Глава 6. Взятие Казани — агрессия или защита?

Между тем в тексте Радзинского все опять предстает совершенно в ином свете. Неожиданно, без какой бы то ни было логической последовательности переходя от одного вопроса к другому (но ни один из них не раскрывая до конца, как это было уже неоднократно показано всем предыдущим изложением), автор продолжает в том же духе. От досужих размышлений о «мире рабства и власти», олицетворением и главным кодексом которого стал, по его мнению, сильвестровский Домострой, г-н литератор, повторим, сразу вдруг перескакивает к походу 1552 г. на Казань, ни словом не упомянув о том, как готовился этот поход, как накрепко был связан со всем комплексом проводимых Иваном реформ. Да и само падение Казани происходит у автора как-то уж неправдоподобно быстро, одномоментно, в силу чего от читателя (а тем паче от телезрителя) остается почти сокрытым, ускользает смысл и значение этого поистине грандиозного события, а также то, как тяжко, ценой каких усилий была завоевана сия победа.

С неким тайным умыслом или же без оного, но Эдвард Радзинский не сказал доверчивому читателю о том, что поход 1552 г., завершившийся взятием Казани, был отнюдь не первым, а уже третьим по счету походом Ивана на Волгу. Собственно, вся вторая половина 40-х годов прошла для московского правительства в дипломатических и военных попытках «замирить» (как писали русские хронографы) воинственного соседа, добиться стабилизации положения на казанском пограничье путем утверждения в Казани хана — сторонника мира с Русью. При этом использовалась неутихавшая внутриполитическая борьба в самом ханстве между местной знатью и сторонниками крымских Гиреев. Так, как это было, например, в январе 1546 г., когда в Казани вспыхнул мятеж против крымского ставленника Сафа-Гирея, нещадно грабившего казанцев в. пользу Крыма.[161] Изгнав его, они взяли тогда на свой трон московского ставленника Шах-Али (Шигалея). Но попытка оказалась неудачной. Прошло немногим более полугода, и Шигалея выбил из города вновь захвативший Казань Сафа-Гирей, хан, для которого главным делом жизни была именно борьба против Руси. А потому, «начиная с этого момента, — указывает историк, — Москва выдвинула план окончательного сокрушения Казанского ханства». В 1548–1550 гг.,[162] уже пережив огненное крещение московскими пожарами и начав яростную борьбу с губительным боярским своеволием, молодой царь со всей присущей ему страстью взялся за решение и этого, воистину жизненно не менее важного для страны вопроса, лично возглавляя два подряд зимних похода на Казань. Возможно, по собственным словам Ивана, он искренне не мог, не желал «терпеть более гибели христиан, кои поручены мне от Христа моего!..».[163]

На неудачное окончание этих походов повлияли два фактора. Во-первых, неурядицы и беспрестанные споры о местничестве, все еще царившие в русском войске и дезорганизовавшие его. (Вспомним, читатель, еще раз знаменитый приговор Ивана Грозного об отмене местничества прежде всего в армии! Решение о нем царь вынес именно из тех походов, во время которых ему пришлось, видимо, воочию узреть и на деле столкнуться с мертвяще-каменной спесью своих бояр-воевод.) Во-вторых, сильно подвели погодные условия. Оба раза при подходе к Казани неожиданно начиналась оттепель, таяли снега и лед на Волге, что чрезвычайно затруднило действия русских войск, оба раза вынуждая их к отступлению.[164] И здесь летописец зафиксировал уже совершенно четко: из-за гибели большого числа людей, пушек, боеприпасов — «многа бо вода речная на лед насткупи, и многие люди в продушинах потопоша…» — двадцатилетний царь возвращался тогда в столицу действительно «со многими слезами»…[165]

Но Иван был настойчив. Поставив перед собой определенную задачу, он упорно, шаг за шагом шел к ее разрешению. Так, с этой целью в последующие 1550–1551 гг. его правительством была предпринята почти полная блокада Казани методом перекрытия воинскими соединениями всех водных путей ханства.[166] Вторым действием было основание новой, близкой к Казани опорной базы для русских войск — города-крепости Свияжска, при устье реки Свияги.

Кстати, наиболее удобное и стратегически выгодное место для крепости, так называемую Круглую гору, указал русским участвовавший во всех походах молодого царя бывший хан Шигалей и его приближенные «казанские люди».[167] Закладка крепости произошла 24 мая 1551 г., «и свершили город в четыре недели», ибо еще зимой 1550/51 г. в угличских лесах были срублены все необходимые составные части будущей крепости, а уже весной их в разобранном виде (причем тщательно пронумеровав, как с особым интересом отмечал в своих записках немец Генрих Штаден[168]) сплавили по Волге, прямо к месту постройки.

…Впрочем, основание этого города-крепости имело не только сугубо военное, но и большое политическое значение. Гористая местность вокруг него издавна заселялась народом черемисов (мари) — «горными людьми», в то время как на другом, пологом берегу Волги существовала еще и «луговая черемиса». Для них, как свидетельствует летопись, постройка целого города в невиданно краткие сроки стала подобна чуду. Стала своего рода наглядным доказательством могущества и силы русского царя. Царя, который, имея такие возможности, наверняка будет в состоянии и их обезопасить от татарских грабежей. Словом, именно с того момента «горные люди, видя, что город православного царя встал в их земле», все чаще и чаще отказываясь от подчинения Казанскому ханству, стали официально обращаться к Москве с просьбами о принятии в русское подданство.[169] Так начинался процесс складывания великой многонациональной России. Однако и это чудо осталось «за кадром» у Э. Радзинского…

Наконец, ко всем указанным обстоятельствам прибавилось то, что саму Казань вновь захлестнули междоусобные распри, и именно это в конечном счете предопределило ее грядущее падение. Еще весной 1549 г. там, 42-х лет от роду, неожиданно умер воинственный хан Сафа-Гирей.[170] Престол наследовал его двухлетний сын Утемиш-Гирей, за которого начала править его мать-регентша царица Сююнбике вместе с поддерживавшей ее крымской знатью. Однако крымская династия оказалась уже столь непопулярной в Казанском ханстве, что просто не смогла удержаться у власти. Против крымцев вспыхнул мятеж, и под напором народного недовольства местная казанская знать сама выдала русским воеводам брошенную бежавшими сторонниками на произвол судьбы царицу Сююнбике вместе с сыном стоявшим под Казанью русским войскам (посте чего она, кстати, с большим почетом была препровождена в Москву). Одновременно, летом 1551 г. казанцы вновь пригласили на свой престол неоднократно ими изгонявшегося экс-хана Шигалея.

Хотя дальнейшее ясно показало, что эта уступка была лишь «тактическим маневром со стороны татарской знати, продолжавшей готовиться к борьбе с Русским государством»,[171] Иван все же не стал отвергать эту возможность уладить дела с Казанью таким относительно мирным путем, не доводя до большого военного столкновения и большой крови. Москва одобрила новое воцарение Шигалея. Главное требование, предъявленное при этом казанцам царским правительством, заключалось лишь в том, чтобы впредь «полону русского ни в которой им неволе не держать и всем дати волю; и князем всем привести полон на Казанское устье да отдати боярам; а достальной полон, как царь Шигалей на царстве будет, весь освободить, казанцам всех отпустить и в неволе не держати».[172]

Для того чтобы понять это главное требование Ивана Грозного, понять, что значило оно для русского народа и что для казанских феодалов, довольно вспомнить следующее: только в день «посажения» Шигалея «на царство», 16 августа 1551 г., и только на одном ханском дворе было собрано и освобождено 2700 человек русского полона. Всего же в те дни, во исполнение сурового приказа Ивана «если у кого найдут христианского пленника — того карати смертью» было выпущено на волю 60 000 человек[173] — потеря для работорговцев и впрямь немалая. Однако и указанные цифры были еще далеко не пределом! Скорее они являлись лишь начальным этапом грандиозной акции освобождения, ибо известно, что к 1551 г. в казанском плену томилось уже 100 000 русских людей. В силу этого вопиющего факта, кстати, становится легко объяснимым и то, что, сажая на царство Шигалея, московское правительство отдало ему в управление только земли, расположенные на луговой стороне Волги, горная же сторона (вместе со Свияжском) была оставлена за Россией. По всей видимости, она удерживалась русскими не только как важная стратегическая позиция, но и как своеобразная гарантия выполнения казанцами всех соглашений, касающихся русских пленников. Неслучайно, отвечая в октябре 1551 г. очередной делегации из Казани на ее прошение о возвращении горной стороны, царь Иван резко заявил: «А вы еще полон русский держите!..»[174]

Да, увы, невзирая на все усилия Москвы поддержать заключенный мир, несмотря на богатое жалованье, неоднократно посылавшееся в Казань, и личные обращения Ивана к Шигалею, просившего его честно выполнять договоренности и укрепить власть, порядок в ханстве, дабы «кровь перестала на обе стороны на века»,[175] в Казани мира не хотели. При явном попустительстве Шигалея, не желавшего ссориться с казанской знатью, по дальним местам ханства продолжали «скрывать по ямам»[176] закованный в цепи русский полон. Против хана то и дело возникали заговоры, и положение его было крайне шатким. Он, человек мудрый, с большим политическим опытом, сам чувствовал это, признавшись московскому посланнику Алексею Адашеву, приехавшему в конце 1551 г., что обстоятельства сильнее его и он не может более держать ханство в повиновении, ибо обещал казанцам вернуть горную сторону, увеличить размеры ясака, собираемого с податного населения, но ничего этого не выполнил. Трезво оценивая всю безнадежность сложившейся ситуации, Шигалей практически по собственной воле отказался тогда от власти, сказав: «Мусульманин сам, не хочу на свою веру восставать и государю изменять не хочу же. Ехать мне некуды, поеду назад к царю…»[177]

Подтолкнув Шигалея отказаться от престола, казанская знать предприняла еще одну дипломатическую хитрость, начав с русским правительством затяжные переговоры о назначении из Москвы в Казань уже даже не хана, а правителя-наместника.[178] Но за спиной у этих переговоров она не мешкая заключила военный союз с Ногайской ордой. И когда б марта 1552 г. вместо покинувшего Казань Шигалея в город торжественно (по заключенной договоренности) должен был вступить новый государев наместник князь С. И. Микулинский, Царские ворота столицы ханства неожиданно закрылись, в городе была учинена жестокая резня оставшихся там русских людей, а на престол возведен ногайский ставленник Едигер-Магмет… Надо ли говорить, что именно это открытое оскорбление и открытый разрыв отношений и вынудили правительство Ивана Грозного на ответные, вполне адекватные меры. Той же весной 1552 г. оно начало новый и, как оказалось, последний поход на Казань….

Войска двадцатидвухлетнего царя, насчитывавшие 150 000 человек, большое число артиллерии, специальной осадной техники, были подготовлены самым тщательным образом. Едва ли не вся страна снаряжала их. Как свидетельствуют документы, по всем уездам было заготовлено огромное количество «запасу к казанскому походу: ржи, и овса, и муки пшеничныя и ржаные, и толокна, и круп, и солоду ячного и ржаного, и хмелю, и меду, и яловицы, и мяса полотного, и гусей, и всякого запасу и судов под тот запас».

Но главное внимание было, конечно, сосредоточено на командном и боевом составе русской армии. Как пишет профессиональный историк, «с тонким тактом, без ухаживания за аристократией (отбирало) правительство состав государева полка, окружая особу царя группой наиболее, преданных ему лиц. В 1550 г. (да-да, читатель, опять-таки именно в 1550-м, подведя итоги двух подряд неудачных походов!), после большого смотра, была отделена тысяча „помещиков детей боярских лучших слуг“ из провинциальных военных как княжеского, боярского, так и простого дворянского происхождения. В составлении списка обнаружились все достоинства московской правительственной историографии и статистики. Были приняты во внимание старые заслуги, дела отцов. Среди „тысячи“ (были) дети испытанных воевод, сыновья пленников несчастливой оршинской битвы 1514 г. (встречались также имена из) синодика Успенского собора, куда, по повелению государя, записывались на вечное поминовение воины „храбрствовавшие и убиенные по благочестию за святые церкви и за православное христианство“. (Тогда же, для того,) чтобы иметь непосредственно под рукой и наилучше вознаградить этот отборный состав… царь испоместил всех тех „тысячников“, кто не имел подмосковных, владениями в ближайших окрестностях столицы».[179] Однако Э. Радзинский, хотя и упоминая мельком сам факт создания «тысячи», тем не менее не говорит, что в походе 1552 г. на Казань как раз эти «тысячники» составили главный штаб и основу царской гвардии…[180]

Торжественное выступление русских войск состоялось 16 июня 1552 г.

Покидая столицу, фактическим наместником и правителем государства молодой царь, как всегда, оставлял в Москве митрополита Макария, приказав боярам со всеми текущими делами обращаться именно к нему,[181] что еще раз неоспоримо указывает на высокую политическую роль святителя. Но поход уже в первые дни едва не был сорван. Прямо с марша Ивану пришлось бросить свой правый фланг и значительную часть царской гвардии к Туле, которую именно в этот момент, стремительно выйдя из Крыма, осадила орда хана Девлет-Гирея.

Это был план, разработанный турецким султаном Сулейманом II. Еще год назад, в мае 1551 г. Османская империя, серьезно обеспокоенная решительными действиями Москвы по отношению к Казани и стремясь предотвратить разгром своего верного вассала на Волге, выдвинула идею общего выступления под турецким главенством всех трех татарских ханств — Казанского, Крымского и Ногайского —. против Руси.[182] В соответствии с этим планом неожиданное нашествие Девлет-Гирея призвано было сковать русские силы и не допустить их поход на Казань. Но благодаря мужеству самих тульчан, а также удачным маневрам русской армии этому коварному замыслу не суждено было осуществиться. Врага разбили наголову. Сам хан Девлет-Гирей лишь чудом спасся от плена. А Иван, не пожелав даже на несколько дней вернуться в Москву, вновь устремился на восток. 13 августа вместе с основной частью войск он был уже в Свияжске.

Именно оттуда, из своей чудом вставшей на высоком волжском берегу крепости, Иван обратился к жителям Казани со словами мира, обещая, что ежели сдадут они столицу без боя, то он их простит и пожалует.[183] То же самое приказано было отписать и от имени хана Шигалея. Однако даже эта последняя попытка избежать кровопролития, а вместе с тем спасти от штурма и разрушения большой красивый город, оказалась тщетной. Ответ, пришедший из Казани через несколько дней, был столь дерзостен и презрителен, что не осталось уже никакой надежды на то, что разум все-таки восторжествует и казанская знать поступится собственными политическими амбициями ради сохранения тысяч и тысяч жизней своих подданных. 23 августа русские войска окружили город, и началась осада, которая завершилась 2 октября взятием Казани…

Он был действительно жестоким — тот полный разгром Казани в октябре 1552 г., с грабежом, с резней, свойственными всем войнам Средневековья. Но был ли он более жесток и страшен, чем разгром Москвы в 1237? Сколько раз горела и бывала нещадно разграбляема сама русская столица и сотни других русских городов, сел, деревушек как до 1552 г., так и после него, например, в 1571, когда на Русь вновь пришла орда Девлет-Гирея?[184] Если учитывать все это, то можно, пожалуй, понять: русским ратникам в самом деле хотелось и, главное, было за что немилосердно громить богатые казанские подворья, лавки, дворцы. И царь действительно предостерегал войска от этого, как свидетельствует в своих сочинениях участник взятия ханской столицы князь Курбский. Предостерегал, вполне резонно опасаясь за общий ход сражения. Однако, повествуя о штурме Казани, Эдвард Радзинский по привычке использовал лишь этот единственный факт, чтобы как можно более выпукло оттенить «постыдные» действия русских и… геройскую жертвенность казанцев, мужественно, до последнего оборонявших свой город.

Господин литератор не пожелал уточнить при этом, что мужество сие защитников Казани было, в сущности, напрасным. Никто не желал их поголовной гибели. Летопись гласит: даже в ходе штурма Иван Грозный дважды предлагал им прекратить сопротивление и остановить уже бессмысленное взаимоистребление войск. Но казанская знать, обрекая на гибель тысячи людей, предпочла вести кровавую бойню именно до конца… Князь Курбский (на свидетельства которого и опирается наш уважаемый рассказчик) передает: лишь собственному хану она «благородно» не дала умереть — умереть с честью, на поле брани, как это и подобает главе разгромленного государства. Хан Едигер-Магмет был позорно выдан русским воеводам.[185] Когда бой закончился и плененного хана привели к Грозному, Иван сказал ему только одно: «Несчастный! Разве ты не знал могущества России и лукавства казанцев?.» Но, неведомо почему, Радзинский опустил эту фразу. Так же, как опустил он и ту «деталь», что русский царь Иван не пожелал взять ничего из доставшихся ему трофеев. Все несметные казанские сокровища, накопленные в результате многовекового грабежа и позорной работорговли, он приказал отдать своим войскам. Летописец зафиксировал: «На себя же государь не велел имати ни единыя медницы (т. е. ни единого гроша), ни плену, токмо единого царя Едигер-Магмета и знамена царские да пушки градские».[186]

Итак, смертельный враг Руси был разбит в своем же логове, и, как продолжает наш романтический повествователь, «со слезами умиления» славил царя-победителя «его любимец и бесстрашный воевода князь Курбский, заслуживший в кровавой сече прозвище „бич Казани“…». Что же, молодой, дерзкий и самолюбивый князь мог бы действительно на века остаться в памяти потомков именно как жестокий бич, каратель, насильник-колонизатор. Мог бы, не останови его государь…

Нетерпеливо стремясь все дальше по непростым дорогам русской истории и, словно в плохоньком школьном учебнике, от падения Казани сразу переходя к завоеванию Астрахани, автор опять позабыл сказать о многом, весьма существенном для характеристики Ивана IV и его царствования. Например, о том, что взятие главной волжской твердыни стало не только «величественным послесловием к татарскому игу». Включение Казанского ханства в состав Российской державы было началом освоения огромного края. Прямая ответственность за сотни тысяч живущих там людей легла теперь на плечи русского царя, и он понимал эту ответственность. В отличие от многих своих вельмож, в отличие от того же князя Курбского, которые рассматривали вновь присоединенные земли прежде всего как будущие пожалования за службу, перспективу личного обогащения и именно потому стремившиеся к максимально скорому приведению этих земель в полную покорность неважно какими средствами, Иван с самого начала думал явно о другом. Он думал о престиже, о привлекательности власти московского государя. И именно как раз поэтому произошло его первое столкновение с Андреем Курбским.

Спор вспыхнул на общем военном совете, созванном царем непосредственно после окончания боев за Казань и посвященном вопросам «об устроении града нововзятого». На этом совете Иван, помимо прочего, высказал свое намерение немедленно покинуть город и вывести все основные русские войска из ханства,[187] оставив в нем лишь минимальное их количество — для поддержания порядка. Как свидетельствует участник того совета, князь Курбский, это предложение государя встретило резкое осуждение неких «мудрых и разумных» вельмож (в числе коих находился и он, «любимец» царя). Эти «мудрые и разумные» требовали от Ивана как раз противоположного — того, чтобы государь, оставшись в Казани на зиму «со всем воинством», продолжил военные действия «и до конца выгубил воинство бусурманское и царство оное себе покорил и усмирил землю на века».[188] Вот на что толкал Ивана Грозного (и впрямь, видимо, «со слезами умиления») великий человеколюбец и невинный страдалец за правду (по мнению г-на Радзинского), князь Андрей Михайлович Курбский!

Однако у молодого царя хватило выдержки настоять на своем и не поддаться на правокационные требования знати. Правда, Курбский много лет спустя утверждал, что Иван поступил так лишь «по совету шурьев» Захарьиных — братьев царицы Анастасии, торопивших Ивана в Москву ввиду того, что царица была на сносях и со дня на день ожидалось рождение у государя первенца… Но даже если так, даже если допустить, что только мотивы сугубо личные заставили его столь быстро покинуть Казань и стремглав помчаться в Москву, к жене, то без огромной армии и обоза он добрался бы до столицы значительно скорее. Между тем царь вернулся из победного похода именно со всеми своими войсками, как триумфатор. А значит, прав здесь более не озлобленный князь-изменник, в тоске и одиночестве эмигрантского бытия писавший свои воспоминания. Прав профессиональный историк, объясняющий быстрый отвод царем своих ратников из Казани тем, что «в противовес политике истребления и усмирения», за которую ратовала часть его знати, «Иван IV сформулировал политику Русского государства в отношении населения бывшего Казанского ханства как политику, основанную на (мирном) привлечении на сторону Русского государства основной (его) массы, послав „по всем улусам черным людям ясачным жалованные грамоты опасные, чтобы шли к государю не бояся ничего; а кто лихо чинил, тому бог мстил; а их государь пожалует, а они бы ясаки платили, якоже и прежним казаньским царем“.[189] Такой характер политики не только не требовал сохранения в Казани основных военных сил Русского государства (вещь опасная, кстати сказать, и в стратегическом отношении, так как лишала Русское государство возможности отпора на южной границе в случае нового нашествия крымцев), но, напротив, делал естественным и целесообразным возвращение Ивана в столицу».[190]

И это было воистину великое возвращение! В отличие от последующих историков и писателей, русский народ по достоинству оценил то, что свершил во имя его двадцатитрехлетний[191] царь Иван Васильевич, сквозь тяжкую толщу веков и проклятий пронеся в своем сердце благодарную память о той победе. Ни об одном из русских государей, исключая лишь былины о Владимире Красное Солнышко, в которых слились к тому же образы сразу двух исторических деятелей — Владимира Крестителя и Владимира Мономаха, — более не сложил и не сберег он столько героических песен и легенд, сколько о Грозном царе-избавителе. Это ли не самый лучший, самый дорогой памятник на все времена?.. Знаменитый историк С. М. Соловьев, пытаясь объяснить, почему завоевание Казани неизмеримо памятнее народу, чем, скажем, более близкая по времени Полтавская битва, говорит, что то историческое одоление «было не следствием личного славолюбия молодого царя и не было следствием стремлений великих, но не для всех понятных, каково, например, было стремление к завоеванию Прибалтийских областей; завоевание Казанского царства было подвигом необходимым и священным в глазах каждого русского человека… (ибо) подвиг этот совершался для… охранения русских областей, для освобождения пленников христианских».[192] А потому и через века живо, будто строчки прямого репортажа с места события, читаются восторженные слова монаха-летописца, не смогшего остаться в стороне от общего ликования, рассказывая о том, какое огромное количество людей встречало Ивана уже на подступах к Москве, далеко за городскими стенами, в полях, где «и старые и юные вопили великими гласами, так что от приветственных возгласов ничего нельзя было расслышать».[193] Летописцу вторит Карамзин: «Приближаясь к любезной ему столице, царь увидел на берегу Яузы огромное множество народа, так что на пространстве шести верст от реки до посада оставался только самый тесный путь для государя и дружины его. Сею улицею, между тысячами московских граждан, ехал Иоанн, кланяясь на обе стороны, а народ, целуя ноги, руки его, восклицал непрестанно: „Многая лета царю благочестивому, победителю варваров, избавителю христиан!..“».[194] И, медленно проезжая по этой живой улице, Иван, с непокрытой головой, в сверкающем на солнце полном боевом доспехе, тоже был, наверное, счастлив. Счастлив, как никогда более в жизни…

Уже совсем скоро произойдет, по выражению Эдварда Радзинского, «тревожное событие, впрочем, скоро забытое», но тем не менее оказавшееся «впоследствии роковым для многих…». Действительно роковым…

Блестящая казанская победа Ивана Грозного явилась огромным достижением не только в военном и внешнеполитическом отношении. Она, как не бывало со времен Дмитрия Донского, подняла авторитет молодого царя внутри страны. Это непреложный факт — тысячи и тысячи людей совершенно справедливо считали его теперь именно своим избавителем и защитником. «Ты, государь, вывел нас из ада»,[195] — говорили русские полоняники-рабы, освобожденные им после взятия Казани. И Иван, сознавая этот успех, эту поистине (как сказали бы теперь) всенародную поддержку, стремился максимально использовать ее для продолжения реформ. Официальная летопись гласит: немедленно по возвращении из победоносного похода царь объявил о своем намерении «пожаловать всю землю» и полностью ликвидировать кормления,[196] иначе говоря, завершить то, что уже было начато Судебником 1550 г…

Но… указанная «декларация Ивана означала новый серьезный удар по политическим и экономическим интересам боярства», неся в себе угрозу резкого ограничения его участия в управлении страной, равно как и утраты значительной части доходов.[197] А потому стоит ли удивляться, что боярская Дума полностью провалила этот законопроект, переданный государем на ее рассмотрение в декабре 1552 г.? Впрочем, взбешенная таким «бесчестьем» знать отказалась тогда же обсуждать («поотложиша»[198]) и многие вопросы «казанского строения», нерешенность коих, в свою очередь, спровоцировала восстание черемисов в Поволжье. Так «радели» бояре своему государю. Так рвалась последняя пелена их показного подобострастия.

Всю жестокость создавшегося положения вскрыла тяжелая болезнь Ивана, постигшая его в марте 1553 г. По всей вероятности, организм молодого человека просто не выдержал высочайшего напряжения душевных и физических сил в течение целого ряда лет, венцом которых явилось взятие Казани. Никакой передышки, мы видели, не позволил себе государь и после победы. Напротив, как раз с того времени уже явное, уже с открытыми спорами в Думе противостояние Грозного и оппозиционных бояр стало нарастать, найдя свое логическое завершение в циничном «мятеже у царевой постели», как назвал его позднее сам Иван. Именно возле нее, именно после того, как царь, сраженный «огненным недугом», в течение десяти дней пролежал при смерти, мучимый жаром и бредом, они решили, что часы его сочтены и снова пришел их момент… 11 марта дьяк И. М. Висковатый (которого иностранцы называли русским канцлером), видя, что надежды на улучшение состояния государя уже нет и справедливо опасаясь за дальнейшую судьбу династии, предложил ему подписать завещание, а потом немедленно провести традиционную церемонию «целования креста» — т. е. принесения присяги на верность наследнику государя, четырехмесячному сыну Ивана Дмитрию. В тот же день сие и было осуществлено: первыми присягнули «ближние бояре» — члены правительства (среди которых, кстати, был А. Ф. Адашев, но отсутствовал князь Д. И. Курлятев, дипломатично вдруг занемогший). Однако когда назавтра, 12 марта, пришла очередь «целовать крест» Дмитрию уже членам боярской Думы, то большинство их сделать это открыто отказались. Сии благородные мужи, очевидно, в явственном предвкушении грядущей свободы отбросив даже внешнюю скорбь и почтительность к государю, лежащему на смертном одре, прямо заявили, что не хотят служить наследнику-«пеленочнику» (младенцу), так как «владеть» и править будет не он, а его дядья-регенты — худородные Захарьины. И в таком случае пусть лучше правит двоюродный брат, ровесник Грозного — князь Владимир Старицкий (кстати, и характером более покладистый)… Гражданская война, таким образом, могла вспыхнуть сию минуту и здесь же, в царских покоях, где лицом к лицу стояли те, кто уже присягнул государеву сыну, и те, кто присягу давать не желал. Очень красноречива в этом отношении фраза, брошенная боярином В. И. Воротынским тому самому двоюродному брату умирающего Ивана — князю Владимиру Андреевичу Старицкому, который, метя в цари, упорно отказывался целовать крест в пользу племянника. «Тебе служить не хочу, — заявил Воротынский, — а за них, за государей своих, с тобой говорю, а будет где доведетца по их… повелению и дратися с тобою готов».[199]

Но в тот страшный миг и тех и других спасли пронзительный ум и железная воля самого Ивана. Могучим усилием заставив себя превозмочь смертную тяжесть болезни, он обратился к мятежникам отнюдь не с проклятиями и угрозами, но решительно, страстно воззвал прежде всего к их совести, к неминуемой ответственности каждого перед всевышним. «Измена будет на ваших душах!» — сказал государь. И Дума сдалась. «Бояре все от того государского жестокого слова поустрашилися и пошли… целовать (крест)».[200] Впрочем, здесь нельзя не учитывать и тот существенный фактор, что бояре-изменники предпочли отступить, ибо понимали: «на стороне царя — вся мощь государственной машины», дворянство, успевшее «почувствовать эффект как от внутренних реформ, укрепивших его социально-экономические и политические позиции, так и от казанской победы». Практически этой силе оппозиционным княжеско-боярским кругам противопоставить было нечего…[201]

Примечательно: непосредственным автором (или, по крайней мере, основным редактором) летописного рассказа о «мятеже у царевой постели» все историки считают самого Ивана Грозного. Но если одни исследователи вполне доверяют этому свидетельству, то другие больше склонны рассматривать его как крайне тенденциозное преувеличение того, что происходило в действительности (например, А. Л. Зимин, Р. Г. Скрынников). В недавно выпущенной книге Р. Г. Скрынников даже доказывает: Грозный преднамеренно сгустил все краски, стремясь показать тот эпизод именно как «мятеж», хотя на самом деле ничего подобного тогда не было. Бояре вели себя вполне лояльно, возмущенные только тем, что к присяге их приводил лично не сам царь (обессиленный недугом). Членов боярской Думы раздражало то, что церемонию поручено было вести людям, уступавшим им в знатности происхождения — боярину В. И. Воротынскому и дьяку-канцлеру И. М. Висковатому, — и именно по этой причине случилась вначале небольшая заминка, а вовсе не «мятеж».[202] Факт столкновения «у царевой постели», иными словами, отрицается Скрынниковым почти полностью, невзирая на то, что, как подчеркивает другой историк, он был обусловлен всем предшествующим ходом событий.[203] Однако, нисколько не смущенный столь критическим отношением некоторых (либерально, кстати, настроенных) специалистов к летописному свидетельству Грозного, Эдвард Радзинский в своем повествовании вдруг неожиданно и всецело словно бы принял сторону царя, принял его взгляд на происходившее все-таки как на мятеж, явное предательство… Более того, автор даже позволил себе «дорисовать», договорить то, о чем умолчал сам царь — о мнимости его болезни, которая началась «внезапно» и «столь же внезапно» завершилась «благополучным выздоровлением». Что, наконец, «болезнь», по сути, специально была придумана, разыграна Иваном («великим актером, как и многие деспоты»), дав «ему возможность многое проверить»… И вот здесь-то опять сразу становится ясным, почему уважаемый наш литератор снова столь избирательно пренебрег мнением историка. Еще бы! Ведь прислушайся он к этому мнению, его повествование пришлось бы оставить без такого занимательного, щекочущего нервы и воображение штриха: тиран-актер, русский Нерон…

Ибо, оставив в тексте и по-своему использовав упоминание о боярском мятеже в марте 1553 г., Э. Радзинский представил те события исключительно как изощренно-коварный царский розыгрыш, почти начисто лишив их всех сопутствующих обстоятельств, а иногда и просто искажая прямые свидетельства летописи, без которых происходившее тогда действительно кажется игрой, чем-то, с одной стороны, мистически-пугающим, с другой же — легким и несерьезным, как сама (к месту и не к месту) улыбка автора-телерассказчика. Ибо, повествуя, как во время болезни Ивана «князь Владимир Старицкий, двоюродный брат царя, и мать его пиры устраивали! Будто не государь и родич на смертном одре лежит, а радостное происходит…», вряд ли не помнил автор о том, что устраивались тогда не только «пиры». Исторические документы неопровержимо гласят: заговор с целью государственного переворота и воцарения Владимира Андреевича Старицкого действительно имел место во время болезни Грозного. «Подготовка (к нему) шла сразу по двум направлениям. Во-первых, по линии мобилизации военных сил, необходимых для совершения переворота. Основу этих сил должны были составить непосредственные вассалы Владимира Старицкого — его дети боярские. Именно поэтому, стремясь обеспечить себе (их) поддержку, Владимир Старицкий и его мать (княгиня Ефросиния) в то самое время, когда в царских палатах происходили церемонии, связанные с составлением завещания и приведением ко кресту ближних бояр, демонстративно „събрали своих детей боярских да учали им давати жалованные деньги“»,[204] что было, согласимся, гораздо существеннее, нежели упомянутые Радзинским «пиры».

«Другим направлением, по которому шла подготовка переворота в пользу Владимира Старицкого, являлась вербовка на свою сторону лиц из среды боярства. Эту сторону деятельности заговорщиков исчерпывающим образом раскрывают показания кн. Семена Лобанова-Ростовского — одного из активных участников заговора Старицких, данные им во время сыска после раскрытия заговора Лобановых-Ростовских в 1554 г. (когда уже сам князь Семен был уличен в изменнических действиях и арестован. — Авт.). По (его) словам, „как государь недомогал, и мы все думали о том, что только государя не станет, как нам быти. А ко мне на подворье приезживал ото княгини Офросиньи и от князя Володимера Ондреевича, чтобы я поехал ко князю Володимеру служити, да и людей перезывал; да и со многими есмя думами бояре: только нам служити царевичу Дмитрию, ино нами владети Захарьиным, а чем нам владети Захарьиным, ино лутчи служити князю Владимеру Ондреевичу“ (ПСРЛ. Т. 13. С. 238)».[205]

Так, отринув какие бы то ни было понятия долга, чести, верности законному государю, но руководствуясь лишь собственной корыстью, на сторону Старицких перешли представители знатнейших фамилий, особо приближенных к царю, — князь Петр Щенятев, князь Иван Турунтай-Пронский, князь Дмитрий Немой, князь Петр Серебряный, князь Семен Микулинский. А князь Д. Ф. Палецкой уже после (!) целования креста на имя царевича Дмитрия сразу поспешил уведомить Старицких, что он «княгине Офросинье и князю Володимеру… служити готов».[206] Но самым страшным для молодого царя было даже не это: в конце концов, лживость, подлость, элементарную беспринципность высшей аристократии он видел с детства. Пожалуй, самым трагическим для Ивана итогом тех дней явился факт измены людей, коим он доверял всецело, именно их считая близкими, наиболее достойными своими помощниками и соратниками — Алексея Адашева и Сильвестра…

В присущей слезно-смешливой манере Эдвард Радзинский так описывает действия благовещенского иерея в момент смертельной болезни его «духовного чада»: Сильвестр (эта, напомним, «царская мысль» и непререкаемый авторитет для всего царского двора, ежели верить характеристикам того же Радзинского вкупе с Курбским), так вот, «Сильвестр метался между ним, умирающим, молившим присягнуть сыну, и мятежными боярами. Поп всем пытался угодить, всех примирить, вместо того чтобы стыдить тех, кто законному царю крест целовать не хотел… Так он о пользе государства заботился, забыв о верности ему, царю». Что же, с точки зрения исторических источников здесь г-ном литератором на сей раз все передано точно. Летопись действительно констатирует: метался Сильвестр, суетился вельми… Задумаемся, однако, читатель: к чему бы так вдруг стал юлить и откровенно холуйствовать перед высокородными мятежниками «громогласный муж», которому довольно было, как утверждал выше сам же наш уважаемый автор, едва ли не бровью повести сурово, и смирялись не то что бояре — сам царь перед ним трепетал?!. Зачем потребовалось ему, «всесильному государеву духовнику», в один миг пасть так низко, лебезить, уговаривать, тогда как любого вроде бы мог стереть в порошок… Или все же не мог? Или (в отличие от интерпретации Радзинского) все-таки не столь уж велико было его, Сильвестра, влияние и авторитет его зижделся в первую очередь на том, что ценил, поддерживал своего попа-секретаря сам царь Иван? Так же, как ценил царь организаторские способности Алексея Адашева… Иными словами, только от прямой воли Ивана зависело дальнейшее пребывание Сильвестра и Адашева у власти, но вместе с тем никто не мог гарантировать сохранения им такого высокого положения в случае смерти царя. Так что скорее всего именно трезвый и жесткий конъюнктурный расчет, именно страх за свою политическую карьеру (а отнюдь не стремление «всех помирить») толкнули Сильвестра (как и Алексея Адашева[207]) тотчас, когда стало ясно, что Иван при смерти, фактически изменить своему покровителю, отказаться настойчиво, со всей силой пастырского красноречия, поддерживать кандидатуру сына царя — законного наследника. Напротив, мигом оценив ситуацию, истинный придворный, иерей Сильвестр своей навязчивой «миротворческой» суетой сразу попытался заслужить благосклонность к собственной персоне в стане врагов Грозного — в стане Владимира Старицкого. «Польза государства» здесь была явно ни при чем…

Вот что судилось, вместе с тяжелейшим нервно-физическим кризисом, перенести Ивану на двадцать четвертом году жизни и менее чем полгода спустя после одержанной им величайшей победы. Перенести, превозмочь и идти дальше. Как? Какими силами?..

Действительно, на первый взгляд (вернее, взгляд со стороны, свысока) загадочным и непостижимым может показаться выздоровление царя. «Однажды застали его бояре сидящим на ложе, и царь объявил им со смешком, что бог исцелил его» — «раскрывает тайну» наш исторический «психоаналитик». Оставим эти слова на совести автора, вряд ли он не ознакомился хотя бы с мнением Карамзина по сему поводу[208]… Со смертного одра Ивана мог поднять именно только бог, только его долг перед ним, его священный и тяжкий, как крест, долг государя. Изможденный и обессиленный, наблюдая то, что было хуже любого кошмара — предательские метания, мгновенную измену даже самых (казалось бы) верных, — он понял, что оставлять страну, как и сына-младенца, ему не на кого, что снова с точностью повторится все то, что творилось во времена его малолетства и что уходить поэтому ему нельзя. И Иван встал. Но встал уже совершенно иным человеком. Человеком, заглянувшим не только в глаза смерти — их не раз он уже видел под стенами Казани. Нет, куда страшнее был взгляд полного одиночества, впервые обдавший его своей ледяной стылостью в момент смерти матери. Отныне этот холод станет мучительным спутником государя до конца жизни, и лишь Анастасия — прекрасная и кроткая его жена, единственная в мире живая душа, которая ничего не искала, не ждала, не требовала от него, но просто любила таким, каким он был, — еще могла временами отогревать Ивана своей простой человеческой искренностью. Но придет час, и ее тоже не станет…

…После всего случившегося государю долго не хотелось никого видеть, да и говорить с кем-либо из приближенных, вероятно, тоже — уж слишком нагляден и тягостен был урок, полученный им. Но вряд ли еще думал он тогда и о каких-то жестких мерах. Исторические факты свидетельствуют: ни один из участников «мятежа у царевой постели» не понес тогда никакого наказания. При дворе остались и Сильвестр, и Адашевы, и даже князь Владимир Старицкий. Нет, скорее Иван стремился просто уйти, уехать подальше и на вольных просторах дорог осмыслить все сам, собраться с силами и решить… решить, как жить дальше, когда уже не ведаешь, кому верить. Когда увидел: стоит лишь на мгновение ослабнуть твоей воле, как над тобой сразу, хищно каркая, норовя заглянуть прямо в глаза — жив ли? — черной стаей начинает кружить измена и даже самый преданный в одночасье может оказаться лютым врагом? Как теперь преодолеть эту трещину отчуждения к тем, которых еще вчера любил, доверял безгранично? Как простить то, что прощать не должно, невозможно, но и не простить нельзя? Наконец, как править страной, как беречь вверенных богом людей, коль даже собственное дитя не золен защитить? Душа его вопрошала, но ответа не находила… -

Если хоть на мгновение представить все это, не будет трудно понять то, что иные историки рисуют не иначе как неразумный и необъяснимый его шаг: едва встав на ноги после тяжелой болезни, Иван сразу (в мае месяце) покинул Москву, отправившись на богомолье в один из самых отдаленных русских монастырей — Кирилло-Белозерский, на север, почти на край земли. Отправился с минимальной свитой, но настояв при этом, чтобы с ним вместе обязательно выехали Анастасия с маленьким царевичем Дмитрием и глухонемой брат Юрий Васильевич. Брать полугодовалого ребенка в такую дальнюю дорогу и правда не стоило. Но… кто теперь с точностью может доказать или опровергнуть предположение о том, что помимо чисто человеческого желания видеть рядом лишь близкие и дорогие лица жены, сына, родного брата, Иван, кроме того, просто поостерегся (после пережитого) оставлять царевича одного, на попечение дворцовых нянек и мамок — слишком много (и у многих) откровенную ненависть вызывало уже одно существование грудного наследника престола…

Далеко не случайно был выбран Иваном для поездки и Кирилло-Белозерский монастырь. Именно в тех далеких краях уже много-много лет подвизался в монашестве один из ближайших советников и свидетель последних дней его отца — Вассиан Топорков. И коль доверял старцу сам Василий III, то вполне логично, что в тяжелейший момент жизни именно к другу отца хотелось обратиться молодому царю за духовной поддержкой, ему задать главный, гнетущий душу вопрос: «Како бы могл добре царствовати и великих и сильных своих в послушестве имети?» «Добре царствовати» для него действительно было самым важным.

И, уединившись для такого сложного, а значит, несомненно долгого разговора один на один с Иваном в келье, среди лампад и строгих ликов, Вассиан ответил сыну покойного друга-государя совершенно четко, так, как ответил бы, наверное, сам отец. Сей непреклонный защитник самодержавного образа правления, свято хранивший верность ему несмотря на все опалы и лишения, перенесенные во времена боярщины, должно быть, отнюдь не «на ухо»,[209] но твердо и веско, с несокрушимой убежденностью и силой глядя в усталые, полные смятения и боли глаза царя, сказал, что истинному государю не должно подчиняться «синглитскому совету» (т. е. боярской Думе). Что своеволие высшей знати нужно сломить, побороть любыми средствами, а иначе добра не будет… И только тревожный, ломкий огонек свечи, догоравшей между ними на столе, вздрагивал от тяжелой правды этих выстраданных всей жизнью слов старца…

Характерно, что по привычке лишь бегло упомянув об этой вовсе не беглой встрече царя с Вассианом Топорковым, Эдвард Радзинский ни единым словом не обмолвился о том, что позднее как раз в этих советах старца «Курбский усматривал главную причину последующих „великих гонений“ против боярства. Имея в виду (слова) Вассиана Топоркова, Курбский писал, что топорок, сиречь малая секира, обернулся великой и широкой секирой, которой посечены были благородные и славные мужи».[210]

А ведь это замечание князя Андрея невольно раскрывает многое… Раскрывает, например, то, что Курбский и иже с ним, как никто лучше были осведомлены, кто такой инок Вассиан Топорков и на какие мысли мог он натолкнуть Ивана. Потому-то так настойчиво стремились они отговорить царя от поездки, якобы беспокоясь о его неокрепшем еще здоровье, но на деле стремясь сорвать, не допустить столь важную для него (и опасную для них) встречу — даже тогда, когда государь с семьей уже выехал из Москвы. С этой целью, например, во время остановки в Троице-Сергиевом монастыре Алексеем Адашевым и Андреем Курбским было устроено свидание Ивана с переведенным туда на покой Максимом Греком. Ему, давнему стороннику оппозиционеров-нестяжателей и, по словам историка, «идейному предшественнику Курбского»,[211] поручили вновь, как когда-то, пустить в ход свои способности критика-обличителя, что он с готовностью и выполнил. Во время краткой встречи с едва оправившимся после смертельной болезни царем, Грек… не нашел ничего лучшего, нежели надменно упрекнуть его в том, что «чем по богомольям ездить, лучше бы государь позаботился о вдовах и сиротах, оставшихся после Казанского похода»,[212] хотя из всего вышеизложенного читатель знает: в невнимании к главным интересам «вдов и сирот», как и к делам «казанского строения», можно заподозрить кого угодно, только не Ивана Грозного… Однако, уважая преклонные лета знаменитого монаха, царь со смирением принял эти слова, никак не ответив на их явную несправедливость. Но и от своих планов добраться до Кириллова монастыря не отказался. И тогда Максим уже вдогонку царю, уже через тех же Адашева и Курбского передал свое мрачное пророчество: умрет царский сын в дороге, не вернется в Москву…

Было ли сие страшное прорицание последней желчной местью гордого мятежного обличителя русскому самодержцу? Или наоборот, уже стоя у порога смерти, в чем-то раскаялся Грек и, замаливая грехи, рванулся предостеречь Ивана от того ужасного, что стало вдруг известно ему? Или, наконец, пугающее предсказание было специально выдумано (и приписано монаху) самими Адашевым с Курбским как последняя попытка удержать государя от поездки? Этого мы уже никогда не узнаем. На сей счет у нас имеется лишь один бесспорный факт: царевич Дмитрий действительно погиб в дороге. И погиб при столь невозможных, нелепых обстоятельствах, что все предшествовавшие этому трагическому событию будто бы лишь полунамеки, полуслухи приобретают вполне реальный подтекст.

…Уже возвращаясь из Кириллова монастыря обратно в Москву, царская семья плыла на стругах по Шексне,[213] иногда причаливая к берегу, делая остановки для отдыха. Во время одной из таких остановок и произошло то, о чем почти с мефистофельской усмешкой сообщает наш уважаемый историк-романтик: «Кормилица глупая в реку уронила его первенца — застудила сына. Скончался младенец…» Ну, положим, не первенца — здесь автор снова, к сожалению, ошибся, дав волю фантазии, — ибо до этого Ивану уже пришлось пережить смерть именно первых своих детей — двух малюток-дочерей, умерших во младенчестве. Что же до того, что «кормилица глупая уронила…», то и здесь не уйти нам от явного глумления г-на Радзинского над историческими фактами. Няня, спускавшаяся по сходням с корабля на берег и несшая на руках ребенка, не могла просто «уронить» его в воду — слишком большая ответственность лежала на ней, и она вряд ли не сознавала ее, скорее согласившись бы утонуть самой, нежели по оплошности уронить-утопить царское дитя. Кроме того, во время схода няню обязательно (таков был официальный церемониал!) страховали-поддерживали под руки не кто-нибудь, а два брата царицы Анастасии — бояре Захарьины. Но в том-то и дело, что в момент, когда случилось несчастье, в холодной воде северной реки оказался не только полугодовалый малыш, но и сама няня, и обязанные поддерживать ее бояре. А это говорит уже не о простой «бабьей глупости», но о преднамеренно спланированном, организованном и осуществленном «несчастном случае». По чьему-то тайному умыслу неоднократно до этого использовавшиеся и проверенные сходни в тот злополучный раз, видимо, оказались или плохо закрепленными, или же вовсе подпиленными, в результате чего и произошло непоправимое. Иван все-таки не смог уберечь своего сына…

Ему надо было превозмочь и это. Задумаемся еще раз: превозмочь, неполных двадцати четырех лет от роду. Находясь в зените воинской славы и государственного могущества, но при всем том трагически одинокий человек, он похоронил собственного ребенка. Похоронил сына. Наследника. Воистину, не слишком ли тяжкая доля?! Но у него была Русь. И подобно тому, как не щадя себя служил ей Иван, так же свято была предана и она своему великому государю. И это взаимное служение спасало обоих.

В 1556 г. войска Ивана Грозного практически без боя и штурма овладели Астраханью. Могучая волжская твердыня сама распахнула перед ними свои крепостные ворота. Астраханский хан Дербыш-Али торжественно присягнул на верность русскому царю, ибо понимал, что сопротивление бессмысленно, что таков приговор самой Истории, который она впервые провозгласила 2 октября 1552 г. падением Казани. Именно это падение, пишет исследователь, «вызвало крушение всего конгломерата государств, образовавшихся на развалинах Золотой Орды. Вассалами и данниками царя признали себя правители Большой Ногайской орды и Сибирского ханства,[214] Кабарда и пятигорские князья на Северном Кавказе. Башкиры объявили о присоединении к России».[215] Но ввиду того, что нашего писателя все вышеуказанное, не интересует и об этих последствиях волжских побед Ивана он в своей книжечке просто не говорит, исключая, пожалуй, только (явно навеянную бессмертными строками Карамзина на с. 233 IX тома его «Истории», строками, которые, кстати, звучат гораздо более человечно, нежели в пересказе Радзинского) фразу о том, что когда русские ратники плыли по Волге, направляясь к Астрахани, «они видели развалины Старого Сарая — заброшенной столицы Золотой Орды… „горький памятник русского стыда“. Но это был прошлый стыд, впереди была слава — плен Астрахани…», то, по примеру уважаемого литератора, мы тоже приведем здесь слова выдающегося историка России, буквально через страницу с сожалением признававшего: «Не только иноземцы, но и мы сами не оценим справедливо государственные успехи древней России, если не вникнем в обстоятельства тех времен, не поставим себя на место предков и не будем смотреть их глазами на вещи и деяния без обманчивого соображения с новейшими временами…», если не сравним «Россию Василия Темного с Россией Ивана IV: первый имел 1500 воинов для ее защиты, а второй взял чуждое царство отрядом легкого войска, не трогая своих главных полков. Между сими происшествиями минуло едва столетие, и народ мог естественно возгордиться столь быстрыми шагами… Великие усилия рождают великое».[216] Но мы, потомки, действительно так и не оценили в должной мере тот стремительный, невиданной духовной мощи порыв…

Загрузка...