Книга третья Великий князь московский

Глава 1. Плоды неисправлений удельных


В лето тысяча четыреста пятьдесят четвертое, марта тридцатого, прискакал поздно вечером вестник из Ростова Великого, объявивший о кончине владыки Ефрема, архиепископа ростовского, друга митрополита Ионы и великого князя Василия Васильевича. По сему случаю митрополит уведомил княжое семейство, что завтра, тридцать первого марта, сам он будет служить заупокойную обедню у Михаила-архангела.

На другой день, ясным погожим утром, выехали с княжого двора две колымаги со сдвинутыми занавесками, направившись к Кремлевскому собору.

Иван, сидя с отцом, глядит в слюдяное окошечко на залитые солнечным светом улицы и жадно вдыхает воздух, напитанный особой свежестью от распускающихся листьев. Кругом на скворечнях скворцы весело бормочут, присвистывая и прищелкивая, — вовсю заливаются, трепеща крыльями. Ежится слегка Иван от утренней бодрящей сырости, но беспричинная радость льется ему прямо в грудь из глубины сияющей небесной лазури.

— Эх, весна, сынок, — грустно говорит князь Василий, — и охота мне хошь бы раз взглянуть, как скворушки крылышками в радости дергают…

Больно это слышать Ивану, но молчит он. Что можно сказать, когда непоправимо несчастье. Тоска и радость весенняя сливаются в сердце его, и вдруг видит он: из колымаги, едущей рядом, раздвинув занавески, выглянуло сияющее девичье личико и тотчас же скрылось. Иван даже вздрогнул от неожиданности — померещилась ясно так ему Дарьюшка…

Слушая во храме песнопения о смерти и славословия богу за то, что призвал он к себе душу раба своего Ефрема, Иван все время поглядывал на супругу свою, княгиню Марьюшку, и все более и более мнилось ему, что это — Дарьюшка. Из тех времен Дарьюшка, когда оба они так горько плакали в уголке под лестницей, у входа в башенку-смотрильню. Дрожит его сердце, сладко замирает от весенней неги, и замечает он впервые, что длинноногая девочка вдруг подросла, округлилась вся и ходит, павой выступая, и глаза у нее совсем по-иному глядят.

Та и не та стала Марьюшка и посмелела. За два года в новой семье ко всем привыкла она и уж не боится Ивана. Несколько раз взглянула на него лукаво, взмахивая темными ресницами. Иван невольно улыбнулся ей, и она ответила ласковой улыбкой, но, спохватившись, сделала тотчас же печальное лицо и перекрестилась.

Длинная заупокойная обедня прошла незаметно для Ивана, и, вопреки привычке думать в церкви о важных делах, этот раз он ни о чем не думал, а почти неотрывно смотрел на свою, совсем еще юную княгиню и любовался ею.

Все красивое и нежное, что было когда-то у него с Дарьюшкой и в Переяславле Залесском и в Москве, снова воскресало в душе его.

Духовенство после обедни в полном облачении провожало княжое семейство до самого церковного крыльца. Когда же все садились в повозку, Иван увидел опять девичье личико, приникшее к слюдяному оконцу в занавесках колымаги. Сердце его забилось, и радостно, всей грудью, вздохнул он свежий весенний воздух.

Время летит быстро; промелькнула весна, да вот и лето кончается — Илья-пророк уже копны в поле считает и грозы держит. Конец косьбе у сирот и разгар жнитва. Началась ранняя подрезка сотов, а купанью в реках и озерах конец. Страда в деревнях телесная, а на душе у всех радость — урожай хороший в нынешнем году. От деревенских песен ныне и в Москве весело.

С прогулки верхом поспел Иван прямо к обеду и, идя из покоев своих в трапезную, встретился нечаянно с Марьюшкой. Светло по-летнему было в сенцах, и увидел он, как вся зарделась она и глаза опустила. Обнял он ее за плечи, и пошли они вместе в трапезную. Доверчиво прижавшись к нему, Марьюшка улыбнулась и спросила:

— Где ты был? От тобя рожью и полынью пахнет.

— Токмо сей часец с полей приехал, — ласково молвил Иван и, поцеловав ее в щеку, пропустил вперед, а сам вошел следом за ней.

Марья Ярославна окинула молодых быстрым взглядом и чуть-чуть улыбнулась только уголками губ, но Иван это заметил.

— Ты, Иване? — спросил отец.

— Яз, государь, — весело ответил Иван, — и урожай же господь нам послал! Не страда ныне, а праздник у сирот!..

— Дай-то господи! — молвил Василий Васильевич и добавил несколько озабоченно: — Мне с тобой надо думу думати…

Иван не спрашивал, о чем будет дума, — давно он привык думать с отцом в его опочивальне после дневной или вечерней трапезы.

Обедая всей семьей шумно, говорили и шутили насчет семейных дел, посмеиваясь друг над другом.

Когда же все отмолились и открестились после трапезы, Иван подошел к отцу.

— Готов яз, батюшка, — сказал он, беря отца под руку.

В сопровождении Васюка пришли они в опочивальню великого князя.

Василий Васильевич сел на свою постель, а Васюк снял с него мягкие сафьяновые сапоги и ноговицы. Встав и сбросив с себя кафтан, князь в одних портах и шелковой рубахе прилег на широкую пристенную скамью.

— Огляди-ка, Васюк, — молвил он, — стену и постелю. Ночесь мне чтой-то беспокойно было…

Василий Васильевич позевнул, но, преодолев дремоту и крестя рот, обратился к сыну:

— Подумаем, Иване, малость. Пора нам корешки Шемякины рвать. Наперво надо свиную можайскую тушу опалить, сало вытопить из утробы ее…

Василий Васильевич резко поднялся с постели, протянул вперед дрожащие руки и воскликнул с мукой:

— Помнишь и ты сам, Иване, как было у Троицы. Помнишь ты, как Иван со зверем сим, с Никитой Добрынским, поимали мя…

Зажал лицо руками князь и упал на постель, а Ивану снова почудился тот отчаянный крик, который слышал он, стоя у окна Пивной башни, и снова увидел он отца в голых санях. Горестно переглянулся он с Васюком, а Василий Васильевич будто их и свои мысли соединил и молвил глухо:

— Не забуду сего по гроб живота земного, да и на том свете простит мне господь многое за сие из грехов моих…

Но успокоился Василий Васильевич и сказал:

— Иване, тобе поручаю полки собрать на Можайск. Подумай, как нарядить их и все прочее. Сам яз поведу их, и ты со мной — очи мои и правая рука моя! Надобно так все нарядить, чтобы выйти нам из Москвы июля тридцатого, на Ивана-воина, карателя воров и обидчиков…

— Сотворю, государь, все по хотению твоему. Яз сам непрестанно о сем думаю, как смирить всех удельных. Богом клянусь, буду казнить нещадно, даже до смерти, за всякое воровство против державы нашей. Буду казнить за крамолу и разорение земель межусобием…

Иван смолк от волнения, а Василий Васильевич, отпуская его, задумчиво произнес:

— Может, и сподобит тя господь на сие, а может, как владыка Иона пророчит, сотрешь ты и татарского змия…

Хотя уж и август-густоед наступил, а дни все еще стоят летние, знойные, только утренники холодные стали да росы изобильные. Повсюду сбор урожая всякого идет, а в лесах малина поспевает. Хорошее время, только поля своего требуют — со второго Спаса до самого Фрола трудиться надо: сперва сев озими, потом дожинки да досевки и льны убирать и прочее — работы до самой зимы хватит.

Иван едет за отцовской повозкой верхом, конь о конь с Илейкой. А кругом, где полями едут, всюду желтая щетина жнивья и на сухих соломинах седым волосом блестит паутина осенняя.

— Ну вот и к Можайску подходим, — говорит Илейка. — Вон там, справа, видать его. Дозоры наши, чаю, у стен уж…

— Какой, Илейка, день-то ныне? — спросил Иван.

— Степана-сеновала, государь, — ответил Илейка, — второй день августа уж. Люблю издетства сие время: у нас там, на Волге-то, яблок и меду — уйма! Сколь хотишь, столь и ешь. На успенье же, в Оспожинки, мать каравай нового хлеба в церкву святить носила, а мы, робята…

Илейка не договорил и стал всматриваться вдаль, где, как можно было догадаться по подымаемой пыли, скакали два конника.

— Может, наши, а может, и вражьи, — сказал Иван, тоже зорко следя за всадниками.

Вот передовая стража остановила конников и окружила их тесным кольцом.

Подъехал Иван к остановившейся повозке отца, слез с коня и сказал:

— Конников двух стража задоржала. Пождем тут.

Обернувшись к Илейке, он добавил:

— Гони, Илейка, к страже. Пусть сюды конников-то ведут.

— Государь, — ответил Илейка, — их и так сюды ведут, токмо пешими.

Сам Степан Митрич к нам подъезжает…

Боярский сын Степан Димитриевич, начальник княжой стражи, круто осадив коня, спрыгнул на землю.

— Будьте здравы, государи. Челобитную с Можайска прислали. Принимать аль нет?

— Принимай, — зло усмехнувшись, сказал князь Василий. — Послушаем, что князь Иван Андреич скажет, послушаем…

Степан Димитриевич обернулся к ставшей невдалеке кучке пеших воинов и зычно крикнул:

— Веди посланцев к государям!

— Поглядим, Иване, — сказал сыну Василий Васильевич, — как двоедушный змий сей извиваться почнет…

Подошли оба посланца можайских: боярин Остроглазов, Пармен Терентьевич, да из боярских детей Башмак, Иван Кузьмич. Пали оба на землю.

— Будьте здравы, государи! — восклицают они и просят: — Прими, государь Василий Васильевич, челобитную от гражан всех можайских, от посадских и от сирот.

Поклонившись земно, подает Пармен Терентьевич грамоту, и берет ее Иван сам из рук посланцев. Написана она разборчиво, добрым полууставом.[135]

— Читать сию грамоту? — спросил Иван.

Государь усмехнулся.

— Дьяков с нами нету, — сказал он, — читай уж сам!

Иван прочел:

— «Великой государь, милостию божию, Василий Васильевич. Живи сто лет, и столь же пусть живет соправитель твой, государь Иван Васильевич.

Челом бьем ото всех христиан — умилосердись на град наш и над всеми сущими во граде, пожалуй их твоей милостию. Князь же наш Иван Андреевич, ведая пред тобой неисправленье свое и грозы твоей страшась, выбрался с женою и с детьми и со всеми своими, побежал к Литве. Помилуй нас господа бога ради, сложи гнев свой на милость. Токмо о сем молю яз, смиренный раб божий, протопоп соборный Акакий».

Наступило молчание, Василий Васильевич сидел, сурово сдвинув брови.

Иван понимал, что отец в гневе, и боялся, чтобы не впал он в ярость.

Посланцы от Можайска со страхом ожидали его слова.

Рот великого князя злобно искривился, и сказал он сквозь зубы:

— Уползла змея толстопузая и змеенышей за собой увела!..

— Государь, — торопливо вмешался Иван, — дозволь мне посланцев спрашивать.

Василий Васильевич помолчал и, кивнув головой, молвил более спокойно:

— Спрашивай…

— Кто во граде Можайском заставой ведает? — строго спросил Иван.

— Яз, государь, — почтительно ответил боярин Пармен Терентьевич, — токмо в осаду мы не садились — ждем вас, государи. Врата градские все отворены. Ждут вас гражане все с хлебом и солью, и причты церковные с крестами и иконами стоят с тех пор, как мы с челобитной к вам, государи, отправлены были…

Слушая эти ответы, Иван решил, дабы от гнева и ярости отца уберечь, самому распорядиться быстро.

— Добре, — ответил он посланцу можайскому и, обратясь к начальнику княжой стражи, добавил: — Ты же, Степан Митрич, посланцев с собой взяв, гони к Можайску и передовой отряд наш собери. Мы же через час там будем…

Когда можайские посланцы пешие пошли к коням своим, Иван знаком задержал Степана Димитриевича и сказал ему вполголоса:

— Никаких перемен в полках не деять. Пусть идут как на рать и готовыми к бою…

Иван сел к Василию Васильевичу в повозку — хотел он до приезда в Можайск, стены которого уже видны были, переговорить с отцом о многом.

Помнил он советы владыки Ионы, но, боясь гнева отцовского, не решался начать разговор, — а время-то идет, вот уж и звон колокольный слыхать в отдаленье.

— Государь, — начал, наконец, Иван глухим голосом, — с боярами и воеводами правь расправу, как хошь, а сирот и посадских людей пожалуй.

Право баит владыка: они всегда за Москву, да и купцы за нас. Торговать от Москвы им прибыльней, чем от удельного града…

Василий Васильевич досадливо крякнул. Иван замолчал, ожидая крика, но государь только усмехнулся и молвил:

— Яйца курицу не учат!..

Усмехнулся и Иван и быстро нашелся:

— Государь, яз тобе не свои думы сказываю, а митрополита, он постарее тя будет…

Василий Васильевич засмеялся.

— Лукав ты, Иване, вельми лукав, — сказал он весело. — Ежели бы не государем тобе быть, то дьяком непременно!

Иван радостно поцеловал руку у отца и ласково проговорил:

— Яз мыслю, что государю надобно быть не токмо воеводой, а и добрым дьяком…

Князь Василий ощупью нашел лицо сына и нежно погладил его по щеке.

— В деда ты, — с гордостью произнес он. — Бабка твоя про него мне сказывала, — яз отца мало помню. Да и сама бабка-то твоя, царство небесное ей, лукава и скорометлива в беседах была…

Под гул колоколов повозка великих князей остановилась против главных крепостных ворот, где стоял Клир духовный в полном облачении, с хоругвями, иконами и крестами.

Окропив святой водой обоих государей после краткой молитвы, отец Акакий, протопоп соборный, обратился к московским князьям и молвил:

— Государи великие! Князь наш можайский Иван Андреевич, зная неисправленье свое, убежал в Литву, как в челобитной мы баили от всего града нашего. Мы же все, верные слуги ваши, паки челом бьем: возьмите нас, государи, под свою руку, заклинаем о том вас чудотворной сей иконой Колачской богоматери…

Протопоп Акакий помолчал и, набравшись смелости и сил, продолжал:

— Дерзость мою простите, государи, с мольбой к вам обращенную от древних словес Кирилла, игумна белозерского составленную. «Смотрите, государи, властелины, — пишет он, — от бога вы поставлены, дабы людей своих уймати от лихого обычая. Суд бы судили праведно, дабы в вотчине вашей корчмы не было, понеже крестьяне пропиваются, а души их гибнут. Тако же уймате под собою люди, дабы разбоя и татьбы не было. При удельных-то князьях много было пиявиц на теле нашем…»

Иван слушал протопопа с большим вниманием, а Василий Васильевич нетерпеливо хмурился.

Неожиданно заговорил какой-то старец из посадских:

— Князи великие и государи наши, мы все, сироты и черные люди можайские, хотим под Москвой быть. Воевод московских принимаем. А будут воеводы и наместники обижать кормами, вам, государи, пожалимся, а вы их корысть и лихость окоротите…

Иван, видя, что отец готов вспылить, громко и спокойно сказал:

— Неправедная корысть у нас впрок им не пойдет. Не дадим им корыститься.

— А вы сами, — усмехнувшись, вмешался Василий Васильевич, — памятуйте, как исстари бают: «Корыстен запрос, а подача — наипаче…»

— А ежели он батогом запрос-то изделает? — крикнул кто-то из задних рядов.

Протопоп напугался такой дерзости.

— Тогда пожалуйся государю, — крикнул он в толпу и, обратясь к великим князьям, продолжал просительно:

— Государи великие, простите нам невежество наше, пожалуйте нас милостию вашей…

Старый государь, чуя все время подле себя Ивана, гнев свой сдержал и, пожаловав всех живущих во граде и наместников своих посадив в Можайске, возвратился к Москве, никому зла не содеяв.

Но недолго покой на Москве был; на другой год ранней весной, как только степи зазеленели и потянулись в рост травы, слух пришел о татарах.

Вскоре же и то ведомо стало: гонят к Москве Седи-Ахматовы татары из Орды с царевичем Салтаном во главе.

— Татарин-то степной, — молвил с досадой Василий Васильевич, — как лук: токмо снег сошел, он уж тут…

Помня о набеге царевича Мозовши, приняли оба государя поспешные меры.

С гонцами приказано было всем удельным на конь садиться и к Москве идти на подмогу, а воеводе коломенскому, боярину Ощере Ивану Васильевичу, с коломенской ратью своей все броды и переходы через Оку стеречь и всякой ценой татар задерживать. Если же сила будет, бить их и сечь нещадно и в степь обратно гнать…

— Не зря можайский-то в Литву бежал, — молвил Василий Васильевич, лежа на постели в опочивальне своей после обеда. — Там же, Иване, и сын Шемякин, Иван Димитрич. Они всяко зло против нас мыслят заодно со всеми ворогами нашими. Татары разные всякую весну набеги творят. В Нове же граде, как вестники нам повестуют, конников, по немецкому обычаю, в латы оболочили. Войско свое на нас же крепят. И копья у них длинные и тяжкие, и щиты железные…

Князь великий помолчал и добавил:

— Правда, с татарами ныне легче стало — потому грызутся между собой.

Казанские против Большой Орды, а крымцы с Ордой ратятся — все они друг против друга. Тут видать, что деять-то: токмо натравлять их друг на друга, кости им, яко псам, бросать.

— Истинно, государь, — молвил Ряполовский. — Тут же и Литва, и Польша, и наши удельные вороги — все заедино. Все жир с котла сымать хотят.

— И немцы с ними, — добавил Курицын, которого Иван с позволенья отца иногда с собой на думу брал, — а за ними стоит и папа римский и все латыньство…

— Значит, латыняне, — догадался Иван, — с погаными заодно против нас?

— Исстари, — горячо проговорил Курицын, — у нас и в Орде папские лазутчики и послы живут и против нас ковы куют. Папа басурман поганых на христиан направляет, рад даже крест православный наш под татарскую луну склонить…

Вбежал в опочивальню князь Иван Патрикеев, как член семьи, входивший без доклада, и обратился к дяде своему, Василию Васильевичу.

— Государь! — крикнул он. — Не посмел воевода Ощера на царевича ударить. Так и простоял с коломенской ратью у берега! Татары же, переправясь свободно, жгут, пустошат все кругом. Зарвавшись далеко, ныне повернули назад с полоном великим, со многим добром в степь спешат…

В ярости вскочил Василий Васильевич с постели и закричал, крепко изругавши Ощеру:

— Ну да ляд с ним! Речь с ним впереди. Иване, беги, бери с собой Юрья и все конные полки, которые готовы. Гоните на татар полон отбивать. Яз следом за вами! Сам полки поведу!

Выйдя от великого князя, Иван быстро, почти бегом, направился к начальнику княжой стражи, чтобы созвал тот немедля воевод тех конных полков, которые можно сейчас же вести в поход на Салтана-царевича. Пройдя уже сенцы, он услышал шаги и разговор у покоев матери. Оглянувшись, увидел он Дуняху с княжичем Борисом на руках и Марьюшку. Юная супруга Ивана играла с наименьшим братцем его, как с живой куклой, тот насмешил ее чем-то, и звонкий девичий смех серебром рассыпался по княжим сенцам. Рядом с ними стоял могучий старик Илейка, бородатый и лохматый, как леший, и глухо хрипел, захлебываясь от хохота. Невольно рассмеявшись, Иван быстро повернул к ним, но, вспомнив о делах, тотчас же крикнул Илейке:

— Отыщи Юрья! Вели ко мне идти думу думать. Да прежде Степана Димитрича зови, борзо бы шел. Сей часец в поход идем, и ты со мной.

— Бегу, бегу, государь, — ответил Илейка и легко, совсем не по-стариковски, побежал по сенцам.

Иван видел, как улыбка вдруг замерла на устах Марьюшки, глаза ее широко раскрылись и с тревогой смотрели на него.

— Куда ты, Иванушка? — тихо спросила она дрогнувшись голосом.

— Полки поведу на поганых, — громко начал он, — полон отбивать. Нагоним их с Юрьем и побьем… Смолк он вдруг, увидев побелевшее от испуга лицо Марьюшки.

— Биться с ними будешь? — прошептала она.

Радость охватила Ивана от тревоги и страха ее. Крепко сжал он беспомощно и жалостно протянутые к нему руки Марьюшки и привлек ее к себе.

Несколько, казалось, долгих и в то же время кратких мгновений смотрел он в ее голубые глаза и ласково молвил:

— Не бойся, Марьюшка…

— Иване, — раздался веселый голос Юрия, — иду в покои к тобе, и Степан Димитрич со мной.

— Ну, прощай, Марьюшка, — торопливо сказал Иван и, поцеловав в губы, добавил нежно: — Не тревожь собе сердце. Бог нам поможет…

Марьюшка уронила обессилевшие вдруг руки, но, когда Иван отошел от нее, побежала к нему и остановила.

— Стой, стой, Иване, — заговорила она быстро и взволнованно. — Яз благословлю тя, как матушка моя отца благословляла на походы…

Она перекрестилась сама, потом истово перекрестила Ивана и отошла от него молча и степенно, в сознании исполненного долга.

Вечерело. Жаркий весенний день медленно остывал, сильней золотились края небес, и бока высоких, нагроможденных друг на друга облаков чуть-чуть розовели. Тени становились длиннее и гуще. Тень от башенки-смотрильни, ломаясь на покатых крышах и на перилах гульбищ, заметно для глаза тянулась и сдвигалась куда-то в сторону.

Марьюшка и свекровь ее, Марья Ярославна, стояли в тени башенки на самых высоких гульбищах и, опираясь на перила, жадно глядели на дорогу к Серпухову.

Там, подымая облака пыли, шли на рысях конные полки самого великого князя. Ехал он в колымаге, окруженный своими воеводами дворскими.

Марья Ярославна обняла за плечи Марьюшку и заговорила печально и ласково:

— Такова-то доля наша, милая доченька. Сперва сыночки ушли, может, на смертушку, а вот и отец их туда же…

Марьюшка взглянула быстро на смолкшую вдруг Марью Ярославну и почувствовала, как теплая тяжелая капля упала ей на руку и скользнула на перила.

— Матушка! — воскликнула она, судорожно обнимая Марью Ярославну. — Ведь и мой-то Иванушка там и государь-батюшка…

Обнялись обе и заплакали. Долго молчали они, и вот чуть печально и нежно усмехнулась Марья Ярославна.

— Любишь ты сыночка-то моего? — спросила она.

Марьюшка вспыхнула вся и, пряча лицо на груди свекрови, молвила вполголоса:

— Как в небе солнышко люблю…

Потом, крепче прижавшись к свекрови, поцеловала ее около самого уха и зашептала:

— Ночь всю проплакала… Токмо ране-то благословила его на прощанье.

Когда отъезжал он, в сенцах мы виделись…

И много рассказывала она матушке, волнуясь, смеясь и плача, а свекровь все ласковей и ласковей перебирала ей волосы. Чуть улыбаясь, слушала она с нежной печалью, что и сама переживала когда-то, и словно молодость свою видела сызнова.

Уж зарозовело с полнеба на западе, и темнее восток, и пыль давно улеглась на дороге, что идет к Оке-реке, где вороги злые опустошают города и села, грабят, жгут и в полон берут.

Отстранив от себя немного Марьюшку, поглядела Марья Ярославна в лицо взволнованной девочки, крепко поцеловала и, совсем как родная матушка, сказала:

— Пора нам, доченька, вниз идти, деток кормить и самим ужинать…

На пятый день после отъезда, под самое утро, когда в хоромах все еще спали, вернулись в Москву оба великих князя и Юрий. Шумом и суматохой среди тьмы ночной наполнились вдруг княжии хоромы. Торопясь и трясясь от страха, оделись наскоро княгини и вместе со всеми дворскими слугами побежали в переднюю навстречу вернувшимся.

Иван, увидя испуганных женщин, крикнул:

— Да не плачьте! Прогнали мы татар; воевода Федор Басёнок всех нас опередил — настиг, разбил ордынцев…

— Сам Салтан-царевич еле в Поле убег! — звонко и весело воскликнул Василий Васильевич. — Басёнок-то все отбил у поганых: и полон, и животы, и всяко именье, что они награбили.

Василий Васильевич оживленно рассказывал, как все было, но Иван не вникал в разговоры, а, глаз не отводя, любовался юной своей супругой. Еще входя в переднюю, он при зажженных свечах увидел радостно сияющее лицо Марьюшки. Взглянув на Ивана, сразу забыла она все тревоги и горести, только слезы еще блестели на ее ресницах. В волнении она то протягивала издали руки к Ивану, то опускала их, делая странные движения, и повторяла вполголоса одно и то же:

— Иванушка! Иванушка…

Сам не замечая того, Иван быстро подошел к Марьюшке и впервые при всех обнял ее и поцеловал в уста. Она замерла на груди его, а он, стиснув ей ладонями виски и жадно смотря в дорогое личико, воскликнул:

— Радость ты моя, желанная!..

Марьюшка как-то сразу совсем успокоилась и, прислонившись щекой к плечу Ивана, улыбалась ясно-ясно, совсем детской улыбкой.

— А мы с матушкой, — громко зашептала она, — обе по ночам плакали и пред кивотом молились, как ко сну отходить. Ниц пред иконами лежали… Вот и вымолили. Все вы живы-здравы вернулись.

Иван смотрел в ее прозрачные голубые глаза, и казалось ему, будто странные птицы летят к нему из его рано отжитого детства и опять поют ему забытые песни, навевают крылами дивные, сладостные сказки…

Глава 2. У Новгорода Великого

После разгрома войска царевича Салтана, Седи-Ахматова сына, поход ратный на Новгород решен был обоими государями. Великий князь Василий Васильевич отослал новгородцам грамоты с объявлением войны. Января же семнадцатого, накануне похода, беседа была у государей с боярами ближними в покоях Василия Васильевича. Разговоры вести начал Иван о набегах татарских, о войнах постоянных с ними.

— Понятны мне все обычаи татарские, — сказал он, — от скудности сии грабежом живут. Опричь коней, баранов да воинского снаряжения, у них ничего нет…

— Конем да копьем жив татарин-то, — подтвердил Василий Васильевич. — На коне он воюет, коня ест, пьет кумыс из кобыльего молока и водку из него же делает, а прочее все грабежом добывает…

— Пошто ж новгородцы воюют? — воскликнул Иван. — У них ведь все есть.

Богаче нас живут…

— Из жадности, — молвил князь Юрий Патрикеев. — Ишь, ведь куда долгие свои руки протянули. На всем Заволочье[136] дань берут: соболей и серебро из Югорской земли и Сибири, а из других мест — и соболей же, и белку, и куницу, и горностая, и птицу ловчую: белых кречетов да соколов и всякое добро. А мы им что кость поперек горла! Заглонуть-то — глотка мала, вынуть же — силы не хватает…

— Коль могли бы, — смеясь, заметил Василий Васильевич, — так не токмо они дани бы печорской нам не платили, а и нас бы давно съели…

Иван напряженно думал, все еще ясно не понимая, как новгородцы силу такую забрали, а вот Москва все же их бьет и дань с них берет.

— Пошто же так, — спросил он с недоумением, — они все из чужих рук берут?

— Как и татаре, — живо ответил Курицын, — токмо война у них другая, — татарин-то сам всех бьет — стрелой, копьем да саблей, а новгородец рублем разбойничает…

Василий Васильевич презрительно усмехнулся и молвил:

— Новгород-то и князя собе нанимает!

Иван расправил складки на лбу и сказал громко и отчетливо:

— Яз уразумел, в чем сила Новгорода, а вот в чем у него слабость — еще не ведаю. У татар, как и у нас, от межусобий трещина по всей Орде…

— А мы, — живо вмешался Василий Васильевич, — ту трещину прорубим шире, елико сил хватит, стравим татар меж собой, как собак…

Иван поморщился и, когда отец замолчал, настойчиво спросил:

— Где и какая у новгородцев трещина есть? Ныне ведь воевать нам с ними.

Бояре и воеводы значительно переглянулись и почтительно смолкли, думая о том, какой ответ дать.

— Ратное дело у них плохо… — молвил воевода Басёнок, — воев настоящих у них нет. Вот откупиться они всегда могут, богаты ведь казной несметной.

— Верно, — зашумели бояре; но князь Василий молчал.

Слушая сына, он насторожился и чего-то ждал необычного. В лице его были тревога, надежда и гордость.

— Трещина у них, — заговорил густым голосом князь Иван Ряполовский, — в том, что хлеба у них своего нет. От нас, с Низовских земель, хлеб-то к ним идет. Мы же да Тверь, что в Москву дверь, можем хлеб до новгородцев не допускать. Ясак их отбивать можем, торговлю у них зорить, земли их пустошить…

Иван снова нетерпеливо наморщил брови, но сказал ровно и спокойно:

— Сие все, мыслю, истинно, но не сие главное-то. Новгородцы могут с татарами, с Литвой и Польшей против нас пойти все вместе. Нам же надобно ведать, где у них такая трещина, которой им не скрепить. Сыскать, пошто зло у них меж собой и чем раздор их доржится…

Снова переглянулись все бояре и воеводы, но сказать в ответ ничего не могли. Только молодой подьячий Федор Васильевич Курицын, тряхнув кудрями, сказал с уверенностью:

— Трещина у них в том, что бояре их да гости богатые черных людей жмут и рабов из них содеяли. Сироты да бедные люди на больших и богатых зло мыслят…

— Умен ты, Федор! — воскликнул Василий Васильевич. — Концы[137] у них в Новгороде с концами непрестанно воюют: не зря они друг друга на мосту режут да с моста пред святой Софией в Волхов мечут.

Иван слегка усмехнулся и обвел острым взглядом бояр и воевод. Они молчали, не решаясь сказать что-либо.

— Вот она тут и есть новгородская трещина, — сказал он негромко. — Токмо уразумев, где и в чем у ворогов трещина, ведать будем, кого бить у них, а у кого помочи искать…

Через два дня после думы, в понедельник января девятнадцатого, пошли походом на Новгород оба государя. Когда станом стали у Волока, начали к ним прибывать один за другим князья и воеводы с полками своими, и собралось вокруг государей множество воинства.

В это время спешно пригнал в Волок же и посадник новгородский Василий Степанов с челобитием: пожаловали бы государи новгородцев, на Новгород бы не шли и гнев свой отложили. Василий Васильевич челобития этого не принял и, вступив в землю новгородскую, не медля ни часу, отпустил воевод своих — князя Ивана Васильевича Стригу-Оболенского и Федора Васильевича Басёнка на Русу, что лежит к югу от Ильмень-озера. Там же о нападении низовских полков и не мыслили. Сами государи пошли к северному краю озера, к Новгороду, со всей силой, конной и пешей, пушки и пищали с собой повезли.

Но, дойдя до яма[138] Яжолбицы, по совету Ивана снова стали здесь станом всего в ста верстах напрямую от Новгорода.

— Пусть, — говорил на военном совете юный соправитель, — мыслят новгородцы, что мы токмо с полуденной страны идем, и шлют туда все силы свои. Мы же, разослав дозоры и лазутчиков, ждать будем. Когда же они Басёнка и Стригу теснить начнут, а те отходить будут, мы изгоном пойдем к Новугороду и обложим его всей силой…

— А Басёнок-то со Стригой куда? — спросил Василий Васильевич.

Иван задумался и через несколько минут молвил резко:

— Товаров и полону им не брать, а разделиться надвое. Пусть Стрига с боем отступает к нам, на плечи собе возьмет новгородцев-то. Басёнок же, у которого конники лучше и проворней даже татарских, пусть в тыл врагу забежит и покою ему не дает ни днем, ни ночью…

Молчали все долго, иногда только то там, то тут перешептывались, но сказать громко о думах своих не решались — не уверены были. Наконец Василий Васильевич, обратясь к сыну, сказал:

— Ладно, Так и сотворим все, как ты, государь, сказываешь. Токмо за Басёнка и Стригу отсель трудно решать. Опричь полона, им ни о чем приказывать не надобно. Им видней, а может, они и разобьют новгородцев-то?

Не отступать от них, а сами гнать их будут. Мы же тут подождем, как все обернется…

Воеводы московские Басёнок и Стрига, как снег на голову, пали на град Русу. Многое множество богатства они взяли, ибо жители града не успели выбежать, да и товаров своих схоронить в тайниках. Воеводы же, со всего града сани и даже телеги собрав и коней всех у горожан захватив, великие обозы с добычей составили и к своим государям вместе с полоном отправили.

И от корысти в такую слепоту впали, что всех людей своих с обозами теми отпустили. Остались только сами воеводы да подручные их, дети боярские, с малым числом конников, без которых им обойтись нельзя уже было. Отпустив обозы верст на двадцать вперед, потому шагом они шли, собрались воеводы и сами к государям ехать, чтобы добычей своей похвастаться. На коней уж садиться стали, как видят: дозорные к ним один за другим скачут.

Прискакал первый, сказывает воеводам втайне:

— Рать вельми великая идет новгородская. У них доспехи железные, как у немцев проклятых, и копья такие же долгие.

Переглянулись воеводы.

— А сколь их? — спросил Стрига.

— Семен Иваныч-то наш полагает, тыщи три будет…

Белыми стали воеводы. Поманил Басёнок одного из детей боярских из стражи своей, широкоплечего мужика, уже с проседью.

— Сколь у нас, Митрич, конников осталось всего? — спросил он.

— Коло сот восьми будя, — ответил тот.

Молчат воеводы. Дрогнули скулы у Стриги.

— Что сотворим? — спрашивает он у Басёнка. — Ежели бежать нам, то от государей своих погибнем, понеже виной своей, корысти ради, воев своих отпустили…

— Князь-то распалится, — молвил Басёнок. — Не миновать нам смертной казни. В гневе он пощады не знает…

— Ну ежели бы один он, оправили бы грех свой, а Иван…

— Тот глазищами токмо пронзит, все вызнает.

— Змеиный глаз у него…

— За то и мудрость змеиная — зазря зла не содеет. Отец-то ему внимает. Заступником перед отцом бывает…

— А за вину? Полон ведь брать не приказано…

Ничего не отвечает Басёнок, только рыжие брови его от волнения играют и руки слегка дрожат.

— Брате мой! — молвил он, наконец. — Лучше помрем все за правду, за государей своих!

Обнял его Стрига и воскликнул:

— Бить будем ворогов за измену и воровство их!..

А на горизонте уже зачернели в снегу цепи конников вражеских. Оглядел Басёнок окрест себя — плетни кругом да заборы, суметы большие снежные.

Развернуться коннице негде. Загорелся вдруг Федор Васильевич и крикнул дерзко, почти весело:

— Что нам гадать-то! Снявши голову, по волосам не плачут. Нету у нас выбора. Коли живы будем — не умрем! Чего на свете не бывает? Побьем еще новгородцев-то…

Князь Стрига, прищурясь, глядит на медленно подъезжающих новгородцев, усмехается он, видя, как неуклюже сидят новгородские конники, как не знают, по неуменью, куда деть длинные копья, которые мешают им конями править…

— Гляди, гляди, Василич, — говорит он Басёнку, — какие конники-то!

Конь-то брыкнет задом, а он под него падет…

— А мы их брыкаться заставим, — весело уж кричит Басёнок. — Иван Митрич, собирай воев ближе к плетням да заборам, к суметам да ямам. В другое-то время тут конникам биться люто, а сей часец нам выгода. Легче кони с собя ворогов посшибают. Пусть наши стрелами бьют токмо по коням.

Доспехи железные, стрелой их не прошибешь, а в глаза все едино не попасть!..

— Истинно, истинно! — весело кричит князь Стрига, и воины все, что слышат зычный голос Басёнка, тоже смеются.

— Стрясем их с коней, — кричат одни, — словно яблоки с яблони!

— Едут-то, едут как! — кричат другие. — Ну и вои! Им не воевать, а токмо бы с коня не упасть…

Быстро спешились воеводы московские и воины их и, коней около себя привязав, засели в засаду у сугробов, пред заборами и ямами.

С криками, в трубы трубя и в барабаны гремя, поскакали новгородские конники на московских. Тучей железной тяжелой нахлынули, а порядка среди них нет, править не могут. Подпустили их поближе московские воины, и вдруг разом запели их стрелы, завизжали раненые кони, заметались, сбили весь строй в котел какой-то кипящий. Падают конники новгородские, трещат, ломаются длинные их копья, а в доспехах железных воины с земли подняться не могут. Крики и вопли, топчут кони людей насмерть и разбегаются по полю без седоков, а стрелы московские все бьют по коням. У новгородцев же лучников совсем нет, никогда их воины из луков не стреляли.

Вот уж первые полки бегут сами в разные стороны, рвутся воины московские, дабы, на своих коней вскочив, гнать бегущих, но воеводы саблями им пригрозили. Вот и сам посадник большой Михайла Туча коренные полки свои на москвичей двинул. Воеводы его за ним скачут, саблями машут.

Опять полетели стрелы московские, стал на дыбы конь посадника со стрелой в шее и грохнулся навзничь, придавив седока, а остальные помчали воевод своих в разные стороны. В полках же новгородских еще больше беспорядка, словно каша в котле все кипит.

Вот выскочили вперед воинов пять московских с Иваном Димитриевичем к тому месту, где упал посадник на землю, выволокли его из-под издыхающего коня, схватили и к себе повели. Увидав пленение воеводы, воины новгородские, из которых более половины было из посадских черных людей, стали кричать друг другу:

— На кой хрен нам за толстопузых живот полагать!

— Бросай копья, бежим восвояси!..

В этот трудный час воеводы новгородские бросились посадника своего выручать, и один из них ссек голову Ивану Димитриевичу. Закричали, заревели в гневе и ярости воины московские и, повскакав на коней, как ястребы, бросились на новгородцев, а те уж и так коней оборачивать стали и, копья бросая, помчались, кто куда мог.

— Бей их за Митрича! — неистово ревут московские конники. — Гони?..

Посадника же Тучу, избив изрядно, привели к воеводам, а малое воинство воевод московских гнало и секло новгородцев. Много бы полона взяли москвичи, да за малолюдством своим не могли — дали убежать врагу.

Видя это, Стрига сказал Басёнку:

— И сие узнает Иван-то и в глаза колоть будет, что на чужое добро метнулись, а, чудом да дерзостью спасаясь, полону ратного не взяли. За полон-то не одну, чай, тыщу Новгород в казну бы государям выплатил…

— Простит! — весело откликнулся Басёнок. — А посадник вот один всех стоит да и войско-то их мы прахом развеяли…

Солнечный зимний денек. Морозцем крепко прихватывает, а снег так и сверкает кругом. Гудит, шумит на правом берегу Волхова новгородский торг — полным-полно народу от самого моста Великого,[139] от Вечевой гридницы[140] и Ярославова дворища,[141] вплоть до церкви Ивана Предтечи на Опоках и до Большой Михайловки.[142]

Шумит торг, кипит жизнь новгородская. Могуч, богат и красив Господин Великий Новгород. Окружен он земляным валом с глубоким рвом и башнями. За валом стоят слободы, белеют монастыри с боевыми башнями и стенами. С правой, Купецкой стороны, где торг идет, видны кремлевские стены на Владычной стороне, а из-за стен высит свои пять куполов собор св. Софии.

Примыкает к собору этому вплотную шестой купол башни, соединенной с ним крытыми переходами. Малые купола строены луковицами, а средний — большой и высокий — в виде огромного золоченого шлема. Возносит он ввысь самый большой крест, на котором насажен медный отбеленный голубь.

— Когда голубь сей слетит, — говорят в народе, — конец будет Новгороду…

Когда же это случится, никому не известно, а пока спокоен Новгород и даже Москвы не боится. С Польшей и Литвой о многом у него втайне договорено, да и войско большое, и хоть волей и неволей, а согнано куда надо: в Русу ушли конники в немецких кованых доспехах, которые ни стрелой, ни даже из пищали ручной не прошибешь.

Шумно на Торге, хоть и зима, хоть нет лодок и кораблей на замерзшей реке, и опустели все вымолы,[143] и только людно на складах Геральдова вымола,[144] что рядом с Немецким двором,[145] где хранятся товары иноземные. Но вместо кораблей и лодок тянутся обозы со всех сторон: бочки везут с салом, пушнину дорогую всякую, тюки с холстом, полотном и сукном, везут мешки с хлебом, короба с сушеной и соленой рыбой, туши бараньи. Ползут эти обозы со всяким добром через широкий деревянный мост с высокими башнями на обоих концах, въезжают на Торг, где, кроме лавок деревянных и навесов, стоят амбары каменные и бревенчатые, а рядом с Иваном Предтечей — Гостиный двор, где лежат товары всех богатых гостей. Но, кроме товаров из пятин новгородских[146] и Заволочья, товаров из Низовских земель, идут сюда обозами и товары заморские.

Вот тянутся через мост небольшие немецкие обозы с дорогими сукнами, с оловянной и стеклянной посудой, с селедкой соленой, перцем и горчицей.

Рядом с возами шагают в коротких кафтанах сами купцы немецкие с саблями на боку. Сапоги у них трубами и выше колен, а на головах шапки приплюснутые, блином лежат. Сопровождает их своя стража немецкая в латах, с копьями и ручными пищалями.

Вот едут уж они по торговой площади, подъезжают к Ивану Предтече, где стоят под навесом большие весы. Новгородские надсмотрщики мытные взвешивают товары немецкие, берут с купцов «весчее», пошлины торговые.

Тут же, на площади, наряду с большим торгом идет торговля мелкая — в палатках, с возов и с рук. Продавцы зычно кричат, выкликая свои товары; хвалят их, отбивая покупателей у соседей. Мечутся они у своих прилавков под навесами, где разложены цветистые сукна, шелка блестящие и полотна, где поблескивает серебряная и стеклянная посуда, кольца, серьги, ручные обручи и всякие ларцы затейливые.

У возов же крику и шуму не меньше. Продают там воск, кур, гусей, меха разные, кожу выделанную, рыбу из коробов, мед из кадок и прочее. Тут же снуют и кричат сбитенщики и бабы с оладьями и гороховиками. Звенит в ушах, когда голосят они часто и тонко:

— Оладьи горячие, оладьи!..

— Гороховики, гороховики!..

А среди бабьего визга густо гудят мужики:

— Сбитень, сбитень горячий…

В кабаки же зазывать и не приходится, ибо у их крылец и так толпится народ. Почти непрестанно распахиваются двери кабака, окутываясь от мороза облаком пара, то принимая гостей, то выбрасывая вон пропившуюся голытьбу кабацкую…

Вдруг всполошилось все кругом. Забегали, засуетились люди. Видят, на взмыленных конях прискакали из Русы домой конники новгородские, оголтелые, без копий и щитов…

Бросились купцы запирать лавки, торопливо рассчитываясь с покупателями. Женки и девки бегут по домам, а у Ярославова дворища собирается густая толпа. Гости иноземные гонят изо всех сил обозы свои к складам Немецкого двора.

Вот кто-то поспешно бежит к Вечевой каменной башне, что выдается вперед четырехугольным телом своим, увенчанная вместо купола островерхой каменной шапкой.

Гулкий удар большого вечевого колокола прогудел тревожно и страшно, будто на пожар. Еще удар, и все чаще и чаще кричит и стонет медь над городом, а людской муравейник копошится, становится гуще и гуще, и не только на площадях, но и на улицах и в переулках. Бегут люди к Ярославову дворищу: и со всех концов Торговой стороны и со всех концов Владычной.

Знают уж все, какую весть принесли конники новгородские. Охают, сомлели от страха, омертвели будто, толкутся без смысла и разума, галдят, сами не зная что, и бегут на вече.

Там, на помосте деревянном со ступенями и перилами, сидят уж на скамьях богатеи новгородские в нарядных Шубах и собольих шапках — новый и старые посадники[147] и тысяцкие,[148] и все люди вящие,[149] передние и большив. Но не важны и не степенны они теперь, а кричат-шумят, то садясь, то снова вскакивая с места. Еще больше шумят и кричат у подножия помоста люди молодшие, меньшие, черные и посадские.

В страхе и тоске томясь, злом все друг против друга разгораются, а что делать, не знают. Оттого пуще все кричат и галдят, как пьяные или безумные: одни — одно, другие — другое. Никто не знает, с чего речь начать.

Наконец кто-то удумал и стал говорить, что, по его мысли, делать надобно. Смолкли было стоны и плач о гибели войска и близких своих, прекратилось ругание против богатеев, что войну с Москвой затеяли. Но слушали недолго. Снова начались споры и крики, пока не заревел кто-то зычно:

— Идти вящим всем ко владыке Евфимию! Бить челом ему, дабы шел он в Яжолбицы к государю московскому мольбы ради о прощении Новагорода.

Расступается народ на Вечевой площади, дорогу дает всем сходящим с помоста посадникам и тысяцким, боярам новгородским и гостям во главе с нынешним посадником и тысяцким.

Идут они в суровом молчании и печали по Торгу, а толпа и здесь раздается пред ними на обе стороны, давая свободный проход вящим людям.

Вот идут они уж по Великому мосту, вот перешли уж Волхов, вышли из ворот башни, что у моста, и двигаются по Владычной стороне к пятиглавой святой Софии.

Затихает гул и крики толпы, замолчал вечевой колокол, и только кое-где звучат среди народа злые речи. Шумят у самого моста гончары, каменщики, кожевники, плотники, мостники, кузнецы и другие.

— А все толстосумы, — кричит седобородый кожевник, старик с могучей грудью и могучими руками, — толстосумы, баю, всему зло! Всегда у них пред Москвой неисправленья!

— К Литве больше гнут, — взглянув исподлобья, молвил чернобородый мужик. — Свою Русь православную за барыши позабыть могут…

— Они и нас продадут, — суетливо мечась, по-бабьи заскулил сухой маленький гончар, по прозванию Комарик, — продадут ни за гроб, братики!

Лучше самим на Москву нам податься…

— Ну, хрен редьки не слаще…

— Не, не! — запищал Комарик. — Пущай в Москве тоже не слаще! Все же лучше хромать, чем сиднем сидеть. Есть и в Москве худое, да нигде в одной полосе всех угодий не наберешь.

— Может, и так, — хмуро оглядев всех, молвил кожевник, — да токмо и Москва-то — кому мать, а кому и мачеха. Что зря ворожить-то…

Махнув рукой от досады, пошел прочь старый кожевник, а Комарик обиженно фыркнул носом и крикнул старику вслед:

— Станешь ворожить, коли нечего в рот положить!..

Не сразу склонил ухо владыка Евфимий к мольбам горожан новгородских.

Огорчен и разгневан был он неисправленьем и дерзостью паствы своей.

— Иду молить великого князя, — сказал, наконец, он с печалью, — да отпустит нам злое, ибо не токмо измена была ему, но и руку на него подымали…

В тот же час собрался владыка спешно к яму Яжолбицы, что в ста двадцати только верстах от Новгорода. Поехали с ним, по обычаю новгородскому, посадники, тысяцкие, бояре и людие житии.[150]

В многолюдстве таком, с дарами многими и большой казной прибыли они все в Яжолбицы, но не смели пред очи государей стать московских, прежде били челом братьям их и боярам. Немало рублей новгородских, кубков и чарок золотых и серебряных новгородцы роздали, прося заступиться за них пред государями.

Все же умолил, упросил всех, кого надобно, владыка Евфимий и предстал, наконец, перед государями со всем посольством новгородским. Иван впервые видел всех лучших и властных людей новгородских, которые правят, как хотят, самим Господином Великим Новгородом. Все время, пока идут у них переговоры с Василием Васильевичем, ни во что не вступается Иван, а только слушает внимательно и следит за всеми, как говорят и как ведут себя.

Зато договор составляет он сам с помощью Федора Курицына, а после читает его отцу. Знают о сем новгородцы и боятся. Василий Васильевич понятен им, Иван же гнет все куда-то другим путем.

— Неисправленья мне ваши тягостны, — жалуется Василий Васильевич, — много мне истомы от вас! Лиходеев моих у собя принимаете, татар науськиваете, с немцами, да с ляхами, да с Литвой против Москвы крамолу куете…

Все это понятно новгородцам, не впервые случается так. Кряхтят они только, когда требует с них Василий Васильевич казны многонько — десять тысяч новгородских рублей серебром…

Спорят, торгуются бояре московские и новгородские, но Москва никаких скидок не делает. Шума много, слезы даже и мольбы, но ведомо новгородцам — Москву не упросишь.

Иван же договор составляет, время от времени с отцом советуясь и с его боярами ближними. На переговорах же все так же молчит он и только смотрит, и пугать уж новгородцев начинает этот непонятный пронизывающий взгляд.

Вот уж Василий Васильевич получил сполна десять тысяч рублей. Выбраны уже бояре, которым ехать назначено в Новгород, новгородцев приводить к крестному целованию по новому договору, да и самый уж договор готов…

Все собрались послы новгородские со владыкой своим во главе. Рядом с владыкой — посадник и тысяцкий, а за ним все прочие из старых посадников и тысяцких, из бояр и купцов богатых…

Когда же Федор Васильевич Курицын читать стал новый договор, заволновались все, а многие с мест встали — сидеть не могут. Только Иван сидит неподвижно и спокойно да глазами, словно пиявками, ко всем присасывается…

Слушают новгородцы чтение и ушам сначала не верят. Отступиться должны они для московских князей Василия и Ивана от купленных ими земель ростовских и белозерских; черный бор[151] платить обязуются Москве; отменяют вечевые грамоты; вместо новгородской печати налагают печать великого князя; не смеют мешаться в княжии усобицы и обязуются не принимать никого из рода Шемяки и прочих лиходеев московских князей…

Снова мольбы и споры, а Иван сидит неподвижно, молчит и смотрит только.

— Глаза-то, глаза-то какие у него! — со страхом шепчет один из прежних тысяцких на ухо старому же посаднику Акинфу Сидоровичу.

Дергает посадник губой, будто дышать ему нечем, а сам смотрит жадно Ивану в глаза — такие странные и страшные, оторваться не может, и хочется ему перекреститься.

— Господи, спаси и помилуй, — шамкая, шепчет вслух Акинф Сидорович, — от дьявола очи сии, от дьявола… Ишь, глядит-то, глядит-то как и все молчит! Помогните нам, святые чудотворцы, угодники божии. Нет, не князь Василий, а Иван град наш погубит…

Глава 3. В княжом семействе

Весна этот год была по-осеннему прозрачная и ясная, словно первые ласковые дни бабьего лета, но кругом все ярко зеленело, и цвели на лужайках и вдоль дорог золотые одуванчики.

Иван, наскакавшись вдоль берегов Москвы-реки и в горах возле села Воробьева, медленно возвращался домой в сопровождении Илейки. Рядом с ним, конь о конь, ехал Федор Курицын.

— Ну и утро же ныне, — весело сказал Иван, — будто яз искупался в нем и весь посвежел.

— Дивно и красно у нас в подмосковных-то, — живо отозвался Курицын. — Особливо, когда с гор глядеть от села Воробьева…

Заулыбался Илейка и ласково, как один он умеет, сказал:

— Цветики-то, весняночки наши, как солнышки малые, по всем лугам разбросаны, словно парчой золотой зеленую травушку выткали…

Старик радостно вздохнул всей грудью и тихо добавил:

— Красота божья!..

Иван и Курицын молчали, овеянные утренней лаской и лаской слов человеческих. Обернувшись к старику, Иван молвил:

— Из самого детства любо мне слушать тя, Илейка. Велика у тобя любовь к творению божью и ко всем тварям земным.

Засмеялся тихонько Илейка.

— Мир-то, — молвил он, — божий сад. Вечно он в цвету и радостях, не то что людие…

Не расслышали печали в словах Илейки ни Иван, ни Курицын — молоды оба, да и солнышко все выше и выше, и день-то такой лучезарный и веселый…

— Заедем к тетке Марье Васильевне, — крикнул Иван, погнав коня, — повидаю брата своего двоюродного…

Они повернули на большую улицу к хоромам князя Юрия Патрикеева.

Выслав Илейку вперед оповестить княжое семейство, Иван медленно ехал по двору в сопровождении Курицына, сошедшего с коня еще у ворот из почтения к хозяевам. У красного крыльца хором уже суетилась всякая челядь и, когда Иван, подъехав, отдавал стремянному поводья коня, наверху растворились двери, и князь Юрий с княгиней своей и сыном Иваном, молодым воеводой московским, поспешно стали спускаться вниз навстречу юному государю.

Марья Васильевна радостно встретила племянника, весело сверкая такими же сияющими глазами, какие были когда-то и у ее ослепленного брата.

— Добро пожаловать, — говорила она ласково, — почитай, две седьмицы не был ты у нас, Иванушка…

— Ныне же кстати вельми заехал, государь, — кланяясь, молвил Юрий Патрикеев, — вернулся недавно из Крымской Орды наш богатый гость Скобеев, Федор Тимофеич…

— Кланяюсь тобе, государь, — сказал Скобеев с глубоким поклоном, касаясь рукой ступеньки крыльца.

Проведя гостей прямо в трапезную, хозяева усадили всех за стол, как по чину и обычаю принято, во главе с государем.

— Любишь ты, государь, — говорил князь Юрий Патрикеев, своеручно наливая Ивану сладкого греческого вина, — любишь ты знать все о чужих, дальних странах, а Федор-то Тимофеич много занятного сказывает…

— Особливо о фряжских городах, — заметил молодой князь Иван Юрьевич.

Иван был весьма доволен и, понемногу отпивая греческое вино из чарки, молвил:

— Что ж, Федор Тимофеич, сказывай…

Скобеев, богатый гость из сурожан, много рассказывал о торговле с Сурожем, Ялитой, Керчевым и Кафой.[152]

— Наиболее дивен мне был град Керчев, а по-фряжски Черкио, — говорил сурожский гость. — Есть в граде большая каменная лестница, в скалах красно иссечена. Начинается она у церкви Ивана Предтечи, греками построенной в давние времена. На одном столбу ее каменном год построения вырезан: шесть тысяч двести двадцать пятый.[153] Круг же града Керчева могилы, как холмы, насыпаны. Несть числа им, а в могилах тех из-под земли копают чарки, кубки и блюда золотые и серебряные, золотые обручи, кольца, серьги и цепи. Все они старой работы языческой. Продают их тамо дорого, со многой собе выгодой…

Много еще сказывал купец любопытного о старине крымской, а Иван, как и все прочие, слушал Скобеева с большим вниманием, но морщил лоб, усиленно вспоминая и о том, что ранее слышал он от кого-то о городе Кафе.

— А вот скажи, Федор Тимофеич, — воскликнул он радостно, вспомнив, наконец, о росяных колодцах, — правда ли, что в Кафе воду из росы собирают?

— Истинно, государь, — живо отозвался Скобеев, — кругом града того, ни в нем самом нет ни рек, ни колодцев, а ежели и есть ручьи, что с гор весной бегут, то и они пересыхают. В степях же у них вода солоновата: и в озерах и в колодцах. Вот они в горах, близ града Кафы, высекают в скалах ямы, кладут в них камни, а сверху хворост. В такие ямы роса густо падает и в них скопляется. От ям же верхних к нижним рвы иссечены, и роса, собираясь каждую ночь и копясь, течет из одной ямы в другую, а потом в озерцо, а из озерца-то по трубе каменной во град протекает…

Вдруг Федор Тимофеевич потемнел лицом и потупился, оборвав рассказ.

Иван с недоумением посмотрел на него, а купец, горько усмехнувшись, молвил горячо и горестно:

— Одно, государь, худо и обидно мне было. Видел я тамо во всех градах на всех базарах сирот наших и черных людей! Водят их, как скот, в железных ошейниках, друг к другу гуськом прикованных! Лбы же и щеки у них клеймены тавром татарским: как кони, они мечены… Плач и рыдания среди братии нашей, а поганые купцы-басурманы девок и женок голыми велят показывать, а парням да мужикам руки и ноги щупают и зубы, как лошадям, смотрят.

Покупают их купцы из Яффы, везут потом продавать кизыл-башам,[154] к туркам и даже в Индию…

Всхлипнула нежданно Марья Васильевна и закрестилась, причитая:

— Помоги, господи, несчастным, охрани их крестом своим от поганых…

— Не от поганых, — гневно прервал ее Иван, — а от наших удельных!

Крамола кругом и воровство. Все они вороги Москве, а при межусобии нашем татаре людей полонят! Ведь силу нашу они от Руси берут!..

Отворились двери в трапезную, и заскочил торопливо, хотя и весьма почтительно, дворецкий Патрикеевых. Иван обернулся к нему и сурово взглянул.

— Прости, государь, — низко кланяясь, молвил дворецкий, — батюшка твой, великий князь Василь Василич, приказал тобе сей же часец на думу к нему. Рязанские бояре приехали…

Дворецкий повернулся лицом к Юрию Патрикееву и добавил:

— И тобя, княже и господине мой, государь кличет к собе.

Дома Иван застал отца уже в передней со всеми его боярами ближними и с приехавшими в Москву боярами рязанскими. Все сидели молча, с печальными лицами. Когда вошел Иван с Патрикеевым и Курицыным, все, кроме князя великого, встали и поклонились ему, а Василий Васильевич воскликнул:

— Ты, сыне мой? Горе у нас велие — преставился князь великий рязанский Иван Федорович, брат мой любимый…

Василий Васильевич громко всхлипнул — дар особый имел он к печали — и возопил, истово крестясь:

— Брате и друже любимый! Царство тобе небесное, да упокоит тя господь в селении райском, иде же несть ни печали, ни воздыхания!..

Потом, обратясь к духовнику своему, добавил:

— Отче, преже мы о божьем помыслим, панихиду отслужим. После же и о земных делах будем думу думати…

Священник молча поклонился, и все пошли за ним в крестовую.

После панихиды пригласил великий князь Василий Васильевич всех бояр и воевод московских и рязанских в свою переднюю к столу помин справлять по великому князю рязанскому.

Сели за трапезу все в молчании, и духовенство с ними во главе стола, рядом с князем и княгиней и двумя старшими их сыновьями — Иваном и Юрием.

За столом, где кутья, меды и водки разные уж поставлены, Василий Васильевич, не приглашая гостей к питию и кушаньям, сказал громко и торжественно:

— Прежде помина души усопшего князя Ивана, царство ему небесное, волю его предсмертную послушаем, духовное его завещанье, которое им с боярами его подписано…

Встал из рязанских бояр Кирила Степанович, ветхий старец, весь волосом белый, будто в снегу голова его, и поклонился обоим государям.

— Кому, государь, — зашамкал он беззубым ртом, — кому из дьяков твоих передать столбец прикажешь?

— Василь Сидорыч, — сказал великий князь, обращаясь к дьяку Беде, — возьми столбец-то и прочти нам.

Старый рязанский боярин обернулся к сопровождавшему его дьяку. Дьяк быстро подошел к нему, неся в руках небольшой резной ларец из черного дуба. Кирила Степанович отпер ларец дрожащими руками, вынул из него туго скатанный свиток и передал его московскому дьяку.

Тот стал развертывать свиток и растянул его лентой до двух аршин в длину. Все встали, кроме государей, как только дьяк стал читать завещание, начинающееся славословием и молитвой. Когда же дьяк Василий Беда читал то место, где завещатель, князь Иван Федорович рязанский, призвав свидетельство божие и прося заступничества у создателя, говорит о великом княжестве Рязанском и о наследнике, сыне своем Василии, все сидящие за трапезой замерли в напряженном внимании и волнении.

Иван взглянул на отца и увидел, что щеки его побелели и неподвижное лицо слепца стало каменным. Иван, когда дьяк на миг останавливался, слышал свое дыхание в тишине покоя, как оно сипит и свистит в дрожащем горле, а кровь его в висках токает. Как во сне, слышит он отрывки из духовной.

— «Челом бью брату моему, великому князю московскому Василью Васильевичу, да возьмет на попечение свое сына моего малолетнего князя Василия, моего наследника на столе рязаньском… Дщерь же Федосью…..на волю твою… Защита и оплот будь для рода моего, богом тя, Христом-спасителем и Пречистой заклинаю… Будь ты отцом благим и добрым ко чадам моим…»

Не слушает дальше Иван — думы со всех сторон нахлынули, и понял вдруг он, какое дело великое в этот час перед ним творится. Вот и Василий Васильевич поборол волнение свое, и щеки его зарозовели, только Марья Ярославна вся еще в трепете, и губы у нее дрожат. Вот склоняется она к уху Ивана и чуть слышно шепчет:

— Малость не дожила бабка-то, до какой вот радости не дожила…

Кончил в это время дьяк Беда чтение, а в покое все еще тишина мертвая, но на миг только. Заговорили, зашумели все разом, а Василий Васильевич, высокий дар слезный имея, воскликнул горестно:

— Упокой, господи, душу раба твоего князя Ивана, а по чину андельскому — Иону! Клянусь пред тобой, господи, и пред всеми христианами: сотворю все нерушимо по духовной брата моего. Утре, после часов, крест на том с сыном моим целовать будем…

Помолчал он и, вздохнув, печально добавил:

— Ныне ж начнем помин души князя Ивана, брата моего, великою тризной.

Приказывай, Марьюшка, к столу все как надобно…

Когда кончился поминальный обед, Василий Васильевич поднялся из-за стола и, простившись со всеми общим поклоном, обратился к дьяку Беде:

— А ты, Василь Сидорыч, сей же часец возьми духовную князь Ивана и отдай схоронить ее в казне моей…

Опираясь на руку своего соправителя, великий князь пошел в свои покои. По дороге он сказал сыну вполголоса:

— Мне надобно пред крестным целованием о многом с тобой подумати…

Был уж июль — макушка лета, и дни бежали быстро. Миновали Кузьминки, бабий и курячий праздник, на Марфу овес нарядился в кафтан. Идет лето своим порядком. Скоро Степан Саваит ржице повелит матушке-земле кланяться.

С Афиногена же и страда начнется: первый колосок Финогею, последний — Илье в бороду.

Бежит время, и дня за три июля десятого заметил Иван за обедом печаль в лице матери и что она слезы тайком утирает. Не решился он при отце спросить ее о горестях, но встревожился.

Когда же обед кончился, Василий Васильевич сказал ему мрачно:

— Иване, сопроводи меня в опочивальню.

Иван повел отца, но в дверях остановился, кинув на мать беспокойный взгляд.

Она грустно и ласково ему улыбнулась.

В своей опочивальне Василий Васильевич опустился на пристенную скамью и, помолчав, сурово молвил:

— Днесь поймал яз на Москве князя Василья Ярославича и послал его в заточение в Углич…

Иван вздрогнул и побледнел.

— Значит, матунька уж знает о сем? — сказал он вполголоса.

— Знает…

Взволновался Иван, вспомнив о яростном нраве отца. Тогда, давно еще — Бунко пострадал, а ныне вот — дядя, родной брат матери. Всегда он за них был, честно бился с Шемякой. Привык к нему с детства Иван, полюбил его…

— Пошто сие? — спросил он горестно. — Плачет матунька…

— Она плачет, а со мной согласна…

— Пошто ж ты его поймал?!

— За воровство против нас. Сын же его от первой жены вместе с мачехой бежали в Литву, туда, куда и Можайский бежал. Все они заодно, проклятые!..

Василий Васильевич гневно сдвинул брови. Иван молчал. Слова отца для него не были убедительны. Он ясно чувствовал, что у отца нет доказательств вины боровского князя…

— Государь, — начал он медленно, — ты о воровстве его говоришь, а в чем воровство-то сие? Были в нужде мы, и был он верен нам, пошто же воровать ему ныне…

Василий Васильевич вскипел и закричал в гневе:

— Супротивничает он! За Москвой ныне уделы и Галицкий и Можайский, а он вольным хочет! Не покоряется…

— А в чем? — так же медленно и спокойно спросил Иван.

— Яз хочу, — продолжал, успокаиваясь, Василий Васильевич, — дабы он токмо наместником был, а удел свой за Москву дал нашему роду. На что силен великой князь рязанский и тот княжество свое и сына под призор мой отдал!

Сей же родной брат твоей матери, а супротивничает. Вторая жена подбивает его — подзойница, сука! Вот к литовскому князю и стали гнуть…

Иван смутился от резких слов отца, но, вспомнив предсмертные слова бабки: «Круг Москвы собирай!» — тихо Промолвил:

— Тобе, государь, видней. Яз еще многого не ведаю в делах сих…

После того как заточен был князь Василий Ярославич в Угличе, где некогда и сам Василий Васильевич со всей семьей своей был, не раз вспоминал со скорбью Иван ту тяжелую пору, когда молодой Василий Ярославич, будучи в Литве, полки собирал вместе с воеводами и боярами московскими, стремясь силой «выняти» великого князя с семейством из заключения…

Но теперь у Ивана эти горькие чувства были недолги: забыл почти совсем он сказку о злосчастьях Степана-богатыря, забыл о коготке Гамаюн-птицы — вокруг него радостным хороводом новых чувств и волнений начинала заплетаться иная сказка. Чаще и чаще мелькало перед ним смеющееся личико Марьюшки, юной княгини его, и, сами не зная, как это выходило, встречались они друг с другом во всех концах княжих хором, словно нарочно всюду искали друг друга.

Нередко наталкивался Иван и на сияющего Илейку, лицо которого расплывалось в многозначительных улыбках. Насколько там, на Кокшенге-реке, эта все понимающая улыбка старого дядьки раздражала его, настолько теперь веселила и забавляла.

Однако Илейка, помня недавний резкий отпор молодого государя, не лез к питомцу своему с лишними разговорами. Все же раз, стоя с Иваном в сенцах и видя, как из дверей княгининых покоев выглядывает Марьюшка, старик не утерпел.

— Удачлив ты, государь, — молвил он радостно, — как у меня, у тя струна в сердце есть ласковая — бабье ухо ее за семь верст чует…

Приход Федора Курицына оборвал красноречие старого дядьки.

— Прикажешь, государь, — спросил Илейка деловито, — коней седлать? До обеда успеем погонять круг Москвы-то…

— Поедешь, Федор Василич? — обратился Иван к своему другу.

— А яз за тобой шел, государь, — весело ответил молодой подьячий. — Старый государь отпустил меня. Поедем ныне в Занеглименье.[155] Хороши там села бабки твоей родной, Марьи Федоровны Голтяевой, снохи преславного князя Владимира Андреича, верного соратника Димитрия Донского…

Федор Васильевич вдруг смолк, словно вспоминая что-то.

— Государь мой, — воскликнул он, — по отцу ты правнук Димитрия Донского, а по матери — правнук Владимера Храброго, побивших на поле Куликовом у Дона великого несметную силу самого Мамая, царя ордынского!..

У Ивана затрепетало сердце по-особому, и не мог он ничего сказать в ответ.

Взволнованный же Федор Курицын продолжал:

— Ныне токмо вот, государь, читал яз у владыки Ионы «Сказания о Мамаевом побоище». Со слезами читал яз о подвигах дедов наших! В памяти моей от сказания сего многое, яко на камне иссечено. Когда пришли поганые на нашу землю, съехались князи русские к прадеду твоему на Москву, ко князю великому Димитрию, говорят ему: «Господине князь великой! Уже поганые татарове на поля наши наступают, а и вотчины наши у нас отымают. Стоят уж меж Доном и Днепром на Мечереце! Мы уж, господине, пойдем с тобой на супостаты ратию, свершим деяния дивные: старым — повесть, а младым — память!..»

На побледневшем лице Ивана еще темнее стали глаза его, и произнес он глухим, дрожащим голосом:

— Вся земля тогда русская встала от края до края…

— Князь же великий Димитрий Иваныч, — продолжал Курицын, — рек тогда: «Братьица моя милая, князи русские! Гнездо есьмы едино князя Ивана Данилыча. Никому не дано нас изобидити: ни соколу, ни ястребу, ни белу кречету, ни псу тому, хану Мамаю…»

Молодой подьячий, как всегда, загорелся весь любовью и ревностью к славе отеческой и воскликнул громко:

— Писано там еще: «Оле, жаворонок птица, в красные дни утеха! Взыди под сини облаки, посмотри к сильному граду Москве! Пой, жаворонок, славу великому князю Димитрию Ивановичу и братцу его Владимиру Андреичу!..»

Иван стремительно простер руки к Курицыну и молвил:

— Клятву яз дал богови, Федор Василич! Сотру главу яз удельным и змию татарскому!..

Подьячий с жаром поцеловал руку Ивану, а Илейка, вернувшийся доложить, что кони оседланы, и ожидавший конца разговора, воскликнул:

— Порадей, государь, для-ради всего христианства!..

Накануне молодого бабьего лета дни стояли ласковые и теплые, а к полдню на солнышке даже припекало. Опустели поля, ощетинившись желтым жнивьем, и только кое-где по вновь распаханным полосам размеренным шагом шли мужики с лукошками и ловким, широким движением руки разбрасывали зерна — сеяли озимые. Зато в садах и у бояр и у сирот стояли яблони, словно в праздничных нарядах, густо увешанные желтыми, белыми и алыми яблоками. Дух яблочный всюду чуялся в воздухе.

Урожай в этом году небывалый.

Илейка съездил к княжим бабкиным садам и привез яблок полную конскую торбочку. Иван выбрал самое крупное, разломил и, показывая Илейке, крикнул весело:

— Вишь, Илейко, какое чистое, душистое, и червя в нем нет! Не то, что у твоего Степана-богатыря!

Илейка радостно улыбнулся и молвил:

— Ишь, памятлив ты, государь! Токмо ныне никакой червь тобе ни яблоко, ни сердце не источит.

— Пошто так?

— А по то, что отболел у тобя коготок-то Гамаюн-птицы и отпал. Не навек он к нам прирастает!..

Курицын слушал этот разговор, ничего не понимая, Иван был доволен и, подмигнув Илейке, спросил:

— Не разумеешь, Федор Василич?

— Не разумею, государь.

— Попроси Илейку. Он те сказку про Степана-богатыря поведает. Мудро он сие сказывает, с хитроречием великим… А яблоки сии Марьюшке сей часец повезу — спас-то яблошный давно прошел…

— Рано, государь, возвращаться-то! Часа два еще до обеда, — начал Федор Васильевич, — но Иван его уж не слышал — погнал он коня домой вскачь и думал только о своей Марьюшке, думал, как заблестят глаза у нее радостью от подарка, от того, что помнил о ней.

У красного крыльца княжих хором он бросил Илейке поводья и, схватив торбочку с яблоками, бегом вбежал по ступеням в переднюю. Быстро пройдя сенцы, он остановился у покоев матери и, как это у него с Марьюшкой было условлено, тяжелым и звучным шагом дважды прошел мимо дверей. Подождал немного, прошел еще раз и стал у лесенки, что ведет к башенке-смотрильне.

Дверь слегка скрипнула, и в сени легко выпорхнула стройная девушка.

Они крепко схватились за руки и на цыпочках побежали вверх по лесенке к гульбищам. Пригибаясь и прячась за решетками гульбищ, прокрались они к башенке-смотрильне и присели на первую ступеньку ее крылечка, у самого пола, ниже перил.

Иван крепко обнял и прижал к себе Марьюшку, целуя ее в уста, и в щеки, и в теплую нежную шею. Закрыв глаза, Марьюшка чуть заметно улыбалась тихой, счастливой улыбкой, но вдруг повела плечами и прошептала:

— Штой-то гнетет мне спину?

Иван взглянул через плечо ее и увидел в своей правой руке конскую торбочку с яблоками. Расхохотавшись, он поставил торбочку у ног ее и воскликнул:

— Яблоки, Марьюшка! Тобе из Занеглименья привез, из бабкиных садов!..

Раскрыв мешок, Марьюшка радостно всплеснула руками.

— Какие яблоки баские! — говорила она весело, перебирая сочные плоды. — Сие вот медом, Иванушка, пахнет, Право, медом! Разломи-ка его, Яз не могу. Ишь, какое крупное да крепкое!

Смеясь, Иван без труда разжал вцепившиеся в яблоко пальчики Марьюшки, и яблоко, хрустнув в его руках, разделилось на две сочные и душистые половинки.

— Одну — тобе, другую — мне! — весело воскликнула Марьюшка. Она схватила одну половинку и, вгрызаясь в яблоко мелкими зубами, молча вскидывала на Ивана лукавые, чуть озорные глаза.

— Ах ты, мышонок мой, грызун! — со смехом молвил он и, сжав ладонями виски ее, стал целовать ей глаза, лоб и щеки.

— Ты мне есть не даешь, — шаловливо отбивалась Марьюшка и вдруг, обвив руками его шею, поцеловала в уста долгим поцелуем.

Опьянев от этой ласки, Иван зашептал ей в ухо:

— А матуньке ты сказывала, что пора тобе ко мне перейти?.. Женушка моя милая…

Марьюшка вспыхнула вся густым румянцем до корней волос и зашептала, трепеща и обрываясь:

— Духа у меня на то нет… Совестно, Иванушка!.. Язык-то не поворачивается… Ты сам скажи матуньке…

— Ин не надо сказывать, — тоже зашептал вдруг Иван, нежнее прижимая к себе Марьюшку. — Лучше тайно приди ко мне ныне… Уснут все, ты и выйди, яз тобя ждать буду…

Он обнимал, ласкал и целовал ее все горячей, жег ей щеки и шею горячим прерывистым дыханьем. Томно и душно делалось ей…

— Иване, Иване, — громко шептала Марьюшка, отстраняя его ласки, — Евстратовна за мной придет на трапезу звать!.. Как же яз за обедом-то буду сидеть… Разгорелась вся… Будя, будя!.. Враз матунька все уразумеет…

Иван овладел собой и отодвинулся от Марьюшки, а снизу по лесенке к гульбищам шаги уж слышно.

— Ну, придешь, Марьюшка? — взмолился Иван. — Приди, моя радость, приди…

Марьюшка оглянула его горячим потемневшим взглядом и выдохнула чуть слышно:

— Приду, Иванушка мой…

На лестнице показалась голова Дуняхи, величаемой ныне уже по отчеству — Евстратовной.

— Ишь, где вы хоронитесь, — с ласковой усмешкой молвила она, — идите, государыня в трапезу собирается…

Марьюшка вскочила и, передавая ей торбочку с яблоками, молвила ласково:

— Снеси-ка, Дунюшка, в наши покои яблоки, да от них половину собе и Никишке возьми. Иванушка привез мне их из Занеглименья…

В середине мая лета тысяча четыреста пятьдесят седьмого, когда Марьюшка жила уж с Иваном в отдельных покоях, ею вдруг овладело какое-то странное беспокойство. Иван заметил это только сегодня, мая шестнадцатого.

Когда он проснулся, Марьюшка уже встала и, накинув летник с широкими рукавами, собиралась идти умываться в сенцах. Там ждала ее Евстратовна, которую определила Марья Ярославна на послугу полюбившейся ей юной сношеньке.

— А, и ты проснулся, ненаглядный мой? — сказала она, обернувшись, и нежно провела рукой по его щеке.

Иван крепко прижал к лицу ее теплую ладонь и, не отпуская, спросил:

— Пошто у тя тревога на сердце?

Она улыбнулась ласково и нежно, как матунька.

— А как сие ты учуял? — прошептала она и, присев на постель, обняла его за шею.

— Люба ты моя, — тихо молвил Иван, — сердце мое само сие чует…

Марьюшка приникла лицом к его лицу и быстро зашептала:

— Ванюша мой, яз понесла, видать. Как мне матунька сказывала, так со мной и есть…

Неведомым до сих пор теплом и радостью наполнилась душа Ивана. Другой будто стала для него Марьюшка, еще более любимой и дорогой. Исчезла как-то сама собой пылкость и страсть, а всего его охватила тихая ласка и нега.

— Ты пожди малое время, — молвила Марьюшка. — Побаю яз с матунькой, умоюся вот и побегу к ней…

Взволнованный Иван ничего не мог сказать и только как-то по-особому нежно прижал Марьюшку к себе и поцеловал в уста…

Марьюшка уже плескалась в сенцах и о чем-то говорила с Евстратовной, а Иван, закинув руки за голову и закрыв глаза, все еще лежал неподвижно.

Он напряженно прислушивался к тому, что происходит в нем. В душе же его все перестраивалось, и любовь его к Марьюшке становилась полней и глубже, и что-то еще совсем новое билось в нем, а что — он еще никак понять не мог…

Вдруг он услышал торопливые шаги в сенцах, и, распахнув двери, вбежала Марья Ярославна, бросилась к нему на грудь и заплакала от радости.

— Сынушка мой, сынушка, — взволнованно говорила она, — вот и до внуков дожила! Радость, радость какая! Не знамо, кто будет еще: внук ли, внучка ли? А все едино — радость нам, сынушка!..

Раскрылось само сердце Ивана, и вдруг вспомнил и оглядел он все детство свое, и юность, и всю любовь материнскую, которой овеяны они были, и понял он все. Узнал он любовь к детям, враз ее понял, но не умом, а чутьем каким-то особым…

Обнимая и целуя мать, обнимал и целовал он Марьюшку, и обе казались они одна с другой слитыми — обе матери…

— Ну оболокайся борзо, Иванушка, — торопила его Марья Ярославна, — поспешим отца порадовать…

Этот год зима стоит лютая, старики не помнят таких морозов трескучих.

Садоводы боятся, что яблони и груши вымерзнут. В Москве же беда — не все в ней обстроиться после пожара успели, а пожар-то был страшный.

В октябре месяце, в двадцатый день, на девятый час ночи, загорелось внутри града, близ церкви святого Владимира[156] у боярина Ховрина, и много погорело, до третьей части города. Натерпелось страху за этот пожар и княжое семейство, выезжать уж из Кремля собирались.

— Да помиловал бог, — сказал тогда Василий Васильевич, а Иван рассердился.

— Коль хоромы да избы, — молвил он резко, — наподобие костров рубить будем, то и всегда гореть будем! Каменные хоромы надобно ставить, да не лепить их кучей, почитай стеной к стене!..

— Не дело ты баишь, — перебила его Марья Ярославна, — в каменных-то хоромах зябко и сыро. Как в них жить-то? Окстись, сыночек…

— Хорошо хоромы ставить, — упрямо возразил Иван, — и жить в них хорошо будет. Придет время, попробуем. Яз о сем давно думаю, все пожары вспоминаючи, какие с детства видел. Ныне же паки костров кругом наставили и еще в безрядии великом.

— Иванушка, — вновь перебила сына Марья Ярославна, — не забудь, утре-то все мы: яз и вы, дети мои, на отпевание мамки Ульяны пойдем, царство ей небесное… — Она перекрестилась и продолжала: — А сей часец подитко к Марьюшке — она у меня с Дуняхой пеленки шьет. Побеседуй с ней — молодки-то по первому разу рожать зело боятся. Утре-то мы ее не возьмем, не следует ей на мертвых глядеть. Ведь ныне вот уж к концу года время идет, январь уж, а по моему счету ей к к концу февраля рожать, а то и к самому новому году…

— Не пужлива Марьюшка, — с улыбкой ответил Иван, — а все же пойду к ней. Скучаю, матунька, без нее-то…

Подойдя к дверям покоев Марьи Ярославны, Иван услышал приятное пение в два голоса и сразу узнал нежный, хрупкий голосок Марьюшки и густой красивый голос Дуняхи.

Распахнув дверь, Иван увидел Марьюшку на пристенной скамье. Она обшивала края пеленки, но, увидя Ивана, отбросила шитье и кинулась навстречу мужу. Иван любовался ею, этой пышной, расцветшей сразу женщиной.

— Ладый ты мой, — воскликнула она, обнимая его, — пошто долго тя не было?..

— Будь здрав, государь, — поклонилась Дуняха и снова принялась кроить на столе детскую рубашонку…

— Здравствуй, Евстратовна, — ответил Иван, — а что вы пели тут? Баское такое пение-то…

— Княгинюшка твоя колыбельную учит…

— А ну спойте…

Марьюшка разжала руки и пошла на свое место вразвалку — тяжелая уж совсем была. Села, улыбнулась и молвила:

— Что ж, почнем, Евстратовна.

Дуняха запела, а Марьюшка потянулась за ней, как ручеек тоненький, выговаривая слова:

Баю, баю, баю

— Ванюшку качаю!

Сон со дремой

В сенцах ходит,

Ходит, бродит.

В темных рыщет,

Ваню ищет:

— Где б его найтить,

Там и усыпить…

Баю, баю, баю —

Ванюшку качаю!

Марьюшка улыбнулась и, прервав вдруг пение, молвила весело:

— Яз, Иване, ежели сын будет, хочу его Иваном, по тобе, назвать. Евстратовна сказывает, что песню сию ране тобе пели…

Голубые глаза ее засверкали яркими радостными искрами, и, схватив за руку сидящего рядом мужа, она заговорила быстро и взволнованно:

— Дивно сие все, Иване! Дивно! Не было вот ничего, и вот он живет во мне. Ворочается он, толкается. Потом родится, закричит, заплачет, сосать будет, смеяться…

Иван задумался и, обняв Марьюшку, сам заговорил, размышляя вслух:

— Да, чудо сие непонятное мне. Не было его, а есть уж и будет. Увидит свет божий глазами, услышит ушми, пойдет, заговорит, станет, как мы…

— А что о сем гадать-то, — вмешалась Дуняха, — господом богом уж так установлено. Споем лучше твоему Ванюшке. Ну зачинаю я, княгинюшка:

Баю, баю, баю — Ванюшку качаю…

За две недели до нового года, февраля пятнадцатого, служил сам митрополит Иона обедню в соборе у Михаила-архангела.

Окончив служение, владыка Иона, не снимая облачения церковного, взошел на амвон и, обратясь к молящимся, возгласил:

— Ныне, в лето шесть тысяч девятьсот шестьдесят пятое,[157] февраля в пятнадцатый день, в среду на Федоровой седьмице, егда начаша часы пети, родился великому князю Ивану Васильевичу — божию милостию — сын, дороден и здоров, и наречен бысть Иван…

Владыко истово перекрестился и продолжал:

— Возблагодарим же господа Исуса Христа, его Пречистую матерь и всех святых угодников московских за милость сию и помолимся о здравии младенца Иоанна и родителей его…

Митрополит медленно обратился лицом к алтарю и торжественно начал молебен.

Глава 4. Знамения грозные

В тысячу четыреста пятьдесят девятом году пасха пришлась в самое благовещение, в третью встречу весны, когда птиц из клеток на волю пускают…

Хорошо и весело кончалась зима, но по всему стольному граду, по всем улицам, уличкам и переулочкам мрачно ползли от келий монастырских, от старцев и стариц, от клиров приходских церквей темные, непонятные словеса и предсказания. Тревожные толки и слухи волновали народ по случаю совпадения двух праздников, слухи о зловещих числах пасхалии, о кругах солнца и луны, о втором пришествии Христа, о страшном суде и конце мира…

На третий день пасхи по просьбе Марьи Ярославны приехал к ней на обед престарелый духовник Василия Васильевича, отец Александр, бывший уже на покое, и привез с собой пасхалию.

После трапезы отец Александр, отодвигая от себя на длину руки старую пергаментную книгу, отыскал с большим напряжением зрения то место в пасхалии, где написано о нынешнем годе…

— Вот, вот словеса сии, — заговорил он дрожащим голосом и стал читать: — «Братья! Зде страх, зде беда великая и скорбь, якоже в распятии Христове сей круг солнцу бысть двадцать третьего, луны тринадцатого, сие лето на конци явися, в онь же чаем пришествие Христа…»

Преодолев волнение свое и сотворив крестное знамение, отец Александр продолжал с усилием разбирать писание:

— «О владыко, умножися беззакония наша на земли. Пощади ны, владыко, исполни небо и землю славы своея…»

Голос отца Александра задрожал и оборвался на миг от страха и трепета. Он протянул книгу Федору Курицыну:

— Читай дале, Федор Василич, читай дале! Худо ныне мое зрение, и аз зело устрашен от пророчеств сих…

Курицын, обменявшись с Иваном понимающими взглядами, взял громоздкую толстую книгу в кожаном переплете и стал читать дальше.

— «Братия, разумейте сие: господь бог не хощет смерти грешников, ожидая покаяния, — прочитал Курицын и, взглянув на Ивана, с нарочитым упором закончил: — Рече господь: не весте дни и часа, в онь же сын человеческий приидет…»

Иван усмехнулся, но, видя слезы в глазах матери и своей Марьюшки, сказал спокойно:

— Не ведаю яз, пошто вы все так ометежены и в слезах?

— Светопреставление приходит, — сокрушенно выдохнул отец Александр, — господь бог наш и царь небесный придет снова на землю судить живых и мертвых…

— Иване, — отерев глаза, строго сказала Марья Ярославна, — не искушай господа, читай словеса его.

— Матунька, — живо отозвался Иван, — вельми строго и грозно блюду слова господни. Токмо яз не разумею страха вашего…

Обратясь к отцу Александру, он спросил:

— Истинно самим господом сказано, что не ведает никто дня и часа, егда приидет Исус Христос судити нас?..

— «Не весте дни и часа, в онь же сын человеческий приидет», — с убеждением повторил текст писания престарелый духовник великого князя.

— Тако и яз мыслю, — спокойно подтвердил Иван, — а посему за сей год нет у меня страху. Верую яз словам божиим, но как же можно исчислить, гадая по кругам солнца и луны, уразуметь то, что господь сам захотел схоронить от нас? Пошто же волю господню всуе без разума искушать?

— Истинно так, — живо вступил в разговор Курицын. — Истинно так яз разумею то, что здесь написано…

Он быстро подвинул к собе книгу и прочел снова:

— «Господь бог не хощет смерти грешников, ожидая покаяния». Сии слова волю божию изъявляют, дабы мы, не ведая дни и часу, всегда к смерти готовы были, каялись и греха боялись, ибо не ведаем для суда божия дни и часы…

Марья Ярославна облегченно вздохнула и сказала:

— А ведь и впрямь! Не затем господь тайны творит, дабы всяк их открыть мог…

Успокоился и отец Александр и, перекрестясь, добавил:

— Покойна государыня Софья Витовтовна такое же сему толкование дала бы…

Но больше всех обрадовалась Марьюшка, переполненная вся материнским счастьем. Она сразу ожила и просияла и, забыв все на свете, не слушая, что говорят дальше о страшном суде и конце мира, воскликнула:

— С утра еще хочу показать вам! У нашего Ванюшеньки уже десятый зубок прорезался сверху. Сей часец принесу сыночка-то моего, покажу!..

За ранней пасхой и весна пришла ранняя — апреля девятого снег сошел, и не только все пригорки, но и луга кругом зазеленели, и всякие цветы расцветать начали. С каждым днем все теплей и светлей становится, и живет Иван какой-то особой радостью, ни о чем не думая.

Сидя вот на пристенной скамье, дремлет он после трапезы. В покоях жарко натоплено — Марьюшка с Евстратовной собираются купать Ванюшеньку.

Сквозь дрему Иван чует тепло и будто чье-то влажное дыхание, пахнет мокрым разогретым деревом…

Приоткрыв глаза, он видит, как Евстратовна среди клубов пара старательно моет кипятком деревянное корыто, скручивает и выжимает потом какие-то горячие тряпки. Ближе к нему сидит Марьюшка, качая Ванюшеньку и чуть слышно приговаривая:

— Купать будем Ванюшеньку, маленького нашего…

Сладостный туман окутывает мысли Ивана, и глаза невольно закрываются, но в дреме какие-то думы сами собой идут к нему, плывут, как сны, — непонятные и в то же время как-то понятные ему. Мнится ему, словно вот стеной живой отец и мать заслоняют его от тьмы кромешной и холода смертного, а Марьюшка сладостной негой и радостью бьется, как сердце, в самой груди его, и бежит вдаль от них ручейком весенним бесценный их Ванюшенька, истинно ручеек в жизнь вечную…

— Иване, Иване, — слышит он нежный голос, — да проснись же, Иване, поцелуй Ванюшеньку-то… Купать его сей часец будем…

Иван чувствует у своего лица маленькие тепленькие пальчики, шевелятся они и путаются в его бороде. Очнувшись совсем от дремоты, он с нежностью целует ручонки и ножонки, словно перетянутые ниточками, и бормочет, сам не зная, откуда приходят эти глупые, но ласковые слова:

— Медунчик мой, теплышка моя, голубеночек маленькой…

Марьюшка громко смеется, стараясь отнять у отца ребенка.

— Что же вы дитем, как куклой, играете, — рассердилась Евстратовна, — отдай, государь, вода-то стынет в корыте…

Ловко выхватив ребенка, Евстратовна посадила в корыто Ванюшенку и стала с ладони поливать его теплой водой, приговаривая ласково:

С гор водичка-вода

С Ванюшеньки — хвороба…

Жарко в покое, а от кипятка и корыта баней пахнет…

Кто-то торопливо и тревожно постучал в дверь. Вошел Данила Константинович, молодой дворецкий.

— Будьте здравы, государь и государыня! — сказал он глухо.

— Что? — тревожно вскинув глаза, спросил Иван.

— Старый государь на думу кличет. Вестники с Оки пригнали. Татары идут…

Марьюшка побледнела, но Иван подошел к ней, обнял и, поцеловав, молвил:

— Не бойся, отгоним.

Он вышел вместе с Данилой и в сенцах на ходу спросил:

— А как отец твой, Данилушка?

— Помирает. Соборовали утресь…

Дума происходила в покоях великого князя Василия Васильевича.

Поздоровавшись со всеми присутствовавшими, Иван сел рядом с отцом на пристенной скамье в красном углу.

— Сказывайте вести, воеводы, — молвил Василий Васильевич, — а ты, сыне мой, слушай! Тобе отдаю все в руци, тобе ныне Русь от агарян поганых спасать! Да благословит тя господь на сие деянье. Бают, что татары Седи-Ахматовой орды полонить похваляются Русь!..

— Пущай похваляются, — сухо сказал Иван, — сей же часец надобно мне все вести знать и к походу снаряжаться.

После этих слов смолкли сразу все разговоры и прения среди бояр и воевод, и тихо стало и строго, а молодой воевода московский Иван Юрьевич, родной племянник Василия Васильевича, стал докладывать о татарах. Собрав воедино все вести, что приходили из Серпухова, Коломны, Касимова-городка и от стражи из Поля, он свел речь свою к такому концу:

— Вести согласно идут о татарах: и от царевича Касима и от воевод наших — рязанского, коломенского и серпуховского. Ведомо им от степных дозоров, — а гоньба у них добро наряжена, — идут татары по Дону уж много выше Ельца, к Непрядве подходят. Мыслю, на Камаринский путь[158] они норовят…

— Ежели сие истина, — перебил его Иван, — то мне уже ведомо, куда полки наши отсылать. Токмо истинны ли вести-то?

— Истинны, государь. Из разных мест, а согласны все.

Иван поднялся со скамьи и, обратясь к отцу, молвил:

— Благослови мя, государь, на рать сию и дозволь мне войска нарядить по разумению моему…

— Иди на рать, — ответил растроганный Василий Васильевич, — иди меня вместо. Бей сыроядцев с помощью божьей и воевод наших…

Иван выпрямился во весь свой могучий рост и, опершись руками о стол, обвел глазами воевод и бояр.

— Все в мыслях моих готово, — властно сказал он, — побьем мы поганых.

Но яз, воеводы и бояре, не игру ратную играть хочу, а Русь спасать. Посему думать буду с вами, ибо ум хорошо, а два лучше…

Сдвинув сурово брови, он сел за стол, но собрание все еще молчало, словно ожег всех глазами Иван, и впервые бояре и воеводы со всей полнотой почуяли силу молодого государя. Даже сам Василий Васильевич не молвил более ни слова. Все ждали, что еще скажет Иван.

— Яз мыслю, — начал он деловито и сухо, — полки наши вдоль берега так поставить, дабы при всех случаях в любом месте реку перейти могли и в тыл поганым зайти. Ведомо вам, что ордынцы пуще всего страшатся, дабы от Поля их не отрезали.

— Верно, верно, государь, — заговорили кругом. — Татарин-то силен токмо наскоком, а за спину свою боле всего боится…

— Посему, — продолжал Иван, — брату моему Юрью с конниками в Серпухов гнать. Там с воеводой нашим соединиться и берег от Серпухова до Тарусы доржать, высылать непрестанно дозоры, дабы через Калугу и Медынь на Москву не пошли. Сей же часец вестников отпустить к Касиму-царевичу, дабы ему с воеводой рязанским соединиться. О сем же и Рязань упредить. Не пущать рязанцам татар на Муром и Володимер. Мы же из Москвы к Коломне пойдем. Тут по берегу и по Камаринской дороге дозоры рассылать…

Военное совещание длилось около часа, и в тот же день пошли походом войска московские к берегам Оки.

Третий день уж, как Иваном все полки расставлены где надобно, а татары все еще не появляются. Чаще и чаще вестники со всех сторон в Москву приходят, и знает Иван, что ордынцы идут неуклонно к берегам Оки на Коломну, а тут вот медлить вдруг начали.

— Может, о засадах проведали? — волнуется Иван. — Может, они все мои замыслы разгадали и, полон оберегаючи, в Поле хотят уйти неприметно?..

Проспит их воевода рязанский…

Словно в горячке, мечется Иван от нетерпения, гонит вестников одного за другим к брату Юрию и царевичу Касиму, — велит им с обеих сторон в тыл заходить татарам, замкнув за ними свои полки, подобно крыльям невода, когда улов ведут уже к берегу. Ведомо ему, что полон у ордынцев велик и богат. Дрожит он от гнева, как подумает только, что уйдут из сетей татары, уведут полон с собой. Мнится ему, что воеводы его неповоротливы и тугодумы, и зол особливо на воеводу рязанского, но в узде себя держит Иван. Боится, чтобы гнев, прорвавшись случайно, не затемнил ему разума, как это у отца не раз бывало, да не смог — заметался в ярости по всему покою, как зверь в клетке.

— Сменить половину хомяков сих жирных! — закричал он. — Заспались они в своих хоромах. Первого рязанского выгнать вон!

Иван затопал ногами и, заметив вошедшего Илейку, разъярился еще больше:

— Рязанского, сучьего сына, сей же часец сменить! Сей же часец!

Илейка, беги за Ефим Ефремычем!.. Придет пусть…

Но не испугался старик грозных очей питомца своего и государя, смело молвил ему:

— Ты что, государь, окстись! Кто ж коня в бою переседлывает? И конь твой и ты сам пропадешь!

Затих Иван и сказал, будто подумав вслух:

— Может, они, татары-то, и по то медлят, что полон больно велик. С полоном-то не поскачешь. А о засадах, может, и не мыслят.

— Истинно, государь, — подхватил Илейка, — опричь полона, товара у них всякого понаграблено.

— Будь здрав, государь, — крикнул, вбегая в покой Ивана, начальник его стражи Ефим Ефремович, — татар видать. Яртаулы их…

— Откуда идут? — прервал его обрадовавшийся Иван.

— По левому берегу Осетра идут, государь, от Зарайска…

— Гони вестников немедля к князю Юрию и к царевичу Касиму. Начинать, мол, пора, что им приказано. Татар, мол, у Коломны видать. Илейко, коня мне, да пусть воеводы наши в трубы трубят и знамена на рать подымают!..

Окруженный стражей, Иван верхом на коне въехал на вершину холма почти у самого берега Оки. Конь о конь стояли с ним воеводы, среди которых был и знаменитый Басёнок, Федор Васильевич. Лицо Ивана было неподвижно и бледно, только лихорадочно горели глаза. Он волновался, но сдерживал себя, и движения его от этого были медлительны, как медлительна и речь его.

— Все же, Федор Василич, — говорил он, обращаясь к Басёнку, — помянем еще раз, как войска у нас расположены, нет ли огрешки в чем-либо…

— Все исполнено, государь, — ответил Басёнок, — как тобе угодно было.

От Коломны до Каширы конные дозоры наши, в Кашире полк наших воев, от Каширы до Серпухова конные дозоры, а в Серпухове воевода с заставой, а от Серпухова до Тарусы конные полки князя Юрия, брата твоего, и дозоры до Алексина…

— Тут спокоен яз, — медленно заметил Иван, — за Юрьем да за тобой, Федор Василич, как за каменной стеной. За Рязань страшусь, не ведаю добре яз заставы рязанской, и в воеводу веры у меня нету…

— Ништо, — вмешался воевода князь Стрига-Оболенский, — ежели воевода замешкается, то царевич Касим подоспеет…

— Касим-то везде поспеет, — подхватил Басёнок, — как птица летает…

— Опричь того, — продолжал Стрига-Оболенский, — у нас конные дозоры до Бела-омута, а там рязанские. За Рязанью же рязанские дозоры по Оке до Усть-Пары, а от Пары до Касимова-градка — касимовы татары…

— Яз, воеводы, до сего часа не сказывал вам, — снова заговорил Иван, — от брата Юрия весть мне была. Он одобряет мой замысел, а, опричь того, сам придумал манить татар на Коломну…

— Татары, татары! — увидев пыль за Окой и заглушив слова государя, закричали кругом.

Затрубили трубы, поднялись и заплескались знамена, а конные и пешие воины начали строиться.

В пыли показались конники и скачут все ближе и ближе, хотя разобрать, чьи это воины, еще нельзя.

— Дать знать полкам у переправ и бродов, — крикнул Иван, — дабы упредить от бою, ежели сии конники князя Юрия!..

Помчались разом вестники от холма во все стороны отдавать воеводам и начальникам воинским приказ государя.

Ближе и ближе конники, и видно уже, как плещут на древках их московские стяги. С полного хода пошли у переправ конники вброд и вплавь через Оку. Выходят на берег, тут же разворачиваются боевым строем и становятся плечо о плечо с другими московскими полками. Вдруг громкое «ура» загремело по всему берегу — воины узнали князя Юрия, спешившего к ставке великого князя Ивана.

Обнялись братья и облобызались, и Юрий говорит торопливо:

— Все сделано, что мной было придумано и тобой, государь, одобрено.

Заманил яз татар на Коломну. Часу не пройдет, тут будут. Яртаул же их мы почти весь посекли. Отпусти меня ныне, государь, к полкам моим. Чаю, они по приказу моему уж у Каширы стоят. Велел им, как с тобой решено, от Тарусы и Алексина сюда пригнать…

— С богом, Юрьюшка, с богом, — ласково молвил Иван, не отрывая глаз от степей заокских, где далеко-далеко, еле видно, словно дым, опять заклубилась пыль…

Татары напали стремительно, и вдоль всего берега, и справа и слева от Коломны, завязались ожесточенные бои у всех переправ через Оку. Татары прут неудержимо через броды, плывут на конях и, будучи отбиты, но подгоняемые следующей волной степной конницы, снова стремятся к речным переправам. Из степи же мчатся непрерывно конные полки с гиком и криком, с неистовыми воплями и бросаются к реке. Все же бой идет в перестрелках и кое-где только в недолгих рукопашных схватках мелких отрядов…

Снова волнуется Иван от нетерпения, ждет вестников от Юрия из Каширы и от царевича Касима из Рязани, где тот соединился с рязанским воеводой.

Уж пятый час как подошли татары и бьются у переправ.

Хмуриться и волноваться начал и сам Федор Васильевич Басёнок, а князь Стрига-Оболенский не выдержал и сказал Ивану:

— Государь, не пора ли нам обход поганых начать справа от Каширы, а слева от Бела-омута? Жмут они нас в лоб у Коломны, прорвать могут…

— В обход, говоришь? — медленно ответил Иван, бледнея. — А как обходить-то — со лба или с тыла?

— С тыла бы лучше, — усмехнулся Басёнок, — да ведь мы-то с ними лоб ко лбу бьемся…

— Пождем еще половину часа, а там как бог даст и как вы, воеводы, решите…

— Вестник от князя Юрия к государю! — крикнул начальник княжой стражи Ефим Ефремович, подскакав к ставке с конником князя Юрия.

— Будь здрав, государь, — быстро и враз начал вестник, — князь Юрий повестует: «Последние полки Седи-Ахматовы прошли на Коломну. Съединились мы с царевичем и воеводой рязанским возле Зарайска, как ты нам указал.

Полкам же своим повелел яз, перейдя реку у Каширы, правым берегом идти до Усть-Осетра и к Зарайску. Воевода же рязанский гонит с конными полками к Белу-омуту. Мы ж с царевичем Касимом прямо в тыл татарам…»

— С богом в обход, воеводы! — перекрестясь, громко крикнул Иван. — Сей часец можно и со лба начинать. Навстречу князю Юрию и рязанским…

— Будь здрав, государь! — крикнули разом оба воеводы и помчались каждый к полкам своим.

Оставшись в ставке с одним Иваном Юрьевичем, братом своим двоюродным, Иван напряженно следил за кровавой борьбой у переправ…

— Государь, — обратился к нему молодой воевода, — дозволь мне с полками своими, дабы сбить в кучу поганых теснее, в лоб им от Коломны ударить…

— Прав ты, прав, — радостно отозвался Иван, поняв его мысль. — Сие укрепит наших воев, и сим исхитрим у татар немало: отвлечем их от обходов…

Ускакал воевода, и в ставке остался один Иван, и вдруг тревога и страх охватили его. Не за себя страх, а за то, что не все правильно им решено было с воеводами и что уйдут из сетей татары…

Но вот видит он, мчатся полки Ивана Юрьевича, слышит их крики «ура», и гуще летят русские стрелы, и теснят у переправ воины татар, вот и реку переходят на бродах…

— Ур-ра! Урра-а! — гремит всюду, но татары не сдаются.

Гуще и гуще скопляются они у реки, а русские, хоть и бьются крепко, отступать кое-где начинают, татары же кричат и визжат, сверкая кривыми саблями. Отбивают их русские, снова теснят и снова отступают. Больше и яростней разгорелся бой, дрожат руки у Ивана, и словно окаменел он на коне своем, не сводит глаз с битвы. Вся душа его и вся жизнь его дрожит и бьется с каждой переменой в сражении, и все же он слышит, как рядом с ним старик Илейка, когда начинают теснить татары, громко шепчет:

— Господи, помоги! Не погуби, господи!..

Когда же гнутся татары под ударами московских воинов и бегут, он, не то плача, не то смеясь, кричит:

— Бей, православные! Бей поганых…

Этот крик и жалостный шепот истерзали всю душу Ивану, и в гневе готов он был накричать на старого дядьку, но вдруг на реке все переменилось.

Будто чудо случилось: отхлынули от реки все татары, а в степи слева и справа заклубилась пыль. Вздрогнул Иван от радости и закричал громким и звучным голосом, подобно отцу своему:

— Наша пора наступила! Вперед на поганых!..

Окруженный стражей, при кликах «ура», поскакал он к берегу, к переправам, которые уже миновали московские конники, гонясь за бегущими татарами…

С трепещущим сердцем скачет Иван по полю и видит, как наперерез татарам то справа, то слева один за другим вылетают из засад отряды русских конников и, сверкая саблями, врубаются в ряды врагов и секут их без пощады. В смятении великом мечутся татары из стороны в сторону и вдруг, словно обезумев совсем, помчались назад, но, встретив полки, которые за ними гнались из Коломны, закружились в кольце русских со всем полоном своим и с обозами…

Уже полная луна ярко озаряла окрестности, когда окончилась битва.

Иван с воеводами вместе объехал поле, усеянное трупами людей и коней, осмотрел обозы татарские с награбленным имуществом и товарами, мельком оглядел коней татарских и поехал к полону, окруженному теперь уж не татарской, а русской стражей.

Догнав его, подскакал на взмыленном коне только что вернувшийся из погони царевич Касим.

— Будь здрав, государь! — крикнул он, прикладывая руку ко лбу, устам и груди. — Живи сто лет, государь!

— Будь здрав и ты, — приветливо ответил Иван. — Много ль ушло ордынцев-то?

— Две сотня бежал. Мой гнал и сек много. Полсот в Орду не пригонит…

— Пущай бегут, не жалей о том, — весело усмехнувшись, сказал Иван, — не своих же нам слать к хану с вестью о победе…

Среди плененных татарами были не одни только русские, но были также черкесы, мордва, камские булгары и прочие. Радостные возгласы и плач женщин услышал Иван в толпе испуганных и измученных людей, узнавших великого князя. Иван круто повернул коня и, отъехав в сторону, сказал взволнованно воеводам, сопровождавшим его:

— Челом вам бью и воям всем нашим за верную службу государям своим и Руси православной. Утре скажет сие князь Юрий от лица государей пред полками. Сей же часец яз с братом поеду в Коломну.

Иван помолчал и добавил:

— Как нарядите всё, что надобно, с Юрием в Москву все жалуйте, и ты, царевич Касим, победу праздновать…

Под гул благодарственных и напутственных слов Иван поехал с Юрием в сопровождении стражей.

Дорогой братья молчали, но обоим было хорошо и радостно, как в детстве, когда так же вот не раз ездили они вместе и в дни горя и в дни радости, и ездили с ними и Васюк и этот вот старый Илейка.

В Коломну прискакали они в одиннадцатом часу ночи, но в хоромах воеводы не спали, ожидая государя. На дворе Ивана охватил прелый и мирный дух хлевов и конюшни, а когда он слезал с коня, то ясно так почуял запах конского пота и разогретых ремней конской сбруи…

— А помнишь, Иване, — засмеявшись, спросил вдруг Юрий, — как ночью нас в селе Танинском сонных из возка выводили?

Иван засмеялся тоже и молвил:

— Кашу потом ели и за столом уснули…

Где-то в хлеву сонно прокричал петух, и на его крик стали откликаться один за другим петухи в соседних дворах. Особая ночная тишина и покой родной земли чуются кругом.

— Разгромили поганых мы, Юрьюшко, — говорит Иван, сладостно потягиваясь, — и нет страху. Не грозит никому уж ни смерть, ни пожар, ни полон…

Юрий смотрит на брата, улыбаясь, но глаза его сами закрываются от усталости.

— Спать хочу, Иване, — молвит он вполголоса и длительно позевывает.

Иван тоже позевывает и, вспомнив Марьюшку и Ванюшеньку, глубоко и радостно вздыхает.

— Завтра на рассвете яз в Москву еду, — говорит он, — а ты заверши тут все, что надобно, и возвращайся с полками борзо. Вези и товары.

Христиан же всех на волю ослобони. Мы тобя с отцом ждать будем…

В Москве все уже было известно. С ночи еще прискакали конники к Василию Васильевичу с вестью о победе над татарами под Зарайском и о скором возвращении Ивана. Готовили москвичи торжественную встречу юному победителю. Сам митрополит Иона, невзирая на свои немощи, с утра во главе всего духовенства ожидал любимца своего.

— От детских и отроческих лет знаю государя нашего, — говорил он окружавшему его клиру в Архангельском соборе. — Божьим перстом отмечен он, и помяните слова мои, будет он великим государем. Одарен бо и силой телесной, и силой духовной, и разумом, как никто из ведомых мне государей из прежних и из нынешних. Верую аз, грешный, — начертал ему господь становить Русь великую и вольную, быть ему первым вольным государем.

Торопливо вбежал церковный служка и крикнул:

— Дозорны бают, едет!.. Из дозору признали!..

И враз загудели колокола во всех церквах. Владыка с клиром вышел из храма, направляясь к Чушковым воротам.[159]

За полверсты от Кремля встретила Илана стража Василия Васильевича во главе с начальником своим.

Скакал Иван среди кремлевских конников, и весело было у него на сердце. Слышны были отдаленные звоны церковные, и радостный, сияющий полдень в полном блеске своем стоял уж над расцветающей весенней землей.

Думал молодой государь о победе своей и о том, что славно все он измыслил и еще славнее исполнил; думал и о Марьюшке, и о Ванюшеньке, и о скорой встрече с ними и с Москвой всей. Но более всего то его радовало, что знал он, как лучше бить и преодолевать степных конников.

— Обходы, обходы, — шептал он, — вот оно, главное-то. Да еще многие дозоры и вестники, непрестанно вестники…

Думал он и о том, что всегда надобно, как бабка говорила: «Семь раз отмерь, один раз отрежь…»

— Ежели отрезать, то уж совсем напрочь! — сказал он вслух и рассмеялся.

У Чушковых ворот встретили Ивана клиры церковные, бояре и воеводы с полками из заставы московской, и посадские черные люди и сироты.

— Ура! Ур-ра! — не смолкали кругом крики народа, пока шел Иван рядом с владыкой, впереди клира церковного, к собору Михаила-архангела. Здесь встретил его на паперти князь великий Василий Васильевич и, заплакав от радости, всенародно обнимал и лобызал сына своего и соправителя.

Молебен благодарственный за победу и о здравии государей и воинов служил сам митрополит Иона и произнес потом слово похвальное юному государю, закончив его так:

— Удостоил мя господь дожить до славы твоей, Иване, когда ты настоящим государем становишься. Вся Русь тобе земно кланяется — и не токмо большие люди, а наипаче посадские черные люди и сироты, а святая церковь тя благословляет. Аз, многогрешный, ныне же заложу для-ради похвалы твоей церковь каменную — Похвалу Пресвятыя богородицы, приделаю к алтарю Соборныя Пречистыя, возле южных дверей…

Когда Иван, поздоровавшись с матерью, поспешно прошел в хоромы своей княгини Марьюшки, забыл он о всех делах и успехах своих. Будто сомкнулся для него весь мир в этих покоях, где Марьюшка и маленький спящий Ванюшенька теплой, сладостной лаской и негой переполнили его сердце.

— Никогда яз не вкушал такой радости, — говорил он, обнимая свою юную супругу, — не вкушал, Марьюшка, счастья подобного…

Никуда не захотел идти отсюда Иван; тут и обедал он, тут и почивал с семейством после трапезы…

Все же пробудился он ото сна в надлежащий час и пошел в свой покой, куда вызвал к себе молодого подьячего Федора Васильевича Курицына.

Сидя на любимом месте, возле самого окна, он с увлечением и жаром рассказывал другу своему о битве с татарами.

— Яз, — говорил он, — еще в Москве, как токмо весть о татарах пришла, вспомнил враз Оку-реку, что дугой к Москве у Коломны выгнулась, и все мне понятно стало…

— Она, Ока-то, словно водяной ров возле града, — подтвердил Курицын. — Коломну бережет и к Москве путь пресекает…

— Сие давно ведомо, — прервал его Иван, — токмо главного-то наши воеводы не разумели: Коломна-то у самой верхушки сей окской дуги. Вот оно что!

— Все воеводы наши тут всегда у всех переправ и бродов стояли и не пущали к ним ордынцев, а ежели…

— И сие все ведомо, — опять прервал Курицына юный государь, — а надобно было не токмо не пущать татар, а в дугу сию речную их загонять да обходом потом с тылу их бить. Когда же яз о сем с воеводами баил, усмехались они, но ослушаться не смели. Тогда вызвал яз брата Юрья, в ратных хитростях весьма скорометливого, и поведал ему все. Юрий же, хвалу мне воздав, придумал еще не токмо теснить татар к Коломне, а и хитростью манить их, якобы отступая с боем пред силой татарской. Когда же все сие свершилось, татар мы, яко рыбу в сеть, загнали, то и Басёнок и Стрига нас похвалили…

Иван помолчал, думая о военных делах, и добавил:

— Мыслю яз так: перво-наперво надобно всю окрестность знать, где бой принимаешь; засим надобно вражьи полки с боем на те места манить, где нам выгодно, и там их доржать; самим же в обход главной силы идти, где можно, дабы потом в тыл ударить…

— Велик ты, государь, в военных деяниях, — взволнованно воскликнул Курицын, — велик ты на воеводстве, как и в хитрости государствования!

Несть государя нужней для Руси, чем ты!..

Иван протянул руку другу своему, а тот горячо облобызал ее.

— Прав ты в едином, — сказал Иван, — хитрость государствования и хитрость ратная схожи, ибо рать токмо частица государствования: либо защита, либо ускорение замыслов государственных…

— Верно, — пылко отозвался Федор Васильевич, — нам рати надобны, дабы отбиться навсегда от татар…

— А для сего перво-наперво всех ворогов у себя на Руси истребить, дабы силой всей русской на татар идти…

Они замолчали, каждый отдавшись своим думам.

Постучав в дверь, вошел молодой воевода Иван Юрьевич Патрикеев. Иван обрадовался двоюродному брату, которого еще более полюбил после боя под Коломной за храбрость и сметливость в ратных делах.

— Что поведаешь, брат мой, — по-семейному встретил его Иван, — садись подле меня. Как здрав?

— Бог милует, а ты как здрав?

— Ну и меня милует. Садись ближе, сказывай.

— Государь кличет тя на думу о Вятке. Своевольничает Вятка-то… Меня отсылает государь.

Иван радостно усмехнулся, подымаясь со скамьи.

— Государь и без очей все видит. Всегда он чует, где зло против нас, — молвил он и, обратясь к Курицыну, добавил: — И ты иди с нами думу думать…

В опочивальне у великого князя уже сидели за столом второй сын его, князь Юрий, и воевода князь Димитрий Иванович Ряполовский.

— Ты, Иване? — спросил Василий Васильевич.

— Да, государь, с князем Иваном и Федором Васильевичем…

— Добре, добре, — молвил великий князь, — садитесь, думати будем о Вятке. Своевольничает вельми. Воеводы-то наши Перхушков, князь Горбатов да князь Семен Ряполовский ни с чем прошлый год вернулись, норовили вятичам!

Бают, посулы с них брали, сучьи дети…

— Государь, отпусти на сей раз князя Ивана Юрьича Патрикеева, — предложил Иван. — Видал яз его под Коломной, — храбр он и скорометлив. А про Перхушкова-то и князя Горбатова, может, бают напраслину. Может, просто бог им ума и сметливости не дал…

Василий Васильевич, нахмуря брови, долго молчал, потом сказал:

— Может, право ты мыслишь, Иване, не корысть тут, а немощь разума.

Токмо все едино веры у меня в них нет…

— И у меня нет, — согласился Иван, — не надобны государям такие воеводы, из-за корысти ли их, воровства, или неразумия — токмо вред и зло государству, а государям бесчестье.

— Ин пусть будет по-твоему, Иване, — опять помолчав, промолвил Василий Васильевич, — отсылаю яз на Вятку Ивана Юрьича, а с ним вместе Ивана Иваныча Ряполовского, воеводу нашего…

Обратясь к другому сыну, он добавил:

— А ты, Юрий, пошто молчишь? Ратное дело добре ведаешь…

— Яз, государь, — живо откликнулся Юрий, — со всем согласен, токмо бы еще князя Димитрия Иваныча с ними отослал. Добре он те места знает…

— Разумно все сие придумано, — весело воскликнул Василий Васильевич, — с богом, воеводы, с богом все трое на Вятку. Град сей был правой рукой у Шемяки проклятого, а ныне у Новгорода… Идите, воеводы, соберите многую ратную силу и с божьей помощью руку сию у Новагорода отсеките.

Встали воеводы и, простясь со всеми, вышли из княжой опочивальни. Но Иван, сделав знак брату, остался. Васюк стал раздевать Василия Васильевича, снимая с него сапоги.

— Ко сну пора мне, дети мои. Идите. Помолюсь яз да опочину, — сказал Василий Васильевич и, позевывая, спросил: — Скажи мне, Феденька, ведь ученый ты, верно ли, что скоро солнце и месяц гибнуть почнут? И к чему сии знамения небесные?..

— Истинно, государь, будет сие, — ответил Федор Курицын. — Писано о сем в святцах булгарских с семерочисленником, что отцу Лександру един инок булгарин со своего списал. Сказано тамо: «В лето шесть тыщ девятьсот шестьдесят восьмое,[160] июня в восемнадцатый день, почнет Солнце гибнуть…»

— Попы бают, светопреставление будет, — заметил Василий Васильевич.

— В святцах тех булгарских, — возразил Курицын, — показано, что и ране сего солнце много раз затмевалось и после много раз затмеваться будет. Те же затмения, что ранее бывали, в те часы свершались, кои в святцах впредь исчислены были. О светопреставлении же ништо там не указано, ибо никто о сем не ведает и ведать не может…

— Дозволь мне, государь, — заговорил Иван, — не о небесных, а о земных знамениях тобе молвить.

— Сказывай, Иване.

— Слухи есть, что не токмо Седи-Ахматовы татары зло нам готовят, а и сам царь Золотой Орды Ахмат, сын Кичиахматов, на Русь подымается. У Юрья о сем спроси — он ведает…

Василий Васильевич недоверчиво усмехнулся.

— Какая сорока вам на хвосте носит?

— Мне, — горячо заговорил Юрий, — царевич Касим сказал. У него степные дозоры за последнее время часто видят, как послы и гонцы в Большую Орду снуют, из Орды — тоже. Лазутчики же его бают, что Великий Новгород руку к сему прикладывает…

— И яз так мыслю, — вмешался Иван. — Что за щитом новгородским Польша и Литва прячутся…

— Истинно сие, истинно, — подхватил Федор Курицын, — давно отцы наши духовные твердят, что папа римский в Орде своих бискупов да лыцарей у царя ордынского доржит, они послы его и соглядатаи. И нас латыняне хотят погубить, ежели не унией с помощью новгородцев, то силой татарской!

Иван, сдвинув брови, сказал:

— Пока Новагорода не покорим, сия гроза висеть будет. В Новомгороде же, яз мыслю, черные людие и сироты повсеместно за нас будут — все хотят под Москву православную и латыньства не примут. Токмо бояре, купцы да князи ради корысти и господства на всякую ересь и на воровство пойдут…

Замолчали все. Василий Васильевич задумался, застыв неподвижно, и лицо его, как у всех слепцов, казалось окаменевшим. Но вот губы его дрогнули усмешкой.

— Бог не выдаст, свинья не съест, — сказал он, как бы размышляя вслух. — Право все вы мыслите, что вороги наши гнездо свое свили в Новомгороде. В сем гнезде осином все зло против нас копится и из него на Русь идет! Прав ты, Иване, сии знамения грозней небесных, ибо идут уж они по земле нашей.

— Псков вот приласкать надобно, — заговорил Иван. — Теснят его немцы и Новгород. У нас токмо ему опора и защита…

— Истинно, сынок, — согласился Василий Васильевич, думая о другом, и продолжал свои мысли вслух: — Надобно мне в сем осином гнезде самому побывать, вызнать все. Ныне у нас в Новомгороде своя рука есть старанием владыки Ионы: ныне ведь он тезку своего, священноинока Иону, в архиепископы новгородские рукоположил. Сей Иона, хоть и любит Новгород, а стоит против Литвы, за Москву он. Возьму яз в помощь собе Юрья да дьяка Беду и еще Андрея большого, дабы при мне все время вместе с Васюком был.

Там же есть еще верный наш дьяк Степан Бородатый.

— А для охраны? — спросил Иван.

— Федора Васильевича Басёнка возьму с его конниками, сотни три хватит, — миром ведь идем. В Москве же ты, Иван, меня вместо с владыкой Ионой останешься, и Федор Курицын с тобой для совета…

— Государь, — воскликнул Иван, — ты токмо вести всяк день мне шли, дабы яз готов был к тобе борзо пригнать. Мы же с Юрьем так дозоры и заставы нарядим, что враз, как надобно будет, многие полки конные пригоним, тобе в помочь.

Глава 5. В осином гнезде

Среди зимы тысяча четыреста шестидесятого года, в первых числах января, великий князь Василий Васильевич послал гонцов в Новгород с вестью, что он едет в вотчину свою «миром», дабы поклониться древним святыням новгородским. Выехал он вместе с сыновьями своими Юрием и Андреем, с дьяком Бедой и Васюком. Ехали они все в большом возке, окруженные лучшими конниками во главе с любимым воеводой государя, Федором Васильевичем Басёнком.

Ехали не торопясь, оставляя в разных местах небольшие дозоры и вестников, как это было намечено князем Юрием вместе с Иваном. Все ж двадцатого января они были уж у Новгорода.

— А скажи, Василь Сидорыч, — обратился князь Василий к дьяку Беде, — как, по-твоему, в сем осином гнезде гудеть ныне будут?

— Гуденье их все то же, государь, — ответил дьяк, — вся господа их к Литве и Польше гнет, под круля польского хотят. Особливо же зло на Москву мыслят из бояр: Борецкие, Селезневы, Сухащевы, Арзубьевы, Своеземцовы. У Своеземцовых-то, опричь иных имений, весь Важский уезд вотчина…

— Ну, а как житии люди? — перебил дьяка Василий Васильевич. — Купцы как?

— Житии, государь, и туды и сюды. Пошлые-то[161] боле с господой, а и то не все…

— А владыка?

— Сам, государь, знаешь. По церковному-то за Москву он, мерзит ему латыньство, а все ж новгородец он. Вотчин же у него и казны поболе будет, чем у Своеземцовых-то и всех прочих. Свой полк из латников имеет. Токмо яз мыслю, ежели добра его не зорить…

— Да, — молвил Василий Васильевич, обращаясь к Юрию, — прав наш Иван-то. Есть трещина у Новагорода. Пора град крамольной по сей трещине наполы разорвать и под свою руку взять.

Василий Васильевич помолчал и, задумавшись, потом молвил:

— Да. В осиное гнездо едем. Токмо на страх их надеюсь. Иван-то в Москве, а они Ивана боятся, да и митрополит с ним. Сие страшно для владыки новгородского. Все же в гневе своем и злобе безумными люди бывают, против разума идут. Ну, да поглядим, как нас встречать будут. Передовые наши, чаю, у владыки уж сей часец. Где мы теперь?

— У Юрьева монастыря, государь, — ответил дьяк. — Яз мыслю, к владыке нам ехать…

Звон колокольный заглушил слова его, а возок остановился. Подскакал к нему воевода Федор Васильевич со стражей своей и, поздоровавшись, громко сказал:

— Игумен с братией встречает тя, государь. Владыка гонцов ему из своей тысячи пригнал, сказывал игумен-то…

Василий Васильевич ничего не ответил, только усмехнулся и с помощью Васюка и Юрия вышел из возка. Отслушал он молебен и после окропления святой водой пожертвовал монастырю крест напрестольный серебряный. После этого княжой поезд во главе с конниками двинулся к Софийской стороне Новгорода по льду озера Мячино, монастырской зимней дорогой.

— Государь, — сказал Юрий, — мы с Федор Василичем перво-наперво «окрестность оглядим», как сказывает Иван, а затем круг нашего постоя так конников своих расставим, дабы враз можно было во всякое время поднять их всех…

— Добре, добре, сынок, — отозвался Василий Васильевич, — токмо вот, где там на постой нам стать? Как ты мыслишь, Василий Сидорыч?

— Я мыслю, государь, — почтительно ответил дьяк, — что владыка новгородский встретит тобя у Софии с господой вместе, обед будет во Владычной палате,[162] где думает думу Совет господ. Вельми дивна сия палата.

Потолок у ней каменный, из четырех сводов, которые на столб каменный в середине палаты опираются, а все они красно расписаны…

— Не главное сие, — перебил дьяка князь Юрий, — ты скажи, где нам постоем стать лучше, дабы вреда нам сотворить не могли.

— Мыслю, — продолжал дьяк, — наиболее добры для сего на Владычном дворе Никитские хоромы каменные в два яруса, али Великий терем с часами, али еще иные хоромы возле собора святой Софии.

Звон колоколов, справа и слева, заглушил разговоры. Поезд великого князя, проехав Людин конец и проездные ворота Спасской башни, теперь двигался уж по южной, княжой половине Кремля.

— Едем мы, государь, — кричал в ухо Василию Васильевичу дьяк Беда, — едем промеж церквей Покрова Пречистыя и Андрея Стратилата…

В этот миг покатился вдруг такой могучий гул, густой и низкий, как будто рев громовый, а сквозь гул этот, словно смех серебряный, словно жаворонки, звенели радостным перезвоном малые колокольцы…

Умилился Василий Васильевич от красоты такой и, сняв шапку, истово перекрестился.

— Гласы райские, — воскликнул он, — истинно гласы божьи!..

— По Пискупле[163] едем, государь, — продолжал кричать ему дьяк, — к звоннице соборной подъезжаем, а оттоль свернем влево, к святой Софии и ко Владычному двору…

Когда князь Юрий помогал отцу выходить из возка у южной Золотой паперти святой Софии перед Васильевскими вратами, горевшими и сверкавшими золотой насечкой русской златокузнецкой работы, новгородский архиепископ Иона и клир его в парчовых ризах, остановясь на ступенях паперти, запели молитвы. Потом, продолжая петь, двинулись все в знаменитый по всей Руси храм через Васильевские дивные врата, мимо шести надгробий над могилами похороненных здесь архиепископов новгородских.

У стены, противоположной входу, перед старинной иконой Корсунской божьей матери, владыка отслужил молебен и, благословив великого князя, спросил почтительно:

— Поздорову ли ехал ты, государь?

— По благости божьей здоров, — приветливо ответил Василий Васильевич и добавил: — Здесь же усладил яз душу свою райскими звонами соборной звонницы и скорблю токмо, что лишен радости очами зрети великолепие храма сего…

По предложению владыки государь со всеми своими спутниками прошел в придел рождества богородицы и приложился к мощам новгородского князя Мстислава Храброго, а под аркой придела этого — к мощам Никиты, епископа новгородского.

Князь Юрий, изумленный красотой и богатством собора, склонился к отцу и молвил:

— Вот Ивану бы все сие видеть!

— Увидит, бог даст, все увидит, — тихо ответил Василий Васильевич.

Из храма, взяв под руку великого князя, повел его к выходу сам архиепископ Иона через западные Сигтунские врата.

Эти врата, из сорока трех бронзовых пластин с литыми изображениями событий святого писания, были не менее изумительны, чем Золотые у южной паперти. Были они взяты новгородцами из разрушенной ими шведской крепости Сигтуны в тысяча сто восемьдесят седьмом году.

Слушая эти объяснения владыки, воевода Басёнок шепнул Юрию:

— Ныне ж зажирели они для ратей-то.

— А сей часец, государь, — громко заговорил архиепископ, — молю тя и всех, кто с тобой, вкусить трапезы нашей в Престольной палате.

Выйдя на паперть через западные врата и увидев на площади бояр в богатых одеждах, многих вящих людей новгородских и человек пятьдесят латников в полном вооружении, Юрий и Басёнок невольно переглянулись.

Заметив это, дьяк Беда молвил им вполголоса:

— Сии воины — почетная стража из владычного полка, а мужи сии в драгих шубах с золотом и в златых поясах с самоцветами — сама господа новгородская: бояре Борецкие, Селезневы, Арзубьевы и прочие.

Дьяк пригнулся к уху Юрия и добавил шепотом:

— Волки все в овечьих шкурах…

После торжественного обеда у архиепископа Василий Васильевич, разместившись в покоях Никитских каменных хором, наиболее удобных, по мнению Басёнка и дьяков, позвал всех близких к себе в опочивальню думу думать. Встревожен был великий князь. На трапезе в Престольной палате много слышал он ласкательств разных, но ухо его, как у всех слепцов, к голосу человеческому чуткое, за льстивыми словами многое такое услышало, что ухо зрячего не всегда услышит.

— Голоса-то у них, — молвил он собравшимся, — больно неверные. В словах правда и верность, а в голосах-то лжа и воровство чуются. Как у нас, Юрий, со стражей? И как ты, Федор Василич, о сем мыслишь?

— Яз, государь, с нашей стражей и конниками от полка Федор Василича с тобой буду. В хоромах для всех своих воев добрые места нашел. Можем хошь в осаде сидеть, хошь напролом идти.

— Яз же, государь, — добавил воевода Басёнок, — с полком своим внизу Великого терема в разных местах стал, а с полсотни в черной избе поставил, что меж сих хором и теремом посередке стоит. Опричь того, тайну стражу, где надобно, выставил скрытно от глаз. Ни к тобе, государь, ни ко мне мышь без моего ведома не пройдет.

— К Ивану бы весточку, — сказал Василий Васильевич.

— Яз послал, государь, гонцов с вестями к Ивану, — быстро молвил Юрий, — о всем, что от дьяков наших ведаю…

— Яз, — продолжал Басёнок, — наказал всем дозорам нашим, которые по дороге мы оставляли, дабы они один за другим к Новугороду спешили, к местам, им указанным.

Василий Васильевич ободрился.

— Главное то, чтоб Иван все вовремя ведал, — сказал он уж спокойнее и, обратясь к дьяку Бородатому, спросил: — Жду от тобя, Степан Тимофеич, что ты о здешних деяниях скажешь?

— Воровство замышляет господа, — медленно и степенно ответил дьяк. — Давно за сим гляжу, княже мой. Прав молодой государь-то Иван Васильевич, сказывал мне князь Юрий, как он провидит, что за новгородской спиной круль польский и папа рымский стоят. Некуда ныне, государь, господе податься, опричь как к королю польскому. Все людие житии и молодшие, все против господы. Нет в Новомгороде миру совсем — бой идет повсеместно меж меньших и больших, черных людей с боярами и житьими людьми, а у всех них вместе — против господы…

Дьяк задумался и смолк, хотел общий смысл всего высказать, да трудно ему это было, и, махнув рукой, воскликнул:

— Одно мне ведомо: ненавидит господа Москву, и боится пуще огня, и со злобы своей может содеять многое и против разума…

— Ништо, ништо! — воскликнул воевода Басёнок. — Будем на страже денно и нощно!..

Василий Васильевич молчал, но Степан Тимофеевич, не боясь гнева его, спросил:

— Пошто, государь, приехал сюды миром, токмо со стражей, без войска?

Яз бы по зову твоему, не медля, в Москву пригнал и все тобе поведал…

Великий князь сдвинул брови.

— Пошто? — молвил он. — Зрети яз не могу, но все слышу и разумею.

Ступайте, яз отдохну с пути. Будут же вести от Ивана, побудите мя сей же час…

Услышав, что все подымаются с мест своих, Василий Васильевич неожиданно ласково добавил:

— Ты, Степан Тимофеич, в тех концах трудись, где есть у тобя, как ранее ты сказывал, мужики твердые и разумные. Вызнай у них все и замолви, что сам знаешь, не мне тобя учить…

— Государь, — горячо откликнулся Бородатый, — есть у меня вельми верные мужики: среди черных людей, почитай, во всех концах новгородских, а из житьих некои, что и к господе вхожи. Покоен будь.

На другой день радостно стало в княжих покоях: с утра еще вести пришли от Ивана о посылке многих конных полков к Новгороду. Успокоился совсем великий князь и весело шутил за обедом с сыновьями и воеводой своим Федором Васильевичем.

— Ныне у нас будет столь войска, — смеясь, отвечал отцу Юрий, — что не токмо против Новагорода хватит, а еще и немцев поганых за их ругание наказать сможем…

— Токмо все сие нужно так справить, — молвил Василий Васильевич, — дабы никто не ведал. А ежели кто и проведает, сказывать, что на немцев идем, Пскову на помощь. Ведомо всем, что у псковичей от самого начала зимы распри и рати идут с немцами…

— Истинно, государь, — согласился воевода, — но яз мыслю, что несть беды великой, ежели новгородцы и о войске сведают. Смирней будут они, собаки! Хвостом почнут вилять…

Вдруг смолкли все и насторожились: за рекой часто и тревожно загудел колокол, словно забили набат при пожаре.

— В вечевой звонят! — крикнул Василий Васильевич. Вскочили из-за стола Юрий и воевода Басёнок.

— Государь, — сказал Юрий, — мы с Федор Василичем к воям своим поспешим. Ты же спокоен будь, все нарядим, как решено было…

— Вестников скорей, сынок, вестников…

— Вестников, государь, — вмешался Басёнок, — сей же часец пошлю встречать полкам московским, а своих всех дозорных, которые близ Новгорода, сюда перегоню…

Воеводы ушли, а великий князь с сыном Андреем продолжали трапезу молча, слушая, как громче все и чаще звонит и звонит вечевой колокол.

Когда же совсем уж пообедали и перестал гудеть тревожный колокол, двор Владычный заполнился вдруг шумом и криком толпы.

— Эх, наказал меня господь! — воскликнул великий князь и, обратясь к сыну, горестно добавил: — Ежели бы зрети мне, как ранее, сел бы яз сам на коня и саблей бился бы с ворогом! Зло раньше бился яз с татарами! Ныне ж, яко пленник, сижу и жду, что без меня надо мной содеют…

Шумней и шумней на Владычном дворе. Время же тянется — будто не часы проходят, а целые месяцы. Истомился Василий Васильевич от неизвестности.

— Васюк, — кличет он, — Васюк! Что там деется? Где Юрий? Где Федор Василич?

— Неведомо мене, государь, — отвечает печально Васюк, — токмо народу-то страсть сколь много на Владычном дворе, а наших воев не вижу.

Но вот быстро входит Юрий с двумя воинами. Он спокоен и сдержан.

— Государь, — говорит он, — привел яз тобе двух воев. Они вестниками будут. Отсылай ко мне, они ведают, где яз буду. Яз же тобе буду присылать своих вестников для-ради твоих приказов.

— А что, сыне, на Владычном дворе деется?

— С веча прибежал народ. Токмо те, кто за господу стоят. Господа же, сказывают, в Грановитой палате из думу собралась, а потом на вече все пойдут…

— А есть тут, на дворе-то Владычном, черные люди?..

— Нет черных. Житии есть, а и то мало. Больше тут слуг боярских да пропоиц всяких. Наши же вои все на местах, а стрелы, копья и сабли у них наготове. Бают они, что черные-то люди у вечевой башни стоят, проведали, что мы в Новомгороде, и, где стоим, ведают.

— Пошто же черные люди сюды не идут?

— Бают, архиепископа там ждут. Господа же его к собе в престольную вызвала, дабы вместе к народу на вече идти…

— Где же дьяки наши! — воскликнул с тоской Василий Васильевич. — Где же Бородатый и Беда?

В покои вбежал дьяк Бородатый.

— Будь здрав, государь! — заговорил он, отдуваясь, — во здравие все нам обернулось. Уф, насилу пробился скрозь толпу-то! Встретил яз пошлого купца Ермилу Русанова, сына Микитова. Знаешь ты его, государь, он мужик разумный. Так вот келейник владыки ему сказывал: собралась-де господа в Грановитой и совещалась, дабы убить тобя и детей твоих, государь…

— Псы поганые! — воскликнул в гневе Василий Васильевич. — Потом вы мне своими головами заплатите, когда время придет!..

— Став же противу них, — продолжал Бородатый, — архиепископ Иона возопил им в гневе: «О безумные люди! Аще великого князя убьете, что приобрящете? Токмо большую язву Новугороду доспеете. Великий князь Иван сам пойдет тогда и повоюет все вотчины наши! Иван-то токмо и глядит с Москвы, как ястреб, на град наш!» Тут как вскочит старый посадник Акинф Сидорыч, как закричит истошно: «Глядит он, видал яз, как глядит! Он как сам сатана глядит! Не тревожьте князя Василья, не тревожьте! С Васильем-то жить нам, а от Ивана гибель всем нам, гибель!» Всполошил всех криком своим, а сам без сил на скамью повалился. Смутились тут злодеи окаянные, стали мысли свои от злотворенья отвращать…

Хотел было Василий Васильевич что-то сказать, да в этот миг загудел, зазвонил опять вечевой колокол, и на Владычном дворе снова крик и шум пошел великий. Заволновались все, а Юрий крикнул:

— Будьте все тут спокойны, а яз к воям своим иду. Ежели Басёнок да Стрига восьмью сотнями пять тыщ их разбили, то у нас тут более полка воев!

Опричь того, всяк час дозоры подходят, и гонят денно и нощно с Москвы конные полки нам на помочь.

— Стой, стой, княже Юрий Василич, — остановил его дьяк. — Не все яз поведал. В колокол посадские черные люди звонят. Сие есть знамение, дабы всем идти им к святой Софии, поддоржать архиепископа против господы…

— Спаси бог тя, Степан Тимофеич, — сказал Василий Васильевич, протягивая руку дьяку Бородатому. — Добре порадел ты для государей своих…

Января двадцать второго, в день рождения великого князя Ивана Васильевича, псковское вече, узнав о приезде Василия Васильевича, спешно выслало послов своих в Новгород. Сильно в это время теснили псковичей ливонские рыцари с запада и с северо-запада, пустошили и грабили их земли.

Послы псковские прибыли рано утром двадцать четвертого января. И после утренних часов пришли к великому князю в Никитские хоромы с малой, но верной стражей, как обычно купцы ездят, перевозя дорогие товары.

Василий Васильевич с сыновьями своими, встав из-за стола и выйдя в передний покой, совещался с воеводой и дьяками. Он был теперь твердо уверен в силе своей — князь Стрига-Оболенский подходил уж к Новгороду, и новгородцы об этом знали, стали еще ласковей. Василий же Васильевич и все, кто с ним был, о недавнем заговоре молчали, будто о нем и не подозревали.

— Государь, — сказал Бородатый, — утресь, как токмо врата отворили, послы псковские в град въехали. Мыслю, с часа на час к тобе будут. Как прикажешь с ними быть?

— Принимать, — немедля ответил великий князь, — пусть новгородцы ведают, что мы не токмо, как они, берем, а и подмогу даем. После беседы с ними яз на трапезу их позову. Васюк, прикажи там все слугам нашим. Сколь же их всех быть может?

— Не боле десяти, — ответил Бородатый. — Посадники да бояре по одному с конца. Концов же во Пскове шесть.

— А яз, государь, — молвил воевода Басёнок, — прикажу стражу и слуг посольских у собя в полку накормить и напоить добре!..

Вошел начальник княжой стражи Ефим Ефремович.

— Приехали послы псковские, государь, — сказал он, кланяясь. — Как прикажешь?

— Веди с почетом, а вы, дьяки, на крыльце их встречайте, и ты с ними, Федор Василич. Яз же пойду в праздничное все оболочуся…

Когда великий князь и сыновья его в нарядных, богатых кафтанах вернулись в передний покой и сели на своих местах, послов с почетом привели к ним.

Псковичи без шуб, в дорогих кафтанах степенно вошли во главе с посадником Максимом Ларионовичем в передний покой и, отыскав глазами икону, стали истово креститься. Слуги же их, неся многие дары, остались у порога.

— Будь здрав, государь, и сыны твои, — помолившись и низко кланяясь, сказал Максим Ларионович.

Василий Васильевич и сыновья его встали.

— Будь здрав, Псков, моя вотчина, будьте здравы и вы, — ответил Василий Васильевич и, садясь, добавил: — Садитесь, бояре. По здорову ли ехали?

— Божьей милостию здравы, государь, — кланяясь и садясь, почтительно молвили послы.

Они смолкли, как требовало приличие, и заговорили снова, когда сам Василий Васильевич спросил их о цели прибытия.

— Послы мы к тобе, государь, от веца, — начал Максим Ларионович, цокая, как все псковичи, вставая и оправляя на себе золотой пояс, — бить целом тобе, государю нашему, дабы жаловал ты нас.

Он снова поклонился, а за ним и все псковичи, и продолжал:

— Приобижены ныне мы от немцев поганых и водою, и землею, и головами, а на Желачко и на Озоличе церкви православные пожжены поганой латынью. Все сие немцы творят, мир с нами имея и крестное целование! Опричь тобя, государь, никто же нам не пособит…

Посол поклонился и, помолчав, добавил:

— Еще молим тя, государь, утверди у нас псковским князем и наместником своим князь Александра Василича Черторижского…

Опять послы низко поклонились, а посадник, поманив к себе слуг своих, продолжал:

— Еще твоя вотчина молит тя дары сии принять милостиво: пятьдесят рублев новгородских старых, сукна и бархаты немецкие и фряжские, а также кубки и чарки золотые и серебряные, вельми хитро изукрашены.

Когда передавали дары великому князю, поспешно вошел начальник стражи и доложил:

— Приехали на санях архиепископ новгородский и посадник Карп Савинич.

— Юрий, — молвил Василий Васильевич, — встреть с почетом гостей, сам помогни владыке из саней выйти… Вы же, гости дорогие, не посетуйте, ежели при беседе нашей будут архиепископ и посадник новгородский. Дары ваши принимаю. Спаси бог и помилуй град Псков и земли его. Жалую Псков, даю вам наместником своим и князем псковским князя Александра, но токмо с тем, дабы он крест целовал мне и детям моим, зла не мыслити. Крест же на том целовати по любви, без всякого извета, при послах наших московских…

Василий Васильевич замолчал, услышав шум шагов в сенцах передней.

Слегка заскрипев, отворились двери; княжич Андрей, склонившись к отцу, молвил вполголоса:

— Государь, Юрий, владыка и посадник пришли…

— Будь здрав, государь, — сказал громко новгородский архиепископ Иона, перекрестившись на иконы, и благословил потом общим благословением всех присутствующих, низко пред ним склонившихся.

— Будь здрав, государь наш, — повторил за владыкой посадник Карп Савинич.

Василий Васильевич встал со своего места.

— Проводи мя, Андрей, до владыки, — сказал он сыну и, приблизясь к архиепископу, молвил: — Благослови мя, отче.

Приняв благословение, великий князь добавил, обращаясь к новгородскому посаднику:

— Будь здрав и ты, Карп Савинич. Садитесь с боярами псковскими ближе ко мне…

Дьяки Бородатый и Беда усадили их на подобающие им места.

— Государь, — оживленно сказал один из псковских посадников, — дай слово молвити.

— Сказывай, — ответил великий князь.

— Тут, государь, есть вот посадник новгородский. Карп Савинич.

Подтвердит он нашу обиду. Приходил он сей осенью с дружиной своей к нам по челобитью немецкому. Ездили тогда с ним на обидное место, на Озоличу и Желачко, князь наш и мы и, розыски там творя, решили, что земля сия псковская, земля святой Троицы. Поганые же немцы признали вину свою…

— Истинно так было, признали немчи вину свою, — подтвердил Карп Савинич, произнося вместо «ц» звук «ч», что отличало говор новгородца.

— Будем же судить по-божьи и против латыньского коварства будем ратовать за своих православных, — заговорил сурово Василий Васильевич. — Молю тя, владыко, и тобя, Карп Савинич, не сетуйте, что ране яз побеседую со псковичами, ибо ранее они ко мне пришли. Ты же, Юрий, и ты, Степан Тимофеич, примите дары и сложите их, куда надлежит.

Помолчав, Василий Васильевич продолжал, обращаясь к послам:

— Посадники и бояре псковские. Жалую вотчину свою по мольбе вашей помочью ратной. Повестуйте так на вече своем. Уже близ Новагорода воевода наш князь Иван Василич Стрига-Оболенский со многими полками, дабы бить немцев поганых, когда мольба будет от Пскова…

В этот миг взглянул владыка Иона на посадника новгородского с явной укоризной, а тот, побледнев, потупился. Заметив это, Федор Васильевич Басёнок злобно усмехнулся.

Василий же Васильевич, передохнув малость, продолжал:

— А ты, Юрий, вместе с дьяком Василием Сидоровичем проведи гостей в трапезную и угости до обеда. Мы же тут, кратко перемолвясь с владыкой и Карпом Савиничем, тоже придем к столу…

В передней остались Василий Васильевич, княжич Андрей, дьяк Бородатый, воевода Федор Басёнок, да из почетной стражи княжой пять воинов с саблями и копьями, да владыка и посадники, сидевшие молча в ожидании вопроса.

Василий Васильевич, подождав некоторое время, прервал молчание.

— Жду яз слова вашего, — молвил он, — что вы мне ныне сказывать будете?

Не зная, известно или неизвестно великому князю о заговоре, архиепископ Иона осторожно спросил:

— Господа новгородская челом тобе бьет, несть ли у тя, государь, досады какой на неисправления наши…

Василий Васильевич понял и, усмехнувшись, молвил спокойно:

— Яз, отче, миром пришел поклониться святыням новгородским и наказать немцев за вред их Пскову. Зрю яз, что добре соблюдает без извета новгородская вотчина моя судную докончальную грамоту,[164] на вече писанную и целованием крестным утвержденную.

— Мы, государь, — сказал Карп Савинич, — и впредь тобе верны будем.

Дошли ж мы за тем к тобе, дабы звать тя на почестен пир наш в Грановитой палате в день поминовения Никиты — святителя новгородского, чудеса и при жизни творившего.

Князь великий благодарил господу за почет, ему оказываемый, и обещал быть на новгородском празднестве. Звал он владыку и посадника на обед с послами псковскими, но те уклонились. Владыка отговорился скорым служением церковным, а посадник — тем, что господа ждет его с ответом государя.

Василий Васильевич не удерживал их, проводив с большим почетом.

Княжич Андрей, воевода Басёнок и дьяк Бородатый сопровождали высоких гостей до саней их, стоявших у крыльца государевых хором. Когда же они, распростившись с гостями, вернулись, Василий Васильевич спросил с усмешкой дьяка:

— Ну, что скажешь, Степан Тимофеич?

— Мыслят они, — смеясь, ответил дьяк, — что неведомы нам их злотворения…

Василий Васильевич нахмурил брови и, направляясь в трапезную, молвил сурово:

— Многое еще им неведомо, что ждет их. Подумаем думу о сем в Москве с великим князем Иваном вместе.

После пирования в новгородской Престольной палате в честь великого князя московского, в феврале уже месяце, на первой неделе великого поста, почувствовал себя плохо Василий Васильевич. Государя все время знобило и сильно одолевал его кашель, а иногда щеки его горели, и было ему трудно дышать. Сухотная болезнь[165] никогда его так не беспокоила, как теперь. Знал он, что ухудшение бывает либо от осенней, либо от весенней сырости.

Совсем больным принимал он псковских послов, приехавших опять к нему в Новгород с челобитной о новом князе. Литовский князь Черторижский не захотел целовать крест московскому князю и отъехал в Литву.

Василий Васильевич позвал по этому поводу на думу обоих сыновей, дьяков обоих, воеводу Басёнка и воеводу князя Ивана Васильевича Стригу-Оболенского, уже стоявшего со своими полками возле Юрьева монастыря и Рюрикова городища. Думу думали в опочивальне великого князя, и Василий Васильевич часто сильно кашлял и был весь в жару, до пота.

Отдохнув от припадка кашля, он молвил:

— Мысли мои такие, сам-то яз уж на ратное дело сей часец негоден.

Посему хочу отослать во Псков Юрия меня вместо, а поедет с ним воеводой князь Иван Василич и для совета из дьяков — Беда, Василь Сидорыч. Яз же тут с Андреем да с Федор Василичем и со Степан Тимофеичем останусь. О прочем же подумайте сами, а яз послушаю токмо, уж очень недужно мне…

Дума длилась долго. Дьяки обсуждали положение в Новгороде и во Пскове и советовались с воеводами о распределении военных сил. Воеводы, принимая во внимание мнения дьяков, исчисляли, сколько надо воинов для похода против немцев и для охраны великого князя, «дабы не было против государя злотворения от господы, дабы в страхе держать бояр и посадников…»

В конце думы князь Юрий сказал, обращаясь к отцу:

— Государь, яз мыслю, что все уж нами решено. Днесь же после обеда яз отъеду с князем Иваном Стригой во Псков с теми полками, которые указали нам воеводы. С нами же поедут и псковские послы. С тобой же, как ты сам пожелал, останутся Федор Василич и Степан Тимофеич. Всяк день мы будем ссылаться вестниками. Токмо едино у нас еще не решено: кого же посадить во Пскове князем псковским и твоим наместником?

Василий Васильевич ответил не сразу.

— Дабы приласкать псковичей, — медленно заговорил он, — будь ты у них меня вместо. Помогни им против ливонцев поганых, как они молили мя от веча своего, а засим избери собе время, как лучше, сам решишь, и отъезжай домой на Москву. Князем же псковским и наместником моим оставь князя Ивана Василича Стригу. Будет у них русский князь, а не литовский…

Он слегка закашлялся и, оправившись, продолжал:

— Неча им на Литву глаза косить: помочи-то им ни Литва, ни старший их брат Новгород не дадут. Ты, Юрий, там, во Пскове-то, все сие разъясни и так содей, как дьяки тут сказывали. Василий Сидорыч тобе помогнет. Ну, с богом, Юрьюшко. Тобе во Пскове полна воля всем правити меня вместо…

Отпустив всех, Василий Васильевич ослабел совсем и остался один с Васюком, чтобы отдохнуть и подремать до обеда.

В тот же день к вечеру, когда Юрий давно уж выступил с войском ко Пскову, почувствовал государь еще большую слабость, лег в постель и встать уже больше не мог. Андрей, оставшись один с отцом, испугался и заплакал.

Бросился потом к Васюку и приказал ему идти к архиепископу молить его помочь великому князю.

Владыка в келье своей при зажженных свечах читал священное писание и выписывал нужные ему назавтра изречения для поучительного слова после обедни. Узнав от Васюка о болезни великого князя, он тотчас же встал и, подойдя к книжному поставцу, выбрал «Добропрохладный вертоград»[166] и поспешил к болящему.

Княжич Андрей так обрадовался приходу владыки и с такой верой взирал на него, что отец Иона был растроган.

— Отроче милый, — сказал он, благословляя княжича, — радуешь ты сердце мое столь великой любовью своей к родителю.

— Благослови мя, отче, — молвил Василий Васильевич, — недужен яз сухотною болестью…

Благословив государя, владыка сел возле него и сказал с убеждением:

— Всяк недуг от человека отгоним бывает силою господней. Аз принес с собой «Добропрохладный вертоград», в котором сказано, каким зелием лечится таковой недуг. Из сей книги велю дьяку своему списать все о сухотныя болести и о всяком зелии против ее полезном…

Владыка раскрыл лечебную книгу и, прочитав нужные ему места, продолжал:

— Как аз разумею читанное мною в сей книге, вкушать тобе надобно молоко и масло в изобилии и жирные мяса: гусятину да баранину. Пред жирным же пити чарку водки — боярской али двойной, а после трапезы — меды сладкие или вина фряжские. Аз же, грешный, для-ради спасения живота твоего, государь, разрешаю тобе и в посты, ибо зело отощал и усох ты, а за грехи твои буду твоим молитвенником усердным…

— Спаси тя Христос за доброту твою, — сказал Василий Васильевич с умилением, — легче мне от беседы твоей. Благослови же мя, отче, на сон грядущий. Верую и уповаю яз на силу и милость божию…

— Бог даст, окрепнешь, государь! — благословив великого князя и прощаясь с ним, сказал владыка. — А ежели недуг пуще одолевать почнет, то пошлю тобе инока престарелого, есть у меня един такой в Юрьевом монастыре, который зело искусен трут на хребте у болящего сожигати от сей болезни сухотной, как о том указано в «Вертограде».

Дней через пять, когда от Юрия из Пскова прискакали вестники, Василий Васильевич уже встал с постели и чувствовал себя окрепшим, продолжая вкушать скоромную пищу: жирное мясо и всякие вина в умеренном количестве.

Вестники сообщили, что князя Юрия Васильевича встретили псковичи весьма благолепно. Как въехал он в Запсковье, зазвонили там во всех церквах, а у Богоявленского конца вышли навстречу ему оба посадника, сотники, судьи, старосты кончанские и уличанские, дьяки, воеводы, подвойские и прочие служилые люди. Впереди же них и по бокам шли и пели клиры церковные во главе с клиром собора св. Троицы, все в праздничных ризах, с крестами и хоругвями. Сзади же этих главных лиц псковской земли шли старосты от купечества, от разных общин ремесленников и все прочие псковские молодшие люди в великом множестве.

Под гул колоколов, пение клиров церковных, крики и шум толпы Юрий с воеводой, князем Оболенским, приблизились к Вечевой площади возле собора св. Троицы, где устроена высокая, вся резная и расписная степень.[167]

Оба посадника взошли на степень и, когда шум на площади стих совсем, возгласили здравие и многолетие князю Юрию Васильевичу, и весь народ кричал ему здравие. Далее посадники объявили, что государь московский, вняв мольбам веча, прислал своей вотчине, граду Пскову, «для-ради устроения дел его, сына своего князя Юрья собя вместо…»

Отсюда князя Юрия Васильевича повели под церковные звоны и клики народные в собор св. Троицы, где возвели его на Довмонтов стол[168] и дали ему Довмонтов меч, как великому князю. Засим, отслужив молебен, проводили его всем народом до княжого двора, что в Застенье, рядом с торгом.

В хоромах княжих все уж к пиру готово было, и в трапезной столы были собраны по-праздничному, но посадники провели князя Юрия в один малый покой, где были приготовлены для него дары многие и богатые. Затем, сняв верхнее платье и прослушав молитву в крестовой, все перешли в трапезную…

— Пили здравицы, — продолжал вестник, — за тобя, государь, и за государя Ивана Василича, и за всех из семейства вашего. Потом пошли здравицы — конца-края нет. Притомился даже князь Юрий, усталый с пути, и, сказав о сем посадникам, ушел к собе в опочивальню, но приказал строго в конце пира побудить его, дабы проводил он гостей с честью…

Василий Васильевич весело усмехнулся и молвил:

— Достойно князя вел собя Юрий-то. Добре вел. А что пили-то и долго ль?

— Почитай до утра, государь, пили-то. За столом же, опричь водок и медов крепких, много было заморских вин: фряжских и грецких, а еще и пиво немецкое, Князь Стрига-Оболенский, на что на сие зело крепок, а и тот, на своей лавке заснув, на пол упал…

Василий Васильевич засмеялся.

— Князь-то Иван Василич, — молвил он, — токмо о устатка великого охмелел, а один хмель его не берет…

— Нет, государь, — смеясь же, вмешался Федор Васильевич Басёнок, — не только от устатка Иван Василич сомлел, а не след водку с пивом мешать. От сего и в голову и в ноги ударяет.

— А на третий день, государь, после сего, — сообщил далее вестник, — немецкие посланцы прибыли…

— Пошто?

— Князь-то Юрий на другой день после пира отпустил князь Стригу с полками на немцев поганых. Немцы же на пути его уже встретили и били челом пропустить их посольство ко князю и посадникам. Баили немцы-то, что, узнав о походе полков наших, хотят они мира с Москвой. Ныне они уже во Псков прибыли и князю Юрью били челом, а со псковичами помирились на всей воле псковской. Твоего, государь, приказа молит князь Юрий Василич.

— Вот оно что! — весело воскликнул Василий Васильевич. — Воевода-то наш хоть и с лавки упал, а немцев-то всех повалил, земно челом всех бить заставил!..

Перекрестился великий князь и добавил, обращаясь к вестнику:

— Ну слава богу, все идет наидобрым путем. Иди отдохни, а утресь, после завтрака, дам ответ тобе для князя Юрья. Проводи его, Васюк.

Вестник поклонился и вышел. Василий Васильевич помолчал немного и сказал Бородатому и Басёнку:

— А вы пораньше к завтраку приходите. За столом думу будем думати.

В этот же вечер за беседою да за сладким заморским вином дотемна засиделся воевода Басёнок у дьяка Бородатого, который это время при великом князе жил в особом покое, возле крестовой, против трапезной. Уходя к себе в полк, отыскал воевода стремянного своего, обошел с ним все дозоры великокняжеские из своей и княжой стражи и вышел на Владычный двор.

Ночь темная. Снег идет мокрый — днем еще с крыш капель была. Глухо и мягко в мути влажной, и еле видать кругом, но Федор Васильевич и стремянный его, Дементий Волоцкий, хорошо каждую пядь земли на дворе знают и помнят, где яма, где поворот и где их стража расставлена.

Вдруг Дементий схватил за руку воеводу и задержал его, втянув под ворота. Тот понял, и оба у стены затаились. Мимо них прошли не то четверо, не то пятеро. За воротами стали. Удивился Федор Васильевич: ворота были из малого дворика, из которого никуда, кроме ворот этих, ни входа, ни выхода нет.

— Третий раз выходим, — послышался осторожный шепот, — а его нету.

Месяц взойдет, а таиться нам негде будет…

— Идем к княжому крыльцу, — зашептал кто-то другой, — тамотко он не увернется…

Неизвестные бесшумно двинулись вперед и скрылись в снежной мути. По их манере говорить воевода понял, что это новгородцы.

— Дементий, — зашептал Басёнок, — новгородцы сии злое мыслили на меня, а может, и на самого государя. Беги собирай стражу и дозорных. От сих врат надо петлей окружить княжое крыльцо, дабы ни один из них не ушел.

Одних сюда, ко мне посылай, других цепью веди, заводи их, как невод, одним концом ко мне, другим — к княжому крыльцу…

Дементий пропал во тьме. Обнажив саблю, Басёнок снова приник к стене и замер. Вот шаги слышно. Жутко стало. Он помнит, что злодеи ушли влево, а эти шаги справа.

— Фю-фю-фюи, — разбирает он знакомый, чуть слышный свист.

— Фю-фю-фюи, — отвечает он тоже едва слышно и ловит четкий шепот: «Кони государевы!», и сам в ответ шепчет: «Милость божия».

Тотчас же подходит к нему дозор из десяти человек, узнав своего воеводу. Еще подходят бесшумно одни за другими воины и, как указано было Дементием, встают цепью, чтобы крайний слева шел вплотную со стеной Никитских хором, а крайний справа, загибая к княжому крыльцу, искал бы ту цепь, что Дементий справа ведет.

Окружив крыльцо со всех сторон, воины замерли и ждут, когда Дементий свистнет…

По-прежнему темно и тихо на Владычном дворе, но чуется во тьме какая-то тревога. Снег в это время перестал падать, тучи расходиться стали, и, осветив Владычный двор, выглянул из-за купола св. Софии месяц. У княжого крыльца ясно вдруг стало видно пятерых людей с ножами, блестевшими в их руках, и в этот же миг прорезал ночную тишь резкий, короткий свист Дементия.

Те, что стояли у крыльца, рванулись было бежать, но окаменели на месте, когда по приказу Басёнка со всех сторон обнажились, сверкая, сабли.

— Окружай и вяжи им руки назад, — тихо, но так ясно молвил Басёнок, что по всему двору было слышно. — Ежели в ножи пойдут, руби всех на куски!..

Но злодеи не думали обороняться. Побросав ножи, они пали на землю.

Московские воины мигом окружили их и крепко скрутили поясами им руки назад…

В подземелье Великого терема, куда привели пойманных, обыскали их при свете горящих смоляных факелов и за голенищами сапог нашли еще по одному ножу.

— Запасливы, стервы, — молвил Дементий, — на тобя готовили, Федор Васильевич… Басёнок угрюмо и со злобой оглядел всех задержанных и вдруг, взмахнув плетью, что все конники на руке носят, дико вскрикнул:

— Бей злодеев проклятых!

Засвистели нагайки ременные, раздавались стоны и вопли избиваемых.

— Стой, — крикнул воевода, — довольно! Ставь их на ноги.

Избитые, со связанными руками за спиной, заговорщики не могли сами подняться.

— Ну, сказывайте, от кого посланы меня заколоть? — спросил сурово Басёнок. — Молчите? А ну-ка, урежьте кажному нос!

Ссекли им саблями концы носов, и закричали четверо из них, указывая на пятого, похожего на боярского слугу.

— Сей вот! Обещал нам кажному по пять рублев новгородских старых!

Господа, мол, хочет тобя убити.

— Чей ты? — спросил воевода.

Мужик молчал и злобно ворочал глазами.

— Ухо ему! — крикнул в ярости Федор Васильевич и, когда отрубленное ухо упало на землю, добавил: — Ну? Молчишь? Велю правую руку рубить!..

— Помилуй, господине! — возопил мужик. — Тивун я бояр Борецких. Тивун из подгородной деревни их. Тобя убить было велено…

— А князя великого?

— О том, господине, ништо не ведомо мне…

— Ну, милую всех вас, — сказал воевода, — выбейте-ка их нагайками вон со Владычного двора…

С рассветом уж ведали все во всех концах новгородских, что было этой ночью на Владычном дворе. Среди же господы началось смятение великое, ибо черные люди вече хотели сзывать, шли на Владычный двор охранять великого князя…

Узнав обо всем этом за завтраком, Василий Васильевич взволновался и весь кипел гневом, но потом, успокоясь, молвил:

— Думу станем думать. Не страшны нам боярские злотворения — все молодшие в Новомгороде за нас будут. Как ты мыслишь, Степан Тимофеич?

— Верно сие, — ответил дьяк Бородатый, — токмо лучше нам отъехать пока отсюда и в Москве с государем Иван Васильевичем обо всем том думать.

— Добре, — сказал Василий Васильевич, — а Юрью так прикажу: «Кончай борзо со псковичами, сажай на стол псковский князя Стригу-Оболенского, немцам дай перемирье, а сам к пасхе на Москве будь».

— Право сие, государь, — согласились и дьяк и воевода, — токмо нам-то самим как быть?

— Яз совсем, почитай, здрав стал, — молвил Василий Васильевич, — и хочу на Москву возвратиться девятого марта, на сорок мучеников, когда кулик к нам прилетает воду пущать из неволья ледяного, а в небе жаворонки над полями петь зачинают…

Глава 6. В Москве

Вот и март наступил — небо с полудня теплом и весной на Русь дохнуло, зачернели среди белых полей проталинки, вылезли из-под снега сухие прошлогодние репейники, лебеда и прочая сухосеменная снедь для птиц перелетных.

Василий Васильевич и все, кто с ним в возках на полозьях ехал, спешили добраться до Москвы еще по снегу. Время такое: даже и верхом, как развезет, плохо будет — измучаются кони грязь по колена месить. Если весна будет дружная, совсем все дороги непроезжими и непрохожими станут.

Возле городов и деревень, что княжому поезду на пути попадаются, стоном стоит неистовый грачиный крик. Прилетели белоносые черные птицы, обсели все липы, березы, дубы и тополи — орут и дерутся за старые гнезда, а солнце слепит и греет. Весна будто торопится этот год, и на пятый день, когда к самой Москве подъезжать стали, зазвенели над оттаявшими полями веселые жаворонки.

— Ну вот ныне и сорок мучеников, когда день с ночью мерится, — сказал Васюк. — А глядишь, и Алексей — с гор вода, а рыба со стану, а там и не приметишь, как на Матрену-то щука хвостом лед разобьет…

— Истинно, Васюк, — задумчиво промолвил Василий Васильевич, — молодеет земля заново, токмо мы вот к могиле все ближе…

— Рано тобе, государь, баить о сем, — встрепенулся Васюк, — намного я тобя старей, да и то мыслю еще годков десять прожить…

Василий Васильевич усмехнулся, но ничего не ответил. Он думал о своей болезни и о том, что духовное завещание еще не составлено и не написано…

— Неровен час, — проговорил он вполголоса, — все в руках божиих, обо всем заране надо помыслити.

— А вот, государь, — молвил дьяк Степан Тимофеевич, угадав его мысли, — в Москву приедем и с божьей помощью составим духовную, как ты, государь, прикажешь.

Василий Васильевич ничего не ответил, сделав вид, что дремлет, но думы шли к нему со всех сторон и тревожили его сердце. Думал он, что споры с Иваном будут, а Иван-то правильно мыслит об уделах и удельных порядках.

Умом-то с Иваном он, а сердце иного требует. Жаль ему равно всех сыновей.

Все одно что пальцы они на руке — есть и большие и малые, сильные и слабые, а ни один не отрежешь: все одинаково больно, да и Марьюшка за деток вступаться будет.

Солнце садиться начинало уж, когда Москва их со звоном встретила, но не было в сердце Василия Васильевича полной, светлой радости, как ранее, — покоя в душе его не было. Еще за городскими воротами обнял отца Иван, и это тронуло великого князя до слез.

— Надежа ты моя верная, — сказал он, целуя Ивана, — будет Русь за тобой, как за каменной стеной…

Потом, в Кремле уж, в хоромах княжих, обнял он сноху свою, поцеловал внука Ванюшеньку, сыновей всех и дочку Аннушку, но был молчалив, хотя и весьма ласков.

— Недужно мне что-то, — молвил он только и велел Васюку вести себя в опочивальню.

Пошла с ним под руку встревоженная и печальная Марья Ярославна. Когда остались они одни в опочивальне, Василий Васильевич крепко и нежно обнял свою жену и вдруг заплакал, как ребенок, всхлипывая и вздрагивая плечами.

Марья Ярославна оцепенела вся от страха и боли душевной. Вспомнилось ей, как плакал он так же вот после ослепления, при первом свидании с матушкой Софьей Витовтовной. Не понимая, в чем дело, она вдруг как-то почуяла ясно, что надвигается на нее тяжелое горе.

Она обнимала и ласкала мужа, как малого сынка своего, и сама обливалась слезами. Наконец Василий Васильевич успокоился, тоска и ужас отошли от него. Он будто перешагнул через жуткую пропасть, как через неизбежное, и покорился этому неизбежному.

— Все в божьей воле, Марьюшка, — заговорил он, наконец, тихо и медленно. — Так положено роду человеческому от господа. Из жизни сей переходим мы в жизнь вечную…

Она громко заплакала и, заглушая рыдания, прижалась лицом к груди его. Он стал гладить ее волосы и, когда Марья Ярославна затихла, молвил:

— Духовную хочу яз составить, Марьюшка, отказать всем, кому что, из вотчин своих и тобе, люба моя…

Марья Ярославна сразу встрепенулась, как птица на гнезде своем.

— Меньших-то не обидь, Васенька, — торопливо заговорила она, — дабы зла у них не было против Ивана…

— Тобе, Марьюшка, откажу яз Ростов Великий, но с тем токмо, дабы князи ростовские при тобе ведали то, что и при мне, великом князе. И Нерехта — тобе. Куплю же мою, градец Романов и Усть-Шексну, тобе в полную собственность.

— Ништо без тобя, Васенька, мне не надобно. Ты о детях-то подумай, Васенька. Как решил ты?

— Ты знаешь, что Иван сказывает. Не захочет он уделы множить и смуту чрез них сеять. Ведь Иван-то не о собе думает, а гребта его о государстве, о всей Руси. Прав он, Иван-то, и наш владыка Иона так же мыслит…

— А кто из деток-то наших против Ивана может, — ласково и нежно молила Марья Ярославна. — Кто его осилит? Крепче он бабки своей…

— Слушай, Марьюшка, — перебил ее Василий Васильевич, — ведь даже брата твоего, Василья Ярославича, удел мы взяли. Ведь и он против нас зло замышлял. Посему надобно великого князя вельми укрепить. Дам яз Ивану: великокняжение с жребием моим на Москве и села Добрятинское и Васильцево.

В удел же ему дам: Коломну, Володимер, Переяслав, Кострому, Галич, Устюг, Вятку, Суздаль, Нижний Новгород, Муром, Юрьев, Велику Соль, Боровск, Суходел, Калугу, Алексин и села московские…

— А другим-то что? — ахнула, всплеснув руками, Марья Ярославна. — Почитай, все отдал ты Ивану!..

— Хватит и другим, Марьюшка, — продолжал Василий Васильевич. — Юрью дам яз: Дмитров, Можайск, Серпухов, Медынь и Хотунь…

— Андрею-то что?

— Андрею большому: Углич, Устюжну, Рожалов, Кистьму, Бежецкой Верх и Звенигород. Борису: Ржев, Волок и Рузу…

— А меньшему Андрею и давать-то более нечего…

— Ему дам Вологду с Кубеной и Заозерьем…

— Куда ты его, Васенька, заслал? Почитай, к самому Студеному морю…

— Опричь того, дам ему добрые костромские волости…

Василий Васильевич побледнел вдруг от усталости и, отерев пот с лица, тихо молвил:

— Изнемог яз, Марьюшка! Принеси-ка мне чарку водки двойной и вина дряжского да рыбы провесной жирной, а к ужину прикажи гуся или баранины жирной. Новгородский владыка на сем настоял и для-ради болестей моих от поста ослобонил…

Когда Марья Ярославна пошла к дверям, Василий Васильевич нежно добавил:

— Токмо ты сама, своими руками, принеси мне все сюда…

После трапезы заснул Василий Васильевич и отдыхал с дороги до самого вечера. Только незадолго перед ужином, не вставая с постели, позвал он к себе Ивана.

Уходя из своих покоев, сказал Иван княгине своей Марьюшке с грустью:

— Слаб и печален батюшка-то наш… Изнемог он в пути-то. Сама видела, что, когда приехал, лицом на мертвеца походил. Все сие тяжко и горестно вельми. Сиротеем мы с тобой. Бабки вот нет, мать твоя давно померла. Ныне вот и отец и митрополит вельми недужны.

Обернувшись, увидел он Марьюшку всю в слезах, нежно привлек ее к себе и ласково шепнул в самое ухо:

— Зато явился к нам новый гость на землю, наш Ванюшенька…

Марьюшка улыбнулась сквозь слезы и крепко поцеловала мужа.

— Надоть Ванюшеньку кашкой покормить, — спохватилась она и пошла поспешно в детский покой.

Иван проводил ее ласковой улыбкой и, печально вздохнув, пошел к отцу в его опочивальню.

Василий Васильевич все еще лежал в постели, но вид у него был лучше.

Лицо его не было уж таким безжизненным, но и румянец, горевший теперь пятнами на щеках отца, тоже не радовал. Это сильно встревожило Ивана. Мать сидела рядом с ним, и в больших темных глазах ее были печаль и тревога.

— Недужно мне что-то, сыночек, — сказал Василий Васильевич, пожимая ласково руки сына, — а все же хочу тобе поведати, как Новгород нас принимал…

— Не утруждай собя, государь, — возразил Иван, — при недуге своем.

Наиглавное-то все от вестников твоих мне ведомо. Отдохни пока, а вот приедет Юрий из Пскова, соберем мы думу втроем да призовем Басёнка, обоих дьяков и подьячего Федора Василича.

— Ин будь по-твоему, сынок, — согласился Василий Васильевич, — токмо одно тобе поведаю. Не гадал яз и не чаял, что грызня такая в Новомгороде у всех промеж собя, а наиболее против господы. Прав ты, Иване, во всем насчет трещины-то. Токмо еще там злоба есть: вся господа против Москвы и воровство нам готовит, — с поляками, папой и с татарами они заодно.

— Верно, — подтвердил Иван, — из Казани лазутчики наши, а из Дикого Поля — касимовы сказывают, что с Польшей и с Ордой еще боле у них гоньба вестников. Но и сие мы, по приезде Юрья, рассудим все вместе. Разведаем мы, какой и куда корень Новгород пущает, а как время придет, враз все их и вырвем. Ты вот лучше повестуй, что там злодеи наши деяли, как против тобя замышляли…

Василий Васильевич рассказал сыну о торжественной встрече, о пире в Престольной палате, о двоедушии новгородцев. Когда же поведал он, как нежданно зазвонил вечевой колокол, повалили слуги и холопы бояр из господы, а с ними наймиты всякие из пропоиц и грабителей, Иван угрюмо насупил брови и молвил сурово:

— Время придет, отымем у них мы игрушку сию.

Слушая отца дальше, Иван одобрил и все предосторожности Юрия и Басёнка, особенно же уменье дьяка Бородатого влиять на черных людей в пользу Москвы. Василий Васильевич рад был этому и воскликнул:

— Порадел для-ради нас Степан Тимофеич один не хуже воевод наших с полками их. Помни, Иване, сего дьяка: добре знает он новгородские дела, а наипаче все их злотворения и пакости против Москвы…

Рассказал потом он Ивану, что разболелся он там от сухотной болезни, как раньше не болел, и как архиепископ Иона помог ему. Вспомнив о владычном списке «Добропрохладного вертограда», Василий Васильевич велел Васюку достать книгу и показать Ивану.

— Сей список, — сказал он, — приказал содеяти для меня архиепископ Иона. Он же, как тобе ведомо, и против господы восстал, в безумии укорил их и злодеянии…

Василий Васильевич вдруг рассмеялся и добавил весело:

— Тобой еще, Иване, владыка-то господу пугал. «Иван, — говорил он, — токмо и глядит, как ястреб, на град наш». А тут еще вскочил с места старой посадчик Акинф Сидорыч и кричит: «Не трожьте князь Василья, а то гибель нам всем от Ивана-то, гибель!»

Видя, что развеселился Василий Васильевич, встала с улыбкой Марья Ярославна и молвила ласково сыну:

— Может, Иване, ты поужинаешь вместе с отцом? Пойду велю принести снеди какой, да токмо ведь тобе, Васенька, скоромное можно, а Иван-то постится. Пусть уж лучше к собе идет…

Услышав, что княгиня его вышла, Василий Васильевич отыскал ощупью руки сына и, снова ласково пожимая их, молвил с тихой грустной мольбой:

— Немного уж мне в жизни сей пребывати. О духовной моей речь у нас с тобой отдельно будет, а ныне молю тя, сыне мой, об одном токмо. Будешь князем великим, не обижай, Иване, братьев своих, а наипаче матери своей не огорчай. Нету на свете любови боле, чем у матери. От бабки твоей яз сие еще испытал, а на что бабка суровая была…

Голос Василия Васильевича задрожал и оборвался. Взволнованный Иван поцеловал руку отца.

— Буду завет твой хранить. Даже и неисправления братьям прощать буду, покуда от сего государству вреда нет. Передай о сем матуньке.

В то же лето, ближе к середине июня месяца, из монастырских келий, от приходских поповок, где живут местные служители церковные, от разных келейников и келейниц, что на миру ютятся, поползли опять тревожные слухи о конце мира, о страшном суде после гибели солнца.

Смятение не зримое, а только в душах людских, охватило весь град стольный. Богомолья начались во всех церквах московских многолюдные, говения и приобщения святых тайн, а иные во искупление грехов своих жертвы давали щедрые и милостыни великие.

Всюду смущение было, и был страх даже и среди высших отцов духовных, бояр и князей. Все дела остановились повсюду, торговля на рынках и та прекратилась, зато кабаки бойко торговали…

— Попьем перед смертушкой-то всласть! — кричали пьяницы. — Пей, не спеши на тот свет, там кабаков нет!

Тут же всякие женки разгульные возле них толкались, мужелюбицы, блудодеицы.

— Пей, денег не жалей, — кричали мужики, — да больше женок люби напоследок! Разом за все ответ доржать будем…

— В рай-то все едино не попадем! — кричали с хохотом другие. — В аду же всем быть! Пей, веселись, пока черти тобя не сцапают…

Так и шел изо дня в день круговорот благочестивых молений и гульбы кабацкой нечестивой, а то и другое на страхе держалось пред гибелью неминучей, но вдруг все смешалось в единую сумятицу всполошную.

Июня в тринадцатый день началось это. В шестом часу поднялась внезапно черной горой туча, зловещая темнотой своей. Начала, крутясь вся внутри, шириться и ввысь расти, страшно так клонясь то влево, то вправо.

Ужаснулись все люди, что на площадях и на улицах были, от явления невиданного и замерли сразу, когда этот столб, крутясь, в тишине тихой пошел прямо на Москву. Померк ясный день, и в тот же миг загудела, зашумела буря грозная. Бегут люди в страхе и отчаянии, кричат, не зная, куда деться во тьме кромешной. Кругом же вихри беспрестанно кружатся, глаза песком и пылью слепят…

Только недолго все так было. Туча эта пречудная и грозная быстро пронеслась над Москвой и сгинула где-то за лесами окружными, не разразившись ни дождем, ни градом, ни громом небесным. И стало вдруг так светло и тихо, что страшней бури это показалось. Говорить даже громко люди боялись, и никто не знал, что далее теперь последует. И на другой день та же тишина великая все время стояла, даже нигде на деревьях листок не дрогнул, и пыль с сухой земли не подымалась, а, чуть взбившись под ногами, тут же снова ложилась…

После же вечерни начала вдруг выползать из-за края земли новая туча, еще черней и грозней, чем вчерашняя. Как море кипящее, она на град обрушилась с бурей, дождем и вихрями водяными, затемнив совсем божий свет.

От грома превеликого глушило людей, и сама земля содрогалась, а молния такая была, что церкви и хоромы будто пламенем среди грозной тьмы вдруг охватило. Бурей срывало крыши с церквей и хором, ломало верхи их, разметывало заборы, избы, хлевы и сараи, а доски и обломки, словно перья, по воздуху в разные стороны разносило. В лесах целыми десятинами шел бурелом, обламывая верхушки и сучья, ломая стволы пополам. Немало побило скота и птицы в этой грозе страшной, и многих людей ушибло, а иных и насмерть убило.

До полуночи гроза продолжалась и вдруг стихла: прекратились блистания молнии, смолк гром оглушающий, небо враз очистилось, и звезды на нем, как лампады кроткие, засияли, и опять тишина мертвая кругом наступила…

Трое суток тишина непонятная длилась, и люди притихли совсем за это время, даже и пьянства нигде не стало, да и церкви совсем опустели.

Забился народ в жилища свои, как в норы, и с трепетом ждал худшего и горшего.

Замерло все и в княжих хоромах, затаилось. Смеха нигде не слышно, говорят тихо, с опаской, а в крестовой и во всех покоях пред иконами лампады и свечи неугасимо теплятся. Ждут все, что скоро затмение будет…

Шестнадцатого же июня, в пятницу, снова ужас охватил Москву. С самого утра, лишь солнце поднялось над городом, затаились все люди и в Кремле и в посадах. Только князь Иван и Курицын ежечасно выходили на гульбища княжих хором с кусочками закопченной на свечке слюды и с тревогой взглядывали на сияющее светило. Ждали всё, когда же солнце начнет утопать во мраке, но до двух часов дня ничего не заметили. Стоит день как день, жаркий и светлый, а на небе ни единого облачка. Вдруг, когда они были в покоях, как-то сразу сереть начало, и откуда-то холодком повеяло.

Бросились Иван, Курицын и Юрий на гульбища, а там еще приметней, как меркнет день и холодеет.

— Словно вечереет, — молвил Иван с волнением, — или тучка нашла, а ведь нигде и самой малой тучки нет…

Он жадно приник глазами к закопченной слюде и воскликнул:

— Глядите, глядите! Ущербилось солнце-то! Как месяц, ущербилось…

— Истинно, — отвечают враз Юрий и Курицын, — на глазах гибнет.

Вдруг снизу, со двора, донесся жалобный старушечий голос:

— Саввушка, батюшка, не гляди ты! Грех-то какой! Не гляди на тайны-то божии…

Иван оторвался от слюды и увидел среди пустого княжого двора одного только Саввушку, молодого конника из княжой стражи.

Саввушка держал в руках платок из тонкого полотна и глядел сквозь него на солнце.

— Глядите, что он придумал! — воскликнул Иван и перегнувшись через перила гульбищ, закричал:

— Саввушка! Иди сюда, в слюду погляди!..

Юрий, осмотрев двор, улицы и площади, с изумлением промолвил:

— Иване! Федор Василич! Москва-то словно вымерла — живой души нигде не видать!

— Схоронились все в избах да в хоромах, — сказал Курицын, усмехаясь, — за грех ведь на солнце-то глядеть почитают.

— А темнеет еще более, — заметил Иван, — и холодеет!

Взглянули опять они на солнце сквозь закопченную слюду, а оно уж серпом делается.

Заскрипели внизу ступени — вбежал на гульбища Саввушка.

— Будь здрав, государь! — воскликнул он, слегка запыхавшись. — Звал мя?

— Погляди на солнышко-то сквозь копоть, — сказал Иван, протягивая Саввушке слюду, — токмо копоти не сотри, за самой конец доржи.

Саввушка быстро схватил слюду и, взглянув на солнце, вскрикнул:

— Нача солнце гибнути! Яко полумесяц уж содеялось…

Испугался он и торопливо возвратил слюду Ивану.

— Страх меня берет, — тихо сказал он, но Иван не слушал его и, не отрываясь, смотрел на затмение.

Вот солнце совсем серпиком узким стало, и серпик этот становится все уже и уже, словно молодой месяц пяти дней. Но на том тень зарубила и куда-то вбок пошла. Посветлело все, а сумерки, будто дым, собираются и тоже куда-то совсем незаметно уходят. Теплеет быстро, припекать даже начинает…

К четвертому же часу солнышко целым кружком, как прежде, засияло, а на дворы, на улицы и площади народ повалил, шум, крики пошли…

Иван посмотрел на Саввушку. Тот еще стоял взволнованный и о чем-то сосредоточенно думал. Потом взглянул на Ивана, радостно воскликнул:

— Вот те и конец света! Просчитались попы-то, государь!

В самом начале августа, на медовый спас, когда только что Москва успокоилась и закончила исправление разрушений всяких после бурь и вихрей, новая гроза над градом стольным нависла.

Прибыли в ночь пред рассветом вестники из Рязанской земли с недоброй вестью.

— К самому Переяславлю Рязанскому,[169] — доложили они государю с трепетом, — пришел со всей силой своей безбожный Ахмат, царь Золотыя Орды.

Осадил град, стоит под ним второй день, а татары его поганые жгут и грабят всю округу… Встревожился, всполошился Василий Васильевич и отпустил враз вестников на отдых. Бледный, молча сидел и юный соправитель его. Ясно было Ивану, что тут не обошлось без короля польского и пособников его в Новгороде, а может быть, и свои удельные в тот же круг включены. Словно угадав мысли Ивана, заговорил Василий Васильевич:

— Иване, не просто сие. Ведаю яз татар-то хорошо. Ране набегали они токмо для-ради грабежа и полона. В сем главная пожива их, ибо ни Поле, ни ясак, ни даже дани-выходы им того не дают, что рати и грабежи…

Василий Васильевич вздохнул и, перекрестившись, продолжал:

— Мыслю, Ахмат-то о Москве думает, раз сам на Русь пошел и Сарай[170] свой за спиной оставил с эмирами. Не боится, знать, что те могут его скинуть с царства-то. Окреп, знать, он вельми…

Слова эти, словно светом, осветили Ивана.

— Государь, — воскликнул он радостно, — уразумел яз, как Орду нам погубить! Улусы ее друг на друга подымать надобно. Но сие враз не содеешь.

Днесь же надобно и пути все на Москву поганым пресекать.

— Добре, — согласился Василий Васильевич. — Разумен ты, Иване. Не мыслил яз об улусах, а ныне, после слов твоих, мнится мне, сам сие придумал — так все ясно и просто стало…

Помолчав немного, он заговорил снова:

— Верно, надобно нам не токмо татар татарами бить на ратном поле, а и эмиров в Орде, как собак, стрелять! Ну, Иване, созывай думу думати воевод и бояр, сам уж ты все суди и ряди…

Военный совет длился долго, и, как всегда, молодой государь Иван больше молчал и слушал, задавая иногда вопросы. Иногда он просил подробных разъяснений. Любил он военные споры, но и тут только задавал вопросы той и другой стороне, не высказывая своих мнений, дабы не соглашались воеводы с ним лишь в угоду ему, а делу во вред.

Долго шли прения, а под конец надвое разбились голоса воевод. Одни за то стояли, чтобы слать все силы в Рязанскую землю, а другие — только оборону держать на Оке-реке. На этом и спор прекратился, но Иван все еще молчал.

— А как наши дозоры бают, — спросил Иван, — какая сила у царя, где стоит? Скажи-ка мне о сем, Юрий. Ты ведаешь, что мне надобно. Собрал ты воедино все вести?

— Да, государь, — ответил Юрий. — Сам Ахмат с главной силой своей стоит на Рязьском поле, а к Переяславлю подошли Юсуф и Темир…

— И дозоры у них, чаю, есть? — спросил Иван. — И засады где надобно?

И гонцы меж Ахматом и яртаулами?

— Все сие есть, государь.

— Добре! — похвалил Иван и, обратясь к сторонникам наступления, продолжал: — А как нам быть, ежели Ахмат-то, сведав, что мы все силы на него шлем, оставит под Переяславским градом токмо Юсуфа и Темира, а сам со всей силой на нас пойдет? Ведь идти-то нам на него сей вот часец надобно, а где ж нам полков борзо набрать? Где же силы нужной взять, дабы в лоб татар бить?

Воеводы молчали. Иван усмехнулся, обратился к сторонникам обороны с вопросом:

— А ежели будем доржать токмо оборону по обычаю в Серпухове, Кашире, Коломне и в Касимовом городке, то как нам с Переяславлем-то быть? Отдать его на дым и поток, а горожан его на смерть и полон? Нет, таков поход на поганых плох, а такая оборона и того хуже…

Поразмыслив малое время, молвил он сурово:

— Спешите вы зря, воеводы. Надо, дух укрепив, со спокойным сердцем все деять. Вот яз так мыслю: надо нам враз и обороняться и нападать.

Главное же не спешить — дать плоду созреть для руки нашей. Сил своих не расточать, а врага утруждать и томить непрестанно, дабы телом изнемог и духом ослаб. Для сего мыслю яз полки так отсылать на рать, дабы и с меньшими силами содеять больше, чем враг наш.

Помолчал немного и, сдвинув брови, приказал:

— Посему сей же часец шлите вестников царевичу Касиму, дабы он, не медля, в тыл Ахмату гнал полки по Оке-реке вверх. Токмо силы своей не показывать. Ты же, Юрий, с главной силой на Коломну пойди и стань там, вышли к Переяславлю передовых, два-три полка. В сие же время пусть воеводы из Серпухова и Каширы, оставив заставы в градах сих, идут на реку Осетр, к Зарайску, тоже в обход, подобно Касиму…

— Верно, государь, — восторженно воскликнули воеводы, вскакивая с мест, — мудро сие! Разумеем ясно все, как ты деять хочешь!..

— Токмо не спешите, — весело молвил Иван. — Всяко деяние лишь в свое время пользу дает, а на войне наипаче.

Он усмехнулся озорной улыбкой и добавил:

— Помните, дорого яичко в Христов день!

— Да мы поганым таких яичек, государь, надарим, что и век не забудут.

Узнали рязанцы через лазутчиков своих, что Москва полки собирает против Ахмата, и духом воспряли. Каждый день с превеликой отвагой выбегали они из стен своих, делая вылазки, и много татар избивали и ранили. Когда же враг шел на приступ, еще злей бились горожане и гнали татар от стен своих.

Татары же, зная от яртаульных о полках московских, с каждым днем становились тревожней. Сведав же, что Москва шлет полки свои на рубежи московские, еще более всполошились, ибо уразуметь не могли, где главные силы московские и откуда удар грозит: от Коломны, от Зарайска или от Касимова городка, с низовий Оки.

Воеводы же московские под твердой рукой Ивана хотя издалека и прячась, но отовсюду грозили войску Ахмата: каждый день гонцы со всех сторон приносили вести в ханскую ставку о московских конниках, виденных то в одном, то в другом месте.

Пугало Ахмата и то, что из Сарая вестей нет и что в Сарай от него вести не доходят. Татары, догадываясь, что русские перехватывают гонцов их, а может, и в обход идут, не выдержали…

На другой день после яблочного спаса прискакал в Москву к Ивану вестник от полков брата Юрия из Коломны.

— Государь, — сообщил вестник, — князь Юрий повестует тобе: «Татарове, ништо же не успев пред Переяславским градом, отступили от него со срамом, ушли в Поле. Мы же, воеводы, все по приказу твоему, нигде с ними не бились, дабы они не сведали о малости сил наших и не напали бы снова на нас».

В тысяча четыреста шестьдесят первом году, в самом конце зимы, февраля одиннадцатого прибыли из Твери гонцы с вестью, что десятого февраля скончался великий князь тверской Борис Александрович.

Когда Иван и Марья Ярославна с осторожностью объявили об этом Марьюшке, она, всплеснув руками, обняла крепко свекровь и навзрыд горько заплакала. Иван переглянулся с матерью и молвил ласково:

— А ты, Марьюшка, съезди на похороны-то, простись с батюшкой…

— И то правда, — подхватила Марья Ярославна, целуя и лаская сноху, — поеду-ка и яз с тобой, и Ванюшеньку возьмем. Возок-то у нас теплый, а внуку-то уж третий годок. Не будет ему вреда, Марьюшка.

— Яз, матунька, — продолжал Иван, — гонцов пошлю в Тверь и прикажу через них во всех попутных градах и селах коней для вас доржать наготове.

Крепкую стражу дам и отпущу с вами Илейку. Дороден еще старик-то и во воем услужить может. Нам же тут с отцом и Данилушка и Васюк все, что будет надобно, то содеют…

— А мы борзо домой возвратимся, — успокаивала Марья Ярославна сына, — ведь мы на третий день в Твери будем. Дороги же, бают, сию зиму добрые. Мы через Клин поедем на Шошу, а там по Волге-то до Твери рукой подать…

— Прикажу яз начальнику стражи, — заметил Иван, — дабы всех коней наших в Черном оставил, а на свежих гнал бы до Пешкова. Там ночевать будете. Со светом поедете на свежих конях чрез Клин в Шорнов и там заночуйте, а с рассветом — до Шоши. Потом по Волге до Лисич, а к вечеру и в Твери будете…

Марьюшка, слушая все эти расчеты, успокоилась и сидела рядом с Марьей Ярославной, положив ей голову на плечо и закрыв глаза.

— Так вот, матунька, — продолжал Иван, обменявшись улыбками с матерью, — утре и отъезжайте поране, Ванюшеньку токмо берегите.

Он поцеловал Марьюшку, чуть улыбнувшуюся сквозь слезы, и вышел. Его волновало и трогало горе Марьюшки, глубокое и острое, но в чем-то детское, и он нарочно напомнил ей о Ванюшеньке, чтобы к новому в жизни направить, новой радостью скорбь утешить…

Войдя к себе в опочивальню, застал он тут Илейку, прибиравшего покои его. Старик, заметив печаль в лице государя, вопросительно поглядел на него. Иван молвил ему вполголоса:

— Преставился великий князь тверской Борис Лександрыч.

Илейка перекрестился.

— Царство небесное, — сказал он и быстро добавил с тревогой: — Княгиня-то твоя знает?

— Знает, — ласково ответил Иван, — утре с государыней в Тверь отъедут. И ты с ними, Илейка. Как меня и Юрья с Васюком вы хранили, когда детьми мы были, так ныне, молю тя, храни моего Ванюшеньку…

Прослезился старик, бросился целовать руки Ивана и радостно забормотал:

— Иване, мой Иване. Да сын-то твой милей мне внука родного…

Иван улыбнулся и, прервав излияния старика, продолжал:

— Тобя ж, Илейка, да Васюка яз сам за родных почитаю. Но будя о сем.

Иди к старой государыне, а наперед того пришли ко мне Федора Василича…

Курицын пришел незамедлительно и со многими вестями. Он сообщил Ивану, что от лазутчиков и от купцов русских есть из Казани вести, что между мурзами и биками распри идут, даже и среди карачиев разногласие. Сам сеид замешан в этой смуте…

— Одни хотят мира с Москвой против Золотой Орды, а другие за союз с Ордой и Польшей против Москвы, — сказал Федор Васильевич.

— Кулак им показать надобно, — проговорил Иван, — но ране вызнать точней, кто за нас и кого еще можно там купить, а кого остерегаться. Идем с государем о сем думу думать. Государь все повадки их ведает, как истинный татарин, — закончил Иван. — У меня же думы наиглавно о Новомгороде. Нельзя на рубеже с ворогами иноземными двери отворенными доржать. Тщусь все яз, как бы те двери на замок запереть покрепче, дабы всякое зло на Русь не проходило ни от круля польского, ни от папы римского, ни от магистра ливонского…

— Да, государь, — воскликнул дьяк Курицын, — идут через Новгород всякие злоумышления да хитросплетения от ворогов иноземных и в Золотую Орду, и в Казань, и к ногаям, и к нашим удельным. Все зло через дверь сию окаянную…

Иван сурово сдвинул брови и сказал:

— Чирей для нас сей град, Федор Василич, — от него все тело болит…

На восьмой день после отъезда Марьюшки со свекровью в Тверь к самому концу обеда к Ивану вбежал Данилушка.

— Едут, — радостно восклицал он, — едут государыни наши!..

Иван наскоро оделся и, сопровождаемый всеми дворскими слугами, поспешно вышел из хором, спустившись с красного крыльца.

Возок с княгинями, медленно проезжая двором, приближался к княжим хоромам. Вот он уж у красного крыльца. Иван сам отворил дверки возка и помог матери выйти.

— Ну, сыночек, слава богу, доехали мы подобру-поздорову, — сказала она, перекрестившись, и поцеловала Ивана. — Как здравы отец и детки мои?

— Здравы все. Почивать легли после обеда…

— Слава те, господи, — облегченно вздохнув, молвила Марья Ярославна. — Ну, пущай их спят. Яз у тобя обедать буду.

Следом за свекровью легко выскочила из возка Марьюшка, повисла на шее мужа и, целуя его, радостно восклицала:

— Вот яз и дома, Иванушка! Вот и дома!..

Согнувшись, вылез из возка рослый Илейка. На руках его был спящий Ванюшенька.

— Будь здрав, государь, — молвил старик и, обернувшись к Марьюшке, спросил: — Дите-то прямо к тобе в опочивальню нести прикажешь, государыня?

— Мамке отдай. Токмо не разбудили бы его! Пусть тихохонько разденет и в постелю уложит…

Живо оборотясь к Ивану, она, в ответ на вопрошающий взгляд его, добавила:

— Здоров он, Иванушка, токмо последнюю ночь плохо спал. Ночью мы ехали, домой спешили…

Иван весело улыбнулся и под руку повел мать вверх по лестнице…

Прошли прямо к столу в трапезную Ивана. Утомленная Марья Ярославна молчала, но, поглядывая на сияющее личико Марьюшки, иногда ласково улыбалась.

Марьюшка радостно щебетала без перерыва, — как весенний ручей, журчала.

— Не то все в Твери-то, что было, — говорила она. — Будто в хоромах там все враз малым стало. Даже окна будто ниже стали в моем детском покое.

Ране-то чудилось мне не знай как высоко они…

— Яз тя помню, — сказал Иван с улыбкой, — какой сама ты была. Чай, тогда тобе и скамьи и лавки высокими казались?

Засмеялась и Марья Ярославна.

— Вот какой сама ты была, — промолвила она, показывая рукой высоту наравне со столом…

Настроение Марьюшки вдруг переменилось, на ресницах повисли слезы.

— Ты что? — спросил ее Иван.

— Ба-атюшку жа-алко, — проговорила она и заплакала.

Иван передвинулся на скамье ближе к Марьюшке и обнял ее. Она прижалась лицом к его груди и затихла. Марья Ярославна, встав из-за стола, перекрестилась и, зевнув, сказала:

— Ну, сынок, притомилась яз с пути-то. Пойду деток погляжу да посплю малое время…

Когда свекровь вышла, Марьюшка обняла Ивана и прошептала ему в ухо:

— А яз к тобе отдыхать в опочивальню пойду. Без нас Ванюшенька крепче поспит. Мамка за ним пригля…

Иван оборвал речь ее, поцеловав в уста…

Послеобеденный сон их был недолог. Марьюшка проснулась первой. Она долго смотрела на мужа и все удивлялась, как это произошло, что дом в Твери чужим стал, а тут все свое и родное…

Она горячо поцеловала Ивана. Тот открыл глаза и обнял ее, такую теплую, полную еще сонной неги…

— Тут у меня ты, Иване, — продолжала вслух свои мысли Марьюшка, обнимая его шею голыми руками, — матушка родная, Ванюшенька мой маленький!

Там же токмо братец сводный, несмышленыш еще осьми лет. Все одно что чужой он мне…

Закрыв глаза, она еще крепче обняла Ивана.

Двадцать пятого марта, в среду, пришли в Москву тревожные вести сразу из Новгорода и из Казани. Решили государи, что пора татарам кулак показать да подумать, как бы и Новгород ударить покрепче.

В тот же вечер созвал Иван думу по указу Василия Васильевича, совсем уж оправившегося и окрепшего. В покои великого князя позваны были: дьяк Бородатый, Степан Тимофеевич, воевода Басёнок, Федор Васильевич Курицын, которого на днях только молодой государь из подьячих в дьяки пожаловал.

Думать надо было, как лучше и татарские и новгородские козни пресечь единым ударом.

— А ты помнишь, отец, — шутил Юрий, поблескивая глазами с золотой искрой, такими же, какие когда-то сияли и на лице Василия Васильевича, — помнишь, как потешно слушать нам было, когда псковичи с новгородцами меж собой были? Одни, как гуси, гогочут: «чо-чо-чо, ча-ча-ча!», а другие, как утята: «цо-цо-цо, ци-ци-ци!»

— Верно! — смеялся Василий Васильевич и все, что с ним были в Новгороде. — Зацикали да зачокали они нас совсем. А топерь вот их чокнуть так надобно, чтоб и про татар забыли…

— Псковичей-то, — смеясь, добавил Бородатый, — ершеедами дразнят, а новгородцев-то — гущеедами. Гущу боле пирогов любят…

— Пущай их, что хотят, то и любят, — с улыбкой молвил Иван. — Нам то важней, что и те и другие Москву не любят и татар мутят. Посему обскажите нам — ты, Юрий, и ты, Федор Василич, — об укреплении градов их, а ты, Степан Тимофеич, о том, какие у них настроения есть и за что они, как государь наш мне баил, друг друга грызут и в той и в этой земле, и пошто обе земли, Новгородская и Псковская, меж собой не мирно живут?

— Мы сперва о ратных делах поведаем, — начал Юрий, — какие силы у них, а также где и какая опора есть…

— Ин будь так, — согласился Василий Васильевич, — сказывай, сынок.

— Яз о Пскове сказывать буду, — продолжал Юрий, — а о Новомгороде пущай Федор Василич поведает. Псковичи при строении града своего хитро все придумали и содеяли. Кремль они, по-ихнему — Кром, в самом Усть-Псковы на горе воздвигнули, где Пскова-то в Великую впадает. Клином тут земля лежит меж рек. Берега высоки и вдоль Псковы и вдоль Великой. С двух сторон вода глубока, с третьей же — ров выкопан, а круг града, Запсковья всего — вал, стены и башни. Зело крепок град не токмо летом, а и зимой…

— Похоже сие, — молвил Иван, — на Галич. Помнишь, государь, как нам воевода князь Стрига из-под Галича прислал чертежи ратные, где все овраги, кручи, стены, вода и прочее было указано…

— Помню, сынок, — отозвался Василий Васильевич. — Думу тогда с нами думал большой воевода. Умен и прозорлив князь-то Иван Оболенский. Яз не зря избрал его большим воеводой. Вот и ты, Юрий, так же нам, подобно воеводам сим, все доложи: и тобе и нам от сего польза…

— А пищали у них есть? — спросил Иван.

— Есть, — ответил Юрий, — поменее, чем в Новомгороде, а хватит. У немцев ими куплены…

Рассказал далее Юрий, что в Завеличье, по ту сторону Великой, стоят два монастыря за крепкими стенами с башнями: против южного конца города — Мирожский, а против северного, чуть повыше Крома, — Ивановский. Далее же на север, версты с четыре от Пскова, ближе к Псковскому озеру, — Снетогорский монастырь.

— Сей самый дальний, — продолжал Юрий, — наиболее важен в ратях.

Первые удары при набегах немцев, как мне князь Стрига сказывал, на него падают, и уж после другие два монастыря ворогов на меч принимают…

Неожиданно вошел молодой дворецкий Данила Константинович.

— Государи, — говорил он тревожно, — от митрополита… Пущать?..

— Зови его, сей часец зови ко мне, — взволновался Василий Васильевич и, перекрестясь, добавил с тоской: — Не допусти, не дай, господи!..

Иван побледнел и сжал руки, сцепив пальцы. Пред ним мгновенно промелькнули все его детские скитания и ужасы и могучий строгий старик с проницающими глазами и такой добрый и ласковый к нему…

Вошел как-то незаметно сутулый седобородый монашек в черной скуфейке.

Помолился на образа, поклонился всем по-монастырски в пояс, рукой земли касаясь.

— Сказывай, — тихо обратился к монаху Иван Васильевич.

Монашек вздрогнул и сразу заговорил ровным голосом, будто спокойно, но на волосатые щеки его текли слезы:

— Худо святителю нашему. Не смеет он тя, государь Василий Васильевич, недужного утруждать. Молит он тя, государь Иван Васильевич, к нему приехати, пока в памяти он…

Монашек помолчал, вспоминая наказ владыки, и продолжал:

— «Не вем, — сказывает святитель наш, — как по воле божией будет. Кто знает, — баит он, — может, господь-то лишит мя разумения преже, чем призовет к собе…»

Молчали все. Суровые глаза Ивана наполнились слезами — владыка и на смертном одре был такой же, как всегда: светел умом и крепок волею.

— Данилушка, — с трудом вымолвил Иван, — коня мне вели. Токмо борзо…

Во дворе владычных хором ждали молодого великого князя. У самых въездных ворот встретили Ивана: громогласный дьякон Ферапонт, ныне протодьякон Архангельского собора, протопоп Алексий и другие духовные чины из ближайшего окружения митрополита. Среди них Иван заметил и седобородого сутулого монашка, келейника владыки Ионы.

Все они, после обычных приветствий, с почтительным и печальным молчанием проводили юного государя, медленно ехавшего в сопровождении стражи, до красного крыльца, где Иван спешился и, окруженный духовенством, поднялся в горницы. Сняв с себя шубу, он направился прямо в покой владыки.

Мельком, при свете восковых свечей, он признал в протопопе Алексии того молодого дьякона, который вместе с владыкой шестнадцать лет назад отвозил его и Юрия к родителям, заточенным в Угличе. Теперь Алексий огруз и отяжелел, в густой бороде его уже пробивалось серебро. А громогласный дьякон Ферапонт совсем состарился. Из-под седых его бровей смотрели все те же наивные глаза, но теперь взгляд их был как-то беспомощен и грустен.

При входе Ивана владыка слегка приподнялся, а бледное, осунувшееся лицо его осветилось радостной улыбкой.

— Иване, Иване, — с нежностью заговорил он, — сыне мой духовный…

Иван молча принял благословение митрополита и дважды почтительно поцеловал его дрожавшую от волнения руку.

— Время мое пришло, государь, — продолжал владыка, — не вем лишь часа, когда господь призовет мя…

Иван крепко стиснул зубы и сел на указанное владыкой место возле постели.

Иона лежал молча, устремив свои светлые, прозрачные глаза на образ Спасителя. Пальцы его перебирали край одеяла, а губы чуть вздрагивали. Он, видимо, о чем-то напряженно думал.

— Ты духовными очами своими, — начал он, переводя взгляд на Ивана, — далее отца своего видишь. Отец-то твой и бабка уразумели для себя лишь вред от удельных распрей и неисправлений. Разорением же земель и народа от усобиц Русь зело ослаблялась на радость татарам, ляхам, Литве, немцам и прочим. Мыслили они, что государство есть вотчина государя и его семейства. Государь же на государстве своем подобен патриарху, а сей не токмо глава, но и слуга святой церкви…

Утомившись, владыка смолк.

— Так и ты, Иване, — передохнув, продолжал он, — будь главой и слугой государства. Сим победишь и в сем же и опора твоя в борьбе с погаными: с татарами, с латыньством и с ересями. Храни веру истинную — ею только и победит русский государь, ибо он содеет Москву Третьим Рымом…

Владыка побледнел и закрыл глаза. Иван обмер весь, думая, что кончается уже митрополит, хотел было встать, позвать отца Алексия, но Иона как-то почуял тревогу государя и, полуоткрыв глаза, тихо молвил:

— Не зови никого, Иване… малость отдохну и беседу свою продолжу…

— Отче, учителю мой! — воскликнул Иван. — Сколь хощешь, столь и буду ждать, дабы слушать поучение твое…

Ресницы владыки дрогнули, а на губах чуть обозначилась ласковая улыбка, знакомая Ивану с самого детства.

Прошло некоторое время, и митрополит снова открыл глаза.

— Слушай, Иване, последние слова мои. Может, седни, может, утре, а может, и через седьмицу умру аз. Может и так случиться, что прежде телесной смерти разумения буду лишен. Да и у тобя батюшка твой, как и аз, на краю уж могилы. Много у тобя дел, не время тобе мертвых провожать. На то воля и закон божий…

Владыка перекрестился и заговорил вдруг твердо:

— Богом тя заклинаю, Иване, прими к сердцу советы мои, разумей государствование свое, как служение. Цель собе возьми, дальнюю цель, когда Москва Третьим Рымом должна стать, когда государство русское другими царствами повелевать будет. Ежели и не доживешь до сего, все же о сем мысли, дабы правым путем идти. А путь сей таков: перво-наперво — держу свою укрепи; власть татарскую скинь; соседей своих — одних к рукам прибери, да будут тобе слугами, других обессиль, а от третьих оборону так наряди, дабы сунуть рыла не смели, а ежели и сунут, на ежовые бы иглы напоролись!..

Владыка помолчал и продолжал тише и спокойнее:

— С разумом делай все, а не по велению сердца, подобно отцу твоему, князь Василью: ныне одно, а утре — совсем иное. Ты же меть на годы вперед.

Уразуметь тщись, куда все дела идут у тобя и у соседей твоих. Коли будешь так поступать, поведешь, яко кормчий, корабль свой и по ветру и против ветра. Наиглавное же на сирот и черных людей оглядывайся, народ — опора наша крепкая и для церкви святой и для государства. За кого народ — тот спасен и силен будет…

Владыка опять ослаб, но, передохнув малое время, благословил Ивана и молвил с печалью:

— Ну, прощай, сыне мой любимый, прими мое последнее благословение…

Рука его задрожала, и крупные слезы застыли в уголках глаз.

Иван неожиданно всхлипнул, но, сдержав себя, прошептал:

— Прощай, отец мой…

На другой день, неожиданно для всех, Василий Васильевич вместе с воеводой Басёнком выступил в поход на Казань.

— Ты баил, Иване, — сказал он на прощанье сыну, — что кулак-то показать татарам надобно. Верно сие, а опричь того, яз мыслю, что из Казани-то и Новугороду кулак сей виден будет.

— Истинно, — весело усмехнувшись, согласился Иван, — а как здравие-то твое?

— Добре. Здрав яз. Юрья с собой беру — вельми в ратях хитер он стал.

К святой-то неделе, мыслю, успеем на Москву вернуться. Не ждут татары-то нас: «Празднуют, мол, христиане пасху», а мы им, как снег на голову. Ужо в Володимер послов своих ко мне пришлют, помяни мое слово, Иване…

— Пришлют, государь, — подтвердил воевода Басёнок, — не терпят они, когда опередит их кто: либо лгут, либо мира просят…

— А более всего они обхода боятся, — добавил Юрий. — Помнишь, Иване, у Коломны-то, когда ты кольцом обвел полки Седи-Ахматовы?

Иван, проводив отца и оставшись один, молча, ни к кому ни с чем не обращаясь, прошел прямо в свои покои. Домашние давно уже привыкли к таким молчаливым и внезапным уходам Ивана и знали, что мешать ему нельзя. Не первый раз «находило» на него, как он сам называл это, когда вставали вдруг перед ним все трудности государствования, а он один должен грудью принимать их. Сегодня Иван более, чем когда-либо, охватил умом все, что предстоит ему сделать, чтобы исполнить заветы митрополита Ионы.

Думал он о татарах, думал о Новгороде, Пскове, о Твери и Рязани и о своих удельных, из которых многие рады не только Москву, а и всю Русь ослабить, лишь бы себе куски пожирней захватить…

— Волки! — воскликнул он вполголоса. — Далее рук своих жадных ничего узрить не могут…

Нет у Ивана единомышленников ни среди бояр, ни тем паче среди князей.

Да и братья-то родные поймут ли, чего он хочет? Может быть, и они к старому потянут, к уделам? Духовные не все понимают, как надобно создавать и хранить государство. Такие, как владыка Иона, Авраамий, они помогали своими советами и руководством. Умрет же вот владыка Иона, кто его труды продолжит, кто государю помощь окажет? Надобно теперь же думать о новом митрополите. С болью душевной вспомнил Иван покойного владыку Авраамия суздальского. Умен был и книжен. Силы только у него Иониной не было, а разум был…

Прошелся Иван по покою своему, остановился возле окна и долго смотрел в синеву неба, а потом сказал вслух:

— Ежели не будет умного, то такого избрать надобно, дабы перечить мне не смел!..

Он снова заходил из угла в угол, и мысли обратились к Курицыну, Федору Васильевичу. С ним только и можно обо всем беседовать, он все разумеет и совет даст.

В дверь осторожно постучали.

— Можно! — резко молвил Иван.

Нерешительно вошел Курицын.

— Прости, государь, может, помешал тобе?

— Нет, Федор Василич, ко времени дошел, ко времени. Сам звать тобя хотел…

— Вести, государь, недобрые. Пока, может, сие токмо брехня, а может, что и на деле есть. Сказывают, будто дети боярские князя Василья Боровского замышляют из заточенья его вывести…

Лицо Ивана внезапно исказилось от ярого гнева.

— Следи, очей с них не спускай! — вскричал он. — А пымаем их, буду лютыми казнями казнить, какие еще неведомы были! И смерти предавать буду!

Задрожат все от казней сих…

Суровые глаза Ивана совсем почернели и остановились, а взгляд их столь непереносен и беспощаден сделался, что молодой дьяк, взглянув в лицо государя, побледнел и словно застыл весь от страха. В первый раз Федор Васильевич видел таким Ивана и, ослабев духом, не мог слова выговорить.

Но Иван, по привычке взяв себя в руки, пересилил гнев свой.

— Деды и прадеды наши по горсточке Русь собирали, а они родную землю токмо зорить хотят, — продолжал он сурово и сел возле окна на свое любимое место. — Они мыслят, чтобы ныне все, как прежде, было. Нет, при мне того не будет. Яз не княжить, а государствовать буду.

Наступило молчание. Страшный, угнетающий взгляд Ивана потеплел и прояснился.

— Ты, Федор Василич, один из всех разумеешь меня, как надобно.

Садись, яз тобе молвлю кое о чем.

Иван молчал некоторое время, потом заговорил с печалью:

— Ведаешь ты, что владыка на смертном одре. У отца же моего сухотная болесть, и должны мы ко всему готовыми быти… Братья? Не ведаю, что из них еще будет. Един у меня брат любимый — Юрий. Да ведь он токмо полки водить умеет. Воевода он, а на государствование нет у него разумения нужного. Князья Ряполовские? Верные они нам слуги, но и они тоже удельные, и мысли и ухватки у них те же, что и у прочих удельных, которые из-за деревьев леса не видят. Может случиться, и они против меня пойдут…

Иван смолк и задумался. Федор Васильевич осмелел, оправился от смятения, вызванного гневной речью государя и молвил с горячностью:

— Государь, яз ради пользы твоего государствования собя не пощажу!

Будем же заветы владыки Ионы хранить, о которых ты мне сказывал…

— Добре, — молвил Иван и, нахмуря брови, встал. — Ты зорко за ворогами следи, глаз имей и в Боровском княжестве…

— Денно и нощно буду следить, — ответил дьяк, понимая, что государь отпускает его, — отныне сие — главная моя гребта будет.

В дверях Федор Васильевич остановился и добавил:

— Прости, государь, сразу не смог тобе обо всем поведать. Может, помысля ныне, утре прикажешь мне, как сноситься с Тверью? Как духовную покойного принять и скрепить?

— Подумай, Федор Василич, и ты… Нам с Тверью надобно содеять то же, что с Рязанью мы сотворили. Оба сии княжества должны стать под нашу руку.

Тверь, бают, в Москву дверь, а мы через сию дверь к Новугороду пойдем.

Глава 7. Великий князь московский

Вернулся Василий Васильевич из Владимира, как и обещал, к самой пасхе, в страстную субботу. Приехал больным немного. О том, что тридцать первого марта умер митрополит Иона, и о похоронах его, он уже знал.

— Богомольца-то моего господь призвал к собе, — молвил он печально, когда Иван вошел к нему в опочивальню.

— Такова уж воля божья, ветх телом был владыка не по годам, болести его одолели, — сказал со вздохом Иван и, поцеловав руку отца, спросил: — Поздорову ли доехал, государь?

— Доехал по милости божией добре, токмо малость недужится мне что-то.

Василий Васильевич лежал на постели, его знобило. Он кутался в соболье одеяло, а возле него, ближе к окну, сидел дьяк Степан Тимофеевич Бородатый.

— Сам вот, по вине своей, занемог, — возразил отцу Иван. — Сказывал яз тобе, что Юрий и один все управит. Молил тобя, не садись сам на коня.

— Да ведал яз, что рати не будет, а мир-то, мыслил, без меня трудно для Юрия.

Веселая усмешка, заигравшая было на устах старого великого князя, вдруг потухла.

— Где ж в Успенском-то, — спросил он, — положили владыку?

— За левым клиросом, против митрополитов Киприана и Фотия, — ответил Иван и добавил с упреком: — Не бережешься ты, государь. Поехал ты, а вот холода вдруг, дожди, сырость. Отослал бы с Юрьем Степан Тимофеича, а ты…

— Иване мой, — перебил кротко сына Василий Васильевич, словно оправдываясь, — хотел яз сам войско вести. Может, в последний раз…

Голос его осекся, он всхлипнул, а Иван сразу все понял и сжал руку отца.

Василий Васильевич судорожно вздохнул и добавил с тоской совсем тихо, почти шепотом:

— Как один яз, Иване, да без дела, так думы ко мне идут всё о кончине моей. Чую, смерть-то уж возле меня ходит, а тут, в Москве-то, погребенья, панихиды…

Взволнованный Иван крепко обнял отца и поцеловал.

— Ты — мой государь, а не только родитель мой, — сказал он, — и как лучше тобе, так и поступай по желанию своему.

Василий Васильевич перекрестился и воскликнул:

— Господи, укрепи дух мой!

Успокоившись, он заговорил вновь:

— А ты прав был, когда о кулаке-то баил и о Новомгороде. Ужо дьяк Степан Тимофеич тобе поведает…

— Кулак-то наш уже увидели в Новомгороде. Пошло там смятение, — начал Степан Тимофеевич, — круль польский ведь с Золотой Ордой через Новгород и Казань ссылался. Ныне же господа новгородская совсем всполошилась, сведав, что мы на Казань ходили, что татары смирились и что они в Володимере челом били государю нашему о мире. Страшатся узрить московские полки возле града своего…

— Узрят еще, узрят, — сурово сказал Иван, хмуря брови. — Двери сии зловредные запрем мы от ляхов, Литвы и немцев навек.

— В Новомгороде, государь, — воскликнул Степан Тимофеевич, — все меньшие за нас пойдут против господы! Так будет, как при Лександре Невском. Даже сей славный князь, против которого поднялись тогда все меньшие, и тот отрешен был на вече.

— Ну, сему два ста лет будет, — молвил Василий Васильевич, — да и Лександр-то потом силой на стол новгородский сел…

— А ныне князь московский сядет, — смеясь, молвил Иван. — Только бы нам еще митрополита нового избрать…

— А нам и избирать-то его не надобно, — перебил сына Василий Васильевич, — в бозе почивший святитель Иона сказывал мне, что избрал себе заместником отца Феодосия, архиепископа ростовского. Отцы наши духовные о сем ведают и собор без Царьграда, мыслю, созовут вборзе…

— Ныне нам Царьграду челом более не бить, — добавил Иван. — Сама церковь наша своего русского митрополита рукополагать будет…

Взглянув сбоку на отца, Иван увидел, что великий князь побледнел от усталости, и промолвил:

— Довольно о делах нам говорить. Притомился ты. Отдохнуть тобе надобно. Мыслил яз о Твери да о духовной тестя своего днесь с тобой совет доржать, но лучше о сем подумаем утре, с боярами ближними…

Весна этот год на редкость дружная. К девятнадцатому апреля, на третью неделю после пасхи, от снега и следов не осталось даже в оврагах.

Кругом зеленеет трава светлой молодой зеленью, а с ясного голубого неба чаще доносятся звонкие крики гусей и красивое трубное курлыканье журавлей.

Московские сады и рощицы, спешно распуская сережки берез и ольхи, пушась серебристыми шариками вербы и развертывая первые клейкие листочки, радостно звенят птичьими голосами. Погода все эти дни стоит такая ясная, а воздух такой легкий и свежий, что Василий Васильевич как-то сразу окреп и повеселел.

Сегодня, после праздничного завтрака, захотел он погреться в горячих лучах весеннего солнышка. По его приказу дворецкий велел расставить с южной стороны на гульбищах скамьи для всего его семейства.

Великий князь был весел и оживлен.

— От тополей-то дух какой, а? — говорил он радостно. — Дух-то такой легкий, а ты, Иване, сношеньку да внука моего взаперти доржишь! Поезжай-ка с ними для-ради праздника в Красное село либо в Занеглименье в рощах погулять, да и братьев молодших с собой возьми…

— И яз с тобой, сыночек! — воскликнула Марья Ярославна и, обратясь к дворецкому, добавила: — Ну-ка, Данилушка, собери все борзо да вели снарядить две колымаги, что поболее, а коней впряги смирных, с детьми ведь поедем.

— Слушаю, государыня, — кланяясь, сказал Данила Константинович и спросил нерешительно: — Можно моей Луше при тобе, государыня, в поезде быть?

— Пусть, пусть едет, — живо откликнулась Марьюшка, обнимая свекровь. — Мы с ней из одуванчиков венки плести будем для Ванюшеньки. Он ведь цветов-то никогда еще не видел…

Поезд вышел большой: за колымагами ехали еще три телеги с челядью дворской, груженные снедью всякой и питьем. Была еще и стража конная.

Ехать было решено в Занеглименье, в березовую рощу, что недалеко от бабкиной подмосковной.

Иван же с Юрием и Курицыным ехали верхами. С ними были стремянные, из которых выделялся Саввушка, рослый, плечистый парень, новый стремянный Ивана, взятый вместо состарившегося Илейки. Он, как и сам молодой государь, может гнуть толстые железные прутья и рвать пополам утиральники.

Почти от самого красного крыльца Иван сразу погнал вперед к Боровицким воротам.

— Мы токмо новую церкву осмотрим, — крикнул он матери, — догоним потом!..

Это была каменная церковь Рождества Ивана Предтечи у самых Боровицких ворот, которую этим летом заложил Василий Васильевич вместо деревянной, совсем обветшалой…

— Сказывают, государь, — заметил Ивану дьяк Федор Васильевич, — что сия церква на Москве построена: на сем месте бор был, и та церква в том бору была. Соборной она была при Петре митрополите. Тут же и двор митрополичий был, где ныне двор князя Ивана Юрьича…

Они внимательно осмотрели постройку. Стены были до конца уж доведены, и каменщики клали перекрытия. Ивану не понравился этот храм, хотя и была соблюдена в нем соразмерность частей…

— Нет, Федор Василич, — сказывал он Курицыну, — не то сие, что видал яз в Ростове Великом и в Володимире. Нету в церкви сей того величия и лепоты, как умеют созидать в камне ростовские и суздальские зодчии.

Они выехали в Занеглименье молча и, проехав версты две, пустили лошадей легкой рысцой.

В полях пели жаворонки, а мужики, покрикивая и понукая лошадей, кое-где разворачивали сохами-косулями прошлогоднюю щетину жнивья под овес, чтобы успеть до мая посеять. Грачи, важно переваливаясь на ходу, следовали за пахарем, выклевывая червей и личинок. Меж этих важных птиц сновали юркие скворцы, ловко перехватывая добычу и на свою долю.

— Вот так и мы за кажным пахарем ходим, — усмехнувшись, сказал Иван. — Недаром народ-то баит: «Один с сошкой, а семеро с ложкой…»

— Ну вот и надо бы всех пахать заставить! — воскликнул Юрий. — Всяк бы собя сам кормил…

Иван громко рассмеялся.

— А кто бы горшки делал? — спросил он весело. — Кто бы серпы да косы ковал, сохи бы ладил? Кто бы в конниках был и от татар Русь ограждал?

Все смеялись в ответ на эти вопросы, и Юрий, тоже смеясь, спросил брата:

— Что ж тогда прочим-то деять надобно, дабы сирот не обижать?!

Иван перестал смеяться, сказал твердо:

— Всякому надобно свое деять, что он ведает и умеет. Тогда никому обиды не будет, а всем польза…

— Вон там, государь, — крикнул Саввушка, — и поезд государынь наших видать! Вишь, там, к роще-то поближе, колымаги ихние едут, а коло них — конная стража…

— А ну-ка, кто скорей к ним догонит? — воскликнул Иван и погнал коня.

Месяца мая в третий день назначено было открытие Священного собора для избрания нового митрополита всея Руси.

Иван поехал в колымаге, сопровождая недомогавшего отца. По дороге к каменным митрополичьим покоям Иван снова заговорил с отцом о выборах.

— Отец, — молвил он сурово, — ты сказал, что покойный владыка сам собе избрал заместника. Без тобя сие наметил митрополит?

— Нет, сыночек, нет, — торопливо ответил Василий Васильевич, — как можно сие деять без государя! Он меня просил о Феодосии, и я его мольбу принял, и владыки о сем ведают.

Иван успокоился и сказал с улыбкой:

— Помню яз, бабка мне, отроку еще, наказывала: «Богу молись, а попам не верь». Не все ведь такие доброхоты нам, как был святитель Иона.

Надобно, чтобы церковь во всем послушна была государю московскому и могли бы мы государствовать властно для пользы всей Руси. Ворогов наших надобно смирять не токмо мечом, а и крестом. Митрополит же силу имеет целое княжество от церкви отлучить, прекратить в нем все требы церковные и даже звон колокольный…

— Истинно сие, сынок, истинно, — подтвердил Василий Васильевич, — князю и митрополиту надо заедин быти. Для всякого князя тяжко роптание народное, а народ не токмо возропщет, а и князя своего покинет, коли у него не будет единомыслия с митрополитом или когда негде будет ни детей крестить, ни мертвецов отпевать. Не может христианин-то без покаяния и приобщения святых таин жить, не может милости божьей лишиться в жизни земной и небесной…

Колымага остановилась у митрополичьих хором. Иван, помогая выйти отцу, шепнул ему:

— На соборе-то яз глаза и уши насторожу…

Владыки, почтительно ожидавшие государей на дворе возле самого красного крыльца, окружили их с приветствиями и повели во Владычную палату…

Тотчас же начался торжественный молебен, после которого все воссели на скамьи полукругом возле княжих столов, поставленных у стены против главных входных дверей.

На передних местах сидели архиепископы и епископы русские: Филипп суздальский, Ефросин рязанский, Геронтий коломенский и Вассиан сарайский.[171]

Все они были владыки Московской земли, не было только никого от Новгорода Великого и от Тверского великого княжества.

Это встревожило Ивана. Он сидел молча и неподвижно, и лицо его было спокойно, казалось, что смотрит он на все безучастно и холодно. Но вот поднялись два протопопа и объявили, что прибыли с грамотами: один — от архиепископа новгородского, другой — от епископа тверского.

Иван вздохнул легче, но все же с беспокойством думал, как владыки этих двух от Москвы не зависимых земель отнесутся к выбору Феодосия и к великому князю московскому.

Один из протопопов развернул и стал читать грамоту за подписью обоих владык. После молитв и приветственных обращений к собору Иван услышал об избрании митрополита всея Руси такие слова: — «Кого восхощет господь бог и пречистыя матерь его и великие чудотворцы и господин наш князь великий Василий Васильевич и братия наша, епископы русские, и иже с ними Священный собор, тот и будет наш митрополит…»

Едва заметная улыбка мелькнула на устах Ивана, и не слушает он далее, ясно ему, что власть московского князя в делах церкви непоколебима.

— После бога-то они государя своего на второе место ставят, — с удовлетворением прошептал он на ухо отцу, когда председательствующий на соборе епископ обратил слово свое ко всем присутствующим.

В лето тысяча четыреста шестьдесят второе весна выдалась поздняя, студеная, а марта первого, на самый новый год, мороз ударил такой, какого и в январе не бывало. Да и ныне холода стоят, а ведь пятый уж день после «сорока мучеников», но не только жаворонков не слыхать, а и грачей не видать. Лежит кругом еще снег крепко, и лед на Москве-реке нигде не двинулся.

Такая погода на пользу Василию Васильевичу, не страдает он от сырости весенней, но душа у него неспокойна: только что схвачены были за злоумышление дети боярские князя Боровского и привезены в Москву.

Это так взволновало великого князя, что занемог он и слег в постель.

Думу о делах этих думали в опочивальне великого князя, где собрались Иван и Юрий, а из ближних бояр только князья Патрикеевы и Ряполовские, да дьяки Федор Васильевич Курицын и Степан Тимофеевич Бородатый.

О «поимании» боярских детей князя Василия Ярославича докладывал Курицын, которому Иван еще в прошлом году розыск вести по этому делу повелел. Иван все уже знал о заговоре и не слушал теперь дьяка. Он думал о том, что вот опять готова была начаться новая смута в случае побега дяди его Василия Ярославича в Литву или к татарам…

Перед глазами его, как видения сна, прошла вся борьба с Шемякой, увидел он снова все сожженные и ограбленные деревни, беженцев, от смерти лютой бегущих и от полона, который еще горше, чем сама смерть.

— Будто от татар, бегал народ от своих князей русских, — беззвучно прошептал он, — и яз там, на Кокшенге-реке, градки и села жег и полон брал…

И враз вспомнилось ему, как среди лесов гонит полон стража его.

Маленькие лохматые лошаденки по льду реки волокут дровни со всяким харчем и жалким именьишком. За обозом понуро идут мужики и парни, женки и девки.

«Кому радость, а им слезы, — слышит он слова Илейки, — наигорше всего ведь с родной землей расставаться…»

Вот женка причитать начала, а мужики и парни молчат, только потемнели от злобы. Уследил Илейка, что глядит Иван на полон, и молвил, словно железом каленым прижег: «Глянь, государь, как вон та, молодка, убивается. Может, по ласке мужней, а может, по дитю малому…»

Вздрогнул Иван, очнулся от дум и слышит, как дьяк Курицын говорит:

— А пойманы в сем воровстве и злодействе боярские дети, человек двадцать семь, а наиглавные злодеи из них: Володя Давыдов, Парфен Бреин, Лука Посиньев, Назар Симкин, Иван Хабар, Петр Маслов, Семен Беспалов и Лександр Овчинников. Прочие же подручные их, кои…

Дьяк оборвал свою речь, взглянув на Ивана. Тот тяжело дышал, задыхаясь от гнева, брови его резко сошлись, глаза совсем почернели и остановились.

Ивану хотелось кричать от гнева и топать ногами, но он молчал, стискивая зубы и угашая огонь, полыхавший в груди его.

Но бояре все, видя Курицына бледным и не отводящим глаз от молодого государя, тоже обратили на него свои взоры. Непонятный страх и смятение входили в душу всем от непереносного, леденящего взгляда юного государя.

От внезапного страшного молчания и Василия Васильевича охватила какая-то тревога.

— Пошто молчите все? — спросил он в волнении, приподнимаясь на ложе.

Иван оглядел присутствующих и неожиданно для всех внятно отчеканил:

— Казнить злодеев немилостиво. На лубке липовом волочите их по льду Москвы-реки, привязав коням к хвосту. Всех бить кнутьем всенародно. Иным из них отсечь руки или ноги, иным носы урезать, а наибольшим ворам — головы ссечь!..

Он замолчал. Слова его были так тверды, что никто не осмелился ничего возразить. Страшные же глаза Ивана медленно и строго оглядывали всех в жуткой тишине, будто желая прочесть в душе каждого.

Молчал и Василий Васильевич, но, пересилив волнение свое, он спросил сына:

— А не вельми ли тяжко сие наказание?

— Государь, — тем же твердым голосом сказал Иван, — а ты забыл про Шемяку. Пошто злодеев, врагов своих поощрять на кровь и разоренье народное? Ведь бежал бы в Литву князь Василий Ярославич, как надумали его дети боярские, али к татарам и пришел бы с ними вместе Русь зорить и грабить, полоны имать! Да и другие удельные тоже сему рады были бы, помогли бы дяде моему…

Снова тишина и молчание настали в опочивальне великого князя. Ждали все, что скажет Василий Васильевич. Великий князь, сдвинув брови, напряженно думал и, видимо, волновался.

— Господи, прости грехи мои, — наконец заговорил он, крестясь, — не для-ради злобы сие согрешение…

Василий Васильевич смолк от волнения, но, овладев собой, громко заключил:

— Ин будь, сынок, по-твоему, коли сие для-ради пользы государству, для-ради его крепости…

Великий князь запотел от усталости и, отерев лоб, бессильно откинулся на подушки.

Двадцать третьего марта ужаснулся народ на Москве от казней невиданных, которые на льду Москвы-реки происходили. Содрогнулись все от воплей и криков истязуемых, от крови людской, что лилась в изобилии, алея страшными пятнами на снегу и на льду реки. Пошло в народе роптание, что-де грешное дело государи свершают в канун благовещенья, — людей казнят, да казнят казнями, на Москве невиданными.

Дошел этот ропот и до хором княжих, до княгинь дошел через слуг дворских, и замерли все в страхе и ужасе, а Марьюшка бросилась к Ивану в покои его, но у дверей оробела вдруг и остановилась. Потом отворила двери неслышно и вошла.

Видит, Иван на коленях стоит перед кивотом и шепчет громко, истово крестясь:

— Прости мя, господи, грешного! Прости мя, господи, за муки их! Не для-ради злобы и гнева сие, а для-ради блага всея Руси, господи…

Кланяется земно Иван, ниц на полу простираясь, встает опять на колени и снова шепчет то же самое с болью душевной…

Страшно вдруг стало Марьюшке, страшней рассказов дворских о казнях, и, не выдержав, крикнула она громко:

— Иване!..

Вздрогнул Иван, вскочил на ноги и оглянулся. Марьюшка бросилась к мужу, протянув руки, но, взглянув в глаза ему, обмерла вдруг и упала у ног его.

Взволнованный и встревоженный, Иван поднял ее, как перышко, и посадил осторожно на пристенную лавку рядом с собой, обнимая и лаская ее. Но у Марьюшки, словно у мертвой, падали руки, не держался стан и свисала голова то в одну, то в другую сторону. Ужас охватил Ивана.

— Марьюшка, Марьюшка, — в отчаянии повторял Иван, нежно прижимая ее к себе, — неужто сие за грехи мои?! Господи, прости мя…

Но вот Марьюшка оживать стала и, не открывая глаз, но слушая ласковые слова, доверчиво, по-детски прижалась к мужу.

— Марьюшка, жива ты! — радостно воскликнул Иван. — Цвет ты мой благоуханный, радость моя! Пошто так с тобой содеялось?

Губы Марьюшки задрожали, и она прошептала, вздрогнув всем телом:

— Очей твоих испужалась…

— Очей моих? — с удивлением и недоверием спросил Иван. — Пошто ж ране ты не пужалась? Ну, погляди ж на меня…

Марьюшка нерешительно взглянула на Ивана сквозь ресницы и, вдруг широко раскрыв глаза, улыбнулась ясной, веселой улыбкой.

— Ты такой, Иванушка, каким всегда со мной, — молвила она ласково и прижалась щекой к бородатому лицу его.

На другой день, после утренних часов, еще до завтрака, призвал к себе Ивана Василий Васильевич.

Войдя в опочивальню, Иван увидел, что отец совсем ослаб. Лицо его осунулось и потемнело, а волосы как-то необычно прилегли, словно прилипли к голове.

— Будь здрав, государь, — тихо сказал Иван.

— А, сыночек, — слабым голосом ответил Василий Васильевич, — садись подле меня…

Замолчав, он задумался и двигал бровями, словно что-то вспоминал.

— В одной святой обители, — заговорил он тихо, — в какой — запамятовал уж, некий старец жил, имя его Христофор было. Беседу он имел со мной о государствовании. Из бояр он, а из каких — не помню, Иване, и постригся он еще не старым…

Василий Васильевич стал кашлять, содрогаясь всем телом. Отдохнув и отерев обильный пот, покрывший крупными каплями его лицо, продолжал:

— В давние времена сие было — еще свет божий не померк в очах моих.

Токмо забыл яз совсем про слова его и ни единого разу не вспоминал их.

Ночесь же, сна не имея, как бы сквозь дрему, монастырь оный и старца увидел и беседу с ним враз вспомнил. Господь на разум вложил мне беседу сию, дабы тобе довести о ней…

Великий князь слегка забылся.

— Что же старец-то сказывал? — спросил Иван.

Василий Васильевич вздрогнул и очнулся.

— Старец-то Христофор? — заговорил он снова. — А вот что: «Помни, — сказал он, — государство-то что конь. Спереди пойдешь — затопчет, сзади — залягает, а можно идти токмо вровень с конем… Умело им править…» Яз же завет сей нарушал, Иване. И вот оно, государство-то, и топтало и лягало меня, покуда яз вровень с ним не пошел…

Василий Васильевич смолк, продолжая о чем-то думать.

— А яз мыслю, — сказал твердо Иван, — не токмо вровень с конем идти надобно, а верхом сесть на него и управлять им твердой рукой.

Василий Васильевич слабо усмехнулся.

— Легко, Иване, сказать сие, — молвил он, — а как сесть? Сей конь-то с норовом: не захочет в узде ходить, и сбросить может…

— Яз в седле крепко сижу, — живо отозвался Иван, — меня не сбросит!

Уразумел яз, как на стремена ноги опирать и как поводьями править.

— Дай тобе бог, — ласково произнес Василий Васильевич и, перекрестившись, добавил: — Ослаб яз зело, Иване. Хочу трут жечь у собя на хребте. Может, господь поможет, поправлюсь… Яз Васюка за трутом уж отослал. Знает он в Чудовом старца, который хитростям врачевания научен…

Уже несколько дней, как совсем разболелся старый великий князь. Пошли по всему телу его гниющие раны там, где язвы были от сжигания трута.

Мечется он в огневице и задыхается от жестокого кашля, в мокроте кровь показалась, иной раз совсем алая…

Соборовался уж Василий Васильевич, молебны служили о его здравии с зелеными свечами от гроба господня и возлагали на него частицу камня от горы Голгофы, но ничто не помогает.

В тревоге и тоске все семейство великого князя, сумрачен и молчалив молодой государь, и только возле Марьюшки своей скорбит он и жалуется.

— Тяжко мне с батюшкой моим расставаться, — шепчет он горестно. — Тяжело мне, Марьюшка, а сие неизбежно…

Но тяжелей ему глядеть на мать. Не отходит она день и ночь от болящего. Онемела будто и слезы только утирает беспрестанно. Марьюшка, глядя на свекровь, горько убивается…

Вдруг на пятые сутки повеселела нежданно Марья Ярославна, а по всем хоромам зашептали радостно, но с опаской, чтобы не сглазить:

— Полегчало, бают, государю-то!..

В субботу попросил Василий Васильевич на ужин баранины жирной, водки и медов. Ел он, хотя и мало, но с удовольствием и водки выпил и заморского вина. Заснул после трапезы спокойно, от этого покой настал всюду в княжих хоромах.

Легче сразу стало Ивану — поверил он в выздоровление отца. Весело шутили, смеялись они с Марьюшкой, укладывая спать Ванюшеньку, а вскоре и сами заснули без тревоги и боли душевной впервые за всю эту неделю…

Вдруг во втором часу пополуночи шум какой-то пошел… Чудится Ивану сквозь сон, что ходят люди по всем покоям и по сенцам, а иной раз не то какой-то хрип, не то храп, как из трубы длинной татарской каркает или блеет…

Открыл глаза — тьма еще темная стоит, только лампады перед иконами теплются, и видно сквозь сумрак, как рядом спит Марьюшка. В хоромах же не смолкает кругом шелест, шептание и легкий топот. Вдруг страх охватил Ивана, и зубы его лязгнули, стало холодно, руки дрожат. В сей же миг проснулась и Марьюшка и круглыми испуганными глазами глядит на Ивана, сказать ничего не может…

Вот кто-то затопал в сенцах, вот, скрипнув, отворилась дверь, и в сером полумраке узнал седую лохматую голову с курчавой бородой, и знакомый с детства голос Васюка всхлипнул во тьме:

— Иванушка, отходит государь наш…

Вскочил Иван, накинул наскоро кафтан на себя, натянул ноговицы сафьяновые и так побежал за Васюком.

— Марьюшка, — крикнул он из дверей, — буди мамку, оболокайся и приходи…

Вся семья Василия Васильевича была уж в его опочивальне, когда вошел Иван, и тотчас же он услышал истомный голос отца:

— Иде же Иван? Иде же Иван мой?

— Тут яз, государь, тут, — глухим голосом откликнулся Иван, и Василий Васильевич успокоился, перестал метаться.

Все стоят вокруг него молча, бледные, в страхе и печали. Он же крепко держит руки Марьи Ярославны, словно утопающий, ищет в них опоры и спасения…

— Боже мой, боже мой, — говорит он тихо и жалостливо, — хошь бы в последний-то смертный час лик твой, Марьюшка, увидать?..

Кривятся губы его от сдержанного рыдания, но продолжает он, напрягая все силы:

— И тобя увидать бы, Иване мой, великий князь Московский после меня.

И вас всех, детки мои…

Плачет он и вдруг громко и молитвенно взывает:

— Господи, господи! Покарал ты мя люто за грехи мои, но яз не ропщу, а токмо молю тя: прости мя, господи.

Смолк внезапно и затих государь, а на лицо его сразу легла смертная тень. В тот же миг вздрогнули все от непереносного горестного вопля.

— Васенька, Васенька мой! — вскричала Марья Ярославна и упала без чувств возле постели…

В конце марта того же года протопоп Архангельского собора отец Алексий, служивший еще при митрополите Ионе, а ныне при митрополите Феодосии, записал в церковной книге:

«На Федоровой неделе князь великий, чая собе облегчения от сухотные болести, повелел себя жещи, яко же есть обычай болящим сухоткою. И, зажигая трут, ставили его ему на многих местах тела. Раны же его от сожжения разгнишася, и бысть ему болезнь тяжка. И от болезни той преставися, марта в двадцать седьмой день, в субботу, в третий час нощи.

В утрий же день, в неделю, погребен бысть в церкви святого архангела Михаила на Москве, иде же вси велиции князи, род их, лежат.

И седе по нем на великое княжение по его благословению сын его старейший, князь великий Иван».

Глава 8. Новое княжение

Почти уж полгода прошло со дня торжественного вступления Ивана Васильевича на московский великокняжий стол, а все еще не освоился он со своим новым положением. Чем больше вникает он во все дела, тем больше видит государственного неустройства, тем грозней кажутся ему и свои внутренние и чужеземные враги.

Каждый день от завтрака до обеда назначается у него особый час тому или иному из бояр, воевод и дьяков, которые должны с вестями приходить в княжой покой.

Выслушав, он одних отсылает, а других оставляет при себе.

Ныне у него ранее всех дьяк Курицын.

— Микола-угодник всем правит у нас, — говорит он Курицыну, — а не мы.

— Истинно, государь, — отвечает молодой дьяк, — и у нас и круг нас, как в котле кипит, а что варится, неведомо…

— Яз же все пробую, да пока токмо рот обжигаю сим варевом. Удоржал бы господь татар-то хошь годика на два, дабы успеть оглядеться да силы скопить. Полгода вот в тишине прожили. Сентябрь ныне уж, а к зиме татары вряд ли подымутся, а все же нет покоя мне…

В дверь постучали. Вошел дьяк Бородатый, Степан Тимофеевич, и стал креститься.

— Будь здрав, государь, — молвил он, кланяясь Ивану, а потом и Курицыну.

— Будь здрав и ты. Садись. Какие вести?

— Из Пскова худые вести. Князю своему Володимеру Андреичу путь указали.[172] А на вече, бают, со степени его спихнули. Забыли, что покойный государь ростовского князя им на стол посадил, что сей князь наместником был государя московского. Озоровать начинают псковичи-то…

— А причина какая, — сдвигая брови, спросил Иван Васильевич, — не из озорства же сие псковичи содеяли?

— Не по старине он, сказывают: приехал-де не зван, а на народ не благ…

Глаза Ивана потемнели.

— Ни воеводы, ни наместники на кормленье меры не ведают, — молвил он гневно, — приедет князь, сам его исповедаю…

Иван Васильевич задумался и спустя некоторое время сказал:

— Нам на первых порах надобно ласкать Псков, а в Новомгороде — архиепископа Иону. Псков-то нужен, как заслон от немцев и от Новагорода, а владыка новгородской — как наш доброхот в Совете господы. Верно яз мыслю, Степан Тимофеич? Ты вельми ведь сведущ в делах сих градов.

— Верно, верно, государь — весело усмехаясь, ответил Бородатый.

— Вот вы оба, — продолжал государь, обращаясь к дьякам, — и сведайте всё, что мне может быть надобно, дабы у меня какой огрешки не вышло потом с послами-то. Чаю, пришлют псковичи послов для-ради своего оправдания.

Одно крепко на уме доржите: мир мне пока надобен…

В начале зимы этого же года, когда санный путь установился, прибыли в Москву послы псковские просить себе нового князя. Иван Васильевич не пустил их к себе на очи. Три дня послы, как угорелые, метались по Москве с подарками и поклонами: и у митрополита были, и у старой государыни, и у князя Юрия, и у бояр, и у воевод, и у дьяков даже…

На четвертый день государь смилостивился, допустил псковичей пред очи свои, но принял сурово, сидел молча и долго не отвечал на приветствия, только в упор глядел на послов, а у тех от взгляда его мурашки по спинам бегали. Оробели совсем послы, поклонились низко и опять молвили:

— Будь здрав, государь. Челом бьем от псковской твоей вотчины…

Тут только спросил их великий князь вежливо, но так, что холодно стало от вежливости этой.

— Поздорову ли доехали? — сказал он и усмехнулся.

— По милости божьей поздорову, — ответили послы, а какое там здоровье — взглянуть на государя не смеют, вину свою знают.

Не посадил их Иван Васильевич, а только молвил сухо:

— Сказывайте.

Начали было псковичи оправдываться, на вины князя Владимира Андреевича указывать, на старину ссылаться…

— Ведаю все, — оборвал их государь. — В чем мне челом бьете?

— По старине, государь, дай нам князя на вече самим избрать…

— Ладно, — мягче молвил Иван Васильевич, — не ворог яз своей вотчине.

Не хочу яз старины рушить. Когда же изберете князя собе, то от веча своего пришлите челобитную грамоту мне, со всеми подписями и печатями. Яз же сие избрание утвержу и, опричь того, пришлю вам своего наместника. Князь же ваш крест мне поцелует на полную мою волю. Во Псков поедет с вами дьяк мой Бородатый…

Приняв подарки, отпустил государь псковских послов и повелел боярам угостить их в княжих хоромах. Сам же, взяв с собой Бородатого и Курицына, пошел в свои покои.

Здесь, не садясь, он сказал Курицыну:

— Поди, Федор Василич, распорядись, дабы князь Володимер Андреич отъезжал пока в свою вотчину. Так-де надобно…

Обернувшись к Бородатому, добавил:

— А ты, Степан Тимофеич, о сем как бы к слову, а не нарочито послам проговорись, об отъезде князя-то. Да гляди там, во Пскове-то, как грамоту составлять будут, и разведай, что у них с Новымгородом и с владыкой Ионой.

Поболе для меня старины всякой сведай. Ну иди к гостям, прими их поласковей…

Целый год уж и два с лишним месяца, до половины вот тысяча четыреста шестьдесят третьего лета, живет Московская земля тихо, без войн и смут.

Спокойно ныне, и мужики косы да серпы ладят к Петрову дню, последние дни кукушки кукуют, кричат в хлебах по вечерам перепела, а днем над полями звенят жаворонки, да кружат ястребы да коршуны, высматривая сусликов…

Жары стоят томные — чуется по всему, что уж макушка лета через прясла глядит. В покоях государя из-за духоты все окна отворены, а сам Иван Васильевич и дума его — брат Юрий, дьяки Федор Курицын и Степан Бородатый — сидят в одних рубахах с расстегнутыми воротами. В Москве же и на княжом дворе от жары будто все вымерло — даже петухи не поют и голуби не воркуют. Только сонно гудит возле окон черный шмель и тыкается головой в стены, да так же сонно плывет откуда-то из подклетей печальная девичья песня:

Ка-а-ак по-о-о ре-ченьке-е-е

Лебеду-ушка-а плыве-ет…

Песня то почти стихает, то снова медленно льется в воздухе. Видимо, девка, что-то делая, отходит от своего окна и снова приближается к нему.

Иван Васильевич молчал, заглядевшись на яркое белое облачко, одиноко плывущее в синеве неба, слушая невольно пение и думая свои думы. Советники его тоже молчат.

Сжа-а-алься, ма-а-тушка-а,

Над го-орюшком мо-оим!..

— неожиданно громко всплеснулась вдруг песня.

Иван Васильевич чуть дрогнул и, усмехнувшись, сказал:

— Тишина-то какая. Упади сей часец на дворе доска, пушечным громом покажется…

Но брови его быстро сдвинулись, и он заговорил, продолжая прерванную незадолго пред тем беседу:

— Вот яз и сказываю. Тишина у нас второй год. Даст бог, удержим злобу, может, еще на год-два. Затишье сие пред грозой. Зрю яз всю Московскую землю, яко на ладони, и вижу: круг земли нашей тучи черны ходят-плавают да грозой внутри кипят, и неведомо, из которой ране гром грянет…

— Истинно, государь, — живо отозвался дьяк Курицын. — Кругом нас иноземные вороги: под самым боком Казань зубы точит, а с Дикого Поля всякая татарва грозит: и Большая Орда, и Ногайская из-за Волги, и сибирские татары.

— А с запада, — продолжал дьяк Бородатый, — Литва, а за спиной ее круль польский, тамо же и немцы ливонские, а за спиной их свеи.[173]

— И все они, — молвил сурово Иван Васильевич, — как волки лютые, Русь растерзать хотят, по кускам растащить! Мы захотим татар бить — нам в спину ударят ляхи, литовцы и немцы. Будем бить латынян поганых — татары нам в спину ударят…

Великий князь замолчал, а дьяк Курицын поспешно горестно вопросил:

— Как же нам быть, государь? Ведь есть у нас еще вороги и в Новомгороде, и во Пскове, и в Твери…

Наступило молчание. Иван Васильевич хмурил брови, но был спокоен.

— Яз так мыслю, — заговорил, наконец, он медленно, — два года, а то и более нигде старины не рушить. Содеем хитрые докончания со всеми удельными, а с Михайлой тверским утвердим крестоцелованием все, как при отцах наших было. То же учиним и с Новымгородом и со Псковом. Ты, Степан Тимофеич, сими градами займись, с глаз их не спущай, а Федор Василич глядеть будет за удельными и за татарами. Обое же вместе и латынян из виду не упущайте…

Иван Васильевич злобно ухмыльнулся и, помолчав малое время, продолжал:

— О Рязани яз прежде со старой государыней подумаю и с нашим митрополитом.

Великий князь встал и, когда дьяки стали прощаться, молвил им:

— При отце мы били татар татарами, а ныне попытаем и латынян татарами бить. Да и у латынян меж собой рознь есть. Разумеете сие?

— Разумеем, государь, — ответили оба дьяка.

— Новгород и Псков покуда по старине доржать, а потом их сей же самой стариной бить начнем…

— Как же так? — с недоумением заявили дьяки.

— Уразумеете после, — коротко ответил государь.

Дьяки вышли.

Иван ласково положил руки на плечи Юрия.

— Все слышал, брат мой? — сказал он, посмеиваясь. — Все сие того ради дею, дабы успеть полки снарядить. Будешь ты войско по-новому строить.

Садись, слушай…

Глаза у Юрия радостно засияли, поблескивая искорками.

— Очи-то у тобя, как у отца были, помню, — неожиданно молвил Иван. — Слушай же, о каком яз порядке для боя думаю. Разум у тобя скорометлив на военные хитрости. Ты поймешь меня враз. На поле у нас всегда было пять полков. Ставили мы их так: за дозорами — «передовой» полк да конный с луками; за ним «большой» полк, а по бокам «большого» «правый» и «левый» полки, да из лучших воев — «сторожевой» полк, дабы всегда в засаде сила была. Ныне же, когда у нас есть судовая пешая рать и могут быть, как у псковичей, свои пушечники, надобно многое в построенье полков изменить. А как? — ты уж сам с воеводами подумай. Наиглавное же надобно все войско из копейщиков, лучников, топорников, сабельников конных и пеших, пушечников и нашу судовую рать нам твердо в руках доржать. Для сего же яз решил всех детей боярских во всех полках под начало наших людей, наиболее хитрых в ратном деле и верных, поставить, выбрать из людей от двора нашего, московского сиречь, у кажного полку — наш воевода будет, как и воевода «большого» полку — набольший, который всем воеводам приказывает…

— Разумею все, Иване! — весело воскликнул Юрий. — Так мы не одних татар побьем, а и латыньство одолеем…

— В тайне сие храни до времени, и воеводы пусть языки не распускают, — добавил великий князь.

— Яз самых верных нам возьму: Стригу, Басёнка, Плещеева, Беззубцева…

— Сие ты лучше меня ведаешь, — перебил его Иван, — токмо не допущай среди них спору о старшинстве и худородии. На места сажай по уму, а не по знатости рода, — яз сие скреплю. Да о кормах подумай, о жалованье, а за непослушание нещадно казни: темницей, кнутом, батогами и даже смертью. Ну, иди, Юрий, притомился яз. Потрудись в сем деле — ты ведь десница моя…

Когда Юрий вышел, Иван Васильевич ослаб неожиданно и лег на пристенную скамью, вытянувшись во весь свой могучий рост. Его охватила тревога, и вспомнил он предсмертные слова отца, что государство-то как конь: не захочет в узде ходить — и сбросит…

— Лягаться вдруг начнет конь-то, — хрипло произнес он вслух, — а яз еще не готов…

Дверь в его покой быстро отворилась, и вошла к нему Марьюшка с пятилетним Ванюшенькой и юной золовкой своей Аннушкой.

— Иванушка, — обнимая мужа, весело заговорила Марьюшка, — а мы хотим по ягоды. Земляники, бают, страсть сколько! Мы с матушкой, с Аннушкой и со всеми сенными девками поедем в заповедную рощу…

В дверях показалась Марья Ярославна.

— Будь здрав, сыночек.

Иван Васильевич встал навстречу матери и поцеловал ее.

— Будь здрава, матушка!

Марья Ярославна и в темном вдовьем наряде, несмотря на сорок пять лет, казалась моложе и была еще красива, только темные глаза ее застыли в печали и даже улыбка не оживляла лица, а сама становилась печальной.

— Вот молодые-то закружили меня, старуху, и яз с ними еду…

Она помолчала, внимательно посмотрев на сына, и добавила:

— Ну, Марьюшка, иди собирай все! Спеши, — к ужину воротиться надобно.

Отпущает муж-то?

— Поезжайте, матушка, поезжайте, — молвил Иван Васильевич ласково, — а яз малость един тут побуду…

Марьюшка порывисто обняла и поцеловала мужа, а он, схватив на руки Ванюшеньку, стал целовать сына…

— Тату, — отбивался тот, — хочу по ягоды, пусти, тату…

Когда все вышли, поднялась и Марья Ярославна. Подойдя к сыну, она нежно положила руку на его голову:

— Что с тобой, Иванушка?..

Иван крепко прижал ее руку к лицу своему.

— Тяжко мне, матушка, тяжко! Один яз остался против всех ворогов, и своих и чужеземных. Как волки, все круг меня зубами щелкают, хоть и по кустам прячутся…

— Ништо, сыночек милой, ништо. Бог-то, как бабка нам баила, за Москву постоит. Да и рука у тобя, сыночек, жильная, железная рука, и разумом господь не обидел…

Иван глубоко и облегченно вздохнул от ласки матери и вдруг улыбнулся:

— Истинно, истинно, матушка. Вывезу, бог даст, воз сей тяжкий, вывезу на самую высокую гору!..

Он горячо поцеловал руку матери и стал ходить по горнице.

— Матушка, а сколь годков сестре Аннушке? — спросил он, останавливаясь. — Яз о Рязани мыслю… Пятнадцатый, ей уж пора из княжон и в княгини. Отец еще о сем мысли имел. Утре зайди-ка ко мне в покой после обеда. Подумаем о свадьбе-то…

Как-то, недели через две, во время завтрака, когда великий князь беседу вел с Юрием об устроении полков, постучав в дверь покоев, вошел дьяк Бородатый, только что вернувшийся из Пскова.

— Будь здрав, государь, и ты, княже Юрий Василич, — молвил он весело, кланяясь обоим братьям.

— Вижу, вижу уж, — улыбнулся Иван Васильевич, — добрые вести привез…

Он приблизился к дьяку, обнял его и поцеловал.

— Ну, будь здрав и ты. Садись и сказывай…

— Добрые вести, государь, — ответил Бородатый, — совсем смирились псковичи. Немцы нам в сем помогли: воюют исады[174] псковские, жгут избы и полон берут, а новгородцы не шлют Пскову никакой помочи.

— Добре, добре, — усмехнулся Иван Васильевич. — Москва им поможет, а новгородцы-то локти потом кусать будут. К нашей выгоде сие складывается!..

Великий князь рассмеялся и спросил весело:

— А как с грамотой челобитной?

— Грамота при мне, государь, — ответил Бородатый, — и боярин их Офросим Максимыч со мной прибыл. Написали, как яз им сказывал — всё по воле твоей. В передней твоей боярин ждет с дьяками и слугами. Выйдешь ты к ним, государь, сей часец или в иное время позовешь?

— Зови его сюды с дьяками, но без слуг, — распорядился Иван Васильевич.

Бородатый вышел, а государь сказал брату:

— Видишь, Юрий, как яз время веду, все мир оберегаю, дабы ты с подготовкой похода управился.

— Иване, стал яз разуметь, — сказал Юрий, улыбаясь, — что на государствовании, как и на поле, воевать приходится…

Низко кланяясь, вошел в горницу крепкий бородатый старик, боярин Офросим Максимович, с двумя дьяками. Помолившись и поздоровавшись с государем, который принял послов ласково, боярин велел своему дьяку читать челобитную грамоту.

Просили псковичи утвердить на псковском столе князя Ивана Александровича Звенигородского, «который князь Пскову люб» и который уж, после избрания его на вече, прибыл апреля десятого во Псков.

Иван Васильевич челобитье принял и князя утвердил.

Земным поклоном поблагодарил Офросим Максимович великого князя от лица всей псковской его вотчины и потом добавил:

— Еще, государь, бьет челом тобе псковска твоя вотчина: помоги нам немцев побороть, — пустошат и жгут, окаянные, многие исады наши, полон берут. Новгородцы же на мольбы наши не дают нам помочи…

Опять усмехнулся чуть заметно Иван Васильевич и, перебив речь посла, молвил:

— Ведаю о сем и, радея вотчине моей, отослал яз июня восьмого в помочь вам воеводу своего, князя Федора Юрьича Шуйского. Чаю, уж пригнал он с полком своим ко Пскову…

Поклонились низко послы псковские и, позвав слуг своих, стали дары подносить великому князю. Иван Васильевич принял милостиво подарки псковские и, обратясь к брату, молвил:

— Юрий и ты, Степан Тимофеич, ведите гостей в трапезную, угостите их с честию. Яз же погодя немного приду. Извести меня ближе к концу обеда.

В дверях мелькнул стремянный великого князя Саввушка. Иван Васильевич поманил его пальцем и, когда все вышли, приказал ему:

— Никого ко мне не допущать, а ежели вести какие, доложи дьяку Курицыну. У меня дума со старой государыней после обеда, сейчас иду к ней…

В лето тысяча четыреста шестьдесят четвертое пошел княжичу рязанскому Василию Ивановичу семнадцатый год. С восьми лет рос он в Москве, в семье великого князя московского, и за все это время правил Рязанской землей сам государь московский, посадив в Переяславле Рязанском, в стольном граде этого княжества, наместника своего и воеводу. Во главе же рязанской епархии поставлен был епископ Давид, бывший казначей митрополита московского и всея Руси. В силу этого крепко связались оба великие княжества, но государь Иван Васильевич и государыня старая Марья Ярославна хотели большего и решили теперь скрепить дружбу эту еще и кровным союзом: зимой было намечено и свадьбу играть, выдав за князя Василия сестру государя Аннушку, и отослать обоих на великое княжение, на отчий стол в Переяславль Рязанский.

Юный князь Василий был весьма этим доволен, ибо привязался за детские годы к семейству московского князя, а подруга его детства, ласковая Аннушка, уже второй год волновала ему сердце. Обручившись с княжной, счастливый и радостный, уехал князь Василий в свою вотчину. В Москве же начались у Марьи Ярославны заботы и хлопоты. Собирали и шили приданое для Аннушки.

— Наделок-то доченьке таков надобен, — говорила сыну старая государыня, — чтобы семейству нашему сраму от людей не было. Ведь из Московского княжества отдаем девку.

Сама Аннушка, на мать очень похожая, красивая и вальяжная, была спокойна, зная Васеньку с самого детства. Только не могла она пересилить смущения девичьего от слова «невеста» и зорькой алой пылало лицо ее, глаза опускала в землю, а пышная грудь волновалась под шелковой занавеской сарафана, как только услышит это слово.

Приходилось и государю Ивану Васильевичу думать с матерью о делах свадебных: о деревеньках и селах, о собольих, лисьих, бобровых и беличьих мехах и обо всем, что дать надобно в приданое Аннушке. Марья Ярославна вымаливала побольше всего, дабы честь свою поддержать, а Иван не перечил, усмехался лишь весело.

— Не жалей, матушка, — приговаривал он, — не жалей наделка-то для Рязани, сама Рязань вборзе Москве в наделок пойдет!..

Марья Ярославна смеялась в ответ и радостно говорила:

— Уж так ладно все, сыночек, так уж ладно с тобой мы все решили…

Стук в дверь прервал их беседу. Вошел дворецкий и доложил, что прибыл посол от псковичей.

— Государь, посольство-то вельми малолюдно, — добавил дворецкий, — и не из знатных людей…

Иван Васильевич нахмурился.

— Пусть пождет малость в передней, а ты пошли за Федором Василичем.

Скажи: «Велю, мол, ему ко мне прийти».

Данила Константинович ушел, заторопилась и государыня.

— Ин и яз пойду, — молвила она ласково, — тобе и своих делов хватит, а и мне со свадьбой хлопот по самое горлушко…

Дьяк Курицын вошел в покой государя со смущением. Странно было ему, что псковичи, которым и князь утвержден и воевода с полком против немцев послан, отправили послом на Москву с двумя грамотами от веча не посадника или боярина, а какого-то шестника[175] Исака.

— Сие есть неуважение к государю московскому, — сказал он Ивану Васильевичу.

— Надо вызнать, — возразил государь, — вольно сие или невольно содеяно. Призови сюды шестника. Яз сам с ним потолкую. А грамоты как писаны?

— Подобающе писаны. Обращение к тобе, государь, вельми почтительное…

— Ну зови сюды посла-то.

Шестник вошел робко и, помолясь, преклонил колена и молвил:

— Буди здрав, государь наш. Челобитная тобе от Пскова.

— Встань. Будь здрав и ты. Прими, Федор Василич, грамоты.

Курицын прочел первой ту грамоту, где псковичи весьма почтительно шлют великому князую благодарность от всей псковской земли за помощь «против немцев поганых» и неожиданно добавляют, прося прощения, что отправили с грамотой не посадника и бояр, а шестника, ибо «страх имели, что новгородцы не пустят на Москву послов псковских».

Услышав это, Иван Васильевич повел бровями и спросил с удивлением:

— Как же вотчина моя посмела так содеять?

— Новгородцы, государь, вельми злы на нас за земли и воды владыки своего Ионы, — ответил шестник, — поимали мы именья и все оброки владычни.

Хотим своими попами управитися, о сем в другой грамоте писано. Челобитна тобе, государь, от всего Пскова…

— Читай, Федор Василич, — сказал великий князь Курицыну, развернувшему другую грамоту.

В грамоте челобитной псковичи просили великого князя, чтобы «пожаловал он свою вотчину Псков: повелел бы богомольцу своему митрополиту Феодосию поставить во Псков епископа отдельно от Новгорода и родом псковича…»

Выслушав грамоту до конца, Иван Васильевич задумался.

— Дело сие великое есть, — молвил он, наконец, — хотим о том с отцом нашим митрополитом гораздо помыслити. Пусть вотчина моя псковская, обсудив все со тщанием, пришлет ко мне своих посадников и бояр для думы.

Отпустив шестника, повелел Иван Васильевич своему дворецкому Даниле Константиновичу угостить посла с честию.

Когда шестник вышел, великий князь усмехнулся и молвил Курицыну:

— Вот оно — начало, как старину стариной бить. Сие новый клин, который будет меж Псковом и Новгородом, «московский клин». Те и другие от Москвы теперь управы друг на друга просить будут, а не вместе, как ранее было, на Москву огрызаться…

В ту же зиму в день рождения Ивана Васильевича приехал на Москву юный князь рязанский Василий Иванович к невесте своей Аннушке.

В самый разгар свадебных празднеств, к концу января, снова прибыли в Москву послы от Пскова «по слову великого князя», но уж из знатных бояр и бывших посадников во главе со степенным посадником Максимом Ларионовичем.

Пятьдесят рублей новгородских старых вручили они в дар государю от псковской его вотчины.

Из-за тесноты в хоромах от гостей и свадебных пиршеств Иван Васильевич принимал послов в трапезной своей. Еще раз благодарили псковичи государя за помощь против немцев, а воевода государев, князь Федор Юрьич Шуйский, сказал великому князю:

— Государь, немцы с великим стыдом бежали от наших передовых полков, не дерзая битися с московским войском. Псковичи же с малым числом пушек град Нейгаузен осадили и через посредство магистра Ливонского ордена заключили перемирие на девять лет с условием, что епископ дерптский заплатит тобе дань по старине и не будет утеснять в Дерпте ни людей русских, ни церквей православных наших…

Посадник Максим Ларионович говорил после воеводы от псковского веча:

— Государь! Воевода твой люб нам за дерзость ратну и за услуги великие Псковской земле. Дали мы ему тридцать рублев, а всем боярам ратным при нем — пятьдесят рублев. Ныне же челом тобе бьем, государь, отпусти к нам князь Федора наместником своим…

Иван Васильевич просьбу псковичей благосклонно принял и пожаловал князя Шуйского наместником и воеводой во Псков, но на просьбу об устроении особой псковской епархии хотя и ласково, но решительно отказал.

— Ни яз, ни богомолец наш митрополит не можем сего сотворить, не можем старину рушить. Вы и старшие братии ваши новгородцы, тоже моя вотчина, жалуетесь друг на друга, но яз справедлив. Просил Новгород от меня воеводу, дабы смирить вас, яз отказал им, запретил и мыслить о сем межусобии, повелел им тоже никогда не задерживать послов ваших ко мне.

Хочу тишины и мира, а в распрях ваших судьей вам сам буду.

Повелел государь псковичам с миром возвратиться домой и, собрав вече, уничтожить судную грамоту, которую попы их составили об изъятии имений владыки новгородского, и приказал по старине все оставить.

— Во Пскове никогда своего владыки не было, — закончил строго Иван Васильевич, — а посему грехи свои исправьте и все земли, воды и оброки, которые неправедно от владыки поимали, возвратите ему немедля…

После приема у государя угощали псковских послов с большим почетом и лаской, дарили подарки, а главному послу, посаднику Максиму Ларионовичу, пожаловал великий князь двугорбого верблюда из приволжских степей, огромного и длинношерстного.

Несмотря на свадебные дни, приезды послов и разных вестников из разных концов Московской земли, государь Иван Васильевич не прекращал своих ежедневных встреч с боярами, воеводами и дьяками, которым, проверяя совместно с ними те или иные вести, давал поручения по разным государственным делам.

Ныне он с дьяком Федором Васильевичем Курицыным обсуждал вопрос, как влиять на Рязанское княжество, вернее — на юного князя его, через владыку рязанского Давида.

Князь, хмуря брови и поблескивая глазами, красивыми, но почему-то страшными для всех, говорил медленно:

— Не рука, не помощник мне отец митрополит. Сие яз постиг, когда еще беседу с ним вел о псковской епархии. Слаб он в делах государствования, слаб и мал против покойного святителя Ионы. Яз ему о Новомгороде и о Пскове, а он все о церковных делах, о том, что псковичи правы, а владыка новогородский Иона и впрямь корыстолюбив и вельми своеволен…

Юный государь насмешливо улыбнулся и добавил с досадой:

— Того же и в мыслях у него нет, что Новгород-то грозней нам Пскова, что в Новомгороде опору нам иметь надо против господы, что задавить ее надобно!..

Крупными шагами прошел Иван Васильевич по своему покою и, утишив разгоравшийся гнев, молвил спокойно:

— Чую, плоха мне подмога от владыки Феодосия. Ладно, что послушлив во всем. Погляжу пока, а то и скинуть его придется, хоть и благочестив вельми и дар слова у него велик. Скажи ему, что яз челом бью о послании к Давиду рязанскому, дабы тот поучал князя, как тля точил бы его страхом божиим и проповедью с Москвой быть заедино. Ты, Федор Василич, все укажи: и как вороги везде круг нас, и как наши нестроения и межусобия отдают все земли русские на поток и разграбление, и как татар скинуть, и прочее, о чем ведаешь сам…

— Все содею, государь, — радостно подхватил Курицын, — а митрополит-то составит послание, яко проповедь. Истинно, на сие у него дар божий. Токмо еще одно тобе посоветую…

Иван Васильевич нахмурил брови, но Курицын продолжал с убеждением:

— Не гневись, государь, а выслушай. Сам ты сей вот часец баил, дабы словом владыка Давид точил князя, а где ему на то время и место? Токмо в церкви с амвона, тут же надобно всяк день творить увещание и неприметно и к слову. Вот яз и мыслю, духовника надо послать в Рязань с княгиней Анной Васильевной, дабы духовник тот стал…

Иван Васильевич угадал мысли Курицына и, засмеявшись, подсказал ему:

— Стал и духовником великого князя! Люблю тя, Федор Василич, за то, что мыслям моим навстречу разумно творишь. Истинно баишь, и встречу твою примаю. Спасибо тобе за совет…

Иван Васильевич обнял и поцеловал дьяка и добавил:

— Духовником же пошлю отца Алексия, помощником был он митрополиту Ионе и ведом мне сыздетства моего…

На той же неделе, тридцатого января, отъезжали в Рязань молодые — великие князь Василий со княгиней своей Анной. Поезд их и стража на княжом дворе уж стояли в полной готовности. Множество в нем было подвод, груженных всякими драгоценными шубами, кафтанами и мехами, узорочьем, утварью золотой и серебряной и прочим, что в приданое шло за княжной московской.

Сейчас же после обеда ехать должны молодые, и столы уж, по указанию дворецкого, собирали слуги в княжой передней. Ставили чарки, блюда, солоницы, перечницы, горчичницы, сулеи, достаканы и прочее все из хрусталя, золота и серебра.

Иван Васильевич, одетый в нарядный кафтан, в ожидании обеда прощального, подорожного, сидел в покоях княгини своей Марьюшки, богато разряженной, набеленной и нарумяненной, возле постели заснувшего после еды Ванюшеньки. Отец нежно глядел на кудрявого краснощекого мальчика, очень похожего на мать.

— Марьюшка, — сказал он, привлекая к себе княгиню, — а как учение у Ванюшеньки? Умеет ли он хорошо читать и писать?..

Марьюшка смутилась и, словно оправдываясь за сына, робко и быстро заговорила:

— Млад еще сыночек-то наш. Читать уж начинает, хвалит его учитель, а писать не может…

Лицо великого князя затуманилось.

— Седьмой уж год ему, — сказал он, вздохнув. — Яз в его время борзо читал и писал, петь уж стихиры учился, на коне скакал с младшим братом Юрьем…

— Ты вон какой был, — горячо заговорила Марьюшка, защищая свое дитя, — помню тя под венцом-то! Яз едва отроковицей была, а ты уж мужик мужиком, бородатый. Ванюшенька же растет плохо совсем. Тяжко ему ученье-то, слаб он. Ты ж, бают, в его-то годы лет на пять старше казался…

Князь Иван, чуя в жене взволнованную мать, поцеловал ее, грустно усмехнувшись, и молвил медленно, будто вспоминая вслух:

— В такие же годы мои часто обымал меня отец мой и баил: «Надежа ты моя…»

Авдотья Евстратовна, мамка Ванюшеньки, одетая по-праздничному, запыхавшись, вбежала в покой.

— Государь, государыня, — заговорила она торопливо, — молодые-то и старая государыня к столу пошли, и все гости…

Все уж были в передней около богато накрытых столов, когда вошел Иван Васильевич со своей княгиней. Все ждали его и не садились. Ответив на общий поклон, государь приблизился к митрополиту и принял от него благословение. Владыка, прочитав краткую молитву, благословил трапезу, и все заняли места за столом, как кому по чину положено. Государь Иван Васильевич, вся семья его и митрополит с отцом Алексием сидели возле молодых.

Владыка Феодосий, сухой старик невысокого роста, повел беседу о положении православных святителей в иноверных землях. Продолговатое темное лицо его, обрамленное длинными седыми волосами и такой же длинной жидкой бородкой, зарумянилось. Говорит он истово, как проповедник, и глаза его то вспыхивают, то гаснут. Только верой живет он и ради правды божьей, как ее сам себе установил.

— Горестно мне, — говорит он громко, — за Царьград. Покарал его господь за ереси, и вельми радостно за Москву нашу, ныне — Третий Рым.

Ныне вот все патриархи православные, что у басурман живут, на поклонение в Москву идут, яко к оплоту своему и спасению. Вера у всех, что токмо Москва агарян нечестивых сокрушит и церкви Христовы из поганых рук вырвет. Вот намедни вести пришли о патриархе иерусалимском. Истому терпя от салтана египетского, пошел было он на Москву милостыни ради и, не дошед, преставися во граде Кафе. Едино мне утешение, что епископ Иосиф, брат патриарха сего, будучи на Москве, поставлен в митрополиты Кесарии Филипповой от нас и от всех епископом земли Русския и, много собрав милостыни, отъехал в Иерусалим. Сильна стала церковь наша, да святится она во имя отца и сына и святого духа ныне и присно и во веки веков.

— Аминь! — радостно подтвердили все сидевшие за трапезой.

Митрополит замолчал, но, вспомнив разговор свой с дьяком Курицыным, строго добавил:

— Как патриархи и митрополиты православные всех земель хотят Москву главной имети, так надобно для-ради пользы всея Руси, чтобы и князи все православные главой собе Москву имели.

Иван Васильевич поморщился от такого чересчур прямого и неуклюжего подсказывания, но молодой князь рязанский улыбнулся и искренне воскликнул:

— Истинно. Без Москвы мы не скинем иго татар поганых. Рад яз сему и люблю Москву не мене, чем свою рязанскую вотчину!..

Иван Васильевич встал из-за стола и, обняв и поцеловав зятя своего, ласково молвил:

— Разумные, золотые слова сказываешь, брат мой Василей. Так уж волей божией сложилось, дабы Москве быть во главе Руси православной.

После трапезы перешли все в крестовую, где сам митрополит отслужил молебен о добром здравии молодых и о добром пути им в Рязанскую землю.

Аннушка расплакалась, а с ней плакали и Марья Ярославна и княгиня Марьюшка.

Окончив молебен и дав всем поцеловать крест, владыка Феодосий передал отцу Алексию грамоту для епископа рязанского.

— Возьми, отче, сие послание, — сказал он, благословив протопопа, — передай владыке Давиду…

Потом перешли все обратно в переднюю, дабы проводить оттуда молодых через красное крыльцо до поезда их. Молодые и ближние спутники их оделись тут в шубы дорожные, надели валенки, платки и треухи, подвязались туго кушаками. Молча все помолились и сели все на скамьи и лавки. Посидев немного, все встали и опять перекрестились несколько раз на иконы.

— Ну, с богом, — сквозь плач выдохнула Марья Ярославна и, шатаясь, пошла за молодыми. Марьюшка и Авдотья Евстратовна поддерживали ее. Старая государыня совсем ослабла и только повторяла:

— Марьюшка, каково мне, Марьюшка!..

И, обращаясь к Евстратовне, шептала:

— Дуняшка, помнишь ее младенцем-то, помнишь… О господи!.. И куды все ушло время-то?.. И где все они, мои радости?..

Когда, сойдя с красного крыльца, молодые стали садиться в возок, громко, голосно заплакала и Аннушка, и Марьюшка, и Евстратовна, и горчей всех Марья Ярославна. Все более и более одинокой она становилась, да и жизнь почти прожита, а радости светлые — так те уж навеки потеряны, только сердце ее, как под ножом, все кровью обливается.

Судорожно обняла, охватила она жадно в последний раз свою доченьку, словно юность свою, и, прощаясь с обеими, только и могла вымолвить сквозь рыдания:

— Аннушка… Дитятко мое…

Глава 9. В Большой Орде

Весна тысяча четыреста шестьдесят пятого года была поздняя, и только в конце июня сошли вешние воды в низовья Волги. Огромное многорукавное устье обсохло, и от Сарая до самого Каспия, меж коренным руслом великой реки и левым ее рукавом Ак-Тюбэ, обозначилось буйно заросшее Займище…

Блещут на южном солнце воды его бесчисленных болот, озер, ильменей, протоков и ериков, окружая множество больших и малых островов, поросших дубом, вязом, ивой и осокорем. Берега их густо окаймлены кустами тальника и лоха, камышом, тростником и осокой.

Теплый, парной воздух пахнет цветущими травами, влагой, тиной болотной и особым лесным духом, пьянит буйным плодородием. Непрерывно взлетая или опускаясь с небесной выси, хороводами кружатся здесь над водой крикливые чайки и утки. Красиво изогнув шею, пролетают цапли, розоватым облаком проносятся фламинго, мелькают колпицы и каравайки, важно отдыхают на островках пеликаны. Распластав в небе могучие крылья, величаво плавают красавцы орланы, зорко высматривая птиц, крупных щук, лещей, судаков и сазанов…

Здесь кипит жизнь, будто не посмели коснуться ее ни июльские, ни августовские жгучие дни, но там, дальше от Ахтубы, к востоку, давно царит уже зной, иссушающий травы, а у людей спекающий жаждой губы и гортань. Над всей степью тонкая легкая пыль висит сухим раскаленным туманом, и сквозь нее кажется солнце багровым.

Весенние зеленые травы сожгло здесь еще в первые дни июля, и степь горячо дышит в лицо острым и пряным духом густой серебристо-серой полыни.

Красно-бурыми островками среди необозримых полынных степей темнеют кое-где неуклюжие солянки: то торчат они редкими травами и мясистыми листьями, то стелются густым кустарником по земле, то образуют чахлые рощицы карликовых безлистных деревьев.

Но и в этих солончаковых и полусолончаковых степях плывет непрерывный гул жизни: жужжанье, стрекотанье, тонкий писк и свист.

Ястребы и коршуны неустанно кружат над полынной степью, выслеживая полевых мышей, ящериц, беспечно посвистывающих сусликов и неведомых птичек, безмолвно снующих меж стеблей пустынных порослей. Порой в гуще промелькнет, гоняясь за добычей, золотисто-рыжий корсак.

Среди степных просторов кочуют здесь несчетные табуны коней, отары овец, сопровождаемые стаями сторожевых собак. То тут, то там на ровных просторах степей медленно передвигаются громоздкие темношерстные верблюды, одинаково равнодушно срывая и пережевывая сухую горькую полынь, и сухие колючие репейники, и сочные листья солянок, еще не успевшие высохнуть.

Слепни, оводы, мухи-жигалки и ржаво-красные, твердые, как жуки, «благие мухи», еще более других жадные до крови, тучами вьются над изнывающим от зноя скотом. Но голодные животные, забыв о травах поймы, неотрывно едят горькую жесткую полынь и красно-бурые солянки, пропитанные солью.

Кое-где около стад белеют кибитки пастухов; от них иногда с гиком и криком мчатся бешено всадники, размахивая длинными плетьми, и, разгоняя дерущихся жеребцов или быков, наводят нужный порядок среди скота.

Потом идут часы за часами в безмолвной степи, а кругом ничто не изменяется в сонном течении времени, — все остается, как было, будто совсем замирает от зноя…

Но вот нежданно из восточных ворот Сарая с гулким, четким топотом вылетает на полном скаку сотня вооруженных конников и, взбивая пыль, гонит вглубь степей. Проскакав версты две, конники, не останавливаясь, делятся на два отряда и мчатся к востоку, туда, где желтеют Рын-пески. Пастухи, заслоняясь от солнца широкими полями белых войлочных шляп, долго следят за конниками, а те, всё уменьшаясь и уменьшаясь, становятся темными точками и, наконец, совсем пропадают из глаз.

Это промчались загонщики для ханской охоты с ловчими птицами.

Царь Большой Орды, хан Ахмат, с полной рыси взлетел верхом на высокий курган и стал на нем неподвижно. Аргамак его замер на месте, будто вкопанный, и только нежные ноздри коня играют и ширятся от степного полынного духа, да прядет слегка он ушами при всяком шорохе.

На руке хана, вцепившись кривыми когтями в длинную кожаную рукавицу, сидит могучий беркут в шитом шелками и золотом колпачке. Тяжести этой огромной птицы долго не выдержать, и хан опирается рукой на серебряную сошку, прикрепленную к седлу. По обе стороны от Ахмата, у подножия кургана, так же неподвижно и безмолвно стоят скакавшие вслед за ним телохранители, ловчие и молодой стремянный Нургали.

Хан Ахмат выехал этот раз не на охоту, а только на испытание Ука, недавно выношенного его ловчим Файзуллой-оглы-Шакиром. В это время еще плохой мех у корсаков и караганок.[176] Выехал хан один, без придворных, в простой охотничьей одежде. Он хотел отдохнуть, забыть о всех делах, своих и чужих. Жадные эмиры всё нетерпеливее глядят в руки ему злыми глазами, ожидая подачек, а он и сам сидит без казны: третий год великий князь Иван не платит ему никаких даней.

Ярость охватывает Ахмата.

— Забыли хяуры, — гневно бормочет он вполголоса, — что Москва — мой улус. Пора им напомнить…

Телохранители и ловчие, услышав невнятные слова повелителя, насторожились и замерли в седлах, ожидая приказаний.

Но Ахмат молчит. Охваченный пылом войны, он уже видит полки свои.

Отягченные добычей, медленно едут по тучным южнорусским степям татарские конники с одним и даже двумя вьючными конями на поводу. Впереди себя они гонят в Орду огромный полон парней и девок, а вдоль всего пути их еще дымятся пожарища недавно сожженных сел и городов…

Неожиданно мысли его изменяются, и, повернув голову к своей столице, хан легко и радостно улыбается. Огромный город лежит перед ним вдоль берега Ак-Тюбэ, окруженный светлыми каменными стенами, из-за которых виднеется множество крыш и балконов белых и серых домов и караван-сараев.

То там, то сям между ними стрелами взлетают в небесную высь стройные белые минареты мечетей, а в самой середине Сарая горит и сияет золотой купол ханского дворца — «Аттука-Таша». Гарем его и двор еще с наступлением первых знойных дней переехали в Большой дворец Гюлистана.[177] Но здесь, под этим золотым куполом, вчера он один тайно принимал свою возлюбленную, свою Адикэ. Она и теперь пред глазами его, какой была вчера, когда с бубном в руках пела и плясала на ковре пред ним — прекрасная и цветущая, с глазами газели, гибкая, как лоза…

Опять улыбнулся Ахмат и прошептал:

— О моя нежная Кадыболь-бан.

Но улыбка быстро исчезла, и брови хана сурово сдвинулись. Он вспомнил о двух своих женах: Гюльчахрэ и Хадичэ. Обе — матери его сыновей, — они вдруг стали подозрительно дружны, и страх за юную Адикэ охватил Ахмата…

— Повелитель, — почтительно воскликнул Файзулла-оглы-Шакир, старший ловчий, — уже появились загонщики! Ин ш'аллах,[178] охота сейчас начнется.

Хан вздрогнул и острым взглядом из-под широких полей белой войлочной шляпы быстро обшарил полуиссохшие степи. Но вот глаза его обратились на восток, где желтели, как мелкие волны, далекие барханы Рын-песков. Там, на светлой желтизне их, как мушки, мелькают теперь редкие темные точки. Вот они мчатся широкой дугой, обращенной концами к кургану, и постепенно увеличиваются в размерах.

Хан узнал своих конников и громко произнес:

— Во имя аллаха милостивого и милосердного приступим!

Ближе и ближе крики загонщиков и топот коней. Вот среди полынных зарослей неожиданно мелькнул золотисто-рыжий мех корсака и скрылся, а по степи, качая полынные стебли, зазмеился след невидимого зверя. Ахмат сорвал коня с места и поскакал во всю прыть по живому бегущему следу.

— Ля хавла,[179] — крикнул он на полном скаку и, отцепив должик и ослабив путы беркута, сорвал с него колпачок.

Произнеся бесмелэ, он слегка подбросил Ука вверх, и огромный беркут, шелестя перьями, сразу встал на могучие крылья. Описав над степью два небольших круга, камнем он пал в косом полете с выставленными вперед когтями.

Ахмат, сделав несколько скачков, увидел, как его Ук ударил добычу, вонзив когти ей в спину, около хвоста. Корсак, ловко извернувшись, обернул оскаленную морду, чтобы нанести смертельный укус, но беркут мгновенно взмыл в воздух и, вея крыльями, снова летит над самой спиной своей жертвы.

Хан и его ловчие мчатся по следу, криком и гиком подбодряя Ука.

Вот разъяренная птица ударяет лису в голову, вонзая когти в длинную морду у самых глаз.

Хитрый корсак, стремясь освободиться, с разбега бросается на спину, катается по земле, но подмятый беркут снова взлетает на воздух и с прежней яростью преследует добычу…

Корсак заметно слабеет, начинает метаться и вдруг, совсем неожиданно и сразу, теряет все силы. Чуя это, беркут в последний раз налетает на зверя и вонзает когти ему в голову. Как подкошенный, падает корсак и не оказывает более никакого сопротивления.

С радостными криками и ликующим гиканьем охотники окружают место последней борьбы, любуясь птицей. Беркут сидит на лисе, выпрямив ноги и глубоко запустив в нее когти. Голова его с перьями, ставшими дыбом, слегка откинута назад. Налитые кровью глаза сверкают яростью, из раскрытого клюва вылетает хриплый клекот, а могучие полуразвернутые крылья, чуть вздрагивая, покрывают почти все тело корсака.

— За такую птицу и четырех коней не жаль! — восклицает хан.

Файзулла-оглы-Шакир привычным движением схватил должик и, стянув путы на ногах Ука, ловким ударом палицы убил наповал лису и снял беркута, но молодой его помощник Ибрагим, приняв добычу и снимая шкуру, замешкался, не успел вовремя бросить кусок мяса разъяренному беркуту.

— Юаш адэм булганчы, — гневно закричал Ахмат, — юкка чыккан булганчы![180]

Плеть свистнула в его руках и обвила спину Ибрагима, а конец ее, мелькнув из подмышки, рассек ему нижнюю губу. Ибрагим, бледный, вскочил, вытянувшись перед ханом неподвижно, чтобы мог утолить свой гнев повелитель. Кровь заливала ему еще голый подбородок, а руки его судорожно вцепились в обе полы верблюжьей абы. Хан снова взмахнул нагайкой, но Ибрагим почувствовал по второму удару, что гнев хана остыл, и радостно простерся ниц перед Ахматом. Поднявшись, хотел он снова приняться за свежеванье добычи, но друг его, стремянный Нургали, содрал уже шкуру, а злобная птица жадно доедала брошенный ей кусок еще теплого мяса.

Хан, успокоясь, любовался беркутом и ждал, когда снова наденут на него колпачок и пристегнут к его рукавице.

Нургали же, привязывая рыжую шкурку к седлу, говорил с сожалением:

— Если б такого зверя затравить вовремя! Его бы шкуру у нас на базаре китайские купцы с руками оторвали!..

Затравив двух корсаков и одну караганку, Ахмат возвращался во дворец за час до вечерней молитвы магрш, что совершается тотчас же после заката солнца.

Он поспешил омыться в беломраморном бассейне, скрытом в саду за высокими стенами, у фонтана, бьющего среди кустов цветущих роз, нардов и лилий. Одевшись в чистые нарядные одежды и отдохнув немного на коврах, хан благоговейно совершил магрш.

Возлегши опять на коврах после молитвы, он приказал позвать к себе кизлар агази,[181] уже седого совсем старика по имени Рахмет-оглы-Али.

— Раб твой пред очами твоими, повелитель, — сказал старый евнух, простираясь ниц.

— Встань, Рахмет, — милостиво молвил Ахмат. — Сегодня, как угаснет заря, я свершу четвертую молитву. Не хочу беспокоить себя ночью. Войду к супруге своей Хадичэ. Ты проведешь меня в гарем. Гюльчахрэ пусть узнает об этом, когда замкнутся за мной двери.

— Слушаю и повинуюсь, — сказал черный Рахмет, кланяясь до земли и постепенно продвигаясь к выходу из сада, пятясь назад, чтобы не повернуться спиной к повелителю.

— Вели призвать сюда ко мне, — крикнул вслед ему хан, — улема хазрэта Абайдуллу.

Оставшись один, Ахмат весело усмехнулся. Он обдумывал план, как поссорить своих жен, вызвать у них злобу и ревность друг к другу. Он знал, что старшая, Гюльчахрэ, ревнива и властолюбива, а младшая, Хадичэ, тщеславна и завистлива.

— Теперь одна будет грызть другую, — сказал он весело, и план действий сразу созрел в его мыслях.

Отодвинув длинные ветки с алыми розами, протянувшиеся над усыпанной песком дорожкой, появился почтенный улем.

Он остановился перед ханом и, почтительно приложив руки к груди, поглаживая длинную седую бороду, произнес:

— Ассалям галяйкюм, государь.

— Вагаляйкюм ассалям, — ответил хан, приподнявшись с ковра, и, садясь на подушку, добавил: — Сядь рядом со мной, хазрэт Абайдулла. Мне нужны твои советы.

Когда старец сел рядом, хан в знак доверия и дружбы прислонился плечом к его плечу.

— Ты наставник мне с моих детских лет, — продолжал Ахмат, — и твои советы всегда были верны, а прошло ведь много времени, и мне уж за тридцать…

Ахмат замолчал и задумался, а Абайдулла, охваченный мыслями о времени, медленно проговорил:

— Время, великий хан и мой повелитель, есть чудовище, пожирающее волей аллаха все сущее на земле, кроме души. Душу же губит только сам человек, отступая от велений святого корана, да святится вечно имя аллаха и пророка его Мухаммеда…

Помолчав некое время, хан сказал своему воспитателю:

— После молитвы иша хочу идти к супруге своей. До молитвы же хочу усладить сердце и душу твоей беседой и наставить ум свой твоими советами…

Хан рассказал ему о планах похода на Москву.

— Не даст Иван дани за все три года, полон возьмем многочисленный!

Напомним ему времена Тохтамыша. Города же и села отдам на разграбление эмира.

— Верно, государь, брось им по жирной кости, как собакам. Хотел сегодня сам упредить тебя: точат они уж кончары, мыслят о смуте. Когда собакам не дашь поступить по-собачьи, у них внутренности перевернутся от злобы, загрызут и хозяина. Бросай же им жирные кости, и можешь бить их палкой: они будут только лизать твои руки…

— Пусть так, — согласился Ахмат, — а казны у меня теперь нет.

Добывать надо. Только опасаюсь крымского хана. Отпал он от нас из зависти.

Сделает Хаджи-Гирей зло и вред нам…

— Неведомо будущее, государь, не только нам, но и ангелам. «Аллах ответил ангелам: — Я знаю то, чего не знаете вы».[182] Будем во всех мечетях молить господа, дабы послал тебе в помощь ангелов своих, ибо сказано:

«Аллах поможет тому, кто полагает на него упование; аллах ведет свои определения к доброму концу…»[183] Во время же битвы читай священные стихи.

Сам джехангир[184] Аксак-Темир[185] читал их семьдесят раз подряд во время боя и одержал победу над румами. Запомни эти волшебные стихи — они пригодятся тебе.

Старый Абайдулла откашлялся и прочел на память:

О могущий ночь в день превратить,

А землю в цветник, —

Мне все трудное легким содей

И помощь пошли!..

Ахмат тотчас же заучил четверостишие, поблагодарил ученого старца и предложил ему вместе совершить четвертую молитву, так как заря совсем уж погасла.

Приближаясь к покоям Хадичэ, хан Ахмат ощутил запах сладостно-душных курений. Он усмехнулся, зная, что предстоит поединок в хитростях с умной и образованной женщиной, но тщеславной и завистливой. Последнее давало Ахмату много преимуществ.

В покое уже горели в розовых и голубых сосудах светильники и свечи, разливая мягкий обманчивый свет. Полуодетая в легкие прозрачные ткани, встретила Хадичэ хана. Даже после юной его Адикэ она казалась еще молодой и прекрасной. Склонясь перед мужем, она произнесла нежным голосом ласковые слова:

— Угасая, исчезла для мира вечерняя заря, и ушло за ней Солнце, а мне эта заря была утренней, и вот Солнце входит в мои покои…

Ахмат нежно взял ее за подбородок. Она прижалась к его руке губами и, поцеловав руку, поцеловала в плечо своего повелителя. Он обнимает ее, и они садятся на мягкие подушки перед низенькими столиками, уставленными блюдами с халвой, баклавой,[186] сосудами с освежающими напитками и с шербетом. Хан заметил еще блюдо, где дымился горячий плов с шафраном, и, взяв его, стал есть. Насытившись, он посадил Хадичэ к себе на колени, лаская и обнимая ее нежное тело.

— Ты прекрасна, — шептал он, — как гурия рая, и аромат из уст твоих, как аромат только что открывшейся розы…

Но Хадичэ, уклоняясь от его поцелуев, произнесла такие стихи:

Когда ты сам творишь в любви обман и ложь,

В глаза возлюбленной, как в зеркало, гляди, —

Ты в них обман ее и хитрости поймешь,

Что под чадрою пьяных ласк она в груди

Таит, как яд, с холодной трезвостью змеи.

Ахмат понял, что это попытка подорвать его веру в Адикэ, и чуть заметно усмехнулся.

— О моя Хадичэ, любимая больше других, — заговорил он ласково, — зачем говоришь ты о коварствах и лжи, когда мое сердце полно тобою? Я задумал великое дело и одной тебе доверяю его сегодня. Другие же только после ухода войск из Сарая узнают о нем. Ты умна и оценишь это.

Глаза Хадичэ загорелись любопытством, и она насторожилась. Нежно прижимаясь к хану, она отдает ему томно свои полуоткрытые губы, и оба они, как пчела мед, нежно сосут сладость поцелуя…

Всю ночь среди ласк и поцелуев выспрашивала Хадичэ мужа о походе на Русь и радостно смеялась, когда обещал он ей самоцветные камни, соболей, шелка и парчу русских князей и бояр, золотую и серебряную утварь…

— Они богаты, но жадны, эти хяуры, — говорил он, — я и мои эмиры раскроем их сундуки. Я привезу тебе новых служанок, не из девок деревенских, а из княжон и боярышень. Гюльчахрэ — ни слова! Она жадна и захочет все захватить, а я тайно, нарушив закон, дам тебе вдвое больше, чем ей…

Взглянув нечаянно в глаза Хадичэ, хан увидел в них хищную радость и в то же время недоверчивую тревогу. Он понял ее.

— А что ты дашь… — сорвалось невольно с ее уст, но она сейчас же замела след своих мыслей, добавив: — Что ты привезешь нашему сыну?..

— Драгоценное оружие, — молвил хан, закрывая глаза, чтобы она не догадалась, что он понял, о ком она хотела спросить…

Он притворился усталым и продолжал:

— Смотри, уж светает, и я не хочу, чтобы азан застал меня здесь неготовым к утренней молитве…

Но она не отпустила его, пока он снова не испил ее ласк, выведывая у него, когда выступают войска. Он понял и это и нарочно удлинил срок на месяц.

Выходя из покоя Хадичэ, Ахмат вдруг опять почувствовал тревогу за Адикэ и, вспомнив стихи, беззвучно прошептал:

— О трезвая, холодная змея!..

Когда в деревне Русский Карамыш узнали, что хан Ахмат замыслил поход на Русь и созывает в Сарае совет эмиров, все русские сабанчи[187] заволновались.

Хотя сабанчи состоят из разных поколений, но любовь к далекой родине и вера христианская живут в сердцах и у старых и у молодых. Татары ордынские — не то что казанские: не притесняют их, позволяют им молиться по-своему в русской моленной избе и совершать там все таинства, которые совершать без попов можно, ибо с отъездом в Москву епископа Вассиана и в самом Сарае русских попов лишь два-три осталось.

В карамышской молельне старец Евфимий после молитвы обратился к единоверцам своим.

— Братия, — заговорил он с волнением, — гневом божиим от родной земли и церкви мы отторгнуты. Но можем ли мы Русь святую не помнить? Те же, что тут родились, в рабстве родителей своих, могут ли сердцем и душой не чуять того, что мы к Руси питаем?..

Говорил старец со слезами, и все плакали, боясь новых разорений, новых полонов и лютых мук и смерти братий родных на Руси. Вспомнил Евфимий, как семья его и сам он в полон попали татарский…

— Мы — люди малые, — продолжал он, — но и мы можем помочь родной земле, родным братиям православным. Упредим Москву о грозе грядущей!..

Старец помолчал и тихо добавил:

— Может, кто из нас, кой телом силен и сердцем тверд, свершит дело божие, погонит вестником ко князю московскому, дабы успел он силы набрать ратной, дабы защитил святую Русь…

Пал на колени старец, и все за ним, и плакали пред иконами о спасении родной земли…

Когда поднялись все с колен, выступил вперед молодой парень Захар, сын Иванов, прозвищем Силован, поклонился старцу и тихо молвил:

— Достаньте мне двух сменных коней, погоню я мимо Дона, через Дикое Поле до русских степных дозоров. Коли коней загоню, так пешой пойду, а в Москве буду…

Благословил старец Захара и сказал:

— Соберем, православные, все нужное. Угоним тайно из степных табунов коней добрых, пшена, лепешек и другие подорожники изготовим и бога молить будем о добром пути Силовану…

— Спаси бог вас, православны, — ответил Захар Силован, — токмо тут о стариках моих позаботьтесь, а сам я, ежели надобно, и голову за Русь положу…

— Дай тобе, боже, живу быть, — говорили кругом мужики и женки, — прими на собя, Захарушка, испытание за всех. Смилостивится господь, поможет государю московскому. Разобьет он мучителей наших и нас и детей наших от рабства и муки непереносныя ослобонит…

Эту ночь русские сабанчи провели тревожно: прокрадывались в степь, хоронясь с раннего вечера в балках и буераках, дабы захватить неслышно и незаметно двух коней из табунов своего эмира. Это было опасно, как на войне, — малейший промах грозил лютой мукой. Даже если все сойдет благополучно, нужно сохранить строжайшую тайну, ибо, по законам ордынским, всякий, кто поможет бежавшему рабу конем, одеждой или пищей, подлежит смертной казни…

На следующий день, к полудню, когда Захар Силован, давно переплыв с конями Волгу и пересаживаясь о одного коня на другого, дабы меньше притомить их, гнал к Дикому Полю, его хватились в Карамыше. Пропажи коней татары не заметили, но исчезновение такого богатыря, как Силован, бросилось сразу в глаза. Карамышские власти рвали и метали от злобы, перестегав кнутами половину русских сабанчей. Просвирепствовав еще два дня и ничего не узнав, татары махнули рукой на Захара и прекратили всякие розыски. Опыт давно показал, что если не схватить беглеца в первые два дня, то после ловить его тщетно.

Совет эмиров происходит в зимнем дворце «Аттука-Таша», подальше от гарема и длинных ушей его служанок. Все двери дворца охраняют ханские нукеры и его личные телохранители. Кроме того, в ближайшем покое расположено на всякий случай полсотни отборных воинов.

Эмиры сидят на коврах полукругом перед троном Ахмата. Они тихи и смирны, как овечки, но хан видит, как они, бросая взгляды из-под опущенных ресниц, переглядываются друг с другом. Они понимают, что сидят в ловушке, окруженные верной Ахмату стражей: злоба и страх смешались в их душах и горьким напитком поят их сердца.

Ахмат усмехнулся и сказал, ядовито щуря глаза:

— Верные и преданные мне слуги и помощники! Знаю, всегда готовы мои эмиры служить хану, не щадя жизни. Так вот, хочу наказать врагов своих и ваших…

Хан замолчал, разглядывая пристально своих советников, и те, не понимая, в чем дело, стали робеть и беспокоиться. Они знали свирепость и беспощадность Ахмата.

— Эмиры, — продолжал хан, усмехаясь и играя с эмирами, как кошка с мышью, — так вот, хочу я жестоко наказать врагов своих. Враги же — хяуры!..

Невольный вздох облегчения вырвался у всех эмиров.

— Смерть проклятым хяурам! — с торопливой радостью восклицали они на разные голоса. — Да поможет аллах нашему оружию! Да ниспошлет он победу великому светлому хану Ахмату!..

Ахмат, прищуря один глаз, посмотрел на старого улема хазрэт Абайдуллу. Тот понял его, и чуть заметная улыбка мелькнула под его седыми усами.

Хан слегка кашлянул, и сразу все стихли и замерли в раболепном молчании, с застывшими подобострастными лицами. Ахмат обвел их острым взглядом и, заметив злые глаза эмира Али-ата, подумал: «Этот должен погибнуть первым…»

Хан еще раз кашлянул и произнес:

— Третий год князь Иван не дает выходов. Мы пойдем на него, как ходил Тохтамыш, и соберем весь жир с его земель. Все города и села его отдаю вам в добычу…

— Да поможет аллах и ангелы его великому нашему хану и повелителю! — закричали восторженно эмиры.

Снова все сразу стихли, когда заговорил Ахмат.

— Эмиры и богадуры,[188] — начал он, — мы жестоко накажем врагов своих.

Сказано: «Сам аллах примиряется с теми, что согрешили по неведению и тотчас же раскаиваются». Сказано также: «Для тех нет спасения, что умирают неверующими; мы приуготовили им жестокое наказанье…»[189]

Эмир Али-ата при этих словах опустил глаза и побледнел. Это была угроза лично ему, но Ахмат тотчас же скрыл жало и яд против Али-ата, добавив гневно:

— Так мы накажем Ивана, если нам не покорится наш улусник. И будет с землей его, как в день Последнего суда, «когда звезды упадут, когда горы придут в движение, когда дикие звери соберутся стадами, когда моря закипят, когда лист книги развернется, когда пламень ада помешают кочергою, чтобы лучше горел».[190]

Успокоившись, хан помолчал, произнес бесмелэ и продолжал:

— Наузу би лляхи,[191] и аллах поможет нам.

— Счастливы все, возлагающие упование на господа, да почиет над ними обильная милость аллаха! — воскликнул старый улем Абайдулла.

— Благодарение аллаху, — заговорили все кругом, — хвала господу милостивому и всещедрому… Слава аллаху во веки веков!

Приступая к обсуждению похода на Москву, Ахмат обратился к своему бакаулу,[192] богадуру Хаджи-Качули:

— Доложи совету о военных силах нашего ханства подробно; скажи, какие войска и когда выступать могут, как они снаряжены оружием и пищей. Эмиры и богодуры будут спрашивать, ты же отвечай им, как мне самому…

Беседа тянулась долго, и только при первой звезде, когда шейхи[193] и улемы одобрили план похода на Русь, начался торжественный и богатый пир.

Хан Ахмат был ласков со всеми, особенно милость его проявилась к эмиру Али-ата, и не раз получал он лакомые куски и напитки с ханского стола…

На другой день, как с прискорбием объявил Великий диван,[194] эмир Али-ата внезапно захворал и после утренней молитвы скончался от внутренних колик.

Прошла уже неделя, как конники ордынских эмиров, полки за полками, непрерывно тянулись к Сараю и разбивали свои становища в степях к северу и северо-западу от столицы. Ахмат, окруженный десятью тысячами своих конников, проводил последнюю ночь под стенами родного города в роскошной кибитке. Хан уж был как бы в походе и с рассветом уходил от Сарая.

После четвертой молитвы иша он вошел к себе в кибитку, но тотчас же вышел оттуда в простом желто-сером верблюжьем плаще и, сопровождаемый двумя телохранителями, незаметно двинулся вдоль крепостной стены в тьму наступившей ночи. Сердце его билось радостью, и, словно на крыльях, летел он к своей Адикэ.

Кругом казалось все пусто и безлюдно среди мрака, но хан привычно чувствовал, что повсюду таится охрана из его верных воинов.

Вот и кибитка Адикэ — в ней повезет он свое счастье по всем дорогам войны, и никто и ничто не помешает ему пить сладость жизни. Дрожащей, нетерпеливой рукой отодвинул хан кошму над резной деревянной дверкой и сразу застыл и оцепенел: в кибитке было темно и необычно тихо…

— Факелы сюда! — крикнул хан. — Факелы!..

Мигом запылали факелы, и Ахмат увидел лежащих неподвижно Адикэ и ее служанку, Между ними на столике стояло блюдо с недоеденной баклавой…

Хан пошатнулся, у него потемнело в глазах, но тотчас же бешеный гнев охватил его.

— Кто принес им это блюдо? — спросил он.

— Абд[195] из дворца, — дрожащим голосом ответил юный воин, — он был с блюдом…

— Ты пропустил его?

— Да, повелитель…

Яростно вырвав из ножен саблю, хан убил воина. Потом, обернувшись с искаженным от гнева лицом к начальнику стражи, воскликнул:

— Ищи убийц, ищи! Не найдешь — переломлю хребет тебе! Ищи — ат аунаган жирдэ тэкк, алыр![196]

— Слушаю и повинуюсь, — с трудом выговорил бледный и дрожащий начальник караула.

Ахмат вдруг затих: взглянув на блюдо, он вспомнил, что где-то видел его. И гнев его перешел в жажду мести.

— Позови кизлар-агази, — сказал он, вытирая о кошму кибитки окровавленную саблю. — Возьми это блюдо и так, как есть, принеси в мою кибитку.

У себя хан опустился на ковры и лег ниц, зарывши лицо в пуховые подушки. Сердце его болело, и слезы вдруг потекли по его щекам на шелковые наволочки…

Легкий шорох заставил Ахмата оглянуться. Тотчас же старший евнух, черный Рахмет, простерся перед ханом…

— Живи сто лет, светлейший мой повелитель…

Хан вскочил на ноги.

— Рахмет, чье это блюдо?

Евнух поглядел на блюдо.

— Госпожи моей Хадичэ.

Ахмат вздрогнул и побледнел. Он не мог ничего сказать. Язык его не слушался. Молча достал он из-за пояса кошелек с деньгами и протянул его евнуху.

— Возьми тело моей Адикэ, отравленной этим ядом, — сказал он, указывая на блюдо, — позови ее родителей и похорони ее вместе со служанкой…

Ахмат побледнел еще больше и, помолчав, добавил:

— Я тоже мог отравиться из этого блюда.

Хан опять помолчал и молвил:

— Так вот: брось Хадичэ в Ак-Тюбэ, завязавши в мешок. Сына отдай старшей жене Гюльчахрэ. За его жизнь и здоровье она головой отвечает.

Скажи обо всем улему хазрэт Абайдулле…

Глава 10. Дела московские

В лето тысяча четыреста шестьдесят пятое, сентября в тринадцатый день, оставил митрополит Феодосий митрополию свою. Принудить захотел попов и дьяков «идти путем божиим», и начал он их на всякую неделю созывать и учить, как надобно жить праведно. Овдовевшим попам и дьякам повелел он постригаться в монахи, а тех из них, у которых будут наложницы, наказывать без милости: снимая звание священства, расстригать и продавать в рабство.

Попы же и дьяконы того времени в большинстве своем мыслили только о пьянстве и блуде, были малограмотные бездельники. Но и этих пьяниц бездельных не хватало, ибо весьма много церквей на Руси поставлено было.

После же расстрижения многих попов и дьяконов немало осталось церквей совсем без службы, и затужили люди и начали проклинать и ругать митрополита Феодосия.

— Лишил нас владыка, — вопияли кругом, — закону божьего! Нельзя ныне нам ни свадьбы справлять, ни младенцев крестить, ни мертвецов погребать.

Прибрал бы господь от нас митрополита такого…

Начались среди сирот смуты и волнения. Сведав об этом, великий князь Иван поехал сам к митрополиту, взяв с собой только дьяка Курицына. Хотел государь иметь с владыкой беседу сугубо тайную. Сидя в колымаге, на пути к митрополиту, он долго молчал, но потом, обратясь к любимому дьяку, молвил:

— Помнишь, в самом начале чуял яз, Федор Василич, сие. Скинуть владыку придется. Не разумеет ничего он, опричь канона церковного.

— Помню, государь, — живо отозвался Курицын, — прав ты был. Дивлюсь яз прозорливости твоей. Сам же токмо ныне, когда смуты начались, узрил воочию правоту твою. Попы-то уж о Филиппе, владыке суздальском, бают…

— Сей, мыслю, — медленно продолжал Иван, — не по-церковному править будет, а как наместник мой и воевода. Первее всего государству служить будет…

Когда великий князь подъехал к крыльцу митрополичьих палат, владыка Феодосий успел выйти ему навстречу. Он был ласков, но печален и задумчив.

Благословив государя и пригласив к столу, владыка сам начал речь о делах и смутах церковных.

— Государь, — сказал он, — в тяжких грехах Русь наша, церковь же в сетях соблазна…

— А среди сирот смуты и волнения, — сурово сказал Иван.

— Ведаю, государь! — воскликнул Феодосий. — Невежество губит церковь нашу. Призову вот яз, грешный, попа сельского, дам ему евангелие читать, а он, деревенщина, этого не может вовсе, а токмо через пятое-десятое на память знает без всякого разумения! И все почти такие в невежестве, а пьянством и блудом все одинаковы. Как же таких не расстригать?! Христос-то бичом гнал из храма менял и торгашей, а сии боле еще скверны…

Митрополит горько поник головой и замолчал. Иван Васильевич тоже долго молчал, но вдруг заговорил тихо, с теплотой душевной:

— Отче святой, верю яз тобе. Добро ты хотел содеять, а содеял зло и христианам и государству. Христиан оставил без церквей, все едино что отлучил их, предав анафеме. От смут же — ущерб государству. Ты бы, отче, ране хороших попов и дьяконов подобрал, а потом бы мало-помалу ими худых заменял.

Феодосий обернул к великому князю изумленное лицо и, вдруг зарыдав, воскликнул горестно:

— Истинно, государь, истинно! Лишил аз по неразумию паству свою благодати божией. Казня злых пастырей, христиан отлучил от службы церковной!.. Спиду аз в келию к Михайлову Чуду в монастырь! И, приняв старца болящего, буду служити ем и омывати струны его, ибо недостоин святительства…

Сентябрь со старым бабьим летом пришел незаметно, будто продолжение последних дней августа, прохладных, но светозарных. Тишина кругом осенняя.

Во дворцовых садах звенят синицы, летают по Москве серебряные паутинки.

Невысокое уж солнце светит золотисто-янтарным светом, а в древесной листве видать кое-где золото и пурпур.

Иван Васильевич любит это время и, когда есть свободный часок, проводит его перед завтраком или обедом на гульбищах своих хором со всем семейством, сидя на скамьях возле башенки-смотрильни.

Сегодня же, сентября второго, день особенно светлый и радостный. На гульбищах даже чуть пригревает от осеннего солнышка. Ванюшенька, уже семилетний мальчик, играет на полу, строя из чурочек крепость и расставляя вокруг нее деревянных конников. Марьюшка сидит рядом с Иваном Васильевичем, положив голову ему на плечо, и, ни о чем не думая, глядит на расстилающийся внизу город неподвижными, широко открытыми глазами и, слегка улыбнувшись, произносит лениво:

— Гляди, Иванушка, скворцов-то сколь в саду у Ряполовских. Вон какой тучей поднялись. Вспугнули, верно. Хорошо, что в садах все ягоды давным-давно сняты…

Вдруг внизу заскрипели ступени лестницы — кто-то быстро взбегал к гульбищам. Взглянув на запыхавшегося Курицына, государь взволновался, руки его похолодели. Он, зная хорошо своего дьяка, понимал, что в эти часы Федор Васильевич не будет зря беспокоить своего государя.

— Что? — спросил он кратко, предупредительно указав глазами на свою княгиню.

Курицын понял и ответил спокойно и ровно:

— Вестники прибыли, государь, с Дикого Поля, и беглец русский с ними из Орды бежал. Хочешь ли сам его видеть?

— Где они? — спросил князь Иван.

— В сенцах ждут, возле покоев твоих, с начальником стражи.

— Добре, — продолжал государь и, обратясь к княгине, ласково молвил: — Яз те, Марьюшка, расскажу потом про Орду-то…

На лестнице внизу Иван Васильевич тронул Курицына за плечо, спросил опять так же кратко:

— Что у татар-то?

— Орда двинулась, — тихо ответил Курицын.

У себя в покоях Иван сел за стол и задумался, вспоминая все, что связано у него с Ордой.

— Федор Василич, — обратился он к своему дьяку, — чаю, злы они на нас, татары-то! На престол яз сел, их не спросясь, даней им не плачу…

Токмо бы Юрий успел полки нарядить по-новому, как яз ему указывал…

Иван Васильевич глубоко вздохнул и продолжал:

— Токмо бы господь хошь на годок один отвел от нас руку ордынцев! Ну, да зови беглеца-то…

В покои вошел ражий парень, богатырь видом, светлокудрый, с курчавой бородой, с голубыми глазами. Одет он по-татарски в истертые и грязные с дороги одежды.

Увидав грозные глаза Ивана Васильевича, упал он ниц и, заплакав от радости, заговорил на чистом русском языке:

— Довел господь быть мне на Руси святой… Довел тобя, государя нашего православного, видеть…

— Встань, — сказал Иван Васильевич и, обращаясь к другим, спросил: — Кто тут из дозорных с Дикого Поля?

— Мы, государь, — ответил высокий старик, — мы вот трое. Мы парня сего к тобе сопроводили. Говорит, что из Орды вести везет, а скажет токмо тобе. Вот мы у него нож да ослоп и коней двух взяли и сюды привезли…

Великий князь острым взглядом посмотрел на беглеца, но тот был радостен и весел.

— Как звать? — резко спросил государь.

— Захар, — быстро ответил парень, — а прозвищем Силован. Потому, государь… дороден я зело…

— Что же мне ты поведаешь?

Силован недоверчиво оглядел Курицына, дозорных и начальника княжой стражи Ефима Ефремовича.

— Говори, — молвил Иван Васильевич, — тут токмо слуги мои верные.

— Государь, — заволновался Захар Силован, — из сабанчей я, из села Карамыш. Еще родителев моих при отце хана Ахмата татары в полон угнали из деревни возле Каширы, мальцом я совсем был. Потом на землю с другими православными, как рабов, посадили. В Карамыше я и возрос…

— Ну а ко мне прибыл зачем?

— От православных своих к тобе с вестью. Собрали поганые войско великое. Созвал хан всех эмиров своих. Старики наши вызнали, совет в Сарае был — на тобя идут поганые. Сам хан идет со всеми эмирами города наши грабить, полон брать. Снарядили меня старики тобя о сем упредить, дабы готов ты был Русь святую оборонить. Чаю, идут уж татары…

— Когда вышли?

— Мыслю, государь, я на седьмицу ране их пригнал. Верно, уже они у края Дикого Поля…

Иван Васильевич вдруг нахмурил брови, и страшные глаза его вонзились в лицо Силована. Тот смутился и оробел.

— А ежели изолгал ты? — тихо спросил государь.

— Грех, государь, сие мыслить! — горестно воскликнул он и, обратясь к иконам, крестясь истово, продолжал с волнением: — Клянусь тобе Христом богом, истинно все так, истинно так…

Потом, опять обратясь к великому князю, рассказал, как было в моленной, как все за Русь там молились и плакали, как старец вызвал охотника упредить государя московского, как коней ночью у эмира своего они украли, как скакал он день и ночь до первых дозоров…

Ласково усмехнулся Иван Васильевич.

— Верю тобе, Захар, — сказал он и, обернувшись к начальнику стражи своей, добавил: — Позови, Ефим Ефремыч, брата моего Юрья, скажи, в поход немедля выступать надо против поганых на Оку и слать мне вестников.

Созовет пусть воевод нужных и придет сюды с ними. Да Касиму вестника, Касиму-царевичу…

В этот миг, постучав в дверь, поспешно вошел в покой государя дворецкий и ввел за собой вестника, молодого татарского конника.

— От царевича Касима, государь, весть тобе, — сказал дворецкий.

— Живи сто лет, государь, — заговорил татарин по-русски, земно кланяясь. — Царевич тобе повестует: «Пришел хан Ахмат из Большой Орды с силой великой к Дону, идя на Москву. Тут же вот напал на Ахмата с войском своим могучий воин Хаджи-Гирей, хан крымский. Второй день у них сеча идет великая. Мною же вестник Хаджи-Гирею послан, что-де в тылу Ахмата стою, что, ежели Ахмат одолевать почнет, в тыл ему ударю. Извести, мя, государь, борзо, право ли мною для пользы твоей содеяно…»

Просиял Иван Васильевич и, радостно перекрестясь, молвил весело:

— Услышал господь мольбу мою, отвел от Руси грозу татарскую.

Обратясь к вестнику, добавил:

— Скажи царевичу Касиму слово мое: «Спаси тобя бог за верную службу, разумение твое право и содеяно все так, как бы и яз сам содеял. Шлю селям свой тобе».

— Внимание и повиновение, великий государь, — сказал, кланяясь земно, татарин и, поняв, что разговор кончен, стал пятиться к выходу.

— Данила Костянтиныч, — молвил дворецкому великий князь, — накорми вестника и напои его, пусть отдохнет и борзо гонит к царевичу…

Пройдясь несколько раз вдоль покоя своего, Иван Васильевич с улыбкой остановился против Силована и спросил:

— А кто твои отец и мать?

— Холопы были боярина Собакина. Отца, как я сказывал, татары в полон угнали и меня…

— За побег твой из полона и за раденье твое государю жалую тя и родителей твоих вольной волей. Сымаю с вас холопство.

Несмотря на добрые вести с Дикого Поля от царевича Касима, великий князь не отменил совета своего с Юрием и воеводами.

По зову князя Юрия Васильевича собрались в покоях великого князя воеводы: из князей Ряполовских — Семен, прозвищем Хрипун; из князей Патрикеевых — тезка государя, Иван Юрьевич, брат ему двоюродный; князь Иван Васильевич Стрига-Оболенский; боярин Беззубцев, Константин Александрович; Федор Васильевич Басёнок, Иван Димитриевич Руно и другие из детей боярских, что в Москве в то время случились.

Первым говорил брат государя, князь Юрий Васильевич.

Поведал он подробно, какие перемены в полках учинены. У каждого полка ныне свой воевода, из самых верных и хитрых в ратном деле людей государева двора. Если же при войске сам государь, то он при сторожевом полку, где только отборные воины. На поле же: передовому полку — разведка и первый удар; прочим трем полкам — обходы врага и самый бой; последний удар по врагу от сторожевого полка. Гнать же бегущих всей коннице…

Говорил князь Юрий и о том, какие и как грады усилить, согласно воле государевой, и огненной стрельбой и заставами, и как по Оке весь путь оградить на Москву с Дикого Поля, как все строить, дабы обходы вражьих полков легче делать или держать их на месте, когда и где надобно…

— Государь, — говорил князь Юрий, — яз с воеводами по твоему указанию все исчислил и все нарядил. Токмо надобно пищали, зелье и ядры на места доставить в довольном числе. Да тобе самому глазами своими все узрить, дабы огрешки где не вышло…

Когда начались подробные разговоры о числе воинов, о времени передвижений больших и малых полков, пеших и конных, дворецкий прервал совещание, введя двух вестников от Касима-царевича.

— Живи сто лет, великий государь! — воскликнули татары, простираясь ниц.

— Встаньте и сказывайте, — молвил Иван Васильевич.

— Царевич Касим повестует, — начал вестник постарше. — «Челом бью тобе, государь, и целую руку твою, живи, мой повелитель, множество лет.

Аллах помог Хаджи-Гирею крымскому. Гонит он Ахмата к Сараю. Мыслю, войны сей на год хватит. Селям государю от слуги его…»

Вести эти вызвали общее ликование, и радостный гул молитвенных восклицаний и громких разговоров наполнил покои великого князя.

Иван Васильевич, подозвав дворецкого, приказал угостить вестников, которым сказал:

— Повестуйте царевичу: «Мой селям тобе и всем твоим храбрым воинам, верной страже моей».

Когда вестники вышли, раздались голоса:

— Ныне нам спешить некуда. Отвел господь татар от нас…

Иван Васильевич поморщился.

— Неразумны речи сии, — сказал он, — ибо береженого и бог бережет.

Ныне же, пока татары грызутся, наипаче спешить надобно…

Странное молчание, наставшее после этих слов, удивило государя, и, обведя всех глазами, он спросил глухо:

— Что смущает вас?

— Государь, — начал неуверенно Хрипун-Ряполовский, — в народе да и в полках паки смущение. Да и попы некии о сем бают…

— О чем? — сурово спросил Иван Васильевич. — Опять басни старцев и стариц о конце мира?..

— Истекает седьмая тысяча от сотворения мира, государь. О сем из книг грецких читано попами, — продолжал смелее Семен Хрипун, — а от греков мы ведь и веру Христову приняли.

Все замолчали, подавленные неоспоримостью ссылки на вероучителей, но Иван Васильевич только досадливо усмехнулся.

— Не подобает нам чужеземным разумом жить, — молвил он строго. — Ежели грекам во всем безоглядно верить, то и ересь их папистскую принять мы должны, как еретик Исидор. Церковь же наша, со владыкой Ионой во главе, не токмо ересь сию осудила, но и от патриархов грецких отошла, а господь сокрушил грецкую державу…

— Истинно так, государь, — радостно воскликнул Курицын. — Разумно ты, государь, суеверие сие рассудил и отверг.

— Ты, Федор Василич, как мы кончим совет наш, — продолжал Иван, — поедешь к владыке. Утре пусть после часов ударят в церквах во все колоколы и везде пусть попы поют молебны об избавлении от агарян. Владыка же пусть слово скажет во храме о конце мира, как яз о сем сказывал и как святитель наш Иона нас наставлял. Будем мы у него в соборе со всем двором нашим.

После же молебной скажи, зову его с причтом на обед к собе: избавление от злой рати праздновать…

Государь помолчал и, обратясь к присутствующим, добавил:

— И вам всем челом бью, прошу хлеба и соли у нас утре откушать.

Все встали и низко поклонились великому князю, благодаря за честь и ласку, а воевода Семен Хрипун заявил:

— Прав ты, государь, и разум твой укрепил мне сердце. Ведь и меня духовник мой попутал…

Иван Васильевич весело рассмеялся и воскликнул:

— Так лучше! Господь не забывает нас своей милостью, а мы, носы повеся, грецки сказки сказываем, как старые бабы.

Государь встал, давая знать, что совещание окончено, и все встали пред ним, ожидая, что он еще прикажет.

— Утре мы все пировать будем, — продолжал государь, — а дни через три ты, Юрий, со всем советом своим отъезжай на Оку-реку: в Коломну, Каширу, Серпухов и прочие крепости, дабы все проверить там и нарядить. О сем же подумайте и на Угре-реке и на Москве-реке. Когда же всё нарядите, яз приеду к вам…

Иван Васильевич поклонился всем, отпуская своих советников.

Как только избавилась Русь от грозы татарской, стал великий князь добиваться дружбы крымского хана Хаджи-Гирея. Более года посылает он в Крым подарки через Касима-царевича и ведет переговоры с ханом Гиреем о союзе против хана Ахмата.

— Ежели сие нам господь поможет содеять, — говорит он дьяку Курицыну, — то мы, Федор Василич, и от Польши его оторвем. Сядет тогда Гирей и Казимиру и Ахмату на спину, будут они назад оглядываться. Нам же сие руки развяжет.

— Верно, государь, — согласился Курицын. — Мыслю яз, Гирею-то Ахмат еще грозен, хошь и побил он его. Мы же ему подмога поболе, чем Казимир. У Казимира-то у самого немцы на шее висят…

— Люблю тя слушать, Федор Василич, — ласково усмехнулся государь, — добре разумеешь ты думы мои. Токмо то печалит, что, бают, стар и немощен стал Гирей-то…

Великий князь задумался, прикрыв глаза, но через малое время заговорил снова:

— Сыновей его надобно к собе приручить загодя. А кто из них престол займет, не угадаешь. У них ведь при многоженстве-то сыновей много, и у всех вражда друг с другом.

— Истинно, государь, — молвил Курицын, — надобно нам пока более через Касима-царевича с Крымом ссылаться. Свой своего лучше познает. Касиму Гирей более, чем нам, поверит, а Касим-то больше вызнает у них, чем мы, государь…

— Разумно баишь, — задумчиво произнес Иван Васильевич, — разумно. Бог даст, Москва и Бахчэ-Сарай заедин будут…

Но неспокоен великий князь: беды одна за другой идут на русскую землю. В это тысяча четыреста шестьдесят шестое лето был мор во Пскове и в Новгороде весьма велик и длился с самой пасхи, а униматься начал только с Филиппова заговенья. Да и весна была худая — много вреда принесли поздние морозы: четырнадцатого мая снег выпал глубокий и лежал два дня, а двадцать шестого мая — опять мороз, и снег лежал сутки.

Осенью же весьма рано настали морозы, в августе еще, и всю ярь побили…

— Голод будет, Федор Василич, — сказал вслух государь. — Обессилит народ-то, и скотине гибель…

— Да, государь, — вздохнув, тихо отозвался дьяк Курицын, — тяжкие времена ныне.

— Нам бы токмо полки нарядить да грады ко времю укрепить, — раздумчиво продолжал великий князь. — Для сего нам и союз с Крымом вборзе надобен.

Постучав в дверь, вошел дворецкий Данила Константинович.

— Государь, — сказал он, — царевич Касим пригнал со слугами своими.

— Где он?

— Провел его в переднюю твою с почетом, как гостя и друга твоего, государь.

— Добре. Приготовь ему лучший покой в моих хоромах, а в трапезной моей собери почетный стол.

Обратясь к дьяку, Иван Васильевич добавил:

— А ты, Федор Василич, гостя ко мне сюды приведи. Что-то с ним нам господь посылает…

Когда в сопровождении Курицына вошел царевич Касим, Иван Васильевич быстро встал ему навстречу и дружески протянул руки.

— Будь здрав, государь, многие годы, — сказал Касим, целуя руку великого князя.

— Будь здрав и ты, царевич, — ответил Иван Васильевич и посадил рядом с собой Касима, плечо к плечу, как верного друга.

— Сказывай, — молвил он, но уже по лицу Касима видел, что вести дурные.

— Умер Хаджи-Гирей, — сказал тот печально, — да простит аллах его прегрешения…

Иван Васильевич переглянулся со своим дьяком.

— Что в Бахчэ-Сарае? — спросил глухо великий князь.

— В Бахчэ-Сарай? — продолжал Касим. — На тот свет шайтан с ангел дерется за душа Гирей. В Бахчэ-Сарай сыны Гирей за престол дерется. Все.

Пропал наш дело…

Касим опустил голову. Иван Васильевич встал и начал молча ходить вдоль своего покоя. Потом снова сел рядом с Касимом.

— Скажи, Касим, — спросил он, — а кто и кому из сыновей Гирея помогает?

— Много сынов, — ответил Касим, — восемь сынов. Дерутся два: Нур-Даулет и Менглы-Гирей. Хан Ахмат — за Нур-Даулет. Турки, султан Мухамед — за Менглы-Гирей. Долго драться будет…

Великий князь вдруг усмехнулся и молвил весело:

— Мы поможем Менглы-Гирею. Турки ближе к Бахчэ-Сараю, турки победят…

В лето тысяча четыреста шестьдесят седьмое зима тоже была лютая и с такими морозами, что множество людей померзло насмерть по дорогам в Москву и к иным градам и на всех путях по волостям меж селами и деревнями.

Весна же наступила очень поздно. Ненастье затянулось до начала июня: то распутица с дождями и снегом, то среди непогоды летние дни со зноем солнечным. Даже конникам и то проезду почти не было.

В непогодь и на грязи пасху в Москве праздновали двадцать девятого марта. Не празднично было в эти ненастные дни, и даже пасхальный трезвон гудел невесело.

Иван Васильевич в тревоге постоянной был, боясь нового неурожая и беспокоясь смутой крымской, которая продолжала расти.

— Как там все содеется, — говорил он Курицыну, — богу единому ведомо.

Мы же знаем токмо одно, что силы свои копить надобно, какие сможем…

Поэтому государь уж на третьей неделе после пасхи, невзирая на бездорожье, поехал с Юрием на Оку и Угру грады проверять и заставы.

Прощальный обед был у старой государыни, у Марьи Ярославны. За столом были, кроме княжой семьи, брат государя, князь Юрий, и дьяк Курицын.

Речь зашла о новом митрополите Филиппе, и Марья Ярославна одобрила его, сказав:

— Новый-то владыка по мне хорош. Не ведаю токмо, как ты его, сыночек, почитаешь?

— И яз так разумею, государыня-матушка, — ответил Иван Васильевич, — помощник он мне в Новомгороде. Против папистов там борется. Они новгородцев к Литве и Польше всякой лестию манят. Разумеет он дела государствования. Яз же вот поеду с Юрьем против татар грады крепить, а тобя, государыня, собя вместо оставляю. Будь ты на Москве государыней, а владыка Филипп да вот Федор Василич тобе в помощь. Да с Ряполовскими и Патрикеевыми советы доржи, дабы обид у них не было. Про Федор Василича лучше пред ними умолчи, да и владыке не сказывай о нем. Он у меня тут после тобя, — вторые глаза. Юрий же, матушка, — десница моя во всех ратных делах. Вот и весь мой тесный совет, да еще душа моя, княгинюшка Марьюшка…

— Токмо вот внучек мой не в тобя, Иванушка, — молвила Марья Ярославна, — помню на десятом-то годике ты вельми скорометлив был, даже и на советах бывал боярских, да полки ты…

Старая княгиня, увидев, как потемнело веселое лицо сына, спохватилась и перевела разговор на другое.

— Зато Марьюшке, моей доченьке, — продолжала она, — покойней ныне, чем мне тогда было. Не забыть век мне, Иванушка, твоего первого походу. Сколь тогда я слез пролила…

Иван ласково улыбнулся матери и молвил:

— Успеет еще Ванюшенька. Время ныне иное, да и верно, не хочу яз сердце тревожить Марьюшке моей…

— А ты ведаешь, Иване, — заговорила опять Марья Ярославна, — Дарьюшка-то, Костянтина Иванычева, овдовела. Бездетной осталась. Продала, бают, все именье свое. В Москву хочет, постригаться в монастырь…

Иван, не показывая виду, вдруг взволновался, сам не понимая отчего, и ясно ему привиделось прощанье последнее с Дарьюшкой. Будто вчера это было…

— Что ж, — сказал он вслух спокойно, — ее дело. Видать, зело мужа любила, свет ей после него не мил…

— Что ты, сыночек, — живо откликнулась старая княгиня, — бают, глаз от горя до самой его смерти не осушала…

Иван Васильевич дрогнул весь, но усмехнулся и сказал:

— Трапеза кончена, государыня-матушка. Нам с Юрьем спешить надобно, дабы к ночлегу засветло доехать. Дорога-то ведь совсем, бают, непроезжая.

Он встал из-за стола, и все встали за ним, крестясь на иконы.

— Матушка, благослови нас с Юрьем родительским благословением…

Потом сам он благословил Ванюшеньку и долго прощался с Марьюшкой, обнимая и целуя ее с нежностью. Из детства вспомнилось ему многое, и было грустно, неведомо почему… В Коломну Иван Васильевич приехал с братом своим, когда начала погода устанавливаться.

В обед они по улицам коломенским со стражей ехали к Соборной площади, где наместник и воевода живет. Молчали оба брата. День хоть совсем уж весенний был, теплый и солнечный, но грусть почему-то томила Ивана. Может быть, потому, что опять ему юность его вспомнилась, и от грусти этой с болью слушал он похоронный церковный звон.

— Покойника несут, — сказал князь Юрий и снял шапку.

Остановился Иван Васильевич, тоже снимая шапку и крестясь, а за ним остановилась и вся стража, поснимав шапки и давая дорогу похоронному шествию.

Впереди несли крышку от гроба, потом шли священник в ризе, дьякон в стихаре и с дымящимся кадилом. В богатом гробу, обитом парчой, несли на шитых полотенцах молодую женщину.

— Купецкие похороны, — сказал Юрий брату, но тот не ответил, только молча кивнул головой.

За гробом теснилась родня со слезами и плачем, а плакальщицы, покрывая всех голосами своими, громко причитали, но из общего гула время от времени выделялся звонкий и чистый голос, и тогда Иван Васильевич разбирал слова.

Приходила скора смертушка,

Крадучись шла, душегубица,

— прозвенел рыдающий голос и потонул в общих причитаниях, но потом опять вырвался, и снова услышал Иван Васильевич:

Провожат он женку милую,

Молоду свою княгинюшку,

Свет Матрену Радивоновну…

Вдруг голос этот серебряный окреп страшной силой горестной, словами тоски нестерпимой в сердце впивается:

Не забудь мои ты слезы неуимчивы,

Хоть с подкустышка явись да серой заюшкой,

Хоть с погоста прилети да черной галочкой…

Шествие завернуло за угол, и голос сразу на словах этих оборвался.

Все надели шапки, и снова зачокали копытами кони княжой стражи, но Иван Васильевич ехал молча с широко открытыми глазами, а в душе его и в ушах все еще плакал рыдающий голос:

Хоть с подкустышка явись да серой заюшкой,

Хоть с погоста прилети да черной галочкой…

В субботу, апреля двадцать пятого, на четвертой неделе после пасхи, вернулся с братом Иван Васильевич в Коломну с Угры-реки, осмотрев там все места для ратных дел, объехав наиглавные крепости, и вдруг словно изо дня в ночь сошел.

С тишиной его страшной все встретили, смотреть на него все боятся, глаза долу у всех опущены…

Встревожился великий князь.

— Что такое тут? — спросил он тихо.

Князь Юрий, которому все уже известно было, обнял брата и молвил:

— Вестник из Москвы прибыл. Потом на Угру к нам поскакал, да разминулись мы с ним в пути…

— Какой вестник? — хрипло спросил Иван Васильевич.

— Тут я, государь, — кланяясь до земли, молвил печально Герасим из дворских слуг, — вторым мя старая государыня шлет. Повестует она: «Сыне мой, в пятый час нощи противу четверга преставися радость наша Марьюшка. В четыре дни от горячки сгорела…»

Потемнело в глазах Ивана Васильевича, побелело лицо как снег. Захотел он кричать от боли душевной, грохнуться на пол, биться о землю, но сдержал себя. Вечностью всем показались эти мгновенья, когда омертвел государь на руках брата.

Вот широко открылись его страшные глаза и медленно обвели покой.

Вздохнул государь судорожно, будто дышать ему нечем, перекрестился на образа и молвил хрипло:

— Царство тобе небес…

Оборвался, закрыл лицо руками. Снова осилил горе свое государь.

— Юрий, — молвил он тихо, — будь тут меня вместо, все огляди до конца…

Помолчав, Иван Васильевич добавил:

— Яз в Москву еду. Дай мне полсотни стражи да пришли ко мне Саввушку…

Государь, не оглядываясь и не прощаясь ни с кем, пошел к своему покою.

Распутица все еще не кончалась. В лесах лежал снег и медленно таял, разводя болота и грязь. Вперемежку с ясными днями шли дожди или снег. Туго распускались почки на деревьях, но птицы уже прилетели, и звонкие голоса их звенели повсюду…

Иван Васильевич ехал медленно. Перед самой Коломной он встретил еще одного вестника и узнал, что старая государыня и митрополит уже погребли Марьюшку в монастыре, в церкви святого Вознесения. Спешить было некуда, а в Москве будто не стало ничего, будто вся Москва вымерла. Да и сам Иван Васильевич, будто пустой внутри, и ничего нет у него на этом свете.

Дышит он влажным весенним воздухом, а в ушах чуть звенит знакомый плачущий голос, что опять ему вспомнился, звенит он одно и то же: Хоть с погоста прилети да черной галочкой…

И кажется Ивану, что сон какой-то он видит, а жизни уж нет никакой.

Не может он Марьюшку мертвой представить — живой только помнит, как прощался недавно с ней. И щеки нежные, теплые помнит, и глаза, что глядели так ласково из густых ресниц… Как во сне, он и в Москву приехал, и в Москве все, как во сне, было.

Марья Ярославна со слезами его встретила, панихиду служил митрополит Филипп у могилы Марьюшки, но все это казалось Ивану Васильевичу странным и ненужным ему. Застыл он весь, был ровен и равнодушен ко всему, и страшны были для всех этот холод и бесстрастие государя. Даже Ванюшеньку не замечал он, казалось…

На сороковой день панихида была по Марьюшке в княжих хоромах и поминальный обед с митрополитом, который сам служил панихиду; родня вся княжая съехалась, а также князья служилые, бояре и воеводы…

Иван Васильевич говорил о государствовании и с митрополитом, и с боярами, и с воеводами, как всегда, деловито и обстоятельно, но самого его будто за беседой и не было. После трапезы ушел он в свою опочивальню, но один, без советников, как это обычно бывало при тайных совещаниях о делах военных и прочих. Не мог он с малым числом людей быть: или на многолюдстве, или совсем один.

В опочивальне сел он на постель свою пред отворенным окном. Майское небо синеет, облака плывут белые, и вдруг, мелькнув легкой тенью, села на подоконник галка.

Вздрогнул Иван, а в мыслях простодушно, по-детски мелькнуло, что, может, это душенька Марьюшки. Замер он, а галка, повернув к нему голову, пристально поглядела на него неприятным серебристо-белым глазом…

— Злая птица, — прошептал Иван Васильевич и быстро перекрестился.

Галка, испугавшись движенья руки, взмахнула крыльями и исчезла за окном. Почему-то все это потрясло Ивана, и ясно стало ему, до острой боли, что нет уже Марьюшки, нет и никогда, никогда уж не будет.

— Сказками сердце тешу, — прошептал он и, уткнувшись в подушки, впервые зарыдал, как ребенок…

Целый месяц прошел с этого дня, и стал Иван Васильевич ласковей, хоть и весь переполнен был тихой печали. Подолгу сидел он с Ванюшенькой, но говорил мало. Слышал он случайно, что Дарьюшка в Москву уж приехала и здесь вот в княжих хоромах у брата своего Данилы живет, в монастырь собирается. Ныне же увидал ее в окно из своих покоев и даже вздрогнул с испуга. Шла она по двору княжому, будто Марьюшка его, только ростом повыше и станом пышней…

— Марьюшка моя! — сорвалось невольно с уст его, а она, словно услышав, взглянула на окна его покоев.

И вот все спуталось в нем сразу — и то, что было в его детстве и юности, и то, что теперь есть, будто сон какой продолжается. Давно, давно вот была Дарьюшка — первая сердца его невинная любовь. И росла эта любовь, и, когда расцветать стала нежно и сладостно, отняли у него Дарьюшку, а она к нему возвратилась Марьюшкой, и не токмо телом с ней схожей, но и душой своей ласковой и чистой, и полюбил он ее больше, чем в детстве, как жену свою ненаглядную…

— Вот бог взял ее опять, — шепчет словно в забытьи Иван Васильевич, — помрачил господь мне свет свой божий, но вот она живой предо мной, Марьюшка-то, прошла…

Голова его кружится, и не может понять он, две ли их было, или одна в двух лицах, только сердце чует их за одну…

Постучав в дверь, вошел дворецкий Данила Константинович и нерешительно остановился. Иван Васильевич, взглянув на него, заволновался.

Вспомнилось ему далекое: так вот вдруг, как сейчас, робко вошел к нему еще совсем молодой тогда парень Данилка с поклоном от сестры своей. Увозили тогда Дарьюшку в Коломну к жениху.

— Что, Данилушка? — спросил Иван Васильевич хриплым от волнения голосом и, поколебавшись, добавил: — Как Дарьюшка? Подь поближе, сядь тут…

— В монастырь уходит, государь, — вполголоса ответил Данила Константинович, садясь возле государя. — Проститься навек с тобой хочет.

Увидать хоть раз молит…

Голос Данилушки задрожал и оборвался.

— Все одно, Иванушка, как в могилу живой идет…

— Куда спешить ей, — тихо молвил Иван Васильевич, — не уйдет от нее черная ряса. Отымал ее от меня господь, чую, и снова отымет…

Государь положил руку на плечо друга детства и сказал:

— Пусть придет ко мне Дарьюшка-то. Токмо, опричь нас с тобой да ее, не ведать о сем никому…

— Верь, Иванушка, сам тобе стражей буду наикрепкой…

— Нету, Данилушка, мне счастья долговечного, — с горечью произнес великий князь, — испытует мя господь…

Закрыл он глаза руками, а Данила Константинович тихо вышел из покоев.

Опять все смешалось в мыслях и чувствах Ивана Васильевича, и не услышал он, как кто-то вошел к нему, только волнение охватило его вдруг.

Вскочил он на ноги и видит, стоит пред ним будто Марьюшка.

Глаза опустила, и видно даже из-под белил, как стыдом и волнением пылает лицо ее. Дрожащими пальцами перебирает она платочек свой с жемчужной обнизью…

Смотрит Иван Васильевич в лицо ей, и вдруг видит в ушах знакомые с детства сережки из трех серебряных шариков, и вспомнился ему Переяславль-Залесский, златокузня у Кузнецких ворот, и девочка в саду при княжих хоромах, чижи и щеглы в большой клетке…

В этот миг глянула Дарьюшка в лицо государя и, уловив взгляд его, сказала, улыбнувшись и засияв глазами:

— Серьги сии ты подарил…

В сердечном порыве обнял Иван ее и, прижимая к груди своей, молвил радостно и грустно:

— Отрочество и юность свою обымаю с тобой. Все то с годами минуло, но в душе моей век жить будет…

Дарьюшка смутно понимала значение слов государя, но сердцем чуяла, что дорога ему, и виделся ей осенний сад с опавшими листьями, рдеющий гроздьями багровой рябины, и целующий ее княжич Иван.

— Иванушка, — прошептала она, и от этого шепота забыл Иван сразу, что государь он, а видел только себя мальчиком и милую, милую девочку…

Он отодвинул ее от себя, чтобы снова встретить дорогой лучистый взгляд, но глаза ее, вдруг потемневшие, словно ослепли, а губы, все еще будто детские, доверчиво полуоткрылись для поцелуя…

— Марьюшка, счастье мое, — прошептал он бессознательно и приник устами к ее устам…

Глава 11. Зло казанское

Летом тысяча четыреста шестьдесят седьмого года умер бездетным хан казанский Халиль, старший сын Мангутека. Среди карачиев, биков и мурз начались разногласия при выборе нового хана. Одни хотели младшего брата Халиля, хитрого и ловкого Ибрагима; другие, с карачием Абдул-Мумином во главе, хотели царевича Касима, женатого на молодой еще Нур-Султан, вдове брата его Мангутека, матери Ибрагима.

Сеид же, боясь Москвы, склонил ухо к сторонникам Ибрагима и провозгласил его ханом казанским. Так обстояло дело, но Абдул-Мумин не сдавался. Мог он бороться и с самим сеидом. Богаче всех он в Казани, и все купцы и вся знать чтут его, как старшего, а уланы глядят ему в руку, получая хороший бакшиш за всякие услуги.

Чтимее Абдул-Мумина только один сеид. Сеиду сам царь выходит навстречу из хором своих, преклоняет пред ним главу и, стоя, касается почтительно руки его, когда тот еще сидит на коне своем у красного крыльца. Но Абдул-Мумин глядит не на Большую Орду хана Ахмата, а на Москву надеется, поддержку которой обещает ему царевич Касим, любимец великого князя Ивана Васильевича. Союз с богатой Московией считает он более выгодным для торговой Казани, чем союз с Ахматом…

Как будто тишина в Казани, а за тишиной этой смута затаилась во всех углах: идет борьба за престол внутри Казани, а со стороны к ней тянется железная и цепкая рука молодого, но уже грозного князя московского. Из всех карачиев один лишь Абдул-Мумин через друга своего, Касима-царевича, знает истинную цену тому, что делает и замышляет Иван Васильевич, и каких сил ратных, казны и богатств накопила Москва.

Но все духовенство, из ненависти к хяурам и по указке сеида, сеет страх среди правоверных, пугая их вмешательством Москвы.

— Нам страшней всего, — проповедуют одни из них, — Москва-хяур! Пусти змею за пазуху — она ужалит тебя в сердце.

— Если мир у нас будет с Русью, — внушают другие, — где мы полоны брать будем, где рабов достанем для всяких работ, для рукоделия всякого: крестьянского, кузнечного, плотничьего, для литья разного, для дела тележного и санного…

— Где девок красных полонить будем, дабы торговать ими с прибылью высокою на базарах шемахинских, персидских, сарайских, индийских и турецких? — говорят третьи.

Разжигают они жадность и алчность у всех, призывая к набегам на земли хяуров, соблазняя грабежами и захватом полона…

— Бойтесь московского князя! — восклицают они. — Ибо он опасней, чем был лжепророк Мосейлима, погубивший шестьсот асхабов пророка, да святится имя его! Москва же погубит и Казань и всех правоверных!..

Но сторонники Абдул-Мумина действуют незаметно и тайно. Осторожно сносятся они с Касимом-царевичем, рассчитывая более всего на него и на помощь ему от Москвы, и на вопросы Касима-царевича: «Готово ли все для моего воцаренья?» — отвечают уклончиво пословицей:

— Ат тармаса, арба бармас.[197]

В лето тысяча четыреста шестьдесят восьмое, сентября двенадцатого, когда змеи в лесах в норы под корнями дерев уже залегать начинают, приехал в Москву к великому князю царевич Касим со всей своей конницей татарской.

Как всегда, Иван Васильевич принял царевича с почетом и лаской. За беседой говорил царевич государю своему:

— Слуга твой челом бьет — дай Казан мне брать. Отец мой, хан Улу-Махмет, первый хан Казан был. Челом бью, государь, помоги отцов стол брать…

— А все ли у них удумано, — спросил Иван Васильевич, — нет ли огрешек в разумении дел? Может, дела-то не доспели еще?

— Все удумано, государь, — горячо отвечал царевич Касим. — Повестил меня Абдул-Мумин, все есть готово. Арба готов, товар весь в арба. Нада тащить арба, конь нада. Сам иду Казан с конники. Не ведат о сем Ибрагим-то, ворог мой…

— А лести не будет? Гляди, изолгут тя, Касим!..

— Йок, йок,[198] государь, — так же горячо продолжал царевич, — ведам свой татар, знай — якши карош Абдул-Мумин! Карачий он. Был отцу слуга верный Абдул…

Иван Васильевич задумался и вдруг неожиданно спросил:

— А скажи мне, царевич, кто татар казанских кормит?

Касим не понял вопроса, а присутствующий при беседе Федор Васильевич Курицын с недоумением поглядел на Ивана Васильевича.

Великий князь нетерпеливо повел бровями и пояснил свой вопрос:

— У нас на Руси сироты наши всех кормят. Дают они хлеб, мясо, мед, масло, рыбу и все, что для пропитания нужно. А в Казанской земле кто татар кормит?

Касим понял, оживился и ответил поспешно:

— В Казан кормит татар сабанчи разные: булгар, башкир, чуваш, мордва, вотяк. Больше всех хлеб, мясо черемис дает. Князь черемисски Казан кормит…[199]

Федор Васильевич насторожился. Из ответов царевича он начинал понимать тайный ход мыслей своего государя.

— Черемис, — продолжал Касим, — большой дань Казан дает…

Иван Васильевич усмехнулся, кинул быстрый взгляд на дьяка Курицына и, обращаясь к Касиму, сказал:

— Служил ты нам, царевич, верой и правдой всегда, послужу ныне и яз тобе. Дам тобе двух воевод в помочь: князь Иван Юрьича Патрикеева и князь Иван Васильевича Стригу-Оболенского. Утре будут они думу думать с тобой, а сей часец иди в покои свои, отдыхай…

Касим быстро вскочил на ноги, поцеловал протянутую руку великого князя и, поклонившись ему в пояс, произнес радостно:

— Слушаю и повинуюсь, государь!

Поклонясь еще раз князю, вышел царевич с дьяком Курицыным, провожавшим Касима с почетом до отведенных ему покоев.

Когда Курицын вернулся, Иван Васильевич весело встретил его словами:

— Слышал? Уразумел?

— Слышал, государь, — улыбаясь, ответил дьяк, — и все уразумел.

— Казань для нас такая же язва, — заговорил оживленно государь, — что и Новгород Великий, а то и хуже. С корнем выжигать их надобно, а для сего надоть Казань, как и Новгород, изнутри и снаружи терзать, по их трещинам разрывать…

— Истинно, государь, — согласился Федор Васильевич, — у них нет своего хлеба и всякого иного пропитания…

— Чужими руками кормятся, — вставил Иван, — от сабанчей иноплеменных, а меж собой у них споры за власть и богатство: и сами грызутся и сирот да черных людей грызут… Про Черемису-то уразумел? Ведаешь ныне, пошто яз о Черемисе и прочих спрашивал? Случай будет, так отрывать, отсекать сии корни надобно от древа казанского, дабы иссохло оно…

Иван Васильевич прошелся в волнении несколько раз вдоль своего покоя и сказал:

— Не мыслю яз, дабы татары казанские Касима хотели, из Москвы, царевича служилого. Как твое разумение, Федор Васильевич?

— Возможно сие, — ответил Курицын. — Может, татары-то, ведая, что мы их бить хотим, западню нам строят. Может, у них сговор есть с Ахматом и Казимиром…

— Может, Абдул-Мумин и против Ибрагима, — прерывая дьяка, продолжал государь, — а без нашего войска ни он, ни Касим со своими конниками ничего не могут против карачиев, биков и мурз. Разумеют те, что миру у Казани с Москвой никогда не быть…

— Сеид их против Москвы, — заметил Курицын.

— Не в сеиде суть, — перебил снова государь дьяка, — суть в том, что Казань без грабежа и полона жить не может. Казани иноплеменные рабы и сабанчи нужны…

Иван Васильевич замолчал и прикрыл глаза рукой. Он думал о том, что поход на Казань надобен. В случае успеха Касима удастся ослабить Казань ныне же, а при неудаче надобно будет все вокруг Казани разорить, дабы некому было кормить татар…

— Слушай, Федор Василич, — сказал он, обращаясь к дьяку, — дело ратное хорошо или плохо деется не токмо от уменья, но бывает и от случая.

После обеда позови ко мне обоих воевод: и Патрикеева и Стригу. Поход-то походом, а первей всего надобно нам заставы усилить и воем добрых послать в Муром, и в Новгород Нижний, и на Кострому, и в Галич, дабы им крепко в осаде сидеть и от Казани стеречься.

Сдвинув брови, он добавил:

— На все воля божья. Может, придется не Казань полонить, а свои грады оборонять…

На праздник воздвиженья, на четвертый день после беседы с государем, пошел царевич Касим на Казань, а с ним великого князя воеводы Патрикеев и Стрига-Оболенский со многой силой.

Думал Касим внезапно явиться под стены казанские вместе с воеводами московскими, да осень непомерно ненастная перепутала все расчеты и замыслы. Дни и ночи лили дожди студеные, и среди дремучих лесов тонули полки в разлившихся болотах и топях, а гати и переправы везде были размыты. Но терпели все это воины русские и татарские, мысля о добыче великой в граде Казани.

Когда же русские полки вместе с касимовскими конниками после многих мук и трудов достигли берегов Волги и, став у широкого раздолья могучей реки, начали спешно искать бродов и перевозов, дабы скорей перейти на тот берег, то везде уже встречали их засады царя Ибрагима. Неведомо кем, но был хан вовремя упрежден и стоял на противной стороне Волги крепко с великою ратью.

Ратники же московские и кони их были совсем истомлены бездорожьем лесным и голодом. Много коней их вьючных, со снаряжением разным и харчем воинским, увязая в грязи, не могли ни туда, ни сюда двинуться и отстали в пути. Всё же татары не смели напасть на русских, и несколько дней простояли оба войска, не решаясь начать военных действий. Наконец воевода Оболенский позвал на думу Патрикеева и Касима-царевича.

— Как и что нам, воеводы, деять? — обратился он к своим товарищам. — Вьючные кони наши по дороге в болотах завязли. Токмо малая часть их сюда дошла. Нет у нас вдосталь харча для воев, а коням и вовсе кормов нет.

Истомлены люди грязью, холодом и голодом. Татары же во всей бодрости и силе, да и стоят у себя под Казанью, а мы среди топей лесных, в чужой земле…

Долго молчали все трое после речи этой, а потом молвил с печалью князь Патрикиеев, Иван Юрьевич:

— Мыслю, надобно ворочаться, токмо не ведаю, какой дорогой, дабы татары в обход нам не ударили…

— Мне йок кысмет,[200] — еще печальней сказал Касим. — Назад нада. Верно.

Токмо иди нада старый дорога. Круг лес нет обход. В тыл не пойдет Ибрагим.

Грабить ему нет тут, а грязь много, кони губить не захочет…

— Истинно, — проговорил князь Оболенский, — но как прозорлив и разумен государь наш, повелевши градам в осаде сидеть, заставы их укрепивши загодя…

Снова замолчали воеводы, понимая ясно, что дело их проиграно.

— Да простит нас господь бог и государь наш Иван Васильевич, — крестясь, проговорил Оболенский, — а яз велю вам ныне же ночью, в саму темень, пойти с полками назад…

Когда забрезжил серый осенний рассвет, с трудом проникая сквозь дождливые тучи, полки московские далеко уж отошли от Волги. Вновь они ехали той же дорогой, разъезженной ими самими донельзя. Отощавшие от голода кони еле-еле вытаскивали ноги из липкой глинистой грязи, а иные из них покорно вязли и беспомощно клали головы на грязь. Ни крики, ни побои не могли их поднять.

То и дело попадались в пути московским полкам обглоданные волками костяки вьючных коней, завязших ранее, когда еще шли они на Казань.

Тревожно и жутко было в осеннем лесу. Как только темнело, кони начинали храпеть и вздрагивать, чуя крадущихся за кустами волков. Люди же, усталые, истомленные, еще засветло, свалив десятка два берез и сосен, всю ночь подбрасывали сырую щепу и сучья в костры и ближе сбивались друг к другу.

Харчей уже давно не было, и ратники, несмотря на постные дни, каждый ночлег резали совсем ослабевших коней и варили в котлах конину, пожирая мясо полусырым, без хлеба и соли.

Почти треть всего войска, кинув доспехи, шла пешком, а коней становилось все меньше и меньше. После каждого ночлега, покинутого войском, оставались вокруг костров кости и шкуры от зарезанных коней и трупы издохших от голода. Воины, стараясь спасти хотя бы верховых лошадей, напрасно собирали для них опавшие листья и резали веники из тонких ветвей березняка: измученные животные плохо ели эту грубую пищу и не были от нее сыты. Голод, холод, почти бессонные ночи и отчаяние терзали души воинов.

Но, чем ближе подходили они к Московской земле, силы, их, казалось, возрастали.

— Спас господь, — говорили кругом радостно, — довел до родной земли!

Даст бог, и по семьям своим разойдемся живы и здравы!

Когда Иван Васильевич кончал вечернюю трапезу в покоях у матери, с которой теперь жил осиротевший Ванюшенька, Данила Константинович доложил о прибытии воевод из-под Казани.

— Как глядят-то они, Данилушка? — спросил государь, хмуря брови. — Что-то не жду добра…

— Темны и хмуры лицом, — отвечал печально дворецкий. — Видать, прямо с походу, сапоги у них и кафтаны в грязи…

— А Касим с ними?

— И он, государь, с ними…

— Проведи их в покои, что Касиму отводим. Пусть оботрутся от грязи, да коли прямо с коня, накорми, напои перед беседой-то. После-то некогда будет… Проведешь потом ко мне в переднюю, а яз тут пока с государыней-матушкой да сыночком побуду…

— Слушаю, государь. Борзо все нарядим.

Дворецкий вышел, а Иван Васильевич молвил старой государыне:

— Зла будет война с Казанью. Надоть, пока Ахмат в стороне, Казань смирить на всю волю нашу…

— А как Казимир? — заметила Марья Ярославна. — Как бы и он к Казани не пристал?

— Не посмеет.

— Пошто не посмеет-то, сыночек?

— Веры в Крым у него ныне нет, матунька. Распря в Крыму-то, и неведомо королю, друзьями аль врагами ему Гиреи будут. Ежели победят те, что с турками заодно, — враги, а с Ахматом — друзья Казимиру. Успеем мы Казань смирить…

— Дай бог, — молвила Марья Ярославна, — ты сам в поход-то пойдешь?

— Видать там будет, — ответил Иван Васильевич и весело добавил: — Ежели сам пойду, и Ванюшеньку с собой возьму!

Мальчик просиял и, обняв отца, радостно воскликнул:

— И доспехи мне дашь, тату?

— Свои детские велю тобе приспособить. В твои-то годы яз много крупней тя был…

— Воеводы, государь, — сказал Данила Константинович, — ждут в передней…

— Идем, Данилушка, — молвил Иван Васильевич и, вспомнив о сыне, живо добавил: — Вели-ка ты утре старые детские мои доспехи на Ванюшеньку уменьшить. Пусть приучается носить их. В поход со мной пойдет…

Государь вдруг оборвал речь и, сурово сдвинув брови, вышел в сенцы.

При входе Ивана Васильевича в приемную воеводы быстро встали и поклонились государю, желая здравия и благодаря за внимание и ласку.

Великий князь отдал им поклоны и молча сел на свой престол. Прием был строгий, без теплоты, холодный прием. Взглянув на воевод огромными черными глазами, он сухо молвил:

— Вижу все, разумею. Что яз тобе, царевич, баил? Где твой Абдул-Мумин?..

Касим схватил себя за полы кафтана и горестно воскликнул:

— Изолгали меня, государь! Изолгали татары!

Зажав лицо руками и затем быстро открыв его, Касим поклонился до земли великому князю и глухо произнес:

— По смерть мой я твой слуга…

— Будь все по-старому, — сказал Иван Васильевич, протягивая руку Касиму. — Садитесь, воеводы…

Касим горячо поцеловал руку государя и сел, по татарскому обычаю, на ковер у его ног.

— Сказывайте, — кратко молвил великий князь и снова нахмурился.

Воеводы заробели, но старший из них, князь Иван Васильевич Стрига-Оболенский, встал пред государем.

— Все виновати мы, государь, — проговорил он. — Касим-царевич на неготовую Казань ехал, а Казань-то нас неготовыми встретила. Упрежден Ибрагим во всем был. На всех бродах и переправах у него уже засады были крепкие…

— Где же отряды ваши были? Казанские-то лазутчики, мыслю, по всему лесу прятались да вас высматривали…

— Может, и были лазутчики, государь, — ответил князь Стрига, — да мы-то двинуться никуды не могли. Непогода все гати размыла, болота да топи разлились по всем дорогам. Кони по брюхо вязли, еле двигались. Вьючные-то совсем топли, а многие так в топях и остались, волкам на растерзанье…

Шаг за шагом описывал воевода все бедствия и муки полков московских и касимовых, а бедствия их с каждым днем увеличивались, становились тяжелей…

— Что же вы не вернулись? — грозно сверкнув глазами, спросил Иван Васильевич.

Воеводы побелели лицом, а Оболенский хриплым голосом проговорил:

— Волю твою, государь, исполнить хотели, дабы…

— Волю мою? — сердито воскликнул великий князь. — Волю мою ко времю и к месту исполнять надобно, а не зря ума! Не переть на рожон. Три головы вас там было!..

Воеводы все поднялись на ноги и замерли в страхе, но государь взял себя в руки и особенно страшным, глуховатым своим голосом тихо спросил:

— А людей сколь погубили?

Воеводы вдруг ожили и радостно все заговорили сразу:

— Миловал бог нас…

— Многие доспехи метали от глада и с истомы, но живы…

— Как могли, о воях пеклись…

— Все здоровы пришли, кажный восвояси…

Иван Васильевич успокоился и, перекрестившись, молвил с облегчением:

— Слава богу. Добро и то, что воев своих сохранили от смерти и полона. Помните, воеводы, вои наши — наиглавное для нас, воев берегите, как самих собя…

Государь опустил голову, но, будто стряхнув с себя тяжкие думы, стал расспрашивать подробно о походе, дорогах, обо всем, что с полками было в пути туда и обратно.

— На всякой беде учиться нам надобно, — сказал он, отпуская воевод. — Будет и сей поход нам на пользу…

На пятый день после возвращения Касима-царевича из-под Казани государь вместе с княгиней Марьей Ярославной, с братьями, которые в Москве были, и с двором своим осматривал церковь Вознесения, обновленную старой государыней и ныне освящаемую митрополитом.

Церковь эта заложена была еще великою княгинею Евдокией, супругой Димитрия Донского. Много лет ее достраивала потом бабка Ивана Васильевича — Софья Витовтовна, но, стены возведя, сводов свести она так и не успела. Храм закончила уж мать государя, княгиня Марья Ярославна.

Сначала она, видя, что после многих пожаров московских церковь эта вся обгорела, а своды ее грозят обвалом, повелела все разобрать и построить новую церковь из того же камня и кирпича. Узнав об этом, зодчий Василий, Димитрия Ермолина сын,[201] домыслил вместе с каменщиками своими церкви всей не рушить, а только обломить на церковном подворье обгорелый камень и своды шатающиеся разобрать.

Внутри же церкви все твердо было, и зодчий Василий, рассчитав, как и чем укрепить обгорелый храм, не руша его, упросил государыню обновить церковь эту по расчетам его…

Иван Васильевич, осматривая обновленную церковь, дивился и радовался уменью и знаниям русского зодчего.

— Матушка-государыня, — говорил он с гордостью, — много слыхал яз, что иноземцы зело искусны в строении сводов, а наши зодчие на сие неумелы.

Василий же так искусно, мудро и красно все изделал, что иноземцы-то не все так могут. Дивно сие строение!..

Государь, восхищенный искусством русского зодчего, слушал со вниманием его объяснения и расчеты.

— Как же ты за сие взялся с толикой смелостью? — спросил он Василия. — Ведь могли своды-то упасть и народ загубить?..

— Государь, — отвечал зодчий, — исчислить для сего было надобно тяжесть сводов сих точно и домыслить точно же, какую опору в стенах им содеять и как для опоры сей стены укрепить. Стены я с каменщиками моими укрепил, как видишь, крупным белым камнем новым и кирпичом, твердо ожиганным пожарами, а от сего и твердость опоры сводам. Будут они без железных тяг и оковок век стоять!..

За это пожаловал государь строителю и каменщикам в награду целую деньгу золотую и молвил милостиво:

— Ты, Василий, отныне с каменщиками своими служи и мне, но не токмо в церковном, а и в крепостном строительстве. Брат вот мой, князь Юрий Василич, укажет тобе, что надобно…

В это время Иван Васильевич заметил, что стремянный его Саввушка доложить ему о чем-то хочет.

— Сказывай, Саввушка, — приказал он.

— Государь, — волнуясь, ответил стремянный, — прислал Данила Костянтиныч брата моего Сергея; гонцы, баит, прискакали из Галича…

Иван Васильевич, круто повернувшись к Марье Ярославне, молвил:

— Прости мя, государыня, уеду яз, не дождавшись молебной и освящения храма: гонцы из Галича…

В покоях государя собрались воеводы московских полков, были среди них знатнейшие: князь Иван Юрьевич Патрикеев, князь Семен Романович Стародубский, князь Иван Васильевич Стрига-Оболенский, князь Данил Димитриевич Холмский и другие из князей служилых, из бояр и детей боярских.

Думу приказано было думать в княжой передней, куда все и собрались.

Государь вошел быстрыми шагами в сопровождении брата Юрия и, ответив на приветствия вставших ему навстречу воевод и бояр, сел на великокняжий стол и тотчас же приказал позвать гонцов из Галича.

Перекрестившись на иконы, поклонившись государю, а потом всем остальным на две стороны, гонцы молвили:

— Здравствуй, государь, на многие лета! Везли вести мы на Москву денно-нощно.

— Здравствуйте и вы, — прервал их Иван Васильевич. — Сказывайте вести.

— Государь, наместник и воевода твой галицкий, — продолжали вестники, — повестует: «Великий государь, да хранит тя бог на многие лета. Татары казанские, лишь токмо ушли воеводы твои из Казани, изгоном бросились к Галичу. Взяша полону совсем мало. Граду же и волостям повредить не могли и ушли восвояси ни с чем, ибо все люди были в осаде во граде, как ты нам повелел…»

Иван Васильевич улыбнулся и, знаком отпуская гонцов, сказал воеводам:

— Разумейте, как сугуба осторожность во спасение служит…

— Истинно, государь, так! — воскликнул князь Иван Юрьевич Патрикеев. — Мы с князь Иван Стригой и с болящим ныне Касимом-царевичем о твоей прозорливости еще под Казанью баили.

Иван Васильевич улыбнулся и бросил колкие слова:

— Лучше бы о сем вы до Казани баили.

Помолчав, он продолжал:

— Ну да то уж прошло, того не воротишь, а Казань смирить надобно.

Окинув всех суровым взглядом, государь продолжал:

— Посему повелеваю, — сказал он, обращаясь к князю Стародубскому, — наиперво тобе, Семен Романыч. Иди с полками нашими на Черемису. Жечь и зорить сию землю и полон брать. Из Черемисы татарам идет весь корм: хлеб и скот. Оттуда ж белки, бобры и прочее. Пусть всяк добычу, какую может, берет, дабы корни Казани подрубить. Полки свои собирай у Галича с тем, дабы в начале декабря, до Миколы-чудотворца, на Черемису пасть нечаянно-негаданно, яко рысь с дерева…

Великий князь замолчал.

— Да будет так, государь, — горячо отозвался воевода князь Семен Романович, — блазнить сие будет воев, не убоятся они ни холода, ни леса дремучего! Пойдем мы без пути по дебрям лесным, по снегам глубоким, падем на поганых с огнем и мечом! Труден сей поход, государь, но, мыслю, дойдем мы до Черемисы от Галича за один месяц, не боле…

— Добре, — молвил государь и, обратясь к воеводе, князю Стриге-Оболенскому, продолжал: — А ты, Иван Василич, в Кострому иди с полками своими, гони басурман с христианской земли, пустоши земли казанские, бей поганых с другой стороны.

— А мне, государь, — молвил князь Данила Холмский, — повели на Волгу и Оку иттить. Яз поведу свои полки, да и нижегородцев и муромцев подыму.

Глаза Ивана Васильевича блеснули.

— Добре! — воскликнул он. — Право удумал Данила Димитрич! Клич кликни, дабы, кто похощет, своей волей в дружины вольные сбирались, пустошили бы с атаманами земли казанские, купцов бы татарских били и грабили. Народ-то наивелику пользу на войне приносит. Без бога, бают, ни до порога, так и без народа никуда не денешься.

Иван Васильевич встал со своего места и, поклонившись всем, добавил:

— Иду яз, а вы, воеводы и бояре, подумайте здесь о походах с братом моим, князем Юрием Василичем. Вельми искусен он в ратных делах, а мне он потом все доложит.

После совещания с Юрием за вечерней трапезой ушел Иван Васильевич один в покои свои. Только Данила Константинович провожал его со свечой по сенцам хором.

У дверей в покой свой великий князь, склонясь к дворецкому, молвил вполголоса:

— На рассвете, Данилушка, пока спят все, постучи нам в опочивальню…

— Не бойсь, Иванушка, как и в те разы…

Как только затворил за собой дверь Иван Васильевич, ласковые руки обвили его шею.

— Милый ты мой, — шептала ему Дарьюшка, — будто век тя не видела! Ненасытно к тобе сердце мое…

Иван Васильевич жадно прижал ее к груди своей и, целуя, заговорил прерывисто и вполголоса:

— Как один яз с тобой, Дарьюшка, так от мира всего ухожу. Будто и нету у меня государствования, будто нет у меня никаких забот и горестей.

Будто яз да ты одни токмо во всем свете!.. В душе ангелы божьи в радости крылами трепещут, а в сердце токмо радость любовная…

Когда Дарьюшка села на пристенную лавку, лег он вдоль стены, положив голову на колени своей возлюбленной. Чувствует он, как перебирает она теплыми пальцами его густые кудри, смотрит снизу на милое лицо ее. Сладко ему от ее нежного тела и от особой, словно материнской ласки. Видит он красиво закругленный подбородок и пушистые ресницы вокруг сияющих глаз.

Склонилась над ним та самая Дарьюшка, что ведома ему с тех пор, как только он помнит себя, с самого раннего детства… Думая о Дарьюшке, думает он иногда и о делах государственных, но эти думы его идут, как два потока, рядом, то соединяясь в один, то опять разделяясь надвое.

— Ныне вот, Дарьюшка, — говорит он, ласково обнимая гибкий и податливый стан ее, — будем мы бить казанцев, удар за ударом, пока совсем не разорим гнездо сие поганое, разбойничье.

— Помоги тобе господь, Иванушка, в сих трудах великих. Добром тя все христианство помянет. Особливо сироты и все черные люди. Народ-то боле всех страдает от поганых. Ведь князи, бояре, купцы и даже монахи святых обителей теснят и зорят их, а опричь того, и от татар им наигорше всех. Ежели от богатого отнять, то ведь токмо избыток умалить, а у бедного отнять, все едино что шкуру с живого содрать…

— Верно, Дарьюшка, — воскликнул Иван Васильевич, — верно, родимушка моя! Душа твоя чистая да жалость сердечная легко правду постигают.

Иван приподнялся и, обняв ее, поцеловал долгим поцелуем.

— Вот и яз, люба моя, — заговорил он тихо и задушевно, — хочу с отроческих лет моих первее всего иго татарское с Руси снять, а там уж всем легче жить будет…

Иван вдруг замолчал и взволнованно стал ходить вдоль покоя. Дарьюшка с восторженной улыбкой на разгоревшемся лице следила за ним блестящими глазами.

— Дай бог, дай бог, — говорила она радостно.

— Послал яз, Дарьюшка, — продолжал государь, — послал воевод, дабы бить по Казанскому царству. Удумано мною, Дарьюшка, как, откуда и чем бить Казань! Не люблю яз войны, Дарьюшка, но сие неминуемо. Вот князь Семен Романыч бить будет и пустошить уделы казанские, особливо же Черемису, дабы отнять у казанцев все, для пропитания им нужное, а Холмский да Стрига, нижегородцы да муромцы с земель своих гнать будут разбойников, бить и в полон брать. Крепко почнем шатать мы поганых!..

— Вот хорошо-то! — воскликнула Дарьюшка и, улыбаясь, добавила: — Помню я, Иване, как в детские еще годы наши Илейка кол на дворе от колеса для катанья на санках по весне из земли вымал.

Иван ласково улыбнулся и спросил:

— Не от тех ли санок, на которых катал яз тобя?

— От них самых, — улыбаясь, продолжала Дарьюшка. — Снег-то, помню, уж весь сошел, а земля в глубине еще мерзлая была. Вот Илейка снял колесо-то с кола да как по нему другим колом хватит изо всей силы с одной стороны. Обошел да ударил с другой, а потом с третьей и четвертой стороны. Земля круг кола отошла, а Илейка ухватил кол, качнул его из стороны в сторону и сразу, как репку, из земли выхватил…

Иван Васильевич рассмеялся веселым смехом.

— Так и яз, Дарьюшка, — воскликнул он, — расшатаю вот и враз вырву с корнем все зло казанское!..

Дарьюшка всем телом приникла к нему и зашептала:

— Иванушка, солнышко мое! Помоги те бог в добрых делах…

— Радость моя сладкая, — так же тихо и взволнованно шептал ей в ответ Иван, — первая и последняя любовь моя…

Глава 12. На походе

Недель уж пять прошло с тех пор, как воеводы московские в поход на Казань выступили. Вот и зима в половине — тринадцатое января настало, а гонцов от них нет. Иван Васильевич стал нетерпеливей и тревожней ждать вестей из Черемисы от князя Семена Романовича Стародубского. Как-то у матери своей, княгини Марьи Ярославны, за завтраком молвил он брату Юрию:

— Без тобя, Юрьюшка, воеводы наши мало борзости кажут.

Скорометливости воинской у них не хватает…

— Вельми уж ты прыток, Иванушка, — заметила старая княгиня, — сам ведаешь, как бездорожно там, в лесных дебрях, да и зима-то ныне вельми вьюжна и студена…

— Истинно сие, матушка, — заметил Юрий, — все же мыслю яз, будь Федор Василич Басёнок али Касим-царевич, прытче дела-то пошли бы. Уметь надобно воям силы прибавить. На Николу ведь от Галича пошел князь-то Семен Романыч…

— А вон вижу в окно, — перебила его Марья Ярославна, — вестник на двор пригнал. К хоромам его Ефим Ефремыч ведет. Глянь, сыночек.

Князь Юрий поспешно подошел к окну.

— Верно, вестник, — сказал он, — токмо не русский, а татарин…

— Ордынский? — спросила княгиня с тревогой.

— Нет, — разглядывая гонца, продолжал Юрий, — по обличью будто из наших татар, а все же неведом мне…

— Не от Касима ли? — заволновался Иван Васильевич.

Прошло несколько времени. В трапезную торопливо вошел дворецкий Данила Константинович.

— Вестник, государь и государыня. От Даниар-царевича. Как прикажете?..

— Можно, государыня, в твои покои позвать? — спросил Иван Васильевич.

— Веди сюда, Данилушка, веди, — молвила старая княгиня.

Иван Васильевич, взглянув на сидящего за столом сына, тихо сказал брату:

— Молодше Ванюшеньки моего, Юрий, мы с тобой были, когда впервой Касима в Ярославле встретили…

Он замолчал, видя прошлое, словно вчера оно было. Обрадовался тогда царевичу слепой отец, говорил с ним по-татарски, и слезы текли у него по щекам, слезы были на глазах и у царевичей…

— Помнишь, Юрий, — снова обратился великий князь к брату, — как похож был тогда Касим на Юшку Драницу?..

Отворилась дверь, и вестник-татарин пал ниц перед государями, касаясь пола своим подбородком.

— Живите тьму лет, государь и государыня, — заговорил он довольно чисто по-русски.

— Встань, — молвил Иван Васильевич, — сказывай.

— Слушаю и повинуюсь, — проговорил вестник почтительно и, встав перед государем, продолжал: — Царевич Даниар, да будет к нему милостив аллах, повестует: «Целую руку твою, государь мой, да пошлет господь тобе многи лета. Сердце мое в тоске, и душа моя в печали — умер отец мой, царевич Касим, да возьмет его аллах многомилостивый в сады Джанят…[202]»

Иван Васильевич в горести закрыл лицо руками. Успокоившись, он набожно перекрестился.

— Хошь и татарин он был, а много добра христианам на Руси содеял, — сказал он с волнением и, снова крестясь, добавил: — Помилуй его, господи, прости его заблуждения…

Повернувшись лицом к вестнику, государь сказал:

— Повестуй царевичу: «Скорблю яз о верном друге моем Касиме. Тобя ж, Даниар, жалую вотчиной Касима, служи нам честно, как отец твой…»

Недели через две после смерти Касима-царевича прибыли и от князя Семена Романовича Стародубского первые гонцы. Воевода Стародубский доводил до государя, что рать его в самое крещение пришла в землю черемисскую и много зла учинила земле той: множество людей убили, а иных в плен увели.

Много сожгли сел и деревень, скот весь забрали, коней и всякую животину.

Что же взять не могли, на мясо перерезали. Так и с имуществом поступали: что могли — брали, остальное жгли…

— Испустошили так, — закончили вестники, — всю землю черемисскую, до Казани не дойдя токмо на един день пути…

Пришли вести и от Мурома и от Новгорода Нижнего, что русские воины и вольные дружины, идя вдоль Волги, повоевали по обе стороны реки все земли казанские.

Рад был этим вестям великий князь и сказал дьяку своему Курицыну:

— Бить татар надо и зорить еще боле, не давать им отдыху, дабы не могли оправиться. Юрий Василич о сем сам знает и меры принимает. Ты ж, Федор Василич, со всеми удельными сносись: пусть народ подымают на вольные дружины, где сопредельны с Казанью-то. Зорят пусть, что могут, и жгут, а купцов казанских грабят и бьют на всех путях…

Иван Васильевич ходил по покою своему крупным шагом, как обычно, когда волновался.

— «Казан», — продолжал он, — по-ихнему «котел» значит. Пусть кипит весь, а казанцы в нем варятся. Мы же, пока кипенье сие бурлит, новую рать посильней против них соберем. Яз сам в сей рати великой с полками поеду…

— А нужно ль тобе, государь, самому идти? — возразил дьяк Курицын. — Сам ты верно говоришь, что государю подобает более государствовать, а не на коне скакать. Видеть все с высоты своей и токмо повелевать боярами, воеводами и дьяками, что надобно им творить…

— Верно, Федор Василич, — усмехаясь, перебил его государь, — но бывает, что надобно и самому государю лик свой пред воями показать. В некоторых случаях и ратное дело в государствование входит, а пошто — сам, чай, разумеешь…

Иван Васильевич опять молча стал ходить вдоль покоя своего и, вдруг обернувшись к дьяку, заговорил оживленно:

— Землю всю русскую против Казани поднять надобно! Сирот и черных людей поднять наиглавно… Токмо бы еще Новгород Великий сломить да Ганзу[203] немецкую и князя тверского к рукам прибрать, а там и Большую Орду скинем…

Иван Васильевич подошел к окну и стал глядеть на ясное зимнее небо сквозь верхние незамерзшие листочки слюды.

Вспомнился Ивану покойный митрополит Иона, заветы его о Москве — Третьем Риме, и брови его резко сдвинулись, образовав глубокую складку на лбу.

— Будет Русь вольной державой! — громко и твердо произнес он.

— Аминь! — воскликнул Курицын. — Истинно так…

Наступило молчание.

— Государь, ходят по Москве слухи промеж наших гостей, а особливо средь иноземных, — заговорил Курицын и вдруг смолк в нерешительности.

— Какие слухи? — спросил государь, не оборачиваясь. — Коль начал, доканчивай…

— Бают фрязины, которые с Рымом сносятся, будто папа и кардиналы невесту тобе ищут…

— Пошто ж у их такая гребта о сем? — насмешливо спросил Иван Васильевич.

— Неведомо. Токмо мыслю яз, не зря сие деют, прибытка собе ищут. В Польше и Литве о сем тоже слух есть…

Государь, вспомнив свою нежную, ласковую Дарьюшку, весело улыбнулся и шутливо молвил:

— Пусть их ищут, а нам спешить некуда. Наследник у нас есть, растет, а даст бог, и вырастет! Нам же ныне первей всего надобно Казань смирить.

Буду с Юрьем новый поход готовить, а ты, Федор Василич, с господы новгородской глаз не спущай. Яз те в помочь отмолю у старой государыни дьяка Бородатого…

Той же зимой Иван Васильевич, за три недели до великого заговения, пошел ко Владимиру, взяв с собой братьев, князя Юрия и князя Бориса, сына своего Ванюшеньку, десятилетнего княжича, да еще взял князя верейского, Василия Михайловича, и придворных их со всеми людьми. На Москве же великий князь оставил вместо себя двух других братьев своих — Андрея большого и Андрея меньшого…

Время было уже к концу зимы, февраля третьего, когда сироты летнюю сбрую чинить начинают и для езды и для пахоты, когда и дни уж заметно прибавляются да как будто и теплей становится.

Вчера вот валил густо снег, сырой и липкий, а сегодня ясно, безоблачно, но сосны и ели все стоят еще под белыми лохматыми шапками. В полдень шапки эти, где солнце грело сильнее, съехали уж набекрень, а местами просто попадали вниз, засыпав кусты подлеска возле опушки дороги.

Порой среди лесной тишины раздается резкий треск, и вдруг огромная ветвь хрупкой сосны, ломаясь под тяжестью снега, шумя хвоей и глухо ударяясь, падает в сугроб.

Снова все затихает в вековом бору, и слышится только где-то далеко раскатистое сорочье стрекотанье. Теплой влагой тянет уже в воздухе, но все же поляны лесные да просеки, как зимой, белы от сугробов снега, и кажется, они никогда не растают, да и дороги совсем еще крепкие…

Иван Васильевич едет позади своего полка верхом, задумчивый и молчаливый. Дорога эта знакома ему с детства и с тех пор запомнилась крепко. Рядом с ним молодцевато рысит на добром татарском бегуне Ванюшенька. Иван Васильевич весело поглядывает на возбужденного, сияющего от радости сына и невольно вспоминает, как восемнадцать лет тому назад, таким же вот мальцом, ехал он тут сам в первый поход, но не с отцом своим, а только со старым Илейкой да с грозным воеводой князем Стригой-Оболенским. Понятно ему, что на душе у Ванюшеньки светло и радостно, но отцовское довольство его меркнет, когда в памяти встают безлюдные деревни и села, мерещится, будто вчера только тянулись здесь убогие обозы бегущих сирот…

— Впервой таким вот, как Ванюшенька, шел яз по сим местам против казанских татар, — с горечью говорил он брату Юрию, — а казанцы-то и ныне все еще горе и страх творят христианству.

— Недолго ждать, Иване, — бодро воскликнул Юрий, — ежели все сбудется по твоему замыслу, то вборзе разорим сие проклятое гнездо!

— Ежели до Ахмата поспеем, — проговорил Иван Васильевич, — ежели токмо поспеем…

— Упредим и Ахмата и Казимира! — уверенно воскликнул князь Юрий.

Государь усмехнулся.

— Дай бог, Юрьюшка, дай бог, — сказал он и, обратясь к сыну, спросил ласково: — Видишь ли, Ванюшенька, вот там, над самым лесом, кресты? То уж храмы божьи видать во Владимере…

Во Владимире остановился государь в старинных великокняжих хоромах вместе с братьями и со всем двором своим. Тут же была и ставка воеводы, а посему во всех сенцах княжих хором, в подклетях и даже во дворе — день и ночь толчея и суета несусветная от ратных людей. Среди толчеи этой ходят наряды княжой стражи и то и дело мелькают гонцы и вестники из разных мест.

Град Владимир назначен по повелению великого князя главным сборным местом для всех московских и удельных войск. Военный совет непрерывно заседает в передней государя во главе с князем Юрием Васильевичем.

Ванюшенька, по желанию отца, бывает на военных советах, но теряется во многолюдстве и робко держится все время вблизи отца. Иван Васильевич недоволен его поведением.

— Сын-то не в отца, — услышал он случайно чьи-то слова, и с тех пор горечь вошла в его сердце.

Он как-то хочет помочь сыну, поучить, но ратные дела увлекают мысли его в другую сторону. Часто забывает он совсем о Ванюшеньке, а тот скучает о Москве и бабке Марье Ярославне, к которой больше привязан, чем к отцу; в ратных же делах и беседах бояр и воевод ничего он не разумеет…

К концу первой недели великого поста, когда было большое совещание у государя, прибыли из Москвы гонцы от Андрея большого с вестью, что на самое заговенье приехал на Москву к великому князю посол от короля Казимира — Якуб-писарь.[204]

— «Зачем ты ему, государь, нужен, — заканчивалась грамота князя Андрея, — нам не сказывает, в тайне доржит. А где ты, мы ему тоже не сказываем, а Яков-то пытает, где ты и как к тобе ехать. Отпиши нам, как с послом нам быть…»

Иван Васильевич заволновался и повелел призвать дьяка Василия Беду, который вместе со двором государя во Владимир поехал.

— Слушайте, бояре и воеводы, — сказал Иван Васильевич, — видать, мне не избыть встречи с послом. Да надобно нам скрыть от литовцев и ляхов ратные наши сборы на Казань. Посему оставлю тут князя Юрия, а сам поеду в Переяславль Залесский…

В это время вошел дьяк Василий Беда и, поклонившись государю, поспешно достал бумагу и чернильницу.

— Пиши, — молвил государь и, помолчав, продолжал: — «Любезные братья!

Посла того Якова вдали от всех дел наших доржите, а пуще от рати казанской. Сказывайте ему, князь-де великий во граде Переяславле Залесском с сыном своим отдыхает от дел своих. Узнав же о прибытии посла от круля, государь допустит его пред очи свои во граде Переяславльском. Пусть дьяк Федор Курицын провожает его ко мне с почетом, но под крепкой стражей. Утре сам еду в Переяславль».

Когда дьяк Беда кончил писать, Иван Васильевич подписал грамоту и обратился ко всем:

— Видать, пронюхали ляхи про наши рати казанские. Шлет круль соглядатая. Зная о сем, будьте на страже, ибо могут и тут лазутчики быть разные: и казанские, и ордынские, и новгородские, сиречь ляшские слуги…

Иван Васильевич поклонился всем и добавил:

— Князя Юрья Василича оставляю тут собя вместо, а вборзе, кончив все дела с послом Казимировым, сам сюды ворочусь…

Показались Ивану Васильевичу в Переяславле Залесском хоромы великокняжеские малыми и тесными, а сад совсем бедным: торчали только из-под снега кусты малины да смородины, вдоль заборов по-прежнему буйно росла рябина и стала еще выше и гуще. Когда же вышел он с Ванюшенькой из сада на черный двор и увидел там ощетинившиеся над снегом кусты бурьяна, сердце его сжалось от приятной грусти.

— Здесь же вот, Ванюшенька, — молвил он сыну, — снегирей, щеглов было видимо-невидимо. Мы с Данилой Костянтинычем тогда совсем еще мальцами были и много же тут ловили птиц и сетями и петлями…

Иван Васильевич задумался, весь уйдя в прошлое и не слушая, что говорит ему Ванюшенька. Он вздрогнул от неожиданности, когда быстро подошел к нему дьяк Курицын и радостно воскликнул:

— Будь здрав, государь, на многие лета! Сейчас привез яз посла королевского и к воеводе в хоромы его на постой поставил.

— Будь здрав и ты, Федор Василич, — приветливо молвил великий князь, — яз тут уж третий день жду.

— Прости, государь, — с живостью заговорил дьяк, — не спешил яз, мысля лучше поздней приехать, чем ране тобя…

— Добре, добре. Право ты мыслишь, — сказал Иван Васильевич, — а пошто Яков-то к нам присунулся?

— Вьюном, государь, он вьется, круг дела ходит, а про дело не говорит.

— А почетно примали его в Москве-то?

— Чего боле. Будто наиверного друга своего…

Курицын тихо, из уважения к государю, рассмеялся и добавил:

— Вызнать, мыслю, хочет что-либо для круля…

Иван Васильевич ходил взад и вперед по протоптанной в снегу дорожке и спокойно беседовал: ни души не было на черном дворе.

— Не без того, — проговорил он с усмешкой, — а нам главное — отослать его борзо ко крулю назад, дабы о рати нашей и о полках много не вызнал. Да спешить надобно к войску.

— Когда ж, государь, ему предстать пред тобой повелишь?

— Утре, пред обедом. Яз его на обед оставлю. После того на постой отвезешь к воеводе… — Иван Васильевич рассмеялся. — Так угостить надобно медами крепкими да водками, дабы один-то он домой никак не дошел. На другой же день, перед завтраком, на прощанье ко мне приведешь, и в тот же день отъехать ему, а проводи его до рубежей наших. Разумеет он по-русски?

Умен ли?

— Хитер и умен, видать, и по-латыньски разумеет добре. Разумеет и по-русски, токмо таит сие. Ласков вельми…

— Так и мы с ним будем, — смеясь, продолжал Иван Васильевич, — токмо до рубежей самых крепко доржи его за стражей, дабы ни от него, ни к нему лазутчикам ходу не было. А теперь иди, не оставляй его одного да вели обед нарядить на утре, как на сей случай подобает. Яз же еще тут по снежку поброжу с сыночком…

Великий князь Иван Васильевич, окруженный немногими боярами, воеводами и дьяками двора своего, принял посольство короля Казимира с Якубом-писарем во главе.

Якуб был впервые на Руси, где все не так, как в Польше, но очень во многом схоже с Литвой. Это особенно бросилось ему в глаза за время пребывания в Москве.

— Теперь мне ясно! — еще дорогой в Переяславль говорил он своему духовнику, отцу Витольду. — Ясно, почему Литва тянет к Москве: Similis simili gaudet.[205] Все же за поездку я многое узнал, хотя москали хитры и скрытны.

— Fxperientia est optima rerum magistra,[206] — вздохнув, подтвердил ксендз Витольд. — Так еще говорили древние римляне.

Якуб самодовольно покрутил длинные седеющие усы и добавил:

— Найдется у меня кое-что к докладу его величеству…

И теперь вот, представ пред великим князем московским со всей свитой и духовником, он силился разгадать молодого государя. Его поразили огромный рост и могучее сложение Ивана Васильевича, его длинная курчавая борода, а главное — глаза. Встретившись раза два со взором государя, он сразу перестал изучать и наблюдать, а только старался скрыть свои мысли и чувства от пронизывающего взгляда этих странных и страшных глаз…

Ивану Васильевичу, в свою очередь, показался посол Казимира необычайным по обличью, поведению и по одежде своей. На Якубе был легкий польский кафтан с оторочкой из собольего меха, без воротника и пуговиц, лишь с застежкой у горла из самоцветных камней. Сняв бархатную шапку с собольей опушкой и с пышным белым пером, он низко поклонился великому князю.

Посол, уже немолодой, был сановит и учтив. Все его повадки отличались большей ловкостью в сравнении с повадками татарских и русских послов, а его нарядная, но простая одежда была красивее, чем у немецких купцов.

Подойдя ближе к государю, Якуб еще раз поклонился, встав на одно колено. За ним также преклонилась и вся свита его, кроме ксендза. Затем, легко поднявшись, посол вручил письмо от короля Казимира, писанное по-латыни. Приветствие же от короля и от себя сказал он по-польски.

Когда весь порядок взаимных приветствий закончился, Иван Васильевич милостиво спросил Якуба:

— Поздорову ли доехал?

Получив почтительный ответ с благодарностями и добрыми пожеланиями в переводе дьяка Курицына, великий князь приказал прочесть письмо короля.

Курицын, отметив, что письмо писано без умаления княжого достоинства, перевел следующее:

— «Пишем мы, Казимир, король Польский и великий князь Литовский, Вашей светлости, Великому князю Володимерьскому и Московскому и иных земель, приятельски и ласково. Посылаем до твоей светлости посла нашего Якова-писаря, слугу своего верного, с нашими речами. Что будет от нас сказывати, твоя светлость ему пусть верит, ибо речи сии суть наши…»

Далее следовали подпись, титулы короля и государственная печать. Иван Васильевич помолчал некоторое время и, обратясь к послу, молвил:

— Ну сказывай речи государя своего.

Якуб-писарь стал на одно колено, а великий князь поднялся со своего места.

— Его величество, — переводил слова Якуба дьяк Курицын, — узнав недавно о кончине твоей благоверной супруги, великой княгини Марии Борисовны, огорчен зело и шлет тобе свое соболезнование и молит господа о царствии ей небесном…

Иван Васильевич омрачился при воспоминании о княгине своей и тихим голосом ответствовал:

— Скажи, Федор Василич, что яз благодарю короля и брата моего за сие внимание к моей горести. Дай бог ему боле счастия в делах семейных, нежели мне, грешному.

Иван Васильевич поклонился и сел, а посол встал с колен, но, видимо, желал еще что-то сказать. Государь заметил это и, кивнув дьяку Курицыну, молвил:

— Пусть говорит.

Посол заволновался и начал нерешительно:

— Сказав все, — переводил опять дьяк, — что надобно экс-оффицио, по должности своей яз прошу разрешить сказать мне нечто моту проприо, своей охотой…

— Пусть говорит, — молвил Иван Васильевич и насторожился.

Великий князь понял, что вся суть дела именно в том, о чем хочет посол сказать «своей охотой»…

Якуб воодушевился и много говорил о падении Царьграда, о захвате турками гроба господня в Иерусалиме, о Третьем Риме и о будущем величии Москвы в деле защиты христианской веры от басурман.

Слушая это, Иван Васильевич усмехнулся и вспомнил о тайном союзе Казимира с ханом Ахматом против Москвы.

Воодушевляясь своим красноречием, пан посол заговорил горячо о его святейшестве папе Павле,[207] при дворе которого живет молодая деспина, дочь деспота морейского[208] Фомы Палеолога, родного брата императора Константина…[209]

Иван Васильевич значительно переглянулся с дьяком Курицыным.

— Деспина красива, — продолжал переводить дьяк речи Якуба-писаря, — правда, она дебела немного, но на Руси любят полных женщин. Умна она зело. Его святейшество папа римский, как о сем известно вашему архиепископу в Кракове, хочет ее выдать замуж, ибо девица давно уже в поре…

— Мы чтим святого отца и молитвенника за всех нас, грешных, — прервал посла Иван Васильевич, — да ниспошлет господь успех его деяниям, ежели такая гребта у него о сей девице есть. Мы же, пан посол, покончив дела наши, лучше за столом побаим о всяких вестях и баснях. Прошу тя нашего хлеба-соли откушать.

Иван Васильевич встал и направился к своему месту за главным столом в красном углу передней, где было собрано к обеду и блестело все серебром и золотом чарок, кубков, солониц, перечниц и горчичниц. Около мисок лежали серебряные ложки, а кругом скамей стояли в нарядных кафтанах дворские слуги великого князя.

Якуб-писарь, оправившись от мгновенного смущения и поняв, что его выступление «своей охотой» успеха не имеет, ловко поклонившись, пошел к княжому столу вместе с ксендзом и русским толмачом, на сей случай к нему приставленным. Свиту его рассадил за другими столами дьяк Курицын, сообразно достоинству каждого из них.

Было уж в полпира, и пьяно все кругом становилось, много уж было съедено разных кушаний и более того выпито водок, вин и медов всяких, когда подали послу серебряный вызолоченный кубок с дорогим фряжским вином.

— Государь тобя жалует, — быстро сказал ему толмач по-польски, — встань, пей за его здравие.

Якуб тотчас же вскочил на ноги, хотя был уже пьян. Взяв кубок, он с глубоким поклоном поблагодарил государя за честь и, пожелав ему здравствовать многие лета, выпил все за единый дух. Потом, держа еще пред собой кубок, весело подмигнул и добавил:

— Гаудэамус игитур, ювенэс дум сумус!

Все поляки из его свиты почтительно заулыбались, не позволяя себе смеяться в присутствии сурового государя. Но Иван Васильевич сам с улыбкой спросил у Курицына:

— Что он сказал таково складно?

— Стих по-латыни, — ответил дьяк, — из школьной песни, сие значит:

«Будем мы веселиться, пока еще юны!»

Государю понравилась эта шутка и веселость уже немолодого посла.

Смеясь, он молвил:

— Жалую тя сим кубком!

Достаточно уж подвыпивший посол забыл о своем непонимании русского языка и, не дожидаясь перевода, воскликнул, прижав кубок к сердцу:

— Бардзо дзенькую и падам до ног светлейшего государя!

Поцеловав кубок, он поставил его на стол возле своего прибора.

Великий князь переглянулся с Курицыным, усмехнувшись одними глазами.

Снова все зашумело кругом разговорами, звоном чарок и достаканов.

Иван Васильевич знаком подозвал к себе Курицына и сказал вполголоса:

— Утре наряди все, как тобе сказывал, к отъезду посла. Приведи его до завтраку проститься и отъезжай с богом. Да гляди, а зачем, сам ведаешь. Яз пойду на малое время отдохнуть к собе, а ты еще пои их да слушай, что бают…

Встав из-за стола, улыбнулся он и шепнул дьяку:

— А папа-то рукой Казимира нас щупает…

Из Переяславля Залесского выехал Якуб-писарь в возке, в котором были с ним только духовник его да двое слуг. Курицын ехал отдельно, следом за посольским возком. Дальше тянулся поезд свиты посольской, окруженный русской стражей.

Посол Якуб и ксендз Витольд долгое время ехали молча. Якуб был совсем трезв и мрачен и от времени до времени посасывал из походной фляги дорогое заморское вино — подарок московского князя на дорогу. Он вспоминал все, что было, что слышал от других, что знал и видел сам, и, медленно обдумывая, подводил итоги своего посольства.

— Умен князь московский, — заговорил он, наконец, со своим духовником, — и силен духом. Многих знал я государей и послов, вертел ими, как мне надо было. А этот зараз непонятным образом меня самого в руки взял, словно на коня узду надел. Н-да!

Якуб досадливо крякнул и, потянув из фляги, добавил:

— Oleum et operam perdidi.[210] Впрочем, одно узнал: князь жениться на деспине не хочет, а сие значит, что папа не будет навязывать нам дружбу с Москвой…

— Обращая мысли свои к богу, могу на сие сказать только словами молитвы господней: Fiat voluntas tua,[211] — проговорил ксендз и набожно перекрестился.

Наступило долгое молчание, и, только закусив дорожными снедями, снова заговорил ксендз Витольд.

— Опасаюсь лишь я, — начал он, — бородатого кардинала, грека Виссариона, и упрямства папы насчет крестового похода против турок.

Виссарион же, служа папе и радея об освобождении родной земли, сможет уговорить князя Ивана на брак…

Якуб вдруг весело засмеялся:

— Ты, отец, мыслишь, что и тут «симилис симили гаудэт» — и борода бороду убедит!..

Ксендз слегка обиделся и сказал сухо:

— Пан забыл, что обе сии бороды у таких умных голов, каких и среди безбородых очень мало…

В тот же день после обеда выехал Иван Васильевич с сыном во Владимир.

На этот раз ехал он в теплом возке вместе с Ванюшей, но сына будто не видел и отвечал ему только на его вопросы, а всю дорогу молчал и много думал о нежданном посольстве короля Казимира. Казалось ему посольство это двойным: папа римский, может быть, хотел узнать через Польшу о возможности заключения брака его с цареградской царевной, а Казимир этим воспользовался. Он подослал соглядатая, дабы узнать, как с турками дела у Москвы, а значит, и с крымским ханом Менглы-Гиреем, которого турки хотят в ханы поставить.

«У папы корысть в том, — думал он, — дабы, приманив родством с царями грецкими, ополчить нас на турок. Желая сего, он Польшу и Литву в мире с нами доржать будет…»

Иван Васильевич усмехнулся и продолжал свои мысли:

«Сих-то, может, он и удоржит, а кто Ахмата удоржит? Боле того, раз война за веру пойдет, тем самым всех татар папа супротив Руси подымет. Поляки же токмо с виду покорятся папе и будут с нами в мире, а тайно не престанут смуту сеять в Новомгороде Великом против нас и с Ганзой будут в союзе…»

— Тату, — перебил его мысли Ванюшенька, — мы в Москву с тобой едем?

— Нет, сынок, во Владимир, — ответил он с легкой досадой.

— Лучше в Москву поедем…

Иван Васильевич больше не слушал, но напоминание о Москве изменило ход его размышлений.

«Может, папа-то, — неожиданно мелькнуло в его мыслях, — ничего и не наказывал Казимиру насчет сватовства? Может, он сам послов в Москву пришлет? Турки же не сей день, то завтра Крым захватят. В Москву мне спешить надобно, опору крепить против Ахмата, а все сии дела заморские — пока только журавли в небе. С Казанью же брат мой Юрьюшка милый и без меня управится…»

На другой день по прибытии во Владимир приказал великий князь собраться всем князьям своим, боярам и воеводам у себя в передней, чтобы думу думать о всех делах ратных и государственных. Но, прежде чем пойти на думу, задержался Иван Васильевич у себя в покое с братом Юрием один на один.

Одевали его тут и Ванюшеньку в шубы дорожные стремянный его Саввушка да престарелый Илейка, который при княжиче дядькой был, пока еще сил хватало.

— Трудные времена, Юрьюшка, — молвил государь брату. — Посольство Казимирово на многое мне глаза открыло. Кончать нам с Казанью скорей надобно, Польша хочет нас с Крымом и с турками поссорить, а тут еще Новгород Великий мутит и с Ганзой заодно. Ахмат же нож на нас непрестанно точит, а удельные не разумеют дел моих, токмо об уделах своих пекутся, о государстве же и не мыслят. Бают еще у нас фрязины, и посол о сем баил, будто папа рымский царевну цареградскую за меня сватать хочет. О сем ты молчи, тобе токмо пока сказываю. Посольство может в Москву быть…

— Какая царевна цареградская? — спросил с удивлением Юрий Васильевич.

— Родная племянница последнего царя грецкого.

— Важно сие, — сказал Юрий, — тетка наша царицей грецкой была, а ежели и ты женишься на царевне грецкой, то сие вельми на пользу роду нашему.

— Верно, — проговорил медленно Иван Васильевич и задумался, но потом, прервав свои мысли, сказал брату: — О сем после. Так вот, разумеешь ты ныне, пошто в Москву мне надобно. Ты тут останешься. Ну идем к боярам. Им сие все по-иному баить буду. Умолчу, о чем им знать не надобно, а после — прямо в сани…

Братья замолчали и быстро пошли к передней великого князя.

Иван Васильевич задумчиво шел по длинным сенцам, чувствуя, как сердце его почему-то усиленно бьется, а потом вдруг Москва вспомнилась и все, что в Москве есть…

— Дарьюшка, — беззвучно прошептал он.

Дрогнул весь — испугался, что слова его Юрий услышал. Тайну сию крепко берег Иван Васильевич, но как только понял он чувства свои, словно плотина в груди его прорвалась, и заторопился он, заметался душой.

— Да, в Москву, непременно сей же день ехать надобно, — сказал он вслух.

— Спеши, Иванушка, спеши, — молвил Юрий Васильевич, — без тобя там никто ничего не сделает. А яз тут смирю Ибрагима, верь мне, Иванушка. Яз уже о воде некое вызнал и придумал, как ее у града отнять. О сем никто из воевод не ведает. Токмо бы нам Казань осадой обложить…

Когда великий князь с братом вошел в переднюю, смолк сразу шум разговоров, и все встали, приветствуя государя.

— Князья, бояре, воеводы, — отдав поклон, заговорил Иван Васильевич, — принимая посла Казимирова, вызнал яз, что король хочет вражду посеять у нас с турками и крымцами. Ради освобождения Царьграда на войну подымает нас против султана. Сам же, как мне ведомо, заодно с Ахматом поход на нас готовит. Турок тоже мутит. Стравить хочет нас с султаном, а сам потом с запада, а Орда с востока на нас ударят. Хитры вельми, а и мы на Москве не лыком шиты. Повисла вот токмо у нас на кафтане казанская собака — первей отогнать ее надобно да прибить так, чтобы не смела потом в пятки нас укусить сзади…

Помните токмо, как ни мала Казань пред Большой Ордой и Польшей, но руки и ноги нам связывает. На сей день потому наиглавно Казань Так смирить, дабы пикнуть не смела, когда другие вороги на нас пойдут. Сие князь Юрий Василич сумеет учинить. Мне ж надобно на Москве быть, с Менглы-Гиреем и султаном турецким немедля сноситься, дабы козни Казимировы пресечь. Собя вместо брата моего Юрья вам оставляю. Приказываю слушать его в ратных делах, как меня. Еду яз сей часец, и кони ждут меня у крыльца.

На миг оборвалась речь государя: увидев среди бояр воевод Ивана Горбатова и Григория Перхушкова, вспомнил он об измене их. Брови великого князя сурово сдвинулись. Глаза его остановились на воеводах, и все, следя за взглядом государя, стали смотреть на Горбатова и Перхушкова, помертвевших от страха.

— Слушать князь Юрья Васильевича, — четко повторил государь, — как меня! За ослушание же, а пуще того, ежели кто, как при отце моем бывало…

Великий князь опять смолк на один миг, гневно поглядев на тех же воевод.

— Ежели кто, — продолжал он медленно, особым своим хриплым голосом, не менее страшным, чем глаза его, — ежели кто норовить ворогам за посулы будет, всем тем едина казнь — головы сымать с плеч велю без милости!..

Последние слова государь сказал громко, почти выкрикнул, и смолк сразу, как отрубил.

Тишина мертвая стала в передней, будто окаменели все от ужаса. Слышно даже, как дышат кругом громко от страха и волнения.

Иван Васильевич обвел всех грозным взглядом и, не сказав ни слова, вышел из передней.

Опамятовавшись от страха, князья и бояре засуетились вдруг и робкой толпой двинулись к красному крыльцу провожать государя.

Глава 13. Рать казанская

Приехал Иван Васильевич в Москву на страстной неделе, апреля пятнадцатого, в самую великую пятницу вечером, и поспел в Архангельский собор к торжественному выносу плащаницы из алтаря на середину храма.

Стоя вблизи плащаницы вместе с Ванюшенькой, Иван Васильевич увидел нечаянно с правой стороны среди молящихся женщин Дарьюшку. Он угадал ее сразу по стану и движениям. Сердце его забилось толчками, а встретившись с ней взглядом, когда она украдкой покосилась на него, загорелся пьянящей радостью, но тотчас же сдержал себя. Помнил он, что в пятницу и субботу нельзя думать ни о любе, ни о жене своей, особенно же в страстную неделю.

Через силу стал слушать он чтение «царских часов», читать которые положено в этот день. Если же терял смысл молитв, то старался думать о делах казанских. Все это отвлекало его, и забыл он как будто о Дарьюшке.

Выходя же с матерью из собора, он совсем смирил в себе греховные волнения и мысли.

За ужином в трапезной у матери он был кроток и ласков, исполненный особого семейно-радостного чувства, которое с детства испытывал в дни великого праздника. Жаль ему было только, что нет с ним брата Юрия, друга детских дней. Вспоминались и отец и Марьюшка, и от всего этого становилось на душе непонятным образом и печальней и чище.

Встретившись глазами с матерью, он понял по взгляду ее и улыбке, что и она чувствует то же, и сам улыбнулся в ответ ей печально и ласково.

Марья Ярославна вздохнула и тихо проговорила:

— А тут без тобя, сыночек, опять Москве горюшко было великое.

Половина посада, почитай, выгорела да товару разного много. Две церкви сгорели. Видал, чай, когда подъезжал-то? Теперь строить надоть.

— Видал, — мрачно ответил Иван Васильевич и досадливо добавил: — Деревянное-то сколь ни строй, красный петух все склюет! Вот, матунька, бог даст, Казань да Новгород одолеем да Орду согоним, из камня на Москве все строить будем…

— Дорого станет, чай, каменное-то?

— Дешевле, матунька, будет один-то раз каменное построить, — резко заметил Иван Васильевич. — Ведь деревянное-то чуть не кажный год заново строим. А что строим? Костры токмо!

— А не зябко в покоях-то каменных? — уж не совсем уверенно спросила сына Марья Ярославна.

— Живут люди, — ласково усмехнулся тот, — бают, тепло, а топят не боле, чем в рубленых. У митрополита пот в каменных хоромах жарче мыльни бывает. Париться можно. Любит старик тепло…

— Яз и сама люблю. Пар костей не ломит. А скажи, сыночек, с Казанью-то как?

— За казанские дела яз покоен: Юрий там. Яз велел ему послать токмо малую дружину на Кичменгу. Казанцы там села грабят и жгут. Хватит и сего, дабы отогнать поганых. Татарове, матушка, токмо в чужие земли впадать привычны, своей же земли боронить не горазды.

— А дале-то как будет? — спросила старая государыня.

— Не ведаю еще, матушка, — вставая из-за трапезы и крестясь, тихо молвил Иван Васильевич. — После вот пасхи помыслю о сем и с воеводами подумаю.

На третий день пасхи, апреля двадцатого, государь созвал думу в своих покоях. Он в этот день особенно хорошо себя чувствовал. Вешнее веселое солнышко и скорое свидание с Дарьюшкой после долгой, казалось ему, разлуки радовали душу его.

Чуял он в себе силу и здоровье, а мысли у него стали вдруг острые и так ясны, что все сразу понимал, о чем бы ни подумал…

Когда собрались все нужные Ивану Васильевичу бояре и воеводы, он заговорил легко и просто, словно читал по карте и видел будто даже очертания на ней земель русских и татарских.

Выслушав потом указания, мнения и вопросы воевод, он безо всякого труда тут же нашел решения всех ратных дел и нарядил, кому из воевод откуда и куда идти с полками.

— Надобно нам, — сказал он, — первой всего непрестанно татар со всех сторон пугать и мутить, изгоном в разных местах нападать, дабы неверные не ведали, куды им метнуться, где наиглавный урон собе ждать! Везде охочих людей подымать, чтобы от них полкам нашим подмога была, а татарским — страх! Князь-то Юрий Василич с войском своим против Казани в лоб идет, а вам, опричь того, Казань со всех сторон теребить надобно: грады и села жечь и зорить во всех местах. Купцов же казанских бейте, суда их на Волге и Каме полоните и в Москву с товарами шлите.

Государь помолчал, как всегда это делал, и через малое время строго приказал:

— Воеводе Руно утре же идти к Галичу с детьми боярскими и казаками.

Из Галича же взять с собой Семеновых детей: Филимонова Глеба, Ивана Шуста и Василия Губу, с воями их. Затем к вологжанам идти, а от Вологды с ними к Устюгу с приказом моим, дабы князь устюжский Иван Звенец шел со своими устюжанами. Ивану же Игнатичу Глухому от городка Кичменги идти с кичменжанами, как и всем, на Вятку-реку, и там, соединясь, почните все вместе пустошить грады, деревни и села по всей казанской земле…

Закончив речь свою, великий князь пригласил всех к обеденной трапезе за праздничный стол.

Ужинал этот вечер великий князь у матери своей, государыни Марьи Ярославны. Плохо слушал он всех, молчал больше, а сердце трепетало и сладко и тревожно и вдруг сжималось от боли, когда вспоминал он о, слухах из Рима.

— Дарьюшка моя, — беззвучно шевелились его губы, — Дарьюшка…

Чуял он, что опять переломится жизнь его, и пил больше крепкого меда стоялого и заморских вин, а в мыслях само собой слагалось: «Перехожу яз за новую межу. Оставлю, пожалуй, за межой сей все радости жизни. Пришли последние деньки моего счастья…»

Казалось ему, что трапеза тянется бесконечно долго, и не хватало уж у него терпения. Наконец все вставать из-за стола начали и креститься, и государь, простившись с матерью и Ванюшенькой, с трудом сдерживая быстроту шагов своих, вышел в сенцы, и дыханье у него захватило и от тоски и от радости.

Видит он Данилушку, который ждет его, а слова вымолвить не может, и руки у него дрожат…

Пошли они молча. Остановился на миг Иван Васильевич у покоев своих — ноги будто отнялись и отяжелели, но вдруг рванул дверь и вошел к себе.

Данилушка торопливо подбежал к распахнутой настежь двери и плотно притворил ее.

Все сразу забыл Иван Васильевич, как увидел сияющие глаза Дарьюшки.

Подбежал к ней и, подняв на руки, стал носить ее, как малое дитя, по покоям своим, целуя в уста и в глаза. А она молчала, но лицо ее все светилось как-то изнутри несказанным счастьем.

До рассвета не спали они среди ласк и объятий и почти не говорили, а называли только друг друга нежными именами…

В пятом часу чуть светать стало. И вдруг среди радостей всех тоска снова холодом охватила сердце Ивана Васильевича.

«Сказать ей аль нет? — мелькало в его мыслях. — А пошто радость ей отравлять, голубке моей? Да и будет ли так? Приедут ли послы-то? А ежели приедут?»

Иван Васильевич перестал думать, — он знал, что и он и все вокруг него решат против его счастья, в пользу Московского княжества. Замер в неподвижности и без мыслей и без чувств всяких смотрел на светлеющие от рассвета окна.

Дарьюшка сразу душой учуяла страшное и горькое сердцу своему. Глядя на Ивана, лежащего рядом с открытыми, будто ослепшими глазами, вдруг побелела лицом и сникла, как обмершая. Потом тихим, покорным голосом промолвила:

— Иване мой, ежели ты оставишь меня, и то не возропщу. Ведаю, не твоя будет в сем воля, Иване, а государева…

— Ничего не ведаю, Дарьюшка, — глухо ответил он и с болью добавил: — Может, минует меня горечь сия, а может, яз сам из собя сердце и душу выну, погашу свое солнце навеки. Он обнял ее крепко, и замерли оба в тоске, как в предсмертный час.

Не прошло и недели после пожара московского, как сгорел посад возле Николо-Угрешского монастыря, что в пятнадцати верстах от Москвы. Основан был монастырь этот знаменитым прадедом Ивана Васильевича — Димитрием Донским по возвращении с Куликовой битвы. Памятуя об этом, игумен монастыря просил помощи у великого князя, говоря в челобитной: «Горело круг самых стен монастырских, и огонь таково велик бысть, что вельми истомно было даже внутри двора монастырского. Много раз и соборный храм загорался, но божиим заступничеством обережен и токмо истлел в некоих местах. Будь милостив, государь, помоги обновити собор, прадедом твоим воздвигнутый…»

Далее говорилось в челобитной подробно о повреждениях храма и исчислялось все, что надобно для его обновления.

Иван Васильевич принимал монастырского вестника в трапезной своей за ранним завтраком. День стоит погожий и теплый, и от садов уж весенней свежей зеленью веет, в покое все окна отворены настежь. Взглянул великий князь на синее небо, по которому только два-три облака белоснежных тянется, и захотелось ему вдруг поскакать на коне под этим небом по зеленым лугам и полям, жаворонков звонких послушать…

— Скажи игумну, — обернулся он к молодому монаху, привезшему челобитную из монастыря, — сего же дня приеду к нему на обед. Поспеши посему обратно, дабы к моему приезду игумен-то все успел. Пусть соберет точно все исчисления по обновлению храма.

Иван Васильевич метнул взглядом на монаха и добавил:

— Есть среди братии строители, рубленики, каменщики и прочие?

— Есть, государь, — отдавая по-монастырски низкий поклон, живо ответил монах.

— Как приехал-то?

— Верхом, государь.

— Пусть игумен и строителей своих соберет. Погляжу на них да побаю и с ними.

Государь усмехнулся и молвил:

— Ну, с богом! Гони в монастырь, а яз к обеду буду…

Монах вышел, а великий князь, обратясь к Даниле Константиновичу, сказал весело:

— Хочу вешним духом подышать, да и самому у них увидать все. Вели-ка Саввушке снарядить коней да взять у Ефим Ефремыча стражи, сколь надобно…

У монастырских стен Ивана Васильевича встретили со звоном колокольным. В воротах ждали его, с игумном и архимандритом во главе, весь клир и вся братия монастырская с хоругвями, крестом и святой водой.

После краткой молитвы и пенья «Христос воскресе», как в пасхальные дни полагается, игумен предложил государю оказать честь разделить с ним монастырскую трапезу.

Иван Васильевич, поцеловав крест и приняв благословение, ответил:

— После сие, отче. Сей часец вот храм оглядим со строителями. Жди меня в покоях своих…

Великий князь быстро пошел к собору, окруженный монахами и спешившейся стражей. Храм был сильно поврежден: прогоревший купол его осел, оголившийся крест покривился и торчал на железном шесте, а у подножия его вздыбились покоробившиеся листы железа. Обгорела кое-где и крыша, особенно на южном приделе.

Строители монастырские оживленно говорили между собой, вперебой указывали государю разные повреждения от огня, и хотя все были в рясах, но теперь совсем не походили на монахов ни голосами, ни повадками.

— Нам, государь, — говорил один из монахов, крепкий мужик с седеющей бородой, — нам не только дерево и камень понадобятся. Нам гвоздей надобно, железа плющеного, рам свинцовых для окон и, ежели твоя милость будет, слюды светлой, большим листом…

— А коли и мелка будет и не очень светла, — словно испугавшись слишком большого запроса, прервал говорившего седобородый монах, — то нам и сие добро, хоша бы токмо храм-то малость посветлить…

— Еще, государь, — скромно обратился к великому князю молоденький монашек с умным, светлым лицом, — огнем-то роспись сожгло и дымом зачернило. Надоть нам краски купить, ништо же есть у нас красильного-то…

Иван Васильевич всех выслушал и осмотрел все. Заходил он и во храм: и внутри было много попорчено росписи от копоти и жара огненного.

— Краски-то, государь, — скромно, но настойчиво твердил юный монах, — вельми трудно купить. Их ведь из Кафы купцы привозят, а продают токмо за серебряные рубли…

В конце трапезы у игумна подали сладкого грецкого вина в серебряной сулее. Из этой же сулеи, наполнив ранее золотую чарку государя, налили себе и святые отцы — игумен и архимандрит. Выпили за здравие Ивана Васильевича, продолжая потом беседу насчет обновления храма и денежных средств монастыря. Игумен пригласил для этой беседы и келаря и казначея.

— Пошто, — шутливо спросил великий князь, — милости моей просите?

Мало ли у вас угодий монастырских, да и серебреца, поди, достаточно?..

Игумен покачал головой и молвил:

— И… и, государь, кто теперича не вступается в наши волости и селы монастырские! Нам ныне же много землицы надобно, дабы больше холопов на пашню сажать; дабы они как сироты были, дабы из них поболе стало в селах полных людей, сиречь страдников.[212] Сии хлеб нам дают не токмо для прокорма, а и на продажу ради денег серебряных…

Иван Васильевич усмехнулся и молвил:

— Вот, отче, из сих денег и возьмите на обновленье-то. Тут вот, у собора, инок один все на краски молил…

— Иде же деньги у нас, государь, — воскликнул отец казначей, — иде же деньги? Нет, почитай, у нас серебряников.[213] Сребро мы добрым людям ссужаем, а сребром-то и они не все рост платят!..

— Норовят они серебрецо-то боле у собя доржать, — вмешался отец келарь, — нам же норовят токмо церкви наряжати, монастырь и двор тыном обносить, хоромы ставить, пахать, сады оплетать плетнем, на невод ходити, пруды прудити, на бобры в осеннее время идти да бортничать…

— А пешеходцам[214] что у вас деять положено? — спросил он, забавляясь жадным стяжанием людей божиих.

— От сих, почитай, нету прибытка совсем, — загорячился отец келарь. — Токмо к празднику рожь мелют и хлебы пекут, пиво варят и на семя рожь молотят, а лен даст игумен в селы, и они сети плетут и неводы наряжают, таково и все их изделие!..

Великий князь перестал смеяться и сурово поглядел на монахов.

— Жаднущи вы, отцы святые, — сказал он, — с одного вола две шкуры драть хотите. Мало вам, что хлебом берете — и в поле стоячим и в житницах, баранами, гусями и курами, яйцами, сырами да маслом и рыбою всякой! Вы и оброк еще берете, помногу рублей серебро монастырское в рост даете. Куда вам денег столь?

Иван Васильевич помолчал и добавил:

— Поперек пути государству стаёте. Все токмо в свои руки взять хотите, а у государства есть и вольные слуги: ратные люди княжие и боярские и дети боярские. Не разумеете того, что татары еще ходят круг Руси, как волки круг стада. Побьют они нас, и храмы божии и святые обители на дым пустят. Митрополит Иона, богом от нас призванный, разумел сие…

За столом все замолчали. Государь медленно пил заморское вино, и было на душе его беспокойно. Не все было так просто, как сам он думал. Монахи переглянулись между собой, и это заметил Иван Васильевич и понял, что они будут обороняться.

— Государь, — заговорил тихо и покорно игумен, но глаза его хитро сверкнули, — прав ты в добром своем помысле. Токмо аз, грешный, скажу: вотчинники и набольшие — князи и бояре, и наимелкие — дети боярские, боле нас берут. Одни хлебом и прочим берут наполовину, а другую половину — сребром. Иные же берут токмо оброки со всех сирот и токмо деньгами…

— Истинно так, истинно, — дружно подхватили отцы духовные.

Иван Васильевич ничего не сказал, на это, только глаза его поочередно остановились на каждом из собеседников, сразу смутившихся и оробевших.

— О сем яз думать буду, — проговорил он глухо, — и содею потом, как надобно.

Резко поднялся он из-за стола и, перекрестившись, сказал:

— Пришлю вам своего зодчего Василия, Димитрия Ермолина сына, с нужным припасом, которого у вас нет. Дивно возобновил он по воле матери моей церковь, что заложена княгиней прадеда моего, князя Димитрия…

Всю дорогу от Николо-Угрешского монастыря до самой Москвы думал Иван Васильевич о разговоре, случайно возникшем за столом у игумна. Впервые так ясно почуял он, как много противоречий между людьми разных сословий. Это ошеломило его и лишило ясности мысли.

Близ самой Москвы увидел Иван Васильевич небольшое село подмосковное и, подозвав стремянного своего Саввушку, спросил:

— Чья сия вотчина?

— Бают, государь, Трофим Гаврилыча Леваша-Некрасова, из боярских детей…

— Гони во двор, извести, что князь великий едет к нему…

Ивану Васильевичу не терпелось самому увидеть, как мелкие вотчинники живут, каково у них сиротам и прочим черным людям.

Когда он подъехал ко двору, у ворот стоял уж дворский со всеми людьми дворовыми. Все были без шапок и земно кланялись.

— Кой из вас дворской? — спросил государь, нахмурив брови.

— Я, государь. Пров, сын Семенов…

— Где ж господин твой? Как его звать и как он смел не почтить государя своего?..

Оробев совсем, кинулся Пров Семенов на колени.

— Не гневись, государь, — заговорил он. — Господин наш, Трофим Гаврилыч Леваш-Некрасов, на рати казанской с конниками своими.

— Встаньте, — сказал Иван Васильевич.

Дворский и все слуги встали.

— Ну, сказывай, Пров, — продолжал государь, — какая у вас вотчина и как живете.

Дворский нерешительно оглянулся на прочих слуг, но, ободрившись, отвечал великому князю:

— Вотчина господина нашего не велика, государь. Сие село Никольцы, иде вот хоромы его и двор, да две деревеньки недалече отсель: Старая Глинна да Новая Глинна. Я же у господина моего слугами ведаю и поселением, что за двором его числим. Опричь того, и крестьянами ведаю в деревнях. Там есть у меня помощники — ключники и тивуны…

— Сколь всего четей-то[215] в вотчине? — перебил дворского Иван Васильевич.

— Всего, государь, двадцать восемь четей с половиной. Из них девятнадцать четей — за крестьянами, шесть — за слугами, а три чети — хозяйские…

— Кто пашни-то пашет?

— Свои люди, государь, господские…

— Оброк платят!..

— Всякое, государь, и работу иную деют, а боле оброк, ибо ныне без денег-то ништо купить не можно. Господин же наш, слуга твой, как с Казанью вот рать зачалась, воев нарядил. Без серебра-то и нарядить нельзя было бы…

— И серебро в рост даете?

— Добрые люди берут и рост платят, как и в твоих вотчинах, государь…

Иван Васильевич потемнел лицом и, махнув рукой, молча поехал вон со двора.

Невеселые думы он думал, вспоминая непрерывные тяжбы меж монастырями, вотчинниками и сиротами. Все ныне друг с другом грызутся на Руси.

— Как же с татарами биться и прочими ворогами? — шептал он беззвучно. — На кого более опереться можно?

Вечереть уж начинало, когда прибыл Иван Васильевич в хоромы свои и хотел было идти к матери, но встретил в сенцах дьяка Курицына. Обрадовался ему государь и воскликнул:

— Будь здрав, Федор Васильевич! Когда прибыл?

— Живи многи лета, государь, — ответил Курицын. — Вборзе прибыл яз после того, как отъехал ты в монастырь Угрешский…

— Иди скажи Данилушке, что яз у собя с тобой буду ужинать, в своей трапезной…

Сидя за ужином, Иван Васильевич, проголодавшись от прогулки, ел молча, слушая донесения дьяка.

— Посол-то Яков, — говорил, посмеиваясь, Курицын, — ехал в возке своем, яко в тесном заключении. Не то чтоб неволей, а пил все, под конец уж и ксендз его стал с ним пить. Не беспокоил их яз. Мыслю токмо, прав ты, государь, — про татарские дела Казимир вызнать хотел. Не для папы посла-то слал, а для хана Ахмата…

— Может, и так, — усмехнулся великий князь, — токмо все же у папы, видать, есть помысел сватовство начать. Сие и Казимира и Ахмата тревожит.

Пождем, но чую, послов к нам и папа пришлет…

Великий князь задумался и, вспомнив разговоры свои с игумном и с дворским Леваша-Некрасова, заговорил с досадой:

— А яз тут новые дела узнал нечаянно. О том, о чем мы доселе и подумать не удосужились!..

Иван Васильевич рассказал дьяку о новых переменах в вотчинах монастырских, боярских и прочих, о тяжбах за землю, о том, что хлеб ныне не столь на кормленье идет, сколь на продажу за деньги, про денежные оброки и про выдачу на тяжелых условиях денежных ссуд крестьянам ростовщиками-земледельцами.

— Вишь, как круг нас сталось, а мы на сие сквозь пальцы смотрели! — воскликнул государь. — Без нас сие идет, мимо государства идет, будто река меж берегов сама по собе…

— Так оно и есть, государь, — сказал Курицын, — все по воле божьей деется…

Иван Васильевич усмехнулся и резко промолвил:

— Река-то течет по воле божьей, о том спору нету, а люди-то, где нужно, могут чрез нее мост построить, а где плотиной запрудить, рукава отвести, дабы не брега зорила, а зерно на мельницах молола…

Федор Васильевич с изумлением взглянул на великого князя и радостно воскликнул:

— Как ты, государь, мудро обо всем мыслишь!

— На сей же вот часец, — хмуро отозвался Иван Васильевич, — не нахожу яз пути правого. Ведаю, нельзя реку на ее токмо волю пущать, а что содеяти, не ведаю. Монастыри без меры тягчат сирот, а сами чернецы токмо чревоугодием и пьянством живут. Много захватили монахи земли-то и токмо сами корыстятся, а какая от сего польза государству? Вотчинники все вот — крупные и мелкие — тоже за землю друг друга грызут, яко волки лютые, а какие грамоты измыслить — не ведаю. Надобно же такие уложить правила, дабы богатые и сильные не сожрали друг друга из-за корысти своей, а из сирот и черных людей коней бы токмо пашенных не изделали!..

Государь злобно усмехнулся и добавил:

— Эдак они и от государя своего всех людишек под свою руку возьмут и воев мне не оставят, обессилят государство-то не хуже удельных. Можно ли им волю такую дать?

Государь замолчал, молчал и Курицын. Волнение Ивана Васильевича постепенно улеглось, и молвил он раздумчиво:

— Ежели грамоты судные собрать все и княжие грамоты? Может, там на сие разрешение есть? Может, и уставные грамоты к наместникам помогут нам…

— Верно, государь, — обрадовался опять Курицын. — Ты вот токмо что сказывал об уложенье правил. Вот и мыслю яз, повели дьякам нужные тобе правила сыскать в грамотах, о которых ты поминал. Добре же было поставить над ними дьяка Андрея Ивановича Жука: человек сей сметлив и хитер в разумении грамот…

Государь развеселился и сказал:

— Верно сне! Как решено нами, так и сотвори от моего имени. Дело сие долгое, но государству без сего быти нельзя…

Обернувшись к вошедшему дворецкому, он, смеясь, добавил:

— Дай-кось нам, Данилушка, фряжского малость, за дело доброе с Федор Василичем выпить надобно…

Когда Данила Константинович вышел, великий князь сказал дьяку вполголоса:

— Опричь того, есть у меня дело, которое немедля сотворить надобно.

Утре же найди человека верного и пошли к Даниару-царевичу, дабы ссылался царевич с Менглы-Гиреем от твоего имени, но токмо устно, без грамот. Пусть обещает ему помочь от нас против братьев, которые с Ахматом. Ежели бог не даст удачи ему, приму к собе, как брата, а ежели бог даст ему на отчий стол сесть, то и тогда ему помочь наша против Ахмата надобна будет.

Сотворим союз вечный, а все вороги его — наши вороги, а наши вороги — его вороги, и други наши едины…

Вошел Данила Константинович с двумя кубками заморского вина.

— За благополучие дел наших! — сказал Иван Васильевич, чокаясь с дьяком.

— За здравие государя моего, — ответил тот.

К концу уж приблизился май, когда дошли до Москвы первые вести о войске московском — от воеводы Ивана Руно. Обедал в этот день государь у матери своей. Все были весьма рады вестнику, сопровождавшему с воинами караван торговых судов, захваченных у купцов татарских. Суда эти стояли уж на Москве-реке возле Кремля, у самых Чушковых ворот.

— Как тя именем величать? — спросил государь боярского сына, когда тот отмолился и сказал здравицы государю и государыне.

— Зовут мя, слугу твоего, Трофимом, а по прозвищу — Леваш-Некрасов…

Иван Васильевич лукаво усмехнулся и молвил:

— Ведаю о тобе, Трофим Гаврилыч…

Леваш изумился и проговорил растерянно:

— Истинно, государь, Гаврилычем величают по батюшке-то…

— Ну сказывай, Гаврилыч, сказывай, что воевода-то повестует, — ласково молвил великий князь.

— Повестует он так: «Будь здрав, государь, на многие лета! Право ты сказывал, не умеет татарин землю свою оборонять. Везде татар мы бьем. Мы все, сойдясь вместе под градом Котельничем, повоевали всю черемису по Вятке-реке. Пошли засим по Каме-реке на низ да там воевали до Тамлуги и много гостей татарских побили, товару у них великое множество взяли и суда их со всем добром тобе шлем на Москву с боярским сыном Трофимом Левашом.

До перевозу татарского ходили мы по Каме и вверх воротились подобру-поздорову. И в Белу Воложку ходили и там вызнали: были тут казанские татары, двести конников, да, коней пометав возле Воложки у черемис, пошли они на судах вверх по Каме-реке. Тут воеводы, подумав, набрали из своих людей семь насадов[216] и отпустили с ними меня, Ивана Руно.

Догнали мы поганых, а те, увидевши нас, выметались на брег. Яз же повелел своим и на суше их гнать. Забежали поганые за речку некую малую. Засев у речки, стали с нами биться. Одолели мы их и тоже, забежав за речку ту, перебили всех, поймали живыми токмо воеводу их Иш-Тулазия, сына князя Тархана, да другого бердышника.[217] А наших на том бою поганые убили токмо двух человек, а раненых у нас шестьдесят, и милостью божьей все живы.

Оттоль пошли на Великую Пермь, ныне же идем к Устюгу. Полон татарский ведем тобе, государь, в обход Казани, а Леваш-то ранее меня придет на Москву…»

— Ну слава богу, — весело сказал Иван Васильевич и добавил: — Садись-ка за стол с нами, Трофим Гаврилыч, выпей вот чарку водки двойной да закуси.

— Данилушка, — молвила старая государыня, обращаясь к дворецкому, — налей-ка гостю-то дорогому, а ты кушай во здравие да скажи, какие товары на судах у тобя?

— За здравие государя моего и государыни, — вставая со скамьи, провозгласил Леваш и выпил стоя.

Затем снова сел на кончик лавки и заговорил:

— Всякие товары есть, государыня, ковры шемахинские и кизилбашские.

— Да ты закуси ране, Гаврилыч, — перебила его Марья Ярославна, а дворецкий по ее указанию подал гостю на малом блюде кусок жирной буженины копченой и хлеба.

Леваш съел предложенное ему очень быстро, чтоб не заставлять государыню долго ожидать рассказа. Встал, перекрестился и, поблагодарив государей, продолжал говорить стоя.

— Опричь ковров, государыня, — рассказывал он, — есть сабли дамасские с золотыми насечками, каменья самоцветные, шелка китайские, а из ганзейских товаров: сукна цветные и бархаты разные, посуда всякая — золотая, серебряная, кубки и чаши хрустальные. Серьги с самоцветами, золотой и серебряной казны много. Ножи есть, топоры, серпы, иголки, гвозди, слюды много оконной…

— Сие мне надобно для церкви в Угрешской обители, — перебил его Иван Васильевич и спросил: — А краски есть?

— Есть, государь, и еще много всего, не упомнишь сразу-то.

Старая государыня весело улыбнулась и молвила:

— Пойдем, сыночек, поглядим суда татарские?

— Пойдем, — ответил государь. — А ты, Данилушка, собери кого надобно, дабы товары сии принимать, опись всему добру изделать и в казне нашей схоронить. Да стражу нашу кремлевскую у лодок поставь, скажи о сем Ефим Ефремычу…

Вот и двадцать седьмое мая, когда, говорят, последние цветы весенние в садах доцветают, а вскоре и рожь начнет колоситься. С этих дней все по-летнему: хоть и цвету еще много, да уж дух в полях и лугах не тот — свежести вешней не чуется, солнце сухим жаром печет. Но звонко еще бьют на зорях перепела, во ржах скрипят коростели, а с болот и речных камышовых крепей бугай-птица ревет низким голосом, словно бык в стаде. По ночам и земля в зное томится, словно пьянясь буйным своим плодородием.

Веселые, добрые дни стоят, лучшее время в году, но нерадостно на Руси — продолжается рать казанская. В тоске и тревоге душа у великого князя. Сидя в покоях своих, на любимом месте у открытого окна, думает он, как развязать все узлы, как разрешить неразрешимое. Словно кольцом, опоясана Русь вражьими силами: на западе — литовцы, ливонцы, поляки, немцы, а с северо-востока, с востока и юга — татары казанские, сибирские, ногайские, Большой Орды и прочие и еще народы языческие разные — черемисы, мордва, башкиры и другие…

— И не токмо иноверцы грозят, а и свои православные, — шепчет он задумчиво, — и Новгород Великий, да Псков, и Тверь, а Вятка вот и к Казани пристала. Ганза же немецкая корни давно пустила в Новомгороде и в Казани. Многие из православных ради корысти своей, как Иуда, продадут Русь за тридцать сребреников… Думает он об удельных вотчинниках, о князьях и боярах, и у него веры нет им. Думает о монастырских вотчинах, и духовным не совсем верит. Усмехнулся, вспомнив юродивого из Чудова монастыря, которого бабка велела батогами бить. Вспомнил и слова бабки: «Богу молись, а попам не верь…»

Вспомнил и возразил покойной княгине вслух:

— Нет, бабунька, попам яз в одном верю. Они русскую землю иноверцам не отдадут. Сии не Иуды, а токмо жаднущие, но и сим погубить могут.

Обратят сирот всех в своих коней пашенных!..

Иван Васильевич порывисто встал со скамьи и заходил вдоль покоя своего, бормоча в гневе:

— У кого ж мне опору сыскать? У кого?!

Думал он о судных грамотах, о законах…

— Сие — долга песня!

Вдруг в мыслях его просветлело, будто огонек среди тьмы замигал.

— Токмо на детей боярских и на воев надо опираться, — воскликнул он, — токмо ими державу свою крепить!

И ясно ему стало, как это сделать…

В дверь постучал и вошел Федор Васильевич Курицын, веселый и радостный.

— Какие вести? — быстро спросил его Иван Васильевич.

— Князь Федор Хрипун-Ряполовский ходил от Нижнего до Казани, где возле Звенича бора побил он наголову царский двор. Полон захватил, а среди полонян воевода их, наиславный князь казанский Хозюм Бердей. Хочешь, государь, князя сего зреть? Токмо что привели его с полоном…

— Утре, — отмахнулся великий князь. — Пусть отдохнет. Заложником будет. Ты с ним после поговори, а потом и мне скажешь. Сей же часец передай полон Ефим Ефремычу и укажи по чину, кого и где в затворе доржать.

Да кто полон-то привел?

— Емельян Парфенов, сын боярский, из дружины московской князя Федора…

— Пусть утре, после завтрака, у меня будет. Благодарить буду воеводу и дружин его. А сам воротись, скажу тобе кое-что…

Когда дьяк Курицын вышел, Иван Васильевич грустно поглядел на Данилу Константиновича и, положив руку на плечо его, тихо промолвил:

— Скорбь ко мне подступает, Данилушка. Нет власти мне над счастьем своим и в горечи своей хочу видети ныне Дарьюшку мою кроткую и так же, как и яз сам, злополучливую… Голос его задрожал, и отошел он к окну, а дворецкий, опустив голову и уходя, глухо промолвил:

— На все воля божия и твоя, государь…

— Токмо не моя! — горестно воскликнул великий князь. — Не моя воля, Данилушка…

Не оборачиваясь, он сжал руками подоконник и смотрел в окно широко открытыми глазами, но ничего не видел и ни о чем не мог думать…

Так застал его и возвратившийся Курицын.

— Государь, — сказал дьяк громко, — исполнил яз волю твою.

Иван Васильевич вздохнул и обернулся, Лицо его было спокойно и даже сурово. Медленно отойдя от окна, сел он на скамью. Помолчав некоторое время, сказал глухо:

— Садись, Федор Василич, и слушай. Вникай глубже в речи мои. Ведаю, что уразумеешь все. Последнее, что яз тобе сказывал о вотчинах и что мы решили об уложении правил из судных грамот, будем о сем говорить. Токмо на сей часец нам сие подспорья не даст. Надо еще и другое. Надо род московских князей, род Ивана Калиты и Димитрия Донского еще выше на Руси поставить над всеми не токмо удельными, но и над великими князьями. Тетка моя родная царицей была цареградской. Яз могу быть по родной племяннице последнего царя грецкого к царскому роду сему причастен, также и дети мои… Разумеешь?

— Разумею, государь, — ответил дьяк.

— Сие важно и для-ради сговора с прочими государями христианскими, — продолжал Иван Васильевич. — Легче будет нам сноситься с ними и слободней торговать с их земляками, а может, и докончания иметь против татар… И во многом от сего польза государству. Но наиглавно-то что?

— Москва-то будет Третьим Рымом…

Великий князь досадливо махнул рукой.

— Наиглавное, Федор Василич, что для всей Руси православной станет великий князь московский единодержавным государем русским. Все сироты пойдут за Москвой тогда еще более, а мы, силой их укрепясь, татар скинем.

Князей же всех под нози своя покорим! И в государстве нашем всем легче жить будет…

Великий князь, слегка побледнев и помолчав немного, сказал тихо:

— Иди, Федор Василич, притомился яз…

Глава 14. Смирение царя Ибрагима

В тысяча четыреста шестьдесят девятом году, февраля одиннадцатого, прибыло на Москву к великому князю посольство необычное и для всех нежданное. Прибыли из Рима от кардинала Виссариона Георгий Траханиот, по-русски его звали Юрий Грек, а с ним Антон Джислярди, родной племянник Ивана Фрязина, который издавна был денежником у великого князя московского.

Послы привезли государю лист, а что в нем писано кардиналом было, все с ведома самого папы римского.

Узнав о содержании грамоты Виссариона, Иван Васильевич принял послов итальянских келейно у себя в покоях. При нем был только дьяк Курицын да малая стража.

Одежды у послов кардинала показались великому князю по краскам и покрою своему скоморошьими и предосудительными. Юрий Грек был с бородой, и одеяние его было степеннее: широкий кафтан, весь в складках, с двумя поясами — один, узкий, на обычном месте, другой, широкий, на животе. На широком поясе висел кожаный мешочек с деньгами, туго перевязанный шнурком.

Самый кафтан у Юрия Грека был двухцветный: правая половина желтая, а левая красная. Кафтан короткий, только до колен, а ноги в одних длинных чулках: на правой ноге — красный, а на левой — желтый. Красная нога была обута в желтый длинноносый башмак, а желтая нога — в таком же башмаке красного цвета. Голова же у него повязана была широким синим поясом, короткий конец которого лежал на спине, а длинный спускался на грудь и, перекинутый через руку, висел до колен.

Вглядевшись в это странное одеяние, Иван Васильевич заметил еще, что в разрез желтой половины кафтана высовывалась рука в красном рукаве, а в разрез красной половины — в желтом рукаве.

Еще неприличнее показалось государю одеяние молодого бритого итальянца Джислярди. Он даже переглянулся с Федором Васильевичем, а стража княжая еле сдерживала улыбки.

У молодого итальянского дворянина на голове был навернут такой же пояс, как и у Юрия Грека, но ярко-кровяного цвета. На плечи накинута короткая безрукавка из леопардовой шкуры, лежавшей на спине, как широкий плащ. Безрукавка была очень короткая, чуть пониже бедер. Из-под нее высовывались руки в рукавах кровяного цвета, а в вырез у шеи виден был такого же цвета ворот, а под ним — белый ворот исподней рубахи.

Ноги же молодого итальянца видом были непристойны: можно было бы подумать, что он совсем без портов, если бы порты его, обтягивающие обе ноги, как длинные тонкие чулки, не были бы из цветных тканей. Правая нога от бедра до самого носка спереди синяя, а другая половина ее, сзади, желтая; левая же нога от бедра до носка спереди желтая, а сзади от бедра до колена синяя, а от колена до пятки — белая.

— Словно чиж со щеглом, — беззвучно шевельнул губами Иван Васильевич и, чтобы скрыть усмешку, сказал ласково:

— Слушаю вас.

Послы поклонились, став на одно колено, и, поднявшись, поклонились опять, но уж только в пояс.

Заговорил Грек, сильно сюсюкая и не выговаривая звуков «ч», «ц», «з» и «ж». Дьяк Федор Васильевич с трудом разбирал его речь и медленно переводил:

— Архиепископ грецкий Виссарион, ныне кардинал его святейшества, молит господа бога, государь, о твоем здравии на многие лета. После грозной и скорбной гибели Царьграда отец Виссарион с рвением печется о царском роде Палеологов. Наставник он и попечитель царевичей и юной сестры их. На сем яз кончаю и передаю тобе сей лист…

Юрий Грек отдал лист дьяку Курицыну и, опять поклонившись великому князю, отступил подальше от него, как этого требует на Западе порядок почитания государей.

— Погляди, Федор Василич, как писано, и читай, — молвил Иван Васильевич.

— Писано, государь, как подобает к тобе писать, — сказал Курицын.

— Читай мне токмо наиглавное. Какой речью сей лист писан?

— По-латыньски, государь, — промолвил дьяк и стал читать: «Есть в Рыме деспота морейского, Фомы Ветховсловца от царства Константинограда, дочь его, именем Зоя, православная христианка. Восхочешь взять ее собе супругой, яз сие сотворю и пришлю ее в твое государство. За ней уже присылались[218] король французский и герцог великий меделянский,[219] но она не хочет в латыньство…»

Федор Васильевич поклонился государю и добавил:

— Все, государь. Как прикажешь?

Иван Васильевич невольно закрыл глаза, но пересилил себя и тотчас же открыл их.

— Прими подобающе послов кардиналовых, — сказал он своим обычным голосом, — наряди корм, покои и все прочее. После придешь, когда позову! Теперь же идите все…

На другой день утром, после завтрака, с разрешения великого князя допущены были в покои его для беседы итальянцы-братья: Карло, приехавший из Рима, и Иван Фрязин вместе с племянником их обоих, Антоном Джислярди.

Иван Васильевич хотел поболе вызнать о Риме, а главное о папе, дабы ведать, какие наказы давать послам своим и какие подарки отправить папе, чтобы не было у того худого мнения о Москве и о нем, государе московском…

Великий князь сидел за столом, а подле него стояли справа дьяк Федор Курицын, а слева дворецкий Данила Константинович.

— Федор Василич, — обратился государь к дьяку, — яз токмо приму сих фрязинов и отъеду к митрополиту. Ты же тут один угостишь их, а Данила Костянтиныч в сем поможет тобе. Помни токмо, что яз тобе сказывал, и все вызнай об их обычаях рымских и на что у папы-то задор есть, дабы знать, какие подарки ему давать. Пои, не жалей. Иван Фрязин пьяница и во хмелю хошь много и наврет, но и правду по хвастовству своему скажет. Да ты и сам, Федор Василич, разумеешь сие. Яков-то писарь хитрей был, а спьяну забыл, что по-русски не разумеет. Не забудь и про турок вызнать, о какой рати против них папа мыслит.

Ефим Ефремович доложил о приходе итальянцев.

— Пусти их, Ефимушка, — молвил Иван Васильевич и, улыбнувшись, добавил: — Да скажи страже-то, не фыркали бы собе в бороды и рукава, глядя на щеглов сих рымских.

Все рассмеялись, государь же, остановив их, приказал:

— Ну, веди послов-то, Ефим Ефремыч. Да повели там, возок бы мне подали. К отцу митрополиту поеду.

Начальник княжой стражи вышел, а великий князь добавил, обращаясь к дьяку:

— При мне за стол их не сажай. Дам им испить здравицу, а отыду, тогда сажай и пируй с ними. После дойдешь ко мне. Буду яз, как ворочусь от митрополита, в хоромах у старой государыни. Обедать у ней буду…

Итальянцы и племянник их Антон вошли с низкими поклонами и, остановясь шагах в пяти от великого князя, встали перед ним на одно колено, а Иван Фрязин сказал ото всех по-русски:

— Челом бьем тобе, государь, живи многая лета.

— И вы здравствуйте, — молвил Иван Васильевич, сделав знак, чтобы они встали с колен.

Затем дворецкий Данила Константинович подал послам на подносе три серебряных кубка с заморским вином. Иван Фрязин взял кубок первым и, держа его перед собой, опять за всех провозгласил здравицу государю.

Иван Васильевич поблагодарил и, встав из-за стола, молвил:

— О том, что мне довести хотите, скажите дьяку моему, а сей мне передаст. Яз же сей часец еду к митрополиту…

Кивнув головой, он вышел из трапезной, сопровождаемый низкими поклонами.

Этот день государь обедал, как обычно, когда тайные беседы вел, у матери своей. Да и Ванюшеньку повидать хотел он: отрок уж совсем возрастал и стал лицом походить на свою покойную мать. Недоволен был Иван Васильевич сыном, что мало еще вникает он в дела государства, но, видя у него прилежание к наукам разным и к военному искусству, любил его нежно.

От митрополита государь приехал прямо к столу, а к концу обеда пришел и дьяк Курицын.

— Ну как отец-то Филипп мыслит? — спросила Марья Ярославна у сына.

— Так же, как и яз, — глухо ответил Иван Васильевич, — спешить некуда, вызнать все надобно…

— Истинно, сыночек, истинно, — одобрительно кивая, заговорила княгиня. — Жена-то не сапог, с ноги не скинешь. Жениться ведь недолго, да жить-то ведь долго, а то и весь век…

Иван Васильевич стиснул зубы, но, притворно позевнув, продолжал ровно и спокойно:

— Митрополит Филипп баит, может, папа-то рымской опять нас к унии понуждать будет? А может, царевна-то сама унию приняла в Рыме? Может, она, став княгиней московской, латыньство сеять будет среди православных?..

Великий князь замолк вдруг, поймав подозрительный, тревожный и недоброжелательный взгляд Ванюшеньки… «Разумеет, что ему мачеху берут», — подумал он, но вслух продолжал тем же ровным голосом:

— Митрополит хочет Юрия Грека повыпытать. К собе позовет на беседу и трапезу, а у него есть некий книжник, именем Никита Попович, зело хитер он во святом писании и разумеет по-грецки. Сей Никита будет вызнавать все про Виссариона и папу. Митрополит баит: «Пусть поживет Юрий Грек на Москве подоле…»

Иван Васильевич немного подумал и, обратясь к матери, спросил:

— Поманить, может, сего Грека к собе на службу, вотчину пожаловать?

— А пошто не поманить? — ответила старая княгиня. — Отец твой вотчины давал и татарам, ежели польза от сего была. Грек же Юрий не татарской веры, а единой с нами, христианской.

Иван Васильевич вопросительно взглянул на дьяка Курицына.

— И яз так мыслю, государь, — быстро ответил дьяк. — Надобен нам такой человек на службе, а слугой он, мыслю, будет верней Ивана Фрязина, денежника, а как за сие награждать, ты сам, государь, лучше меня разумеешь…

— Подумаем еще о сих делах вместе со всей родней нашей, с митрополитом и боярами. Ласкать же сего Юрья надобно: от него много вызнать можно о Рыме, о папе, и о Виссарионе, и о прочем, Ивану-денежнику мало яз верю: сей за деньги на всякое воровство пойдет. Токмо и такой нам нужен. Митрополит сказывал мне, что Фрязины все такие же, все на един лад.

Яз и мыслю, денежник наш будет под стать рымлянам, но у нас ему прибыльней. У него тут и хоромы, и деревенька есть, и жена, и дети, и жалованье немалое, а там, чай, он и не надобен, без него хватит…

Иван Васильевич оборвал свою речь и спросил Курицына:

— Ну а ты что скажешь, Федор Василич, о сем?

— Вызнал яз, государь, что все сии фрязины, — заговорил Курицын, — родня нашему Ивану-денежнику и все они венецианцы, как и наш денежник.

Бают они, что и папа Павел Второй из одного с ними государства, из знаменитого рода венецианских купцов Барбо. Хвастались, что их и родню их папа знает и верит им. Мыслю, они и ране ссылались меж собой.

— За сим гляди, Федор Василич, — перебил дьяка великий князь, — людей для сего верных найди.

— Есть такие, государь, — продолжал Курицын. — После разорения турками Крыма многие фряжские купцы, как тобе ведомо, на Москву приехали.

Все они хотят прибытка друг перед другом, а наибольшая вражда и ревность у них меж венецианцами и генуэзцами. Вот яз и найду меж генуэзцев нужных нам людей…

— Льготы некие дадим им, — снова перебил дьяка великий князь. — Разумею замыслы твои. Твори, как мыслишь, а к совету нашему собери все, что сможешь. Ныне же о папе скажи, какие подарки ему надобны, на что у него задор?

— На все, государь, — усмехнувшись, молвил дьяк. — Фрязины прямо так и говорят: «Все любит, что цену добрую имеет, а наиболе всего самоцветные каменья, сребро и злато…»

Все засмеялись, а Марья Ярославна молвила:

— У него, у папы-то, губа не дура, а язык не лопата…

— И о Цареграде баяли? — улыбаясь, спросил Иван Васильевич. — И о турках? Что деять-то хотят?

— Просто у них все, государь, — шутливо ответил Курицын. — Фрязины хвастают так: «Оженим, мол, московского государя на грецкой царевне, а она его и заставит на турок идти…»

Великий государь насмешливо улыбнулся, хотел было сказать грубую колкость о «ночной кукушке», но удержался, встретившись с тревожным и враждебным взглядом сына.

«О мачехе мыслит», — опять подумал он, и ему стало досадно и горько.

Быстро встав из-за стола, он перекрестился и поклонился матери.

— Прости, матушка, — молвил он, — днесь зело притомился яз. Пойду к собе…

С казанской войны приходили разные вести. Московские полки били казанцев, но и татары местами христиан били, а земли друг друга опустошали взаимно.

— Так не может быть доле, — говорил Иван Васильевич. — Губим зря православных. Надо обмыслить все и так ударить, дабы сразу пришибить Ибрагима…

Великий князь торопился покончить дела с посольством папы и уже обдумывал новый, дополнительный поход на Казань. Он спешно вызвал из-под Казани к себе брата князя Юрия Васильевича на думу о войне, а заодно и на семейный совет, который назначен был им на десятое марта, в субботу на второй неделе великого поста.

Князь Юрий прибыл вовремя. Он сам спешил к брату, ибо многим недоволен был в ведении войны с татарами. Пуще всего не по нраву были ему разнобой и случайность действий воевод, не было в войске единого воинского управления. Братья часами беседовали с глазу на глаз, а Юрий даже чертил на бумаге, как и где ратные силы размещать…

Семейный совет отвлек их от военных совещаний. Утром десятого марта, после завтрака, собрались в трапезной государыни Марьи Ярославны сыновья ее с государем во главе, князья Патрикеевы, князья Ряполовские, бояре Плещеевы и другие представители от знатных родов. Ждали митрополита, и когда тот подъехал к красному крыльцу княжих хором, его встретил там князь Юрий Васильевич с боярами, а при входе в переднюю — сам государь и старая государыня.

Пройдя в трапезную Марьи Ярославны и прослушав краткую молитву, произнесенную митрополитом, государь и государыня сели за стол в красном углу, возле митрополита, а все прочие по старшинству сели вокруг них.

Длинный стол накрыт был шитой белой скатертью, а на нем по случаю поста великого стояли сулеи только с медом пресным и жбаны с квасом житным без хмеля, а меж них на блюдах лежали ломти хлеба ситного, репа пареная, грузди соленые, капуста квашеная, яблоки моченые с брусникой и прочая зеляньица из разных овощей.

Владыка, прочитав молитву, благословил трапезу, и, когда все закусили и стали пить квас и мед, великий князь молвил:

— Отче, государыня, и братья мои, и все князи, и бояре мои! Яз молю вас думу со мной подумать о грамоте кардинала рымского Виссариона. Оный, как всем уже ведомо, за меня царевну грецкую сватает, родную племянницу последнего царя грецкого Костянтина. Надобно ныне ответ дать и Виссариону и папе римскому, ибо без воли папы не может в сих делах один кардинал решать…

Иван Васильевич помолчал и вопросил митрополита Филиппа:

— Отче и учителю мой! Первое слово твое, ибо дело тут не токмо в пользе государства Московского, а и в пользе и вреде для веры православной…

Владыка Филипп, подумав малое время, заговорил ясно и отчетливо:

— Государь мой и сыне духовный! Аз, грешный, мыслю, сам господь посылает тобе столь знаменитую невесту, отрасль царственного древа, которого сень покоила некогда все христианство православное, когда оно неразделимо еще было папскими ересями с Рымом. Сей благословенный союз с племянницей царя Константина будет подобен союзу святого Володимера киевского с грецкой царевной Анной…

Митрополит поднялся со скамьи и, перекрестившись широким крестом, торжественно провозгласил:

— Ниспосли, господи, сему делу успех, да будет Москва новым Константиноградом, сиречь Третьим Рымом, дабы оплотом стать всему христианству православному…

Старая государыня прослезилась и молвила громко, крестясь:

— Дай, господи, дай сие народу моему православному…

Говорили потом князья Патрикеевы, и князья Ряполовские, и брат государя, князь Юрий Васильевич, и Плещеевы, и прочие бояре. И говорили все в согласии с митрополитом, добавляя только об осторожности, не попасть чтобы в сети латынян. Говорили о согласии всех удельных князей и бояр, дабы в содружестве крепком общими силами скинуть иго татарское…

Когда все сказали, что думали, великий князь только поблагодарил присутствовавших за советы, но своих мнений не высказал.

Отпуская же всех, добавил:

— Руководствуясь наставлениями вашими, так все содею, дабы не впасть в сети латыньства, а добыть для Москвы токмо выгоды…

Иван Васильевич встал и поклонился всем.

Марта двадцатого, после приема у великого князя в присутствии всего двора его, послы кардинала отбыли в Рим с грамотой о согласии государя на брак с царевной и с его подарками. С ними, по поручению государя московского, поехал Иван-денежник, которому приказано было повидать царевну и лик ее, на кипарисовой доске писанный, привезти…

С этого же дня Иван Васильевич, вызвав к себе воеводу Беззубцева, Константина Александровича, с ним и братом своим, князем Юрием, весь пост обдумывал поход на Казань, а воевода чертил на бумаге и отмечал, что надобно. К концу же марта был уже беспримерный поход на судах по всем рекам, ведущим к столице Казанского царства. Наибольшим воеводой назначен был Константин Александрович Беззубцев. Ему приказано было к Фоминой неделе, что приходилась в этот год в первые числа мая, заготовить ладьи и прочие суда для похода. Но и после этого не прекращались обсуждения и военные совещания у великого князя…

Все же, когда зазвонили, загудели кремлевские колокола в светлое воскресение, не смог пересилить себя Иван Васильевич: с радостью и болью душевной встретил он у себя в покоях Дарьюшку. Никогда он так не любил ее, как теперь, чуя скорую разлуку с ней навсегда. Все горести и все дела свои забыл он, когда снова, как дитя малое, носил ее на руках, целуя и в уста и в очи… В ласках и нежностях уходила короткая весенняя ночь, и ранняя заря молочно-розовым светом стала уж по небу разливаться, когда Иван Васильевич, взглянув в лицо Дарьюшки, увидел — затосковали глаза ее…

— Ты что, Дарьюшка?

Улыбнулась она, но не вышла улыбка.

— Так, Иване, — молвила она тихо. — Не хочу я ни о чем мыслить. Дума у меня одна — еще часец малый, а с тобой побыть, Иванушка. Что мне ныне горевать-то, хватит вборзе мне горюшка до гробовой доски…

И видит Иван Васильевич, опять веселеет она. Ласкает его, и глаза сияют снова, и шепчет ему:

— Ведаю, токмо за малое время счастья моего не едину, а две жизни отдам, Иване мой…

Он тоже шепчет, сжимая ее в объятиях:

— Доколе возможно, радость моя, не отойду от тобя, души моей неувядаемый цвет…

В конце Фоминой недели по указу государя выступил из Москвы воевода Беззубцев в поход на татар. Хотел он поспеть в казанские земли ко времени, не пропустить половодья на мелких речках, по которым надобно плыть до Оки и Волги. Под началом его шел на рать не только весь двор великокняжий с детьми боярскими ото всех городов и уделов, но и сурожане и суконники с Москвы, и московские купцы вместе с черными людьми всякого рукомесла и занятия. Воеводой у москвичей был князь Петр Васильевич Оболенский-Нагой.

Другие же подначальные Беззубцеву воеводы с полками своими в те же дни тронулись из разных городов к месту соединения с главным воеводой, к Новгороду — Нижнему, старому.

Полки садились на суда в Москве, Коломне, Владимире, Суздале, Муроме, Димитрове, Можайске, Угличе, Ростове, Ярославле, Костроме и в иных местах.

Насады, лодки и другие суда с воинами и снаряжением воинским со всех сторон стремились к Оке и Волге и плыли потом по этим знаменитым рекам до их слияния у Нижнего Новгорода. Всполошил поход такой на пути своем все деревни и села, и быстрые вести о нем, одна за другой, непрерывно приходили в Москву отовсюду, сообщая с волнением и тревогой о грозном и небывалом судовом ополчении.

Государь и князь Юрий Васильевич внимали всем слухам народным и радовались.

— Ныне, государь, — говорил князь Юрий старшему брату, — вся чудь белоглазая, мещера и прочие язычники почуют силу руки московской, под которой живут!..

— Истинно так, — соглашался Иван Васильевич, — но, мыслю, не токмо страхом надо нам силу свою крепить, а и по-иному…

Он помолчал и, обратясь к вошедшему дьяку Курицыну, неожиданно спросил:

— Помнишь, Федор Василич, о реке-то что мы баили? Куда от нее и на какие мельницы воду отводить, дабы она впустую али во вред нам не работала? Сиречь на кого надо опираться нам, на ком нам силу свою государеву крепить?

— Помню, государь, — ответил дьяк.

— Ныне яз покоен, — продолжал с усмешкой Иван Васильевич. — Опора нам во всем дети боярские, дворяне, помещики малые. У сих сироты перво-наперво — вои государевой службы, а не токмо пашенные кони, как у иных. Сами же дети боярские и подобные им — слуги нам верные, ибо будем мы сильны и богаты, и они с нами сильны и богаты станут. Бояре же и князи добре ведают: чем государи сильней и богаче, тем они, бояре и князи, слабей да бедней, а посему — они идут против нас. Они, как и новгородская господа, мыслят о том, дабы изделать из нас угодников и слуг своих…

— Ну, государь, — возразил Курицын, — сил у них нет таких, как у господы новгородской…

Иван Васильевич рассмеялся.

— Ведаю, что сил-то у них нет, — произнес он резко, — но ведаю, Федор Василич, что в кажном из них сидит или Шемяка, до власти охочий, или вотчинник, жаднущий до земли, до холопов и до денег…

Иван Васильевич сжал кулаки и положил их на стол.

— Яз же, — воскликнул он, сверкнув глазами, — так их зажму, что и дохнуть не смогут! Всякие льготы и опричнины боярским детям дам, из крепких сирот и холопов дворян изделаю. Мелкие-то у меня крупных съедят…

Помолчав некоторое время, он успокоился и продолжал:

— Постоянное войско нам крепить надобно. Будут ежели у нас полки многие и верные, будут добре снаряжены, то Москва возьмет все в свои руки и скинет иго татарское…

Весна была в полном разгаре. Травы кругом цвели и деревья, в тальниках же и кустарниках на берегах волжских затонов пели соловьи по ночам, громко щелкая и рассыпаясь серебром от зари до зари, а днем комары, немолчно жужжа и звеня, тучами носились над берегом. Крякали утки в камышовых зарослях, пищали чайки, непрерывно мелькая в воздухе, и тонко посвистывали на песчаных отмелях большие и малые кулики…

Караван за караваном из лодок подплывал по широкой полой воде к Нижнему, а воевода Константин Александрович еле терпел сам и еле сдерживал полки свои, чтобы раньше времени не ринулись вниз по Волге-реке к ненавистной Казани. Гонца за гонцом слал он к великому князю на Москву, сообщая о прибытии новых полков и указывая примерный срок, когда можно будет ударить на Казань с разных сторон, окружить, осадить, разорить и сжечь дотла это разбойничье гнездо. Такая гоньба не зря была — почуял воевода Беззубцев что-то иное на Москве. Не стало уж на запросы его ясных и твердых ответов государя, как ранее…

На Москве же меж братьями не было согласия из-за молений вдовы покойного царевича Касима, приехавшей в стольный град бить челом великому князю. Просила она отпустить ее в Казань к сыну родному Ибрагиму, царю казанскому. С клятвами и лестью обещала она государю московскому миром добиться полной покорности сына, безо всякой войны.

— Муж и господин мой, — говорила она, — до конца живота своего служил Москве верой и правдой. Так и яз послужу тобе, государь.

По обычаю своему татарскому была она вся окутана широкими одеждами, а сверху на голову ее накинут был широкий красивый халат из темно-зеленого шелка, и среди всех этих одеяний видны были только глаза, мягкие и нежные, как дорогой черный бархат. В глазах этих, меж густых ресниц, блестели слезы…

Иван Васильевич колебался. По великой осторожности своей не хотел он вверяться случайностям войны и берег войско свое, боясь и Ахмата и польского короля. Мирное решение распри влекло его сердце, но боялся он вверяться и вдове Касима, по слухам, женщине коварной и хитрой.

— Государь, — горячился к тому же князь Юрий Васильевич, — послали мы к Устюгу, как решено было, воеводу своего князь Данилу Васильевича Ярославского. Пришел к нему из Вологды и воевода Семен Пешак-Сабуров с вологжанами, а каким воровством вятчане их изолгали? Стала Вятка за Ибрагима! Не приходится своим православным верить, как же верить басурманке?!

Но не послушал брата государь московский. Дал он подарки вдове Касима и опасные грамоты до самой Казани, веря, что мир и для Ибрагима нужен.

— Брате мой Юрий, — мягко сказал Иван Васильевич, — не басурманке яз верю, а делам сего времени. Разумеют, чаю, татары, что у Москвы сил-то поболе ихних, и потому захотят мира на таком случае. Мы же войска своего не тронем, палку будем доржать над Казанью…

Созвал всех воевод своих набольший воевода Константин Александрович.

— Утре, — молвил он радостно, — будем служить после обеда молебен перед войском, а вслед за сим воссядем на суда свои: изгоном поплывем на Казань, как сие еще на Москве решено было.

— Живи, Москва! — радостно кричали воеводы. — Дай бог нам помочи, а государю здравия!..

Веселый и радостный, распорядился Константин Александрович:

— Идите приказы давайте полкам своим о походе наутре. На вечернюю же трапезу прошу всех ко мне! Пир пировать будем…

С шумом, смехом и говором разошлись воеводы, а вечером, когда вновь собрались все за столами Константина Александровича и выпили уж по первому кубку за начало похода, прибыл гонец из Москвы и привез грамоту государя для главного воеводы.

Все затихли за столами, не ведая, чего ожидать от приказа великого князя, и молчали все князья и воеводы. Воевода же набольший, возвратясь из покоя своего, печален был и молвил:

— По-иному решил государь наш. Повелел он всем вам, князи и воеводы, кто захочет, идти воевать казанские места по обе стороны Волги. Мне ж велел здесь, в Новомгороде Нижнем, быть. Вам же идти, но токмо к самому граду Казани не ходить…

И пошел шум и разговоры, — спорили все, как выполнить сказанное и что лучше: старое московское замышление или это новое…

— А не все ль едино, — воскликнул один из воевод, — по какому замыслу бить татар и добро их имать! Спросим вот еще воев наших, кто из них в охочие люди пойдет…

— Утре после молебной, — молвил на это Константин Александрович, — сам яз из княжой грамоты воям прочту…

— Истинно, истинно, — весело закричали кругом, — утро вечера мудреней!..

— Сей же часец пировать будем! Будем пить, пока еще живы, а после — что бог даст…

Зазвенели чарки и кубки, и закружился колесом веселый пир.

Утром на другой день, лишь зазвонили к ранней обедне, все полки московские были в движении, и вести о новом повелении государя передавались из уст в уста. Весь берег был усеян воинами под Нижним Новгородом, ждали здесь, когда выйдет сам набольший воевода, ибо во граде не было места для такого множества людей.

Вот отзвонили и отпели уж во всех церквах, разошлись по домам православные, и набольший воевода Беззубцев пришел к берегу, стал на высоком краю и крикнул затихшему сборищу:

— Слово вам государево читать буду!..

И понеслось вдоль всего берега, переливаясь волнами и замирая вдали:

— Да здравствует государь наш!..

— Многие лета великому князю…

Но стихло снова все многолюдство, и слышно даже стало в тишине великой, как в посаде петухи перекликаются…

— Пишет мне государь наш, — начал снова зычным своим голосом Беззубцев, держа в руках грамоту, — оставаться-де всей силе его ратной здесь, в Нижнем Новомгороде, а воевать токмо охочим людям. Пишет он…

Воевода приблизил к глазам грамоту и прочел:

— Пишет он, государь-то: «Восхощете идти воевати казанские места, идите по обе стороны Волги, токмо к граду Казани не ходите!»

— Многие лета государю! Сла-ава! — снова волнами покатилось по всему берегу.

Замахал воевода шапкой, и снова все стихло и замерло.

— Кто охотники, — закричал опять Константин Александрович, — выступай вперед!..

Сразу, будто в бурю волны морские, закипел весь народ, и все войско передвинулось вперед, а из многолюдства ревели наиболее сильные голоса:

— Все хотим на татар окаянных!..

— За церкви святые!..

— За государя своего, великого князя Ивана!..

— За все христианство православное!..

Бросились все к судам своим, укладывать стали в них весь скарб свой и ратное снаряжение. Не прошло и двух часов, как ладьи и насады с воинами потянулись вниз по Оке к Волге-матушке, под Новгород под Старый, и стали там под Николою на Бечеве.

Вышли тут из судов своих, пошли все в молчании и чинно к церкви Преображения господня и повелели бывшим там попам молебен служить за великого князя и за воинов его. Вернулись к берегу и тут, у святого Николы, тоже отпеть повелели молебен Никольским попам, а потом всем клирам церковным и нищей братии милостыню роздали, каждый по достатку своему.

После того собрались все воедино у берега, и воины и воеводы, которые с ними пошли, и начали думать, кого себе воеводой главным поставить, дабы для порядка в войске единого начальника всем слушать. Сперва начался кругом шум и крики, до драки почти доходило, но после, утихомирясь и хорошенько пораздумав, избрали себе вольной волей Ивана Руно…

В тот же день под началом Ивана Руно отплыла вся сила охочих на шестьдесят верст от Новгорода вниз по Волге-реке, и на берегу ночевали все по-походному. На другой же день обедали они уж на Рознеже, а ночевали на Чебоксаре, а от Чебоксар день весь да ночь шли на веслах, и приплыли под самый град Казань на ранней заре, двадцать второго мая.

Туман еще молоком разливался над гладью речной и заливными лугами казанскими. Тишь стояла мертвая, и едва-едва розовело небо. Но вот и туман подыматься стал над водой и землей, превращаясь вверху в легкие розоватые тучки.

Тихо, без всякого шума и говора, строились полки московские и один за другим, только по знаку воевод своих, двинулись, окружая посады казанские все тесней и тесней. Во многих местах воины московские уж огни высекали из огнива на трут и поджигали солому и всякую горючую сушь, дабы посады зажечь, когда надобно будет.

В миг этот грянули вдруг все набаты разом, затрубили трубы звонкие боевые, ворвались в посады с криком и воплем воины московские, секут саблями, грабят и в полон имают, а что в плену у поганых тут христиан было московских, рязанских, литовских, вятских, устюжских, пермских и иных — всех на свободу пускают, под свою защиту берут. Зажгли посады казанские со всех сторон. Многие татары, не хотевшие попасть в руки христиан и хороня богатства свои, запирались в хоромах вместе с женами и детьми и сгорали там семьями со всем достоянием своим…

Сгорели дотла все посады казанские, а рать московская отступила от града, ибо притомилась от боя с неверными среди истомы огненной. С добычей многой и полоном татарским сели они в насады и лодки свои и отплыли на остров Коровнич, Делили тут промеж себя полонян и полонянок и всякое добро, что в посадах награбили. Средь шума, ссор и драки, не имея от воеводы своего Ивана Руно никаких приказаний, проводили время в ратном бездействии…

Только на восьмой день спохватилась рать московская, устрашась грозных вестей из Казани. Выбежал тайно от татар один пленник их, приплыл ночью вплавь на Коровнич остров и, собрав криком воинов, сказывал им в тревоге великой:

— Пошто, склав руки, сидите? Царь же Ибрагим дополна собрался на вас!

Со всей землей своей, с Камской и Сыплинской, с Костяцкой и Беловолжской, с Воцкой и Башкирской! И быть ему на вас, православные, ныне на ранней заре и с судовою ратью и с конной!..

Собрались воеводы великого князя наспех, думали думу наскоро.

Отобрали они молодых воинов, послали их на больших судах к Ирихову острову и стать велели там, а в узкое место Волги им не выходить. Сами же воеводы с прочими воинами на малых ладьях остались у берега, дабы первый удар принять от татар, которые, как видно уж было, выходили из града казанского.

В это время молодые воины московские, то ли ошибкою, то ли дерзостью, зашли на больших судах, вопреки приказанию, в узкую протоку. Видя это, татарские конники прискакали к самому берегу, зачали стрелы пускать тучами, дабы побить их всех, но русские отбились от конников казанских и, отогнав их от берега, ушли потом из узкой протоки в безопасное место.

Судовая и конная татарская рать, видя воевод только в малых лодках и в небольшом числе, окружила их со всех сторон. Воеводы же московские и воины их не испугались, что татар много, а грозно и с мужеством сами ударили на них, били, и топили, и гнали их до самого берега, да и на суше еще били их, пока не побежали татары ко граду Казани.

После боя этого славного пошли на ладьях воеводы к Ирихову острову и, став там, соединились с большими судами, на которых были молодые воины.

Вскоре прибыл сюда спешно из Нижнего главный воевода Беззубцев, сведав, что воеводы охочих людей, вопреки воле государевой, подступили к Казани. Уразумев дело и видя угрозу от силы татарской, послал он немедля гонцов к другим воеводам: к князю Даниле Ярославскому с москвичами и устюжанами и к Сабурову с вологжанами. Приказал им плыть к Вятке и, захватив вятскую рать, спешно идти на Казань «изгоном». Не знал еще тогда воевода о воровстве вятчан, которые, не желая под рукой Москвы быть, тайно договорились с царем Ибрагимом. После же этого призвал он к себе воеводу Руно на беседу с глазу на глаз. Константину Александровичу, старому воеводе, понятно все было, что и почему под Казанью случилось. Захотелось подручным его пограбить татар. Удачно посады сожгли, награбили, но мало им этого — запугать казанцев думали, выкуп с самой Казани взять…

Сурово встретил он воеводу Руно. Молча поглядел на него исподлобья и молвил:

— Ну, что скажешь, Иван Митрич? Пошто на Казань ты замахнулся вопреки воле государевой? Пошто потом, склав руки, случай утерял?

Беззубцев прищурился насмешливо и едко намекнул:

— Чего ж ты ждал-то? От кого и какого добра? Забыл слова государевы в Володимере-то? Его ведь умолить не можно — сего не простит. При нем ведь головы-то не крепко на плечах сидят…

Испугался Руно и, побелев, молвил:

— То вороги мои бают! Со зла на мя брешут…

Вспылил Беззубцев, закричал:

— С лету хотел сорвать? Казань, мол, все одно не ваять, а сорвать с нее, может, мол, и удастся! Да ведь и татары-то не дураки! Ведают, и без посула уйдешь: сил у тобя мало…

— Не погуби, Костянтин Лександрыч, сам ведь ведаешь ратные дела.

Случай-то легкий блазнит…

Старый воевода молчал.

— Одно тобе во спасение, — наконец проговорил он, — что посула еще не имал, токмо блазнился на сие. За ослушание же воле государевой тоже тобе снисхождение есть: из полона много православных отнял, бились вы с погаными знатно…

Вздохнул свободно Иван Димитриевич, а Константин Александрович, помолчав, добавил:

— Днесь же пошлю гонцов к государю о делах казанских. Сказывай мне все, что и как у вас под Казанью было, что о силах татарских тобе ведомо.

Сказывай токмо честно…

Более шести недель воевода Беззубцев ожидал прихода воевод великого князя из Устюга и Вятки и стоял со своими полками перед Казанью в бездействии, укрепившись на Ирихове острове. Ясно видел он, что для полного окружения Казани и взятия приступом крепости не хватает ему ратных сил.

Предвидел он все трудности осады и потери в людях во время приступов.

Только московские и устюжские полки князя Ярославского, да вологжане воеводы Сабурова совместно с вятичами могли дать ему нужную силу для удара по Ибрагиму. Не смел он ошибаться пред такими воеводами, как сам государь и брат его Юрий, а из Москвы тоже никаких вестей не было по непонятным причинам.

Между тем стало уж в войске его не хватать корма коням и продовольствия людям. Подумав думу с подручными своими, рассудил Константин Александрович за благо вернуться, пока еще сила у войска не иссякла. Ведь к Нижнему Новгороду идти вверх по Волге-реке и на веслах, а где и бечевой на конской тяге…

Ранним утром тронулась скрытно вся рать русская и до рассвета уж далеко была от Казани. До вечера шла на веслах без отдыха, а ночью ладьи небольшими караванами бечевой кони тянули вдоль берега. На другой день, ближе уж к полудню, заметили они ладью большую, богатую, с навесом из белой кошмы, расшитой цветами, как для князей и бояр это делают. Много слуг на ладье той было, а вокруг нее плыли лодки со стражей татарской.

Окружили встречных передовые лодки русской рати, а к ним вышел старый седобородый мулла и прокричал по-русски:

— Вдова Касима-царевича, Нур-Султан, едет. Вот опасные грамоты великого князя…

Подъехал сам главный воевода Беззубцев и по приглашению царицы татарской взошел в ладью. Она приняла его в глубине шатра, сидя на коврах и подушках.

Воевода поклонился ей, а мулла подал ему опасную грамоту государя московского. Хотел уж идти воевода, разрешив царице ехать дальше, но та пригласила его отведать шербету и, блестя только глазами из-под накинутого на голову халата, заговорила:

— Князь великий отпустил меня к сыну моему Ибрагиму, царю казанскому, со всем добром и с честию. Не будет уж боле никоего лиха меж них, но все добре будет!..

Понял только тут Константин Александрович, почему государь не велел ему в Казань идти.

— Может, бог даст, так и будет, — молвил он вслух и, поблагодарив царицу, вышел из шатра и сел в ладью свою, повелев воинам своим снова вверх идти на веслах, а царица поплыла вниз к Казани. Не понравилось только одно воеводе: две лодки из стражи татарской, вырвавшись вперед других своих лодок, погнали на веслах вниз по реке и скоро ушли из глаз.

— С вестью посланы, — сказал Иван Димитриевич Руно.

— И яз сие мыслю, — согласился Константин Александрович. — Токмо нам о сем мало гребты: мать ведь царица-то, и сына упредить хочет…

Подумав малость, он добавил:

— Ныне, Иван Митрич, мне ясно стало, пошто государь Казань воевать не велел, а ты вот все посады пожег, ограбил, полон татарский захватил…

— Зато, Костянтин Лександрыч, сколь своих православных из полона освободил…

— Ныне суббота, Иван Митрич, — перебил его Беззубцев, — мы вот дойдем днесь до острова Звенича, отдохнем, ночевать там будем, а утре, в неделю, обедню отслужим, пообедаем и поспим еще малость. После же, не спеша, поплывем к Нижнему…

Спали все долго, и уж в пол-утра только повелел воевода священникам, бывшим при войске, обедни служить по полкам, а кашеварам обед стряпать.

Одни уж, обедню отслушав, садились за столы, у других же, при походных церквах, еще служба шла, как вдруг показались татары казанские; судовой ратью по воде и конной — по берегу.

Видя это, все воеводы и все воины войска великого князя кинулись к лодкам и насадам и, подняв паруса и выгребаясь изо всех сил, бросились стремительно против судовой рати татарской.

— Москва! Москва! — кричали русские, врезаясь в татарский караван и нанося удары во все стороны. — Москва!

Не выдержали такого напора казанцы и, бросив бой, погнали в страхе лодки свои к берегу, где была их конная рать…

— Москва! Москва! — кричали русские и, преследуя, били татар, топили их с лодками вместе.

Татарские конники тучи стрел стали пускать в русских, и нельзя было этого выдержать. Повернули москвичи к своему берегу, а лодки татарские, воротясь, погнались за ними. Видя это, православные обернули ладьи назад и опять на татар ударили, а те снова к своему берегу бросились под защиту конных стрелков своих…

Так бились весь день, до самой ночи, а с темнотой разошлись ночевать, каждый на свой берег.

Наутро же, когда солнце всходить стало, повелел Константин Александрович на своем берегу строиться коннице, идти потом берегом к Нижнему Новгороду. Рати же судовой повелел, распустив паруса, ибо ветер попутный подул, и помогая веслами, плыть вверх по Волге-реке следом за конницей.

Татары же хоть и видели это, но не посмели выплыть на Волгу, дали русским уйти беспрепятственно…

В эти же дни воеводы князь Данила Васильевич Ярославский и Сабуров с москвичами и устюжанами, догадавшись об измене вятичей, с малой ратью своей одни пошли на Казань по зову гонцов воеводы Беззубцева. С конницей и судовой ратью спустились они по Вятке к Каме. Ходко шли вниз по течению рек до самой Волги, подгоняя ладьи и насады веслами, а при попутном ветре подымали и паруса.

В самом начале августа, через день только после первого спаса медового, вышли они уж в устье Камы и спешно пошли вверх по Волге, с трудом выгребаясь на веслах. Надеялись вскоре встретить своих, какие-либо отряды из войск главного воеводы Беззубцева.

Подымаясь к Казани уж и поставив паруса, вдруг увидели они втрое большую судовую рать, которая, преградив Волгу всю поперек течения, устремилась на них с криком и гиком татарским, поминая аллаха и пророка его Магомета…

Ужаснулись русские, да делать нечего, деваться уж некуда — надо и бой принимать и грести против течения. Дали знак воеводы и перекрестились, и все сразу поняли, что им делать надобно.

— Москва! Москва! — закричали русские воины, и запели стрелы с обеих сторон из луков и самострелов.

Сшиблись вражьи ладьи, попарно связанные, с ладьями московскими, и заблистали сабли, полетели копья, рогатины кололи, бердыши рубили.

Вскакивали русские в лодки татарские, били по головам татар ослопами, резали ножами и кончарами, топили в реке. На берегу же конные рати бились, и там русские, хоть и дорогой ценой, а путь себе тоже пролагали к Новгороду Нижнему…

Не час и не два уже бьются рати князя московского с казанцами и, вопреки их множеству, храбростью татар подавляют. Кипит, не переставая, на воде и на суше рукопашный бой. Много падает русских, но еще больше татар.

Вдруг будто слабеть стала судовая рать русских, но с криком тут как выскочит вперед всех князь Василий Иванович Ухтомский…

— Да живет Москва! — кричит. — Да живет великий князь Иван!

Побежал он с ослопом по связанным лодкам неверных — и топит в реке татар. Бросились все воины за ним и разметали всю татарскую рать судовую.

Понеслись лодки неверных к тому и другому берегу в бегстве, а русские, прорвавшись и собравшись воедино, на веслах и под парусами устремились вверх по Волге, открыв себе путь к Новгороду Нижнему. Пробились еще в меньшем числе и конная рать московская, которая, к счастию своему, шла по берегу правому, против левого, казанского…

Казанцы, измученные беспримерной битвой и мужество в сердце утратив, не смели гнаться за храбрыми устюжанами и вологжанами ни по воде, ни по суше…

В Москве же и государь и князь Юрий Васильевич были в великой тревоге и смятении, вестей никаких не имея из-под Казани, а было это уж после успенья, шестнадцатого августа. Все же оба они средь беспокойства своего уже о новом судовом походе думали.

— Главное, — говорил Иван Васильевич, — отдыху татарам давать не надобно. Они могут быть сильней нас в кратком бою. На долгое же время у них сил не хватит, и мы всегда побьем их…

— Верно, государь, — соглашался Юрий Васильевич. — У меня только гребта за воев наших и воевод, во зло не попали бы. Татар же, верю, побьем и Казань разорим…

— Ну, зорить-то не надо, — возразил государь, — пригодится еще! Нам бы токмо под свою руку взять, да, как в железы, всю данями опутать, рабов у нее поотымать и полонян наших всех отбить. Нам, Юрьюшка, силы-то беречь надобно, на Ахмата да на Казимира…

Стук в дверь прервал слова государя, вбежал дворецкий Данила Константинович.

— Государь, — воскликнул он, — гонцы и вестники от воеводы Костянтина Лександрыча, а следом за ними от князя Ухтомского!..

— Зови ране от Беззубцева, сии важнее нам…

Вестником был расторопный боярский сын из Владимира, Кузьма Коновяз, сын Ивана Овчинника. После моленья пред иконами и здравицы он перво-наперво, по наущению воеводы Беззубцева, повествовал:

— Полон большой христиан у поганых отбили, к Новугороду Нижнему с собой привели: московских, рязанских и даже литовцев православных, вяцких, устюжан, пермяков и прочих. Все за то Москву славят…

Государь усмехнулся и взглянул на брата. Тот был, видимо, тоже доволен.

Потом рассказал Кузьма Коновяз о встрече со вдовой Касима.

— Изолгала нас царица-то, — молвил он, — будто у тя, государь, добро во всем с царем Ибрагимом казанским, с сыном ее. Уразумел тут воевода, пошто ты на Казань идти не велел. Но все сие ложь татарская была. Токмо волей божьей да мужеством спаслись мы от воровства ее, когда рать судовая татарская и конная на нас напала нежданно-негаданно…

Иван Васильевич опять взглянул на брата и, увидев укор в глазах его, сказал с досадой:

— Яз почитал Ибрагима за разумного. Не мыслил никак, что сотворит он себе худшее, а не лучшее…

Долго потом расспрашивали оба брата вестников о всех боях и стычках с татарами как в конном строю, так и в судовой рати и в пешем бою.

Отпуская же вестников воеводы Беззубцева, повелели дать им все для пития и прокормления и ждать приказа государева.

Затем были призваны вестники от князя Василия Ухтомского. Эти вести о мужестве русских воинов еще более усладили сердце государя, но и более опечалили потерями в той битве славной. Государь дал устюжанам жалованье разное и золотую деньгу, сказав:

— Ежели что будет надобно, бейте челом мне, государю вашему…

Когда же братья остались одни, то, обсудив все с пристрастием и великим тщанием, решили слать немедля на Казань новую судовую рать.

Во главе нового похода этого поставил великий князь братьев своих — Юрия Васильевича и Андрея большого да князя верейского Василия Михайловича.

Юрий же Васильевич, как главный воевода, брал с собой воевод, которых ценил наиболее: князя Ивана Юрьевича Патрикеева, князя Данилу Димитриевича Холмского и князя Федора Давыдовича Пестрого…

Эта рать шла к Казани много скорее, чем первые две. Все пути уж были разведаны, а нижегородская рать воеводы Беззубцева и все повадки казанских татар на деле проверила и в речных и в сухопутных боях, да и устюжане тут были, а главное — дух был иной. Много значило, что во главе войска были братья государевы, особенно князь Юрий Васильевич — гроза татар, как его уж все звали, да и воевод знаменитых много было.

Князь Юрий, согласно воле великого князя, в первую очередь нарядил гоньбу вестников таким образом, чтобы государь всякий день получал вести с казанского ратного поля.

Видеть мог государь по этим донесениям, будто с горы высокой, весь поход. Видел он, как князь Юрий, наступая день за днем на Казань, отрезал от нее по пути к ногайским татарам, то пути к подручным князькам из язычников. Сами же рати московские, конные и судовые, словно грозные тучи, наползали со всех сторон на Казань неуклонно, гоня пред собой отряды татарские.

— Возьмет он Казань-то, — говорил Иван Васильевич дьяку Курицыну, — походка у него твердая, а головушка ясная.

Многочисленная конная рать шла сухим путем. Князь Данила Холмский вел Передовой полк, а с Большим полком ехал сам князь Юрий Васильевич. Князь Андрей Васильевич с судовой ратью плыл по Волге-реке.

К сентябрю уж близилось время, и в Москве с нетерпением ждали, когда Казань окружена будет.

— Юрьюшка-то знает, — говорил матери тайно Иван Васильевич, — как воду отнять у поганых. Токмо бы осадить град их крепко. Пока же гонит Юрьюшка татарские полки к Казани, Андреюшка уж немало лодок у поганых отбил, и от него тоже казанцы бегут…

Сентября первого, на Семена-летопроводца, когда осталась от лета только одна рябина-ягода, да и та горькая, подошли московские конные и судовые рати к Казани. Встретили их на суше полки татарские, выйдя из стен крепости. Со стен же пищали немецкие били, когда русские полки на татар пошли. Первым вышел в бой князь Данила Холмский с Передовым полком, стал стеной перед Казанью, а татарские конники с визгом и воплем бросились на него со всех сторон, но, как об стену ударясь, отскочили прочь, а следом за ними погнал весь полк ровным строем, но перед пешими полками казанскими разделился надвое и врубился в пехоту с правого и левого крыла, а в лоб пехоте татарской конники Большого полка ударили, а за конниками шла пехота московская, вся судовая рать. Гремели пищали со стен Казани, но толку для татар от этого не было. Русские же пешие воины, за спиной своих конников, бежали в обход татар, чтобы обойти их и к воротам если не ранее их, то в одно время поспеть и в град казанский вместе с ними вбежать.

Увидели это со стен воеводы казанские, дали знак, — затрубили трубы отбой, и татары в страхе, спеша и давя друг друга, назад кинулись к воротам. Гнали их полки московские, кололи копьями, и саблями секли, и многих побили прежде, чем в град татары вбежали, и ворота за собой затворили, да на засовы железные заперлись. Все же не успели некоторые, остались за стенами городскими и были побиты все, а из князей и воевод казанских троих москвичи живыми взяли в полон.

После этого, по приказу князя Юрия Васильевича, воеводы московские объехали вокруг всей Казани, поставили полки конные и пешие кольцом, приказав особенно крепко стеречь у всех ворот, чтобы ни войти в Казань, ни выйти из нее нельзя было. Обложили, осадили град казанский полностью.

Собрав воевод, сказал им Юрий Васильевич:

— Сами, чай, видели — духу ратного нет уж у казанцев. Надо еще боле страшить их с вечера, дабы ночь была тревожна, а на самой заре, когда воям их отдых надобен, якобы на приступы идти в разных местах, дабы до самого рассвета не спали…

Сам же князь Юрий с землекопами и плотниками поехал тайно кругом града казанского искать, где вода от реки Казанки под стенами проходит.

Говорили, что рукав есть подземный, от реки Казанки отведен, ибо в самом граде нигде никакой воды нету, даже в колодцах. На каменных холмах град поставлен, и стены его тоже на высоте построены, только с полунощной стороны на низину одна стена сходит, ближе к реке. Под стену эту, как мыслил князь Юрий, мог быть и рукав отведен тайный, скрытый от глаз совсем либо кустарником, либо помостом каким, и землею засыпан сверху.

В одном месте против стены, где узкий залив клином в берег реки врезается, показалось Юрию Васильевичу, что не природный он, а руками людскими выкопан…

— Княже Юрий Васильевич! — закричал вдруг один воин из стражи, сопровождавшей князя Юрия. — Гляди, на стене-то пищаль наряжают…

Юрий Васильевич, взглянув на стену, понял сразу, что стрелять в них хотят.

— Гони в разные стороны! — крикнул он и сам поскакал прочь от реки.

Грянул выстрел, и ядро угодило в то место, где только что он стоял со своей стражей. Взрыло землю возле заливчика, и с края берега обнажилась еле заметно часть бревна. Князь Юрий весело усмехнулся и поскакал прочь от берега, словно ничего и не приметил. Отъехав же с полверсты, собрал он землекопов и плотников, что с ним были, и приказал:

— Нынче же ночью, ближе к утру, подведите сюда на лодках тихо заплоты и колья. Заплоты же подогнать, как клепку у бочки, дабы и малой щелки не было. Там, у заливчика, куда палили татары, рукав подземный от реки есть.

Бревна увидите сверху. Вот заливчик сей заплотами наглухо загородите, отымите у поганых всю воду…

Седьмого сентября прибыли гонцы на Москву с грамоткой к государю от князя Юрия.

«Брат и государь мой, — писал он великому князю, — пятый день, как отнял яз воду у поганых. Трижды они из стен выбегали с великой дерзостью и яростью, воды хотяще, но биты были и во град свой с уроном великим затворялись трижды.

Ныне же, чаю, мира просить будут. Каков мир-то давать? Яз мыслю токмо на полную волю твою, Иване. Приказывай, что просить…»

Выслушав чтение грамоты, Иван Васильевич взволновался. Приказал дьяку Курицыну приготовить бумагу и чернила, прошелся молча несколько раз вдоль покоя своего, велел писать, говоря, будто беседуя:

— Любимый брате мой Юрьюшка, спаси бог тя за великий подвиг твой для-ради Руси православной. Обымаю тя, брата любимого, и лобызаю. От Ибрагима же проси токмо на полную волю мою, а воля моя такова…

Иван Васильевич прервал свое письмо и обратился к дьяку:

— Постой, Федор Василич, яз хочу тобе мысли свои сказать.

Перво-наперво надо нам всех христиан из полона татарского ослобонить.

Пойдут они: рязанцы — в рязанскую землю, тверичи — в Тверь, новгородцы разойдутся по всей великой земле своей, псковичи — по своей, вятичи — в Вятку, наши московские и все удельные — в княжество наше…

Государь усмехнулся и добавил радостно:

— Слово же у всех будет едино: «Никто, а токмо Москва за всех христиан против поганых! Токмо Москва защита от татар!» Вот, Федор Василич, что главное в докончании, ибо в сем токмо Москве слава. Черный народ со всех земель за нами пойдет, ибо разумеет он, народ-то, что Москва не токмо вотчина, а и государство для всех, как для бояр, так и для холопов. У всех государь един будет — токмо государь московский. У Москвы они правды искать будут, а князей великих и удельных, господу и бояр их сокрушим. Стану яз государь и единодержец всея Руси…

Иван Васильевич вдруг рассмеялся.

— Что ты, Федор Василич, на мя так глядишь, словно яз разума лишился?

— Дивлюсь, государь, — молвил дьяк Курицын, — не безумию твоему, а разуму! Все ты хитростью своей проницаешь и все на пользу государства своего обратить можешь! И всяк час и всяк часец малый о пользе сей токмо и мыслишь…

— Разумеешь ты думы мои, — молвил государь. — Ну, пиши Юрью-то.

Перво: отпустить всех рабов и пленных христиан православных, взятых татарами за сорок лет до нонешнего дни, дабы нигде во всей казанской земле не осталось ни единого православного полонянина, ни единой православной полонянки. Другое: дабы впредь татары не зорили земель наших и полону не брали. Купцов же наших не грабили бы, а купцам нашим торговать бы везде было слободно. Третье: ни с кем — ни с Казимиром, ни с Ахматом, ни с прочими — на Москву зла не мыслить. Мы же Ибрагима оставляем на царстве Казанском, ежели в сказанном нами клянется он на коране и в докончании своеручно подпишет…

Оборвав на этом, Иван Васильевич сказал:

— Дай грамотку-то митрополиту подписать. А ты сам, Федор Василич, скачи с ней в Казань. Помоги Юрию докончание с Казанью покрепче составить.

На месте-то ты лучше увидишь. Ежели надобно будет, впиши и о купцах казанских. Дадим, мол, и мы им слободу торговать и ездить в землях наших…

Сентябрьские дни стоят тихие и солнечные, а земля будто дремлет, греясь в теплоте осенней. Летит, золотясь в воздухе, паутина, деревья стоят еще в зеленых уборах, но в высоте небесной, еще синей и ясной, уже курлыкают журавли, а завтра-послезавтра потянут на юг и гуси.

Тишина и перед Казанью. Стоят кругом стен ее плотным кольцом русские конные и пешие воины в полной боевой готовности и ждут. Сдается на полную волю государя московского царь Ибрагим казанский.

Еще тише в Казани. Будто вымер весь город. Тяжко там, ослабели все люди до крайности — нет воды у них. Выпили всё, что можно: все запасы воды, кумыса, съели все сырые овощи и фрукты, пили кровь коней и баранов, и нечего больше пить, а небо ясно, и ни одной капли не упало с голубой высоты…

Но сегодня вся Казань будет пить: люди, кони, бараны, собаки, кошки, гуси и куры, и тихая радость освещает все лица людские. Слышно в тишине, как стучат топоры и ломы русских воинов; ломают они заплоты, которыми была отнята вода у города…

Солнце же печет с полуденной высоты и чуть уж начинает клониться к закату.

— Ля илляхе иль алла, Мухаммэд расул алла!

Это призыв к полуденной молитве зухр. Еще больше замерла Казань на молитве. В русских же полках было хотя и тихо, но весело. С радостным подъемом и нетерпением ждали все, когда начнут отворяться ворота городские и царь Ибрагим покорно примет мир на всей воле государевой.

Долго, казалось, тянется молитва зухр, но вот и она, видно, кончилась, — дрогнули, заскрипели ворота в стенах и одни за другими медленно стали отворяться. Из них поспешно выскакивали мужчины, женщины, дети и бежали к реке с кувшинами и деревянными ведрами. За людьми мчались к воде собаки и кони, но не было ни криков, ни шума — все живое так истомилось, и ни у людей, ни у животных не было сил делать что-либо, не нужное для утоления жажды…

Вот отворились главные ворота, и выехал из них царь Ибрагим с телохранителями, в сопровождении знатных биков и мурз, одетых в дорогие одежды. Следом за ними на прекрасном, пышно изукрашенном коне ехал сеид.

Князь Юрий Васильевич с братом Андреем, окруженный князьями и воеводами, выдвинулся немного вперед на своем коне. Царь Ибрагим, приблизясь к Юрию Васильевичу, первый сошел с коня и, коснувшись его стремени, произнес:

— Ассалям галяйкюм!

— Вагаляйкюм ассалям! — ответил Юрий Васильевич и тогда только сошел с коня и протянул руку царю Ибрагиму.

Тут же подошел спешившийся сеид, а за ним шли муллы, хакимы и имамы со священными книгами. Сюда же сошлись и толмачи с обеих сторон.

Царь Ибрагим заявил, что отдается на всю волю великого князя московского, и в подтверждение этого, положив руку на коран, воскликнул:

— Клянусь в сем святым кораном! Аллах велик, благодарение и хвала ему, милостивому и всещедрому…

Когда кончились священные клятвы, царь Ибрагим, обратясь к князю Юрию, сказал:

— Почтенный князь Юрий, — перевел толмач его слова. — Среди всех возможностей не может быть ничего иного, кроме того, что уже произошло.

Выслушав перевод, князь Юрий Васильевич ответил:

— У нас же в евангелии сказано: «Ни един волос не упадет с головы без воли божией».

Окружив своей стражей царя и духовенство мусульманское во главе с сеидом, Юрий Васильевич приказал своим полкам вступать в град казанский и занимать все его укрепления…



Загрузка...