускам помещают во все возможные телесные состояния. Как только Калино «приучит себя к образу», например фокусника, бесстрастное лицо Клемана Миже показывается крупным планом, чтобы потом пойти по рукам прохожих. Они должны его поносить, потом кузнец бьет его молотом, его разравнивает землекоп, а в конце героя колотит по лицу огромный боксер[1098]. Такая концовка практически неизменна в комедийных сериалах и следует той же логике расщепления, взрыва под действием умножения фрагментов тела. В смешном разрушителе, возмутителе спокойствия, в этом герое живет тело–катастрофа[1099].

В этом смысле проникновение на экран — это некое испытание тела–катастрофы, предшествовавшего кинематографу. На сцене «Фоли–Бержер», варьете, кафешантанов кинематографический бурлеск заранее усвоил абсурдные фокусы, комические выпады, гротескные сочетания, и выход на экран позволил ему опробовать эту опустошительную власть над реальным миром перед широчайшей публикой массовой культуры. Не на сцене, но на улице, не для нескольких сотен зрителей, а для сотен тысяч. Бурлеск вызывал смех бесчисленных зрителей, потому что он сумел осознать тела своих персонажей буквально, сообразно категорическому действию телесной подлинности. Камера записывала, как тело врезалось в реальность жизни и отскакивало от нее.

На примере двух образцовых «пар» Тод Браунинг/Лон Чейни и Жан Дюран/Онезим можно увидеть, что кино в значительной степени развивалось вокруг отношений, связывающих режиссера и демонстрируемое тело. Более того, само представление о режиссере становится неотделимо от того, что он демонстрирует собственное тело. Традиция бурлеска иллюстрирует это очевидным образом: Макс Линдер, Чарли Чаплин, Бастер Китон, Гарольд Ллойд — здесь режиссер берет на себя ответственность за свое тело и ставит его под угрозу, это тело становится единственным инструментом зрелища. Само тело художника стало пространством произведения.

II. Гламур, или производство соблазнительного тела

Впоследствии кино как центр телесности было упорядочено системой голливудских студий, составившей классическую эпоху американского кинематографа, и реализмом с поправкой на искусственность, который задал тон «золотого века» французского кино. Это можно сравнить с тем, как кинематограф вообще приручил тело. Заточение в студии — это первое условие перепланировки тел в соответствии со стандартизированными канонами красоты, эстетизации внешности, которой содействуют все кинематографические техники (освещение, декорации, в скором времени и цветовые игры); контроль над чувствами и поведением, который внедряют бдительные и целомудренные цензурные установки по обе стороны Атлантики. Таким образом, кино «для широкой публики» концентрирует большую часть телесных средств на производстве стандартной привлекательности, нового горизонта чувственных грез всего мира[1100].

Образ и фетиш этой привлекательности — роковая женщина, так вылепленная Голливудом, что своей красотой, внушаемым ею желанием жизни и смерти, она увлекает мужчину к божественному источнику, но гораздо чаще — к несчастью и злу. Ее тело свободно от мысли, оно парит в ауре ее внешности. С самого начала кино впускает в себя этот чувственный образ и создает источник энергии для подобной женщины, которая колеблется между невинностью и соблазном. Усатый мужчина едва касается бледного лица первой в истории кинозвезды. Публику бросает в дрожь: бесконечный поцелуй на экране соединяет губы женщины с усами мужчины. В 1896 году в Нью–Йорке публика сталкивается с историей на представлении первого кинематографического поцелуя. Джон Райс обнял и поцеловал Мэй Ирвин, и эти исполнители главных ролей из театрального мюзикла «Вдова Джонс» сразу стали знамениты. Кинематограф обязан этой знаковой находке — поцелую, показанному крупным планом, — известному ученому с мировой репутацией, который, однако, не стеснялся браться за игривые сцены с обнаженными женщинами: Томасу Эдисону. Для многих зрителей эта женщина сразу и всецело оказывается воплощением их собственного влечения к кинематографу. «Тормоша бесчувственность зрителей, которые всегда оставались заперты в ослепляющем одиночестве, женщины с экрана готовили их к любви через влечение к идолам. В кинематографе многие женщины стали эротической мечтой, предчувствием, началом неразрывных уз». Так писал Адо Киру, глава критического сюрреализма, явно приписывая женским персонажам способность воплощать фетиши современного общества. Они сразу и безусловно становятся идолами, а кинематограф еще с начала века иллюстрирует это витальное влечение к фетишам. Будто «магнетический поток» связывал «женщину на экране» и «зрителя». Ведь, как пишет Андре Бретон в середине 1920‑х годов, «очевидно, специфика кинематографа как средства в том, что он способен материализовать власть любви»[1101].

При этом у роковой женщины[1102], воплощавшей этот эротический магнетизм, есть дата рождения. В 1915 году она проступает в чертах Теды Бары в американском фильме Фрэнка Пауэлла «Жил–был дурак». Речь идет о первой кинозвезде, созданной на пустом месте с помощью кино и ради него же. До этого момента фильмы в основном подхватывали процессы выдвижения звезд на театральной сцене, в водевиле, кабаре или цирке. Напротив, Теда Бара была придумана благодаря своему первому фильму. Актриса третьего плана, Теодосия Гудман, получила новое имя и новую оригинальную идентичность, и впервые слово vamp было использовано по отношению к актрисе именно в этой рекламной кампании. Идея происходила от первоначального названия фильма. Театральная пьеса, по которой был создан фильм, называлась «А Fool There Was» — первая строка стихотворения Редьярда Киплинга «Вампир». Фильм навсегда закрепил свойства женщины–вамп: соблазняющий взгляд, эффект теней на глазах, игра на противоположностях естественности, роскошное платье, восточная чувственность, эксгибиционизм в позах, великолепие обстановки, обилие бус и украшений, культ любви, фатальная судьба жертв этой любви.

В течение следующих лет женщина–вамп завладевает американским кинематографом. Персонаж был воспроизведен Ольгой Петровой в фильме «Вампир» (1915), Луизой Глаум в фильмах «Поклонники» (1917) и «Секс» (1920), Аллой Назимовой в фильмах «Запад» (1918), «Красный фонарь» (1919) и «Дама с камелиями» (1921), Вирджинией Пирсон в «Поцелуе вампира» (1916) и еще великолепной Полой Негри в фильмах «Мадам дю Барри» (1919) и «Сумурун» (1920). Сама Теда Бара некоторое время продолжает карьеру роковой женщины и удачно снимается с 1915 по 1918 год в фильмах «Кармен», «Ромео и Джульетта», «Клеопатра», «Дама с камелиями» и «Саломея»[1103]. Чары роковой женщины пытаются затмить опыт и память, которые возвращают мужчин на войну. Только абсолютно роковая женщина может теперь помериться силами с ужасами Великой Войны. В итоге женщина–вамп, изобретение Америки, которая находится далеко от театра военных действий, захватывает воображение зрителей всего мира. Единственная страна, которая знала подобный феномен, — это Италия с ее дивами[1104]. Между 1913 годом, когда появляется этот образ, воплощенный Лидой Борелли, и 1921‑м, когда Леда Гис в последний раз предоставляет ему свое тело, жесты и несравненную манеру преобразовывать в соблазн свою трагическую судьбу, в итальянском кино царствует великая Франческа Бертини, чьи любовные подвиги привлекают всеобщее внимание. Дива еще более изощренная, исступленная, артистичная, литературная, мелодраматичная, чем ее сестра по другую сторону Атлантики. Франческа Бертини и ее черные как уголь глаза, дрожащие губы, чувственное тело выходят на первый план среди этих призраков обольщения, появлявшихся на белоснежном экране в темных залах от Аргентины до Канады и от Европы до Японии.

Америка чувствует угрозу. Как только мировой конфликт закончился, а вместе с ним и мечта о бегстве в эротику, воплощенная в женщине–вамп, голливудская индустрия устанавливает этим соблазнительницам боевое расписание. Добрая часть могущественной киноиндустрии голливудских студий сосредоточивается на производстве идеальных женщин–искусительниц. Их аура формируется согласно строгим правилам гламура (освещение, макияж, язык жестов), их личная и публичная жизнь отдана на поруки различным конкурирующим студиям, и сами они постоянно «фабрикуются», о чем свидетельствуют хотя бы их имена: три или четыре звучных слога с арабо–славянско–скандинавским звучанием, западающие в память зрителям любой страны. Барбара Халупец становится Полой Негри, Гизела Шиттенхельм превращается в Бригитту Хельм, Грета Густафссон — в Гарбо, Харлин Карпентер — в Джин Харлоу, Кэтрин Уильямс — в Мирну Лой. К тому же продолжительность их успеха, подчиняясь изменчивым вкусам зрителей, в лучшем случае ограничивается десятью годами: Мэй Мюррей (1917–1926), Клара Боу (1922–1932), Луиза Брукс (1926–1936), Джин Харлоу (1928–1938), Мэй Уэст (1932–1937). Даже Грета Гарбо добровольно уходит на покой в 1939 году. После тринадцати лет славы Богиня почувствовала, что ее время прошло.

Между тем новые схватки звезд носят исключительно мирный характер. Отныне и впредь эти роковые женщины воплощают обещания американской мечты о невмешательстве в мировые конфликты, опустошающие старую Европу. Очень часто это европейские актрисы, сделавшие решительный шаг в своей жизни. Однако, становясь звездами, они превращаются в американок — не обязательно по гражданству, но в кинематографическом воображении. Становясь американками, эти женщины начинают постепенно избегать фатальности как в арсенале средств обольщения, так и в собственной судьбе. Голливудская система быстро видоизменяет женщину–вамп и женщину–диву. Сначала она заставляет их освоить профессию, поскольку чем дальше, тем яснее становилось, что женщина сможет покорить экран только с помощью настоящих драматических качеств, как это сделали Лилиан Гиш, Аста Нильсен, Мэри Пикфорд. Потом целомудренные и нормативные правила и цензура ограничили как эротическую откровенность, так и трагическое восприятие жизни. Строгие правила в одежде, движениях, поведении, как и правило хеппи–энда, создали в качестве побочного эффекта некоторое единообразие, нейтрализацию аффектов и желаний, связанных с кинематографическим воспроизведением женственности. 1930‑е годы классического кино — это господство звезды менее печальной, но соблазнительной, менее роковой, но возвышенной. Марлен Дитрих кажется совершенным образцом, воплощением актрисы (ангел, венера, императрица, томный взгляд, хрипловатый голос, очаровательные ножки); в то же время на ее счету впечатляющая фильмография из 45 картин, снятых самыми значительными режиссерами того времени[1105].

Последним потомком женщины–вамп Великой Войны, созданной, чтобы заставить мир полностью отдаться воображению, стал феномен pin–up girl. Но теперь речь идет о суррогате, задуманном из расчета на конформистские желания бравых солдат янки II Мировой войны. Мечтой I Мировой была женщина–демон, женщина–желание, роковая, экзотическая и изысканная. Во время II Мировой ей на смену пришла славная розовощекая девушка с аппетитной попкой, воплощающая American way of life (американский стиль жизни), порожденная здоровым возбуждением школьников и солдат[1106]. Впредь женский персонал больших студий планомерно фотографируется в нормированных позах пин–апа или в купальниках: женщины раздеваются в соответствии с искусными правилами публичного обнажения 1940‑х и 1950‑х годов. Понадобится сумасбродство Риты Хейворт, самой знаменитой пин–ап–красавицы, чтобы ускользнуть от этой благожелательной неизбежности и спрятаться на сцене в руках Орсона Уэллса. Позже другое чудо, близкое к пресуществлению, позволит Мэрилин Монро конвертировать свои многочисленные роли восхитительной дурочки–блондинки в настоящую звездную славу. Классическая кинозвезда была убита собственной публикой, зрителями кино. Эта властная женщина, разрушительница, торжествующая роковая красавица становится непопулярна. Как среди мужчин, которых она смиряла и укрощала, так и среди женщин, которых она высмеивала. Ожидания зрителей изменились, и гламурная звезда понемногу чахла, чтобы окончательно уйти в отставку с расцветом общества потребления[1107]. Ведь эта роковая женщина была особенностью определенной цивилизации. Доминируя при помощи власти внешней красоты и трагической чувственности, она брала реванш за второстепенную роль, которую оставлял за ней мужчина во всех важных жизненных делах. По мере того как политическое, экономическое и культурное развитие в XX веке позволяло женщине занять равное место рядом с мужчиной, реванш с помощью тела становился все менее необходим. Достигая социального признания, идол переставал быть идолом, а чтобы достичь художественного признания, женщина в кино становилась просто актрисой.

Взгляд, брошенный на эти тела в Америке и Европе, оказывается в плену, он укрепляет власть кинематографа как искусства очарования. Приручение тел не добавляет им престижа, скорее наоборот. Тела в кино перемещаются между странами и культурами, циркулируют среди мировой публики, хотя слова и отсылки часто более строго обозначают границы. Таким образом, тела классического кино являются средствами кинематографической торговли и производства, передающими свою славу новым звездам, бесконечно заменяющимися журналами и воображением обычных зрителей[1108]. Сила очарования кино и есть эта встреча — то, как тела приглашают зрителей войти в фильм, берут за руку, ведут их, то, как благодаря им история становится «моей историей» для каждого. Классическое кино было способом усилить этот соблазн. Широкое разнообразие чувств, чувствительность массы конструировались с помощью обаяния гламурных тел, увиденных на экране.

III. От классического кино к новому: одичавшее тело

Новое кино заставило рухнуть систему приручения тела и восхищения им, систему, эффектом которой была игра внешностью на протяжении более чем тридцати лет истории кино (1930–1960). В какой–то момент тела на экране как бы оторвались от свой пристойной формы: появились тела, увиденные иначе, одичавшие, изнасилованные, вернувшиеся к простоте своего кинематографического начала. Очарование внешнего было резко пересмотрено[1109].

В начале фильма «Хиросима, любовь моя» Алена Рене (1959) на нас смотрят женщины. Это японки — кажется, что они ждут нас перед своими больничными койками, на пороге палаты. Они больны, несомненно, смертельно больны, пораженные радиацией атомной бомбы, которая взорвалась в Хиросиме за четырнадцать лет до выхода фильма. Они встречают нас и смотрят спокойно, почти безмятежно. Как будто бы они сейчас направят наш взгляд к ужасным кадрам из музея Хиросимы, снятым японским оператором Акирой Ивасаки спустя часы и дни после взрыва. Эти невыносимые кадры были быстро изъяты американскими властями, оккупировавшими Японию.

Никто не видел этих ужасных кадров с женщинами, смотрящими в камеру, в течение четырнадцати лет, пока Ален Рене не смонтировал их и не показал на премьере своего первого полнометражного фильма. «Ты ничего не видела в Хиросиме», — звучит текст Маргерит Дюрас на фоне этих невыносимых кадров. «Нет, видела», — отвечает героиня фильма, Эмманюэль Рива. Да, она видела. Но лишь благодаря взглядам японских женщин. Пройдя перед ними, героиня смогла увидеть. Смог увидеть и зритель, а фильм смог начаться как художественное произведение. Вымысел возможен, потому что измученные женщины посмотрели в камеру и, таким образом, на каждого зрителя фильма. Вместе с ними на нас смотрит история[1110].

Ален Рене уже видел однажды эту сцену, этот взгляд, смотрящий сквозь объектив камеры. В 1952 году Ингрид Бергман входит в психиатрическую клинику, проходит одну палату за другой. У кроватей сидят женщины, вероятно сумасшедшие. Они на нее смотрят. Но взгляд актрисы совмещается с объективом камеры режиссера, Роберто Росселлини, — умалишенные смотрят в камеру и на нас. «Европа 51» утверждает взгляд в камеру в качестве важнейшего приема обновленного кинематографа[1111] одновременно с «Моникой» Ингмара Бергмана, где Харриет Андерссон долго удерживает взгляд на камере, соблазняя мужчину — не своего[1112]. Безумие и вызов смотрят на нас[1113].

Но откуда возникает этот взгляд, эта фронтальная напряженность? Непосредственно из истории. Не из истории кино, даже если множество взглядов в камеру было брошено зрителям во времена немого кино, когда бурлеск как бы репликой в сторону приглашал к шуточному соучастию. Но этот комизм не имеет ничего общего ни со взглядами больных японок из «Хиросимы», ни с сумасшедшими из «Европы 51». Этот взгляд настолько личный, что его прямота берет нас за горло, и это переживание сразу называет себя «новым кино». Мы встречаем его в другом фильме Алена Рене, «Ночи и тумане» 1955 года. Две изголодавшиеся девушки делят миску похлебки и смотрят на нас. Эпизод был снят англичанами за десять лет до этого при освобождении лагеря смерти Берген–Бельзен[1114].

Используя этот документ «постфактум», Ален Рене проникает в центр слепого пятна истории XX века — того, которое невозможно вообразить, но которое, однако, смотрит на нас. Тотальное уничтожение, Холокост. После него и после съемок лагерей кино ведут обращенные на нас взгляды женщин. Эти взгляды в камеру в Бельзене, в Хиросиме, в «Европе 51», в «Хиросима, любовь моя» говорят о том, что кино должно меняться, уже изменилось, ведь никто больше не может остаться невиновным, ни режиссеры, ни зрители, ни актеры, ни персонажи. Именно история эпохи породила новый кинематограф с помощью интимного представления: взгляд, который смотрит на нас, возвращая к травмированным, изувеченным, казненным, истребленным, исключенным телам[1115].

Спустя несколько лет Жан–Люк Годар, которому, по его собственным словам, эта травма не давала покоя, разрезает тела перестановкой кадров, дробит их движения ложными склейками, искажает их голоса, дублируя их или перегружая звуками, недодерживает или передерживает экспозицию под естественным светом. Впрочем, характерный метод взгляда в камеру планомерно применяется и режиссерами «Новой волны» вплоть до того, что становится ее эмблемой: Джин Сиберг в финальном кадре фильма «На последнем дыхании» и Жан–Пьер Леон, застывший на экране в конце фильма «Четыреста ударов». Неслучайно взгляд в камеру стал чертой стиля нового кинематографа, он означает «взгляд наблюдающий и наблюдаемый». Зритель обязан высказаться по поводу тел, которые он рассматривает. А высказаться — уже значит выйти из зала, покинуть черный кокон темной пещеры и показаться на белый свет[1116].

Появление «Новой волны» тесно связано с изменением взгляда на тело, что можно продемонстрировать на примере Брижит Бардо. Осенью 1956 года в фильме «И Бог создал женщину» было показано реальное тело, бежавшее из студий с их искусственным освещением и пластическими условностями. Спустя четыре года Харриет Андерссон в «Монике» Бергмана (фильм–тело нового кино) демонстрирует себя почти таким же способом, и даже еще более шокирующе, талантливо и антиконвенционально. Но она не была «увидена» на самом деле. Фильм Бергмана спровоцировал скандал, встретил интерес, но на тот момент был скорее уже отнесен к разновидности «скандинавской эксцентрики», чем воспринят как современный манифест новой телесной свободы в кино[1117].

Брижит Бардо сразу была «принята» и «взята под защиту» будущими режиссерами «Новой волны», «младотурками»[1118] из изданий Arts и Cahiers du cinéma. Благодаря ей они увидели, что происходит в мире. Реальность, исчезавшая из фильмов парижских киностудий, возникла вновь благодаря ее появлению. Пока крупная пресса от имени традиционной киногероини нападает на «звезду» за то, что она подвергала себя угрозе скандала из–за обнаженного тела, из–за своего голоса, своих жестов, Франсуа Трюффо объясняет, что он увидел в этом теле, интимном дневнике ее действий и чувств: «Что до меня, то, посмотрев три тысячи фильмов за десять лет, я больше не переношу слащавые и лживые любовные сцены голливудского кино, как и грязные, фривольные, но столь же фальшивые — во французских фильмах. Вот почему я благодарю Вадима за то, что он снял свою жену, заставив ее повторить перед камерой повседневные и незначительные действия, например поигрывание босоножкой, или более значительные, такие как любовь под открытым небом, но при этом столь же реальные. Вместо того чтобы имитировать другие фильмы, Вадим захотел забыть о кино, чтобы „копировать жизнь“, подлинную близость, и, за исключением двух или трех немного самодовольных сцен, он великолепно справился со своей задачей».

Оказывая поддержку фильму «И Бог создал женщину» как «документальному фильму о женщине», «о женщине моего поколения», Трюффо рассматривает Брижит Бардо наравне с Мэрилин или Джеймсом Дином: их телесное присутствие делает других персонажей некрасивыми. Так же как Джеймс Дин осуждал Жерара Филиппа за театральные ужимки, Бардо своим появлением переводила Эдвиж Фёйер, Франсуазу Розай, Габи Морле, Бетси Блэр «и всех первых мастериц исполнения жизни» в разряд «устаревших манекенов». Совместное открытие Вадима и Бардо стало решающим для эстетики «Новой волны». Не нужно видеть здесь прямого и дословного заимствования — это скорее осознанное порождение. Явление нового тела Бардо, восприятие ее нонконформистского языка обнажили реальность, ранее скрытую французской школой за адаптацией костюмов, психологией, игрой, постановкой света или тенденциозными псевдосюжетами. Более чем «автор», Вадим был ценен именно как феномен, обнаживший кризис. Он один показал женщину 1956 года, другие показывали женщину двадцати летней давности[1119].

Женское тело становится пробным камнем кинематографа, поскольку оно позволяет молодым критикам изобличать «псевдореализм» студийных фильмов, где разучились снимать реальность тела, реальность самую верную, самую прямую, реальность торговли телами, проституцию. Не случайно проституция является одним из приоритетных сюжетов фильмов «Новой волны» у Трюффо и Годара. Первый затрагивал ее косвенно, однако был почти одержим ею (в каждом из четырех его первых фильмов этой теме посвящены один или несколько эпизодов). Второй рассматривает эту тему в одном из лучших своих фильмов «Жить своей жизнью». Вовлечение реального женского тела — основная черта эстетики «Новой волны». Оно начинается с Бардо у Вадима, но не останавливается на этом. Это манера, в которой Риветт в своем «Письме о Росселлини» прославляет плоть, восхваляет путешествие в Италию во имя ее «чувственного буйства». Манера, в которой Ромер защищает и описывает сочную Джейн Мэнсфилд в фильме Тэшлина «Испортит ли успех Рока Хантера?», увидев в «изгибах ее тела» возвращение к примитивизму, который тоже может быть современным. Эти позиции говорят о значении телесной выразительности для становления «Новой волны». Истина телесной природы кинематографа вновь дает о себе знать благодаря той же Брижит Бардо в фильме «Презрение», где в эпизоде после титров, по ее словам, камера исследует ее тело от пальцев ног до кончиков грудей. Есть что–то гениальное в сочетании незначительности снятых событий и интенсивности их телесной реальности. Реализм «Новой волны» построен на этой незначительности и на женском теле, которое постоянно, навязчиво описывается. Именно во славу этого автографа тела Жан–Люк Годар разражается восклицаниями на страницах Arts, жестоко нападая на старых кинематографистов и французскую школу: «Ваши движения камеры уродливы, потому что ваши сюжеты слабы, потому что ваши актеры играют плохо, потому что ваши диалоги никчемны, одним словом, вы не умеете снимать кино, потому что больше не знаете, что это такое. Мы не можем вам простить того, что вы никогда не снимали девушек такими, какими мы их любим, парней, какими мы их ежедневно встречаем, родителей, какими мы их презираем и обожаем, детей, какими они нас удивляют или оставляют равнодушными, — короче говоря, вы не снимали тела такими, какие они есть на самом деле»[1120].

IV. Тело автора фильма

Автопортрет дал новый импульс демонстрации тел в новом кино. Это было обусловлено и одной из особенностей нового кинематографа, — новой постановке вопроса, основополагающего для раннего кино: как может тело режиссера стать местом самого фильма? Линия «автокорпорального» кино снова находит свое место. Она основательно связана с авторами, чья работа состоит в том, чтобы довести до совершенства единичное появление самого себя. Жак Тати, Джерри Льюис, Франсуа Трюффо приходят на смену Китону, Уэллсу и Гитри. Кроме того, тело режиссера выглядит как подпись автора, нестираемый знак его искренности и индивидуальности. Именно «Новая волна» вводит эту телесную игру авторского следа, несомненно, соотносясь с тем, как появлялся в своих фильмах Хичкок. Шаброль — тщедушный деревенский юноша в фильме «Красавчик Серж», Трюффо появляется в крутящемся барабане на ярмарочном празднике в «400 ударов», Годар — прохожий–доносчик в фильме «На последнем дыхании». Систематичность таких тайных появлений — больше, чем шутка для своих. Напротив, она вскрывает стремление воплотить основное теоретическое изобретение критиков, создавших Новую волну, — «авторскую политику». «Кино есть форма, внутри которой и с помощью которой художник может выразить свою мысль, какой бы она ни была абстрактной, или воспроизвести свои навязчивые идеи, как это делается сегодня в эссе или романе. Очевидно, это влечет за собой тот факт, что сценарист сам должен делать фильм. Лучше сказать, что сценариста больше не существует, поскольку в таком кино различие между автором и режиссером не имеет более никакого смысла, постановка больше не является способом иллюстрировать или представлять сцену, она есть подлинный стиль», — писал Александр Астрюк в 1948 году. Влияние автора на свой фильм имеет отношение лишь к стилю. Оно предполагает телесную включенность режиссера в свою собственную постановку. «Младотурки» Новой волны лишь применили здесь то, о чем они раньше могли писать по поводу своих любимых режиссеров, то есть антропоморфическую концепцию кинематографа[1121].

«Свидетельство» автора фильма о самом себе через телесное появление у Джона Кассаветиса, Клинта Иствуда, Вуди Аллена, Элии Сулеймана, Филиппа Гарреля, Нанни Моретти, Жуана Сезара Монтейру, Даниэля Дюбру и некоторых других всегда кажется отображением болезни души, депрессивным или комическим воплощением меланхолии. Именно оно фиксирует в каждом теле, показанном на экране, потерю невинности и тем не менее желание начать жизнь заново. Все эти люди кажутся пораженными меланхолией с клиническими симптомами. Одинокие, страдающие, не имеющие никакого оружия кроме иронии, всегда «работающие», если у них больше нет работы, они никогда не в силах «переварить» ни свои фильмы, ни свою судьбу. По Аристотелю, меланхолик — это «тот, кто не может переварить». Современный режиссер — это человек с меланхолическим телом, обязанный продумать связь между остатками неуправляемой памяти, недоделанным детским характером, отказом от академической формы, гениальной изобретательностью и грезами из смеси времен, культур и обличий. Ведь, если форма такого кино в сущности болезненная, неуравновешенная, то при этом существует некое «здоровье» меланхолика, в корне хрупкое здоровье, уверенность, порожденная ненадежностью. И именно эту творческую потенцию меланхолии всегда хотят реализовать Аллен, Иствуд, Моретти, Монтейру или Гаррель.

V. Современный кинематограф как возвращение к примитивному телу

Хотя Европа всегда ждала от Америки образа завтрашнего дня, ближайшего будущего, «сцен из жизни будущего», а значит, изображения рационализированного, стерилизованного или кибернетического тела, сильнейшая традиция голливудского кинематографа передавала европейской публике образы отчаянных, униженных, примитивных, перешитых и окровавленных тел, переживших опыт смерти. Эта традиция, опирающаяся на опыт фантастики, в момент своего подъема раскрывала талант самых многообещающих молодых американских режиссеров. Тим Бертон и его погребальные маски, Сэм Рэйми с трилогией «Зловещие мертвецы», кошмары Уэса Крэйвена, Роберт Земекис и «Смерть ей к лицу», Тодд Хэйнс и «Яд», М. Найт Шьямалан, одаренный «Шестым чувством», Гас Ван Сент и кроткие дьявольские убийцы из «Слона», Дэвид Линч с выводком своих созданий и Джеймс Кэмерон со своим патологическим и несокрушимым монстром — «Терминатором». Сегодня мертвое тело завладело кинопленкой, а одержимость смертью завладела воображением молодых американских режиссеров. Парадоксально, но именно внутри этого механизма, включенного в полный лазеек и расщелин голливудский рынок, можно отыскать телесные ресурсы нового авангарда, «Нового экспериментализма». Вокруг сущности тела разыгрывается церемония умирания и повторного появления, и ее ритуалы кажутся весьма захватывающими. Ведь эти молодые американские режиссеры не перестают выдумывать новые понятия, основываясь на тщательном изучении тел. Больше никакого реального мира, только тела как отражения, как метафоры, как места для экспериментов над репрезентацией[1122].

Почти все эти сущности носят на себе следы собственного радикального исчезновения, своей смерти. Для большинства эти наполовину животные, наполовину человеческие тела вернулись «с той стороны зеркала»: трупы из фильма «Бэтмен: возвращение», скелеты и существа с содранной кожей из «Армии тьмы» Сэма Рэйми, вечно живые мертвецы Земекиса, роботы–фантомы в «Терминаторе», навязчивые образы «Шоссе в никуда» или «Малхолланд–драйв» Дэвида Линча. Чаще всего речь идет об их «возвращении»: исчезнув, они способны жить, выживать лишь в повторении травматизма своей собственной смерти, именно в многозначном возобновлении этого момента состоит самое глубокое впечатление фильма. Во втором эпизоде своих приключений Бэтмен лишь «возвращается», неся за собой свои атрибуты или, скорее, своих alter ego: плесень разъедает лицо Пингвина, швы покрывают привычный костюм Женщины–Кошки, рубцы намекают на ее недавнюю смерть после падения с тридцатого этажа башни Шрека и впоследствии на ее окончательное превращение в живого мертвеца благодаря кошачьим когтям. Этот травматический опыт, смерть, которую можно «обратить вспять» благодаря фильму, необходимы режиссерам, поскольку они выявляют двойной принцип наслаждения и страха, лежащий в основе любой воображаемой конструкции[1123]. Каждое из этих невероятных существ (с равным успехом можно говорить о гремлинах, гниющих и смердящих как труп, как о вырождении первоначального плюшевого Гизмо) ведомо двойной линией свойств, заимствованных у самой смерти[1124] как испытание и как нечто таинственно–эфемерное. Мы видим одновременно секс–бомбу (Женщина–Кошка тут первая) и облик ужаса — разрезанный и склеенный. Исчезновение и возрождение тел позволяет этим фильмам соединить принцип страха и принцип удовольствия, бесконечно длить наслаждение страхом перед собственным телом. Рубцы, швы, зазоры, незавершенность, следы мутации в таких фильмах становятся символами, извращенными и отвратительными (но и зачаровывающими) следствиями всемогущества кино, способного склеивать картинки одну с другой. В конце концов, это кинематографическое тело не может умереть, оно может лишь исчезать и появляться снова, питаемое воспоминаниями, памятью, наследием образов, а также искажением этой памяти и этого наследия[1125].

Таким образом, кинематограф трупов заставляет помнить, что он не может исчезнуть, что он сопротивляется исчезновению с помощью замысловатых мутаций, удивительных трансформаций или упорных перевоплощений. Он обзавелся героем, которого можно назвать «бессмертным», буквально «не способным умереть»: человеком–животным или человеком–машиной, вынужденным вечно переносить испытания, которым подвергается его тело, для того и созданное[1126]. В этом смысле Терминатор Джеймса Кэмерона — самое интересное тело, выдуманное за последние двадцать лет[1127], — крутой гений бессмертия, созданный из первоначальной смерти, случившейся еще до начала фильма (Шварценеггер — это тело, собранное из мертвых органов и инертных объектов), и из финальной катастрофы (образы Страшного суда овладевают душами). Аналогично с помощью примитивизма (Бертон, Рэйми, Крэйвен, Джо Данте, Линч), кибернетики (Кэмерон), силы визуальных образов (Земекис, Шьямалан) или используемых до предела всех трех этих сил большая часть новых американских фильмов в конце концов приходит к следующему абсолютному принципу: тело не может умереть полностью, поскольку исторически ограниченную жизненную силу сегодня заменило полное осознание (и всемогущество) производства представлений. Базен определял сущность кинематографа как запись встречи хищника и его жертвы, как смерть за работой в кадре. Новое американское кино не может себя так определить, поскольку исчезновение немедленно вызывает воспроизводство и новое появление: смерть больше не является решающим испытанием кадра. Лишенный этого испытания, этого верховного судьи, он принужден верить постоянным виртуальным эффектам воспроизводства тел. Одна линия всегда вызывает другую, один образ постоянно прячет другой, и даже мертвое тело возрождается, как удивительный кибернетический Шварценеггер.

Если кинематограф обречен быть менее гуманным, возможно, он спасет себя, будучи более политическим. В конечном счете травматический опыт тел несет в себе политическую цель, соответствующую обществу, которое мечтает о стабильности социальной ткани. Кинематограф, работающий за счет расщепления, расчленения, разрушения, чтобы потом склеивать истории, образы и тела, оказывается троянским конем, которого Голливуд помещает в юношеский рассудок. То, что он разрезает и потом составляет заново, — это и есть социальная ткань, ставшая из–за этих ножниц и иголок глубоко нестабильной. С одной стороны, он питается знаками стабильности, поскольку на самом деле здесь все рождается из покоя и гармонии: приятные пастельные городки, с которых начинаются «Битлджюс» и «Эдвард Руки–ножницы», любимчик Гизмо у Данте, нормальный дом в начале «Людей под лестницей» у Крэйвена, блестки музыкальной комедии в «Смерть ей к лицу». Это нужно для того, чтобы отвлечь зрителя мирной обстановкой, сбить с толку гармонией. Мы быстро замечаем, что палитры маленьких городов Тима Бертона предназначены лишь для того, чтобы породить мрачного монстра, оживленного мертвеца, который придет позже, чтобы взбудоражить эти места, доставить им наслаждение, угрожая им. Точно так же дом у Уэса Крэйвена умудряется скрывать беспокойство и ужас под своими лестницами. Или гремлины, точное подобие плюшевых игрушек из комнат маленьких девочек (и связанные с ними сложным происхождением), изощряются в свершении социального зла, систематически нарушая запреты и разрушительно используя все, что попадает им в руки. Эти образы помещают чудовищное туда, где Америка хотела бы видеть образ покоя, они уничтожают гармонию, пожирая ее, переваривая, а потом сплевывая, — в злодейской и одновременно бурлескной манере. Это определяет отношение к миру, общее для всех антигероев данных режиссеров, — булимию знаков. Также это указывает их место: они располагаются между объектами коммуникации (телевидение, киномания, тела), чтобы поймать их сообщения и проявления и заснять их с противоположной точки, гротескной и устрашающей. Телевидение и кино пожираются изнутри. И наоборот, так же как они перехватывают обычные сообщения коммуницирующих машин, путают их и извращают, эти персонажи устанавливают связь с тем, что ранее могло сообщаться лишь при помощи установленных пристойных правил (политически корректного языка). Именно они через ряд мутаций смешивают различные народы, меньшинства, открывают пути перехода между детством и смертью, приличным и непристойным, гигиеной и тлением, между живыми и трупами. Спутывая привычные знаки гармонии, смешивая заведомо несовместимые части тел и культур, созданные мутациями разнородного, в результате эти фильмы предлагают в высшей степени подрывной политический сдвиг. Они заставляют окончательно исчезнуть саму форму американской мечты[1128]. Отчасти это подтверждает фильм Оливера Стоуна «Джон Ф. Кеннеди. Выстрелы в Далласе»[1129] — огромное паранойяльное полотно, автор которого не позабыл уроки своих дебютов — фильмов ужасов и тел, которые он превращал в зомби[1130].

ГЛАВА III Сцены. Танцующее тело: лаборатория восприятия

Анни Сюке

В 1892 году Лои Фуллер впервые представила в Париже «Танец Серпантин», за которым несколько лет спустя последовали «Светящиеся танцы». Интерес к американской артистке оказался не только мгновенным, но и продолжительным. В течение двух десятилетий художникам, писателям и зрителям будет казаться, что они ищут себя в «чуде непрерывных превращений»[1131], из которых Лои Фуллер тщательно выработала представление. Успех был широк настолько, насколько широки были ее возможности создания метафоры, и танец первооткрывательницы вскоре начал обретать навязчивые формы. В самом деле, Лои Фуллер затрагивает и собирает вместе многие самые живые и волнующие мотивы чувственного опыта рубежа XIX века.

I. От визуального к динамическому

Что же на вершине карьеры говорит о силе этой актрисы, вышедшей из пестрой традиции американского водевиля?[1132] Ее танец освещали электрические прожекторы[1133], свет которых преломлялся цветными фильтрами. Подвижное очертание кружилось на вращающейся платформе; настоящий «ураган тканей» — восхищался Эдмон де Гонкур[1134]. Танцовщица появлялась и исчезала в кипящих завитках парусов, которые взметались в пространство и опадали, вращаясь вокруг ее тела, будто стремились то в пустоту, то в вихрь. «Тело зачаровывало тем, что его было не найти», — говорил Жорж Роденбах в 1899 году. Как писал Жюль Лоррен, это был «низвергающийся водопад движущихся и угасающих оттенков»[1135], световая фантасмагория, чью гипнотическую силу не переставали восхвалять писатели. Вездесущность «серпантинной линии», спиральная волна, которая связывает все моменты танца в длительное движение, создает иллюзию изменчивого разгула, где каждая форма уничтожает предыдущую. Восприятие времени играло ключевую роль в выступлениях американки. Оно обостряло осознание мимолетности движений, их непостоянство, и это было новым для восприятия танца[1136]. По Стефану Малларме[1137], в этих «едва уловимых растрепанных видениях» Лои Фуллер порождала иллюзию, на которую зрители могли проецировать самые разные образы. Но здесь доминируют натуралистские отсылки. Искусство модерна бьет ключом, и Камиль Моклер излагает его основные мотивы, когда утверждает в 1900 году, что танцовщица «стала вся целиком волчок, эллипс, цветок, необыкновенная чаша, бабочка, огромная птица, многогранная стремительная зарисовка всех форм флоры и фауны»[1138].

Однако художественные намерения Лои Фуллер ограничивались случайным иллюзионизмом, и в этом не менее значительный парадокс ее танца. Если здесь и присутствует иллюзия, то она следует физическим процессам, и именно они требуют внимания художника. Вопросы, которые ставит танец американки, близки к исследованиям того времени о природе движения и наблюдения за ним. Поэтические эффекты являются здесь лишь далеким следствием или искажением. Лои Фуллер изучает свойства движения, пластики тел и света. С помощью взмахов ткани она стремится, в первую очередь, изобразить траекторию движения в пространстве. Она пытается сделать видимой саму подвижность вне тела — ее носителя. Некоторые хронофотографии Этьена–Жюля Маре стремятся лишь к тому, чтобы, записывая световые импульсы белых пятен в определенных точках траектории телесного движения, отражать «кинетическую мелодию» в отсутствие самого тела. Лои Фуллер занимается и динамическими свойствами цвета, его предполагаемым влиянием на организм, импульсами и восприятиями, которые он возбуждает[1139]. Увидев представление американки, футуристы Арнальдо Джина и Бруно Кора разрабатывают в 1913 году первые абстрактные фильмы, основанные на «хроматической музыке»[1140]. В итоге интерес танцовщицы к освещению, точнее ее исследования электричества как источника энергетического воодушевления, совпадают с опытами физиологов и первых психологов восприятия, которые в это же время стремятся точно описать моторные и тактильные эффекты визуальной рецепции.

Так танец Лои Фуллер объединяет все следствия изменений в представлениях о природе света, который все чаще описывали как электромагнетический феномен, сильно влияющий на человеческое тело[1141]. Освещение, скорость, цвет — средства ее искусства. Они заставляют танцовщицу двигаться, становятся частью той «неведомой силы», импульсы которой она стремится отобразить своим телом. Лои Фуллер понимает движение как «инструмент, с помощью которого танцовщица бросает в пространство вибрации и волны визуальной музыки»[1142]. Тело художницы — резонатор. Внутри него световые волны превращаются в кинетические в процессе непрерывного обмена, а танец должен задавать ритм этому процессу и преобразовывать его с помощью алхимии внутренних чувств в «скрытую музыку — музыку для глаз», — уточняет танцовщица[1143]. Благодаря Лои Фуллер появляется представление о танцующем теле как о теле мерцающем, объединяющем тончайшие действующие силы. Но это представление, столь характерное для будущего танца в XX веке, так сказать, свертывается в складках визуального опыта. Оно свидетельствует о глубокой переоценке ценностей XIX века — восприятие тела в движении становится совершенно иным.

II. Расцвет шестого чувства. Кинестезия

Вальтер Беньямин долгое время анализировал, какими способами вызванное модернизацией расщепление визуального поля способствовало преобразованию опыта зрения в XIX веке[1144]. Наблюдатель все активнее тренирует свои перцептивные способности в расчлененном городском пространстве, где сквозь него бежит неконтролируемый поток движений, знаков и образов. Всякая созерцательная дистанция более невозможна: горожанин является частью окружающей изменчивости, его внутренние представления раз и навсегда отмечены неустойчивостью форм. Отныне судорога и шок становятся первой формой чувственного опыта, разрушая всякую возможность совокупного понимания человеком своего тела и среды его передвижения. Если прерывистость становится обычной для современного восприятия, то она высвобождает и его другие формы.

Изучение инерции зрения[1145] прокладывает путь новой концепции этого чувства. Поскольку глаз может продолжать воспринимать цвета и образы даже после того, как исчезает внешний референт, то возникает заключение о физиологической способности тела создавать феномены, не имеющие соответствия в материальном мире. Далекое от того, чтобы быть нейтральной системой записи впечатлений, произведенных объектами внешнего мира, зрение начинает казаться активной способностью, зависимой от единичного тела, следовательно, необходимо субъективной. Таким образом, зрение постепенно «становится частью физиологии и шаткой временности человеческого тела»[1146]. Функционирование воспринимающего тела оказывается основной целью исследования экспериментальных наук. Если размывается граница между внутренними переживаниями и внешними признаками, то роль движения в системе восприятия вызывает растущий интерес.

Постепенно зрение утверждается как «физическая реальность, требующая постоянного приложения силы и движения»[1147]. Но зрение и движение оказываются нераздельны, поэтому появляется третий термин, который их связывает. Действие тела в перцептивном акте не является механическим, оно есть функция намерения, желания, проявляемого субъектом по отношению к миру. А значит, эмоциональная составляющая постоянно фильтрует процесс восприятия. Именно она расцвечивает и расшифровывает работу чувств, чтобы составить из нее панораму переживаний[1148]. В конце XIX века возникает новое понимание пространства внутри тела, оживленного разнообразием неврологических, органических, аффективных ритмов. Среди множества психофизических опытов особый интерес представляют эксперименты, проведенные Шарлем–Самсоном Фере, ассистентом Жана Мартена Шарко в больнице Сальпетриер в конце 1880‑х годов. Занимаясь феноменами «психомоторной индукции», ученый открывает, что всякое восприятие — перед самым осознанием чувства и, тем более, эмоции — вызывает «моторный выброс», чьи стимулирующие эффекты можно зафиксировать на уровнях мышечного тонуса, дыхания, сердечно–сосудистой системы[1149]. Восприятие и подвижность оказываются тесно связаны между собой.

Для швейцарского педагога и музыканта Эмиля Жак–Далькроза, вокруг которого собираются самые выдающиеся представители первого поколения немецкого танца–модерн, возможность движения восходит к «непрерывному обмену психических флюидов и чувственных отражений»[1150]. Однако это не проливает свет на природу восприятия движения, и этот вопрос становится все более настойчивым, пока танцоры ищут наощупь средства новой выразительности. Какие методы делают возможным восприятие движения и его организацию? Иными словами, в чем состоит «внутренний смысл движения»? Именно этот вопрос Василий Кандинский в 1912 году считал основным для «танца будущего»[1151]. Жак–Далькроз выдвигает следующее суждение: «Телесное движение — это мышечный опыт, и этот опыт определяется шестым чувством, „мышечным чувством”»[1152]. К нему восходит возможность чувствовать колебания напряжения мышечного тонуса, которые и составляют своеобразную палитру танцора. Но объяснение остается недостаточным. В 1906 году англичанин Чарльз Скотт Шеррингтон, один из отцов–основателей нейрофизиологии, объединяет множество перцептивных руководящих инстанций, совпадающих с шестым чувством, которое сегодня называют «чувством движения» или «кинестезией»[1153], под термином «проприоцепция». Здесь переплетается организующая информация, относящаяся к артикуляции, мускулам, тактильному восприятию, зрению, и все эти параметры постоянно перестраиваются менее ясной моторикой нейровегетативной системы, которая регулирует глубинные физиологические ритмы, дыхание, секрецию, кровоток и т. д. Область сознательной и бессознательной подвижности человеческого тела открывается исследованиям танцоров на пороге XX века. Здесь чувственное и воображаемое ведут свой бесконечно изысканный диалог, вызывая множественные интерпретации, перцептивные фикции, дающие жизнь множеству поэтических тел.

III. Непроизвольное движение

Среди тем, которые под разными масками появляются на всем протяжении истории нового и современного танца, тема непроизвольного движения занимает значительное место. Этот мотив присутствовал еще в конце XIX века, а потом стал главным интересом танца–модерн. Не случайно Лои Фуллер пользуется наибольшим успехом в эпоху, когда поводом для всеми любимого зрелища становится гипноз. В своей автобиографии танцовщица рассказывает о первых постановках танца с тканями в 1891 году. Она хотела изобразить молодую женщину, погруженную в гипнотический сон, — тема гипноза была очень популярна в американских водевилях того времени. В Европе эксперименты с гипнотическим сном проводились совсем не в лабораториях, где в то же время разрабатывались первые серьезные опыты психоанализа: они скорее были следствием моды на «оккультно–научные»[1154] представления. В этом контексте тело становилось сценой, привлекающей публику настолько, насколько удалось показать непроизвольное действие. Тело выявляло бессознательные механизмы психической и физической природы. С самого начала танец–модерн ищет вход в этот подземный мир, который, как кажется, заключает в себе источник всякой эмоциональной и телесной подвижности. После Лои Фуллер Айседора Дункан дает тому красноречивое свидетельство. В своей автобиографии она описывает первую мотивацию своего танца: «Я же, напротив, искала такой источник танцевального движения, который проникал бы во все поры тела. По прошествии многих месяцев, научившись сосредоточивать всю свою силу в этом единственном центре, я обнаружила, что когда я слушаю музыку, вибрации ее устремляются потоком к этому единственному источнику танца, находящемуся как бы внутри меня. Вслушиваясь в эти вибрации, я могла претворять их в танец». И немного выше: «Часами я простаивала совершенно безмолвно, скрестив руки на груди… и, наконец, нашла первоначало всякого движения, чашу движущей силы, единство, из которого рождены все разновидности движений, созидающие танец»[1155].

Следует напомнить, что Айседора Дункан стала одной из первых танцовщиц, отказавшихся от корсета. По ее словам, он вызывал «искажение прекрасного человеческого скелета, смещение внутренних органов, дегенерацию доброй части мышц в теле женщины», а также ухудшение дыхания[1156]. Значение, которое танцовщица уделяет туловищу как средоточию глубинных функций организма и их эмоциональных резонансов, находит отклик в современных открытиях физиологов в области автономной нервной системы, а именно в изучении рефлексов и в существовании «висцерального сплетения», работающего по принципу совместного действия[1157]. Вслед за Дункан первые поколения американских новых танцоров выражают представление о психоэмоциональном центре движения, который находится в туловище и предположительно является источником всех движений тела. В 1918 году Хелен Моллер, одна из первых преподавателей танца–модерн, решительно заявляет: «Производящий центр всякого подлинного физического выражения находится в области сердца… Все движения, исходящие из других источников, эстетически пусты»[1158]. Она определенно намекает на классический танец и его расположенность к периферическим движениям конечностей, рисующих некие фигуры в пространстве[1159]. Место «движущего очага» путешествует по туловищу, видоизменяются техники и фантазии танца. Для Марты Грэм начиная с 1930‑х годов источником движущих сил стал таз. Он, в самом деле, является «центром тяжести», то есть точкой сосредоточения массы целого тела и его перемещения. Туловище больше не могло на это претендовать, в глазах хореографии оно было частью тела, «где эмоция становилась зримой с помощью работы, сопрягающей телесную механику и химию, работу сердца, легких, желудка, позвоночника и других органов»[1160]. Движение в собственном смысле — это лишь обобщение внутренней подвижности (отчасти непроизвольной), на восприятие которой необходимо себя настроить.

Поэтому наблюдение за физиологическими ритмами с самого начала играет первостепенную роль в танце–модерн. Тишина и неподвижность — первые условия нового внимания к «ропоту бытия». «Послушаем стук нашего сердца, шепот и журчание нашей собственной крови»[1161], — проповедует Мэри Вигман, пионерка немецкого танца–модерн. Что касается дыхания, то «оно молчаливо управляет мышечными и артикуляционными функциями», — продолжает танцовщица. Размах и скорость движения танцора — это эффект «динамической мощи дыхания, которая обнаруживается на текущем уровне интенсивности и давления»[1162]. Чередование вдоха и выдоха задает танцорам основной принцип напряжения/расслабления, открытый толкованиям и разработке в течение всего XX века. Также дыхание открывает для понимания пластическое пространство внутри тела, одновременно объемное и направленное: с помощью дыхания тело расширяется и сжимается, растягивается и оседает. Оно производит непрерывное соединяющее отношение между внутренним и внешним пространством. Дыхание составляет остинато всякой подвижности. Его волновые колебания — это проявления непроизвольного движения. «Самопроизвольный танец» Айседоры Дункан стремится подражать независимым приливам и отливам волны. Она пишет в 1905 году: «Любая энергия выражается через это волнение. Все естественные и свободные движения согласуются с этим самым законом»[1163]. И танцовщица обобщает: «Я вижу, как волны покрывают всякую вещь. Посмотрим на деревья, подчиняющиеся капризам ветра, разве они не следуют направлению волн? <…> Разве звуки и свет не распространяются так же как волны? И полет птиц… и движение животных»[1164].

IV. Континуум живого

Пробуждение восприятия физиологических колебаний приводит к пониманию движения как континуума. Если ничто его не стесняет, то внутренняя подвижность тела и ее отражение в пространстве отвечают принципу распределения и реактивного заражения. Неподвижного не существует — только градации энергии, иногда бесконечно малые. С конца XIX века Женевьев Стеббинс разрабатывает упражнения для заострения восприятия этой энергетической гаммы, вплоть до скрытых и вовсе отсутствующих движений. На стыке театра, танца и терапии она развивает метод «психофизической культуры», который окажет на танец и театр существенное влияние[1165]. Одна из главных интуитивных идей Стеббинс заключалась в осознании важности того, с чего начинается движение. Она разрабатывает практику релаксации, основанную на сложной технике дыхания, под влиянием йоги и, косвенно, практики цигун[1166]. В 1902 году она писала: «Подлинная релаксация означает уход от тела к силе тяжести, от разума к природе и от внешней энергии к динамическому глубокому дыханию». Неподвижность указывает не на «отсутствие жизненной силы», а на «огромную потенциальную мощь»[1167]. Качество и выразительный заряд движения происходят из этой скрытой мощи. Из нее все разгорается, начиная с эмоциональной окраски действия, заканчивая масштабом его распространения в пространстве. Представление о центре невидимой организации телесного выражения лежит в основе многих процессов в театре и танце XX века[1168].

По мнению Женевьевы Стеббинс, энергия способна провоцировать бесчисленные изменения. С 1890‑х годов она проводит опыты посредством «упражнений расщепления». Ухватываемое центром кинестетического восприятия, любое постепенное движение каждой части тела влечет следующее согласно «принципу последовательности», который предшествует мотиву волны, столь ценимому Айседорой Дункан. Позвоночник делается осью и приводным ремнем этой кинетической передачи. Следовательно, решающим моментом стала разработка возможностей спины. Тед Шоун, основавший в 1914 году со своей супругой Рут Сен–Дени первую школу танца–модерн в Соединенных Штатах, писал: «Цель в том, чтобы сознательно заставить двигаться каждый позвонок по отдельности, освобождая позвоночник от всякой скованности, способной помешать движению чистой непрерывности»[1169]. Если позвоночник способен на опыт постепенности, удержания, то его можно использовать и для молниеносного перехода, для взрывного рывка. Позвоночник играет роль пружины. Ведь и Вацлав Нижинский, чьи прыжки имели колоссальный успех, признавался, что «прыгал с помощью спины».

Одно из самых исследованных и наиболее успешных выражений непрерывного движения в танце XX века — спираль. Движение как непрерывность, то есть метафора жизненного принципа, проявляет себя здесь в полной мере. Прежде чем рождается танец–модерн в чистом виде, Стеббинс предлагает различные виды спиралевидных спадов и подъемов, которые в ее глазах связаны с духовными практиками некоторых восточных ритуальных танцев[1170]. Вращающиеся соло Рут Сен–Дени вписываются в это течение. В 1906 году в Берлине американская танцовщица покорила поэта Гуго фон Гофмансталя, который восхвалял «пьянящую последовательность [ее] движений, ни одно из которых нельзя считать самостоятельной позой»[1171]. У Дорис Хамфри начиная с 1930‑х годов спиралевидная динамика принимает чуть ли не метафизическое значение. Техника, разработанная танцовщицей, основана на непрерывной игре потери и восстановления равновесия. Готовность к падению, передача тела действию законов гравитации воспринимаются здесь как условие отскока и отрыва от земли. Танец Дорис Хамфри весь выстроен из восходящих и нисходящих верчений, и в глазах хореографа этот круговорот воплощает движение самой жизни. «Танец создает мост между двумя смертями» — пишет хореограф. Танец и есть это бесконечно воспроизводящееся движение, с помощью которого живое существо ускользает от горизонтальной неподвижности трупа и такой же смертельной вертикальной неподвижности твердого выправленного тела[1172].

Спираль уподобляется жизни, поскольку движется видоизменяясь. Она непрерывно трансформирует полярности и параметры движения. Здесь постоянно сцепляются центр и периферия, восходящее и нисходящее, «вперед» и «назад». К тому же спираль — это элементарный принцип организации организмов и живых тканей. В человеческом теле, например, мышечные волокна устроены именно таким образом. В 1970‑е годы появился вихревой танец Триши Браун. Видимо плотность тела больше не может сопротивляться круговороту кинетического потока, который растекается, отражается, содрогается, свертывается и развертывается вокруг разнообразных осей, основных и второстепенных. Изучение этих качеств движения открывает в творчестве американского хореографа цикл, окрещенный критиком и писателем Клаусом Кертнессом «подвижной молекулярной структурой». Безусловно, тут налицо отсылка к броуновскому движению[1173], описывающему непрерывную блуждающую динамику микроскопических частиц во взвешенном состоянии в жидкостях и газах. От волны Дункан к молекулярной броуновской структуре — натуралистская метафора повторяется и действует на всем протяжении истории танца XX века.

В 1990‑е годы канадка Мари Шуинар привносит сюда еще несколько аспектов. Характерное движение хореографа — колебание позвоночника. По ее словам, это движение родилось у нее при занятиях плаванием. Под водой тело переживает внутриутробный опыт колебания позвоночника. Позвоночник, погруженный в амниотическую жидкость, «дышит» и движется в ритме постепенного притока и оттока спинномозговой жидкости[1174]. Но это колебание имеет и другие коннотации. Оно демонстрирует родство человека с рептилиями. Многие хореографические движения Мари Шуинар напоминают движения животных. Под влиянием теорий Бонни Бейнбридж Коэн[1175] хореограф приходит к выводу, что онтогенез повторяет филогенез. Моторное развитие человеческого существа в сжатом виде соответствует стадиям эволюции видов, начиная с одноклеточных организмов — через рыб, амфибий и рептилий — до млекопитающих. Каждой из этих стадий свойственен свой уровень созревания нейромоторной системы. Все эти системы активизируются к концу первого года жизни ребенка, чтобы обеспечить ему прямохождение. Танец Шуинар стремится расплести нити «моторной памяти». Когда Мари Шуинар сгибает руки и ноги вокруг туловища, она обращается к эмбриологическому опыту, точнее, к тому периоду внутриутробной жизни, когда зародыш перемещается вокруг пуповины и развивается в соприкосновении с ней. В животном царстве такой тип радиального развития представляет морская звезда. Однако хореограф стремится не столько к последовательному переходу по этапам филогенетического развития, сколько к тому, чтобы отделить кинетический мотив, свойственный каждому этапу, перенести его, создать иную последовательность, сделать каждый этап предметом телесной метаморфозы, воображаемой гибридизации, с помощью которых он обновляет свое тело, создавая новую интерпретацию действительности. Отслеживая малейшие пульсации собственного тела, танцор неизбежно приходит к новым ритмам, к новым состояниям материи.

V. Память материи

Для Рудольфа Лабана в середине 1910‑х первой задачей танцора, как и актера и мима, было «умение чувствовать»[1176], что не сводилось лишь к «биологическим факторам жизни»[1177]. Совершенствование восприятия должно погружать танцора в ритмические потоки современной жизни, ее вибрации. Лифт, кино и фотография, американские горки, технологии индустриальной эры порождают небывалый опыт восприятия[1178]. Пространственно–временные разрывы, рывки, ускорения приводят к новым кинестетическим ориентирам и видам отношений. Однако в глазах Лабана прерывистый режим современной жизни чреват угрозой: он стирает память, мешает опыту оседать в ней. Отсюда следует обеднение чувственной и эмоциональной жизни, все менее полные взаимоотношения с миром. Лабан обращается с телесностью современного человека как с палимпсестом. В теле закодирована вся эволюция материи, доступная для реактивации в форме следов и вибраций. В представлениях Лабана смешиваются эволюционистские теории[1179] и эзотерика. Тема вибрации приближает его к теософии, для которой «вибрация созидает всякую материальную форму»[1180]. Пульсирующая способность движения, на взгляд Лабана, — это царская дорога для пробуждения «непроизвольной памяти». Именно она вновь связывает танцора, актера и мима с разнообразием ее феноменов. Австро–венгерский теоретик оказал огромное влияние на развитие немецкого и американского танца, разработав искусство импровизации. Лабан изобрел к ней такой подход, который превращал забвение (усвоенные знания, автоматизм…) в необходимое условие всякого припоминания и творчества. Его метод стремится помешать телесным привычкам, чтобы добиться состояния восприимчивости, подобного измененным состояниям сознания, к которым стремятся восточные техники. Как дзенский лучник или актер театра но, импровизатор, по Лабану, развивает состояние «присутствия–отсутствия», чувствительное к тонким сенсорным потокам, на которые он мгновенно реагирует всем своим существом. Доведенная до предельных следствий, импровизация начинается с того, что нарушается ощущение целостности тела, наступает кинестетическое опьянение, в котором теряются ориентиры и оживляются спящие моторные способности. На пороге 1960‑х техники импровизации Анны Халприн, столь значительные для всего поколения американских постмодернистских танцоров, стремятся к похожей цели. Припоминание, на которое рассчитывал Лабан, не имеет отношения к личным воспоминаниям. По его мнению, если импровизация способна «показать прыжок животного, почувствовать неявное колебание растения и глубокое движение растущего кристалла»[1181], то она связывает танцора с пластическим опытом минувших поколений. Лабан в качестве ориентиров предполагает «сгущения телесной памяти»[1182]. Каждый объект сохраняет отпечаток не только жестов, сформировавших его, но и что–то вроде их энергетической частоты. Согласно Лабану, призвание танцора состоит в том, чтобы учиться воспринимать скрытую энергию и отражать ее в материальных очертаниях. Танец располагается, как выражался Рильке о поэзии, «на пересечении форм и творческих сил».

Даже если подобный взгляд исходит из некоего романтического эзотеризма, он отражает определенные интересы современной Лабану экспериментальной психологии. Вопрос о памяти тела действительно обсуждался. В 1912 году, когда исследования танцора идут полным ходом, Теодюль Рибо в своих работах выдвигает несколько гипотез по этой теме. Для этого ученого «моторные феномены сильнее других тяготеют к самоорганизации и устойчивости». «От состояний сознания, восприятий, эмоций остается их „кинестетическая составляющая“, их „моторное представление“». И состояния сознания, продолжает автор, «оживляются лишь благодаря действию моторных условий, которые являются субстратом этих состояний»[1183]. Отсюда следует, что непроизвольная память, путь к которой искал Лабан, имеет одновременно моторную и психическую природу. Освобождая движения и ритмы, танцор обязательно находит утраченные состояния сознания. Состояния материи, состояния тела и состояния сознания формируют одну и ту же ткань.

Однако главная заслуга Лабана в том, что он связал вопрос о памяти тела с законами гравитации. Ведь постольку–поскольку танцор перемещает свое тело (разве нельзя дать танцу такое элементарное определение, как «перемещение тела во времени и пространстве»?), он тем самым развивает и его особое отношение к памяти. С 1920‑х Лабан занимается вопросом веса тела и помещает его в центр своей концепции движения. Отношение к своему весу, то есть способ, которым мы задаем положение своего тела, чтобы стоять прямо и приспособиться к закону тяготения, чрезвычайно изменчиво. Оно зависит от механического сопротивления, от психологического опыта индивида, от эпохи и культуры, частью которой является. Согласно Лабану, это сложное управление вертикальностью, а значит, и отношение к силе тяжести зависят от «внутреннего положения (сознательного и бессознательного)», определяющего динамические качества движения[1184]. Вариации переноса веса тела определяют ритм движения и его стиль[1185]. Именно они придают каждому человеку с раннего детства его «телесный почерк», кинематическую фактуру его поступков. Не только материальные выражения цивилизации — архитектура, предметы, технологии — отражают весовой выбор: выбор этот производят и репрезентации тела, которые характеризуют эпоху.

Танец, поскольку он связан с весом, является мощным активатором прошлых состояний тела. Он приводит в действие глубинную память. Сегодня известно, что она записана «не в нервной системе, но в пластичном формировании тканей, порождающих плотное устройство тела»[1186]. Фасции, соединительные ткани, облегающие и объединяющие все системы тела (мышцы, органы…), «производят память» еще до всякого сознания. Их пути к вертикальному положению в буквальном смысле высечены рискованными случаями из истории. Фасции переводили их в телесную запись, формируя пластические особенности индивида[1187][1188]. В 1940‑е годы работающий в области психобиологии Анри Валлон показал, что первый обмен младенца информацией со своим окружением происходит через сокращение гравитационных мышц, называемых также тоническими мышцами[1189][1190]. Позже, в 1960‑е годы, эта теория привела к идее «тонического диалога»[1191]. Этот язык сокращений и расслаблений мышц с самого начала наделен эмоциональной окраской. Оказывается, что поступательное движение к вертикальному положению путем развития гравитационных мышц всегда связано с психологической историей индивида и его отношения к внешнему миру. Не может быть изменения напряжения мышц в теле без изменения эмоционального состояния и наоборот. Итак, тонические мышцы предвосхищают всякую возможность движения, а значит, и переноса веса, тогда как соединительная ткань приводит в движение целое телесной структуры.

Не только ощущение тяжести, аффект и движение перетекают друг в друга: малейшее движение задействует индивида во всей тотальности функций его организма. Иными словами, единственная нить бытия принимает вызов тяжести. Рудольфу Лабану было мало выдумать из этого средство припоминания состояний материи, одновременно рассеянное и всеобъемлющее. Он также увидел здесь возможность глубокой трансформации человека. Проникая в материю тела, активно работая с ней с помощью силы воображения, танцор преобразует свои перцептивные установки. Для него танец зависит лишь от формы выразительности. Ведь если движение неотделимо от эмоции, как оно может стать ее выражением? Танец не выражает никакого внутреннего душевного мира. Он есть, по мнению Лабана, «поэма напряжения»[1192], с помощью которой живое существо непрерывно изобретает свою собственную материю.

VI. «Воображение есть единственный предел изобретению движения» (Мерс Каннингем)

Мерс Каннингем рано убедился в том, что средства восприятия по сути своей очень гибки. Не сомневается он и в том, что они проявляют склонность к рутине. Годы обучения американского танцора были пропитаны культурным климатом, в котором господствовала мода на «автоматизм». Поиск непроизвольного образа действий, бывший на пороге века частью движения эмансипации, стал в 1940‑е годы общим местом на службе мифологии бессознательного[1193]. Но, как бы то ни было, подобным образом Мерс Каннингем и его коллега композитор Джон Кейдж восприняли не только практики автоматического письма и рисунка сюрреалистов, но также их продолжение в живописи абстрактных экспрессионистов. Человек, предоставленный «своим инстинктивным предпочтениям», производит, по мнению Кейджа и Каннингема, лишь уже известное, — ведь и это «естественное», то есть бессознательное, обусловлено культурой. В глазах хореографа возможности движения ограничены скорее тем, что мы полагаем осуществимым в ту или иную эпоху и в данном контексте (а значит, представлением о «естественности» тела), чем реальными анатомическими препятствиями. Каннингем настаивает, что движение — это прежде всего дело восприятия. Чтобы открыть неизвестные кинетические возможности, в первую очередь нужно перевернуть именно область восприятия.

Если Рудольф Лабан и немецкие танцоры–модернисты приблизились к этому перевороту через исследование кинестетического опьянения[1194], Каннингем прибегает к радикально иной стратегии — он обращается к случайным процессам. Сюрреалисты использовали этот подход до него, но Каннингем совсем не разделяет их концепцию «объективного случая», открывающего бессознательное желание субъекта. Внедрение случайного оказывается у американского хореографа по существу инструментальным жестом, необходимым из–за своей обезличенности. Каннингем использует принцип лотереи, чтобы разрушить «интуитивный метод, в котором тело сообразуется с движением»[1195]. Он подвергает «телесный почерк» испытанию, стремясь подорвать склонность движения к самоорганизации согласно одним и тем же бессознательным выборам. Современные науки о нервной системе подтверждают догадку Каннингема. Центральная нервная система пользуется лишь «ничтожно малым количеством моторных стратегий среди бесконечности стратегий, теоретически совместимых с геометрическими характеристиками» тела. Чтобы совершить то или иное движение, каждый человек выбирает «особую точно выделяемую комбинацию элементов движения». Приоритетные комплексы этих элементов всегда одни и те же, «нервная система стремится сократить число возможных уровней свободы, что упрощает ей контроль за сложными структурами»[1196]. Каннингем призывает игру случая, чтобы нарушить схемы восприятия. Речь идет о том, чтобы вынудить нервную систему черпать из скрытых «уровней свободы», чтобы реализовать незамеченные моторные возможности. Это требует большой точности. В одном соло, поставленном в 1953 году, хореограф разыгрывает «в кости» порядок сцепления элементов–фраз движения, задуманных заранее для каждой части тела по отдельности: голова, туловище, рука, кисть, нога, стопа… К прерывистости и сложности, вытекающим из предписаний случая, оказалось так трудно привыкнуть, что понадобилось много недель занятий, чтобы суметь станцевать соло в несколько минут. Но в конце этого испытания, рассказывает хореограф, «случилась полная реорганизация нервной координационной системы»[1197]. Невообразимые динамические переходы и связи стали доступны.

От одной постановки к другой Каннингем предается настоящей аскезе[1198] восприятия, прилагая все усилия, чтобы пробудить неисследованные аспекты телесной структуры и их кинетические возможности. В принципе эти аспекты бесконечны, коль скоро нервная система восприимчива к бесконечному переустройству. Художник не переставал этим заниматься, а танец развивал «пластичность разума и тела»[1199]. С 1991 года Каннингем начал работать с компьютерными программами симуляции движения в трехмерном формате, чтобы увеличить состав возможных переменных. Однако хореограф отмечал, что количество композиций, десять лет назад представлявшее почти непреодолимую трудность, сегодня легко усваивается танцорами. Он все сильнее убеждался, что «возможности движения безграничны»[1200]. И если сложность постановок Каннингема кажется неуклонно возрастающей, то каждый раз она оформляется вокруг определенного проприоцептивного выбора, отсюда их поэтическая связность. Постоянство вертикального положения и преобладание работы суставов[1201] сочетается с ощущением отдаленного света, несмотря на сложность композиции. Никаких отношений с тяжестью, никаких естественных аффектов. Ограненное, сверкающее, каннингемово тело — это чувственная архитектура, чьи силовые линии падают в пространство, растягивая его далеко за пределы тела[1202].

VII. Танец как «весовой диалог»

По Каннингему, танцор всегда управляет центром тяжести своего движения, из–за этого возникает впечатление его мастерства, самодостаточности. В ответ на эту «гравитационную автономию», доведенную до крайности, Стив Пэкстон, входивший в труппу Каннингема в начале 1960‑х, спустя десять лет разработал танец, основанный на обмене весом между партнерами: танец «гравитационного распределения». В средоточии этой техники, названной «контактной импровизацией» или «контактным танцем» (хотя ее создатель называл ее «формой восприятия»), лежало осязание. Из пяти традиционных чувств только осязание предполагает постоянное взаимное соответствие, обоюдное прикосновение. Контактный танец порождают как минимум двое, но количество участников не ограничено. Все части тела, кроме рук, могут касаться партнера: они перекладывают на него свой собственный вес или принимают вес другого. Рождается «весовой диалог», где «согласно самой сущности прикосновения… возникает взаимодействие, ведущее двух людей к совместной импровизации, как при разговоре»[1203]. От «множественных обменов в движении» происходят разнообразные воздействия и импульсные силы, которые, в свою очередь, регулируют ритмы, акценты, динамику движений. Конечные формы сложны, мимолетны, их невозможно предугадать, поскольку они рождаются в самом действии, — отсюда понятие «мгновенной композиции», на котором настаивал Пэкстон. Послушные необычным гравитационным завихрениям, контактные танцоры развивают новые адаптивные качества.

В основе этого танца лежит совместное чувство потери равновесия, чувство падения. Центр тяжести движений постоянно колеблется, а танцор мечется в пространственных конфигурациях, где вертикальное положение случается лишь на мгновение. В ситуациях быстрой потери ориентации происходит затмение сознания, управление переходит к рефлексам. Пэкстон стремился в контактном танце изменить направленность рефлекторной деятельности, связанной с механизмами выживания. Поэтому приручение падения — это умение не свернуть свое тело, а, напротив, расправить его, чтобы ухватить и горизонтально распределить шоковый заряд — базовое упражнение контактного танца[1204]. Если возможно «тренировать сознание, оставаясь открытым в критические моменты, то тогда запускается рефлекс»[1205], иными словами, если удается отделить рефлекс от страха, поведение человека, согласно Пэкстону, окажется полностью перестроено и обогащено небывалыми возможностями. Сознание учится быть «спокойным свидетелем» возникновения неизвестного вместо того, чтобы блокировать его, — вот почему безгранично возрастает способность к обучению. Контактный танец ищет новых сочетаний, новых переходов между сознательными и бессознательными уровнями, которые определяют возникновение движения.

Как мы выяснили выше, мобилизация веса неотделима от аффективной структуры человека, поскольку рефлекторное действие гравитационных мышц отвечает изменениям эмоционального состояния и наоборот. А значит, возможности контактного танца далеко не автономны. Они задействуют не только поэтический, но также и политический взгляд на отношение к другому. Осязание может быть с полным правом представлено здесь как «революционное чувство»[1206]. Контактный танец развивается одновременно с распространением американской контркультуры. Как и другие выражения американского танца 1960‑х — 1970‑х годов, он воодушевлен демократическими чаяниями[1207]. Осязание, очень примитивное и культурно обесцененное чувство[1208], становится в контактном танце вектором «перераспределения пространственных и социальных кодов дистанции между людьми»[1209]. Конечно же, речь идет о равном перераспределении, ведь контактный танец использует непрерывный обмен ролями: каждый партнер оказывает поддержку и получает ее. «Мышечный остов делается гибким, даже ткани тела расслабляются, — мы учимся принимать друг друга и быть такими, чтобы другие могли принять нас», — комментирует контактная танцовщица Карен Нельсон[1210]. Тело «контактного» танцовщика свидетельствует об отказе брать на себя власть над людьми и вещами, и эта позиция характерна для всех аспектов современного танца[1211].

Контактный танец так сильно резонирует с анархистскими утопиями 1960‑х годов именно потому, что приводит к подлинной трансформации телесного опыта. Это одна из форм танца XX века, глубоко преобразовавших сферу восприятия. В этом танце прикосновения самый большой «орган» тела — то есть кожа — развивает предельную чувствительность, которая не имеет ничего внешнего. Тактильные датчики под нашей кожей не только передают мозгу сообщения о весе, массе, давлении и напряжении, но, если необходимо, могут служить альтернативой зрению[1212]. Отчасти это происходит и в обменных практиках контактного танца, где зрительные ориентиры слишком стремительно меняются, чтобы служить опорой. В основном движения «контактера» ориентированы тактильными данными, возбужденными «чувством веса». Ни один другой танец в XX веке не отказывается столь радикально от культурного первенства взгляда. Только периферийное зрение остается важным, позволяя обозревать горизонт движущихся форм. Контактный танец усиливает эту разновидность зрения. Расширение периферийного зрения приводит к чувству «сферического» пространства, как это описывают «контактные» танцовщики[1213]. Слуховые сигналы, все же более стремительные, чем сигналы кинестетического восприятия[1214], обретают новую выразительность. Они проявляются в стимулирующих обменах контактной импровизации, как пространственно–временные локализаторы большой точности, позволяя оценить скорость и расстояние, синхронизировать взаимодействия. В конце концов, само «чувство времени» оттачивает контактный танец. «С какой скоростью мы воспринимаем нашу мысль?» — спрашивает себя Пэкстон[1215].

VIII. Перцептивные вымыслы

Контактная импровизация, влияние которой по–прежнему ощутимо в современном пространстве хореографии, объединяет смыслы современного танца. И в то же время она является их пределом. Форма и структура здесь радикально подчинены процессу. Контактная импровизация позволяет увидеть возникновение движения, опыт создает зрелище до всякой мысленной репрезентации и помимо нее. И, если контактный танец в этом смысле является пределом представления о хореографическом стиле, то он может показаться самой сущностью стремления освободить чувственные ресурсы личности, которое в разных формах создавало и пронизывало историю танца в XX веке. Исследование рефлекторного моторного поведения, сомнения, связанные с ним, страстное изучение проприоцепции достигли высшей точки в практиках импровизации. Они дали возможность современному танцу испытать и разработать большую часть своих техник.

На пути исследования тела как чувствующей и мыслящей материи танец XX века не переставал сдвигать и размывать границы между сознательным и бессознательным, собой и другим, внутренним и внешним. Он в полной мере участвовал в переопределении современного субъекта. На протяжении века танец содействовал расщеплению самого представления о «теле». Стало трудно видеть в танцующем теле замкнутую сущность, в которой тождество обретает форму. Трудно разделять представление о теле как о средстве выражения внутренней психической жизни, средстве, которое бы постепенно не переставало действовать, когда танец обнаруживает невозможность разделить аффект и движение. Современный танцор не сидит под «домашним арестом» в телесной оболочке, которая предопределяет его местоположение. Он переживает свою телесность как «разнонаправленную географию отношений с собой и миром»[1216], подвижную сеть чувственных сцеплений, которая создает панораму интенсивностей. Организация перцептивной сферы определяет события этой изменчивой, одновременно воображаемой и физической, географии. Разнообразные поэтические миры, к возникновению которых привел танец XX века, можно было бы описать как перцептивные вымыслы, а хореографическая организация в таком случае была бы лишь их пространственно–временным обобщением.

Если в танце танцор сочиняет себя, не перестает производить свою собственную «материю», то он работает также и как созерцатель тела. «Зрительная информация порождает у наблюдателя мгновенный кинестетический опыт (внутреннее чувство движения его собственного тела), изменения и напряженность телесного пространства танцора находят отклик в теле зрителя», — резюмирует кинезиолог Юбер Годар[1217]. Перцептивный вымысел, созданный танцором, задевает зрителя, чье телесное состояние оказывается иным. И здесь тоже поднимается вопрос веса. Годар продолжает: «В танцевальном зрелище субъективное расстояние, разделяющее наблюдателя и танцора, может сильно меняться (кто в действительности движется?), вызывая определенный эффект «перемещения». Перемещенный танцем, потерявший уверенность в своем собственном весе, зритель становится частью веса другого. <…> Это явление можно назвать кинестетической эмпатией или гравитационным заражением»[1218]. Это понятие лучше подходит для объяснения танцующего тела, чем то, что современные науки о нервной системе говорят о «зеркальных нейронах» — согласно этой теории, смотрим ли мы на действие или совершаем его, в обоих случаях задействованы одни и те же мозговые структуры[1219]. Воображать действие или готовиться к его исполнению — оба процесса производят сопоставимые эффекты на уровне нервной системы. Многие телесные методики, в которых сочетаются достижения современного танца, наконец обогащаются сведениями о том, что мысль о движении может активизировать и преобразовывать нервно–мышечные схемы[1220].

Намерение, планирование обнаруживают ментальный аспект действия. Вот как они соединяются с материей танца. С 1999 года Мириам Гурфинк делает постановки, отражающие траекторию движения мысли внутри тела. Разработанные на основе компьютерной программы, в которой используются категории анализа движения Лабана (вес, направление и т. д.), хореографические партии французской танцовщицы прочерчивают маршруты мысли, путешествия сосредоточенного ума внутрь тела. «Хореограф предлагает сосредоточить внимание на ногте большого пальца, найти маршрут с помощью руки, переместиться в точку чуть выше головы, найти маршрут в теле и снова пуститься туда… чтобы войти в самую плоть, внутрь таза, а оттуда устремиться к потолку. <…> Понять, как скользить вниманием по поверхностям и точкам. Почувствовать, какое возбуждение это дарит материи тела, как она трепещет, когда обретает желание двигаться в заданном направлении»[1221]. Этот минималистичный танец творится бесконечно медленно, что позволяет продвигаться «миллиметр за миллиметром», чувствуя малейшее изменение телесной и психической текстуры. Сопоставляя себя с этим танцем ниже порога возбуждения, зритель соглашается воспринимать свое собственное восприятие.

Пока одни танцоры ищут с помощью цифровых технологий средство гибридизации чувств, которое направило бы к «постчеловеческому» горизонту «кибертела»[1222], другие деятели современного танца занимаются усовершенствованием восприятия, ограничиваясь лишь ресурсами собственного присутствия. Часто используются тишина, медлительность, кажущаяся неподвижность. От Мириам Гурфинк и Веры Монтеро до Мэг Стюарт и Ксавье Ле Руа хореографы стремятся не столько к демонстрации новых кинетических композиций, сколько к тому, чтобы создать условия для осознания зрителем работы восприятия. От такого зрителя требуется взыскательность — настолько изменчивы и тонки затронутые чувственные уровни. Поток проприоцептивного самонаблюдения продолжает прокладывать себе путь в современном танце, который все полнее и непринужденнее будет увлекать за собой зрителей.

ГЛАВА IV Изображения. Тело и визуальные искусства

Ив Мишо

Со времен Возрождения воспроизведение тела основывалось на морфологии, которая, в свою очередь, строилась на анатомии и опытах анатомирования тела, еще практиковавшихся в школах искусств конца XIX века и даже в самом начале XX. Рисовать, писать красками, лепить тела означало запечатлевать их обнаженными в их анатомической истине, а потом одевать их так, как укажут обстоятельства сцены или действия.

I. Значение технических устройств

1. Фотографический сдвиг

С 1840‑х — 1860‑х годов фотография начинает серию технических сдвигов, которые продолжаются до сих пор и переворачивают отношение к телу.

Первое замечание, которое нам надлежит вспоминать на протяжении этого экскурса: искусство XX века показывает нам в теле то, что позволяет увидеть последовательность техник визуализации.

Фотография в первую очередь позволила показать модель не обращаясь к машинерии художественной мастерской с ее блоками, ремнями и крючками. Это преобразовало позу, сделало ее более естественной и позволило создавать более сложные композиции.

Фотография также позволяет выделить деталь, и это открывает область крупного плана. Она почти сразу овладевает мгновением, а значит, и движением, которое она разбивает на части со все более и более тонким восприятием неуловимого и мимолетного.

С этой точки зрения процесс разложения и формального воссоединения в последние годы XIX века характеризует стремление таких разных художников, как Сезанн и Пюви де Шаванн, к исследованию научной и документальной фотографии Мейбриджа и Маре. Было бы ошибкой приписывать происхождение кубистических искривлений только интеллектуальной и визуальной рефлексии Сезанна, открытию африканской скульптуры или даже модным в конце века рассуждениям о четвертом измерении. Нужно учитывать также хронофотографию и рождение кино. Между 1907 и 1912 годами, между «Авиньонскими девицами» Пикассо и «Обнаженной, спускающейся с лестницы» Дюшана, между кубизмом и кубофутуризмом все эти факторы совмещаются, чтобы стали возможными новые способы репрезентации. Новая логика репрезентации раскалывает изображение, которое почти сразу будет восстановлено в непрерывности движущихся форм. Это снова ставит вопрос о тождестве вещей и, еще глубже, предмета как такового. Субстанциальный характер тел отражается в постоянстве репрезентации. Отныне нет больше субстанции, но лишь обломки и последовательности. В 1912 году в «Обнаженной» Марсель Дюшан изображает тело, чья идентичность состоит в последовательном переходе цветовых пятен.

Таким образом, фактор визуальной новизны играет решающую роль в процессе потери влияния и скором обесценивании живописи. С двадцатых годов у Дюшана и его последователей живопись, соотносящаяся с «сетчаткой», уступает место новому фотографическому и кинематографическому принципу. В конце XX века эти новые медиа станут насаждаться повсеместно, а живопись останется лишь старым жанром, к которому иногда возвращаются, чтобы пересмотреть традицию.

2. Познание, исследование, наблюдение

Было бы иллюзией считать, что эти новые наблюдательные способности в первую очередь помогают искусству. Как и всякая техника, они служат познанию и пользе. Они оказались в центре научного изучения человеческой деятельности, чтобы рационализировать и совершенствовать ее, а также способствовать исследованию болезней и усовершенствованию методов медицинского обслуживания.

Здесь приобретается двойное знание о теле. Речь идет об эффективности производственной деятельности (которую мы в то же время обнаруживаем в тейлоризме и фордизме), эффективности спортивной деятельности и силе действия болезней, их симптомов и лекарственных препаратов для избавления от них.

Но искусство тоже завладевает этими новыми способностями и находит возможность воспользоваться ими для собственного развития в двух направлениях.

Первое направление касается совершенства машины: мы обнаруживаем его в достаточно разнородных произведениях футуризма, конструктивизма, немного позже в Баухаусе, с их продолжением в тоталитарном искусстве и дизайне (танцор, акробат, человек–машина, рабочий, атлет, человек из мрамора, чистый представитель расы).

Второе направление касается болезни и стигмы, каково бы ни было их возможное символическое значение (символы разрушительных последствий войны, знаки вырождения, провозглашение последних дней жизни человечества).

После 1910 года это новое визуальное познание еще только зарождается. Впоследствии оно будет развиваться в разных направлениях. Многие из них можно было предвидеть, но некоторые оказались неожиданными.

Помимо своей познавательной функции, механическое расщепление движений имеет комическое значение, которое было сразу использовано в кино, например у Ллойда, Китона, Чаплина, чьи немые фильмы находят свое истинное место рядом с «Механическим балетом» Леже[1223], фильмами Рене Клера, Пикабиа и Дюшана[1224] или рядом с конструктивистскими произведениями, например декорациями, балетными костюмами и сценографией Баухауса[1225]. С этой точки зрения было бы ошибкой по–прежнему отделять кино от визуальных и пластических искусств в общем смысле, ведь в нем проявляется та же самая визуальность.

Одновременно с моментальной репортажной фотосъемкой начинается эра новостей и ужасных образов, мастером которых с конца двадцатых стал американский фотограф Виджи[1226]. Наступает время фотожурналистики и малоформатной газеты: их влияние будет огромным не только в повседневной жизни, но и в искусстве. От использования хроники происшествий сюрреалистами до преобразования пошлости в поп–арте, в том числе в его европейских изводах. Не стоит забывать и о популистском реализме социалистического и фашистского искусства, и о европейском фигуративном искусстве 1960‑х — 1970‑х годов.

Рентгеновские лучи, крупный план на фотографиях, макросъемка будут так же быстро привлечены на службу искусству. Получаемые через прямой контакт объекта или органа с чувствительной бумагой шадографии были изобретены художником–реалистом Кристианом Шадом, а рэйограммы — сюрреалистом Ман Рэем. Инструкции по поводу положения тела для медицинской рентгенографии, фотодокументы, демонстрирующие заболевания кожи, лица, рта, врожденные уродства и отклонения в развитии, — также использовались художниками[1227]: немецкими представителями школы «новой вещности» в 1920‑е годы, Эйзенштейном в фильме «Броненосец Потемкин» — и так далее, вплоть до Фрэнсиса Бэкона тридцать лет спустя.

Что касается метода внешнего наблюдения, здесь будут использованы все возможности кино и фотографии: продуманные позы и постановки, крупный план, монтаж, подделки и комбинированные съемки и, напротив, — попытка поймать тело в его естественном, спонтанном состоянии. Ман Рэй, Луис Бунюэль, Флоранс Анри, Ингмар Бергман, Энди Уорхол, Джон Кассаветис, Джон Копланс, Роберт Мэпплторп, Нан Голдин представляют некоторые позиции в этом диапазоне возможностей.

Оставаясь в регистре внешнего наблюдения, нужно подчеркнуть недавний вклад видео, его важные и даже одно время революционные следствия, множество его форм: от любительского видео до изображений с камеры слежения и средств биометрической идентификации. Видео открывает новую область наблюдения, захвата тел, простых характеров, обычных лиц, незначительных действий, перемещения множеств, а также нарциссического или депрессивного самонаблюдения. Оно делает привычной размытую дрожащую картинку с зеленым или серым оттенком, которая стала частью нашего визуального мира.

В области внутренних исследований тела тоже были заметны изменения, особенно в последние годы.

Тело, ставшее почти прозрачным благодаря рентгену, теперь доступно для непосредственного внутреннего наблюдения с помощью медицинского микроисследования (миниатюрные зонды) и с помощью непроникающих сканеров, в виде изображения (магнитно–резонансная или компьютерная томография) — через передачу позитронов. Путешествие внутрь тела становится возможным, и мы «видим», как функционируют органы, включая орган мысли, даже если «настоящие изображения» под вопросом, и мы имеем дело лишь с конвенциональными (в частности это касается цветовой гаммы) изображениями абстрактных цифровых данных.

Этот беглый взгляд на перцептивные техники ничего не говорит об основных идеях, но зато выявляет фундаментальное значение оборудования: фотографических и кинематографических устройств, видеоустройств (камеры, соединенные мониторы), устройств для осмотра внутренностей. Эти машины заставляют увидеть новые аспекты тела. Они значительны, ведь они распространяют прежде редкие изображения (медицинские, порнографические, криминальные, спортивные), становятся новыми приращениями, протезами или органами тела, в том числе и социального тела. Фотоаппарат и видеокамера, предназначенные прежде для репортера или работника кино, сначала переходят в руки туриста, а затем и в чьи угодно. К тому же это и глаза, с помощью которых можно смотреть вокруг и на самого себя. В конце XX века круг замкнется. Видящий и видимое постоянно находятся в зеркальном взаимоотношении, нет почти ничего, что происходит само по себе и не получает тотчас же своего изображения.

Если рассматривать этот вопрос максимально широко, применительно не только к живописи, но и к фотографии, экспериментальному кино, короткометражным фильмам, которые в итоге тоже оседают в музеях, если говорить в целом о визуальных искусствах, развивавшихся на протяжении XX века, то поражает огромная техническая изобретательность, тестирование и использование всех возможных устройств визуализации тела и человека. Конечно, как мы еще увидим, есть идейные константы, но есть также способы видения, обновленные развитием научно–технической аппаратуры. Художники или, как говорил Дюшан, свидетели–окулисты[1228] пускают в ход все средства.

По мере того как эти техники визуализации становятся более влиятельными и безболезненными, парадоксальным образом они приобретают в то же время более инвазивный и резкий характер. Они оставляют тело голым в прямом и переносном смысле, включая то, что у него внутри. Они добиваются от него выдачи самого сокровенного. Они преследуют, разоблачают и выставляют напоказ то, что было невидимо, спрятано или скрыто. Реальность оставлена во власти влечения взгляда — без прикрытия и без возможности отступить. Эти образы тела, которые поначалу считались просто чем–то «новым», на самом деле преобразовали само отношение к телу.

II. Механизированное тело, искаженное тело, тело красоты

Что проявляется с помощью этих устройств, которые не перестают увлекать художников?

Кажется, что образ тела в искусстве XX века организован согласно трем крупным регистрам: механизированное тело, искаженное тело, тело красоты. Нужно ли добавлять, что значение тела в художественной образности и в художественных практиках выросло настолько, что оно стало навязчивой мыслью последних лет XX века?

1. Рабочие, спортсмены, танцоры, машины

Образ механизированного тела отражает культуру спорта и гимнастики, рационализацию рабочего процесса конца XIX века, политику народной гигиены, и вообще политику с ее организованными массами и парадами.

Несмотря на насилие I Мировой войны, этот образ продолжает доминировать в 1930‑е годы, как если бы никакого пересмотра понятий не произошло. Механизированное тело вновь появляется в последние двадцать лет XX века в своей фантазматической версии с техническими протезами и биотехнологиями.

С этой точки зрения искусство продолжает работать со старыми динамическими и оптимистическими социальными представлениями о теле, и оно снова способствует их распространению, более того, их вездесущности — с помощью рекламы и мира зрелищ, с которым его все больше ассоциируют.

Мы видим настоящую одержимость механизированным телом, способным на любые достижения. Она становится заметной начиная еще с великолепного символа XX века, «Механической головы» (1919) Рауля Османна, которую также называют «Дух нашего времени». Речь идет о голове деревянного манекена с различными механическими протезами, линейкой и серийным номером на лбу — это еще не татуировка концентрационного лагеря и не товарный штрих–код, но может ими стать. Футуризм, конструктивизм, Дада, фотография и хореография Баухауса с их монтажом, совмещающим тело и детали машин, осветленными фотографиями, рабочей формой и сценическими костюмами в духе продуктивизма, прославляют тело как норму и эталон, тело цивилизации рабочих и производителей. Отныне новый индивид — это механизированный, стандартизированный человек, человек Родченко и Шлеммера, танцор механического балета, инженер мира и строитель будущего.

Эта одержимость ясно представлена в самом центре изображений нового человека в искусстве немецкого нацизма и итальянского фашизма, в советском сталинистском искусстве. Однако в то же время мы находим ее в мексиканской монументальной настенной живописи с ее мускулистыми героями, атлетами свободы, восстающими, чтобы сорвать свои цепи.

Акцент все чаще ставится на прославлении и достаточно редко на критике. Даже дадаизм двойственен в оценке механического человека, и мы не знаем, осуждает он его или воспевает (например у Пикабиа). Фактически на рубеже 1920‑х — 1930‑х годов мы видим распространение вопроса о новом человеке и приспособленном для его функционирования рае (аде) технических сообществ. Рассуждения об этом новом человеке, порожденном наукой и промышленностью, слишком часто подпитывались надеждами на советскую революцию и были далеки от негативности. Люди действительно ждали благоприятного будущего, лучшего из миров, мира рабочих, атлетов и полубогов организованного технократического общества. С этой точки зрения продукция тоталитарного искусства продолжает волюнтаристскую мечту об идеальном городе, добавляя к ней стереотипы мифологизированного прошлого и каноны академизма, особенно в нацистском искусстве.

2. Ужас, эстетизация, фантазмы

В противовес позитивному взгляду на тело ужасы войны 1914–1918 годов и последовавших за ней революций и гражданских войн иначе отозвались в художественной образности. Дадаистские коллажи (особенно коллажи берлинских дадаистов, сильнее всего отмеченные политическим и военным насилием), военная живопись, иконография немецких художников Новой вещественности, рисунки и фотомонтаж 1920‑х годов показывают расчлененные, вывихнутые, искаженные тела, изуродованные и искалеченные лица.

Однако смущает то, что отражения этих ужасов в искусстве не пропорциональны пушечному мясу ни по количеству, ни по интенсивности. Искусство не вышло на уровень катастрофы.

Тому было несколько причин.

С одной стороны, существуют границы эстетизации ужаса, пределы, которые мы различаем через двадцать лет в феномене концентрационных лагерей. Ужас никогда не принимается искусством легко, особенно когда оно не стремится быть документальным[1229]. Военная фотография, обремененная тяжестью аппаратуры, по–настоящему не свидетельствовала об ужасе траншей, а когда ей это удавалось, ее запрещали как по политическим причинам, так и из сочувствия жертвам. Что касается «новостных лент», которые показывали во время I Мировой войны и русской революции, то по техническим или пропагандистским причинам это всегда была кинематографическая реконструкция, монтаж: никто не снимал на передовой, а если бы такие съемки и велись, вряд ли их результаты разрешили бы показывать. Может быть, только несколько художников в рамках официальной традиции батальной живописи оставили сильные свидетельства о войне, практически не существующей в искусстве.

Тем не менее насилие над телами оказалось представлено косвенным образом — через воображение, метафору, эстетизацию в маниях сюрреализма, у Дали, Браунера, Беллмера и еще сильнее у раскольников «Ацефала», особенно у Массона[1230].

Ужасы II Мировой войны не намного сильнее проявились в искусстве, за исключением нескольких американских фотографий, ставших символами бойни и ужаса[1231]. Понадобилось ждать кинематографических работ последнего времени, создатели которых попытались показать ужас бойни («Спасти рядового Райана» Спилберга, 1998), но тут остается лишь кинематографическая стилизация. Еще меньше существует художественных документов на тему депортации и лагерей смерти (случай Зорана Музича — исключение[1232]). И это не удивительно, ведь не разрешен вопрос о том, уместна ли эстетизация, когда речь идет об Освенциме и Дахау.

Если жестокость по отношению к телам и изображалась, то не прямо, вне контекста, на уровне воображаемых образов и в любом случае эстетизированно.

Говоря о скорби, не следует забывать о свидетельствах реализма (часто аллегорических), непопулярного у историков искусства XX века. Но направление это было весьма живучим на протяжении 1920‑х, 1930‑х и вплоть до 1950‑х годов — и далее от немецкой «Новой вещественности» до Бена Шана, от Фужерона и Таслицкого до Грюбера и Бюффе, от Джорджа Сигала и Люсьена Фрейда до Леона Голуба и Эрика Фишля.

Гораздо чаще ужас и насилие оказываются вписаны в символический контекст внеисторических ритуалов. Именно таким образом можно интерпретировать «насилие» послевоенного искусства, а именно хэппенингов, акции радикальных художников венского акционизма 1960‑х и 1970‑х годов или фетишистские и садомазохистские произведения 1980‑х и 1990‑х (например, американского фотографа Роберта Мэпплторпа).

Разумеется, существует прямой взгляд на ужас, в частности у Френсиса Бэкона, художника великой традиции Страстей и Распятий, чье послание «в духе Гойи» состоит в том, что мир — это скотобойня. В 1946 году в продолжение своих Распятий он пишет искаженную человеческую фигуру, смеющуюся над самой собой, на фоне туши быка, подвешенной к скотобойному крюку.

Но чаще всего насилие над телом остается в искусстве лишенным политического значения. Оно является самонасилием в рамках религиозного ритуала или в порядке утверждения человеческого существования.

3. Бодибилдеры, киборги, мутанты

С началом развития пластической хирургии, практик преобразования тела (от диет и бодибилдинга до допинга) — всего того, что мы обычно называем «биотехнологической инженерией», — тема механического человека возникает снова, но теперь в форме «постчеловеческого»[1233]. Трансплантация, хирургическая смена пола, репродуктивные операции, увеличение своей эффективности с помощью допинга, перспективы генной инженерии и клонирования, биотехнологические операции — все это заставляет ожидать появления мутированного человека, сына собственного выбора и собственных технологий. Тут есть двойственность, потому что никто не знает, идет ли речь о нечеловеческом как следствии дегуманизации, или о сверхчеловеке, превосходящем человечество, возносящим его дальше и выше, завершающем его. Трансплантируют сердца, почки, печень и легкие. Имплантируют пластиковые артерии, бедренные протезы, пришивают отсеченные руки, думают о возможности пересадки частей лица[1234]. Диагностируют генетические заболевания на уровне эмбриона и оперируют их. Цифровые технологии позволяют визуализировать буквально невидимые феномены и управлять движениями хирурга в мире, где он действует как Гулливер в стране лилипутов. Оперируют и диагностируют дистанционно. Цифровые технологии позволяют создавать виртуальных клонов лица или тела. С помощью нескольких визуальных и тактильных протезов мы можем путешествовать в виртуальные миры, в том числе те, где мы можем дистанционно, с помощью «теледильдоники»[1235], попользоваться какой–нибудь блондинкой Барби, такой реальной, будто бы она живая.

И, не впадая в научную фантастику, мы чувствуем, что наши тела уже не имеют тех же очертаний, что раньше. Мы не можем точно сказать, где их граница, что возможно и что правомерно, что можно изменить в теле без того, чтобы вместе с этим не изменилась сама наша личность.

Несколько художников решились работать в этих новых областях. Некоторые представляют себе мир, в котором средства коммуникации напрямую имплантированы в тело и сообщают ему информацию и новые возможности. Некоторые, например Мэтью Барни, работают над кибертелом, монтируя протезы с помощью новых технологий. Например, Стеларк способен приводить в движение роботизированную управляемую третью руку. Следуя той же логике виртуальной реальности, Орлан, занимавшаяся боди–артом в 1970‑е[1236], занялась изменением своего тела и в 1990 году решила провести серию пластических операций, снятых на видео в прямом эфире: в ходе этих операций ее тело должно было обрести законченную форму согласно эстетическим нормам великих мастеров — да Винчи и Тициана. Эти действия не соприкасаются с «большим» искусством. Бодибилдеры, перформеры или маргинальные художники андеграунда, мира порнографии и искусства осуществляют эти художественные практики, более или менее радикальные телесные модификации, от татуажа и пирсинга до транссексуализма, создания уродств и аномалий[1237]. Кажется, что механический человек 1930‑х годов вновь появился на свет, но в иных формах и в контексте другого временем, когда нормы спортивной и управленческой эффективности исчезли и господствует одна только логика зрелища и индивидуального фантазма. Чудовищное становится манифестацией совершенства без нормы.

4. Ежедневная красота, возбужденно–спокойная

Помимо выверенных образов чудовищных, деформированных тел, искусство XX века непрерывно гналось за привлекательностью и было одержимо красотой.

Это утверждение может удивить. Из–за того, что историки искусства по большей части сосредотачиваются на деформации тела в общепризнанном музейном искусстве, они в самом деле не заметили неотвязное присутствие красоты на всем протяжении века. Увлеченные трансгрессией авангардов, они без конца повторяют общее место современного искусства, которое будто бы «более не является прекрасным» (Х.–Р. Яусс)[1238]. Действительно, если мы ограничимся Пикассо, де Кунингом или Бэконом, то сразу задумаемся, есть ли еще место красоте в XX веке. Однако в течение этого века демонстрация красоты занимает такое же, если не более важное место, как демонстрация ужаса или эффективности.

Казалось, красота исчезла вместе с разложением изображения в начале века, но она возвращается в центр искусства с 1920‑х годов — это не только время возврата норм, но и сюрреалистической красоты. Известна заповедь Андре Бретона из «Безумной любви»: «Конвульсивная красота будет невинноэротичной, возбужденно–спокойной, волшебно–будничной — или ее не будет вовсе»[1239]. Потом красота будет безгранично транслироваться в воображение людей через популярную культуру и искусство, голливудскую мечту, пин–ап–иллюстрации, фотографии звезд, через разнообразные вложения и распространение рекламы косметики, макияжа и моды, вообще через все то, что заставляет блестеть мир мечты.

Одержимость красотой тем труднее распознать, чем больше она проявляет в тех областях, которые долгое время считали запредельными и пограничными для искусства, хотя потом они стремительно стали его центром. Например, у фотографов этот процесс начинается со Стиглица и Стайхена, проходит через творчество Каллахана и Пенна и приходит к Аведону. Существует роскошный мир кино, мир гламура, соблазна и мечты. Современная красота раскрывается в сердцевине искажений в духе Пикассо, рядом с обезображенными войной лицами и модернистскими абстракциями. Столь отличная от красоты «изящных искусств», она оказывается отрезанной от академических канонов, не считая области тоталитарного искусства. С помощью фотографических и кинематографических устройств и их искусства она занимает место рядом с фантазмом и мечтой.

Еще удивительнее то, что она все сильнее и сильнее отстраняется от желания, вплоть до некоторой бесчувственности, как у фотографа Хельмута Ньютона, который в конце XX века стилизует и эстетизирует условности порнографии.

После II Мировой войны поп–арт вносит свой вклад в эстетику в двух направлениях. Он внедряет популярную иконографию красоты (звезды, дизайн интерьера, современные символы роскоши и комфорта) в мир «большого» искусства, но взамен вводит «большое» искусство в царство обыкновенного и повседневного. Это движение продолжается и усиливается с приходом воплощений нео–попа 1980‑х годов и со сближением искусства и рекламы. В конце концов, мы больше не знаем, является ли Мэрилин Монро символом кино, рекламы или искусства: зато она есть Красота «волшебно–будничная», торжествующая и хрупкая.

5. Демонстрация интимного и обыкновенная порнография

Другой аспект, который нужно иметь в виду при разговоре об этих переменах, — популяризация и даже демократизация порнографии, эксгибиционизма и вуайеризма.

С 1980‑х годов изобилие технических средств для создания изображений и частный характер их реализации (если сравнивать с моделями более раннего поколения, простым цифровым воспроизводением и тем более многочисленными средствами распространения) делают возможной «народную» порнографию, которая прежде была ограничена не столько законом, сколько сложностью воспроизведения и обязательным присутствием посредника в ее распространении. По выражению Лоры Малви[1240], влечение взгляда — один из важнейших параметров как создания, так и потребления искусства, — усиленное полароидом, находит новые возможности удовлетворения. Даже женщины наделяются вуайеристским даром. В свою очередь, художники заимствуют эти практики и могут теперь привить авангардистские трансгрессивные чаяния в поле более приземленного социального воображаемого.

Порнография, стоявшая у истока художественного модернизма в форме скандала (Курбе, Бодлер, Мане), побывавшая признаком антибуржуазной трансгрессии (в частности, у сюрреалистов), в конце концов оказывается оправдана и банализирована как в искусстве, так и в обществе. Она становится художественной формой и формой демонстрации интимного[1241].

Оценить значение «возвращения» красоты, которая на самом деле никогда полностыо не исчезала, еще не так просто потому, что прошло слишком мало времени.

Очевидно, что можно говорить о ностальгии по красоте как общем принципе искусства, о возвращении этой униженной красоты с помощью бунта в духе Рембо[1242].

Стоит также рассмотреть эффект присутствия скрытого постоянного желания внутри искусства, теоретически движимого понятийной холодностью. С этой точки зрения творчество Дюшана — великолепный пример сохранения влечения взгляда и эротического влечения, но в то же время нейтрализации или по крайней мере развоплощения желания.

Другие гипотезы возможны при условии более широкого рассмотрения перемен, их происхождения и текущего состояния.

В своем исследовании этических источников современного «Я» канадский философ Чарльз Тейлор подчеркнул рост филантропии и благожелательности в течение второй половины XX века[1243] — теперь они составляют костяк нашего этического идеала. Историк и социолог Ричард Сеннетт диагностировал закат, а потом и смерть публичного человека[1244]. Чтобы объяснить эту длящуюся одержимость красотой и ее отделение от желания, которое часто доводит до бесстыдных демонстраций, вероятно, следует помнить о подобных процессах.

Моральные ценности и наказание постепенно перешли в эстетику. В последние годы XX века эти эстетические ценности становятся центром социальной жизни и вновь приобретают этический характер. Прекрасное принимает дополнительное значение «хорошего», в том числе в форме ценностей, соотносящихся с гедонизмом. «Хорошее», чтобы быть признанным и доказанным, должно принять форму прекрасного — вид политической и моральной «коррекции».

Необходимо также осознать поначалу постепенные, а потом резко ускорившиеся эффекты смещения границ между публичной и личной жизнью, а также замещение интимной жизни жизнью личной.

В старом смысле слова «личное» составляло понятийную пару с «публичным». Стать публичным лицом было возможно лишь с помощью скандальных преступлений или продуманной программы с оговоркой на справедливость. Когда личное требует осмысления в категориях интимного, то у него больше нет пределов. Это все или ничего: оно либо скрывается, либо привлекает всеобщее внимание. И когда оно его получает, то становится новым зрелищем, к которому привели вездесущие и всемогущие визуальные средства.

В конце XX века совмещаются два «перехода»: эстетика торжествует в то время, как интимность выставляется на всеобщее обозрение с беспристрастным спокойствием (cool). В 1987 году американский представитель нео–попа, истинный cool–xудожник Джефф Кунс выставляет серию фотографических панно и скульптур «Сделано на небесах», где изображается, как они с женой, бывшей итальянской порнозвездой и политической активисткой Чиччолиной, занимаются любовью. Дешевый религиозный декор заставляет порнографию принять эстетический, сентиментальный и похабный характер.

III. Тело–медиум, тело–произведение

Эти три значительные визуальные категории, непрерывно вторгающиеся в искусство XX века, — техническое тело, поврежденное тело и тело красоты — уже очень много говорят о современном опыте и испытаниях телесности, включая собственные противоречия. Но следует вспомнить и о еще одной важной стороне предмета. О том, что делает искусство XX века с телесностью не с точки зрения возможностей репрезентации, но с точки зрения возможностей производства.

Основное новшество состоит в том, что в искусстве XX века тело само становится художественным медиумом: оно меняет статус объекта искусства на статус действующего субъекта и опоры художественной деятельности. Возникает переход от реальности произведений к телу как среде искусства и художественных экспериментов.

Это движение начинается после 1910 года. Оно полностью меняет ландшафт искусства и является знаком значительных социальных изменений.

1. Художник как тело

Присутствие художника как живого тела долгое время оставалось незаметным и второстепенным. Каковы бы ни были сила и яркость экспрессии, величие гения или амбиции работы, тело художника не успевало за произведением и оставалось в его тени. Оно могло стать темой, но не материалом и не проявляло себя как тело производительное. Художник был бесплотным существом, предназначенным для того, чтобы однажды его прославили биографы. Никто не представлял себе, что художник мог быть развратным самцом–вуайеристом, и именно это могло руководить темами его творчества и предпочтениями. Вспомним Курбе и женские гениталии из «Происхождения мира»; Мане и его «Бал–маскарад в парижской Опере» — на самом деле это рынок свежего мяса; Родена с его порнографическими рисунками.

Конечно, уже у Бодлера и Кьеркегора возникает мысль о том, что образ жизни тоже может быть объектом искусства. С 1840‑х годов Кьеркегор говорит об эстетической стадии существования, а Бодлер пишет о денди. Замещение жизни искусством находит первое воплощение в дендизме конца века, но сама природа дендизма придает ему некоторое искушенное легкомыслие, которое задает свою собственную траекторию.

После 1910 года все меняется решительно и поразительно интенсивно. Все стороны проблемы одновременно затрагиваются с радикальностью, которая будет только расти, разрабатываться, расширяться на всем протяжении века.

Русский авангард не ограничивался живописью — здесь ставили спектакли, развивали сценографию, практиковали звуковую поэзию[1245], хореографию, занимались костюма и моды. Искусство держалось за людей, за их движения, голос, одежду.

Дадаисты добавляют к этому резкость, жестокость и несравнимую напряженность. Кабаре, кричащая декламация звуковой поэзии, открытые судебные разбирательства над знаменитостями, необычные костюмы, фрагментированные танцы — все это тоже искусство. Вспомним о Рауле Османне, Хуго Балле, Швиттерсе, о Дада в Берлине и в Париже в конце 1910‑х годов[1246].

В этой области форму задает Дюшан, он ее, так сказать, систематизирует, при этом кажется, что он не обращается ко всему множеству рассеянных практик. «Rrose Sélavy»[1247] — это одновременно портрет и двойник травестийного художника. Сам Дюшан носил «художественную» тонзуру, образ творчества, которое имеет свое собственное двойное значение («With My Tongue in My Cheek»[1248]), создавая одновременно фальшивую монету и подлинное произведение. Сама его жизнь, как ведущий игрок в шахматы, — это искусство, то самое искусство, которое неохотно производит художник в форме объектов, «не оправдавших надежд».

2. Искусство как акция

Фовизм и экспрессионизм и без иронического интеллектуализма стали в начале XX века формами искусства, где нарушается равновесие между предметом и художником. Это до сих пор картина, сосредотачивающая экспрессию, но сама экспрессия одушевляет картину, сообщает ей дикость, первобытность, невинность.

Как и Дада, экспрессионизм имеет значительных последователей. Их становится больше, если принять во внимание сюрреалистический автоматизм с его призывом к бессознательному или открытие примитивного искусства (в частности искусства индейцев) американскими художниками.

С 1940‑х годов американские абстрактные экспрессионисты начинают понимать свою живопись как акцию, и даже не столько как уникальное экзистенциальное действие, сколько как поиск древней коллективной памяти и символов мифа. Однако в комментариях Гарольда Розенберга[1249] возникает экзистенциальная интерпретация их живописи как action painting, «живописи действия», где сам живописный акт оценивается выше, чем конечные результаты работы, где произведенные действия важнее законченного произведения.

В 1950‑е — 1970‑е годы на пересечении экспрессионизма и неодадаизма происходит заметное развитие телесных практик. Воскрешение духа Дада прочитывается в хеппенингах и телесных акциях, которые позже стали называть боди–артом, в слиянии поэзии (Флуксус), хореографии (Каннингем, Браун, Райнер) и музыки (Кейдж) в произведениях, которые зависят от исполнения больше, чем от «прочного» объекта[1250]. В 1970‑е годы этот тип выступления овладевает миром рок–музыки благодаря таким музыкантам, как Игги Поп.

Влияние экспрессионизма сильнее чувствуется в Европе, а именно в традиции венских «акционистов» 1960‑х и 1970‑х годов (Мюль, Брус, Шварцкоглер, Райнер). Они призывали вернуть значение разгулу, бесчинствам и трансгрессии искусства, организуя дионисийские церемонии, где царили насилие, секс, упадничество и разрушение[1251].

Однако у многих художников этот возврат к Дада имел смысл протеста против театральных излишеств экспрессионизма и против всякого пафоса вообще. На первый план в искусстве встает не выразительное тело, но тело механическое и автоматическое.

Уорхол хотел быть холодной бесчувственной машиной[1252]. В то же время такие авторы, как Пино–Галицио или Мандзони, превращали себя в производящие машины, доходившие до производства «дерьма художника». Бюрен, Моссе, Пармантье, Торони, Вьяла, Опалка в конце 1960‑х превращались в механические устройства, выполняющие взаимозаменяемую или бесконечно повторяемую работу[1253].

В последние двадцать лет XX века никто не отказывался от примата телесного медиума. Совпадение волны сексуального раскрепощения 1970‑х годов и ее отток, вызванный СПИДом, порождает произведения, где смешиваются одержимость сексуальностью и ужас смерти. Работы Мэпплторпа — пример такой экзистенциальной двойственности. Это, по названию одной выставки 1994 года, «зима любви»[1254]. Глухой ужас плотно стиснул мир красоты, которая оберегает себя еще большим легкомыслием или провокацией.

В то же время развитие медицинских, хирургических, генетических, а также цифровых технологий позволяет прибегать к новым приемам. Уже ставился вопрос о человеке постгуманизма, который изображает себя в искусстве. Пост–гуманистическая перспектива провоцирует упадок, ставит под сомнение достоверность оснований самоидентификации и уверенности в себе. Кроме того, они расшатываются после открытия других способов существования и телесных сборок — благодаря работам художников–феминисток (Нэнси Сперо, Джуди Чикаго, Синди Шерман, Барбара Крюгер), а также вкладу художников–гомосексуалов и квир–движения.

3. Тело, субъект и объект искусства

В результате этих изменений тело «конца века» стало теперь и субъектом и объектом художественного акта. И прежде всего оно вездесуще в фотографиях и видеоизображениях. Начиная с 1990‑х годов 80%, если не 90% произведений искусства выбирают своим предметом тело. Когда искусство не демонстрирует тело, оно все равно использует его, поскольку ему доступно тело художника или перформансиста: оно само стало произведением и товарным знаком в большей мере, чем создатель произведения. Упомянутый синтез был завершен такими художниками, как Брюс Науман, Роман Опалка или Синди Шерман, которые выступали как субъекты и объекты собственных работ, причем в данном случае проблема идентификации носит одновременно социальный и художественный характер.

Это признак сложных изменений.

С одной стороны, в последние тридцать лет в искусстве интенсивно менялись режимы производства и периоды. Специфически современное значение искусства как практики, почти заменяющей религию и основанной на великих произведениях, ушло в прошлое. Модерн закончился. Он уступил место искусству, более не являющемуся ни пророческим, ни визионерским, но становящемуся лишь частью бесконечных механизмов социальной рефлексии (как отражения, так и осмысления) и документации, через которые общество как система воспринимает и обдумывает то, что происходит у него внутри.

С другой стороны, что неудивительно, это движение обобщающей рефлексивности сопровождается многочисленными сомнениями по поводу идентичности, которая сама стала множественной или, в любом случае, достаточно нестабильной и пластичной.

Визуальные устройства стали вездесущими и всепроникающими, они ничего не оставляют «вне поля зрения». Скрытого больше нет.

Заключение. Душа, ставшая телом, и жизнь без жизни

В этих условиях тело кажется последней опорой, за которую можно ухватиться.

Это последняя точка, с которой соотносят себя, чтобы воспринимать себя как «Я», распоряжаться собой, влиять на себя, изменяться, выделять себя как личность и индивидуальность среди других — будь то с помощью хирургии, терапии, наркотиков или стоической силы характера.

Это также свидетельство, которое позволяет утверждать, записывать и измерять с трезвой, мрачной, безразличной объективностью изменения, трансформации и трудности, порожденные социальной рефлексией, и время, продолжающее утекать в вечность настоящего момента.

Но речь здесь больше не идет о новых репрезентациях тела (если учесть то, что сама идея репрезентации предполагает некоторую дистанцию) по той простой причине, что не существует больше никакой репрезентации. Изображения резко сталкивают нас лицом к лицу с голой реальностью, которую нам больше не удается присвоить, поскольку символическое и метафорическое измерение, позволявшее нам это сделать, испарилось. Тело в некотором роде совпадает с самим собой, притом что его больше нельзя субъективировать или объективировать. Оно выступает здесь как кусок мяса, кривляющаяся рожа, фигура, без причин посаженная туда, где она есть. Вот откуда это странное явление: с одной стороны, вездесущность секса, а с другой, отсутствие желания, фантазма и страсти. Эта перемена равным образом касается визуальных искусств, театра и танца.

Мишель Фуко писал в 1976 году в конце «Воли к знанию», что секс стал «воображаемой точкой, через которую должен пройти каждый, дабы получить доступ к своей собственной интеллигибельности, к целостности своего тела, к своей идентичности»[1255]. Интеллигибельность, целостность, идентичность — сколько гуманистических понятий у мыслителя, который считал себя антигуманистом, понятий, свидетельствующих о классическом проекте репрезентации.

С тех пор прошло около тридцати лет. Теперь мы существуем непосредственно «перед» телом и сексом, которые весьма загадочно проявляют себя — одновременно навязчивые и фригидные, резкие и привычные, обнаженные и безразличные. Леденящий материализм одержал победу: там, где были сознание, души, фантазм и желание, остались только тела и их метки.

«Наедине с собой» превратилось в «наедине с телом», от которого нельзя отстраниться.

Фуко писал в той же работе: «Секс стал важнее нашей души, разве что не важнее нашей жизни».

Чтобы описать современную ситуацию, нужно лишь заменить «секс» на «тело» и вычеркнуть «разве что не»: тело стало важнее нашей души, оно стало важнее нашей жизни.

Загрузка...