Стефан Одуан–Рузо
Любой опыт войны — это прежде всего телесный опыт. На войне одни тела наносят урон другим телам. Эта телесность войны так глубоко связана с самим феноменом вооруженного противостояния, что очень сложно отделить «историю войны» от исторической антропологии телесного опыта, вызванного военными действиями.
Если ограничиваться Западом и его контактами с другими культурными областями, как мы сделаем в этой главе, можно первым делом заметить, что в первой половине XX века мало кто из жителей Запада мог полностью отделить свое тело от военного опыта. В ходе двух мировых войн сражаться с оружием в руках стало своего рода общим долгом. Без сомнения, революционные и империалистические войны, спровоцировавшие появление массового рекрутирования в армию, а затем, в 1798 году, воинской повинности в разных европейских государствах, стали причиной первого обобществления телесного опыта войны, хотя мобилизация была далеко не полной (1 600 000 мобилизованных мужчин во Франции в период с 1800 по 1815 год). Затем, после по крайней мере частичного возвращения к норме, 1860‑е и последующие годы были отмечены, в связи с влиянием прусской модели, новой волной милитаризации европейских обществ. Однако по–настоящему рубикон остался позади по итогам двух мировых войн. С 1914 по 1918 год 70 миллионов жителей Запада были поставлены под ружье. Во Франции тяготы воинской повинности были очень сильными: некоторые возрастные группы были мобилизованы больше чем на 90%, а возрастные ограничения все больше сдвигались вниз (до восемнадцати и даже семнадцати лет в случае с добровольцами, получившими разрешение родителей), причем верхняя планка оставалась достаточно стабильной (сорок восемь лет для самых пожилых резервистов). Даже страны, в наименьшей степени склонные к общей мобилизации, были вынуждены в итоге пойти на эту меру: Великобритания объявила о мобилизации в январе 1916 года и призвала в армию 2,5 миллиона мужчин. Чуть больше двух десятилетий спустя, во время II Мировой войны, было мобилизовано еще больше людей: 87 миллионов жителей Запада надели униформу (хотя надо учитывать, что на этот раз война длилась дольше). В некоторых странах мобилизация была полнее, чем в предыдущий раз: Россия мобилизовала около 17 миллионов мужчин в период с 1914 по 1917 год, СССР же после 1939 года мобилизовал 34,5 миллиона. США мобилизовали 4,2 миллиона мужчин в 1917–1918 годах, а затем 1635000 мужчин в период после декабря 1941 года. Германия же, перейдя от 13,2 миллиона мобилизованных в 1914–1918 годах к 17,9 миллиона в 1939–1945 годах, ближе к концу конфликта начала призывать шестнадцатилетних (и даже еще младше) юношей и мужчин до пятидесяти пяти лет. Разумеется, не все эти милитаризованные массы получили настоящий опыт боевых действий: постоянно возраставшая логистическая и административная сложность армий внесла свой вклад в рост количества невоевавших военных, и к ним мы можем прибавить тех, кто не сражался в пехоте — роде войск, претерпевающих самые сильные телесные страдания[815]. Сделав эту поправку, подчеркнем тем не менее, что физические страдания стали своего рода социальной нормой для большинства мужчин западного мира в период с 1914 по 1945 год.
Но на самом деле были затронуты не только они. Никогда прежде боевые действия не пускали такие многочисленные и глубокие корни в социальную ткань воевавших наций. Гражданских лиц коснулись не только экономические и социальные неурядицы, которые особенно тяжким грузом легли на женщин, но и новый, тотальный характер боевых действий, проявившийся в полную силу в 1914–1918 годах и превратившим гражданское население в главную жертву войны. Это была косвенная жертва, страдавшая от телесного истощения из–за военных лишений, в первую очередь пищевых, а также из–за долговременных перемещений, связанных с массовыми исходами и насильственными переселениями. Также это была прямая жертва — жертва массовых убийств, происходивших во времена вторжений и оккупаций, стратегических бомбардировок, голода (рукотворного или нет), депортаций (ставивших или не ставивших своей целью уничтожение депортируемых).
В целом телесный опыт тотальной войны в период с 1914 по 1945 годы в первую очередь выразился в огромном количестве смертей: 8,5 миллиона жителей Запада погибли во время I Мировой войны, и это были почти исключительно солдаты — жертвы среди гражданского населения были сравнительно немногочисленными. Однако в ходе следующего конфликта были убиты 16 или 17 миллионов западных солдат и 21 или 22 миллиона гражданских лиц, большинство из которых приходится на Центральную Европу, Балканы и Восточный фронт. На это дополнительно наложилась повышенная смертность.
Во «втором XX веке», в контексте «ядерной революции»[816], опыт войны стал гораздо более ограничен в социальном плане: телесные лишения выпадали на долю определенных возрастных классов. 1,2 миллиона призванных французов, служивших в Алжире в 1954–1962 годах, представляют собой последнее «военное поколение» в Западной Европе XX века. 1,5 миллиона человек были призваны в США для участия в военных действиях в Корее, однако они составляют очень небольшую долю от американцев в возрасте от восемнадцати до двадцати одного года, которые должны были встать на воинский учет. И хотя в 1965–1972 годах во Вьетнам отправились 3,4 миллиона американцев, только 16% из их числа были призывниками (пик приходится на 1966 год, когда были призваны 382 000 человек, составившие 88% личного состава пехоты и на долю которых приходится 50% всех потерь). Даже если учесть советских молодых людей, воевавших в Афганистане с 1980 по 1989 год, или сербов, хорватов и босняков, сражавшихся друг с другом после распада Югославии в 1990‑е, все равно очевидно, что во второй половине XX века телесный опыт войны теряет свой характер социальной банальности и превращается в исключение. Кроме того, теперь его в первую очередь получают добровольцы, которые сражаются на театрах военных действий вдали от метрополии. Телесный опыт боевых действий постепенно отдаляется от западных обществ, которые становятся преимущественно демилитаризованными по сравнению с первой половиной столетия. К концу XX века большинство уже не может представить себе, что это значит — «понюхать пороху». Несмотря на угрозу терроризма — на самом деле весьма смутную, — кажется, что телесный урон, который война наносит солдатам и гражданским лицам, окончательно исчез с горизонта наших ожиданий. Однако это не означает, что экстремальное насилие XX века не определяет в большой степени наше настоящее, не захватывает наше воображение, не становится причиной виктимизации и дереализации.
Солдат начала XIX века сражался с прямой спиной: он смотрел в лицо опасности стоя или в крайнем случае на коленях. Эта поза была продиктована его оружием: пороховым ружьем, которое стреляет одной круглой пулей, медленным, со слабой проникающей силой, годным при расстоянии в сто метров, едва ли намного больше. Очень опытный солдат мог сделать два выстрела в минуту, и перезаряжать ружье нужно было стоя. Стрелять также можно было только стоя, равно как и бежать с насаженным штыком против потока пуль. Такого рода «технику тела», если использовать знаменитое выражение Марселя Мосса[818], никак нельзя признать второстепенным фактором: вертикальная поза солдата не только была продиктована технологическими условиями боя — она также очень высоко ценилась самими солдатами и была для них источником высокой самооценки. Весь этос битвы стигматизирует телесные инстинкты: вжать голову в плечи, пригнуться под огнем. Жан–Рош Куане в своих воспоминаниях пишет, как 9 июня 1800 года во время битвы при Монтебелло, которая была для него первой и в ходе которой он служил на корабле третьего ранга, он инстинктивно вжал голову в плечи после залпа шрапнели. Его сержант–майор тут же ударил его плашмя саблей и сказал: «У нас не пригибаются»[819]. В условиях экстремальной опасности поля битвы мужчины держат спину прямо — физически и, предположительно, морально.
Суть была в том, чтобы быть максимально видимым, а не наоборот. Эстетика униформы объединяет жестокость сражения с красотой мундира, достигшей в эпоху наполеоновских войн своего апогея. Яркие краски, в которые красили ткань, не только помогали отличить своих от чужих на затянутом дымом от черного пороха поле боя. Как и сверкающие части униформы, они должны были подчеркнуть ценность тела солдата, особенно в ходе боя. Головные уборы в первую очередь подчеркивали рост и заодно увеличивали его. «Человека воодушевляет необходимость выглядеть высоким, вознося тем самым свою голову как можно выше», — писал Башляр[820]. Нельзя также недооценивать ужас, который могли вселять в противника высокие силуэты солдат врага, сидящих на лошадях и закованных в латы. При Ватерлоо британский сержант так описал появление французских кирасиров перед его строем: «Их вид ужасал: никто из них не был ниже двух метров, они были облачены в железные шлемы, на груди были кирасы, их животы были туго перетянуты, защищены от пуль. Казалось, что у них невероятное сложение, я подумал, что у нас нет ни малейшего шанса против них»[821].
Армии начала XX века еще сохраняли следы этих древних постулатов в отношении прямой осанки и боевой эстетики. Решение сохранить креповые штаны во французской армии в 1914 году хорошо известно. Менее известно, что даже в армиях, где в то время на первый план начала выходить функциональность и где перешли на цвет хаки (как, например, в Великобритании) или на Feldgrau (как в Германии), мало кто был готов отказаться от ярких цветов для позументов, сверкающих декоративных элементов, даже от головных уборов, не дающих настоящей защиты, таких как заостренные каски из вареной кожи, которые использовались в немецкой армии. Мысль об их необходимости коренилась в весьма древней традиции украшения силуэта воина.
«Муштра», которой подвергались призывники всех западных армий начала века, — бесконечное освоение умения правильно держать тело во всех прописанных уставом ситуациях, жесткость стойки «смирно», жесты представления оружия (про которые надо помнить, что они создают близость между солдатом и его ружьем), медленное освоение плотного строя и маршевого шага — была данью традиции правильного ведения боя, бывшей в ходу меньше чем за сто лет до того. Солдаты начала XIX века сражались практически плечом к плечу: слабость огнестрельного оружия требовала этой концентрации людей и гарантировала эффективность стрельбы. Офицеры держали подчиненных на расстоянии прямой слышимости и должны были заставлять их маневрировать под огнем. В целом они были «пришиты друг к другу», если использовать яркое выражение генерала Макдональда, произнесенное им после Ваграмской битвы (1809); генерал считал, что солдаты должны переживать ужас лобового столкновения, должны выставлять себя под вражеский огонь и под атаку вражеской пехоты или кавалерии. Это богатое наследие продолжало царить в казармах до 1914 года. Как подчеркивает Одиль Руанет, тела рассматривались как зеркало души отряда, «неподвижность и жесткость воспринимались как признаки контроля над собой и бесстрастности, которые могли требоваться от солдат в битве»[822].
Но можно ли сказать, что тела западных солдат были на тот момент совершенно не подготовлены к современной войне, как часто считается сегодня ввиду невероятных гекатомб 1914 года? Подчеркнем в первую очередь, что благодаря «систематическому производству военных тел»[823], которое в полную силу началось в предыдущем столетии, эти тела были как никогда прежде тщательно подготовлены к огромным нагрузкам войны. Так, во французской армии, которую нельзя было заподозрить в том, что она предвидела требования современности, с 1901 года главным критерием ревизионной комиссии становится не рост, а вес (минимум пятьдесят килограммов начиная с 1908 года) и объем грудной клетки. Последний параметр, как считалось, можно было улучшить при помощи новой дыхательной шведской гимнастики, ставшей популярной в войсках в начале века, а фехтование и плавание использовались как вспомогательные средства для раскрепощения тела. Маршевый шаг оставался главной составляющей физической подготовки к войне, что логично, если учесть непритязательность организационной структуры армий начала века. Вес экипировки солдата, несомненно, снизился с конца XIX века, но все еще достигал тридцати килограммов (рюкзак, одежда и оружие), и ее нужно было нести от двадцати четырех до двадцати шести километров, которые составляли обычный дневной переход. В кавалерии и артиллерии разнообразие выполняемых задач и требования военного ремесла влекли за собой еще более серьезные физические нагрузки. В целом «самые крепкие юноши в первые месяцы каждый вечер падают спать совершенного обессиленными, к какому бы роду войск они ни принадлежали», — отмечал один врач в 1890 году[824]. Подчеркнем прежде всего, что это освоение новой соматической культуры, «истоком которой является неоспоримое физическое страдание»[825], было подготовкой, далекой от абстракций и близкой к реальностям надвигавшейся войны. Показательным признаком прусской муштры, которая привела к победам в период объединения Германии — в первую очередь к победе над Францией в 1870 году, — было помещение солдат в еще более реалистические условия: обучение рассеиванию и восстановлению строя под огнем, все более напряженные тренировки в разных топографических условиях, проведение астрономических наблюдений, изучение укрытий и неровностей ландшафта (в целом эти умения были развиты во Франции гораздо слабее, чем за Рейном), обучение ведению огня (не ограничивавшееся стрельбой по мишеням) — как писал военный министр в 1901 году, надо было создать систему, которая готовит пехоту, способную демонстрировать «пластичность и маневренность» в боевых условиях[826].
Тем не менее ни одна из западных армий не разрабатывала программы подготовки на основании опыта войн начала столетия (англо–бурской, русско–японской и балканской) или с учетом новых вооружений, при том что многие из новых появившихся тогда вооружений обессмысливали немалую часть приготовлений к будущей войне[827]. Недооценка воздействия огнестрельного огня особенно поражает. В 1913 году врач по имени Ферратон, один из главных европейских военных врачей в период накануне I Мировой войны, написал: «Врачи всегда мечтали о гуманных видах вооружений, которые могли бы остановить врага, не вызывая тяжелых повреждений. <…> На самом деле боль, которую доставляют эти пули [малого калибра], весьма невелика; поражение тела достаточно незначительно, чтобы раненый мог сам добраться до пункта медицинской помощи; сами пули, на которых меньше бактерий, реже заносят в тело частицы одежды; отверстия, которые они производят, обычно аккуратные и узкие; развитие раны обычно проще и быстрее, чем раньше; тяжелые последствия возникают реже»[828].
В реальности проблема была не в том, что не было данных наблюдений за новыми конфликтами, а в том, что эти данные противоречили традиционной системе представлений о том, какой должна быть будущая война, и поэтому не могли быть восприняты. В конечном итоге уже сама война произвела мощный эффект: подготовка солдат в ходе конфликта была существенно изменена, став гораздо жестче. Это почувствовали на себе представители всех классов, призванные вр время I Мировой[829], но «отражение опыта» на военной подготовке случилось заново во время II Мировой войны, что очевидно на примере безжалостной, и порой смертельной, тренировки немецких войск, которых готовили к войне на Восточном фронте[830], или подготовки морских пехотинцев, которые должны были воевать в Тихом океане[831] или во Вьетнаме. Но все же никакие предварительные тренировки не могли полностью заменить соматическую культуру, получаемую на поле боя как таковом: во всех конфликтах XX века солдаты–новички, даже очень хорошо подготовленные, всегда несли тяжелые потери вскоре после их переброски на театр военных действий. Они попросту не умели вовремя пригибать голову и с нужной скоростью бросаться на землю.
Начиная с 1840‑х годов и особенно активно после 1860‑х развитие вооружений (в первую очередь ружей) начало заставлять западных солдат переходить от вертикального положения к горизонтальному, и поля сражений стали заполняться лежащими людьми. Новый этап технологического развития, начавшийся в 1880‑х — 1890‑х годах, закрепил этот переход, ставший очевидным в войнах начала века (англо–бурская война 1899–1901 годов, русско–японская война 1904–1905 годов, балканские войны 1912–1913 годов), но важнейшим этапом в развитии телесной техники сражения стала I Мировая война. Уровень опасности беспрецедентно возрос, и теперь согласно требованиям самосохранения солдаты воевали на корточках, а еще лучше лежа.
Это изменение было предопределено технологической эволюцией. Автоматические винтовки западных армий начала XX века выпускали больше снарядов за минуту в форме конических, быстрых, вращающихся пуль — с высокой поражающей силой, — которые наносили серьезные ранения на расстоянии до шестисот метров. Они «ранят и убивают в тишине»[832] на пустом, как кажется, поле боя. К увеличенной эффективности винтовок добавились пулеметы, типичное оружие индустриальной войны, способные создавать стену из пуль, выпуская от 400 до 600 снарядов в минуту. С другой стороны, мощь артиллерии возросла в десять раз по сравнению с началом XIX века. Она начала доминировать на полях сражений, находясь в нескольких километрах от них. I Мировая война ознаменовала важный разрыв: в ходе нее западные общества перешагнули решающий порог военной активности. Боевые потери поднялись на небывалый уровень: средние показатели в 1914–1918 годах достигли 900 убитых в день во французской армии и более 1300 в германской; они достигли 1450 в русской. Во время следующей войны Германия фиксировала более 1500 убитых в день, а СССР больше 5400. Тем не менее максимальные локализованные потери приходятся на I Мировую: с 20 по 23 августа 1914 года французская армия потеряла 40 тысяч убитыми, из которых 27 тысяч погибли 22‑го. 1 июля 1916 года британская армия потеряла 20 тысяч человек убитыми и 40 тысяч ранеными.
После 1945 года, однако, количество потерь резко падает и больше никогда не поднимается до уровня двух мировых войн. За время войны в Индокитае 1946–1954 годов французская армия потеряла 40 тысяч человек — в годы I Мировой столько человек погибали в среднем за полтора месяца. За тридцать семь месяцев войны в Корее США потеряли 33 629 человек убитыми, 103 284 получили ранения — всего на полуострове побывало 1,3 миллиона американских солдат. В 1964–1973 годах во Вьетнаме, где солдаты носили пуленепробиваемые жилеты, американская армия потеряла 47 тысяч убитыми на поле боя (если прибавить несчастные случаи и болезни, цифра возрастает до 56 тысяч) и 153 тысячи ранеными на 2,3 миллиона солдат, отправленных на театр военных действий. В день погибало около пятнадцати солдат — в десять раз меньше, чем во время II Мировой. Массовые потери продолжали сопровождать войны, но в асимметричных конфликтах середины и второй половины XX века они в первую очередь были характерны для противников западных армий: около полутора миллионов китайцев и северных корейцев были убиты и ранены в 1950–1953 годах; северо–вьетнамские силы и Вьетконг потеряли почти миллион человек в 1964–1973 годах.
В 1930‑е годы Вальтер Беньямин очень точно описал изменения, которые произошли в военных действиях в начале века: «Поколение, которое ездило в школу на трамвае, запряженном лошадьми, обнаружило себя в открытой местности, где все было непривычно, за исключением облаков, и где в центре, в силовом поле, пересеченном траекториями напряжения и разрушительными взрывами, находится крохотное и беззащитное человеческое тело»[833]. С начала XX века новый уровень опасности на поле боя заставлял западных солдат пытаться защитить свое тело: пригибаясь, чтобы уменьшить возможную область поражения, ползя и ложась так, чтобы оказаться ниже области огня. Эти телесные практики сохранились и в следующих конфликтах: фотографии, сделанные американскими военными репортерами во Вьетнаме, которые смогли оказаться ближе к полю боя, чем журналисты, работавшие на предшествовавших или последующих войнах, показывают солдат, скорчившихся в своих окопах, в траншеях или за мельчайшими естественными препятствиями, лежащих в практически внутриутробных позах, использующих соматические навыки, в которых сложно различить наследие предварительных тренировок и проявления естественных рефлексов: они лежат почти на боку, грудь и живот прижаты к земле, нога согнута, чтобы защитить открытую часть живота. Спина — «эта неуступчивая и изогнутая спина, похожая на панцирь… эта твердая и загибающаяся стена, за и внутри которой скрываются наши слабости»[834] (Мишель Серр) — остается открытой. Хорошо видно, как солдаты защищают голову: руками, прижимая каску к голове, практически обнимая ее, закрывая затылок.
Это телесное поведение в первую очередь отражает физический страх перед бомбардировками, который становится неконтролируемым, если они оказываются слишком сильными или слишком близкими. Габриэль Шевалье в «Страхе» (1930) описывал его так: «Артиллерия торопливо осыпала нас снарядами, она целилась прямо в нас, не промахиваясь больше, чем на пятьдесят метров. Порой снаряды падали так близко, что покрывали нас землей и мы вдыхали носом исходивший от них дым. Люди, которые раньше смеялись, превратились в загнанную дичь, лишенных человеческого достоинства животных, тела которых полностью повиновались инстинктам. Я видел, как мои товарищи, бледные, с безумными глазами, толкались и наваливались друг на друга, чтобы удар не пришелся по ним одним, трясясь, как марионетки, от приступов страха, обнимая землю и зарывая туда лицо»[835]. В минуты страха обстрела потеря контроля над сфинктерами и самыми базовыми телесными действиями становится самым обычным явлением. Канадский новобранец, попавший во время II Мировой под огонь немецких 88‑миллиметровых орудий, описывал свой опыт таким образом: «Сержант просто намочил штаны. Он всегда писался, когда это начиналось, добавил он, и вскоре это случилось. Он не пытался извиниться, и тут я понял, что со мной тоже что–то не в порядке… на земле было что–то теплое, и казалось, что это стекает по моей ноге… Я сказал сержанту: „Сарж, я тоже обоссался”, или что–то такое. Он широко улыбнулся и сказал мне: “Добро пожаловать на войну”»[836].
Многие другие неотъемлемые элементы старого военного этоса ушли в прошлое вместе с требованием держать спину прямо. В первую очередь вынужден был исчезнуть кавалерист, чей конь увеличивал его телесные способности, но делал его при этом более легкой мишенью по сравнению с пехотинцем. Исчезновение военного коня, долго бывшего центральной составляющей западных войн, стало причиной для сильных переживаний: в 1916 и даже в 1917 году командование союзников все еще поджидало удачного случая для использования лошадей. Машины, даже самолеты начали восприниматься многими кавалеристами как новые ездовые животные, которые смогут воссоздать физическую экзальтацию и эффективность кавалерийской атаки.
Схожие изменения коснулись и военной одежды. Богатое наследие униформы, в котором жестокость сражения смешивалась с эстетикой одежды, было окончательно забыто в 1914–1915 годах в связи с реалиями современного боя, который требовал невидимости, и необходимо осознать всю важность этой трансформации не только в плане изменения опыта ведения боя, но также в плане его восприятия нашими обществами.
Кроме новой интенсивности насилия, современное сражение также предполагает более долгие физические нагрузки. «Западная модель войны», выявленная Виктором Дэвисом Хэнсоном[837], сконцентрирована на сражении: в течение долгого времени она предполагала необыкновенно жестокое, но краткое столкновение — максимум несколько часов, при том что в некоторых случаях, как например в нескольких наполеоновских сражениях, около трети времени проходило без собственно боевых действий. Эта концентрация насилия во времени и пространстве давала в первую очередь возможность избежать затягивания войны. Одной из центральных характеристик современной войны, напротив, является длительность противостояния. Среди первых современных «сражений» такого рода — Мукденское сражение во время русско–японского противостояния в Маньчжурии. Оно предвосхитило многие аспекты феномена «затяжной кампании», которая характеризовала крупные конфликты XX века: траншейное сражение длилось с октября 1904 по февраль 1905 года, пока японские войска не заставили русских отступить, так и не совершив решающего прорыва. «Сражения» I Мировой войны довели эту тенденцию, вызванную преимуществом оборонительной тактики над наступательной, почти до абсурда. Они были сражениями только номинально — скорее речь шла о полноценных осадах, где использовались все возможные техники, старые и новые, традиционных осадных войн: ряды траншей (в некотором роде — врытых в землю укреплений), подкопы с минами под позиции противника, гранаты, артиллерия с высокой кривой падения снарядов и тому подобное. Именно из–за этого «сражение» при Вердене продлилось десять месяцев, при Сомме — пять месяцев, два столкновения при Ипре — месяц в 1915 году и пять месяцев в 1917‑м. II Мировая война закрепила это изменение. Мало кто из солдат видел «ясную войну». Большая часть из них пережили только «продолженные кампании», как та, что происходила на Восточном фронте осенью–зимой 1941 года и затем опять в начале Сталинградской битвы и при падении Берлина. Подобным же образом события разворачивались в Нормандии в июне–июле 1944‑го, к югу от Рима на «линии Густава» между ноябрем 1943‑го и маем 1944‑го, затем в Северной Италии начиная с лета, а также на островах в Тихом океане, завоеванных американскими войсками иногда после нескольких месяцев боев (битва при Окинаве длилась с 1 апреля по 25 июня 1945 года), и затем в Корее, где, после того как китайцы отошли на север за 38‑ю параллель, конфликт выродился в «окопную войну, сравнимую с I Мировой»[838]. Хорошо известно также, что битва при Дьенбьенфу была «Верденом без Священной дороги» (генерал де Кастрис), которая тянулась без остановки и без дополнений два месяца. Этот феномен продленной кампании, разумеется, не был повсеместным явлением. Вьетнам служит лучшим контрпримером: это был конфликт невысокой интенсивности, где обязательная воинская служба длилась всего год и где операции типа search and destroy («найти и уничтожить»), осуществлявшиеся небольшими группами, хотя и были весьма утомительны, все же перемежались возвращением на тыловые базы, хорошо снабженные всем необходимым для физического восстановления.
Однако, за исключением этого примера, длительные кампании составляли основу боевого опыта западных солдат, и в первую очередь в тот период, когда боевые действия были массовым социальным опытом. Отметим в первую очередь физическое истощение солдат, попавших в такие горнила. Известно, например, что при Дьенбьенфу, где быстро исчезла какая бы то ни было возможность для отдыха или для отправки на санитарные пункты, солдаты, полностью владевшие своими телами, неожиданно падали замертво без малейших ранений и без предварительных симптомов[839]. Современное «сражение» бесконечно продлевает стресс, который испытывают солдаты, — комплексную физическую, психологическую и психическую реакцию, призванную мобилизовать все силы человека в момент смертельной опасности, но вызывающую последующее истощение, если он длится дольше, чем человек способен это перенести. Таким образом, солдаты столкнулись с телесным и психическим опытом, который не имел прецедентов в истории западных войн. Случаи экстремального стресса были частыми: солдаты неожиданно теряли связь с окружающей действительностью, их тела оказывались парализованы ровно в тот момент, когда их застигала опасность. Именно в этом контексте необходимо рассматривать военные фотографии, на которых солдаты запечатлены лежащими, разбитыми, с пустыми глазами или, наоборот, расслабленными, спящими в самых неожиданных позах, пораженными невероятной физической усталостью.
Впрочем, самим сражением все не ограничивается. Необходимо также учитывать более прозаические «тяготы войны», также увеличенные в несколько раз продолженными кампаниями. Пешие переходы, отягощенные весом оружия и экипировки, оставались одним из главных испытаний для солдат XX века. Разумеется, в предшествующем столетии существенно возросла роль кораблей и появились поезда (они начали активно использоваться между 1859 и 1870 годами), что изменило традиционный способ перемещения и концентрации войск. I Мировая война ознаменовалась также дебютом грузовиков, без которых «черпалка»[840], питавшая Верденскую битву, была бы невозможна. Наконец, во время Корейской войны началось царствование вертолета, активно использовавшегося в Алжире, а потом во Вьетнаме. Вертолеты позволили рассеивать солдат для прочесывания большой территории с беспрецедентной гибкостью и эффективностью, экономя энергию пехотинцев. Однако никакие современные транспортные средства не могли избавить западных солдат от ужасной нагрузки бесконечных маршей в зонах боевых действий или на их периферии. Представьте себе, какое напряжение приходилось переносить солдатам левого фланга немецкой армии, вынужденным в 1914 году целиком пересечь Бельгию и весь север Франции в начале «войны передвижений»: солдаты армии Клюка должны были проходить по сорок километров в день в течение месяца на августовской жаре и постоянно сражаясь! Поражение, великий способ демодернизировать армию, оставляет солдатам, которые хотят избежать плена, только один выбор: в июне 1940 года отступавшие французские солдаты, а в 1943 году немецкие, пережившие несколько крупных поражений, были вынуждены все время идти маршем, что подвергло их невероятным физическим нагрузкам. Это же относится к «смертельным маршам», к которым принуждали пленных, например солдат, сражавшихся при Батаане в 1942 году или при Дьенбьенфу в 1954‑м.
Военный опыт, таким образом, коренным образом подрывает обычные телесные ритмы. Отношения с временем также сильнейшим образом изменяются из–за нехватки сна и нерегулярности времени отдыха и приема пищи. Несмотря на современные логистические возможности, снабжение часто оказывается недостаточным. Самые элементарные потребности из–за этого оказываются неудовлетворенными: голод, а еще чаще жажда были общей участью солдат XX века. Продленная кампания оставляет неудовлетворенными и другие потребности: грязное тело, его запах, паразиты, которые его покрывают,[841] — следствие невозможности помыться, сменить белье и даже снять обувь в течение долгого времени, — особенно ярко отразились в памяти солдат из городов, привыкших к повседневной гигиене. В 1916 году окопный дневник отмечает как особенно болезненный опыт, что «нельзя было помыться в течение двух недель, нельзя было сменить белье на протяжении тридцати пяти дней»[842]. Операционная модель американских войск во Вьетнаме, возвращавшихся на хорошо снабженные базы и тщательно экипированных для операций типа «найти и уничтожить», составляет скорее исключение, а не правило для войн XX века. Прибавим, что плохая погода, когда солдаты долго оказываются открыты стихии, серьезно усиливает нагрузку на тело: дождь нередко становился отдельным врагом (на Западном фронте 1914–1918 годов, но также в Тихом океане и во Вьетнаме), так же как и холод, пугавший европейцев на восточных фронтах в зимнее время в 1914–1918 и 1941–1945 годах. «Зимние кампании» и грязь были кошмаром солдат XX века.
Новые техники боя умножили получаемые солдатами повреждения. Современные пули, движимые горением бездымного пороха, появившегося в конце XIX века, наносили невиданные ранее раны благодаря силе проникновения и воздушной волне, которая сопровождает удар. Что же касается осколков, которые разлетаются с высокой скоростью в момент взрыва артиллерийского снаряда, их ударная сила такова, что наиболее крупные могут разорвать тело на куски, вырвав любую часть человеческого организма. В 1914–1918 годах артиллерия была причиной от 70 до 80% всех зарегистрированных ранений в западных армиях, общее число которых (на самом деле, весьма неточная цифра) несомненно превысило 21 миллион. Во II Мировую войну соотношение практически не изменилось: военный опыт XX века прежде всего представлял собой ужасные артобстрелы, к которым можно добавить обстрелы из минометов и гранатометов, а также воздушные обстрелы, о которых Марк Блок в «Странном поражении» писал: «Этот обстрел, ведущийся с небес, внушает ужас как ничто другое»[843]. С ходом времени чувство телесной уязвимости неуклонно обострялось из–за повышения разнообразия и эффективности вооружений. В аспекте истории телесности особого упоминания заслуживают танки, чье господство начало утверждаться в 1918 году, обладающие способностью раздавливать и разрывать людей в клочья своими гусеницами, на которых остаются фрагменты человеческих тел[844].
Новая жестокость в большой степени была анонимной. Эта анонимность ранения и смерти была связана с увеличивавшейся дальностью поражения нового оружия: ты не знаешь, кого убиваешь сам и кто убивает тебя, даже если часть насилия, малоизвестная и статистически незначимая, продолжает происходить на личном уровне, в ходе рукопашной схватки. Эта деперсонализация смерти еще больше усилилась с появлением новых видов вооружений, таких как мины, которые могли убивать и калечить полностью без участия человека и которые стали одной из главных поражающих сил во II Мировой войне и в последующие пятьдесят лет (3% убитых американских солдат в 1941— 1945 годах; 11% убитых во Вьетнаме).
В соревновании в прогрессе между медициной и способами убивать пока лидируют последние. Разумеется, в XX веке на войне уже практически не умирают от болезней, в первую очередь благодаря вакцинации от столбняка и тифа. Но насильственная смерть продолжает править бал. Некоторые сравнительные исследования уровня смертности от ран в английских войсках, сражавшихся при Ватерлоо в 1815 году и при Сомме в 1916‑м, указывают, что во втором случае смертность была выше. На II Мировой войне 70% раненых, поступавших к врачам, имели повреждения рук и ног. Дело не в том, что эти части тела легче поразить, чем другие: просто ранения в голову, грудь и живот чаще вызывали немедленную смерть, не давая никакой надежды на исцеление.
В межвоенный период печальной реальностью европейских обществ становится присутствие инвалидов войны в деревнях и городах. В начале I Мировой пораженные части тела нередко ампутировали, чтобы избежать гангрены — это происходило особенно часто, поскольку медицинские службы не успевали вовремя обработать раны из–за нехватки персонала. Более быстрые способы эвакуации и улучшившиеся методы обработки ран позволили впоследствии уменьшить количество ампутаций. Все чаще производили операции при ранениях в грудь и живот, которые прежде, если были глубокими, всегда оказывались смертельными. Кроме того, в I Мировую впервые были предприняты попытки пересадки кожи, которые могли исправить, по крайней мере отчасти — ценой многочисленных операций и бесконечных госпитализаций, — страшные повреждения лица, вызванные современным оружием. «Разорванные рты» становятся образцовыми жертвами современной войны: делегация французских ветеранов с ужасно искалеченными лицами принимала участие в подписании Версальского договора в июне 1919 года, а в Германии Отто Дикс в 1920‑е годы сделал людей с поврежденными лицами главной темой своих гравюр, а затем и картин. Это были невероятные страдания: лицевое увечье не только мешало отправлению естественных потребностей, но и разрушало механизмы коммуникации с другими людьми, заставляя раненых осуществлять вынужденный, порой невыносимо сложный поиск новой идентичности. Те же люди, которые потеряли руку или ногу, должны были жить с болями, порой чудовищными, которые, с одной стороны, вызывала повышенная чувствительность их культей, а с другой — их «фантомные члены». Но почти никто из тех, кто перенес эти страдания, ничего о них не рассказал[845].
Если «гамма ранений не перенесла существенных изменений» в ходе XX века[846], то уход за ранеными телами впервые существенно улучшился во время II Мировой войны, хотя только отчасти и не везде в равной степени[847]. Забота о раненых в Красной армии была особенно рудиментарной, что отчасти объясняет невероятную смертность советских солдат и тесную связь между количеством мертвых и раненых (один погибший на менее чем двоих раненых по сравнению с тремя или четырьмя в других армиях — эта пропорция практически не изменилась на протяжении первой половины века). Зато с англо–саксонской стороны использование пенициллина (который в 1943 году начал производиться в промышленных объемах) позволило лечить зашитые раны и предотвращать заражение крови и открыло путь для новых ортопедических методов лечения пораженных частей тела. Газовая гангрена, главное основание для ампутации, исчезла в англо–саксонских армиях, продолжу свирепствовать в немецкой, особенно на Восточном фронте. Улучшение техники переливания крови и новые способы ее консервации и хранения позволили осуществлять массированные перевозки плазмы к театрам военных действий. Развитие знаний о шоке и реанимации, возможность (В отсканированом тексте отсутствует 273 страница)
Однако к данным психиатрической эпидемиологии необходимо относиться с осторожностью, поскольку они, вполне вероятно, одновременно фиксируют чувствительность медицинских служб к такого рода недугам и способность (постоянно растущую) солдат в них сознаваться. Как бы то ни было, все говорит о том, что в конфликтах конца века психические потери стали больше: 30% потерь израильской армии в Войне Судного дня были вызваны психическими причинами (в результате система психиатрического лечения израильских солдат была полностью реорганизована: ее базой стали систематические дебрифинги[848], которые солдаты проходили под присмотром психиатров на разных этапах конфликта). Силы, стремящиеся к поддержанию мира в XX веке, выиграли благодаря более полному признанию психических проблем солдат, особенно солдат нового типа, которые могли служить мишенями, но из–за очень жестких правил открытия огня не имели права использовать собственное оружие, из–за чего им казалось, что они не на войне, а на какой–то «бойне», где они являются основными жертвами[849].
Психические проблемы порождают соматические, и этот процесс зависит от формы сенсорной агрессии, связанной с современными боевыми действиями и вызывающей психическую травму. Очень важную роль играют зрительные стимулы, в первую очередь визуальный шок, который вызывает вид мертвого или раненого тела, или, хуже того, тела, разорванного на части, — этот образ становится неотделим от мыслей о том, что будет с собственным телом человека, который это видел. На мгновение другой становится тобой самим. В «Странном поражении» Марк Блок с высокой точностью описал это чувство, этот уникальный опыт исторической антропологии, опыт наблюдения боевого насилия двух войн: «Человек, который всегда страшится смерти, хуже всего воспринимает мысль о своем конце, если она сопровождается образом полного уничтожения его физического тела; инстинкт самосохранения проявляется здесь в самой иррациональной форме; никакой другой инстинкт не укоренен так глубоко»[850]. Современная военная психиатрия указывает, что, несмотря на то что они менее сильные по своему воздействию, другие визуальные переживания также могут вызывать ощутимые физические страдания: раненые или мертвые лошади, например, легко ассоциируются с людьми благодаря их антропологической смежности; развалины также отсылают к телесности, поскольку жилище — это защитная оболочка человеческого тела; сюда же относятся леса, уничтоженные картечью — дерево также становится метафорой человеческого тела. Слух тоже участвует в этом, например когда солдаты слышат непереносимые крики раненых. Он насыщается шумом взрывов, вибрация от которых может проникать внутрь тела и вызывать оцепенение, заставляющее многих солдат засыпать прямо во время обстрела. Не остается в стороне и осязание: иногда солдатам приходится идти по телам своих убитых или раненых товарищей — частая ситуация в траншеях и соединительных ходах I Мировой войны. «Ужасно сознавать, что человеческое тело… которое мы кормим, за которым мы ухаживаем, которое мы так старательно украшаем, является по сути всего лишь хрупкой оболочкой, заполненной отвратительными субстанциями»[851], — писал лейтенант морской пехоты Филип Капуто. Обоняние подавляется вонью разлагающихся тел, которые условия поля боя не позволяют похоронить. «Этот запах заставляет нас избегать близости с подобными нам после их смерти, мы просто не можем находиться рядом с ними»[852]. Многие солдаты XX века обращали внешнее насилие, которое они больше не могли переносить, против собственного тела — наносили себе увечья или даже кончали самоубийством, что фиксировалось военными врачами.
Многие психические проблемы, связанные с сенсорным опытом, сохранялись в течение долгого времени. Среди британских солдат, сражавшихся в Фолклендской войне, 50% демонстрировали признаки травматических неврозов через пять лет после окончания конфликта. Американцы начали называть неврозы, возникающие после участия в боевых действиях, особенно если они длились несколько месяцев, посттравматическим стрессовым расстройством. Французы предпочитают говорить о «травме», чтобы описывать сенсорный опыт — в первую очередь визуальный, — который «производит надлом» в психике солдат. Иногда достаточно одного взгляда — взгляда врага, который хочет вас убить или которого вы хотите убить, взгляда, в котором «видна смерть», из–за чего внезапно разрушается «иллюзия бессмертия»[853]. Как бы то ни было, сегодня известно, что цена военного опыта заключается не только в телесных повреждениях. Формы ведения военных действий в XX веке превысили способности солдат, которым поручено их вести, к психической адаптации.
Солдат, упавший на землю под обстрелом, пытающийся сделать себя невидимым, в давно нестираной, пропитанной грязью одежде, бессильный перед вражеским огнем, истощенный, травмированный, — это человек, который знает, что такое физический ужас и какое унижение вызывает переживание этого ужаса. Его навыки, полученные благодаря подготовке, опыту, выносливости, физической храбрости, несомненно, важны, но порой, перед лицом анонимного слепого огня, свойственного современной войне, они значат не слишком много. Как вышло, что поле боя в XX веке перестало быть «полем славы», которое описывали в своих воспоминаниях ветераны кампаний Первой империи? С тех пор военный опыт превратился в нечто уродливое, многие описывают его как «забой» или «бойню», что показывает дегуманизацию тел солдат, низведенных до положения кусков мяса. Внезапно бой утратил всю свою былую значимость, война превратилась в отвратительный театр абсурда. Добавьте к этому тяготы восстановления после конфликтов, которые переносили люди с физическими или психическими увечьями или попросту те, кто потерял свое социальное положение: возвращение с войны было еще тяжелее из–за отсутствия культуры признания (это в первую очередь относится к солдатам Центральных держав после 1918 года, к немецким солдатам после 1945‑го, к солдатам, воевавшим в Индокитае, и призывникам Алжира, даже к американским солдатам, вернувшимся из Вьетнама)[854]. Другими словами, как найти в боевом опыте и воспоминаниях о нем самоуважение, которое потом можно было бы с этим опытом ассоциировать? Пацифизм XX века в большой степени проистекает из развенчивания этого телесного опыта, который в течение долгого времени обладал большой ценностью.
Пол Фассел, ветеран II Мировой войны, ставший преподавателем литературы, обратил особое внимание на язык солдат и показал, как военный язык XX века передавал это глубокое физическое унижение и его интериоризацию. После I Мировой войны «свежий язык» англо–саксонских солдат очень уничижительно описывал тело говорящего и тела остальных. Обсценность и скатология занимали здесь важное место, будучи зачастую немотивированными и непропорциональными и заражая весь язык. Слова «shit» и «fucking» стали особенно заметны, сочетаясь со всеми словами из лексикона и со всеми армейскими аббревиатурами. «Слово ,,fucking“ стало настолько банальным и обычным в эпоху Вьетнамской войны, — отмечает автор, — что американцы иногда ограничивались простой отсылкой к нему, скрывая его при помощи современной манеры придумывать аббревиатуры. Так, новичков называли FNG, „fucking new guy“. <…> Импульс к унижению, — заключает Фассел, — питаемый одновременно ненавистью и страхом, как кажется, признается допустимым только солдатами»[855].
Учитывая явный антимилитаризм этих речевых практик, можно также задаться вопросом, в какой мере этот взрыв вербальной вульгарности отражает сексуальную депривацию, царящую в ведущих боевые действия армиях. Можно ли сказать, что фронты — это «места асексуальности», которые Пол Фассел описывал, говоря о театрах военных действий англо–саксонских армий во II Мировой войне? «Ни сексуальная фрустрация, ни желание, которое невозможно подавить, в целом не мешали солдатам на передовой, — подчеркивает Фассел. — Они испытывали слишком сильный страх, у них было слишком много обязанностей, они были слишком голодны, истощены и лишены надежды, чтобы хоть немного думать о сексе»[856]. Возможно. Однако известно, что начиная с I Мировой войны эротические образы, тиражировавшиеся в иллюстрированной прессе, «заполонили и покрыли собой все; они попадали на передовую, просачивались в палатки, вешались на стены… и занимали солдат в их одинокой грусти»[857]. В годы II Мировой это стало еще более очевидным: распространение эротических журналов и книг было массовым в американской армии. Такие вещи всегда плохо документируются, но в источниках все же содержится немало сведений о сексуальных практиках: мастурбация, практически не упоминавшаяся в контексте боевых действий 1914–1918 годов, более открыто описывается в воспоминаниях о следующей войне. Также известно, что проституция была распространенным феноменом в тыловых зонах самых разных конфликтов. Что же касается гомосексуальности — как мы знаем, неизбежной в сообществах мужчин, лишенных какого бы то ни было женского присутствия и подталкиваемых стрессом к массовым нарушениям социокультурных норм, — она остается практически полностью табуированным сюжетом в свидетельствах солдат XX века[858].
Речь не идет о том, чтобы придерживаться сопереживательной позиции и рассматривать любой военный опыт в ракурсе виктимизации. Разумеется, историки не без причин замечали, что I Мировая война «лишила мужчину мужественности», нанеся решающий удар по традиционным формам маскулинности[859]. Однако, несмотря на то что телесный опыт современного воина полностью противоречит маскулинному мифу, ассоциированному с войной, одним из главных парадоксов XX века является то, что телесный — а также моральный — образ солдата сумел пережить изменения в западной культуре ведения боевых действий, произошедшие после 1900 года. Несомненно, стереотип западного воина был слишком давно — по мнению Джорджа Мосса[860], с конца XVIII века — связан с идеей современной мужественности, чтобы легко сойти со сцены. Возможно, в результате своего рода экзорцизма новых реалий войны, компенсаторную и умилостивляющую составляющую которого стоит оценить отдельно, телесный идеал фашизма напрямую вышел из современного поля боя? Его абрис очертил в 1917 году на афише, рекламировавшей 7‑й военный заем германского правительства, Фриц Эрлер, будущий портретист Гитлера: солдат, облаченный в знаменитый стальной шлем (Stahlhelm), знаковый для штурмовых соединений, участвовавших в Верденском сражении и в битве на Сомме, держащий в руке гранаты и противогаз, как кажется, освобожден от колючей проволоки «ничьей земли», видной на заднем плане. Черты лица отмечены решимостью. Главное — взгляд: глаза горят, но мы не знаем, обращены ли они к победе, смерти или к какому–то личному абсолюту. Это солдат, чьи тело и дух закалились огнем боев, и это уже «новый человек» фашизма, которого мы находим также на надгробных памятниках. Итальянский фашизм и немецкий нацизм возвели эту модель в систему, избавившись попутно от конкретных реалий современной войны: воины с гипертрофированными мускулами и мощным торсом на скульптурах и барельефах Йозефа Торака и Арно Брекера обнажены и держат в руках мечи, представляя собой «брутализированную»[861] имитацию воинов древности.
Фашистская форма вирильной модели эпохи модерна, вышедшая из экстремально правого прочтения боевого опыта I Мировой войны, а затем еще сильнее радикализированная во время II Мировой, не пережила поражения «осевых» стран. Но это не значит, что она не продолжила существовать в других формах вплоть до наших дней. Джордж Мосс подчеркивает ее сохраняющуюся актуальность, в том числе далеко за пределами военной сферы: «Вопрос стоит не о смерти стереотипа, — справедливо замечает он, — а о модальностях его распада»[862].
Новые военные условия откололи огромные куски от весьма древнего строения — западных норм военных столкновений. Закон войны гласил, что необходимо щадить тех, кто не может обороняться: раненых, военнопленных, гражданских лиц. Эти категории в XIX и начале XX века стали объектом кодифицированного международного права, унаследовавшего неписанному, но более древнему jus belli. Так появилась Женевская конвенция 1864 года (дополненная в 1929 и 1949 годах), а затем Гаагские конвенции 1899 и 1907 годов (продленные в 1922–1923 годах). Однако экстремальное насилие войны XX века проистекало не только из тех технологических инноваций, которые мы уже описали. Его истоки также коренятся в культурных традициях, их необходимо искать в представлениях самих солдат. В брутальности современной войны под давлением вполне оправданного желания защитить себя и свою страну исчезли многие факторы, прежде сдерживавшие насилие.
Сначала они исчезли на фронте. Во время I Мировой войны исчезло перемирие санитаров, которое затем снова появлялось только в исключительных случаях: раненые страдали прямо на полях сражений, и чаще всего во врачей стреляли. Древняя традиция плена «под честное слово», которой могли пользоваться офицеры и которая сохранялась до первых дней I Мировой войны, исчезла и была заменена заключением в лагерях.
Затем они исчезли вдали от фронта. Стратегические бомбардировки вражеских городов, особенно столиц, являются грубым нарушением военного права, которое впервые появилось в I Мировую войну, еще до жестокостей войны в Эфиопии, войны в Испании и, разумеется, II Мировой, не говоря уже о ядерной бомбардировке Хиросимы и Нагасаки. Разумеется, обстрелы городов проводились уже давно — с тех пор как в первый раз была предпринята попытка принудить город к сдаче. Однако бомбардировки городов без тактической цели означали, что был пройден важнейший порог: граница между вооруженной частью населения и беззащитными гражданскими лицами стала проницаемой, практически несуществующей. Отныне все население страны–противника стало врагом. Открылась дорога к «военным преступлениям», мишенью которых были тела.
Экстремальное насилие поля боя было обращено против гражданских лиц, хотя они и были защищены правилами войны, которые стали писаным правом после Гаагских конференций 1899 и 1907 годов. Начиная с англо–бурской войны гражданские лица стали мишенью целенаправленного насилия. Это усилилось во время Балканских войн 1912–1913 годов, которые дали начало первому крупному международному проекту в этой области, Фонду Карнеги. Вторжения лета 1914 года ознаменовались вспышками насилия со стороны захватчиков — в Сербии, а также в Бельгии и в северной и восточной Франции, где было убито около 6000 гражданских лиц[863]. Разумеется, преступления, совершавшиеся на Восточном фронте во время II Мировой, находятся на совершенно ином уровне. Даже если не обращаться к теме уничтожения европейских евреев и к вопросу добавочной военной смертности, вызванной в первую очередь принуждением к труду и искусственным созданием голода оккупационными силами, считается, что почти 4 миллиона гражданских лиц погибли в Центральной Европе и на Балканах во время II Мировой войны, и от 12 до 13 миллионов — в Советском Союзе. Плод «извращения дисциплины»[864], характеризовавшего поведение немецкой армии на востоке, особенно в ходе борьбы с партизанами, привел к убийству 2 500 000 гражданских лиц в Польше (напомним, что здесь мы не учитываем жертв геноцида), 4–5 миллионов украинцев и 1 500 000 белорусов[865].
Нет никакой возможности описать массовые убийства такого масштаба во всех их телесных аспектах. Однако практика уничтожения еврейского населения на востоке, проводившегося Einsatzgruppen, позволяет кратко проанализировать гамму непосредственных физических взаимодействий между жертвами и убийцами. Если в июне 1941 года в первую очередь уничтожали взрослых мужчин, щадя женщин и детей, то начиная с середины августа женщины и дети тоже все чаще и чаще становились жертвами. Показательно разделение между двумя полярными случаями. В некоторых случаях умерщвление сопровождалось телесной близостью между палачами и жертвами — близостью, которая делала возможными жестокости, вызывавшие радость убийц: «Я сидел на десятой машине, — писал полицейский из Вены своей жене 5 октября 1941 года, через два дня после ликвидации гетто в белорусском Могилеве, — и спокойно смотрел и уверенно стрелял в женщин, детей и младенцев. <…> Младенцы взлетали вверх и делали большой полукруг — мы стреляли в них в полете, пока они не падали в яму и в воду»[866].
К тому времени стрельба по евреям велась уже вовсю — иногда она заканчивалась смертью десятков тысяч евреев в один день: 33 371 человек был убит в Бабьем Яре неподалеку от Киева 29 и 30 сентября 1941 года. Параллельно с персонализацией массовых убийств происходит систематическое физическое отдаление: стрельба ведется перед заранее вырытыми траншеями, жертвам стреляют в спину, чтобы они не могли посмотреть в лицо тем, кто их убивает. Иногда стрельба велась в милитаризованном ключе: взвод палачей стрелял по приказу с регламентированной дистанцией до цели, автоматизацией жестов перезарядки оружия и полным избеганием контакта стрелявших с видом тел в траншеях. В конце концов для ликвидации женщин и детей начали использовать местных ополченцев–коллаборационистов. В итоге было установлено жесткое физическое разделение между палачами и жертвами, целью которого было избежать физического шока наподобие того, какому подверглись бойцы 101‑го полицейского батальона, тогда еще только–только призванные, после убийства евреев в Юзефуве 13 июля 1942 года[867].
Чтобы выйти за пределы этого контекста, необходимо вспомнить, что массовые убийства гражданских лиц в принципе нередко встречаются в разнообразии видов военной тактики, характерном для конфликтов второй половины XX века. Если слишком тесно связывать их со временем II Мировой войны, военные практики, бывшие в ходу после 1945 года, не будут представлены реалистично. Уничтожение вьетнамской деревни Милай солдатами роты «Чарли» 16 марта 1968 года» — не мотивированное никакой тактической необходимостью: деревня не представляла никакой военной угрозы — являет собой один из лучше всего документированных примеров «бессмысленного» насилия — насилия, сопровождавшегося к тому же с трудом представимыми актами жестокости по отношению к безоружным женщинам, старикам и детям[868].
Убийства мирных жителей сходны с тем, что противоборствующие стороны совершают друг с другом. Убийство пленных, раненых или нет, сразу после сдачи или спустя какое–то время, или даже перед отправкой в концентрационные лагеря, стали постоянной чертой войн XX века. Как и в случае с гражданским населением, эти крайние случаи жестокости совершались без всякой внешней цели. Возникает представление, что нужно не только уничтожать врага, поскольку он представляет угрозу, но и заставлять его страдать, лишать его человеческого достоинства и стрелять в него, чтобы получать удовольствие от этого страдания и от этого унижения[869]. В 1914–1918 годах эти практики существовали на Восточном фронте. Они с большей частотностью снова начали бытовать в 1941–1945 годах, став своего рода продолжением того же ряда. Их отсутствие на Западном фронте в ходе обеих войн показывает, что там противоборствующие стороны, несмотря на подчас очень сильную враждебность, разделяли чувство принадлежности к одному человеческому сообществу.
Тихоокеанский фронт был другим эпицентром жестокости[870]. Американцы нередко уродовали пленных японских солдат (особенно часто упоминается отрезание ушей), изредка случались даже обезглавливания[871]. Надежные свидетельства также указывают на скатологические издевательства над вражескими телами[872]. Эти практики были весьма радикальными, но кроме того поведение американских солдат в Тихом океане характеризует их стремление, редкое в других конфликтах, сохранять части тел вражеских солдат. Скальпы и черепа врагов использовались как украшения на грузовиках и военных машинах, как это показывает среди прочего фотография, сделанная Ральфом Морсом на Гуадалканале и без задней мысли опубликованная в журнале Life[873]. Практика сохранения вражеских черепов была достаточно редкой, но существенно чаще встречается сохранение кистей рук, фрагментов пальцев, ушей и даже золотых зубов, вырванных у врага[874]. Судя по всему, части тела врага считались умилостивительными талисманами, которые должны были сохранить их владельцев в будущих боях, — представления, легко понятные в контексте кампании, состоявшей из серии высадок.
Ни в коем случае не стоит оставлять в тени такие практики, считая их делом рук извращенного меньшинства среди солдат и проявлением психопатологии или «садизма»: все это ведет к дереализации и умалению военного насилия. Сведения, которыми мы располагаем, указывают на то, что солдаты скорее воспринимали это как банальность. Обработанные вражеские кости нередко отправлялись в качестве подарков домой. 25 мая 1944 года в Life было опубликовано фото черепа японца, который американский солдат послал своей подружке[875], и все говорит о том, что это не был исключительный случай. 9 августа 1944 года Рузвельт получил нож для разрезания бумаги, сделанный из вражеской кости и отправленный солдатом с Тихоокеанского театра; от подарка Рузвельт отказался[876]. Эти практики были настолько распространены, что начиная с сентября 1942 года, меньше чем через год после вступления США в войну, главнокомандующий Тихоокеанской флотилией издал приказ: «Никакие части тел врагов не могут использоваться в качестве сувениров. Командующие соединениями должны принять строгие дисциплинарные меры», и т. д.[877]
Эти практики использования вражеских тел сохранились и после капитуляции Японии. В очень схожих формах они встречались в ходе войны в Корее (после 1950 года решающую роль в этом наверняка сыграли ветераны Тихоокеанского фронта), а также во Вьетнаме — очевидным образом, мы видим продолжение расово детерминированного и расистского отношения к врагу, которое сформировалось в ходе борьбы с Японией в 1941–1945 годах.
Можно ли сказать, что пытки — этот «абсолютный акт войны»[878], — применявшиеся к живым телам врагов, относятся к тому же разряду, что и описывавшиеся выше практики? Все заключалось в «первом ударе», как писал Жан Амери, перенесший пытки СС в 1943 году: «Первый удар давал задержанному понять, что он беззащитен, и этот жест заключал в себе в зачаточном виде все, что за ним следовало»[879]. Следовало же за этим, с разными вариациями в способах пыток и их применения к конкретным участкам тела, ощущение того, что «все тело страдает и мучитель обладает над тобой полной властью»[880]. Происходит полное уничтожение личности, и в этом буквальном «умерщвлении плоти» кроется связь с надругательством над вражескими трупами. Однако, как правильно подчеркивает Рафаэль Бранш: «Победа оказывается неполной, если жертва не признает за своим мучителем то, что положено тому по праву: превосходство. Целью является психическое уничтожение, полный отказ от воли, свободы, личности, а не физическое уничтожение»[881]. Если действительно можно установить связь пыток с другими формами насилия, то главный кандидат здесь — похищение женщин, поскольку в пытках сексуальное измерение также является центральным, и материально, и символически. Пытающий — это человек, «поимевший другого», силой и насилием добившийся согласия, это настоящий победитель в «сражении тел»[882].
Насилие над женскими телами стало другим отличительным признаком войны XX века. Если в 1870 году в прусской армии это было редкостью, «вторжения 1914 года» сопровождались массовыми изнасилованиями[883]. Это снова происходило (и действительно сопровождалось острижением жертв) после победы националистов в Испании[884], во время вторжения Германии в СССР в июне 1941 года, в ходе операций французской армии в Италии и Вуртемберге. Затем изнасилования снова происходят, но на совершенно другом уровне, с прибытием советских войск в Восточную Пруссию и в Берлин в 1945 году (некоторые подсчеты допускают, что были изнасилованы не меньше 2 миллионов немецких женщин[885]), во время операций американских армий во Вьетнаме и сербских войск в Боснии. Последние узаконили изнасилование как оружие в рамках своего проекта «этнического очищения». Пугающий инвариант: все происходит таким образом, как будто овладение телами женщин врага считалось равнозначным овладению самим врагом. Но это также было упражнением в жестокости: тот факт, что маленькие девочки и пожилые женщины не избегали этой участи, что жен и матерей насиловали на глазах у их мужей и детей, показывает, в какой мере насильники хотели затронуть родственные связи — верный показатель жестокости. Другой факт может быть еще более пугающим: насилием был затронут не только враг. Советские солдаты насиловали в своей оккупационной зоне в Берлине своих соотечественниц, угнанных в Рейх немцами[886]. Американские солдаты тысячами насиловали англичанок и француженок, перед тем как устроить еще более массовые изнасилования в Германии[887]. Казалось, будто глубочайший смысл войны заключался в том, чтобы насиловать женщин, кем бы они ни были. Может быть, это и был ее истинный смысл.
С нашей точки зрения, многие практики и жесты можно осознать только в аспекте дегуманизации, даже анимализации вражеского тела, солдатского или гражданского. Радикализация военных действий в XX веке усилила рефлексы дегуманизации, и это было тем легче, что расовое превосходство над врагом было заявлено заранее и в большой степени интериоризировано. Самые худшие жестокости по отношению друг к другу солдаты совершали на фронтах, где любая видимость человеческой общности между сторонами была отменена с самого начала. Так было на Восточном и на Тихоокеанском фронтах II Мировой войны (в то время как на западных фронтах «правила войны» в основном соблюдались). Те же механизмы дегуманизации врага использовались в Корее, в Индокитае, во Вьетнаме, но также и в Алжире. Можно проследить единую последовательность от Тихоокеанского фронта через Корею и во Вьетнам, от Индокитая до Алжира, от сражений на Балканах в 1912–1913 годах до преступлений, которые омрачили десять лет конфликта, начавшегося после распада Югославии (не будем также забывать события II Мировой войны в этом же регионе).
Превращая в кашу лицо врага, делая его неузнаваемым, люди на войне пытаются лишить узнаваемого облика самую человеческую часть человеческого тела. Уродование рук врага выражает то же стремление. Отрезание гениталий — способ нанести удар по родственным связям при помощи профанации, характерной для жестоких практик[888]. Распять тело врага, подвесить его за ноги, содрать с него кожу, выпустить ему кишки — означает превратить солдата–врага в животное, предназначенное на убой. Здесь мы переходим от к дегуманизации к простому превращению в животных. Практика испражнения на тело врага — это скорее не анимализация, а «вещизация», если нам будет прощен такой неологизм. Явления такого типа наблюдались с болезненной очевидностью среди американских солдат в Тихом океане, которые столкнулись с врагом, которого представляли себе как обезьяноподобное существо[889]. Их поступки показывают желание приблизить тело врага к зоологической репрезентации, которая с ним ассоциируется. Стоит вспомнить, что четверть века спустя в Милай деревенские животные были убиты вместе с людьми.
То же рассуждение, возможно, относится и к практикам, связанным с геноцидом на Восточном фронте II Мировой войны: недавние работы позволяют уточнить, как в его ходе проходила анимализация тела Другого[890]. Порой евреи выступали в качестве дичи — таким образом их как бы низводили до дикого состояния. Облавы на них (равно как и облавы на партизан), таким образом, можно расценивать как охотничьи практики — это сцепление особенно очевидно в случае с полицейскими 101‑го батальона, которые осенью 1942 и весной 1943 года прочесывали леса под Люблином и сами говорили о своей деятельности как о Judenjagd. Как пишет изучавший их историк, «„охота на евреев“ — это ключ к ментальности их убийц. <…> Это была последовательно проводимая кампания, без отсрочек и передышек, в рамках которой „охотники“ отслеживали и убивали свою „добычу" в ходе прямой, личной конфронтации»[891]. Однако наряду с охотой на врага–дичь, врага–животное, были и практики «доместикации», предварявшие последующее убиение или даже немедленное массовое систематическое убиение, начавшееся осенью 1941 года и бывшее одним из главных аспектов телесного отношения к Другому в XX веке. Не видим ли мы то же стремление к доместикации в отношении к военнопленным? Не в этом ли заключается смысл их перегонов с места на место в виде огромных стад, часто превращавшихся в настоящие марши смерти, как это было с румынскими пленными германской армии в 1916 году, американскими солдатами, сражавшимися под Батааном в 1942‑м, и французами, попавшими в плен после Дьенбьенфу в 1954‑м (за сорок дней им пришлось пройти больше шестисот километров, в результате чего из 9500 человек, отправившихся в путь, умерла половина; первыми жертвами стали раненые и больные)? Не обнаруживается ли стремление к доместикации в помещении огромных человеческих масс, гражданских и солдатских, за колючую проволоку в концентрационные лагеря, о которых речь пойдет ниже? Ключевую роль здесь играет колючая проволока, изобретенная в США в XIX веке для содержания животных, а затем модифицированная, чтобы сделаться более опасной для уязвимой человеческой кожи, и ставшая в XX веке, в первую очередь в Европе, одним из самых простых способов обозначить для людей их телесное превращение в домашних животных, предназначенных для работы, голода, эпидемий и, в конце концов, для смерти.
Можно ли сказать, что массовая смерть на войне, столь характерная для тотальных войн XX века, вызвала, за счет поднятия порогов чувствительности, все растущее безразличие к телесной оболочке жертв? Отметим по этому поводу, что стратегические бомбардировки часто принимают форму профанации: руины скрывают перемешанные тела, которые потом с задержкой идентифицируются и предаются земле. Иногда предание земле попросту невозможно, как в Хиросиме и Нагасаки, где слишком большое количество тел в зоне атомного взрыва привело к вынужденному использованию кремации. Что касается тел гражданских лиц, пришлось дождаться международных конвенций 1949 года, чтобы на них были распространены требования идентификации и уважения к погибшим, касавшиеся до этого только тел солдат, для которых в течение века ситуация радикально изменилась, но, парадоксальным образом, в основном только на словах. После Французской революции смерть на поле боя начала восприниматься как добровольное мученичество ради нации, но только с 1850‑х годов (как кажется, в первый раз это было в Крыму) начался радикальный поворот, в результате которого порой случались пароксизмы настоящего культа тел людей, погибших на войне. В 1862 году, во время Гражданской войны в США, американский Конгресс постановил создать военные кладбища; через восемь лет их было уже семьдесят три. Немного позже в Европе, без влияния новой заокеанской практики, Франкфуртский договор, заключенный в мае 1871 года, определил место захоронения французских солдат, погибших в Германии (на самом деле — погибших в плену), а также место захоронения немцев, убитых во Франции. Вдоль новой границы протянулись военные кладбища и оссуарии, которые превращали скелеты солдат в мощи святых, отдавших жизнь за родину. Затем, во время I Мировой войны, впервые в истории человечества стали появляться схожие по форме захоронения солдат, погибших в отдельных сражениях. Как об этом пишут Люк Капдевила и Даниэль Вольдман, «с учетом национальных вариаций западная модель обращения с телами людей, погибших на войне, стабилизировалась в районе 1914–1918 годов»[892].
С тех пор павшие начали получать имена. Смерть стала эгалитарной. Тела всех, кто умер за свою родину, равны: даже места погребения офицеров высшего командного состава отмечались на тыловых кладбищах простыми деревянными крестами. Вполне возможно, впрочем, что эгалитаризация похоронных условий стала результатом идеологического конструирования, которое началось уже после войны. В ходе раскопок полей сражений, предпринятых в последние годы, выяснилось, что офицеров нередко хоронили отдельно от простых солдат и что, в случае общих могил, останки офицеров были захоронены первыми и с большим усердием. Кроме того, надгробные камни, которые немецкие солдаты возводили для своих товарищей на некоторых тыловых кладбищах, свидетельствуют о желании скорее подчеркнуть различия, а не сгладить их.
Сакрализация затронула также вражеские тела. В Версальском договоре был раздел о содержании немецких кладбищ на территории Франции французским правительством в соответствии с планом, разработанным побежденной стороной. Этот сакральный аспект солдатских тел был еще больше усилен, когда временные тыловые кладбища превратились в настоящие кладбища, какими мы их знаем сегодня. Это происходило схожим образом в разных странах: немцы, французы, американцы, австралийцы, южноафриканцы, канадцы и новозеландцы создавали огромные некрополи, для которых было нужно переносить тела, порой на большие расстояния. Британцы, однако, перезахоронили своих мертвых на тех же местах, чтобы не множить некрополи[893]. Связь между живыми и мертвыми была таким образом существенно усилена — она остается сильной и сегодня.
Захоронение тела и табличка с именем были участью не всех. Условия современного сражения привели к исчезновению большого количества тел и к появлению тел неопознанных (почти 253 000 во французской армии в 1914— 1918 годах; 180 000 в немецкой армии; почти 70 000 британцев пропали без вести только на территории сражений на Сомме!), и это несмотря на нововведенную и быстро ставшую повсеместной практику носить с собой идентификационные жетоны. Оссуарий Дуомон неподалеку от Вердена, сначала временный, а в 1927 году ставший постоянным, хранит тысячи скелетов, которые хорошо видны в подземной части здания, законченной в 1932 году. Многие семьи не смогли вывезти останки своих близких после войны. Перед тем как французский закон, принятый в июле 1920 года, упорядочил эту практику, многие родители по ночам приходили на бывшие поля сражений, надеясь выкопать останки тех, кого они потеряли. Ярость Луи Барту, который не смог вывезти тело своего сына, нашла выражение на заседании Национальной комиссии по военным кладбищам 31 мая 1919 года, и его слова ярко передают страдания многих людей, перенесших утрату и не имевших возможности поместить тела погибших в семейные склепы и совершить подобающий траур. «Мой сын был убит в 1914 году, пять лет назад. Он лежит в склепе, его мать и я ждем его, и поскольку останки других людей не были найдены, вы хотите мне сказать, что вы запрещаете мне взять моего сына и увезти его на Пер–Лашез? Я могу только ответить вам, что вы не имеете на это права»[894]. Другой эпизод, другое место и время: в 1980‑е годы на мероприятиях в честь празднования Дня победы в Москве можно было увидеть старую женщину с плакатом на шее. На плакате было написано: «Разыскивается Кульнев Томас Владимирович, пропал в 1942 году в блокаду Ленинграда»[895].
После I Мировой войны только французы и американцы смогли легально вывезти тела своих солдат. В случае с первыми 30% идентифицированных останков были запрошены их семьями. Этот процесс привел к тому, что 240 000 гробов (около 30% тел, опознанных к тому времени) были доставлены поездом в города и деревни Франции в 1921–1923 годах[896]. 45000 гробов пересекли Атлантику, так как 70% американских семей также потребовали «возвращения тел». Этот принцип возвращения тел семьям был подтвержден во Франции в 1946 году и затем снова в 1954‑м, по случаю войны в Алжире, после чего репатриация тел стала систематической. В 1945 году США приняли решение репатриировать тела всех людей, похороненных слишком далеко или в ненадежных местах. Если британцы и их союзники по Содружеству наций оставили тела своих солдат, погибших во II Мировой, в Азии, то американцы забрали тела своих солдат, а потом сделали это снова в Корее и Вьетнаме, где появился современный тип савана — пластиковый мешок, body bag[897].
Для других людей фокусной точкой организованных воспоминаний и коллективного поминовения стали сами военные кладбища. Культовые формы, вошедшие в употребление после 1918 года, затем были характерны и для последующих конфликтов: почти повсюду после 1945 года тела солдат, погибших в бою за свою родину, были захоронены в манере, прямо унаследованной от периода после 1918 года, и новые британские, французские и американские кладбища — и даже в большой мере немецкие, несмотря на много важных изменений, — вписываются в межвоенный континуум.
Отметим также, что эта сакральность тел солдат была подвержена случайным вариациям, связанным с типом конфликта, и что сама сакрализация открыла дорогу для новых профанаций. Так, французские солдаты, вернувшие свою территорию в 1918 году, спонтанно уничтожали надгробные камни, возведенные их врагами. Точно так же советские войска систематически уничтожали немецкие кладбища, устроенные на территории СССР: родная земля таким образом очищалась от скверны вражеских тел, лежащих в ней. Максимальная профанация была достигнута, когда американские солдаты подвешивали тела вьетконговцев при помощи веревок на вертолетах, а затем сваливали их в кучу перед body count (подсчетом тел). Кроме того, даже «свои» тела не были предметом какого бы то ни было культа после «забытых» правительством конфликтов. Это относится к русским солдатам, убитым в 1914— 1917 годах, чьи могилы сегодня практически незаметны, и советским солдатам, погребенным как можно более скрытно после их гибели в Афганистане в 1980‑х годах[898].
Репатриация останков неизвестных солдат, которые должны были стать центральным объектом культа мертвых — и воплощением сотен миллионов останков, которые так и не были найдены или опознаны, — была одним из главных нововведений начала века. Эта практика была принята повсюду: церемония в первый раз состоялась 11 ноября 1920 года в Париже и Лондоне, затем чуть позже в Вашингтоне, в Арлингтонском мемориале, а также в Брюсселе и Риме, в 1922 году — в Праге и Белграде, в 1923‑м — в Софии, затем в Бухаресте и Вене. В Германии двадцать неизвестных солдат были захоронены в Танненбергском мемориале в Восточной Пруссии, а другой неизвестный солдат был погребен в Мюнхене. Эти национальные культы неопознанного тела пережили послевоенный период и стали точкой приложения национального траура после других конфликтов. Арлингтонский мемориал принял останки неизвестных солдат, сражавшихся в Корее и Вьетнаме. Во Франции крипта Нотр–Дам–де-Лоретте, мемориала сражений при Артуа 1915 года, стала местом захоронения неизвестных солдат, павших в 1939–1945 годах (они были погребены в 1950‑м), затем она приняла урну с останками неизвестных узников лагерей (в 1955‑м) и наконец — останки неизвестных солдат, павших в Северной Африке (1977) и в Индокитае (1980). Сакральность телесной символики не исчерпана до наших дней: в самом конце XX века канадские власти решили эксгумировать тело неизвестного канадского солдата, павшего на Сомме, после чего оно было с большими почестями отправлено на родину. С другой стороны, этот характерный для XX века процесс сегодня может быть превращен в прямо противоположный благодаря практике реиндивидуализации: проведенный в 1998 году тест ДНК «неизвестного солдата», сражавшегося во Вьетнаме, позволил опознать тело пилота Майкла Блэсси, которое затем было отдано его семье, живущей в Миссури.
Это показное горе, связываемое с пропавшими телами, ни в коей мере не помешало умалению того, что тела на самом деле перенесли во время I Мировой и в следующих конфликтах. Памятники, воздвигавшиеся после I Мировой войны, даже когда они изображают раненых или умирающих солдат, старательно затушевывают телесные увечья, вызываемые современным оружием. Фотографии и кинохроника в большой степени занимались тем же самым. Военная фотография появилась во время Гражданской войны в США, а во время I Мировой в иллюстрированной прессе начали появляться фотографии убитых врагов и даже иногда тела, на которых были видны следы современного оружия, однако это делалось с некоторой осторожностью: читателям было слишком легко спроецировать образ изуродованного вражеского тела на тела их близких, отправившихся на фронт. Во время следующих конфликтов, за исключением случаев, когда тела фотографировались или снимались на кинопленку, чтобы задокументировать жестокость врага, как часто было во время II Мировой, тактика избегания продолжает превалировать — как по отношению к телам солдат, так и по отношению к телам гражданских лиц, своих или чужих. Вьетнам стал важным исключением в этой области благодаря близости фотографов к местам боев и сравнительно слабой цензуре. Мы знаем, какую роль сыграли изображения тел раненых и убитых американских солдат, сделанные Ларри Берроузом, и какое воздействие на американское общество оказало изображение голого тела обожженной напалмом маленькой девочки Ким Фук, бегущей по дороге (эта фотография была сделана Ником Утом 8 июня 1972 года). Эти разоблачения послужили уроком для военных. Двадцать лет спустя, во время войны в Персидском заливе 1991 года, фотографии и видеосъемки, попадавшие в фокус общественного внимания, были практически полностью очищены от любых изображений, которые могли бы указать на судьбу, уготованную человеческому телу современным оружием. Из–за огромного неравенства сил в первую очередь речь шла о вражеских телах — почти исключительно иракских[899].
Разумеется, есть сильное искушение закончить эту главу несколькими соображениями по поводу недавнего прошлого, сосредоточившись на двух важных изменениях. Первое связано с беспрецедентным присутствием женских тел на полях сражений. В течение XX века боевой опыт был в первую очередь мужской прерогативой: мужчины монополизировали право носить оружие и наносить урон. В этом смысле практики насилия в западном обществе вписываются в универсальный инвариант, характерный для человеческих обществ, где женские тела удаляются от оружия, то есть от любой телесной травмы, которая может привести в истечению крови[900]. Однако если в XIX веке исключение женщин из военной сферы было практически тотальным, XX век втянул их в эту область. Женский батальон, собранный Марией Бочкаревой (по прозвищу Яшка) в России после февральской революции 1917 года и вставший под ружье летом того же года, ознаменовал важное изменение. Женщины с оружием снова появляются во время войны в Испании, в подпольных повстанческих организациях II Мировой войны, среди советских партизан и в рядах Красной армии, а после 1948 года — в рядах Армии обороны Израиля. Сейчас женщины служат в боевых частях всех западных армий. Разумеется, еще далеко до того, чтобы военные функции были поровну распределены между мужчинами и женщинами — уже упоминавшийся антропологический запрет еще продолжает действовать, — однако XX век несомненно закрепил принципиальный переход и утвердил за женским телом право быть источником крайнего насилия.
Есть также искушение дать набросок истории виртуального, описав телесные мутации, происходящие в американской армии, особенно после запуска в 2008 году программы Land Warrior, которая должна затронуть все сухопутные войска[901]. Солдатская униформа превращается в сложную компьютеризированную информационную систему, которая дает пехотинцу возможность компенсировать ограничения человеческого тела на поле боя. При этом солдат, который несет на поясе мини–компьютер, сам становится частью информационной сети. Шлем солдата помещает между внешней реальностью и мозгом экран, где отображается вся необходимая информация. Благодаря навигационной системе солдат может определить свое положение на карте, а также положение своих товарищей, с которыми он связывается по радио и с которыми образует законченный коммуникативный узел: все слышат его, он слышит всех и может отправить им любые изображения. Таким образом солдаты остаются на связи на больших расстояниях, что существенным образом меняет телесные тактики боя. Солдаты становятся более могущественными: они могут отличать чужих от своих, визуализировать заранее воздействие своего огня (лазерный дальномер с областью действия до двух километров автоматически рассчитывает расстояние до любого объекта на линии прицела), смотреть видео из своего компьютера или из ночных и дневных камер наблюдения. В первую очередь усилились сенсорные способности солдат — особенно зрение и слух, — уменьшив тем самым опасность для солдат и сделав их самих гораздо более опасными. Добавьте к этому разработки, цель которых — снабдить солдат настоящим экзоскелетом, чья автономная электрическая энергия умножит их телесные способности (особенно в области ходьбы и бега). Нельзя ли усмотреть в этих западных попытках создать небывалого боевого робота, представляющего крайнюю опасность для врага в ситуации технологического превосходства, первые наброски новой — и возможно, еще более пугающей — версии «нового человека», этого великого, и в большой мере телесного, мифа XX века?
Аннem Беккер
В 1997 году писатель Имре Кертес, переживший Освенцим и преследования венгерского коммунистического режима, так описал свой двойной опыт жизни при тоталитаризме: «То, как люди могут полностью преобразиться, живя под диктатурой. Например, как они перестают следовать модели человека предыдущего века. Я это почувствовал очень непосредственно, почувствовал кожей. Освенцим — это самая тяжелая, самая жестокая, самая экстремальная форма тоталитаризма, с которой нам приходилось сталкиваться. Кто знает, что нам еще предстоит узнать?»[902] Кертес выбрал свою телесную оболочку, чтобы максимально ярко выразить свой опыт. В лагере все было направлено на то, чтобы обесчеловечить его: его подавляли, пытали, лишали сил. Кертес был одним из членов того меньшинства, которое пережило эти ужасные времена, и впоследствии он рассказал о них в своих произведениях.
В этом разделе мы будем говорить о выведенных из строя телах, плодах двух систем концентрационных лагерей: сталинской[903] и нацистской. Концентрационные лагеря, наследие колониализма XIX века (они применялись на Кубе и в ходе англо–бурской войны) и I Мировой войны, были задуманы как способ избавиться от гражданских лиц: их «концентрировали» за колючей проволокой на время боевых действий. Отсутствие питания или средств гигиены нередко превращало эти лагеря в места ужасных страданий[904].
Однако лагеря, созданные в России в 1918 году и в Германии в 1933‑м, были совершенно другими. Они не были связаны с войной и представляли собой часть внутренней борьбы с «оппозицией». Туда помещали для «перевоспитания» тех, кто мешал движению к новому обществу, которое задумали создатели этих режимов. Однако очень быстро лагеря стали необычайно тяжелыми и жестокими тюрьмами для «преступников», которые «не поддавались перевоспитанию». Там они лишались своего человеческого достоинства, переживая онтологическое бесчестье. Инженер, работавший на золотых приисках на Колыме[905], обнаружил, что заключенные тамошних лагерей находились в ужасном состоянии; он воскликнул: «Люди могут погибнуть! — Какие же это люди? — улыбнулся тот (представитель лагерной администрации). — Это враги народа!»[906]
В медицинской диссертации, написанной после освобождения из Освенцима, доктор Хаффнер называет период в лагере перед возведением газовых камер временем «дикого истребления»[907]. Это определение подходит для описаний условий в лагерях двух диктатур даже лучше, чем иногда используемая формулировка «лагеря медленной смерти»: «Цель лагеря — быть заводом по уничтожению. <…> Способ уничтожения — голод, к которому добавлялись тяжелые работы, оскорбления, избиения и пытки, крайне переполненные бараки и болезни»[908]. В Советском Союзе такую постепенную смерть называли «сухой казнью»[909].
Если условия содержания в двух концентрационных системах и их воздействие на тела еще можно сравнивать, то попытка уничтожения евреев в Европе нацистами настолько исключительна, что для ее описания было придумано слово «геноцид». Описывая время, когда функционировали нацистские газовые камеры, доктор Хаффнер говорит о «научном уничтожении» — это выражение затем было заменено выражением «промышленное уничтожение», — описывая серийное производство смертей, прежде всего смертей евреев[910], свезенных со всей Европы для уничтожения в Хелмно, Белжеце, Собиборе, Треблинке, Майданеке и, наконец, Биркенау. Здесь можно привести наблюдение Примо Леви: «Несмотря на то что за годы, прошедшие до написания этой книги, мы столкнулись и с ужасом Хиросимы и Нагасаки, и с позором ГУЛАГа, и с бессмысленной, кровавой кампанией во Вьетнаме, и с самоуничтожением камбоджийского народа, и с пропавшими без вести в Аргентине, и с многими жестокими и бессмысленными войнами, концентрационная нацистская система так и осталась уникальной — как по масштабам, так и по своему характеру. Никогда и нигде не существовало такой непредсказуемой и сложной структуры, никогда столько людей не лишались жизни за столь короткий срок, никогда массовые убийства не проводились столь технически совершенно, с таким фанатизмом и такой жестокостью»[911].
Мы рассмотрим параллельно положение тела в советских и нацистских лагерях в период «дикого истребления». Нацистские заводы по производству мертвых тел в период 1941–1945 годов будут проанализированы отдельно.
Насилие, направленное на изменение базовых человеческих функций, оставляет неизгладимый след на душе и теле: «Мое тело — больше не мое тело», — восклицал Примо Леви[912]. Шаламов же писал: «Если могли промерзнуть кости, мог промерзнуть и отупеть мозг, могла промерзнуть и душа. <…> Так и душа — она промерзла, сжалась…»[913]
Заточение уменьшает пространство, в котором человек может двигаться, каким бы ни был его размер; даже если на самом деле места остается достаточно много, лес, снег, болото — надежные стражи. В этом пространстве, съежившемся из–за отсутствия свободы, тело также худеет и съеживается — из–за слишком тяжелой работы, недостаточного питания, жажды, нехватки сна, от жары и влажности летом, от холода зимой, не говоря уже об ударах и страхе. «Иногда слышно людей, которые начинают смеяться от холода. Кажется, что лицо человека раскалывается. <…> Холод навязывает свою волю в тишине и без насилия. Не сразу становится понятно, что ты приговорен к смерти. <…> Холод сильнее, чем СС»[914]. Тело, испытывающее постоянную агрессию, становится чем–то обратным по отношению к телу нового человека, который якобы создавался в советском и нацистском обществах, однако если это новое тело в основном существует в сознании теоретиков, то тела миллионов заключенных на самом деле были лабораторией, где ставились варварские опыты. Неудивительно, что лагерный «баланс» обычно сводился к смерти почти 80% заключенных. В совокупности советские заключенные в среднем дольше находились в лагерях — можно даже подумать, что пытки, выпадавшие на их долю, ставили своей целью продлить страдания. Ухаживая за заключенными, администрация давала им еще немного времени для продолжения наказания, поскольку в данном случае речь идет о пенитенциарной системе[915]. По сути, лагеря были местом содержания для тех, кого приговаривали более чем к трем годам заключения. От 15 до 20 миллионов человек прошли через советскую лагерную систему в 1920‑е — 1950‑х годы[916]. Заключенные нацистских лагерей обязаны своим выживанием окончанию войны, советские заключенные — смягчению наказания или реабилитации. В этом случае, как и при вынесении изначального приговора, выполняла свою роль система «правосудия». В советском обществе конца 1950‑х было гораздо лучше быть освобожденным «за отсутствием состава преступления», чем «за нехваткой доказательств»[917].
Новые условия, в которые попадает заключенный, в первую очередь влияют на его чувства. В нацистских лагерях это были крики эсэсовцев и лай собак, сдобренные запахом разлагающихся тел, дымом траншей, где сжигают трупы, а затем дымом крематориев. «И тут всем нам… пришлось всерьез обратить внимание на запах. <…> По правде говоря — выяснилось мало–помалу… словом, труба, что виднеется там, напротив, на самом деле вовсе не кожевенная фабрика, а „крематорий”, то есть печь для сжигания трупов»[918]. Запах, количество труб и зрелище крайней худобы заключенных быстро давали понять новоприбывшим, что в люди лагере умирают в большом количестве. Юный Кертес подумал, что там была эпидемия, но эпидемией был сам лагерь, за несколько недель, даже за несколько дней превращавший юношей в стариков. «Медицинский сюрприз — ужасный сюрприз — заключался в том, что оказалось возможным за несколько дней за счет сочетания аномальных гигиенических условий, недостаточного питания, плохих условий содержания, нечеловеческих усилий и крайнего нервного напряжения вызвать тяжелую кахексию… которая новоприбывшим могла показаться следствием долговременных лишений. <…> Если прибавить к пищевым лишениям, количественным и качественным, постоянное физическое усилие, крайнее, продолженное, можно за две–три недели вызвать обостренный авитаминоз, который приводит к смертельному исходу в течение нескольких дней»[919].
Лагеря напоминали мусорные свалки: вся растительность там исчезала, будучи вытоптанной или съеденной, вплоть до корней. Зимой и в межсезонье отдельные места превращались в клоаку, иногда покрытую снегом; ее испарения вызывали сильные ожоги глаз с последующей временной или пожизненной слепотой. Летом сухость обнаженной земли вызывала пыль, которая проникала повсюду. Если добавить к этому появлявшихся из–за грязи паразитов — вшей, чесоточных клещей, клопов и мошкару, — становится понятно, почему почти все заключенные страдали от кожных болезней разной степени тяжести, флегмон, фурункулеза и тому подобного. Вши являются переносчиками нескольких эндемических видов тифа — отсюда, например, эпидемия сыпного тифа в Берген–Бельзене в 1945 году. Страх болезней преследует даже общества, приверженные гигиене и заботе о теле, и надписи в лагерях пытались за счет этого еще сильнее испугать заключенных, используя напускной цинизм: от «Одна вошь может стать причиной смерти» в Бухенвальде до «Мойте руки перед едой» и «Кедр помогает от цинги» на Колыме.
Голод, в свою очередь, вызывает авитаминоз, а он — пеллагру. «Было занятно, а не страшно видеть, как с тела отпадает пластами собственная кожа, листочки падают с плеч, живота, рук. Пеллагрозник я был столь выраженный, столь классический, что с меня можно было снять целиком перчатки с обеих рук и ноговицы с обеих стоп»[920]. Специалисты по ГУЛАГу по–ученому рассуждают о вызванной недостаточным питанием дистрофии, провоцировавшей трофические язвы и шанкры, которые свидетельствовали о необратимой дегенерации тканей. Муж Евгении Гинзбург, врач, который встретил и полюбил ее в лагере — случались и такие чудеса, — говорил, что это были отметины старых обитателей Колымы, «вытатуированные голодом»[921].
Признаками лагерей были нехватка гигиены, скученность бараков и малое количество туалетов, не говоря уже о низком качестве еды и бесконечном прочесывании мусорных куч в поисках очистков. Тошнотворные запахи нередко были вызваны дизентерией, которая часто сопровождалась недержанием мочи. В ГУЛАГе говорили о «трех Д: дизентерии, дистрофии, деменции»; эта формула в равной степени подходит и к нацистским лагерям. Неудивительно в этих условиях, что выражение «нырнуть в дерьмо»[922] означало смерть в советском лагере, а Жорж Пети, вспоминая Бухенвальд, писал:
Было ли у меня предчувствие, что я вернусь в это царство дерьма? <…> Я впервые увидел страшное зрелище построения исхудавших людей с пролапсом прямой кишки в «Scheiße–Kommando», где я пораженно наблюдал, как эсэсовцы с усердием и без заметного неудовольствия охраняли заключенных, которые шагали по ручьям дерьма. <…> Одного заключенного заставили съесть свои экскременты. <…> Вездесущее дерьмо — незабываемое зрелище для нас, французов, объединившихся под нечистоплотным предлогом под флагом национал–социализма[923].
В лагере все общее, невозможно остаться в одиночестве — чтобы поспать, поработать или утолить какую бы то ни было телесную потребность. Человек всегда вместе с другими, всегда на глазах у остальных, он переживает скученность и гнев, вызванный стыдом, ощущает запахи, слышит крики, получает удары. Все ответственные должности, сколь бы незначительными они ни были, пользуются большим спросом, поскольку это положение дает некоторую защиту: лучшее питание, возможность для подпольной торговли, и все это в условиях соперничества между политическими заключенными и уголовниками, не говоря уже о межнациональных конфликтах. В ГУЛАГе смесь уголовников, составлявших меньшинство, и прочих заключенных — с одной стороны, политических, «58‑х», а с другой — всех остальных, «мужиков», — была идеальным отражением советского общества. Кражи, избиения и убийства совершались урками, у которых были значащие клички — Вошь, Гитлер или Кнут, — на глазах стражников, использовавших их как союзников в деле унижения остальных[924]. Что касается жилья, использовались самые разные пристанища, пока заключенные сами не строили себе бараки, однако колючая проволока и сторожевые башни все время изолировали их от окружающего мира, имитируя настоящее поселение — мир наоборот, созданный не для того чтобы жить, а для того чтобы умирать[925]. Вообразите себе этих мужчин и женщин при зимних температурах Центральной и Восточной Европы, и особенно в Сибири. При этом, в отличие от эсэсовцев, полностью свободных в своих действиях в отношении заключенных, начальники советских лагерей могли быть наказаны — даже сами отправлены в лагеря — за «расточительность», то есть за превышение установленных уровней смертности среди заключенных.
Евгения Гинзбург описывает показательный эпизод с участием начальника совхоза, который был расположен в центре Эльгенского лагеря. Он удивился, увидев пустующее здание, и поручил одному из техников переоборудовать его для размещения заключенных.
— Что вы, товарищ директор! Ведь даже быки не выдержали, хворать здесь стали.
— Так то — быки! Быками, конечно, рисковать не будем.
Рассказчица заключает:
Он не был садистом. <…> Он просто не замечал нас, потому что самым искренним образом не считал нас людьми. «Падеж» заключенной рабсилы он воспринимал как самую обыденную производственную неполадку, вроде, скажем, износа силосорезки[926].
Эти тела, истощенные допросами, пытками, перемещениями, и почти всегда больные, должны были работать, оставаясь жертвами плохого обращения со стороны охранников, которые обладали циническим представлением о цивилизации: в обеих системах заключенные нередко выходили на работу, и даже порой работали, под звуки оркестра[927].
Продуктивность труда голодных, испуганных, забитых людей в рамках экономически–репрессивных структур «тюремной промышленности»[928] не могла быть высокой. Все наружные работы, наиболее тяжелые, в карьерах или болотах, казались в большой степени бессмысленными и смехотворными, поскольку единственными инструментами были кирки и ручные тачки[929]. Использование исключительно мускульной силы мужчин является одной из форм регрессии, характерной для лагерей: после того как поезд или грузовик доставлял заключенных в лагерь, они напрягали исключительно мышцы рук — на шахтах, строительстве каналов, железных дорог, лесоповале. В Советском Союзе узникам лагерей была отведена своя роль в принятом в 1929 году первом пятилетнем плане: они должны были начать разработку северных и восточных областей страны. Их количество, которое считалось бесконечным, должно было компенсировать их низкую продуктивность. Заключенные, запряженные в телеги и сани, заменяли тягловых животных и трактора, они превращались в инструменты — на вагонах, в которых их перевозили, было написано «спец–оборудование»[930]. Другие вагоны, в которых в нацистской Европе или в Советском Союзе перевозили заключенных, были изначально предназначены для животных, и похожая логика прослеживается в водных перевозках на Колыму, где условия, в которых содержались люди, напоминали корабли работорговцев. Кроме того, на Колыме их иногда называли «деревом», поскольку рабы были из «эбенового дерева», а работа на лесоповале, почти всегда заканчивавшаяся смертью, называлась «зеленой казнью».
Эта двойная система рабства не была полностью разъединена: люди, депортированные в нацистские лагеря, встречались там с гражданами СССР, которые прежде пережили лагерный опыт в своей стране[931]; и к тому времени успели освоить некоторое количество техник выживания, они умели экономить силу на работах и переходах, это называлось «туфта». Без этих уловок они бы не смогли выжить в лагере и попасть на фронт, чтобы там быть снова загнанными за колючую проволоку, на этот раз нацистами — что, в свою очередь, не спасало их от очередной отправки в ГУЛАГ после освобождения. В отличие от вольноотпущенников античности, «каждый бывший зэка — это в то же время и будущий зэка»[932]: лагерное рабство заканчивается только смертью.
«Марш рабов. Gummi бьют по головам, плечам. Кулаки обрушиваются на лица. <…> Их утренняя доза алкоголя: бить, бить»[933]. На местах работы охранники продолжали совершать жестокости: толкая заключенных, чтобы они падали под тяжестью груза, забивая их до смерти, убивая их пулями, не говоря уже о «несчастных случаях». Перекличка до и после работ была частью ритуала превращения человека в инструмент: долгое ожидание, чтобы узнать точное количество заключенных, в том числе умерших накануне или перед перекличкой, проводившиеся снова и снова подсчеты, на морозе или на жаре, представляет одну из форм унижения для людей, для которых долгое стояние — одна из характерных особенностей человека — было невыносимым.
Один чекист, которого цитирует Николя Верт, подтверждал: «Нам не нужна ваша работа, нам нужно ваше страдание». В нацистских лагерях заключенные, которые не могли выходить на работу, немедленно отбирались для уничтожения. Кроме того, чем меньше человек работал, тем меньше его кормили, и этот порочный круг приводил к тому, что ослабленные люди были обречены: «Самыми несчастными были инвалиды. Они не могли работать, и им уменьшали пайку. В одном бараке их жила 1000 человек, в то время как в „нормальном" бараке жили 500 человек; им едва хватало места, чтобы повернуться. Им приходилось спать посменно: часть людей вставала в полночь, чтобы уступить место своим товарищам»[934]. Похожим образом в ГУЛАГе пища распределялась в соответствии с нормативами, то есть в соответствии с выполнением производственного задания. Бюрократия планирования и распределения питания предусматривала десятки видов пайка и не–пайка, выделявшихся в зависимости от выполненной работы или от представлений охранников о норме; учитывалась в числе прочего способность или неспособность работать при температуре ниже 35 градусов мороза[935]. Норма, таким образом, была способом организации голода, направленным на повышение продуктивности заключенных. Однако «больше работы» не означало «больше еды» — напротив, люди сильнее уставали. «Лагерь и есть голод. Мы сами — голод, воплощение голода»[936]. В обеих системах, где рацион состоял из жидкого супа и хлеба, цинга была неизбежна, из–за чего происходило выпадение зубов, и выражение «положить зубы на полку»[937], которое в России обычно обозначает голод, получило буквальное воплощение.
Распределение пищи становится в лагере одним из видов наказания. Ожидание перед окошком в Советском Союзе, постоянная проблема воровства приборов и котелков блатными или другими «организованными» заключенными, унижения со стороны охранников. Охранник мог перевернуть миску с супом, заставив оголодавшего заключенного встать на четвереньки, ползать, лакать землю и зачерпывать жидкость рукой как ложкой. Объект становился телом, тело — объектом, который можно отправить на свалку.
Наконец, в крайних случаях, о которых редко говорят из–за своего рода табу, голод приводил к каннибализму[938].
Нехватка одежды или использование одежды, не подходящей к климатическим условиям, — иногда настоящих тряпок, которые оставляли наготу неприкрытой, — было частью того же процесса: все это — удар по чувству стыда, равно как общие туалеты или испражнение у всех на виду[939]. «Все люди оголены, оголены внутренне, лишены какой бы то ни было культуры, какой бы то ни было цивилизации… люди, сокрушенные ударами, одержимые мыслями о блаженстве и забытой еде; они страдали от глубоких укусов вырождения — все и на протяжении долгого времени»[940]. Метафоры Давида Руссе здесь не просто образы — это точный анализ того, что происходило в лагерях.
По сути лагерь — это место для анимализации и реификации[941] заключенных, которых называли «вещами» (Stücke), паразитами, крысами. Эту функцию в первую очередь выполняли голод и работа. «[Он] видел прииск лишь отраженно — в тех людских отходах, остатках, отбросах, которые выкидывал прииск в больницу и в морг»[942]. Нехватка витаминов превращала многих заключенных в почти слепых. Гемеларопия называется по–русски «куриной слепотой». Один из зеков, пораженный ей, уронив миску, «ползает по растоптанному снегу с опилками, собирает горстью и отправляет в рот опилки, пропитанные баландой»[943].
Имя, маркер идентичности, заменялось цифрами — порядковым номером. Тяга к секретности объясняет эвфемистическую метонимию: баржа, заполненная «номерами», перевозила заключенных, которые на самом деле получали эти номера только по прибытии[944].
Мужчины и женщины дегуманизировались благодаря отметинам, которые делались на их телах: иногда что–то отнималось, как в случае с острижением волос на голове и лобке, иногда, как в Освенциме, что–то добавлялось — например, татуировка с порядковым номером на предплечье. Узники со свойственным им черным юмором называли эти татуировки «небесным телефонным номером», Himmlische Telefonnummer. Лагерь оказывался запечатлен на самом теле.
Отметы также принимали форму кусков белой ткани, вшитых в униформу советских заключенных, или цветных треугольников и номеров в нацистских лагерях: «У него был такой же красный треугольник на груди — это сразу показывало, что он был здесь не из–за своей крови, а из–за своего образа мыслей»[945][946]. Отправке в лагеря подлежал набор категорий: люди оказывались в лагерях или из–за своего рождения — евреи, цыгане, украинцы, ингуши, поляки… — или потому что они были куда–то «включены», когда стали взрослыми: участники сопротивления, троцкисты, кулаки.
Предельно современная бюрократия — вплоть до использования сложной механографии — это другая форма диалектики современности и регрессии в концентрационной системе. Разного рода лагерные администрации произвели на свет огромное количество документов, содержащих, в частности, отпечатки пальцев или целых ладоней[947] и антропометрические фотографии заключенных. Фотографии, принадлежавшие заключенным, напротив, конфисковались у них вместе с другими личными вещами в рамках того же процесса деиндивидуализаций. «Кому–то из надзирателей понадобилось перейти в противоположный угол двора, и он, не затрудняя себя круговым обходом, встал сапожищем прямо в центр этой груды фотографий. На личики наших детей»[948].
Тела заключенных таким образом отмечались, классифицировались, архивировались. По прибытии у заключенных было лицо, тело, душа. Постепенно все это преображалось за счет голода, работы и болезней. Лагерь, выполнявший функции, прямо противоположные изначально задуманным, теперь протоколировал только то, для чего он существовал, — смерть. Тот факт, что номер заключенного вычеркивался после его смерти и отдавался новоприбывшему, весьма показателен: больше не было личностей, только взаимозаменяемые номера.
Время в лагере протекало в режиме страдания тела, которое оказывается временным: приходило время умирать. Преступление дегуманизации заключалось в навешивании ярлыков, как на товары, или нанесении клейм, как на животных на бойне, а также в вынужденной наготе, тесноте, в насилии, в еще больших лишениях, еще большем насилии. Пример татуировок заключенных, которые вырезались и использовались в абажурах и на декоративных панно, весьма показателен: тело становится предметом мебели, украшением в интерьере Ильзы Кох, жены начальника Бухенвальда: «Она обожала татуировки и осматривала заключенных в больнице. Если у кого–то из них была оригинальная татуировка, она приказывала убить его и вырезать ее, после чего кожа с татуировкой выделывалась и становилась редким объектом»[949].
Тело может также стать для заключенных манифестом и символом — очевидным образом это может случиться только при условии выдающейся храбрости. В тайге лесорубы–заключенные иногда отрубали себе руки, чтобы прекратить свои мучения; перестать работать в таких условиях означало перестать жить. Их товарищи прибивали отрезанные члены к бревнам, которые должны были отправиться наружу, и — неизвестно, правда это или нет, но история была опубликована в The Times — одна рука якобы была обнаружена прибитой к бревну в порту Лондона.
Вдруг страшная мысль взметнулась костром.
Я левую руку рублю топором. <…>
Друзья мою руку прибили к бревну.
Бревно продадут в другую страну.
Славное дерево — первый сорт!
Поезд примчал его в северный порт[950].
Другие случаи членовредительства, вроде прибивания мошонки к земле или разрезания кожи бритвой, в советской тюремной системе приводили к задержке переведения в другое место, что нередко означало смертный приговор.
Тело, таким образом, становилось областью каждодневного сопротивления: умыться, найти одежду, поесть, совершить базовый уход за собой, вызвать в себе эмоции, улыбнуться — это означало поддерживать тело и душу в живом состоянии, сохранять свое «я», свою личность. Голодовки и забастовки (чаще всего в ГУЛАГе), саботаж, побеги были способами сопротивляться, грозившими смертью. Во время Йом–Киппура в 1944 году венгерские евреи отказались от еды в Освенциме, к великому удивлению охранников: у этих животных есть душа?[951]
Евгения Гинзбург, в свою очередь, говорит, что само страдание превращает человека в вещь, «превращает в деревяшку»[952]. Эдмон Мишле же описывает жестокость, с какой охранники в Дахау набросились на старого еврея «со звериной яростью, такой, что у животных надо просить прощения за то, что ты назвал ее звериной»[953]. Реификация здесь становится оружием сопротивления, анимализации подвергаются палачи. Заключенные остаются людьми, у которых иногда есть только один выход — отказаться от телесного существования, чтобы остаться человеком: «Я пыталась стать невидимой. <…> Я пыталась перестать видеть. Я пыталась перестать видеть обнаженные трупы и скелеты, сваленные в кучу на снегу в макабрических позах, перед сожжением. <…> Я пыталась не слышать. <…> Я была как пьяная, это было безумие от желания жить»[954].
Некоторые женщины сопротивлялись, натирая себе щеки, чтобы сделать их краснее, делая себе своего рода грим, защищая свою поруганную женственность или пытаясь найти кусок стекла, чтобы посмотреться в него, несмотря на все запреты. Однако в этом мире это было очень тяжело, и большинство из них становились «бесполыми существами… <…> странными существами, призраками. <…> Может быть, когда–то они были женщинами. Но они потеряли все, что можно было назвать очарованием. Нет ничего более неопределенного, чем умершие, которым была дана отсрочка»[955]. В ГУЛАГе количество мужчин сильно превышало количество женщин — последних насиловали, вынуждали заниматься проституцией, они страдали от венерических болезней[956]. Количество детей, родившихся в ГУЛАГе в результате изнасилований или свиданий, запрещенных, но желанных, — в этом случае беременность тоже была видом сопротивления, — показывает, что вызванная голодом или травмой аменорея (царившая в нацистских лагерях) не начиналась сразу у всех. Если в момент ареста у задержанных отнимают их детей, то в случае беременности в лагере женщины, «мамки», получали право родить своего ребенка и выкармливать его в течение нескольких месяцев в комбинате для детей, перед тем как снова его потерять — некоторые женщины в результате сходили с ума от горя[957]. Их считали кормилицами, или скорее кормящими грудями, а не матерями. Дети воспитывались в специальных школах, где их учили ненавидеть своих родителей — «антисоветчиков».
Когда лагеря не убивали, они все равно превращали молодых людей или людей в расцвете сил в стариков. Все наблюдатели отмечали это ускоренное старение: «И вот теперь эта кожа свисала, желтая, высохшая, морщинистая, ее покрывали всяческие нарывы, темные пятна, ссадины, трещины, рубцы и чешуйки. <…> Я только поражался, наблюдая ту скорость, тот сумасшедший темп, с которыми, что ни день, уменьшалась, таяла, пропадала куда–то покрывавшая мои кости плоть с ее упругостью и надежностью. Каждый раз, когда мне приходило в голову взглянуть на себя, меня что–нибудь удивляло: какой–нибудь новый неприятный сюрприз, какое–нибудь новое безобразное явление на этом все более странном, все более чужом мне предмете, который когда–то был мне другом, был моим телом»[958], «…если смотреть на Таню спереди — она не подросток, а старуха. Растрепанные седые патлы, костлявое лицо, обтянутое сухой, шелушащейся кожей. Сколько ей может быть? 35? Неужели? — Удивляетесь? Это натуральных, собственных. Да два ярославских считайте за двадцать. Итого — пятьдесят пять»[959]. «И взгляд… Пронзительный взгляд затравленного зверя, измученного человека. Тот самый взгляд, который потом так часто встречался мне там»[960]. Не случайно, что свидетели так часто упоминают взгляд, лицо в целом и старение кожи: две основные черты человека, его фасад, разрушаются первыми. Евгения Гинзбург, лишенная зеркала в годы пребывания в лагере, увидела свое отражение и подумала, что это ее постаревшая мать, — ей было всего сорок. Напротив, у ребенка, чьи родители пропали в лагере, оставался от них только образ молодых людей, и он навсегда сохранялся в его сознании или на фотографии.
«После того как я увидел кучу голых тел, я был сильно впечатлен видом многих живых, которые демонстрировали такую же степень худобы и такое же выражение лица, как и мертвые. Можно было подумать, что в трупах оставалось дыхание жизни и что они двигались или следили за мной глазами»[961]. Этот американский солдат, участвовавший в освобождении Бухенвальда, описывает здесь живых мертвых, которых называли «мусульманами». Никто не знает, почему люди, не успевшие умереть в лагерях, получили это прозвище. Некоторые считают, что здесь есть связь с мусульманским фатализмом, но нам это представляется несколько поверхостно. В советских лагерях говорили о «доходягах» или «фитилях» — так называли тех, кто «достиг дна», чей огонь жизни грозил потухнуть. Обычно эти существа немы: между жизнью и смертью уже нет языка. На рисунках Зорана Музича видны создания, у которых еще есть тела, но которые начали лишаться плоти. Они больше не понимают, что их окружает, это голые кости. Их крайнее физическое истощение привело к полному стиранию их личности. «Она сама забыла себя, прежнюю»[962]. Удивительно сознавать, что в обеих системах все товарищи по несчастью практически презирали тех, кто ослабел, уже не мог сопротивляться, отдался смерти. Как будто было невозможно сохранить сочувствие по отношению к тем, кто был близко, но одновременно так далеко, поскольку это бы означало имплицитно согласиться на вырождение, которого жаждали палачи[963].
В советских лагерях нормой было погребение — как можно более массовое, обычно без гробов. Чтобы убедиться, что смерть не была уловкой для побега, голову разбивали молотом. После смерти человек оставался номером: табличка, прикрепленная к ноге, сохраняла порядковый номер, и иногда ее также прикрепляли к колышку над могилой. Люба Юргенсон очень верно заметила, что в этом мире камня и льда, каким были лагеря, человек становился «минералом», но при этом он не получал главного камня — могильного[964]. «Смерть не должна была служить для нас знаком. Наши мертвые должны были исчезнуть. <…> Естественная смерть дозволяется, как сон или отправление потребностей, но она не должна оставлять следов. Ни в воспоминаниях, ни в пространстве. Нельзя было допустить, чтобы место, где находится тело, можно было локализовать»[965].
В нацистских концентрационных лагерях из гигиенических соображений и из–за одержимости секретностью нормой были крематории: «Завод по уничтожению тел: идея этого сооружения была в том, чтобы оно служило ярким примером „немецкой промышленной эффективности“. При максимальной нагрузке он мог уничтожить 400 тел за десятичасовой день»[966]. Так описано функционирование крематория в Бухенвальде. В 1945 году он стал самым известным лагерем, отчасти благодаря фотографиям Эрика Шваба, Ли Миллера и Маргарет Бурк–Уайт, открывших миру ужасы нацистских лагерей[967]. Тогда говорили «худой, как узник Бухенвальда». Из–за этого именно печь крематория, а не газовая камера, стала воплощением ужаса системы. Не была замечена разница между «диким» истреблением и промышленным уничтожением евреев.
Расистская политика, ясно изложенная в «Mein Kampf», начала реализовываться в 1933 году, но надо было пройти достаточно долгий путь, чтобы от маниакальной юдофобии перейти к уничтожению. Гитлер объяснял весь мир через призму расы и принцип борьбы за выживание высшей расы, арийцев. Любое нарушение ее чистоты, любая смесь или метизация приближали катастрофу. Нацистская биократия функционировала благодаря «позитивным» мерам, которые подталкивали расово чистых людей к размножению — это было сделано в рамках гиммлеровской программы Lebensborn. Однако эта часть программы была гораздо дальше от завершения, чем ее «негативная» составляющая — программа по стерилизации, изоляции, а потом и уничтожению людей, которые могли загрязнить немецкую кровь: «асоциальных» элементов, инвалидов и психически больных, ставших жертвой программы Т4 по «эвтаназии», а также цыган, гомосексуалистов и в первую очередь — евреев. Для последних, считавшихся полной противоположностью расовой чистоты, в качестве меры была выбрана селекция — то есть уничтожение, — основанная на социал–дарвинистских идеалах борьбы за выживание[968]. К этой биологизирующей, сциентистской идеологии, сходной с идеями, которые были характерны для многих западных стран в тот период, добавилось гитлеровское апокалипсическое видение мира, в котором евреи играли роль демона[969]. Евреи, люди без нации, живущие во лжи, желали лишь уничтожения любой нации, любой культуре, и поэтому немецкая нация, самая чистая из всех, была их полной противоположностью. Политические и религиозные аргументы, связанные с культурными и биологическими, легли в основу ненависти к евреям, одновременно паразитам и демонам, дважды нелюдям. Приход Гитлера к власти позволил ему начать состоявшую из нескольких этапов программу, которая не была продумана заранее, но которую оказалось легко оправдать. Немецкое общество в целом легко восприняло идеи Гитлера. На это указывает реакция на первые дискриминационные меры — Нюрнбергские законы 1935 года и даже на Хрустальную ночь 1938‑го: исключенные из общества евреи могли становиться жертвами невероятной жестокости. Неудивительно, что врачи и антропологи стали одними из первых защитников нового режима и его законов: здоровье и чистота немецкого народа были сердцем этой политики, и по сути это была политика радикальной евгеники, которую они к тому времени уже давно защищали.
Создание центров умерщвления евреев в 1941 году опирается на иную логику, нежели их запирание в гетто или в концентрационные лагеря: речь идет уже не о том, чтобы наказывать узников, хотя бы даже смертью, но о том, чтобы подавить, уничтожить их как можно быстрее, в больших количествах, создать максимальное количество тел и пустить в переработку все, что только можно. Это была настоящая война против евреев, где единственной целью была смерть. Открытие Восточного фронта сконцентрировало насилие, которое совершалось прежде, и радикализовало расовую политику остракизма, унижения и умерщвления, зародившуюся в 1933 году, вышедшую на новый уровень в 1939‑м и обращенную в равной степени против «испорченных» немцев, которых травили газом, против поляков, которых депортировали и убивали в огромных количествах, а также против евреев. Эта радикализация позволила перейти к тотальному истреблению на оккупированных европейских территориях.
Был осуществлен переход от «ремесленных» массовых убийств мужчин, а затем и женщин и детей, осуществлявшихся Einsatzgruppen, к газовым камерам на грузовиках, затем к стационарным газовым камерам и концентрированию людей в гетто при помощи пеших переходов или перевозки грузовиками; затем их отправляли поездами за тысячи километров. Был создан промышленный механизм уничтожения, основывавшийся на тщательном планировании — концентрация людей в помещениях, подходящих для умерщвления, химическая формула «Циклона Б», печи крематориев, — и предназначенный для совершения преступлений против человечества. Благодаря утонченной технической платформе жертвы естественного отбора перестали подвергаться сортировке — они начали уничтожаться, была запущена операция промышленной «дезинфекции». Можно было подумать, что речь идет о бациллах, о паразитах. Личные вещи использовались похожим образом — даже тела были превращены в товар. Люди, обладавшие интересными физическими особенностями, — карлики, гиганты, близнецы и т. д. — использовались как лабораторные животные для «медицинских экспериментов», уродовавших тело, перед тем как отправить его основную часть в «общую разработку». Волосы срезались — гигиеническая процедура перед уничтожением в «душевой кабине»; золотые зубы предварительно вырывались. Часть волос использовалась для изготовления париков, а конфискованные протезы — для нужд армии. СС и их сообщники существовали в своего рода альтернативной реальности: люди, которых они убивали и «перерабатывали», больше не были людьми. При этом они старательно выполняли приказы, направленные на достижение по–настоящему «окончательного решения»[970], — стараясь достичь уничтожения, которое подразумевает исчезновение тела и всех его следов.
В 1943 году нацисты заставили узников лагерей эксгумировать тела тысяч людей, убитых в Бабьем Яре в 1941 году. «После долгого нахождения под землей тела оказались спаяны друг с другом, и пришлось их разделять при помощи крюков. <…> Немцы заставили заключенных сжечь тела. Две тысячи тел были погружены на груду поленьев, потом их облили бензином. Гигантские костры полыхали день и ночь. Гитлеровцы приказали растолочь то, что осталось от костей, при помощи больших пестов, смешать это с песком, а затем рассеять по округе»[971]. Неподалеку от Треблинки были обнаружены сельскохозяйственные машины, использовавшиеся для этой цели[972]. Очевидно, что членов Kommandos, занимавшихся эксгумацией, равно как и Sonderkommandos, которые выносили тела из газовых камер, ждала такая же участь, как и других жертв. В лагере, ставшем локусом уничтожения, любые следы также должны были быть уничтожены: ни тел, ни свидетелей, ни архивов.
Главным продуктом двух концентрационных систем, их итоговым результатом, были тела. Нацисты с их газовыми камерами и крематориями довели этот процесс до совершенства. В концентрационных лагерях к моменту прихода освободителей остались горы несожженных трупов, лежавших, как брошенные вещи. В лагерях смерти, напротив, все тела–объекты исчезли, однако остались огромные кучи пепла, как в Майданеке, обувь, чемоданы, талесы, детская одежда, волосы и золотые зубы, которые еще не успели переплавить. Они выдали тайну, как и общие могилы, которые десятки лет спустя все еще продолжают находить в тех местах, где располагался архипелаг ГУЛАГ и где властвовали нацисты. Что же касается выживших, которых С. Аарон более точно назвал «под–жившими»[973], то они представляют собой отпечатки, которые смерть должна была стереть, шрамы века лагерей: «Опыт, который мы пережили, нестираем. Он отметил нас до конца наших дней. Мы сохранили его шрамы, не всегда заметные. Мы ни целые, ни невредимые…»[974]