Книга вторая Соправитель

Глава 1. Слово самодержца тверского

Зима этот год ранняя. За месяц до Екатерины-санницы зимник почти уж наладился, а люди надели полушубки и валенки. Волга близ Твери и Кашина тоже стала уж в октябре.

По дворам давно уж сороки скачут и стрекочут, в садах звенят синицы, возле околиц щебечут в бурьяне чижи и щеглы, а в бузине и рябине, склевывая ягоды, мелькают красногрудые снегири и нарядные свиристели.

Хотя настоящих морозов и нет еще и дни погожие и ласковые, все же снег крепко лежит и не тает. На снегу же вот и братчины в Волоке Ламском собираются. Празднуют мужики посадские свой храмовый праздник — именины своей церковки в день Параскевы Пятницы.

Пир уже с утра пошел и был везде уж в полпира, как произошло замешательство. Прискакал из Твери боярский сын Бунко, Семен Архипыч, с дружиной своей из десяти конников, а из Москвы прибежал сам-пят с товарищами Ермила-кузнец.

Еще до войны с Шемякой, вскоре после пленения князя великого, когда Улу-Махмета на Москву ждали, верховодил этот Ермила в смуту московскую, бояр да гостей богатых, что бежать тогда вздумали, в железы ковал. Теперь же он к Бунко пристал, — знал он Семена Архипыча, когда тот еще князю служил великому.

Пошли они оба со всеми своими воинами по Волоку мужиков посадских корить и стали у самой большой братчины в овражке возле речки Городенки, что в Ламу впадает. Врыты здесь в землю столы и скамьи тесовые, а чаны великие с пивом стоят близ родника быстрого и незамерзающего. Тут, у воды, и пиво варят, и яичницы на всю братию стряпают, а чуть поодаль пляшут.

Подошли к столам приезжие, шапки сняли, на восток помолились, поклонились всем в пояс.

— Хлеб-соль да мирная беседушка, — сказал Бунко.

— Ехали в домок, — добавил кузнец, — да свернули на дымок.

Из-за стола встал выборный староста братчины и, поклонясь, молвил ласково:

— Просим к нашему хлебу-соли, на столе все братское.

— Честь и место, — поддержали старосту другие, потеснившись на лавках, — а за пивом и посылать нечего — рядышком…

Но гости не садились.

— Нету, други, — громко сказал Ермила-кузнец, — спасибо за ласку, не до пиров нонечко! Не время пирам-то. Нет ведь ни масленой, ни Кузьминок, ни Михайловщины, ни Никольщины, а у вас везде пьяным-пьяно на братчинах…

Дерзко Гриша, Горшени сын, запьянцовский парень, посмеялся ему:

— Нам бы токмо братчину да пиво с брагой пить! А ежели и праздника божьего нету, то и свой праздник — перенесенье порток с гвоздка на гвоздок — отпразднуем!

— Слух есть, — продолжал кузнец, хмуря брови, — Мангутек, казанский царь, рать на нас готовит…

— Не трепли языком-то, рыжий черт! — с досадой перебил его Гриша. — Знай свою ссыпь плати, всего-то с кажного по четыре деньги, а там и ешь, и пей, и веселись, сколь хошь! Братчина наша веселая, хоша староста грозной да строгой…

— Помолчи сам-то, — рассердился кузнец, — дай дело баить! Насосался, яко грецкая губка!..

Гриша вскочил и, бросившись на Ермилу, закричал гневно:

— Ах ты, рвань кабацкая! Я те покажу губку, рыжий черт!

Кузнец усмехнулся, схватил его одной рукой поперек стана за кушак, поднял вверх и швырнул прочь, словно котенка. Упал Гриша на землю, встать не может, еле на карачках ползет, охает.

— Ну, Гришуха, четверней поехал! — крикнул кто-то смеясь, и все захохотали.

Знак сделал староста, тихо стало.

— Ну, дорогие гости! — заговорил он. — Какое дело вам до нас, сказывайте.

— Говори, Ермила, — молвил Бунко, — потом я скажу.

— Вот, други, — начал кузнец, — князи Митрей Шемяка да можайский, змеи сии, гады подколодные, распрю затеяли, а поганые того и ждут! Бают, татары казанские уши давно навострили, а ныне зубы да когти точат, дабы в Русь вцепиться. Ждут не дождутся, когда будет им можно нас зорить да в полон брать, продавать навек христиан в рабство странам неверным!..

— А что ж мы-то содеем, — сказал, хмурясь, староста, — ежели Шемяка вот князя великого ослепил, потом в Угличе заточил. Теперь же, вишь, когда сам владыка Иона о нем печаловался, опять заслал его с семейством, почитай, к самому Студеному морю…

— Все же, — воскликнул Бунко, — смогли попы да бояре князя нашего из темницы вынуть, а мы, ратные люди, сироты да мужики посадские, вернем князя великого в его вотчину и дедину. Князь великий тверской нам подмога.

Сам я в Твери был, когда князь Борис наместника своего кашинского, князя Федора Шуйского, отпустил в Вологду, как токмо реки стали, по брата своего, по князя Василья. Послал ему наместника-то со словом своим, а слово рек вслух всем людям: «Оже нам бог даст, хощем быти за един Борис и Василий, за Василий и Борис!»

— Вот оно как! — загудели кругом. — Тверской-то, вишь, против Шемяки!

— Ежели два такие воеводы полки свои соединят, — живо отозвался староста, — то кто ж против них может?

— Верно, верно! — опять зашумели кругом. — Свернут они шею Шемяке!..

— Гнать надо, други, Шемяку проклятого! — вскричал кузнец во все горло. — Ему бы самому сладко пить и есть, а до нас и дела нет. Гнать воевод его и наместников! В Суждале ноне вот смута идет, народ там за старых князей, за внуков Кирдяпиных. Был там посажен наместник можайский князем, да прогонили его уж оттуда! Еле жив ушел, а именье его все разграбили! В Димитрове Шемякин наместник похитрей был. Вызнал он, что народ зло на него мыслит, да ночью с заставой своей собрал все грабленое да тайком на возах и увез. Пришли наутре мужики к хоромам, а его и след простыл!..

Зашумели все, повскакали со скамей, из поленницы колья берут да оглобли от саней отвязывают. Совсем народ осатанел.

— Гляди, и наш-то со всем добром сбежит! — ревут. — У нас ведь тоже наместник-то Шемякин! До грабежа горазд, окаянный!..

А Гриша Горшенин совсем уж оправился, вперед бежит, криком кричит:

— Айда, братцы, к нему на широкий двор всей братчиной святую пятницу в погребах его праздновать.

Бежит народ, валом валит со всего Волока Ламского ко двору наместника Шемякина. Шумят, кричат все, а в церковке Параскевы Пятницы набат в пожарный колокол бьют, по новгородскому обычаю всех граждан созывают.

— Ворота займай, — ревет Ермила-кузнец, — ворота займай, други!

Окружили наместничий двор, да не со всех сторон и не тесно. Велик двор на другую улицу выходит, а с боков за один забор с соседями. С одной стороны большой гостиный двор, где товары хранятся, что Москвой-рекой и Рузой идут к Волоку, а дальше плывут к Ильмень-озеру и к Новгороду Великому. Нельзя тут, с этого двора гостиного, наместника взять, нельзя трогать двор этот, — от него одинаково и купцы и посадские кормятся! С другой стороны церковный двор, где весь причт посадских церквей живет, и этот двор трогать нельзя, — не возьмет никто греха на душу. На наместничьем дворе хорошо про все это знают, и только против ворот стоит там с полсотни конников Шемякиных с луками и стрелами, копьями и саблями, да позади хором, у забора, конников десятка два. Настороже был наместник и вести из других городов имел, три дня уж, как всю заставу на дворе у себя собрал и гонцов послал на Москву о подмоге просить князя Димитрия.

Осенний день короткий да темный, вот и заря на закате разгорается, а злоба у всех множится. Кричит, грозит народ наместнику, пуще всех кричит Гриша Горшенин. Влез он на ограду бревенчатую. Снизу ему камни подают, он же из пращи их в конников мечет.

— Вот вам, кобели Шемякины! — завопил он радостно, когда одному коннику в голову попал и с коня сбил. — Примай гостинцы!

Возъярились конники, запела вдруг стрела острая, пробила гортань у Гриши, острием под затылком вылезла. Хлынула у Гриши кровь изо рта, покатился со стены он на землю, и померк белый свет в глазах его.

Ревом заревели посадские, задолбили кольями и ослопами в ворота, а Бунко, боярский сын, кричит повелительно:

— В топоры ворота рубите!

Задрожали ворота, полетели щепки кругом. Долбят, звенят топоры, рубят в воротах толстые доски дубовые, а Ермила-кузнец со своей братией бревном ворота в самую середину бьют — с петель срывают. Закачались ворота и грохнули наземь, а через них Бунко с десятком своим на двор ворвался, и народ за ним, словно запруду прорвав, закипел, забурлил, рекой полился…

Отхлынули враз Шемякины конники от ворот ближе к хоромам, а оттоль, пыхнув огнем и дымом, пищали ударили, и пали с коня Бунко и двое, что рядом с ним скакали. Смешался народ, побежал назад, а стрелы вслед людям тучей летят. Падает пеших еще больше, чем конных. Бегут мужики посадские, а сзади на них мчат конники Шемякины, копьями разят, саблями секут, конями топчут. Разбежались посадские по уличкам да переулочкам, попрятались. Все ж и застава наместничья опять на двор возвратилась. Стемнело совсем, а тут еще и тучки нашли, снег посыпал хлопьями, и заря совсем затухла. Ночь пришла сразу. Где там уж биться, когда кругом зги не видать. Затаились обе стороны, ждут. Слышны во тьме только стоны раненых да осторожный стук топоров на дворе у наместника в разных местах.

— Ворота чинят, — прогудел в темноте голос кузнеца, — идем, ребята, на стражу, поближе к воротам. Раненых переймем, коли со двора выползут, а утре с рассветом работе их мешать будем. Все едино не уйти никуда им, в западне сидят…

Когда светать начало, поползли раненые к воротам, человек пять их было. Бунко же и еще два мужика посадских лежали среди двора окоченелые, и давно снежком их присыпало. Тут же конник лежал с пробитым виском, куда угодил ему камнем Гриша Горшенин, и другой конник, зарубленный дружинниками Бунко…

Вскочил на ноги Ермила, глядит на пустой двор, на ворота, что так же, как вчера, на земле валяются, а кругом все светлей и светлей, золотит уж солнышко крыши.

— Где же они, вороги наши?! — закричал он в бешенстве. — Обманули, проклятые! Вали сюда, ребята, вали сюда!..

Посадских же мало было, и боятся они новой хитрости.

— Стой, Ермила, — кричат, — не ходи на двор, опять они из пищалей ударят!..

Но кузнец никого не слушал, мчался к хоромам, размахивая грозно ослопом, и вдруг, словно на стену наткнулся, стал как вкопанный.

— Други! — кричит он неистово. — Гостиным двором ушли они! Гляди, вон там забор прорубили!

Крик поднялся, бегут на двор посадские, что у двора сторожили, а за ними другие, что опять к утру сюда прибежали. Откуда — неведомо, будто мухи на мед, спешат люди со всех сторон. Гомон, рев и ругательства. Трещат двери в подклетях, тащат оттуда добро всякое: и из посуды, из одежи, и из конской сбруи. В горницах тоже народ бушует, а из медуш да погребов бочки выкатывают.

Махнул на все рукой Еремила-кузнец, медленно подошел к убитому Бунко, перекрестился и заплакал.

— Царство тобе небесное, Семен Архипыч, — с трудом выговорил он. — Пострадал за правду народную…

Выехав из Кашина, князь Федор Шуйский скакал днем и ночью с отрядом конников по окрепшему льду рек, останавливаясь кое-где в деревнях для краткого отдыха и кормежки лошадей. Повинуясь грозному государю своему, великому князю тверскому, спешил он тайно прибыть в Вологду.

Объезжая города, проехали они по Волге, миновали Калязин, Углич и возле устья Шексны с большой опаской объехали Рыбинск, но по Шексне ехали уже спокойно и радостно. Знал князь Шуйский, что волю державца и великого князя тверского он почти выполнил.

В Череповецкой же слободе были они уже как дома, и два дня отдыхали, а потом, поднявшись верст на пятьдесят по Шексне, прискакали к волоку, что идет на восток, к верховьям реки Вологды. Верст на пятнадцать здесь, в лесу непроходимом, прорублена прямая просека, а на концах ее по три избы со дворами стоят. Тут вот и ночь застала Шуйского с конниками, а ехать-то еще верст около ста. Ну, да заночевать здесь всякому лестно. Знал это место князь Федор — не раз тут отменную стерлядь шекснинскую едал и в ухе и на противнях жаренную и медвежьи окорока здесь пробовал. Брага же у волочан этих — нигде такой не сыскать! Живут сироты здесь богато — проезжих принимают, поят, кормят и ночлег дают. Зимой сани, а летом лодки чинят. Дела все прибыльные, и на людях тут весело. Скучно только весной, когда реки вскрываются, да осенью, пока еще реки не стали. Лето же и зиму то лодки, то обозы — одни за другими, а торговые люди с товарами возят и вести всякие.

Сироты тут и хозяйство ведут — хлеб сеют на лесных вырубках, скот держат, бортничают и рыбу ловят. Птицы же здесь множество: и куропатки белые, и рябчики, и тетерева, и глухари, а водяной птицы при пролетах — видимо-невидимо, речки и озера лесные словно кипят тогда под несметными стаями! Одна досада горькая — комары да мошки заедают, все теплое время в сетках ходить приходится. Разместил князь Шуйский дружину свою на всех трех дворах, а сам у знакомого своего, у Егорыча, в горнице остановился.

Угощаясь стерлядкой жареной да брагой запивая, беседовал гость с хозяином, а хозяюшка у стола хлопотала.

— Государь Федор Юрьич, — говорил старик Егорыч, вертя пальцами свою черную, без единой сединки бороду, — истинно, темней у нас, чем на Волге-то. А в ноябре-то и того хуже будет, сивой кобылы днем под кустом не сыщешь. Зато летом у нас заря с зарей сходится, а у Студеного моря, промышленники бают, с мая по июль солнце-то с неба не сходит. Нет ночи совсем…

— Ну а как, Егорыч, медведи?

— Ходил надысь я с рогатиной. Матерого промыслил — только залечь успел. Жирен уж очень, окороки выйдут добрые!

— Ну а обозы!

— Плохо что-то идут. Реки-то стали много ране ноне. Видно, купцы-то не чаяли так скоро, не изготовились. Все же снизу два обоза прошли. Бают, кругом Москвы неспокойно, смута везде идет, а народ зло на Шемяку мыслит, наместников его по городам бьют да гонят. Да вот теперь разный народ в Вологду потянул к великому князю Василью. А ты, княже, не к нему ли?

— К нему. Послан от государя нашего со словом. Братом своим Василья-то Васильевича государь наш признал, двое за един…

— Ишь ты! — воскликнул Егорыч. — Коли государь Борис Лександрыч за великого князя — худо Шемяке!.. Вот они, святые слова, и сбываются: «Не в силе бог, а в правде». Там, где кривда да воровство, там и сила не поможет, а где правда, туда и сила придет. Народ всегда за правду, без правды да совести и живота нет…

Встал из-за стола князь Федор, помолился на образа и, поклонясь хозяевам, молвил:

— Спасибо за хлеб-соль. Теперь опочить пора, а завтра, Егорыч, изготовь все в дорогу к рассвету. Поспеем, чай, к вечеру-то в Вологду!

— Как не поспеть! Оно хошь и к вечеру, но все едино уж затемно. У нас теперь к трем часам ночь. Ну, а на жилых-то приедете, до ужина…

На другой день точно, как и сказывал Егорыч, князь Шуйский затемно въехал с дружиной своей во двор великого князя. Дворецкий Константин Иванович по приказу Василия Васильевича провел князя Федора прямо в трапезную, где готово все было к ужину.

Шуйский увидел великого князя сидящим на пристенной лавке, а рядом с ним высокого мальчика с большими черными глазами, как на иконах грецкого письма. Мальчик острым, недетским взглядом окинул вошедшего незнакомца, пока тот крестился на образа, потом взглянул на дворецкого и, крепко сжав руку отца, стал ожидать, что будет дальше.

В трапезной никого больше, кроме Константина Ивановича, не было.

Марья Ярославна, взяв с собой Юрия, укладывала спать Андрейку в детской, где жила и Дуняха со своим Никишкой.

Помолившись, Шуйский низко поклонился Василию Васильевичу и сказал:

— Челом бью тобе, государь! Яз князь Федор Юрьич Шуйский, наместник кашинский государя и самодержавца тверского, великого князя Борис Лександрыча, брата твоего.

Василий Васильевич быстро встал и радостно воскликнул:

— Будь здрав, брат мой Борис Лександрыч, да живет он многие лета! Яко елей на раны, мне весть от него.

— Послал тобе, государь, князь Борис Лександрыч слово свое.

— Повремени, князь Федор Юрьич, — перебил Шуйского великий князь, — ране мы с тобой за стол сядем, а там яз бояр своих созову, дабы слово брата своего купно со всеми слышать. Тобя ж прошу к хлебу-соли, чем бог послал. Прости, княже, гостей не ждали.

Обратясь к дворецкому, он добавил:

— Княгиню уведомь наперво, а бояре пусть будут после трапезы нашей с гостем, нам дорогим, от любимого брата.

Подали слуги меды, и водки, и всякие закуски холодные, усадил гостя за стол Василий Васильевич, и только успели выпить за здравие гостя, как вошла княгиня Марья Ярославна.

Наспех одела ее Дуняха в любимую алую рубаху с жемчужными запястьями, а поверх надела ей шелковый цветистый летник, волосы же ей все, до единого, спрятала под волосником парчовым с жемчужной поднизью. Второпях Марья Ярославна меньше, чем всегда, набелилась и нарумянилась и была оттого красивее.

Загляделся на нее, подивился красоте ее князь Шуйский, но испугали его глаза княгини, большие, черные и строгие. Поздоровался, смутившись, князь Федор и подумал, где видел он такие глаза? Обернувшись же к великому князю, даже вздрогнул. Такими же точь-в-точь глазами, но более суровыми, смотрел на него княжич Иван.

Весело прошел ужин. Василий Васильевич с лаской и любовью расспрашивал Федора Юрьевича о князе великом Борисе Александровиче, о супруге его, о чадах и домочадцах.

— Здрав государь мой, — отвечал Шуйский, — здравы и все ближние его.

Благодать божия в хоромах князя тверского. Вельми радостно ныне в Твери после слова самодержца тверского о братстве с тобой и единомыслии. Дошло слово сие до всех, и все людие от великих до простых радуются. От всех стран люди спешат в Тверь, дабы у дома святого Спаса[82] под стяги стать на Шемяку.

Веселы и радостны были все за столом, и к той же радости приобщались и бояре Василия Васильевича, приходя один за другим в княжую трапезную.

Знали они уж суть дела от дворецкого Константина Ивановича. Когда все собрались, подали кубки. Встал Василий Васильевич и сказал:

— В сей радостный часец, когда нам слово брата нашего, великого князя Бориса Лександрыча тверского, князь Шуйский речет, помолим господа бога о здравии и многолетии брату моему!

Осушил он кубок до дна и поставил на стол, не садясь, пока все не выпили за князя тверского. Потом, когда все стояли еще, он, обратясь к Шуйскому, молвил:

— Слова ждем, княже.

Князь Шуйский выпрямился и, поклонясь всем торжественно, горячо произнес заученные слова государя своего:

— Брат твой, князь великий и самодержец Борис Лександрыч, повестует:

«Брате, князь великий Василий! Состалося в нашей земле такое, но паче над тобою, чего и от начала века и доныне не бывало. И ныне, милостию божией и за твою любовь ко мне, послал яз к тобе посла своего, дабы шел ты в дом мой и в мою вотчину, и мы же с помощью божьей, поскольку сия будет, потащимся за тобя поборствовать».

Княжич Иван почувствовал, как задрожала рука отца в его руке.

— Господи, благодарю тя! — воскликнул Василий Васильевич и заплакал, и все кругом плакали от радости.

Васюк же, бывший теперь всегда при князе, не утерпел и крикнул:

— Да ежели два государя таких за един ныне, то полетят они, яко орлы, на воронье и галочье черное!..

Когда же все успокоились и сели за столы, князь Шуйский речи повел о ратных делах, о возвращении великому князю московскому его вотчины и дедины. Но и в радости такой заметил княжич Иван смущенье среди бояр, да и отец его стал задумчив, потом говорить перестал вовсе. Смолкли постепенно и у других разговоры, а Марья Ярославна встревожилась вдруг и часто взглядывает на мужа своего, словно ожидая чего-то.

Вздохнул Василий Васильевич и сказал задумчиво:

— Кузьминки отпразднуем, а к Михайлову дню, княже Федор Юрьич, все, что со мной тут есть, — и семейство мое, и двор весь до единого слуги, — поедем купно с тобой в Кирилло-Белозерской монастырь. Хочу с игумном и братией беседу о душе иметь, о целованье креста и проклятых грамотах.

Боюсь яз греха пред господом богом…

На другой день после Кузьминок выехал Василий Васильевич со двором всем в Кириллов монастырь, к Белу-озеру, ноября второго. Тайны особой не соблюдали, ибо знал Василий Васильевич, что князь тверской, кроме присланных с Федором Шуйским двух конных полков, посылает еще от себя большую рать к монастырю, а стены монастырские крепкие — до прихода помощи тут отсидеться можно.

Третий день уже едет княжой поезд по реке Вологде. Скрип от полозьев гулко по берегам отдается. Зима тут на севере стала уж настоящая, и морозы завернули крепкие, словно крещенские. Все княжое семейство в теплых возках едет.

Опережая их, небольшой отряд скачет, везде по пути сказывает: едет князь-де великий с семейством своим и двором на богомолье в Кириллову обитель для-ради милостыни и кормления братии монастырской.

Княжичи Иван и Юрий едут отдельно, в крытой войлоком кибитке, с Илейкой и Васюком, как ехали когда-то из Москвы в Сергиеву обитель по возвращении Василия Васильевича из татарского плена. Только нет теперь у них беззаботности детской и радости.

Отогнуты спереди полсти у кибитки, и видят мальчики по берегам реки огромные, высоченные прямые стволы сосен и елей в снеговых шапках, а меж них время от времени серые стволы осины или вперебой их целые рощи огромных красавиц берез: чистухи и глушины, а на замерзших болотинах и трясинах — густые и могучие поросли черной ольхи, среди которых подымаются и десятисаженные лесины.

Иван задумчиво глядит на все это изобилие лесное, вершины которого зубчатыми узорами очерчивают по сторонам ясное морозное небо. Смутные, неопределенные мысли томят его — многое он узнал и понял, но многое ему совсем непонятно. Не понимает он и теперь вот, зачем в монастырь едут и зачем опять с Шемякой воевать, когда все уже кончено и все радовались и пировали в Угличе. Вспомнив Углич, вспомнил Иван и владыку Иону, что так неласков был с ним на прощанье.

Юрий спит почти все время и совсем не резвится, как бывало в дороге.

Тоже о чем-то думает. Под конец свежий воздух, теплый тулуп, мерный ход кибитки и напеванье Илейки нагнали на Ивана дремоту. Отошли постепенно все думы, и мелькнуло сновидением перед глазами его катанье на санях с колесом в Москве и сборы к отъезду, и бабка привиделась. Позвала она будто отца и говорит ему о покойной дочери своей, о царице греческой, да о патриархе, что ладан прислал для обители Сергиевой…

Очнулся Иван от радостного возгласа Илейки:

— Вот и Шексна-матушка! Ну в ней и стерлядка же! Глотнешь ушицы — словно Христосик босой по сердцу пройдет!

Иван открыл глаза. Уже вечерело, солнце за леса спряталось, а впереди, где кончается просека, три двора стоят с большими избами, а избы с подклетями, светлицами и широкими взвозами. Возок, в котором едут отец с матерью и Андрейка, медленно въезжает по взвозу в самую большую избу.

— Где мы? — спросил Иван.

— Волок проехали, — ответил Васюк. — Ночуем тут, а завтра, еще до свету, вверх по Шексне к Белу-озеру поедем…

В Кирилло-Белозерском монастыре встретили княжое семейство трезвоном во всех церквах, как на пасху. Далеко за ворота вышли все иноки из обители крестным ходом с игумном Трифоном во главе.

Остановил поезд великий князь и с княгиней своей и детьми пошел пешком навстречу клиру духовному. Все были веселы и радостно внимали звону и пенью церковному, но Иван сумрачно навел брови. Вспомнился ему такой же радостный и веселый приезд в Сергиеву обитель и все зло, что случилось потом. Крепко схватил он Юрия за руку и, когда тот тревожно взглянул на него, сказал брату:

— Помнишь, когда с татой на богомолье ездили!.. — Он не договорил, но Юрий понял все и прижался к брату. Кругом же раздавалось ликующее пение, и все громче и громче по мере приближения к обители гудели колокола.

Крестный ход двинулся прямо к монастырскому собору, а впереди него вместе с княжим семейством шел игумен Трифон, поддерживая великого князя под руку. Зимнее солнце уже склонялось среди багровых облаков, и отблески его, словно рдеющие угли, перебегали огоньками по золоту хоругвей, окладов икон и по золотому шитью риз. Вспугнутые звоном, стаями носились голуби, сверкая пурпурными от зари крыльями, кружились возле церквей и звонниц.

Широко растворились соборные двери, и все вошли в храм — и духовенство, и княжое семейство, и князь Шуйский, и двор княжой, и чернецы все, и от дружины князя многие, — сколько вместиться могло.

Когда заговорил игумен, почувствовал княжич Иван, как затаились во храме, и по волосам холодок у него прошел, будто холодным ветром их зашевелило. Князь же великий встал на колени и воскликнул:

— Благослови мя, отче, и семейство мое всем клиром. Наказан бо господом за грехи свои…

Но перебил его, возвысив голос свой, игумен Трифон:

— Государь наш! Не за твои грехи, а от злобы ненасытимыя ворогов твоих. От черныя их зависти! Мало ли у нас земли русской? Для всех она светло-светлая и красно украшена. Князи же галицкие беспрестанно ковы куют против тобя, княже, но господь бог всякому воздаст по делам его. Иди ныне с богом и с правдою на свою вотчину, а мы за тобя, государя нашего, господа молим…

— Отче, — снова воскликнул Василий Васильевич с горестью, — как же мне на Москву идти, ведь яз крест целовал Димитрию и дал грамоты проклятые? За земное ли мне царствие — небесного лишиться?!

Снова стало тихо во храме, и все взоры обратились к игумну, и, помолчав, сказал тот с твердостью и силой многой:

— Не бойся, сыне мой, что целовал крест и крепость дал князю Димитрию. Тот грех на мне и на главах моей братии. Разрешаем тя от клятвы невольныя, благословляем тя на великое княжение московское.

И благословили тут же Василия Васильевича и сыновей его на поход к Москве и сам игумен и все иеромонахи обители Кирилловой. Встал с колен Василий Васильевич радостный, совесть его отцы духовные очистили.

Возрадовались и все бояре, и дети боярские, и все воины, что без греха теперь могут служить государю своему. Трифон же, подойдя к Василию Васильевичу и обняв его, облобызал и повел в келарские палаты, где поместил его с семейством и слугами.

Благословив трапезу, игумен Трифон пошел было к дверям, но вернулся.

Он приблизился к Василию Васильевичу, возле которого сидел княжич Иван, и, склонясь к уху великого князя, сказал вполголоса:

— Все сие для твоего спасения доброхоты твои содеяли — владыка Иона, наш митрополит нареченный, и церковь христианская — за любовь твою к истинной вере и за благочестие. Владыке же аз послал весть о тобе через Тверь с вестовым отрядом князя Шуйского. Князь Борис Лександрыч, да ведомо тобе будет, сносится часто со владыкой…

Глава 2. У дома святого Спаса

В Тверь княжой поезд прибыл к вечернему звону. Князь Федор Шуйский все время сносился через стражу передового полка с кремлем тверским и знал, что князь Борис ждет гостей к ужину.

Когда к граду подъезжали, уже совсем смерклось и стены градские, и башни, и ворота, серея во мраке, сливались в одно пятно с хоромами и церквами. Казался княжичу Ивану весь кремль тверской каким-то огромным холмом, поднявшимся темной глыбой среди снегов. В этой смутной груде строений только вверху, на звездном небе, едва обозначаются церковные куполы и кровли теремов и башенок.

Вдруг у ворот одной из башен ярко вспыхнули смоляные витни[83] на длинных палках, осветив часть стены и башни, словно вырвав их из тьмы, почерневшей еще более от зажженных внезапно огней. Десяток конников, тоже с пылающими витнями, выехав из ворот, подскакали к князю Федору, окружили повозки, и в это самое время грянула со стены пушка, а вслед за ней зазвонили колокола у святого Спаса, что возле хором князя Бориса.

Осветился от огней и княжой двор, выступили из мрака все целиком высокие каменные хоромы, и заиграла позолота на их кровле, заблестели заморские стекла в косящатых окнах, засияли золотые куполы и кресты на ближних церквах.

Когда поезд въехал во двор, княжич Иван увидел, что от самых ворот вплоть до красного крыльца по обеим сторонам дороги стоят в два ряда слуги с горящими смоляными витнями. Красное дымное пламя мечется от ветра на концах палок, и все кругом будто дрожит; вперемежку с тенями перебегают вспышки света по снегу, по стенам, по коням и людям, и ничего из-за этой дрожи непрестанной толком разглядеть нельзя.

Только подъехав к красному крыльцу совсем близко, заметил княжич Иван, как князь Борис Александрович и княгиня Настасья Андреевна с боярами, все в шитых золотом шубах, поспешно сходят с крыльца навстречу гостям. Вот князь тверской и жена его обнимают уж и лобызают князя московского и его княгиню, и говорят они все четверо сразу с радостью и со слезами — разобрать же их слов нельзя.

Ивана и Юрия сильно волнует эта встреча, но молча стоят они оба в сторонке, держась за руки, не зная, что делать. Наконец князь и княгиня, вспомнив о них, обняли и поцеловали обоих поочередно. Затем Борис Александрович, взяв под руку Василия Васильевича, а Настасья Андреевна — Марью Ярославну, повели их вверх по лестнице в покои свои. Княжичи пошли следом, а бояре за ними.

Разбежались глаза у Ивана, когда через тронный покой проходили.

Светло здесь, как днем, — паникадила в потолке с восковыми свечами горят, стенные подсвечники зажжены тоже, и у слуг в руках свечи. Свет от них белый и ясный. Бояре же, дети боярские, дворецкий и даже слуги — все в бархате, парче и шелках, а на дорогих боярских кафтанах райки играют от камней самоцветных, и жемчуг, будто влажный, мерцает нежно белым отливом.

На стенах и потолке тронного покоя святые угодники написаны, а вокруг них цветы и птицы разные. Трон княжой, резной весь и в каменьях, стоит под сенью раззолоченной, а на полу возле него ковры шемаханские постланы.

Увидев тут при ясном свете Василия Васильевича в дорожном кафтане, искалеченного и нищего, заплакал Борис Александрович и, обнимая его, воскликнул горестно:

— Видел яз тя, брата своего, и добровидна, и здрава, и государевым саном почтенна! Ныне ж вижу тя уничиженна, от своей братии поруганна!..

— Истинно, брате мой милой, — с плачем ответствовал Василий Васильевич, — поруган яз, изгнан и нищ, токмо лаской твоей жив ныне! Не обрел яз обиталища нигде. Обрел его токмо в хоромах твоих, у собора святого Спаса.

И плакали все кругом, плакал Юрий, прижавшись к брату, и горячими струйками бежали слезы по щекам Ивана. Но не от жалости эти слезы. Было Ивану почему-то обидно за отца и горько за мать, за себя и Юрия.

Василий Васильевич, успокоясь, отстранился от Бориса Александровича и вопросил:

— Где есть тут святые иконы?

Княжич Иван двинулся было вперед, чтобы повернуть отца лицом к образам, но князь Борис сам взял Василия Васильевича за плечи и подвел к божнице.

Василий Васильевич встал на колени и, воздев руки, воскликнул:

— Похвалю убо всещедра и милостива бога и его пречистую матерь за добродетели брата своего, великого князя Бориса, яко не остави мя в скорби сей пребывати! Преупокоил он мя.

Пал ниц Василий Васильевич, читая молитвы, а потом, крестясь, встал с лицом светлым и радостным. Борис Александрович снова обнял и облобызал его и, взяв под руку, повел в трапезную, а слуги шли спереди и сзади князей и бояр, освещая путь им свечами. Дивились Марья Ярославна и княжичи богатству и великолепию хором князя Бориса. В трапезной же смутило их убранство пышное и обильное. Над столами паникадила висели со свечами, а на потолках и стенах позолота, и писаны везде звери и птицы, листья и цветы. Столы же ломятся от яств и питий, блистая серебром, златом, хрусталем и самоцветами на блюдах, сулеях, кубках и братинах.

— Все сие тата не видит, ни света даже, — с горестью шепнул Иван Юрию, и жаль ему стало отца.

Не видел хотя Василий Васильевич, но все же знал о могуществе и богатстве князя Бориса, чуял он торжественность и великолепие кругом, и печаль его усилилась, а лицо опять омрачилось.

Сели за стол с князьями ближние бояре, и сел с ними любимец князя Бориса — инок Фома, муж весьма ученый, красносказатель и к писанию похвальных словес, писем и на многие иные книжные хитрости гораздый.

Засмотрелся княжич Иван на лик Фомы, благообразный, с большими синими глазами, обрамленный густыми седыми волосами и темной еще бородой. Но инок Фома только скользнул взглядом в сторону княжичей и больше не глядел на них.

Слушая внимательно князей и княгинь, молчал он, и только к концу трапезы, когда гости и хозяева веселей стали и слез больше уж не было, возвысил он звонкий и приятный голос свой и сказал тихо, но внятно:

— Возблагодарим господа бога нашего и за горести и за радости.

Пресечем печали своя и взывания. «Вскую печалуешься, душе? Вскую смущаеши мя?» Восхвалим и блага господни, ибо не оставляет бог нас, рабы своя, без утешения. Ныне и мы, по глаголу псалмопевца Давида, рещи можем ко господу:

«Обратил еси плач мой мне в радость…»

На другой день после заутрени и завтрака отослали княжичей Ивана и Юрия с Илейкой да Васюком на прогулку по кремлю. Родители же их остались один на один с князем и княгиней тверскими, без бояр и слуг. Вышел Иван из покоев с Юрием и дядьками своими, дивуясь тому, что отец не задерживает его, как всегда задерживал и в Угличе и в Вологде при всех беседах с князьями, с боярами и отцами духовными.

В шубах и валенках вышли они на двор. День стоял ясный и теплый, ослепило княжичей яркое зимнее солнышко. Горят, сверкают лучи по снегу, и кажется, будто тает наст на сугробах и крышах, — так легко и радостно дышать снежной свежестью.

— Снегом пахнет, — сказал Юрий и засмеялся от удовольствия.

Иван глубоко вздохнул и тоже улыбнулся весело.

— К оттепели это, — пояснил Илейка, — вишь, ветер-то с полудня тянет чуть слышно, а может, к снегу…

Васюк рассмеялся и добавил:

— А может, и к морозу… Эх ты, человек божий, обшит рогожей…

В это время с паперти церкви Христа спасителя послышалось пение и звон струн. Илейка, хотевший что-то возразить, услышав пение, шутливо отмахнулся от Васюка и воскликнул:

— Айда стихары слушать!..

Подойдя к церкви поближе, увидели княжичи нищую братию у паперти.

Сидят тут пятеро без шапок, в полушубках рваных, замызганных. Трое слепых из них, седые и лысые, но все бородатые, на грецких гуслях-псалтырях играют, а двое зрячие, молодые, поводыри их, с ними вместе поют. Слышит Иван знакомый стих о голубиной книге. Вот поводырь, что помоложе, запевает один чистым высоким голосом:

От чего у нас белый, вольный свет?

Ответ поют все пятеро, складно и благостно, голоса сливая со звоном струн псалтырных:

У нас белый свет от господа,

Самого Христа, царя небесного…

Остановились княжичи и дядьки их у паперти, слушают. Вот опять запел поводырь:

От чего у нас солнце красное?

Снова ответили вместе все пятеро:

Солнце красное от лица божьего,

Самого Христа, царя небесного…

В это время вдруг зазвонили в колокола на звоннице — так пришлось по чину церковному, — и не слыхать стало пения нищих.

Пошли было княжичи дальше, да звон прекратился вскорости. Иван, любя пение духовное, повернул назад, к паперти.

Нищие успели пропеть уж многое из вопросов и ответов и пели теперь на другой уклад.

Поводырь подряд пропел пять вопросов, повторяя уже пропетое ранее:

От чего у нас ум-разум?

От чего наши помыслы?

От чего у нас мир-народ?

От чего кости крепкие?

От чего телеса наши?

На все это, также подряд, впятером опять, под звон гуслей-псалтырей нищие ответили:

У нас ум-разум самого Христа,

Самого Христа, царя небесного.

Наши помыслы от облак небесных,

У нас мир-народ от Адамия,

Кости наши от сырой земли,

Кровь-руда от Черна моря…

Неожиданно подошел тут плешивый юродивый. Бьет он в ладоши, будто крыльями петух, кричит по-петушиному, клохчет, кудахчет по-куриному. Не понравилось это Ивану и Юрию, быстро пошли они прочь, а дядьки за ними, бросив нищим в шапку деньгу, где она звякнула о другие. Не скупились молящиеся, выходя из храма.

Княжичи направились к большой башне — стрельне с воротами и подъемным мостом. Не доходя немного до ворот, встретили они князя Федора Шуйского, наместника кашинского, ехавшего верхом на коне к хоромам великого князя Бориса Александровича. Узнав княжичей, Шуйский спешился и отдал поводья сопровождавшему его стремянному.

— Будьте здравы, — сказал он, кланяясь.

— Будь здрав и ты, — отвечали княжичи и, отдавая поклон, нерешительно добавили: — Покажи нам, Федор Юрьич, стены и пушки, будь добр…

Шуйский пошел с мальчиками к воротам башни и, вызвав начальника караула, повел их по внутренним лестницам башни на широкие стены, рубленные из крепкого столетнего дуба.

— Наши стены, — говорил им, показывая дорогу, начальник караула, молодой еще пушкарь, — хоть и не каменные, как ваши московские, да крепостью и камню не уступят. Пушек же у нас больше, да и пушки много лучше. Вишь, вот какая, и ядра какие дородные к ней — каменные, железом перетянутые…

Княжичи, особенно Юрий, с жадностью разглядывали действительно большую пушку из толстых железных полос, сваренных между собою, а для крепости — с пятью приваренными к ней железными кругами-обручами. Первый, самый большой круг, — у самого дульного среза, а последний, самый маленький, — у казенной части, где заряд кладут. Между ними еще надето три круга разной величины, ибо пушка от казны к концу дула расширяется трубой.

Васюк долго разглядывал пушку, даже щупал ее руками, заглядывал в жерло и пробовал качать двойные подставки, на которых лежит пушка.

Особенно же он разглядывал стойки, наглухо к крепостной стене приделанные возле казенной части.

Васюк даже поманил к себе княжичей.

— Верно, — молвил он, — пушки их подобрей наших. Вон тут как подогнано! На стойках-то железная заслонка никуда не отойдет. Вплотную она, а когда, значит, порох и ядро в пушке, а ты запалишь зелье, огонь от запала весь вперед пойдет, назад же разве чуть заметную искру выбросит.

Дивно, княжичи мои, сие изделано, и пушка больно уж велика!

Молодой пушкарь засмеялся весело — доволен, что похвалили, — и снисходительно добавил:

— У вас пушки-то и пищали еще от старых времен.

— Вестимо, — вмешался князь Федор Шуйский, — еще прадед ваш, князь Димитрий Иваныч, под конец живота своего вывез от немцев арматы и огненную стрельбу. Дед твой, Василий Димитрич, тоже привез много пищалей железных, а наш государь и ныне из Немецкой земли все вывозит, что есть там доброго…

Ивану стало обидно.

— Приедем в Москву, — сказал он сурово, — тата велит фрязинам да немцам еще больше пушек привезти…

— Вот правда, Иванушка, — обрадовался Илейка, — дед твой часы самозвонные на дворе у собя поставил, а нонешний государь наш и огненной стрельбы сколь хошь достанет. Москва, брат, все купит: как ни разоряют ее, она все богата…

Васюк разгладил важно бороду и сказал весьма гордо и уверенно:

— Может, у нас, на Москве-то, и свои еще кузнецы да котельщики пушки изделают. Народ-то наш вельми переимчив.

Князь Шуйский усмехнулся и, махнув рукой, пошел со стены, но княжич Иван даже повеселел от слов Васюка. Он уже не смотрел больше на пушки, а думал, как бы это хорошо все в Москве делать. Несколько раз он взглядывал с любовью на Васюка, а когда сходили с кремлевских стен, не утерпел и, показывая рукой на кремль, сказал своему дядьке на ухо:

— Созовем мы в Москву кузнецов да котельщиков — и своих, и немцев, и фрязинов, и все у нас лучше ихнего будет!..

У самых хором встретил княжичей дворецкий — послан был за ними.

— Кличут вас родители ваши, — сказал он почтительно, — и государь наш у княгини своей вас ждет.

Проходя через малый покой возле тронной палаты, увидел Иван за столом инока Фому, а перед ним развернутую книгу. На листе же книжном разглядел нечто синим, черным и золотом писанное. Подойдя ближе, увидел княжич рисунок того, о чем дьяк Алексей Андреевич, учитель его, рассказывал.

Жадно глядел он в книгу, где писано как будто и по-церковному, и буквы похожи, а прочесть нельзя. Рисунок же Иван сразу понял: изображены на нем горы земные бурого цвета, и плывут они на синем океане, и небо над ними синее. Солнце тут писано золотом в двух видах: одно солнце с лучами вокруг, внизу гор, другое — над горами сияет…

Будучи памятлив, вспомнил княжич слова Алексея Андреевича и сказал вслух, громко и отчетливо:

— «Солнце течет днем над землею, а в нощи по окияну низко летит, не омочась…»

Инок Фома широко открыл глаза и спросил с удивлением:

— Откуда ты ведаешь, что здесь по-грецки написано знатным философом христианским, преславным Козьмой Индикопловым?!

— Учитель мой мне сказывал, — ответил Иван, — но книги сей грецкой никогда яз не видал…

Оживился инок Фома, доволен.

— Книжен еси, отроче, — сказал он ласково и стал ему показывать и другие изображения, что были в греческой книге: всемирный потоп и Ноев ковчег, столпотворение вавилонское и смешение языков, царство небесное, ангелов, движущих звезды, и прочее.

Загляделся княжич Иван, заслушался, но все же и сам задавал вопросы, вызывая ответы…

— Княже, — вдруг услышал он, чувствуя, что кто-то взял его за рукав, — княже, государи наши ждут тобя…

Оглянулся досадливо Иван на дворецкого, и тот смолк смущенно, увидев гневный блеск в больших черных, не детских совсем глазах. Заметив это, усмехнулся инок Фома и, сложив книгу, молвил:

— Надобно идти, Иване. Другой раз покажу тобе еще иные книги. Сей же часец иди к государям нашим, и аз с вами.

Прошли они прямо на половину княгини великой Настасьи Андреевны. Тут за столами со сластями, медами и водицами сахарными сидела княгиня, принимая гостей по-семейному. Рядом с ней — Марья Ярославна с Андрейкой на руках, а с другой стороны — Василий Васильевич и князь Борис Александрович.

Ни бояр, ни князей в хоромах не было, только слуги княжии, дворские.

Помолились княжичи и дядьки их на образа и поклонились всем. По приглашенью княгини инок Фома и княжичи сели за стол, а Илейка и Васюк отошли к стенке, где стояли все прочие слуги.

— Государь Василь Василич, — сказал инок Фома, — зело разумен сын твой Иван, и от книг ведает он многое. Не как отрок, а как муж зрелый…

Улыбнулся радостно Василий Васильевич.

— Надежа моя ты еси, Иване! — молвил он с нежностью и, обращаясь к Фоме, добавил: — Дьяк у меня есть вельми ученый, Лексей Андреич. Учит добре он Ивана.

Стали мужчины говорить о науках и книгах, а Иван поглядывал на Марью Ярославну, взглядывал и на девочку лет пяти, что сидела возле нее. Такой знакомой показалась ему девочка, и вдруг вспомнился ему осенний сад в Переяславле, вспомнились и клетки щеглиные, и багряная рябина, и Дарьюшка, что в саду там горько так плакала. Только эта девочка волосами темней, а глазами светлей Дарьюшки. Почему-то грустно стало Ивану, и закрыл он глаза.

— Ванюша, Ванюша, — услышал он ласковый голос матери. — Подь сюда к нам. К Марьюшке ближе иди…

Встал Иван, подошел к матери и чует, что все глядят на него.

Обеспокоило это его, смутило, а понять он не может, чего от него хотят.

Марьюшка смеяться и шалить перестала, смотрит внимательно на него детскими глазами и даже рот чуть приоткрыла от любопытства.

— Ванюша, — сказала чуть дрогнувшим голосом Марья Ярославна, — отроковица сия — невеста тобе…

— Дочка моя Марьюшка, — подхватила Настасья Андреевна, — отрок сей — жених тобе…

Обе княгини заплакали от радости и обнялись, а Иван стоял, ничего не понимая, но, взглянув на чужую ему девочку, вдруг опять так ясно вспомнил Дарьюшку и с тоской спросил:

— Зачем мне невесту? Не хочу…

Замелькали кругом усмешки и улыбки, а Марья Ярославна сказала строго:

— Так, Ванюша, по закону божию надобно. Вот и меня так же за тату выдали. Так всем людям святая церковь велит. Вырастете, будут и у вас детки…

Защипало в глазах у Ивана, и подумал он: «Лучше бы вместо сей чужой девочки выдали за меня Дарьюшку, если уж так нужно».

Посадили его рядом с Марьюшкой, и неловко ему, — опустил он глаза. Щемит сердце, знает он, что никогда не видать ему Дарьюшки, будет с ним всегда эта вот девочка, как матунька около таты.

Шутят кругом, пьют здравицы, смеются. Вот уж и свечи зажгли, а Иван понимать перестал, что кругом происходит, сидит, и только нет-нет да и поглядит по сторонам, не смотрит ли кто на него. Неприятно, когда на тебя все смотрят, как на диво какое.

Взглянул он на Марьюшку, а у той глаза совсем уж слипаются, — спать она хочет, зевает…

Зашумели опять вдруг все, встают из-за столов, ужинать пошли в трапезную, и слышит Иван, что обрученье завтра, в Екатеринин день. Устал он вдруг и, подойдя к Васюку, сказал ему:

— Пойдем спать, Васюк, сомлел яз, нет мне моченьки более…

Много в Тверь народу съехалось. Были тут всякие знатные люди — князи и вельможи, сколько их есть под властию великого князя Бориса, и те, что к великому князю Василию съехались, покинувши Димитрия Шемяку.

Все они в день Екатерины в такой тесноте собрались, что кремлевский собор святого Спаса едва вместить их мог. Сам епископ тверской Илия отслужил молебен и обручальные молитвы читал.

Выйдя из хором княжих вместе с Марьюшкой, увидел Иван народу на дворе множество, а от красного крыльца до самой соборной паперти стоят в два ряда воины и слуги князя тверского и князя московского. На красном крыльце родители благословили обручёника и обручёницу, но в храм не пошли.

Окруженные боярами, князьями и женами их, с дружками, сватами и свахами, сошли Иван с Марьюшкой с красного крыльца и тихо пошли к собору.

Там пели уж молебен священники и сам владыка Илия и диаконы кадили ладаном.

Снова зарябило и будто закружилось все в глазах Ивана от множества народа, глядевшего на него, и теснило в груди от волнения. Но вот остановились они пред алтарем. Падают через окна церковные косые лучи яркого зимнего солнца, словно купаются в голубоватых клубах душистого ладана. У икон, чуть дрожа и мигая, теплятся огоньки лампад и свечей, горят, а не светят при солнечном блеске.

Видит многое Иван, а многое будто мимо проходит. Взглянул он на Марьюшку, что рядом стоит с ним, удивленно раскрыв глаза, видит большое золотое кольцо на тоненьком пальчике и думает, почему кольцо такое большое, а не слетает с ее руки. Смотрит потом на свое серебряное кольцо — и ему кольцо велико, а держится крепко. Повернул он слегка кольцо свое и видит — воском оно внутри облеплено. Вот и Марьюшка свое разглядывать стала — у нее тоже воск налеплен.

Догадался Иван, что кольца их для взрослых делались, а носить их всю жизнь — значит, так рассчитано, чтобы потом, когда обрученные вырастут, носить их могли бы.

Вот подошел неожиданно к обрученикам сам владыка Илия в полном облачении, снял с них кольца и стал читать вслух какие-то незнакомые Ивану молитвы. Потом благословил его и, надевая на палец ему золотое кольцо, бывшее на руке Марьюшки, возгласил:

— Обручается раб божий Иоанн.

Надевая потом на палец Марьюшки серебряное кольцо, бывшее на руке Ивана, опять прочел он те же молитвы и снова возгласил:

— Обручается раба божия Мария!

После этого пели священники и диаконы молитвы, а владыка сказал детям тихо:

— Облобызайте друг друга и, преклоня колени, молитесь.

Иван нагнулся к Марьюшке и поцеловал ее в уста, потянувшиеся послушно ему навстречу. Стоя на коленях и крестясь, Иван думал, зачем все это, и было ему странно все и горько почему-то. Понимал он смутно, что теперь его совсем взрослым сделали, а ему еще так хотелось с Данилкой ершей ловить да щеглят в клетках держать!

На красном крыльце уже обрученных жениха и невесту встретили родители.

— Милые детушки, роженые наши, — причитали обе княгини, обнимая и целуя детей, — сохрани вас господь на долгую жизнь, на счастливую.

Облобызали обрученных и отцы их, повели в трапезную. Там же слуг множество, а вдоль стен стоят девушки-песенницы да гусляры-молодцы.

Полна стала трапезная от гостей. Бояр и князей с женами множество.

Зазвенели вдруг кругом гусельки, словно пчелы жужжат в хоромах. Когда же вошли в трапезную обрученные, девушки величанье запели, поминая князя свет Ивана Васильевича и княгиню свет Марью Борисовну. Посадили жениха и невесту на почетное место, а рядом с ними сели родители.

Взглянул Иван на князя Бориса и видит на нем венец златой с самоцветами, и на княгине его такой же, только много меньше. Подивился он красоте венцов — в первый раз видит он царское убранство. Но ни на что долго смотреть, ни о чем долго думать не мог Иван — все кругом постоянно менялось.

Вот снова запели звонкие девичьи голоса, и стал он слушать слова песни:

Во палате белокаменной, всей расписанной,

Не дубовые столы покатилися,

Не берчаты скатёрки зашумели,

Не пшеничные ковриги сокатилися,

Не златые же братины соплескалися,

Не серебряны подносы забренчали,

Не хрустальны достаканы защелкали,

Во-первыих, наша Марья снарядилася,

Она во белые белила набелилася,

Во алые румянцы нарумянилась,

Пред князьями, боярами поклонилась…

Вдруг смолкло все — вошел в трапезную владыка Илия со священниками, но уж не в церковной, а в простой одежде, обиходной. Встали все, а Илия благословил их трапезу. Князь же Борис вышел из-за стола и, приняв от епископа благословение, посадил его рядом с собой, а священников рассадили с почетом дворецкий и стольники.

Стихло пированье, вместо песен пошли здравицы, а потом инок Фома речь держал, но Иван не вникал в нее, наблюдая в дверях трапезной какое-то потаенное движение, приготовление к чему-то. Из речи же конец он только слышал, когда Фома, голос возвыся, изрек:

— И есть радость нам великая, яко же и предрекохом: «Обрати бог плач на радость». Москвичи радостны суть, яко учинись Москва Тверь, а тверичи радостны суть, яко же Тверь Москва бысть. Два государя воедино совокупишася…

Встал тут из-за стола владыка Илия и все священники с ним и, благословив обручеников и прочих всех, удалился из палаты трапезной. Князь же Борис Александрович провожал его до саней, что стояли у самого красного крыльца.

Как вышли духовные, зазвенели опять гусли, запели вновь девушки.

Зашумели кругом, и в шуме слышит Иван пожеланья себе и невесте:

— День тобе, девка, плакать, да век радоваться!

— Жениху да невесте сто лет жить вместе!

Когда же вернулся великий князь Борис и сел рядом с Василием Васильевичем, видит Иван — пирог на золоченом блюде несут. Боярин ближний князя Бориса взял блюдо от дворецкого, подошел к великим князьям, сидевшим рядом и протянувшим друг другу руки над столом.

— Ждем тобя, сватушка, — сказал Борис Александрович.

Боярин-сват трижды осенил руки отцов блюдом с пирогом. Поставив потом блюдо на стол, разломил он пирог и по куску дал тому и другому отцу.

В это время в дверях шум начался, ворвался в трапезную дружка жениха и, топнув ногой о порог, закричал весело:

— Топ через порог! Брызги в потолок, все черти на печке забились в уголок! Здравствуйте, князь со княгиней обрученные, все князи, бояре, сваты, дружки и все гости честные!

Не успел Иван приглядеться к вошедшему дружке, как подавать яства к столу начали, а стольники и прочие заговорили навстречу поварам и поварятам, идущим с едой.

— Тащится, несется сахарное яство на золотом блюде перед князя молодого, перед тысяцкого, пред сваху княжую, пред большого боярина, перед весь княжой полк…

Сват, что пирог ломал, выхватил у дворецкого блюдо золотое с цельным лебедем зажаренным, изукрашенным и встал перед женихом и невестою, кланяясь и потчуя:

— Резвы ноги с подходом, белы руки с подносом, сердце с покором, голова с поклоном…

Вдруг Марьюшка затерла кулачками глаза и заплакала. Подбежала к ней мамка.

— Плачь, плачь, ясочка, — заговорила она, — поплачешь в девках, в бабах навеселишься…

— Аринушка, — всхлипывая, перебила ее Марьюшка, — притомилась яз… Спать хочу, Аринушка…

— Что ты, бог с тобой, Марьюшка, — всполошилась мамка, — можно ли сие? Потерпи малость, я те на куклу твою любимую новый сарафан сошью…

— Парчовый? — переставая плакать, спросила Марьюшка…

— Парчовый и земчугом весь разошью.

Снова тоскливо стало Ивану, и, поглядев на Юрия, что сидел поодаль и весело ел жареную утку, позавидовал он ему. Данилка опять ему вспомнился и дорога лесная, когда в Переяславль ехали.

Теперь легче ему сидеть — едой, питьем все заняты и на него не глядят со всех сторон. Все же истома какая-то томит его. Смотрит он на князя Бориса и на княгиню его, что одни в золотых венцах сидят, а отец и мать без венцов, как и все прочие. Обидно ему, и вдруг вспоминается бабка, Софья Витовтовна, и смутно, но радостно мысли его складываются, что бабка и без золотого венца была бы тут царицей, может боле, чем сам царь Борис Александрович. Вздохнул он легче, а из уст шепотом сами слова вырвались:

— Милая бабунька, где ты теперь?!

Глава 3. Тверское житье

В день Варвары, декабря четвертого, ударили сразу морозы. Илейка с утра еще обещал княжичам в этот день ледяные горы устроить. Далеко за полдень, когда все уж проснулись от послеобеденного сна, в покой княгини Марьи Ярославны зашли Илейка и Васюк.

— Вишь, как прихватило, — указывал Илейка на слюдяные окна, — снежную гору и полить не поспешь, как вода на ей смерзнет. Враз садись на санки и кати! С ночи еще кругом в бору-то с громом великим, бают, во какие сосны до корня лопались…

Княжичи, сидя у матери в ее жарко натопленных покоях, где был маленький Андрейка и Дуняхин Никишка, едят сладкие маковники с миндальным молоком по случаю рождественского поста. Илейка же и Васюк стоят у дверей и, поглядывая на Василия Васильевича, который сидит тут же на пристенной скамье, ждут, отпустит он или не отпустит Ивана.

Великий князь молчит, но княгиня беспокоится, мороза боится.

— Куды в мороз такой знобиться? — говорит с опаской Марья Ярославна. — Не зря бают-то: «Трещит Варюха — береги нос да ухо». Вишь, вон в окна-то от инея и свету божьего не видать…

— Зато, государыня, Варвара-то от ночи украла, ко дню притачала, — торопится что-то доказать Илейка, но его перебивает Иван.

— Матунька, — упрашивает он, — мы тулупчики наденем, а малахаями уши прикроем…

— А нос? — смеясь, спросил Василий Васильевич.

— А носы-то мы, тата, снегом оттирать будем, — весело ответил Иван, — мы ненадолго…

— А ты, государыня, не опасайся, — степенно заявляет Васюк, — ветру-то днесь ни на столько нетути, а без ветру мороз и дите не одолеет, право слово…

Марья Ярославна колеблется, Иван с нее глаз не спускает, а в мыслях весь уж на дворе, где давно и Данилка и Дарьюшка с лопатами ждут.

— Да вить и Марьюшку отпускают, — не выдерживает он, — мамка Арина ее на двор поведет…

Дверь распахивается, и в покои, опережая мамку Арину, радостно вбегает Марьюшка в собольей шубке и в теплом платочке поверх собольей же шапочки.

— Ну вот и сношенька милая, — улыбаясь, ласково встречает девочку Марья Ярославна, — легка ты на помине, доченька.

Но вместе с мамкой вошел и дворецкий князя Бориса и, поклонясь Василию Васильевичу и Марье Ярославне, сказал:

— Будьте здравы, государь и государыня!

Князь Василий встрепенулся и, заволновавшись, глухо спросил:

— Али вести какие есть?

— Есть, государь. Кличет наш князь тобя, государь, на думу к собе в опочивальню…

— Какие вести-то?

— О князе Василье Ярославиче добрые вести. Из Ржевы прискакали два конника, от наместника посланы…

— Слава те, господи! — радостно перекрестилась Марья Ярославна. — Храни, господь, брата моего…

Марьюшка подбежала к Ивану и, схватив его за руку, быстро заговорила:

— У меня есть саночки. Гости наши мне привезли, а полозья у них железные! Будем с тобой кататься вместе…

— А, поди, тяжелые они? — спросил о любопытством Иван.

— Что ты, — засмеялась Марьюшка, — легонькие, как перышко…

— Иване, — окликнул сына Василий Васильевич, — проводи меня к брату моему…

Лицо Ивана омрачилось.

— Пусти его, Васенька, — вступилась Марья Ярославна, — пущай порезвится малость, отрок еще млад.

Василий Васильевич ответил не сразу. Хотелось ему помощником сына скорей сделать себе, но и жаль было детских забав лишать.

— Пущай то ведает, — все же сказал он строго, — что государи не токмо весело, но и трудно живут.

Но, почувствовав в наступившем молчании печаль и недовольство, прибавил мягко:

— Идем, Иване. Вборзе отпущу тобя и будешь в игры играти.

— Я те, княжич, другую горку изделаю, — быстро вставил Васюк, — а поливать сам будешь…

Василий Васильевич рассмеялся и весело молвил:

— Ишь, старый, что малый! Обоим занятно. Да яз бы и сам на санках-то покатался…

В опочивальне князя Бориса Александровича, куда, досадливо хмурясь, ввел отца княжич Иван, кроме самого великого князя тверского, был один из любимых его воевод, молодой Лев Измайлов, боярский сын, да постоянный советник его боярин Александр Андреевич Садык.

— Брат мой, — радостно сказал Борис Александрович, подымаясь навстречу Василию Васильевичу, — вести добрые! Садись рядом со мной, будем думу думать вместе. Может, ты хочешь из воевод своих позвать кого? Надобно нам замысел ратный некий дерзко и борзо свершить. От меня будет воевода Лев Измайлов, от тобя кто?

— Ежели из воевод моих нужен храбр да сметлив, — ответил Василий Васильевич, садясь рядом с князем тверским, — то вели покликать Плещеева Андрей Михайлыча. Здесь он, при дворе моем. Ты же пока сказывай, что о шурине моем ведаешь.

— Казимир, князь литовский, а ныне и король польский, выпустил из Литвы вместе с полками их и шурина твоего, князь Василь Ярославича, и князей Ряполовских, и воевод твоих: князя Ивана Василича Стригу-Оболенского, и боярина Ощеру, и князя Семен Иваныча Оболенского, и Федора Басёнка, и Юшку Драницу, и Михайлу Русалку с Иваном Руно…

— Слава те, господи! — радостно крестясь, промолвил князь Василий. — Сии суть лучшие, верные слуги мои.

— Бают конники, которые из Ржевы от воеводы пригнали, а им та весть в Ржеву из Вязьмы пришла, доброхоты и слуги твои из Пацына Литовского на Ельню пошли, а у Ельни-то они с царевичами Касимом да Якубом сошлись…

— Господи, — шепчет князь Василий, — внял еси ты мольбам моим.

— Из Черкас пришли царевичи на помочь, бают, тобе.

— Верю Касиму, — воскликнул Василий Васильевич, — как сыну своему!

Клялся он мне на кинжале на вечную службу.

Иван, хотя еще и не забыл досады своей, слушает жадно, что говорят старшие. Радостно ему от добрых вестей, и ясно так чудится, как со всех сторон полки идут к ним на помощь.

— Будьте здравы, государи мои, — громко приветствует обоих великих князей, входя в опочивальню и низко кланяясь, воевода Плещеев.

— Садись с нами, — говорит ему князь Борис, — вести из Литвы тобе ведомы?

— Ведомы, государь, от твоих воевод.

— Слушайте, воеводы, угодно мне и брату моему Василью совет ваш слушать. Яз же мыслю, что время тобе, брат мой, Москву в руки свои взять.

Из Литвы полки идут многие да еще царевичи с ними. У нас же с тобой, слава богу, воев и того более! Как ты о том мыслишь?

Задрожал весь от слов этих княжич Иван, глядит на отца, ждет, что тот скажет. Долго молчит, размышляя, князь Василий.

— А можно ли сие? — осторожно и рассудительно спрашивает он. — Ведь у Шемяки и князя можайского большая сила на Волоке Ламском, и в Клину, и у Димитрова. Как же нам на Москву без боя великого пройти? Везде у Шемяки изделаны засеки да западни. Везде дозоры да заставы. Ранее Волок пробить надобно, потом о Москве уже мыслить.

Князь Василий замолчал, ожидая, что скажут другие, а Ивану стало досадно. Он тоже хотел, чтобы теперь же Москву брать, и потупил печально глаза.

— На дерзость да на хитрость идти надобно! — горячо вдруг воскликнул боярин Садык. — Яз мыслю, надобно к Москве тайно от Шемяки и борзо доспеть! Как же сие содеять, пусть воеводы рассудят…

— Добре, добре, — согласился воевода Лев Измайлов, — в лоб его, Шемяку-то, долго бить. Надобно обойти его полки, надеясь на дерзость и хитрость свою. Слухи-то из Литвы и о царевичах и о нашем походе, чай, дошли до Шемяки-то. Да и до Москвы не ныне, так завтра дойдут.

— Истинно, истинно, — загорячился опять Садык, — затревожится Шемяка-то. Со всех сторон на него идут, а Иван-то можайский токмо бегуном быть может, опаслив, как заяц…

Садык махнул рукой и засмеялся, продолжая торопливо:

— Ежели сведают они, что все на них идут, то и сами к Москве подадутся. Верно ли сие, воеводы?

— Истинно, — заговорил Плещеев, — истинно. Потому испугается Шемяка-то, что Москва, о сем узнав, тоже против него подымется, последнюю опору он с Москвой-то потеряет…

— Истинно, — подтвердил и Лев Измайлов, — так по ратным хитростям подобает, и воеводы Шемякины вспять к Москве пойдут…

— Ну а коли мы Москву-то захватим, они в Галич побегут! Больше некуды! — снова вмешался боярин Садык.

— Хитер ты, боярин, — воскликнул Василий Васильевич, — сумел два дела во едино сложить! Москвичи-то, как сведают обо всем, смуту подымут, и страха у них от Шемяки не будет, лишь токмо наших конников узрят…

— Истинно, государь, — подхватил Андрей Плещеев, — токмо нашим с полсотни прийти, так все на Шемяку восстанут, давно зло на него мыслят.

Токмо вельми тайно и борзо на Москву гнать надобно…

— А к Шемяке в Волок, — уже спокойно заговорил боярин Садык, — посла надобно от нас, дабы о Москве Шемяка на время забыл и не мыслил бы о ней.

Слово ему от государя нашего со сроком послать, пусть, мол, идет в свою отчину да государю своему, князю Василью, челом добьет. Наши-де полки готовы, жди нас! В тое же время Измайлов с Плещеевым пусть в Москву гонят…

Княжич Иван сидел неподвижно, напряженно думая, но вот щеки его начали гореть, а на губах заиграла чуть заметная улыбка. Он понял весь замысел Садыка и дивился, как хорошо и верно тот все придумал. Но когда начались исчисленья верст и суток пути, дорог и обходов с указанием сел и деревень, Ивану стало скучно. Опять вспомнился двор ему, захотелось вольного воздуха, а в опочивальне было так душно и жарко! Сам не замечая того, Иван нетерпеливо ерзал на скамье, садясь то так, то этак, давно уж потеряв нить разговоров. Отец почувствовал это и, склонясь к сыну, сказал ласково:

— Иди, Иване, ко двору, да боже тобя упаси, хошь слово едино о Москве сказать кому. Доржи язык за зубами.

Княжич тихонько соскользнул со скамьи, и никто среди споров и разговоров не заметил, как выскользнул он из княжой опочивальни.

Когда Иван в теплом тулупчике вышел на двор, солнце уже клонилось к закату. Чуть розовели облака, розовые отсветы, постепенно сгущаясь, ложились на крыши, покрытые снегом, а внизу сугробы тускнели и становились синеватыми. Среди этих сугробов высоко подымались две снежные горы. На одной с шумом и смехом копошились с санками Данилка, Марьюшка, Юрий, Дарьюшка и еще какие-то мальчики и девочки. У другой же горы увидел Иван дядек своих — Илейку, Васюка — да мамку Арину. Около них стоит по два больших деревянных ведра — ждут его дядьки, чтобы гору заливать.

Усмехнулся радостно княжич и бегом пустился к снеговым горам.

Радостным криком и визгом встретили его ребята, а Илейка и Васюк бросились к ведрам, палками пробивая в них образовавшийся поверх воды лед.

— Ишь, — кричал Илейка, — токмо вот воды принесли, а гляди, Иване, на палец, лед уже намерз. Бери вот ведро-то да поливай…

— Снизу починай, снизу, — учит его Васюк. — Снизу ровней будет, а коль сверху, уступы-то кверху пойдут, санкам в полозья бить будут…

Иван схватил большое ведро, поданное Илейкой, и без особого труда поднял его и облил снизу склон снеговой горы, аршина два в длину.

— И дороден же ты, Иване, — восхищенно заметил Васюк, — отрок еще, а сила-то в тобе вон какая!

Иван, довольный похвалой, схватил другое ведро и полил склон горы еще на один аршин выше. Второй слой льда, как и первый, намерз сразу и, натекая на нижний, образовал рубец на палец выше нижнего слоя. Чтобы полить еще, пришлось уже Ивану теперь встать на дно пустого ведра. Верх же горы залили сами дядьки княжичей, и хотя высоки оба ростом, но все же и они на ведра пустые вставали.

Новую гору окружили все ребята, а Марьюшка, румяная от мороза, притащила свои санки и крикнула весело:

— Садись, Иване!

Взобравшись на гору, Иван сел первым, далеко вытянув вперед ноги, чтобы лучше править. Марьюшка уместилась сзади, став на коленки, и крепко охватила его руками за шею. В этот миг что-то вспомнилось Ивану, и взглянул он вниз, где стояла Дарьюшка. Девочка тоже смотрела на него, но, встретив взгляд княжича, печально потупилась.

Иван быстро оттолкнулся ногами, и санки сдвинулись с места и помчались. Слетев с горки, они понеслись по утоптанной дорожке и докатились до самого красного крыльца.

— Вот какая горка! — радостно сказала Марьюшка. — Ишь, куда мы докатились!

Иван встал молча и, хотя улыбался, но как-то томился, не понимая, что его тревожит. С любопытством осмотрел он санки и, легко подняв кверху, потрогал рукавицей железные полозья. Поглядел потом на прямой, глубокий след от саней и сказал:

— Ишь, как ровно бегут, без раскатов. Вон по ледянке прошли и то вбок не свернули…

— Гости бают, — живо откликнулась Марьюшка, — что на них можно и по льду на реке прямо ехать. Полозья у них вострые, всегда без раскатов…

— А Дарьюшку можно мне на твоих санках прокатить? — спросил неожиданно Иван.

— На них и втроем можно, — улыбаясь, ответила Марьюшка, — ну, идем к горке.

Она побежала вперед, а Иван с санками на веревочке сначала шел медленно, но вдруг тоже побежал следом за своей невестой.

— Дарьюшка, Дарьюшка! — кричала та, подбегая к горке. — Садись с нами! Прокатим.

Дарьюшка не то смущенно, не то испуганно взметнула глаза на княжну, потом перевела их на княжича Ивана. Она была старше обоих их — ей шел уже десятый год — и понимала она теперь разницу между князьями и слугами.

На горке Иван усадил девочек в санки по росту — впереди княжну, потом Дарьюшку, а сам, будучи выше всех, встал сзади на колени. Он ухватился за веревки от саней, обнимая Дарьюшку за плечи.

Санки помчались вниз и от большой тяжести быстрее скатились с горы, и пробег их был еще дальше — проскочили за красное крыльцо.

— Вот катнулись-то! — радостно крикнула княжна Марьюшка. — Дальше всех!..

Но Ивану это не доставило никакого удовольствия. Он хмурился и, не слушая маленькую невесту свою, пристально смотрел на Дарьюшку. Вспомнилось ему, как там, в Москве, хорошо и весело было ехать с Дарьюшкой на санях вокруг колеса, а теперь вот нет этого. Вся пунцовая от смущения, Дарьюшка готова была заплакать, и в глазах ее, казалось, блестели чуть заметные слезинки. Ивану вдруг стало жалко ее, как тогда в Переяславле, в саду с багряной рябиной, но теперь он не мог ласково обнять и поцеловать ее, как прежде.

— Не хочу яз больше кататься! — сказал он с досадой, не зная, что делать, хотел только уйти скорее к Данилке или еще куда. Но Данилка сам подбежал к нему и, как всегда, радостно затараторил:

— Мы вчерась с Илейкой видели, как тутошние рыбаки сетями-сежами из проруби рыбу ловили. Ух, и много пымали!

— А рыба какая? — спросил Иван, радуясь приходу своего приятеля.

— Всякая, — ответил Данилка, — язи, окуни, щуки, налимы, плотва.

— Где же ловили-то?

— На Тверце. Лед они вырубили, а в пролубь у них два кола вбито, а на них сеть надета. Рыбак-то лежит у пролуби на соломе, а в руке жердь доржит. Рыбу высматривает, а токмо рыба в сеть, он жердью-то сеть и затворит. Другие же рыбаки рыбу на сежу гонят…

— Как же подо льдом гонят? — удивился Иван.

— А они много еще пролубей на реке кругом рубят, а в их воду мутят жердями со дна и еще ботками ботают… Илейка тобе сказать хотел, да времени не улучил. Приходи завтра с Илейкой…

Иван нахмурил брови и молвил с печалью:

— Трудно мне, Данилушка, нету на то моей волюшки…

Глава 4. У Шемяки

Второй год уж сидит князь Димитрий Юрьевич на московском столе, а веры все меньше и меньше к Москве у него. Корит он себя за отпущенье Василия Васильевича — прогадал, поддался попам, а те и окрутили его.

Теперь же, когда Василий Васильевич из Вологды в Тверь пришел, замутилась Москва, снова за своего князя и бояре и посадские подымаются втайне.

Собираются полки в Литве, и татарские царевичи на помощь Василию идут.

Тяжко Шемяке — земля под ногами стала нетвердой, а поддержки нет ниоткуда. Княгиня же его, Софья Димитриевна, жившая у родителей своих в Заозерье, а потом в Галиче Мерьском, еще больше его тяготится шумной, озорной Москвой. Привыкла она к тишине и строгости севера, к суровым монастырям, к постам и молитвам. Тут же Софья Димитриевна тревожится беспрестанно и за сына Ивана трепещет. Пугает мужа виденьями разными, что и во сне у нее и наяву бывают.

Гневается и злобно насмехается Шемяка над княгиней, постылой ему, а тревога от ее слов еще больше томит. Чудится порой, что замахнулась на него какая-то злая рука и вот-вот ударит. Пьет оттого много князь Димитрий, льнет сильней к Акулинушке, но сына бережет не меньше матери, — думает сам на Москве укрепиться и сына потом укрепить.

Каждый день судит и рядит он с боярином ближним своим — Никитой Константиновичем Добрынским, да любимцем своим дьяком Федором Александровичем.

Как-то после заутрени не выдержал Шемяка.

— Москвичи-то, — сказал он, нахмурясь, — камень против меня за пазухой доржат. К Василию сызнова тянутся…

— Своих северян поболе сюды нагнать надобно, — посоветовал боярин, — да смелей все корни Васильевы рвать. Прополоть Москву-то…

— Что тут полоть-то, — раздражился Шемяка, — аль ты не видишь, Никита Костянтиныч, что от нас они сами, как блохи, прочь скачут!

Шемяка встал с лавки и заходил по горнице.

— Государь наш, не во гнев будь тобе сказано, — продолжал, помолчав, боярин Добрынский, — ино и другой помысел есть у меня. Отпусти ты княгиню свою в Галич, а Москву осади. Заставу верную оставь тут, а сам иди на Василья со всеми полками своими…

Шемяка остановился и пристально посмотрел на боярина, потом на Федора Александровича.

— Такие же и мои помыслы, — молвил дьяк, — пока не успели еще Василий-то с князем тверским полки все свои собрать, нужно тобе, государь, на Василья ударить. Новгородцев же на Тверь подвинуть надобно…

Послышался шум шагов у дверей. Шаги были четкие и громкие. Начальник стражи, что денно и нощно сторожит княжии хоромы, быстро вошел в горницу и поклонился Шемяке.

— Пошто, Семен Иваныч, пришел? — спросил Шемяка вошедшего.

— Пускать ли до тобя, государь, боярина тверского, Ивана Давыдыча? От князя Борис Лександрыча, баит, слово тобе есть.

— Проводи с почетом, — молвил, усмехнувшись, Шемяка и, обратясь к советникам своим, добавил: — Сей вот часец узнаем, о чем они тамо в Твери бога молят.

— Ведаем птицу по полету, а послов по повадкам, — заметил Никита Константинович. — Услышим, каким голосом он запоет.

— Может, Борис-то Лександрыч одумался, — сказал дьяк. — Может, вспомнил, что брату твоему Василью, хоть тайно, а помочь против Москвы давал…

Затопали в сенцах, — вошел в горницу боярин Иван Давыдович с двумя детьми боярскими, а за ними от стражи Шемякиной десять воинов под началом Семена Ивановича. Помолились на образа послы и поклонились низко Шемяке.

— Слово тобе, государь, Димитрий Юрьич, — начал сразу Иван Давыдович, — от государя и самодержавца нашего. Повествует тобе великий князь Борис, дабы добро ты содеял. Молит он тобя: отступи от великого княжения, отдай его великому князю Василью да и сыночку его Ивану. Великую же княгиню Софью Витовтовну вели выпустить и казну отдать.

Переменился в лице от гнева князь Димитрий Юрьевич, но, пересилив себя, сказал:

— Князь Василий мне крест целовал и грамоты проклятые дал, что старшим братом меня чтит, что от Москвы навек отрекается. Так, мыслю, и быть тому по божьей милости. Княгиню же великую Софью Витовтовну выпущу и казну отдам…

Не остались послы на трапезу, только меда крепкого, стоялого отпили и пошли к коням своим. Никита Константинович провожал гостей, но с красного крыльца во двор не сошел с ними.

Возвращаясь в трапезную князя великого, услышал он, как Шемяка гневно кричал:

— Тоже самодержец и царь тверской! Мыслит он, холоп яз ему! Слово тобе пересылать не буду, яз те сам слово скажу!

Увидев Никиту Константиновича, Димитрий Юрьевич приказал ему:

— Приготовь к завтраму поезд для княгини моей и сына! Отправь со стражей в Галич, да и воев пошли побольше, впереди же пусть дозорные скачут. Вели все, как приказано, да приходи-тко на трапезу…

Когда вышел Добрынский, князь Димитрий подошел к дьяку и, положив руку на плечо ему, тихо молвил:

— Тоска мне, Федор Лександрыч, нойко на сердце и скорбь. Токмо не оставлю борствовати, а для-ради опочива от ран душевных прибуду ноне к тобе в посад, ночевать останусь.

— Ой, княже, — весело отозвался Дубенский, — поеду сей же часец, радость сию возвещу Акулинушке. Пир на весь мир заведем!..

Через неделю, как уехала Софья Димитриевна в Галич, собрал все полки свои князь Димитрий Юрьевич. Готовый к походу, повелел он бояр созвать на совет и трапезу. Приглашен был и владыка Иона с особым почетом, но не приехал тот, сказался больным. Не понравилось это Шемяке, не нравились ему и бояре многие из московских, хотя и крест ему целовали.

Зло закипало в сердце князя Димитрия Юрьевича, но держал себя крепко он, улыбался всем, шутил, похваляясь весело, только глаза его черные, совсем ныне без блеска, пугали всех. После же трапезы загорелись глаза его злобой и гневом. Окинув всех колючим взглядом, сказал он громко:

— Ныне на князя Василья иду, зане преступил он целование крестное!

Изолгал меня лестию и забыл проклятые грамоты! Не крест ему давать целовать, а мечом его посечь надобно было!..

Побелел весь от гнева Шемяка и, переведя дух, добавил глухим голосом:

— Ежели станет за него князь Борис, то и на Бориса иду!..

Зашептались бояре в изумлении и замешательстве, и слышно было среди шепота, как некоторые говорили промеж себя:

— Ишь, какое велеречие…

— И единого не одолев, на другого уж хвалится…

Не слыхал тех слов Шемяка, но по усмешкам и без слов не понимал.

Сдвинул брови и, возвысив голос, властно приказал:

— Оставляю с заставой наместником своим Федора Лександрыча, а от князя можайского наместник здесь Василий Чешиха.

Князь Димитрий тяжело опустился на скамью и с жадностью припал к чарке с медом, не обращая ни на кого больше внимания.

Стали подыматься бояре из-за стола вслед за Никитой Константиновичем.

Уходя, кланялся каждый Шемяке и говорил:

— Будь здрав, государь!

Шемяка молчал, пронизывая взглядом бояр московских. Знал он, что предадут его, что, может, и не вернется на Москву он боле. Томила его тоска и злоба, но все еще верил он в силу свою, знал, что и Новгород, и Вятка, и Углич за него стоять будут…

Ушли все бояре, опять с ним только советники его — Никита Константинович да Федор Александрович.

— Есть еще кому за нас стоять, — продолжил Шемяка вслух свои мысли. — Весь, почитай, север за нас и Новгород, и Псков, и Углич. Мыслю, и Тверь-то до поры до времени с Васильем. Все Москвы боятся…

— В сем-то и зло все, — заметил Федор Александрович, — такое уж место Москва. Все против нее: ныне Василей — против Василья; ныне ты — так все против тобя, государь…

Никита Константинович засмеялся злобно.

— А посему, — сказал он, — передавить, как крыс, кругом всех надобно.

Разумеют сие и попы, и князья московские. Кто возьмет Москву под свою руку, тот и всех прочих князей под рукой доржать будет.

— Истинно! — воскликнул Шемяка. — Поборствуем, Никита Костянтинович, за Москву мы! Растопчем Василья так, чтобы и попы ему помочь не успели!..

Помолчав, он продолжал:

— Вот что яз думал. Князь Иван Андреич уж ведет полки свои к Волоку Ламскому, а завтра с рассветом нам идти. Заградим путь на Москву, а Новгород ополчить надобно на Тверь.

— Ссылаюсь, государь, с новгородцами.

— Сошлись, Никита Константинович, и с Казимиром литовским.

Долго говорили они о том, как Тверь устрашить и полки тверские от Василия Васильевича оторвать.

— Побежит от нас без тверских-то Василий, — злорадствовал Шемяка, — токмо бы от Москвы и Твери его нам отрезать. Сказывал яз о сем князю Ивану Андреевичу, когда уезжал из Москвы он…

— Помни, государь, — сказал, вставая и кланяясь, боярин Добрынский, — смута была в Волоке-то Ламском с боями и драками, прогонили твоего наместника посадские. Воровства опасайся.

Простился боярин и ушел распоряжения к походу давать да снаряжать все, что надобно. Усмехнулся печально Шемяка и, обратясь к дьяку своему, сказал ласково:

— Боярин Никита воровства в Волоке боится, а в Москве-то кругом воровство, и в хоромах моих изменники за столом сим вот сидели. Опаслив и ты будь тут, на Москве-то…

— Княже мой, Димитрий Юрьич, — ответил Федор Александрович, — спаси бог тя за любовь и ласку твою. Как тобе ведомо, Акулинушку с Грушенькой яз следом за княгиней в Галич наш отпустил. Не ныне, так завтра — дома будут!

Тут же буду яз, княже, тайно в посаде ночевать со стражей своей. В Москве же Чешиха останется да наш Семен Иваныч в хоромах твоих. Оба с конной и пешей стражей. Все мы в разных местах будем, дабы при воровстве каком помощь друг другу оказать могли, дабы враз всех нас не захватили. С боярами да попами мы справимся, а путь Василью к Москве ты с можайским сам пресечешь…

Уж вторую неделю стоят полки Шемяки и князя можайского у Волока Ламского, а крепкие заставы с воеводами в осаде сидят в Клину и Димитрове.

Загорожены все пути из Твери на Москву, а главное — через Волок Ламский.

Шире тут дороги и просеки, гатями и мостами устроены. Этим торговым путем и для конных и для пеших воинов удобней и скорей идти.

Здесь у Шемяки главное войско, сюда он с князем Иваном Андреевичем и воеводами своими хочет выманить Василия Васильевича и Бориса Александровича. Где нужно, тут засеки по дорогам нарублены и засады в тайных местах схоронены, чтобы от Твери войско обоих князей отрезать.

— Земли тверские пустоши, — кричит всегда на пирах с воеводами Шемяка, — пусть вои мои кормятся досыта и полонянок собе берут!

В ответ хохочет князь Иван Андреевич, колыхая свое грузное тело, тонко и зло хихикает боярин Никита Константинович, приговаривая:

— Самодержец-то тверской не выдержит! Горд и обидчив не в меру. Сам не пойдет, а Василья пошлет, своих полков ему в подмогу прибавит. Токмо много не даст — новгородцы грозят…

— Бают, — вмешался князь можайский, — на той седьмице новгородцы-то к самому Кашину подходили, еле-еле успели отогнать их воеводы тверские. Ныне Борис-то послал полки воевать земли новгородские. Не до Василья ему…

— Пустоши, пустоши земли тверские! — пьянея и злобно посмеиваясь, выкрикивает Шемяка. — А ты, Никита Костянтиныч, лей масла в огонь!

Новгородцы нам, а мы им поможем. Да шли чаще с лестию всякой послов Казимиру литовскому!

— Ныне королю польскому, — добавил Добрынский. — Разведал яз, государь, что Ряполовские, окаянные, вместе с князем Василь Ярославичем и воеводами московскими собрались в Пацыне литовском, на Русь хотят идти…

— Не поспеют, — засмеялся Шемяка, — ты старайся, Никита Костянтиныч, дабы Казимир задержал их. Сули ему всякое, а наипаче насчет унии. Паны да ксендзы спят и видят к латыньству склонить нас…

— О том и моя гребта, государь, — ответил Добрынский, — а тут еще царевичи Касим да Якуб из Черкас пришли. Бают, у Ельца уж. Токмо ведомо мне, что татар мало у них. А хорошо бы Василья-то все ж поскорей выманить, да и в западню подвести!..

— Мечтой блазнитесь, — хмуро взглянув исподлобья, сказал Старков, — на кой ляд Казимиру мы любы да надобны? Подумай о сем, княже. Ему бы токмо зорить Русь. Литву православную паны да ксендзы заглонули совсем, того же и с нами хотят. Пустит Казимир и Ряполовских, и князя Боровского, и прочих. Ему свара нужна. Пустит со всеми полками, а может, и…

— Не каркай, ворона! — вспылил Шемяка, но вдруг смолк и задумался.

— Пал ты духом, — помолчав, обратился князь Димитрий Юрьевич к Старкову, но тихо уж и с грустью. — Ране ты не таков был, когда ворота мне в московский Кремль отворял. Храбрый был человек, а ныне…

— Ныне, — с горечью подхватил Старков, — вижу, и народ и бог-то против нас, государь…

Задрожали губы у Шемяки, побледнел он, но ничего не ответил, повернулся лицом к окну. Из хором наместника волоколамского, где теперь стояли они с князем можайским и двором своим, увидел он у ворот чужих конников. Молча указал на них Шемяка боярам. Конники пререкались с привратниками, требуя пропуска, а к хоромам спешил стремянной князя Димитрия, старик Кузьмич.

— Мыслю, паки посол! — резко произнес Шемяка. — Коли от Василья — в железы его ковать!

Заметался Димитрий Юрьевич по горнице, но бояре молчали. Знали они, что государь постепенно сам стихнет, если не перечить ему и не уговаривать.

Успокоившись, сел Шемяка за стол, выпил меду чарку и молвил раздумчиво:

— Как же нам посла примати?

Никита Константинович Добрынский сразу ожил и зачастил, хмуро улыбаясь:

— Задоржать надобно посла-то и ласкать его, дабы время тянуть и злобу в них разжигать дерзостью. Будут в гневе они посла своего ждать да в горячке-то поспешат на нас, а мы почнем уходить от них, будто в страхе, в западню манить будем…

— А ежели они не пойдут на нас? — со злостью спросил Шемяка.

— Все едино посла у собя доржать надобно, — ответил Старков, — дабы не упредил он о чем князей своих. Может, он засады да засеки наши разведал…

— Истинно, истинно! — согласился князь можайский. — Может, он и послан-то токмо для-ради того самого…

— А ласкать его тоже надобно, — продолжал Старков, — дабы он и нам поболе поведал с лаской-то да за чаркой, Мы, государь, речь поведем, а ты уши навостри, может, мы все тут боле угадаем, нежели словами он скажет…

Шемяка усмехнулся и сказал Кузьмичу:

— Ну, старина, зови гостя! Веди с почетом, а мы его тут под жабры возьмем с ласками…

Прибыл послом от князя тверского боярин Александр Андреевич Садык с малой стражей и держал себя вежливо и дерзостей никаких не позволял.

Помолясь и поклонясь всем, молвил он, хотя и почтительно, но твердо и строго:

— Государь Димитрий Юрьевич! Повествует тобе великий князь Борис:

«Что стоишь ты в вотчине брата моего, великого князя Василья, а мою пустошишь? Ты бы пошел в свою вотчину да оттоле и бил челом брату моему, а не пойдешь прочь, ино яз готов со своим братом на тобя. А срок тобе полагаю седьмицу»…

Боярин Садык поклонился опять и спросил:

— Когда, государь, ответ дать изволишь и где прикажешь нам оный ответ ждать?

Шемяка нахмурился и переглянулся с князем можайским и боярами. Поняли они все, что на этот раз посол послан весьма умный и хитрый. По всему ясно чуялось, что за послом сила большая стоит, что великие князья действительно успели собрать многое воинство.

Усмехнулся Шемяка ласково, только глаза его потемнели совсем, и молвил приветливо:

— Да будет здрав великий князь Борис. Ты же, боярин, сам ведаешь: семь раз примерь, бают, один раз отрежь. Ну, прошу гостей за трапезу, и завтра ответ дам. Утро вечера мудреней.

Вежливо усмехнулся боярин Садык, сел, помолившись, за стол со своим дьяком и сказал:

— Спаси бог тя, государь, за ласку.

Все видели, что Садык сразу понял их игру, но нарочито ее продолжает.

Начали пить водки и меды, и посол выпил за здравие Димитрия Юрьевича, а тот за здравие Бориса Александровича. После того пошли разговоры разные: о дороге, о том, что Казимир, молодой князь литовский, королем избран польским, что он в Литве вместе с панами да ксендзами совсем задавил православных — и русских и литвинов.

— Все льготы дает токмо папистам,[84] — горячо заговорил Садык, — и тем самым многих блазнит к латыньству поганому.

— И яз про то баю, — не выдержал Старков. — Казимир-то токмо Русь разорить хочет.

— Истинно, — подхватил лицемерно Никита Константинович, — бают, вот и князя Василья Ярославича хочет он против нас ополчить для-ради межусобий наших, а на земли тверские новгородцев в поход подбил.

Садык усмехнулся и, медленно попивая крепкий, ядреный мед, сказал спокойно:

— Вельми стары вести ваши. Воеводы наши давно уж повоевали земли новгородские, и послы от Новагорода били челом великому князю Борису Лександрычу на всей его воле, как положит ему бог. И поруб[85] тверской новгородцы весь отдали, а что воеводы тверские воевали земли их и что иное у их поимали, и тому всему навеки крест…

Садык выпил до дна свою чарку, а сам все время из-за нее глазами по всем лицам водил и видел, что смутило всех его известие, что стрелы его хоть и без грому и шуму пущены были, но в цель попали верно. Помедлив нарочито с питьем, Садык поставил чарку на стол и добавил:

— А что до Казимира, то у нас, в Твери, нет ему веры. Князь Василий Ярославич пусть ему верит. Вести о сем истинны, токмо у вас они вельми стары.

Лицо Шемяки передернулось, а Старков и Добрынский тревожно переглянулись, но боярин Садык замолчал, принимая новую чарку меда. Молча стали пить и Шемяка, и князь можайский, и бояре их, но можайский не вытерпел. Стараясь быть равнодушным, проговорил он почти сонным голосом:

— О князе Боровском нам ведомо, что купно с Ряполовскими идет он из Мстиславля токмо к Пацыну литовскому, а пустит ли его Казимир из Литвы, кто про то знать может?

Садык усмехнулся и, переглянувшись со своим дьяком, сказал ему:

— Иван Лексеич, вишь, вести-то у них какие? Все им известно!

Дьяк ничего не сказал, а только лукаво подмигнул, но за столом все смолкли и напряженно ждали, что еще скажет боярин Садык. Тот, видимо, ясно разумел, что и оба князя и бояре боятся услышать неприятные им вести, перевел разговор совсем на другое.

— Когда же, государь, — спросил он, обращаясь к Шемяке, — изволишь ответ дать моему государю?

Шемяка досадливо скривил губы и тихо, но злобно ответил:

— Государь твой срок положил седьмицу, а посему жди, когда позовут тя ко мне. Боярин Никита Костянтиныч отведет тобе горницу и клети для стражи твоей…

Шемяка резко встал, показывая, что прием кончен. Все следом за ним встали из-за стола. Опять помолились на образа оба гостя и, кланяясь Шемяке, сказали:

— Будь здрав, государь!

Поклонившись потом всем прочим, послы Бориса Александровича готовы были уже двинуться вслед за Никитой Константиновичем, как неожиданно остановил их Шемяка. Он прекрасно понимал, что в Твери знают больше о русских князьях в Литве, чем знает он. Пересилив гнев свой и желая знать истину, он прямо и твердо спросил:

— Где теперь князь Василий Ярославич с Ряполовскими?

Боярин Садык повернулся к Шемяке лицом и, слегка поклонясь, сухо, но вежливо ответил:

— Русские князья с полками своими давно вышли из Пацына литовского, а около Ельни сошлися нечаянно с царевичами Касимом и Якубом. Ныне же идут с татарами к Угличу…

Садык опять слегка поклонился Шемяке и прибавил:

— А боле мне о них ништо не ведомо…

Шемяка побледнел, но, взглянув на растерянные лица своих единомышленников, сдвинул сурово брови.

— Спаси бог тя, Лександр Андреич, за новые вести, коли они истинны.

Иди отдохни с пути, а через дни три ответ дам…

Глава 5. Взятие Москвы

День и ночь скачет сотня конников под началом воевод Льва Измайлова и Андрея Плещеева. Только небольшие привалы делают конники, чтобы лошадей кормить да часа два самим поспать, а больше в пути, в седлах сидя, дремлют, досыпают невыспанное.

Врассыпную скачут человек по десять полсотни тверичей с Измайловым да полсотни москвичей с Плещеевым. Меж собой оба воеводы ежечасно сносятся, и привалы в одно время делают, и во все стороны, хотя и недалеко, посылают по два воина в разведку.

От Твери по Волге до устья реки Сестры верст сто сорок и от устья Сестры до владенья в нее Яхромы еще верст тридцать впереди ехал отряд Льва Измайлова, а дальше, по Московской земле, впереди отряд Андрея Плещеева поскакал. Тут москвичи уже дома и дорогу лучше тверичей знают.

— Ухо востро доржать надобно, — говорит Плещеев Измайлову, — тут ведь по Яхроме-то дорога идет из Димитрова на Клин…

Щурясь от заходящего солнца, оба воеводы в сопровождении стремянных едут рядом между своих отрядов. Конники впереди и позади них вытянулись по одному в длинную цепочку. Едут воеводы с опаской, хоть и по льду, но у самого края пологого берега Сестры, чтобы в случае надобности легче было скрыться в бору.

— Твой отряд весь прошел, — говорит Измайлов, усмехаясь и разглядывая конские следы на узенькой дорожке, — а будто тропинка тут малая, и не знаешь, полсотни ли по ней, аль десяток проехал…

— От дедов так научены, — засмеялся Плещеев, — а деды бают, что их деды еще от половцев в Киевском княжестве тому учились.

— Гуськом-то ехать, — продолжал Измайлов, — и тот расчет, что тревогу враз один от одного узнает, и все в лес за един дух.

— Истинно, — отозвался Плещеев. — Нам бы токмо к устью Лутошни пригнать, а как свернем, не хоронясь уж полетим по самой середине реки!

— А много до устья-то? — спросил Измайлов.

— Верст пятнадцать, а дозоры наши, мыслю, еще верст за десять дальше.

Лесом едут. Выслал я старика Ивана Семеныча Лыко с подручным Степкой Вихром… Оба из Загорья, от Сенежского озера. Тутошни места добре ведают…

Вздрогнул, не договорив, Плещеев. Впереди один за другим конники в бор через опушку метнулись. Помчались в лес и воеводы, а за ними и дальше вся длинная цепочка конников. В бору опять гуськом выстроились; поехали, извиваясь меж огромных стволов сосен и елей, словно ввинчиваясь в лесную глушь.

В хвосте этой цепочки всадников остались только оба воеводы со своими стремянными. Приказав скрывшимся в бору воинам ехать шагом вдоль берега, сами воеводы поехали ближе к опушке, но старательно прячась в гущине ветвей высоких кустов.

Вскоре подъехал к воеводам на сухопарой киргизской лошадке седобородый конник Лыко, Иван Семеныч.

— Не нужно съезжать на лед, — сказал он вполголоса Плещееву. — Шемякины конники там полон гонят по Лутошне. Пропустить их на Сестру надобно. В Клин, чаю, полон гонят…

— Много их?

— Душ двадцать, — ответил Лыко и, вдруг сверкнув глазами, добавил: — Может, отбить нам полон-то?

Воеводы переглянулись, и глаза их тоже загорелись, но сразу потухли.

— Про Москву ты, Семеныч, забыл, — сурово молвил Плещеев. — Возьмем Москву и все полоны сразу отымем. Как нам к Лутошне ехать?

— Токмо берегом, Андрей Михайлыч, — ответил Семеныч, — налево свернем, потом по правому берегу Лутошни поедем. Дале-то где можно берегом, где по льду. Ведомы тут мне все пути и перепутья. А Клин-то объедем, тогда можно и все время до самого верховья по Лутошне гнать, а там просекой.

— Ну а теперь ехать нам шагом аль рысью? — спросил Измайлов.

— Можно и рысью малой, господине, — ответил старик. — Тропку тут знаю, гуськом можно. Гоните за мной, к голове сотни подгоним да за собой ее и поведем…

Когда воеводы на рысях подъехали к устью Лутошни, увидели сквозь сучья: тянется по льду обоз, окруженный конниками Шемяки. Медленно ползут деревенские дровни, груженные мерзлыми тушами, мешками с зерном и мукой, а возле дровней парни и девки, душ пятнадцать, да за обозом баранов с десяток…

— Ишь, окаянные, — злобно крикнул Семеныч, — чаю, Соглево разорили, ироды! Верст двенадцать от устья Соглево-то будет. Богатое село…

Стиснув зубы, воеводы молчали. Когда же обоз с шемякинцами свернул налево, на реку Сестру, и скрылся за поворотом, Плещеев крикнул:

— Семеныч! Веди всех на лед! На Москву, на Москву скорей!

Звонко застучали по льду копыта коней, выезжая на середину реки.

Верст двадцать скакали воеводы без отдыха. Морды и бока коней покрылись на морозе пушистым инеем, а у людей усы и бороды превратились в ледяные сосульки.

Злоба и досада кипели в сердцах воинов, видевших, как разоряют и полонят слуги удельных князей их родную землю, но они знали, зачем ведут их к Москве, и ничто, казалось, не могло остановить их.

К воеводам подскакал Семеныч и крикнул, еле выговаривая замерзшими губами:

— Клин объехали! Можно и на роздых… Дале-то верст сорок никакого жилья нетути. Не поедут сюда Шемякины вои.

Воеводы дали знак остановиться.

— Стой!.. Стой!.. — понеслись крики от конника к коннику.

— Истинно, — сказал Лев Измайлов, — роздых надобен. Ознобило всего, руки, ноги с морозу околели совсем — согнуть не могу…

— В лес греться! — крикнул Плещеев. — Костры разводи, кашицу вари!..

С радостными криками конники въехали в бор напрямик, без опаски, с треском ломая обмерзшие сучья кустарника. Нашли в полверсте от берега просторную полянку, поросшую с краев мелкой ольхой и березняком, обтоптали снег, и сразу кругом застучали топоры, наваливая груды хвои, сосновых и еловых сучьев. Когда же, дымясь, запылали костры, стало на полянке мирно и весело. Котелки над кострами со снегом висят, воды для кашицы натаивают.

Тут же, близ огня, и кони стоят, жуют и фыркают в торбы с овсом, что к мордам их подвешены.

— Степка, — кричит старик Семеныч, — проворь мне каши скорей, пока греюсь! Я сей часец в дозор один стану, а там другие сменят. Спать будем…

Степка Вихор весело скалит зубы и тоже кричит ему в ответ:

— Накось вот лепешку, дядя Иван! На костре тобе разогрел, каменной с морозу была…

— Добре, сынок, — жует и ласково бормочет голодный Семеныч. — Мне без зубов мерзлой-то ее и не угрызть бы…

На третий день, проскакав от верховьев Лутошни через просеку к верховьям Клязьмы, погнали воеводы прямо к Москве. Скачут опять день и ночь по Клязьме-реке, чтобы к рождеству у Москвы быть.

— В Христов-то день у нас, — говорит Плещеев Измайлову, — ворота в Кремль затемно еще отворяют, дабы некоих бояр и князей к заутрени в собор Пречистой пропущать…

— Токмо доспеть бы, — весело смеется Измайлов, — а там такой всполох содеем, что боле чем татары устрашим. Наместники-то их не чают того!..

— А голова у вас боярин Садык, — засмеялся и сказал Плещеев, — хитер он и скорометлив. Мы ведь у Шемяки-то землю из-под ног вырвем! Токмо конников твоих с моими перемешать надобно, дабы агрешек не натворили.

Москвы они не ведают, а мои-то у собя дома…

Смеются и шутят воеводы и с шутками весело дела решают. Веселятся и конники, в удачу все верят.

— Попирую я в Москве-то, — радуется Юшка Каравай, рослый и дородный детина, — у меня там дядя плотник, в посаде срубы рубит. В достатке живет — медком напоит, а наперед в мыльне попарит…

— Что твой дядя! — крикнул смеясь Плещеев. — В княжих медушах на всю сотню питья хватит! И мы и тверичи с нами знатно поедим, и попьем, и в тепле поспим! Токмо бы доспеть нам вовремя…

— Доспем, доспем, воевода, — отзываются со всех сторон и московские и тверские конники, подгоняя лошадей.

Всего ехать по Клязьме до села Спасского десять верст остается, а там лесами верст пятнадцать до верховья Яузы, близ деревни Лупихи, да по Яузе верст двадцать. Хотя и притомились кони, но выдержат, на овсе едут, да и привыкли к походам: татарские все, что ордынцы каждый год на базары из степей пригоняют. Все же, не доезжая немного до Спасского и свернув на полдень в просеку, решили воеводы в лесу ночлег устроить, коней и людей подкормить, отдохнуть перед последним перегоном.

Перед самой Лупихой въехала сотня в дремучую глушь лесную, верст на пять от дороги. Опять все за топоры взялись, только не для костров, а шалаши из сучьев по краям небольшой полянки кольцом поставили, а сверху снегом завалили поплотней, а плетень меж ними снегом же, как стеной, опоясали, чтобы ветром не продувало. Человек по пять в каждый шалаш набилось, лежат бок о бок, друг друга греют. Перед шалашами же, внутри кольца их, коней поставили, тоже бок о бок, навесили им торбы с овсом, дозоры, где нужно, выставили, да и спать.

У воевод отдельный шалаш, и хоть теплей, может быть, и удобней других, да не спалось в нем ни Измайлову, ни Плещееву. Ворочаются оба с боку на бок.

— Не спишь, Лев Иваныч? — спрашивает Плещеев.

— Гребта одолела, как к Москве подступим, — отвечает Измайлов.

— О том же и мне гребтится. Мыслю, утре и полдничать тут, дабы к Москве подойти уж затемно. Солнышко-то ныне в четвертом часу садится, а мы, не торопясь да крадучись, в пятом аль шестом часу под Москвой будем.

— Добре, добре, — соглашается Измайлов, — а идти нам врассыпную, не дозрил бы кто из Шемякиной стражи…

— Юшку Каравая в посад наперед пошлю с Кузькой Волковым. У Юшки там дядя, а у Кузьмы родители со всем семейством живут.

— А надежные ребята? — заметил Измайлов. — Ты, Андрей Михайлыч, с ними лучше и старика Семеныча пошли, строг старик-то и разумен вельми.

— Истинно! — воскликнул Плещеев. — Истинно! А Юшка-то хошь и добрый конник, а хмельное любит.

Замолчали воеводы, а не спят всё, дремлют только чутко, будто сами в дозоре стоят. Вот и месяц уж янтарным серпиком узким над бором поднялся и в шалаш к ним заглянул в щель лазейки, что хвоей прикрыта. Недалеко совсем взвыл вдруг волк, другой ему вскоре ответил.

Ткнул в бок Измайлов своего стремянного, вскочил тот, враз проснулся.

— Что, — говорит, — Лев Иваныч? Как прикажешь?

— Слышь, волки. Коней чуют. Вели дозорным борзо костры круг полянки зажечь. Вон и кони похрапывать стали, вблизи уже крадутся, окаянные…

— Вот втайне и прошли мы мимо всей Шемякиной рати, — весело говорил Плещеев, прохаживаясь с Измайловым вдоль опушки леса, — вот она, Москва-то.

В лесном островке, что возле устья Яузы вдоль Москвы-реки тянется, сокрылась сотня тверских и московских конников. Видно отсюда всю гору, на которой Кремль стоит, — вон стены его да башни белеют при свете молодого месяца.

— Гляди, — показывает Плещеев Измайлову, — видишь, прямо-то, против нас, многие золотые маковки да кресты на месяце играют? То Чудов монастырь, а подле него кресты опять — Успенье пресвятые богородицы, а еще левей главы видать Михаила-архангела…

— А где же князи, бояре и прочие рождественскую литургию слушают? — спросил Измайлов.

— Которые в Чудовом, которые у Пречистая богородицы, — ответил Плещеев и, указывая рукой, продолжал: — Вправо же от Чудова видишь угловую башню, на берегу Неглинной? Там, возле нее, Никольские ворота. Через них на праздники токмо и пущает стража…

— И нам в сии ворота? — засмеялся Измайлов.

— Бог вынесет, — весело отозвался Плещеев. — Час придет и пору приведет…

Воеводы смолкли и насторожились — возле опушки слышно, как мелкой рысью едут. Ближе вот, и сразу на свет месяца три конника выехали.

— Семеныч вернулся! — взволнованно крикнул Плещеев.

— Я, господине, — отозвался старый конник, тоже волнуясь. — Час божий настал. Ехать надоть к Никольским воротам! Скоро к заутрене ударят.

Отворены ворота. Ждут княгиню Ульяну — к празднику. Поспешать надоть.

Живо собралась сотня и на рысях двинулась по льду Москвы-реки вдоль левого берега, мимо посадов, к Неглинной, к Никольским воротам. Только стали они там, от Кремля немного поодаль, как ударили к заутрене на всех звонницах, а из Заречья показался возок княгини Ульяны с малой стражей.

Перекрестились оба воеводы — и Плещеев и Измайлов — и приказали, как только в ворота будет въезжать возок, ворваться всем в град, потом у ворот десятку остаться, а стражу Шемякину всю хватать и вязать. Прочим же за воеводами скакать, куда укажут. Перекрестились наскоро и все конники; и только в град княгиня через ворота въезжать стала, как с криком и шумом великим ворвались они в Кремль. Окружили, похватали стражу, всего-то душ пять было, связали и в угловую башню загнали, где еще десятерых захватили.

Дальше помчались воеводы к хоромам великого князя, застали еще шемякиного воеводу там Семена Ивановича. Не ждал тот гостей нечаянных, врасплох попался со стражей своей. Конники Плещеева и Измайлова многих из них просто голыми руками брали, вязали и в клеть затворяли. А тех, кто биться хотели, саблями посекли и средь них и Семена Ивановича убили. Тут все, что оставались из дворских Василия Васильевича, поднялись на бояр Шемякиных, хватали, грабили и вели к воеводам, а те их в железы заковывали.

Истопник же великой княгини Марьи Ярославны, Ростопча, муж Дуняхи, людей набрав, по храмам ловить шемякинцев бросился, где к нему еще много народу пристало. Метнулись они к Успенью пречистой, знали, что там наместник Шемяки — дьяк Федор Дубенский, да опоздали. Тот, как услышал шум, из храма ушел да бегом к воротам Чушковым, что к Москве-реке ведут, а из ворот вместе со стражей в посад к себе убежал.

Шум, крики по всему городу пошли, поднялись все кругом, кричат:

— Государь наш Василь Василич вернулся!

Пока шум тот до Чудова дошел, где был наместник, Василий Чешиха, туда уж Ростопча поспел. Все же Чешиха, из храма выбежав, на коня вскочить успел и погнал было к воротам, да Ростопча коня за узду схватил и на морде у него повис.

— Доржи, — кричал он, — доржи! Наместника поймал! Доржи, волоки его!

Налетел народ со всех сторон, стащили за ноги Чешиху с коня, повели в княжии хоромы. Из посадов же черные люди толпами уж шли в открытые ворота града — нигде Шемякиной стражи не было. Всех бояр галицких и можайских пограбили и заковали. Своих переметчиков тоже разграбили, а хоромы Старкова — прежде других. Многих заковали, а иных и убили: грабежа и неправды раньше от них много видели.

— Волки лютые были все сии слуги да судьи шемякины, — говорил народ, — для-ради лихоимства шкуру сдирали с виноватого и с правого…

Шумел, галдел народ, расправы чиня по всему Кремлю, а в церквах богослужение совершалось, и в колокола звонили по-праздничному — рождество Христово встречали, хотя среди молящихся только старики, женщины да дети остались.

Давно уж заутреня кончилась, и к обедне звонить начали, а воеводы сидели еще в княжой передней. Некогда им и в храм пойти — ведут непрестанно к ним шемякинцев, связанных, избитых, раздетых. Вот, крича во всю мочь, ввалился Ростопча, держа Чешиху за крепко стянутые кушаком и веревками локти.

— Вот он, наместник-то! Бежать замыслил, да мной на коне пойман! Я живота ради князя не жалел, я…

Ростопча вдруг остановился, бросил веревку, двинулся, кланяясь Плещееву.

— Господине Андрей Михайлыч, — радостно возопил он, — не чаял тя видеть! Как государь и государыня со чадами, да хранит их господь?

— Слава богу, живы, здравы, а ныне вборзе и на Москве будут.

— Дай бог, дай бог государю нашему!.. — закричали все кругом. — Истерзал нас Шемяка и слуги его окаянные!..

— Вот он, наместник-то, — снова закричал злобно Ростопча, — Василий Чешиха. Здесь, в княжих покоях, жил, пес поганый! Другой-то, наместник, Федор Дубенской, бают, от Успенья к Чушковым воротам бежал, а тамо через Москву-реку в посад…

— А из посада, бают, — вмешался один из посадских, — с конниками своими погнал невесть куды…

— Ладно! — крикнул Плещеев и, обратясь к Ростопче, добавил: — Ковать Чешиху в железы! Веди его на двор, где кузнецы…

Ростопча двинулся было, схватив за веревки Чешиху, но затоптался нерешительно на месте.

— Ты что же? — сердито спросил его Плещеев.

— Не гневись, Андрей Михайлович, на докуку мою, — робко начал Ростопча, — токмо молви словечко, как тамо Дуняха-то моя…

Засмеялся Плещеев:

— Дуняха-то? У княгини живет, а Никишка твой растет, брат!

— Растет? — улыбаясь широкой, счастливой улыбкой, повторил Ростопча. — Здоров, значит, Никишка-то?

Он смахнул слезу и, обратясь к Чешихе, заорал грубо, словно стыдясь своей слабости:

— Чего стал? Бают тобе, на двор выходи? Ковать тя, ирода, будут!..

Глава 6. К Волоку Ламскому

Еще не было никаких вестей от воевод Измайлова и Плещеева и не возвращался еще от Шемяки боярин Садык, когда оба великих князя выступили в поход к Волоку Ламскому. Ехали они среди полков своих в большой теплой кибитке со слюдяными окнами, вставленными по обеим сторонам в толстые стенки из кошмы. Княжич Иван сидел около отца, задумчиво глядел в окошечко кибитки и, не вникая в суть их речей, слушал, что говорят между собой отец и «батюшка», как теперь, после обрученья, велели ему звать князя Бориса Александровича. Перед глазами же его, отодвигаясь куда-то вдаль, вставало прощанье с матерью, Юрием и Андрейкой, оставшимися в Твери, с «матушкой», княгиней Настасьей Андреевной. Как ни печально было все это, но разлука со старым Илейкой была ему особенно тяжела.

Вот и теперь у Ивана щиплет в глазах, когда вспоминает он, как старик дрожащими руками обнимал его, а из глаз его текли слезы, капая с лохматых сивых усов. Губы Илейки кривились в курчавой бороде, с трудом выговаривая слова:

— Отныне, Иване, мы… мы с тоб-бой и р-рыбки не пол-ловим вместе. С Данилкой токмо да с Юрьем…

Илейка громко всхлипнул и смолк. У Данилки и у Дарьюшки тоже глаза были в слезах…

Тоска от этих воспоминаний сжимала сердце Ивану, и казалось ему, что никогда уж он не будет больше ловить рыбу с Данилкой, держать в клетках чижей и щеглят, слушать сказки и разговоры Илейки, что все это тонет где-то навсегда, тонет в неясном золотом тумане, как тонет радостное солнце за краем земли…

Но все это длилось недолго, — растаял, разлетелся, как пух, неясный туман, и тоска оставила сердце Ивана.

— На войну еду! — чуть слышно прошептал он с гордостью и так же тихо добавил: — Васюк — стремянной мой…

Досадно было лишь, что ни кольчуги у него нет, ни шишака, ни оружия.

Не похож он на воина. Захотелось ему об этом сказать отцу, да не смеет: говорит он о чем-то важном с «батюшкой». Тверской князь оживлен и весел.

— Добре мы с тобой содеяли, — восклицает он, — что не стали ждать, когда Шемяка ударит на нас. Теперь же, ежели будет удача Плещееву да Измайлову, мы сами враз ударим супротивника и в лоб и в тыл!

— Право ты мыслишь, — согласился Василий Васильевич и, помолчав, добавил: — Ежели и воеводы наши у Шемяки отнять Москву не смогут, и тогда право слово твое. Все едино ни Шемяке, ни толстопузому Ивану можайскому на Москве не быти! Не впервой галицкие из Москвы сами выбегают, жмет их народ-то…

— Народ-то, — живо отозвался князь Борис Александрович, — он не любит удельных. Он любит сильных князей, а какая ему защита от удельных-то?

Токмо рати, да разоренья, да полоны…

— Слушай, Иване, — весело сказал Василий Васильевич, — слушай сии золотые слова!

— А сильные-то князья ныне — токмо мы с тобой — Москва да Тверь, а Новгород и Псков хошь и сильны тоже, да не под версту нам!..

— Рязанский же князь великой и тех слабей…

Княжич Иван радостно слушает обоих великих князей, чувствуя, как страх перед Шемякой совсем пропадает у него. Ивану все более и более нравится князь Борис: чем-то походит он на бабку Софью Витовтовну, но не суровый, как та, а веселый, как отец, и строительство любит, и пение, и всякое искусное ремесло, а пушки у него лучше московских, и льют пушки эти у него в Твери и свои тверские пушкари-литейщики, а не только чужие, немецкие…

Находясь почти неотлучно при отце, много слышит Иван нового и многое старое теперь по-иному понимает. Одного только понять он не может, и больно и обидно ему от этого. Отца спросить не решается, зря накричать может, а бабки нет. Мучает его, почему это князю Борису удача во всем, и живет он в Твери, как царь, и венец золотой носит. Они же вот с отцом мечутся, бегают, а отец то у татар в плену, то у Шемяки! Из Москвы вот их выгнали, и отца ослепили, бабку куда-то заслали, и он сам с Юрием все время бегал с места на место, пока их не заточили с родителями вместе в Угличе. Потом поехали в Вологду, потом в Белозерский монастырь, потом в Тверь, а теперь вот к Волоку…

Неожиданно кибитка поехала совсем медленно, а к правой дверке подошел Васюк и, отворив ее, сказал:

— Государи, горка малая на пути нам, но вельми крута. Поедем нога за ногу. Княжич-то засиделся. Пройти бы ему малость да калик послушать…

— Иди, иди, Иване, — весело молвил Василий Васильевич, — а ты Васюк, дверку-то не затворяй, и мы с братом моим калик послушаем…

Могучие голоса густой волной покатились по снегам, и слова гудели внятно и отчетливо:

Ходили калики перехожие из орды в орду,

Сорок калик со каликою.

Лапотки на ноженьках у них были шелковые,

Подсумочки сшиты черна бархата,

Во руках были клюки кости рыбьея,

На головушках были шляпки земли греческой.

Приходили они в хоробру Литву…

Княжич Иван перестал слушать, увидев вдруг знакомого человека среди калик — то был Федорец Клин. И вот сразу все вспомнилось Ивану: передняя в московских хоромах великого князя, бабка в дверях с посохом, и вот этот калика с отсеченной правой рукой рядом с Яшкой Ростопчей…

— Васюк, Васюк! — вскрикнул Иван. — Гляди, Федорец Клин!

— Ишь ты, — подтвердил Васюк, — истинно Федька Клин. От Суждаля тогда вместе с Ростопчой пригнал…

Федорец Клин тоже признал Васюка и подбежал к кибитке.

— Скажи, Васюк, — громко, пересиливая пение, спросил он, — где государь-то наш?

— Кто меня спрашивает? — отозвался князь Василий. — Ведом мне голос твой…

— Я, я, государь мой! — радостно воскликнул безрукий калика. — Стремянной твой, Федорец! Калика я ныне, государь. Правую руку тогды под Суждалем отсекли поганые напрочь, вместе с саблей отсекли. Хожу ныне с нищей братией, без руки-то некуда мне боле…

Кибитка уж проехала мимо калик перехожих, и пение их уже глуше доносится, а Федорец все еще идет рядом с Васюком перед отворенной дверкой кибитки.

— Свет божий не мил мне, государь, — горестно бормочет Федорец, — что я без руки-то…

— Свет божий, баишь, не мил, — с печалью и стоном вдруг громко сказал Василий Васильевич. — А яз вот вовсе света белого не вижу, и во тьме буду до конца живота своего!..

Заплакал Федорец и крикнул:

— Тобе сие горше, государь мой! Помогни бог в делах твоих…

Прощай!..

— Стой, стой! — окликнул его князь Василий. — Возьми вот полтину…

— И от меня тоже, — добавил князь Борис, подавая деньги.

Замолчали оба государя, а Ивану опять стало грустно, и не захотел он выходить из кибитки. Вот уж и с горки спускаться стали, и Васюка нет, и дверка давно затворена. Вспоминаются Ивану снова скитания по чужим местам, страхи и неудобства всякие.

— Так и мы с татой из орды в орду, — невольно произнес он вслух свои мысли и испуганно взглянул на отца.

Усмехнулся горько Василий Васильевич и, вздохнув, сказал:

— Погоди, сынок, сядем и мы на Москве, бог даст, крепко…

Когда князья с полками своими отошли от Твери верст на двенадцать и городок Реден видать им стало, прискакали конники из передового полка, а с ними и боярин Садык пригнал со стражей своей.

Борис Александрович весьма обрадован был приездом посла своего и позвал его в кибитку к себе для немедленного тайного доклада обоим государям. Но Садык почтительно доложил сначала, что и начальник их отряда слово имеет к великим князьям.

— Слово сие не тайны требует, — молвил он, усмехаясь, — а кликов великих. Пусть слышат его все вои твои, государь!

— Что скажешь, Тимофей Никифорыч? — весело спросил князь Борис, оборачиваясь к начальнику отряда и догадываясь по лицу его, что вести добрые.

— С сеунчем тобя, государь! Побежал Шемяка от Волока к Галичу, а с ним и князь можайский…

— К Галичу? — не веря радостной вести, вскричал князь Василий. — Не к Москве ли?

— Нет, государь, к Галичу.

Обнялись князья и облобызались.

— Щадит нас господь бог, Иване, и милует! — радостно восклицает князь Василий. — Послал нам братнюю помощь князя Бориса…

— И умереть с тобой обещаю любви моей братней ради, — громко клянется тверской князь, обратясь к начальнику передового отряда, говорит: — Ты же, Тимофей Никифорыч, доложи вести сии воеводам нашим. Пусть обсудят и прикажут тобе, что дозорам нашим деять ныне и прочая, что сами ведают. Да скажи им, становиться полкам в Редене. Станом стоять нам там два дни…

— Будьте здравы, государи! — крикнул, кланяясь, Тимофей Никифорович и поскакал прочь.

Иван, взволнованный и радостный, следил нетерпеливо, как боярин Садык лезет в княжую кибитку и садится на скамью против обоих государей. Не спуская глаз, смотрит он на боярина и ждет, что тот скажет.

— У меня тоже сеунч есть, — говорит тот, когда Васюк затворил за ним дверку кибитки, — да токмо сеунч-то мой от разума. Мыслю, не днесь, то утре и от Москвы вестник пригонит…

Рассказал боярин, как его приняли у Шемяки, как хотели выведать от него о замыслах тверских.

— Но так сие неискусно творили, — смеясь, воскликнул Садык, — что яз все их замыслы враз уразумел. Совестник-то у Шемяки, его боярин Добрынский, ядовит и хитер, да не разумен, а князь можайский и того простей. Тотчас учуял яз, что о многом они ничего не ведают. Шемяка-то, пожалуй, далее их видит. Разумеет, что ему петля и западня, да со зла упрям, злобы в нем много…

— Разумно баишь, боярин, — согласился князь Василий, — и яз о них так мыслю. А все же — пошто они все побегли? Может, Плещееву бог помог?

— Ты спрашиваешь, княже Василий, пошто они побегли? — ответил Садык. — Как же не бежать-то им? Ведь о приходе полков из Литвы яз им сказал, — они о том не ведали. О вашем походе на Волок яз известил Шемяку в слове государя моего. А когда весть к ним пришла о взятии Москвы, то и стало все, как нами тогда решено было в хоромах князя тверского, в опочивальне государевой.

— А что войско-то шемякино? — спросил князь Борис.

— Много у него людей не по вольной воле, — молвил боярин Садык, — одни — из-за целованья креста; другие — надеяние на тобя, князь Василий Василич, потеряв; третьи — силой взяты, страх обуял их. Сами же князи и бояре — людям своим не верят, вести худые от них таят, но от меня утаить ничего не могли. Очи у меня пока еще зрячие, а уши чуткие.

— Ну а разум у тобя, боярин, зорче глаз твоих и более чуток, чем уши! — засмеялся князь Борис. Заметив, что кибитка остановилась, добавил: — Вот, бог дал, и приехали в Реден. Пообедаю здесь у попа, да потом о делах подумаем с воеводами вместе.

В горнице отца Рафаила после обеда князья сидели у стола под образами, в красном углу, а возле них — бояре и воеводы. Пили брагу, которой угощал их настоятель единственной в Редене маленькой деревянной церковки.

Иван, как всегда, сидел рядом с отцом, а Васюк стоял около них поблизости. Тут, на походе, все просто, и сам даже князь Борис прост и ласков, но бояре и воеводы на походе не меньше чтут и боятся своего государя, чем в тверском кремле.

Княжич Иван, попивая сладкий, но слабый сыченый мед, жадно слушает речи воевод, вникает, поскольку может, в их военные замыслы. Особенно занимают его знаменитые воеводы тверские, братья Бороздины — Борис и Семен Захарьевичи. Они оба слушают со вниманием боярина Садыка, который докладывает о положении дел в шемякином войске, объясняя бегство их взятием Москвы.

Когда Садык кончил доклад, Иван впился глазами в суровые лица воевод.

Они были неподвижны и непроницаемы. Но вот старший из них откинул рукой прядь густых волос со лба и медленно стал гладить густую, но уже седеющую бороду.

— Что нам боярин Садык сказывал, — начал Борис Захарьевич, — то все так и есть. В полках Шемякиных шатание среди воев. А теперь к нам уже новые вести идут — бают, разбегается рать-то Шемякина.

— А давно ль вести сии пришли? — спросил князь Борис.

— Кажный час, государь, к нам вести приходят. Гонцы-то наши бают, что Шемякины ратники все о взятии Москвы ведают. Бают, что с Шемякой остались токмо его галичане да князь можайский с своими воями.

— Ну на можайского-то плохая надежа, — усмехнувшись, молвил князь Василий, — переметчик он великий.

— А как теперь нам идти? — неожиданно для княжича Ивана спросил Борис Александрович, — то ли ране к Москве и потом к Галичу, то ли ранее к Галичу, а потом к Москве?

Иван даже вздрогнул. Возможность возвращения в Москву потрясла его.

Вытянув шею, он подался вперед всем телом, чтобы не проронить ни единого слова.

— Пойти на Углич, — не сразу ответил Борис Захарьевич, — потом на Ярославль и Кострому, а далее в обход Галича к Чухломе, где княгиня Софья Витовтовна в заточенье сидит. Оттоль же к Галичу, и, окружив град Галицкой, Шемяку поимать.

— Добре, добре придумано, — подтвердил Семен Захарьич, — от самой Твери до самой Костромы все по Волге, а и далее дороги хороши: вверх по Костроме до самой Чухломы.

— Истинно добре, — согласился князь Василий, — борзо нам все содеять надобно, чтобы не давать Шемяке вздохнуть. Яз мыслю тоже — лучше на Галич идти; Семен Захарыч дело говорит — по Волге-то ближе и скорей будет. А Шемяку гнать надо что есть духу… Немного помедлив, он добавил: — Токмо страх у меня за Москву-то…

— Не бойся, брате мой, — живо вступился Борис Александрович, — подмогу пошлем мы Измайлову да Плещееву. Да и не посмеет ныне Шемяка на Москву идти. Москва за тобя стоит…

— Знаю, что Москва за меня, — воскликнул ободренный князь Василий. — Вон покойный дядя мой, князь Юрий Димитрич, в Коломну меня прогнал, а Москва вся за мной в Коломну пошла. Не раз меня Москва спасала, вот и ныне паки спасет!

Княжич Иван весело усмехнулся на слова отца. Заметив это, князь Борис спросил его:

— А ты, Иване, чему смеешься?

— И бабка моя так про Москву говорила, — ответил Иван, — когда тата в полоне у татар был…

Все рассмеялись. Княжич обиделся и оглядел всех собеседников острым взглядом из-под нахмуренных бровей. Его большие темные глаза как-то непонятно действовали на всех — почему-то они смущали даже взрослых.

Глядели они не по-детски сурово и проницательно.

Борис Александрович внимательно посмотрел на княжича и молвил:

— А пошто же так Москва за тату твоего стоит?

— Илейка мне баил, — медленно и убежденно ответил Иван, — что за московским князем жить покойно и сытно. Владыка же Иона мне сказывал, что простой народ Москву любит, а без него нет силы и у князя…

Такому ответу княжича не смеялись ни бояре, ни воеводы, они недоуменно переглядывались, дивясь словам отрока. Боярин же Садык сказал, усмехаясь весело:

— Ох, вижу яз, будешь ты, Иване, сидя на княжом столе, один думу думать. Не надобны будут тобе советники, с одними вестниками да слугами управишься!..

Оставив воевод и полки в Редене, князья неожиданно вернулись в Тверь по настоянию Василия Васильевича. Перепугались сначала все в доме князя тверского, думая, что случилось несчастье какое, но потом обрадовались, узнав, что Шемяка бежал от Волока Ламского.

Весьма доволен был князь Василий, что в Тверь вернуться уговорил князя Бориса. Не хотел московский великий князь, чтобы после бегства Шемяки в походе шел рядом с ним князь тверской. Помощь-то князя Бориса еще нужна, но Василий Васильевич боится, что дорого платить за нее придется.

Не терпится ему поговорить с княгиней своей, а нельзя: оба княжих семейства все время вместе. Тут же вскорости, к самому ужину, и новая радость пришла: пригнал сам воевода Измайлов с тверским отрядом своим и весть о взятии Москвы привез.

Ужин накрыли по-семейному, никаких чинов не соблюдая, просто и без лишних слуг. Дети тоже ужинали на этот раз с родителями, и даже Андрейка был в трапезной у Дуняхи на руках, чтобы отец мог, если не увидеть его, то хоть головенку ему гладенькую рукой поласкать. Любит крепко все семейство свое Василий Васильевич.

Князь же Борис Александрович, будучи в трапезной с княгиней своей и дочкой, пригласил еще инока Фому, боярина Садыка и приказал позвать Льва Измайлова.

Воевода вошел, когда уже шти по мисам разлили всем, и, помолившись и поздоровавшись поклонами со всеми, сел Измайлов, где указал князь Борис.

Приезжие, как сами князья, так и Садык с Измайловым, были голодны.

Молча съели они шти из кислой капусты с грибами и пирог с соминой, запивая еду то крепким медом, то холодным пивом, ибо в хоромах очень уж жарко натоплено, а от горячей пищи того жарче становилось.

Если бы Василий Васильевич мог видеть, то заметил бы, что тверской князь, хотя и весел и радостен, а все же чем-то озабочен. Понимает отлично князь Борис, что со взятием Москвы и бегством Шемяки борьба еще не кончена, но уже произошел перелом: настало время, когда каждый из князей, кроме общей пользы, должен иметь и свою. Надобно связать князя московского не только браком детей, но и дальнейшей ему помощью в ратном деле. Думает он и о возвращении из-под Москвы Ржевы, прадедины своей, невдалеке от которой находятся Опоки, любимое его место летнего обиталища с красивыми хоромами и садами…

Оглядев стол, Борис Александрович заметил, что гости его почти уже насытились, и можно вести речи застольные. Обернулся он к Измайлову и ласково молвил:

— Потешь, Лев Иваныч, брата моего и семейство его, расскажи им, как вы с Плещеевым Москву взяли.

— Сказывай, Лев Иваныч, не томи душу, — взволнованно поддержал Василий Васильевич. И все кругом зашумели, что-то говоря и волнуясь, но сразу смолкли и затихли, когда начал говорить Измайлов.

Подробно рассказал он, как ехали оба отряда, как стереглись врага и как видели на Сестре-реке, возле устья Лутошни, Шемякиных ратников с полоном и всяким добром грабленым.

— Ах, ироды проклятые, прости, господи! — воскликнула Марья Ярославна.

— Стало быть, — мрачно заметил князь Василий, — село Соглево ограбили…

— Соглево, Соглево, — подтвердил Измайлов, — о том уж баил и воевода твой, государь.

По мере того как Лев Иванович рассказывал дальше, его слушали все напряженнее, и восклицанья и замечанья чаще срывались у всех, даже у слуг, позабывших строгость двора князя Бориса. Потом снова все затаились, когда воевода рассказывал, как у Никольских ворот они стояли, поджидая возок княгини Ульяны из Заречья, как ударили к заутрене…

— Господи! — не выдержал тут Илейка и молвил горестно: — Скольки время мы, горемычные, звона московского не слухали! Скольки!..

Старик вдруг смолк, встретив строгий взгляд Марьи Ярославны, и виновато потупился.

Снова все стихло в трапезной, а княжич Иван смотрит в рот воеводы и будто видит через слова его, как все происходило в Москве. Вот уж ворвались московские и тверские конники в Кремль, гремит оружие, крики и шум кругом. Вяжут стражу у ворот. Скачут воеводы с конниками по улицам, бой с заставой Шемякиной в хоромах княжих, бегство шемякинцев… Видит Иван, как народ мечется по предрассветным улицам, хватает бояр и слуг Шемякиных и можайских…

— Наместник-то Шемякин, Федор, из Пречистая от заутрени убежал, — усмехаясь, говорит Измайлов, — а другой-то, княже Иванов, на коня вскочив, из града погнал. Тут его, государыня Марья Ярославна, истопничишко твой Яков, Растопчей зовут, схватил и к нам привел…

— Яшенька мой, Яшенька! — плача от радости, прошептала Дуняха. — Помог господь…

Когда кончил рассказ свой воевода, вздохнул радостно Василий Васильевич и, перекрестившись истово, сказал звонким своим голосом:

— Благодарение господу и тобе, брате мой, Борис Лександрович, и вам, воеводы, за взятие Москвы!

Обнял он Бориса Александровича и воеводу, и княгини лобызались в радости, и все ликовали, а князь Борис Александрович приказал дворецкому пир в большой горнице в честь великого князя и семейства его завтра устроить, а кого звать, он после укажет.

Встали все из-за стола и разошлись. Остались только оба князя с княгинями да княжич Иван.

— Княгиня моя, — начал Борис Александрович, — мыслит о дочери нашей, хочет, чтобы до венца при нас она жила…

— А венчать, — вмешалась Настасья Андреевна, — когда Марьюшке десять будет, но и тогда еще в Москву не отдавать…

Она замолчала нерешительно, но потом, обратясь к Марье Ярославне, добавила:

— Тобе, Марья Ярославна, самой ведомо, что отроковицу без кровей негоже в жены отдавать…

— Истинно, — согласилась, потупляя глаза, Марья Ярославна, — младенец еще она. Мыслю яз токмо на четырнадцатом годочке взять к собе Марьюшку-то.

— Свет ты мой милой, — обрадовалась Настасья Андреевна, со слезами обнимая и целуя Марью Ярославну.

Растроганы были и отцы, а Василий Васильевич воскликнул:

— Брате и друже мой! Да пошлет господь бог счастье детям нашим! Ты старше меня, брате, годами, и разумом велик, и верен докончанью нашему более шести годов, и против Новагорода помогал мне, и ныне мне и семейству моему вельми многое содеял.

— Умереть с тобой обещаюсь, — горячо молвил Борис Александрович, — пока не возьмешь государства своего, пока мать свою из полона не изымешь от Шемяки!

Потекли слезы из очей Васильевых, и сказал он дрогнувшим голосом:

— Люблю тя, брате, и верю тобе во всем! Хочу, брате, боль твою о некой вотчине утишить. Жалую те Ржеву твою, что за Москвой ныне!..

Марья Ярославна от этих слов побледнела и бросила испуганный взгляд на мужа, но тот не мог этого видеть и, весь отдаваясь порыву своему, целовал обнимавшего его князя тверского…

Долго еще в трапезной были княжии семейства и в радости пили меды, и водки сладкие, и вина фряжские, заедая сластями разными. Говорили князья о дальнейшей борьбе с князем Димитрием Шемякой.

— Молю тя, брате, оставайся в Твери у собя, не иди с войском моим, — говорил Василий Васильевич, — князь Димитрий показал нам плечи свои и побежал. Утре дьяков своих зови, а яз своих, да напишем докончанье на Ржеву и прочее, и что ране между нами договорено было, паки подкрепим…

Княжич Иван плохо слушал эти разговоры, где упоминались и новгородцы, и литовский князь, и рыцари ливонские, и татары. Все князья подробно перебирали и решали, как и против кого войной ходить, в чем и когда друг другу помощь оказывать.

Великие же княгини говорили свое: о детях, о браке Ивана с Марьюшкой и о многом, что со свадьбою связано, странном и для него непонятном. Иван хмурился, напрягал слух, но разговоры отцов и матерей мешались и путались в голове его, а глаза начинали слипаться от дремоты.

Иван очнулся, когда все встали из-за стола, решив все вопросы, а отец, немного охмелев, говорил весело:

— Добре, добре, брате мой. Утре пир, а на рассвете отъедем мы с Иваном к полкам в Реден. Ты же тут княгиню мою с детьми отпусти на Москву со сторожевым отрядом. Измайлов-то сказывал, что вся Москва пред владыкой Ионой крест мне целовала.

— Наиверную стражу пошлю с ними, — ответил Борис Александрович. — С тобой же оставлю сильных своих и крепчайших воевод — Бороздиных обоих и воинов множество. Сам же яз по воле твоей буду из Твери стеречь тя в походе и Москву с семейством твоим, дабы помочь борзо послать, если надобно будет…

Простясь с князем и княгиней тверскими, пошел Василий Васильевич к себе в опочивальню, опираясь рукой на плечо сына, а Марья Ярославна вела его под руку. В опочивальне, затворив за собой двери покрепче, она сказала мужу с горечью:

— Пошто Ржеву-то пожаловал? Матерь твоя что тобе скажет? Обмерла яз, ушам своим не поверила, Васенька…

Василий Васильевич ласково обнял княгиню свою и, сев рядом с ней на пристенную скамью, молвил:

— Не тужи, Марьюшка! Чаю, стоит моя мать Ржевы-то. Да и много еще помочи надоть нам от князя Бориса. Сынов нет у него, а дочь его чрез Ивана нашей дочерью будет. Когда мы с Борисом помрем, не токмо Ржева, но, бог даст, Тверь за Иваном будет…

Он крепче прижал к себе жену, а та, взглянув на Ивана и вспыхнув вся, сказала со смущением:

— Поцелуй мя, Иване, да иди почивать, а нам с татой о многом поговорить надобно…

Иван обнял и поцеловал мать, такую нежную и теплую, поцеловал руку отца, а тот облобызал его в обе щеки.

Выходя, княжич оглянулся в дверях и увидел, как мать, обняв отца за шею, припала лицом к его груди.

Быстро прошел Иван сенцы и взошел в малый покойчик, где спал вместе с Юрием. Помолившись, лег он на свою скамью, но дремота, клонившая его все время ко сну, вдруг исчезла. Перед глазами то мелькали разноцветные круги и пятна, то виделись разные люди, калики перехожие, воеводы, то белели снега вокруг него, а по краям их бежали неровными зубцами темные полосы хвойных лесов, как он видел их в слюдяное окошечко кибитки…

Но и это все понемногу ушло куда-то, меняясь и путаясь. Среди неразберихи этой представляются ему новые видения: и Переяславль-Залесский, и сад со щеглами, и Дарьюшка…

— Господи, господи, — шепчет Иван, глядя на зеленоватую лампадку перед образами, — ничего яз не разумею! Пошто женят меня? Был яз один, пошто же мне дают девочку?..

Сердце его бьется, как билось у щеглов и чижиков, когда он вынимал их из сети. И снова все становится для него неясным и непонятным, путается все, расплывается, и сон, как теплым одеялом, вдруг окутывает его с ног до головы, и все исчезает.

Глава 7. Под Угличем

Много дней уж тянутся войска конные и пешие к Угличу, а за ними ползут обозы с припасами и военным снаряжением. Полки так многочисленны, а дороги так растоптаны людьми и конями, что обозные сани увязают в грязном снегу.

Дни становятся все длиннее и длиннее. Хотя еще морозит, но солнце сияет светлее и лучезарнее. Чаще улыбаются люди, перекидываясь шутками, греются, хлопая руками, и, соскакивая с возов, борются и толкаются.

Здоровенный Ермила-кузнец походя валит возчиков, катает их по снегу, орет от удовольствия и гогочет во все горло. Упарившись, сразу стих он, тяжело плюхнулся на ближайшие дровни и, сорвав с головы шапку, стал отирать пот с лица шершавыми руками домотканого азяма.

После смерти Бунко побыл Ермила некоторое время в Волоке Ламском, но, узнав о приближении князя Ивана можайского и о походе из Москвы Шемяки, побежал со своей набранной братией в Тверь, к великому князю Василию Васильевичу. Тут он, сам-пятнадцатый, принят был в обозную охрану.

— Что, укатали и медведя крутые горки? — крикнул ему Федотыч, бородатый мужик из обозных кологривов.

— Уморился, — смеясь, ответил кузнец. — А что не побаловаться, когда наши Москву взяли, а Шемяка с князем можайским и от Волока бежали и от Углича! Задом к нам обернулись, да и зад-то не кажут — боятся, как бы их до крови по заду-то не огрели!..

— Шемяка бежит, а углицки-то крепко в осаде сидят! Бают наши дозоры, в Угличе пушки у них есть.

— Ништо! — весело крикнул Ермилка, ероша рыжие кудри. — Возьмем град их! А ты вот скажи, где обозу нашему стоять велено?

— Пол самым Угличем, версты за полторы. Тамо, бают, деревнюшка есть с усадьбой боярской. Токмо боярин-то не живет в ней, а живет его тивун. Сам боярин, бают, токмо на охоту сюда приезжает.

Кузнец хитро подмигнул кологриву и весело добавил:

— Значит, пива и меду попробуем!

— А ты мыслишь — батогов там нет?

— Пошто батоги! — засмеялся Ермилка. Мы по-лисьи, с клюками разными содеем! Комар носу не подточит, как мы…

— Эй, вы! Куды прете? — закричали конники, выезжая из-за лесного поворота. — Нету тут проезда! Засеки здесь углицкие вои нарубили.

Сворачивай направо!

— Да нам в Вырубки! — закричали мужики обозные. — В Вырубки, мил-человек!

— Дозоры стоят в Вырубках! Вам сельцо Макарово приказано! Позадь идет Вырубков, малость влево. Сворачивай в просеку, прямиком в Макарово вопрешься!..

— А боярский двор есть тамо, как в Вырубках? — крикнул Ермилка.

— Ишь, у тобя губа-то не дура! — ответил конник. — Токмо в Макарове и есть, а в Вырубках, опричь пяти изб, ничего нетути…

Обоз свернул в просеку. Здесь путь не разъезжен, и сани, поскрипывая полозьями, легко скользят по крепкому снегу, бойко подхваченные лохматыми лошадками.

Утреннее солнышко стоит над самой серединой просеки, вспыхивает райками на крупных снежинках наста, блещет на снеговых шапках сосен и елей. Вот просека стала сворачивать влево, и вдруг где-то совсем близко взлаяли собаки.

— Эх, денек-то ясный какой! — воскликнул Ермилка. — Глаза слепит, ничего не видать против солнышка.

Но солнце на повороте постепенно отходило вправо, синеватые тени от верхушек деревьев, ломаясь на сугробах, тянулись поперек дороги. Вот обоз въехал совсем в тень, солнце спряталось за сплошной стеной леса, а впереди весело засияла широкая снежная поляна. Дорога, резко изогнувшись, пошла по небольшой речке, на правом берегу которой блеснул золоченый крест над маленькой деревянной церковкой.

— Макарово, надо быть! — весело оглянулся к Ермилке Федотыч. — Гляди, коло церкви-то! Усадьба, надо быть, боярска.

— Верно, — обрадовался Ермилка, разглядывая высокий бревенчатый частокол, из-за которого виднелись крыши амбаров, закутов, сараев.

— А там, — заметил кологрив, щуря от солнца глаза, — там вон и хоромы. Все крыши им по пояс, до горниц…

Боярские хоромы стоят почти посредине двора, поблескивая слюдой в окнах второго яруса. Видно и крытую лестницу с площадками, с точеными столбиками, с узорными решетчатыми перилами, что идет прямо к горницам, минуя подклети. Над деревянной кровлей на четыре ската чуть тянутся из дымницы сизые струйки.

Ермила-кузнец нахмурил брови и сказал мрачно кологриву:

— Боярин, видать, здеся: вишь, дым, — поди, обед ему стряпают!

— Пожалуй, и здеся, — согласился Федотыч, — а ежели и нет его, дворский есть. Все едино в усадьбу не пустят. Вон, гляди, у хором-то поблизости три больших избы стоят. Сколь, значит, у него тут челяди, слуг, а может, и воев! Не иначе, тут вотчина его. Вон и за церквой людно, целое село. Изб боле семи будет…

Когда княжой обоз шел мимо широко открытых ворот усадьбы, видно было, что на дворе много возов с разной поклажей. Ключник с подключниками принимал оброк с сирот: мешки с рожью и пшеном, масло топленое, шкуры, яйца, мед, резаных уток и гусей, рыбу мороженую, туши бараньи, говядину…

— У нас третий уж день недоимки батогами выбивают, ироды! — молвил Федотыч.

— То-то! — поддакнул Ермила. — Не зря тут слуги с батогами около дворского стоят.

Но и без Ермилы все в княжом обозе заметили батоги. Тут же с дворским был и дьяк с пером гусиным за ухом и с чернильницей на поясе. Держит дьяк в руках бумагу, читает, бубнит что-то — не слыхать за дальностью. А на красном крыльце, на нижней площадке стоит в шубе боярин, ниже на ступеньках пять человек с ножами и копьями.

Остановился обоз поближе к усадьбе, а возчики и стражи подошли к самым воротам, где топчется кучка мужиков да женок, заглядывая на боярский двор.

— Моего ведут, моего, — вдруг заголосила тонко одна из женок, — из сруба ведут, сердешного…

— Нишкни! — дернув за рукав, сурово остановил ее старик. — Слезой тому не помогнешь…

— Не могу я, свекор-батюшка! Моченьки моей нетути!

— Нишкни! — еще строже крикнул старик. — Приказывал я Николке: не меняй барана на тулуп, в старом проходишь.

— Да как же в старом-то! — загорячилась невестка. — Старый-то чинить уж нельзя — сопрел весь, а Ванюшке моему полушубчик нужен был, да…

— Ладно, — мрачно молвил старик, — а ныне вот за Ванюшку взгреют ему зад и макушку…

Он пожевал беззубым ртом и горестно замолчал. От амбара, возле которого стоит сруб, ближе и ближе подводят чернобородого мужика со связанными за спиной руками. Вот он стоит уж у крыльца, бледный весь, губы дрожат. Смотрит он в ворота, видит старика отца и жену, хочет что-то крикнуть им, но сдерживается, хмурит упрямо брови.

— Какие за Николкой недоимки? — кричит дворский, обращаясь к дьяку.

Дьяк смотрит в бумагу и громко читает:

— «Николка, сын Фектиста Щегленка, гусей двух да барана не дал…»

— Волк ты, Ипатыч, волк лютый! — кричит мужик в ярости и, упав на колени перед боярином, молит: — Помилуй, господине! Пожди до осени, до Егорья-зимнего! Я те барашками отдам…

Но боярин делает знак дворскому, и слуги набрасываются на Николку, обступая со всех сторон. Мелькают взмахи руки с батогами, сверлят воздух вопли избиваемого на правеже, надрывается плачем, причитает жена его.

— Ироды окаянные! — не стерпев, грозно прогудел Ермилка-кузнец. — Для сирот хуже вы татар поганых!..

Но старик Щегленок, что сноху останавливал, ткнул в бок кузнеца и молвил с досадой:

— Дурак ты! Прикуси язык-то, покуда цел! На том и мир стоит, дабы сильный да богатый сирот теснил. Оно от дедов повелось: один с сошкой, а семеро с ложкой…

Сердито оглянув изумленного кузнеца, быстро пошел Фектист Щегленок к воротам, побежал потом по двору, звонко выкликивая:

— Стой, стой! Слушай, Ипатыч, слушай! Слово боярину! Слово боярину!

Стой же, стой, окаянные!..

Битье прекратилось. Слуги боярские закопошились возле избитого, подняли его на ноги, поддерживая подмышки, чтобы не упал. Ермилка глядел на бледное, искаженное от боли лицо Николки. Тот, увидев отца, бегущего к боярину, нежданно и так ласково усмехнулся, что от этой слабой усмешки дрогнуло у кузнеца сердце и защипало в носу.

— Господине, — валясь в ноги боярину, восклицает Фектист, — господине, смилуйся! Возьми телку за все, а я те куропаток да тетерок еще за остатки малые петлями да сетками наловлю… Господине, отпусти сей часец Николку моего… Вот те хрест, все изделаем мы с Николкой-то!..

Боярин сурово оглядел Щегленка и его сына и сказал громко дворскому:

— Ослобони. Пусть идет Николка, да чтоб было бы все как сказано!

Пока слуги развязывали руки Николке, дьяк достал перо из-за уха и, приложив лист к спине одного из слуг, обмакнул перо в чернильницу и приписал за Николкой телушку, куропаток и тетерок, зачеркнув барана и пару гусей.

От ворот боярских повели Николку под руки отец и женка Николкина — Марфутка. Мужик еле шел, кряхтел и охал при каждом шаге.

— Ишь, черти проклятые, — тонко выкрикнул вдруг отец Николки, — как икры-то ему избили!..

— От прошлого разу, — слабо отозвался сын, — ноги-то еще не зажили, а они по больному, дьяволы, били…

Не прошли сироты и ста шагов от боярского двора, как там еще кого-то на правеж поставили. Зачастили глухие удары, а крику нет — стоны только жалобные.

— Еще бьют, живодеры! — злобно проворчал кузнец Ермила.

— Игнашку кривого, — заговорил прерывисто Николка. — После меня его черед… Его шестой раз бьют, меня ж токмо третий… Батюшка надо мной сжалился…

— А коровушки-то у нас не будет, — вдруг заголосила Марфутка, вспомнив о телке, — полгода растила-холила…

— А ты хочешь, как у Оленки? — прошипел старик. — Забьют вот они Игнашку! Слышь, и крику у его нет — стон токмо. Ослаб совсем мужик-то.

Станет, дура, вдовой, а вдова да девка-сирота — что горох при дороге.

Кажный прохожий щипнет.

Смолкла женка, а Николка опять ласково улыбнулся старику и перевел глаза на кузнеца, словно гордясь отцом.

— Умен ты, Фектист, не знаю, как тобя по батюшке, — начал кузнец.

— Карпыч, — подсказал сын.

— Верно, Фектист Карпыч, — продолжал Ермила. — А вот наши дровни.

Сади сюды сына-то. Подвезем. В вашем Макарове нам стоять с обозом велено…

— Сади, сади, дед, — заторопился кологрив. — Мы-то сами слезем. Слава богу, доехали…

— А вы со своими возами ко мне, — ласково сказал старик. — Сколь их у вас, два, что ль? Три, баишь? Ну, и три не беда. Токмо сена у меня нетути.

Солома одна. Вы ж двое не разорите нас: кисельку овсяного дадим, каши пшенной сварим с салом, только вот с хлебушком худо, с лебедой у нас хлебушко-то. Ну, да верно я боярину-то говорил, ловок я тетеревей, куропаток и прочих промышлять! Угостим дичиной…

Фектист Карпыч замолчал, поддерживая сына на возу и привычно шагая у самых санных полозьев. Однако молчать долго он не мог.

— Вот Николка-то мой женку свою жалел, — снова начал старик, — да и телушку-то жаль: на молоко надеялись. Сына я боле всего жалею. Посуди сам: один он работник, я ему токмо подсобник, силушки прежней нетути.

— А работай на всех, — слабо заговорил Николка, — всех прокорми! И князю дай, и боярину дай, и на попов и на монастыри отработай, да еще война тя зорит! Князи за столы друг с другом бьются, а нас грабят да полонят…

— Верно говоришь, — степенно отозвался кологрив, — все им отдай, — а не дашь — изо рта последний кусок вырвут.

— А не вырвут, — крикнул кузнец, — батогами выбьют!

— Марфинька, — обратился к жене Николка, — беги-ка наперед в избу-то.

Штец разогрей, снаряди, что ведаешь. Матушка, чаю, с детьми смаялась…

— Ложись, сынок, на дровни, — заторопился Фектист Карпыч, — лежа-то не упадешь. Я хлев для коней приберу, а кобылу нашу в закут отведу, драки бы коло нее у коней не было…

Фектист Карпыч махнул рукой, словно недоволен был своей говорливостью, и стариковской трусцой побежал вслед за Марфуткой.

— И пошто побегли они? — спохватился вдруг Ермила. — Намного ль они ране нас будут!

— А мы и половины дороги не проедем, — возразил Николка, — как они к самой избе и шагом поспеют. Напрямки пойдут, а мы в объезд. Макарово-то на той стороне, а берег-то, вишь, крутизна какая, — на лошадях тут не въедешь. Нам же вон куда ехать, к мельнице самой! Тамо по плотине проедем, и берег тамо совсем низкой…

Ермила-кузнец и Федотыч, кологрив, обедали у Фектиста Карпыча. За столом сидели и хозяева с детьми, только одна Марфутка у края стола присаживалась ненадолго. Служила гостям она, подавая то шти, то кисель, то хлеб, то квас.

— Не ахти какая у нас яствушка, — сокрушалась старуха Евлампиевна. — А и то слава те, господи, что есть, а едим-то уже без маслица. Сальца есть малость, и за то господа хвалим…

— Ништо, мать, — шутил Фектист Карпыч. — Глянь вот на стены-то: вишь, тараканов сколь у нас, — стенка вся шевелится. К богатству, бают!..

Старик рассмеялся, а Марфутка опять зашмыгала носом и, заикаясь, сквозь слезы прохныкала:

— К бога-а-атству… А телушку-то за-а-автра к боярину ве-ести…

Молча утерла слезы рукавом и свекровь, а Панька, девчонка острая, смекнув в чем дело, заревела во весь голос:

— Ба-а-бунька, де-е-едунька, не давайтя боярину на-а-ашу Черна-аву-у-шку… Не дава-а-айтя!..

Она соскочила с лавки и бросилась к печке, где в углу была привязана телка, обняла ее за шею и зашлась от рыданий.

— Ишь, лешие толстопузые! — не выдержал кузнец. — И так вон люди в избах курных, будто в мыльнях, живут, голодуют, а тут и телушку рвут, окаянные!..

— Будя! — рассердился Николка. — Не реви, Марфутка! Панька, садись за стол… Будя, говорю! Мочи мне нет!

Бабы притихли, да и мужики замолчали. Ели без всякого разговора.

Кузнец, доедая кисель с сытой, оглядывал исподлобья стены, прочерневшие до блеска от многолетних слоев сажи, и грустно следил, как синеватые волны горького дыма медленно уползали через щели неплотно закрытых волоковых окон. Тоска грызла ему душу, а сказать было нечего.

Кологрив положил ложку, шумно вздохнул, перекрестился и сказал хозяевам:

— Спаси бог за хлеб-соль.

Закрестились вслед за ним и другие. Ермила, истово крестясь на образа в красном углу, тоже поблагодарил хозяев. Марфутка вместе со свекровью убрала все со стола, поскоблила ножом его толстую дубовую крышку, где шти были пролиты. Старуха стерла со стола тряпкой и снова поставила на чистое жбан с квасом и деревянные ковши для мужиков. Бабы же отошли с ребятами ближе к печке — посуду мыть. Кур потом из сеней пустили в избу погреться, поклевать лузги просяной и овсяной, замешанной на помоях, что после обеда остались…

Мужики молча пили квас, только кологрив, степенный Федотыч, обтирая рукавом усы и бороду, несколько раз хотел было сказать что-то, но не говорил. Кологрив лучше кузнеца знал деревенскую жизнь, видел и понимал все заботы и нужды хозяйства. Наконец Федотыч собрался с мыслями и грустно молвил:

— Помню я такое же. Из детства во мне гвоздем засело. Жеребенка тогды за оброк у нас взяли. Ох, и плакал я, мальцом-то! Так вот у печки и мой Шенька стоял. Увели его, а в избе словно после покойника…

— Ох, истинно, истинно, — горестно откликнулись бабы, но плача уже не было.

— Она, скотина-то, — продолжала Евлампиевна, — как бы из семьи кто.

Жалко!..

Заговорили бабы и будто повеселели, вспоминать стали, как лет пять назад так же вот барашка да двух ярочек отдавали.

Николка ласково усмехнулся и, обращаясь к кологриву, сказал тихо:

— Слово-то доброе печаль утоляет.

— Оно так, — отозвался кологрив, — вижу вот я, горько бабам-то, ну и вспомнил, каково мне было. Разумею, значит, каково им…

— Э-эх! — с досадой тряхнул кузнец головой и буркнул сердито: — Нет нигде правды-матушки, кривда весь мир заела…

— А ты не серчай, — остановил его Фектист Карпыч. — Ты, парень, как медведь с чурбаном. Толкает он его, отодвигая от борти медовой, а чурбан качнется на веревке да его в лоб и ударит! Озлится косолапый, со всей силой швырнет, а чурбан и башку ему разобьет!

— А что ж нам деять-то? — хмурясь, проворчал кузнец.

— Нам, черным людям, все одно деять, что барану да зайцу. Ты вот видишь, с сирот шкуру сымают, а сироты за князей да бояр с татарами бьются. Когда же князи меж собой ратятся, то воями у них опять же сироты…

— А все ж, — вмешался Николка, перебивая отца, — изо всех князей сиротам московской — наилучший, за им сытей всякому!

Николка обернулся к кузнецу и быстро спросил:

— Ты тоже вот за великого князя Василья?

— Вестимо, за него, — отозвался Ермилка, — не за Шемяку же.

— Верно, — одобрил Фектист Карпыч. — Князь-то московской нам сподручней. Сиротам с Москвой ладней жить. Николка-то мой правду баил. А пошто? Слушай вот. Сказку я те расскажу. Захотел этта баран уйти от худа.

Идет он путем-дорогой, а дорога-то натрое под конец расходится. Тут заиц сидит, ушми водит, глазами косит. Встал баран перед ним, уставился на него, словно на новые ворота, и стоит.

— Ты что, баран, стал? — заиц его спрашивает.

— Куда иттить, заиц, не ведаю. Каким путем-дорогой лучше!

А заиц и говорит:

— Прямо пойдешь — под нож попадешь. Будут тя в котлах варить, на угольях печь. Вправо пойдешь, и травы щипнуть не успеешь, как волк тя зарежет. Влево пойдешь — к мужику попадешь. Будет он у тя всю жизнь шерсть стричь да оброки платить, а коль шерсти не хватит, так и тушей твоей оброк отдаст, да и шкуру придаст.

Постоял-постоял баран, и хошь глуп, а понял.

— Я, — говорит, — влево пойду. Все одно везде помирать, а шерсти у меня авось надолго хватит…

Пожевал беззубым ртом Фектист Карпыч и добавил:

— Тако-то вот и мы, сироты…

Все молчали угрюмо. Кузнец же хмуро сказал:

— Ты так говоришь, Феклист Карпыч, а что заиц-то барану ответил?

— Заиц-то? — оживился старик. — Заиц одобрят его. Тобе, баит он, как и мне, везде смерть. Токмо мне-то в ногах от нее отсрочка. Вот я ни к кому и нейду, а ото всех бегаю…

Фектист Карпыч весело рассмеялся и добавил:

— Калика я, баит, калика перехожая! По всему свету с сумой божий странник…

Глава 8. В Чухломе

Замерзло давно уже озеро Чухломское, замерзли вокруг него топи и болота лесные, непроходимые. Летом к озеру можно попасть только по речке Вексе, что из него вытекает, а по суше никак не дойти. Глушь кругом, медведей тут уйма; много малины растет в лесных чащах, ежевика есть и черная смородина. Любят косолапые всякую лесную ягоду, а на полях тоже пошаливают — жуют по осени овсяные и ячменные колосья.

Карасей и ершей в озере многое множество. Рыбаки чухломские продавать в Кострому и Галич их возят, славятся караси и ерши здешние. Берегов у озера словно и нет — низины, болота, топи невесть куда от воды тянутся, а среди низин этих и топей, в глуши этой северной, городок Чухлома построен бревенчатый, кругом него вал земляной князья галицкие высоко насыпали, а на валу укрепили стены дубовые с шестью четырехугольными башнями: четыре по углам, а две над проездными воротами. Еще при покойном князе Юрии Димитриче, дяде Василия Васильевича, все было построено, как начались у него тяжбы в Орде с племянником из-за стола московского великокняжеского.

Димитрий же Шемяка, построив дозорную башню для наблюдения за неприятелем, еще более того укрепил этот градец, весьма старинный, неведомо кем здесь заложенный в стародавние времена. Сюда вот и заточил Димитрий Юрьевич тетку свою, великую княгиню Софью Витовтовну, вместе с мамкой Ульяной и прочей челядью в небольшом числе.

Студеная зима стоит, но стены в избе Софьи Витовтовны из толстенных бревен сложены, паклей проконопачены на совесть. Рамы тройные, и хоть не слюда в окна вставлена, а бычьи пузыри, но тепло в избе хорошо держится, — спать даже душно и жарко.

Сурово и гордо держит себя старая княгиня, словно не в заточении, а у себя добровольно в келье замкнулась ради поста и молитвы. Ходит к ней духовник, отец Ераст, настоятель местной церкви, и сообщает княгине всякие вести, что доходят иногда из Москвы. Сидит старая княгиня почти по целым дням возле изразцовой лежанки, где без просыпу спит, вывертываясь и перевертываясь с боку на бок, рыжий жирный котище. Старая княгиня больше все что-нибудь вяжет, думая о чем-то и беззвучно шевеля губами. Изредка, закутавшись в тулупчик и обув ноги в меховые сапоги, выходит она на небольшое резное крылечко и, тоже о чем-то думая и шевеля губами, подолгу глядит неведомо куда через застывшие топи и ледяную гладь озера, что тянется на тринадцать верст в длину и на шесть в ширину. Иногда от обеда до ранних северных сумерек простаивает тут на крылечке Софья Витовтовна и, проводив солнце в его багровом закате, еще долго смотрит на кровавые зори, пока не позовет ее к ужину Ульянушка.

В избе тогда горит уже в светце, слегка потрескивая, сухая лучина, а мелкие нагоревшие угольки падают время от времени в воду и тотчас же с шипеньем гаснут. Когда же, помолясь, княгиня садится за стол, кот соскакивает с лежанки и, задрав хвост и выгибая спину, начинает с мурлыканьем тереться мордой и боками о ножки стола и застольных скамей.

Ульянушка же, услуживая своей госпоже за трапезой, сообщает ей все вести, каких наслышалась за день. Но вести больше ничтожные или смешные, и ничего ведать и разуметь о том, что в Москве происходит, не дают, — пустые всё вести и слухи.

Сегодня же, когда государыня Софья Витовтовна особливо была печальна и даже на крыльцо не выходила, прибежала Ульянушка от отца Ераста задолго до ужина, взволнованная и встревоженная.

— Государыня Софья Витовтовна, — говорила она поспешно своим звонким голосом, — злодей наш сюды пригнал из Галича со всем семейством своим…

Софья Витовтовна сразу ожила, словно помолодела. Глаза ее блеснули, и тонкая усмешка заскользила на губах.

— Со всем, баишь, семейством? — перебила она мамку Ульяну. — И сын с ним?

— С ним, государыня, — затараторила радостно Ульянушка, не понимая, в чем дело, но радуясь радости госпожи своей. — И князь можайский с ним, тоже со всем двором своим. К Карго-полю, баит отец Ераст, все они едут…

Софья Витовтовна обернулась к образам и перекрестилась. В это время поспешно вошел в избу отец Ераст, человек средних лет, крепкий мужик, рябой, борода лопатой, а весь плешивый — на затылке лишь волосы в виде черной бахромы вокруг лысины. Наскоро перекрестившись и благословляя княгиню, он торопливо начал:

— Шемяка-то с князь Иваном в Карго-поле идут и тобя, баил мне дворецкой Шемякин, берут. Вот и прибег я, государыня, поведать сию горестную весть…

— Худо, знать, ворогам нашим, — нахмурив брови, сурово произнесла Софья Витовтовна, — не зря меня, старуху, они за собой тащат. Заслониться мной хочет Димитрий-то, через голову мою торговаться будет Шемяка с сыном моим…

Княгиня презрительно усмехнулась и добавила:

— Верно, опять Москва-то ворогов сама выгнала, не иначе. Ты токмо помысли, отец Ераст, пошто им было из Москвы-то в Галич идти, а ныне из Галича-то вон куды метнулись, в Карго-поле, на Онегу-реку!.. Покойна яз, пусть везут с собой. Сыночек меня отобьет али окуп даст. Садись, отче, с нами за трапезу. Принеси-ка, Ульянушка, меду нам покрепче, добрые вести запить…

В Чухломе постоянно была изрядная застава, и жил постоянно воевода из боярских детей Иван Иванович Соболев. Хоромы у Соболева поместительные, строены они были на тот случай, если князю галицкому одному, а то и со всем семейством жить в них при случае понадобится. Так на этот раз и пришлось. Димитрий Юрьич с чадами и домочадцами почти все хоромы занял, оставив Соболеву всего один покой да светлицу, куда жена воеводы с малыми детьми перешла. Не хватило места здесь князю Ивану, уместился он кое-как у отца Ераста, а двор его по разным избам распределился.

Спешно бежали из Галича — боялись князья, чтобы Василий Васильевич не отрезал им путь на север, где более всего надеялись они поддержку найти, где легче и отсидеться от беды, если счастье опять будет на стороне Василия. Но во всем этом было мало радости.

— Помнишь, Федор Лександрыч, — медленно шагая вдоль покоя своего, молвил с тоской князь Димитрий Юрьевич, — помнишь, как Старков про дела наши сказывал? Народ-де и бог, сиречь попы, против нас! Гневался яз в те поры, а ныне мыслю, может, и прав Старков-то?..

— Переменчиво счастье, государь, — тихо ответил Дубенский, — ныне у Василья, а завтра у нас. Что может ведать Старков про волю божью?..

— Все же, — продолжал Шемяка, — мыслю яз тетку свою Софью Витовтовну при собе еще доржать. Снарядил ее с почетом великим, повезем в Карго-поле.

Чую, придется, пожалуй, еще крест целовать Василью…

Шемяка замолчал и задумался.

— Надобно бы жене моей к старой княгине зайти. Мне-то сие невместно.

Может, по гордыне своей, она мне будет обидны речи сказывать, а сие дела наши токмо запутать может…

— Истинно, государь, — подтвердил Дубенский. — Ежели тобе угодно будет, то яз с княгиней твоей к Софье Витовтовне дойду…

— Добре, добре, — оживившись, подхватил князь Димитрий Юрьевич, — сходи, Федор Лександрыч, а то гусыня-то моя нагогочет там вздору всякого…

Шемяка оборвал речь, усмехнулся и, меняя ход мыслей, молвил:

— А впрочем, ты, Лександрыч, токмо побудь там. Пусть святоша моя заведет «Лазаря». Тетка тоже весьма богомольна. Авось споются, а ты одно-два словечка кинь да ответы и разговоры слушай. Может, что и ухватишь для дел наших. Старуха-то вельми умна, а что у нее на уме, нам знать надобно. Может, с Васильем потом сговориться поможет. Неведомо, Лександрыч, что от господа суждено…

Скрипнула дверь в покое князя Димитрия Юрьевича и, тихонько отворясь, пропустила боярина Никиту Константиновича.

— Будь здрав, государь, — сказал он, низко кланяясь. — Вести есть добрые!

Шемяка просветлел и быстро молвил:

— Сказывай!

— Вести из Бежецка через Ярославль и Кострому пришли. Бают вестники-то наши, что угличане бьются крепко и ворот не отворяют Василию.

Послал тот за помочью в Тверь к Борису Лександрычу.

— Вот оно, счастье-то и меняется! — радостно воскликнул дьяк Федор Александрович. — Может, они и еще седьмицу в осаде просидят, а мы успеем полки собрать да сами в Углич пойдем осаду сымать!

— Сымать — не сымать осаду, — усмехаясь в бороду, поправил дьяка Никита Константинович, — а польза от того нам превеликая. Воев набирать сможем в тишине и покое, ратну силу копить. Вторую ведь седьмицу Васильево войско под Угличем-то. Воеводы наши бают: за такой срок, ежели бы не Углич, то Василий-то уж к Галичу подходил бы.

Шемяка весело засмеялся и, обратясь к Дубенскому, сказал:

— Иди-кось, Федор Лександрыч, с княгиней моей Софьей Димитриевной, как яз приказывал, а к ужину возвращайся. Сей же часец мы с Никитой Костянтинычем о некоих делах подумаем.

Только что встала ото сна Софья Витовтовна. Час с лишним почивала она после обеда и о снах непонятных думала, что виделись ей во множестве.

— Ух, Ульянушка, — говорила она, позевывая и крестясь: — и сны у меня худые: все драки да бои разные и меж людей и меж зверей, и страхи, и чудища всякие.

— Что наяву, государыня, деется, то и во сне грезится, — отвечала мамка, оправляя пристенную лавку, где опочивала старая княгиня. — Не тужи токмо, свет-государыня. Бают: «Мана манит, да бог хранит». Знашь, еще бают: «Грозен сон, да милостив бог». Не кручинься.

— Так-то оно так, — молвила задумчиво Софья Витовтовна, — да не всяку кручину заспать можно. Токмо беспечальному сон сладок.

Застучал кто-то кольцом и щеколдой в дверях резного крылечка.

— Подь-ка, Ульянушка, — молвила княгиня, поспешно пряча под волосник пряди выбившихся волос. — Подь-ка да глянь, кто там.

Ульянушка выскочила в сенцы и, отодвинув засов, увидела княгиню Софью Димитриевну и дьяка с ней. Метнулась назад, как ошпаренная, и торопливо доложила на ухо своей госпоже:

— Княгиня Шемякина с дьяком…

Софья Витовтовна подняла удивленно брови, но тотчас же встала, сказав громко:

— Проси!

Сама же пошла к дверям, гостье навстречу, стараясь угадать, зачем это Шемяка жену свою к ней подослал, ибо знала, что Софья Димитриевна без воли мужа шагу шагнуть не смеет.

Распахнулась дверь, отворенная Ульянушкой, и Софья Димитриевна вразвалку вошла, улыбаясь и склоняя небольшую головку на длинной шее.

Дубенский вбок взглянул на нее и вспомнил, как Шемяка сегодня утром гусыней назвал ее.

«Истинно, гусыня! — подумал он с усмешкой. — Ишь, князь-то единым словом, как печатью, бабу припечатал».

— Челом бью, государыня Софья Витовтовна, — кланяясь, почтительно произнесла жена Шемяки. — Будь здрава на многие годы.

— И ты будь здрава, Софья Димитровна, — ответила сухо старая княгиня. — Прошу к столу откушать того, что бог послал мне, полонянке князя Димитрия Юрьича. А кто еще с тобой, как принимать мне его?

— Дьяк со мной, Федор Лександрыч, — ответила княгиня Софья, садясь за стол.

Софья Витовтовна острым, но неподвижным взглядом на несколько мгновений впилась в лицо Дубенского, и тот смущенно опустил глаза, низко поклонившись и пробормотав:

— Будь здрава, государыня Софья Витовтовна.

Старуха не ответила, а, молча указав на скамью на другом конце стола, добавила:

— Садись, гостем будешь. Слыхала яз о тобе, Федор Лександрыч. Садись.

Ты же, Ульянушка, сластей нам подай, какие есть.

Наступило молчание. Старуха переводила свои острые насмешливые глаза с княгини на дьяка. Княгиня краснела пятнами, а дьяк ерзал на месте, будто сидеть ему было неудобно.

— Когда яз еще в девках была, — молвила, наконец, старая княгиня, — слыхала у нас в Литве сказку. Пришли к козе гости — овечка, а за ней ползком в серой шубе еще кто-то.

— Не баран ли там твой? — коза спрашивает.

— Баран, тетушка, баран…

— А пошто у барана твоего пасть-то волчья? — говорит коза. — Пошто…

Старая княгиня взглянула на дьяка, вдруг громко рассмеялась и, махнув рукой, сказала:

— Забыла дальше-то. Памяти на старости у меня уж не стало. Да и сказку сию во сне вспомнила. Опочивала вот после обеда…

Старуха продолжала добродушно смеяться. Дубенский же совсем смутился, поняв, что разгадала Софья Витовтовна, зачем он пришел. Опять молчание настало: в это время Ульянушка поставила на стол сухое варенье из малины да из черной смородины и оладьи холодные с медом.

— Кушайте, — приглашала гостей Софья Витовтовна, — чем хата богата, тем и рада.

Когда гости, всё еще смущенные и растерянные, начали есть, старая княгиня спросила с ласковой усмешкой:

— Что ж, княгинюшка, не на богомолье ли вы едете всем семейством в Кирилло-Белозерский монастырь? Бают, и князь можайский с вами? Святое деете, святое, дай вам бог…

— Истинно так, государыня, — оживившись, ответил дьяк, смакуя варенье, — истинно!

— Дай-то бог, — молвила Софья Витовтовна. — Может, образумит господь племянника-то моего, а твоего мужа, Софьюшка. Пусть помолится. Зря идут у нас усобицы и кровь сирот льется. Миру надобно быть меж князьями. Вот и покойный князь Юрий Димитрич тоже против сына моего мыслил, из Москвы в Коломну заточил, а Москва-то вся и перейди в Коломну… Ну, да что о том баить. Все грешны мы, а яз хочу токмо мира для всех. Хочу, дабы сии качели диаволовы прекратить. Подумай и ты, дьяче, пошто же князи, яко малые дети, на доске качаются: то один вверх, а другой вниз, потом другой вверх, а первой-то вниз летит…

Старуха задумалась, прикрыв лицо рукой, а сама сквозь пальцы за княгиней и дьяком следит. Видит, глупа княгиня-то, ничего собрать в уме не может, а дьяк понял, что его умыслы все раскрыты, но что ему делать — не сообразит.

Встала вдруг Софья Витовтовна во весь рост, могучая, грозная старуха.

Встали и гости.

— Ты, Софьюшка, не гневись на меня, — начала властно старая княгиня. — Ништо не разумеешь ты в государствовании. Ты же, Федор Лександрыч, брось прятки да жмурки, не по зубам ни тобе, ни князю Димитрию укусить меня. Так и повестуй ему слово мое. Буду, когда понадобится, заступницей ему для-ради мира с сыном моим. Токмо мир-то тогда станет, — строго добавила она, — когда князь Димитрий отступит от великого княженья, а сам пойдет в вотчину в свою, в Галич. Вот ему слово мое. А вы будьте здравы…

Софья Витовтовна, слегка кивнув головой, отпустила смущенных и оробевших гостей.

Уж затемно пришел Дубенский к Димитрию Юрьевичу, когда тот и трапезу вечернюю кончил за столом у княгини в покоях. Уйдя от жены, сидел он один и медленно пил крепкий мед.

— Ну что вызнал? — встретил он дьяка вопросом. — Враз сказывай, Федор Лександрыч.

— За мир старая княгиня, — ответил, усмехаясь, Дубенский. — Токмо Москву за Васильем хочет, а тобе Галич жалует…

Шемяка вскочил с места и крикнул:

— Ишь, старая ведьма! Яз в дугу ее согну.

— Не согнешь ее, государь, — тихо возразил дьяк, — из крепкого дуба старуха. Страшно с ей спорить…

Федор Александрович живо и ярко рассказал все, как было, что говорила Софья Витовтовна, и намек ее на Коломну, и то, что сразу она единым взглядом своим все поняла и разгадала.

— Скрыть ништо нельзя от нее, — закончил дьяк. — Брось, говорит, жмурки и прятки…

— Сатана, а не баба! — крикнул Шемяка. — Сквозь землю видит, проклятая! Помню ее еще на свадьбе Василья! Страшная баба. Княжич Иван, бают, в нее пошел…

Димитрий Юрьевич задумался, отошел от гнева и успокоился.

— Думали мы тут с Никитой Костянтинычем, — начал он тихо, — и радости мало с ним надумали. Углич-то, мыслю, токмо отсрочка. Есть вести, что князь Борис обручил дочь с Иваном. Не оставит, значит, Василья без своей помочи. Из слов же твоих разумею, что тетка моя мира хочет и надеянье мне дает на Галич. Ежели она правду баила, то Василей-то из ее воли не выйдет, как она положит, так и будет…

— Истинно, — согласился дьяк, — такая государыня никаких препон не потерпит…

— Ну будя, — перебил его Шемяка, — будя о кознях сих. Утро вечера мудреней. Скажи, где и как Акулинушку ты приютил?

— Али забыл, государь, — повеселел и оживился Дубенский, — моя-то Грушенька — чухломская. Матерь ее здесь просвирней была, а ныне моим иждивением избу собе, как хоромы, построила. У просвирни той Акулинушка с Грушенькой. Дни и ночи ждет тамо твоя лебедушка князя своего…

Засмеялся князь Димитрий, будто моложе стал, нацедил по большой стопе водки себе и дьяку. Выпили разом и охмелели. Забыл все Димитрий Юрьевич, кроме Акулинушки, и чудится нежный голос ее, что звенит, грустит и смеется, и душу и сердце в полон берет.

— Федор Лександрыч, — говорит он тихо и нежно, будто малый ребенок ласковый, — вези меня к Акулинушке… Восемь ден не видал ее!..

Глава 9. Огненная стрельба

В ту пору как Василий Васильевич с воеводами тверскими начал град Углич окружать, силой своей совместно с подсобными полками князя Бориса Александровича, пригнали сюда нежданно-негаданно из далекой Литвы братья князья Ряполовские да брат родной государыни, князь Василий Ярославич Боровский. С ним же из Литвы прибежали и воеводы государевы: князь Семен Оболенский, Федор Басёнок, князь Иван Стрига, Иван Ощера с братом Бобром, Юшка Драница, Русалка, Руно, и многие другие из бояр и боярских детей были тут с полками из московских людей.

Случилось это, когда княжич Иван с отцом и воеводами сидели за обеденной трапезой в хоромах убежавшего Шемякина боярина. Поспешно войдя в покой, начальник княжой стражи объявил о прибытии князей и воевод из Литвы.

— Зови, зови сей же часец, — радостно воскликнул Василий Васильевич. — Всех веди враз!

Но звать было не надобно: двери распахнулись, и княжич Иван увидел и узнал широкоплечего могучего старика с курчавой седой бородой. Это — старший из братьев, князь Иван Ряполовский. Рядом с ним торопливо вбежал белокурый, совсем еще молодой князь Василий Ярославич. Других всех тоже узнал Иван, но задержал невольно взгляд свой на воеводе нижегородском Юшке Дранице. Нравятся Ивану лицо и глаза его — особый человек этот Драница: светлый и печальный, иной какой-то, не как все прочие.

Шумно вошли они все, смеясь и ликуя, но вдруг тревожно остановились и смолкли.

Нельзя было сразу узнать великого князя.

Только ведая, что ослеплен Василий Васильевич, и видя рядом с ним княжича Ивана, признали они в седом старике с изуродованным лицом государя своего.

— Будь здрав, государь! — первым начал Иван Ряполовский, но густой и низкий голос его задрожал и пресекся.

— Иван Иваныч! — крикнул Василий Васильевич, вскочив со скамьи. — Челом бью тобе, княже! Спас и сохранил еси сынов моих милых…

Он радостно плакал и, шаря впереди себя руками, пошел на голос Ряполовского. Тот не выдержал этого и, всхлипнув, как ребенок, бросился к Василию Васильевичу. Обнялись они, лобызая друг друга. От волненья словно окаменел княжич Иван, стоит неподвижно, не отирая слез, а перед глазами его мелькают: и Сергиева обитель, и побег к Ряполовским, и Муром, и встреча с Шемякой, и Углич, где впервые увидел он ослепленного отца. В единый миг все пронеслось перед ним со всеми подробностями.

Очнулся княжич Иван, словно пробудился от тяжелого сна, и видит: веселеют у всех лица, а князь Иван Ряполовский уже гудит:

— Счастлив яз, государь, что род твой княжой уберег. Помог нам господь!..

Обнимается и целуется с Василием Васильевичем шурин его, князь Боровский.

Прошла уже горечь первой встречи с государем, только один Драница все еще стоит, и слезы бегут из его больших красивых глаз.

Не выдержал почему-то этого княжич, обогнул стол, подбежал он к Дранице, обнял его, заплакал и, поцеловав, пошел к Ряполовскому, простиравшему к нему объятия.

В конце трапезы развеселились все, и решено было требовать от Углича, чтобы отворили ворота они великому князю на полную его милость.

— Войска у нас много прибыло, — говорит Василий Васильевич, — и воеводы мои все опять под рукой моей.

— А не отворят, — горячо воскликнул Василий Ярославич, — то приступати надо ко граду!..

Начались военные споры, но Василий Васильевич, видимо, полагаясь более на тверских воевод и переводя разговор на иные дела, заметил кратко:

— О приступе будем думать, когда Борис Захарыч укажет, а ты, Василий, скажи, какие ковы кует для Руси король польской? Пошто он тя и прочих повелел Литве пропустить к собе, а после на Русь отослал?

— Мыслю, — ответил Василий Ярославич, — корысть великая для круля польского межусобия наши. Круль, как и татары, хочет, чтобы мы били друг друга, а поляки земли наши занимать будут…

— Ведомо сие нам, — ответил Василий Васильевич. — Посему ныне Тверь и Москва в союзе, а князь Борис да яз — за един. Дочь же князя Бориса Мария и сын мой Иван обрученики ныне, и в полках моих есть полки брата моего Бориса Лександрыча.

— Да благословит господь союз сей, — прогудел князь Иван Ряполовский. — Яз же, государь, поведаю тобе, что в самой Литве творится.

Приверженцы папы и ксендзы не токмо из ляхов, но и многие из литовцев за папу и за унию везде ратуют. Чины и службы получают знатные да именья богатые, а вотчины их неприкосновенны. А ныне и русских стали они сманивать тем же в ересь…

Потянулись долгие разговоры о Литве и Польше, о папе римском, об унии и прочем. Дела церковные переплетались со светскими и государственными.

Скучно все это стало княжичу Ивану, но все же понял он, что поляки хотят Литву себе взять.

— Куда же Литва-то сама хочет, к нам или к ним? — спросил он у сидевшего рядом с ним воеводы Бориса Захарьевича.

Не сразу ответил Бороздин княжичу: удивил его вопрос отрока.

— Вельми разумно ты мыслишь, — молвил он. — Токмо Литва-то, ведай, не едина, а из разных людей. Паны, литовские бояре за Польшу и латыньство, а черный народ — за Русь и православье. Есть и от бояр и от боярских детей, которые за Русь, и даже вот как Юшка Драница, князю московскому служат…

— Владыка Иона мне сказывал, — произнес задумчиво Иван, — что народ везде за Москву. Лучше всего простому народу за Москвой быть. Москву же сам бог бережет.

Почти неделя прошла, а полки Василия Васильевича, московские и тверские, все стоят еще под Угличем. Крепко сидят угличане — не отворяют ворот великому князю и на увещеванья воевод отвечают дерзостью и насмешками. На глазах воевод угличане град свой укрепляют, новые градские стены возводят, будто только еще ждут прихода вражеского войска, а не стоит оно под самыми стенами Углича. Наконец, дерзость свою до того довели, что и посады угличские сами зажигать стали, чтобы не давать прикрытия для осаждающих, а воевод — ни тверских, ни московских — совсем не хотят и слушать.

Вернулись воеводы к Василию Васильевичу, и сказал ему старший из Бороздиных:

— Ништо не содеем мы с ними по-доброму! Глухи, яко аспиды. Затыкают уши свои, не хотят и слушать речей государевых!

Княжич Иван нахмурил брови и ждал, что скажет отец. Всякий раз, когда он ждал ответа отца, боялся, что тот скажет не то, что ему самому хочется.

Василий Васильевич, как всегда, думал долго, а на его слепом, будто окаменевшем лице нельзя было прочесть никаких мыслей и чувств.

— Борис Захарыч, — молвил, наконец, подняв голову, Василий Васильевич, — яз разумею так. Пусть охотники из полков наших заимают посады углицкие и гражанам жечь их не дают, а которые зажечь успели — вели гасить…

— Яз так же мыслю, государь, — согласился воевода и добавил: — А опричь того, бей челом, государь, брату своему, Борис Лександрычу, прислал бы он нам пушечника своего Микулу Кречетникова. Сей пушечник таков в хитрости огненной стрельбы, что и среди немцев не обрести такого!..

Лицо княжича просветлело, и, не удержавшись, сказал он отцу:

— Вчера еще наш воевода Юшка Драница баил мне, что он не токмо к посадам, а и к самым градским стенам подойдет…

Василий Васильевич улыбнулся, гордо поднял голову и сказал громко:

— Пусть ныне же идут охотники с воеводой Драницей, а ты, Борис Захарыч, посла отпусти к великому князю из своих тверичей. Да повестует он Борис Лександрычу слово мое: «Без тобя, брате, и малый град не отворится мне. Зело крепок Углич, и пушек у них много. Суди сам, брате, как быть».

— Исполню днесь же приказ твой, государь, — ответил, кланяясь, Борис Захарьевич, — токмо хочу попытать тя о воеводе Дранице, не скороверен ли и не похваляется ли зря?

— Нет, Юшка наш, — ответил Василий Васильевич, — вельми хитер в ратном деле и храбрости великой…

— Тата, — воскликнул княжич Иван, — вот Юшка сам пришел!

— Будь здрав, государь, — молвил Драница, кланяясь всем. — Повели мне, государь, со своей сотней ко граду пойти. Хочу препоны им учинить к укреплению тына круг башни.

Юшка Драница, высокий, статный человек с красивым лицом в густой темной бороде, весело обводил всех большими серыми глазами, в глубине которых поблескивали какие-то искорки. Напоминали эти глаза княжичу Ивану глаза отца, когда тот, бывало, шутил и смеялся. Но вдруг стало Ивану тоскливо и больно, когда он, обернувшись к слепому отцу, увидел, что тот, будто зрячий, улыбается и говорит с довольной усмешкой:

— Вот, Борис Захарыч, Юшка-то у меня словно в душе прочел, — и, обратясь к Дранице, добавил: — Иди твори по разуменью своему, и помоги тобе господь бог!..

На другой день, как только рассвело, княжич Иван выехал верхом вместе с воеводой Борисом Захарьевичем в поле под Угличем. Стали они на холме, откуда смутно виднелись стены и башни града углицкого. Чуть только заря загоралась, а над полем, словно туман, тянулась то серая, то белая мгла, ползла по снегам пятнами.

— В такую зимнюю рань, — сказал княжичу Борис Захарьевич, — особливо сон одолевает ночную стражу. По собе то ведаю. Как ночь-то не поспишь, врага поджидаючи, так под утро и глаза не глядят. Разрази тут гром, а и то заснешь. Не зря Драница-то в такую рань пошел. Разумеет и знает он ратное дело-то…

Воевода вдруг смолк, вглядываясь в снежные поля сквозь мглу, и, указывая на стены крепости, быстро и взволнованно заговорил:

— Гляди, гляди, Иване! Справа, там вот, возле башни. Вишь, ползут по двое али по трое, доской прикрывшись…

Иван, напрягая зрение, разобрал с трудом среди снега маленьких человечков почти у самого тына, вбитого у ворот башни. Они двигались, выставляя перед собой широкую доску. С другой же стороны, возле того же тына, уже собралась небольшая кучка таких же маленьких человечков, а посреди них трепетали едва заметные язычки пламени.

— Витни у них из просмоленной пакли, — проговорил дрожащим голосом воевода, — успеют ли токмо частокол зажечь…

В этот миг густой дым повалил от тына, а на стенах града пошла суетня и беготня. Замелькали лучники и пращники, метали стрелы и камни, потом дым выскочил в разных местах башни, и через некоторое время донесся до Ивана гром пушек и пищалей.

— Успели! Успели! — весело закричал воевода. — Добрые вои!

Дрожа от волнения, княжич Иван видел, как гуще и гуще клубился дым, окутывая уже почти весь частокол, а из него все длиннее и шире вырисовывались огненные языки, жадно облизывая бревна, вбитые в землю стоймя. Крепко стискивая в руках узду, княжич жадно следил за маленькими человечками, которые, снова прикрываясь досками, бегом отступают от града, рассыпаясь по всему полю. Некоторые из них вдруг кувыркаются и падают.

Одни из них остаются лежать неподвижно, другие катаются или ползут по снегу. Многие воины подбегают к убитым и раненым, хватают и выносят их или волокут подальше, куда долететь не хватает силы ни у стрел, ни у камней.

— Ну, слава богу, ушли все и своих унесли, — сказал радостно Борис Захарьевич.

— А пушки да пищали их могут побить! — крикнул с тоской княжич Иван.

— Не бойся, Иване, — утешал его воевода, — пушки-то и пищали добро бьют токмо по гущине войска, когда оно на приступ идет, а Драница-то разумен, ведет своих, вишь как! Словно горох рассыпал. Пушечникам приходится по двум, по трем человекам целить. Все едино, что комаров стрелами бить… Гляди, тын-то у ворот башни весь занялся, теперь его и тушить нельзя. Воды к нему не привезешь, а снегом огня не уймешь. Зело скор и храбр ваш Юшка!..

— Тата любит его, — заговорил Иван, не отрывая глаз от поля боя, но его перебил Борис Захарьевич.

— Хочешь, — крикнул он, загоревшись боевой страстью, — поскачем к ним? Послушаем, что Драница сам нам скажет.

Они тронули с холма сразу крупной рысью, а потом поскакали, радуясь, как пламя, увеличиваясь и разгораясь все больше и больше, приближается к стенам башни. Вот растворились ворота, оттуда выскочили маленькие человечки с топорами и ломами и стали рубить и ломать то, что сами недавно строили.

— Вот бы борзо ударить на них сей часец конникам, дабы и ворот затворить не поспели! — крикнул на скаку Борис Захарьевич.

Проскакав с полверсты, они встретили воинов, отступавших от града.

Узнав тверского воеводу и княжича Ивана, они поклонились и сказали печально:

— Прогневали мы господа! Воевода наш стрелой пробит в грудь…

Застыл весь сразу от горести княжич Иван, не сказал ни единого слова и, забыв о времени, не знал, сколько ждали они с воеводой, пока не принесли на широкой доске Юшку Драницу. Бледен был молодой воевода как мел, а в груди торчала большая толстая стрела, — из самострела была пущена и даже кольчугу пробила. Раненый медленно открыл глаза на приветствие Бориса Захарьевича и, узнав воеводу тверского и княжича, улыбнулся тихой и горькой улыбкой. Потом, сделав усилие, сказал слабым голосом:

— Башня-то у них, где мы тын сожгли, вельми ветха… На нее приступ ведите, а пушек она и вовсе не выдержит.

Закрыл он глаза, помолчал и, взглянув на княжича, тихо молвил:

— Скажи отцу, Иване, не так сталось, как я мыслил. На все воля божия… Прости мя, господи…

Он поднял руку, чтобы перекреститься, но рука, задрожав, упала, как плеть. Закрыл лицо руками воевода Борис Захарьевич, а воины заплакали, и полились слезы у княжича Ивана. Всхлипнул он вдруг, но, тотчас же сдержав свои рыдания, молча поехал вслед за Борисом Захарьевичем.

На третьи сутки прискакали к Угличу конники тверские, а за ними в тот же день на ямских лошадях примчались дровни с пушками и со всяким для огненной стрельбы припасом под начальством славного пушечника Микулы Кречетникова. Обрадовались ему воеводы Борис и Семен Бороздины, как светлому празднику, а Василий Васильевич и того более.

— Сам бог послал мне столь милого брата, друга столь могучего! — воскликнул он громко и, обратясь к сыну, добавил: — Век помни, Иване, услугу сию от тестя своего…

— Повели, государь, совет доржать, — молвил воевода Борис Захарьевич. — Надобно за ночь все изготовить, а наутро почнем ко граду приступать.

Совет длился самое малое время. Воеводы тотчас ушли, и княжич Иван, отпросившись у отца, пошел с ними в сопровождении Васюка.

— Учись ратному делу, Иване, — сказал Василий Васильевич, — а тобя, Борис Захарыч, молю яз, не оставь сына моего попечением, убереги от всякой беды…

— Гребта моя, государь, о нем, как о сыне родном будет, — кланяясь, промолвил воевода.

Когда же Васюк поцеловал руку Василия Васильевича, тот тихо шепнул ему:

— Храни его, Васюк.

— Как зеницу ока хранить буду, — так же тихо ответил Васюк, — богом клянусь.

Когда княжич Иван вышел во двор из светлой горницы боярских хором, где остановились великий князь Василий Васильевич и воеводы, показалось ему, что кругом непроглядная тьма. Но немного спустя в этой тьме, будто туман, забелел снег на земле, а небо обозначилось темной синевой, среди которой рдели и словно золотыми ресницами мигали далекие звезды. Млечный Путь жемчужной дорогой разостлался поперек ясного неба. Будто колючей рукавицей мороз провел по щекам, и княжич зябко вздрогнул и потянулся, чувствуя за спиной под полушубком холодные струйки.

Подвели к крыльцу лошадей, а вслед за тем где-то сбоку четко застучали копыта, поскрипывая в твердом снегу, и конная стража темным пятном вынырнула из-за хором и тоже стала у крыльца.

Воеводы молча садились на коней, позевывали, быстро крестя рот. Васюк помог Ивану вскочить на горячего рослого жеребца. Потом старик сам, только дотронувшись рукой до своего коня, сразу оказался в седле, будто взлетел вверх.

Когда пошли малой рысью, Иван услышал, как Борис Захарьевич кому-то приказал:

— Вот туды, в бор, вели враз пригнать сотню плотников и рубленников с топорами!..

— Токмо сей же часец, немедля, — прогудел голос тверского пушечника Микулы, — а еще кузнецов десятка два!

Половина конников из стражи рассыпалась в разные стороны, и всадники один за другим исчезли среди белесого сумрака ночи.

Воеводы ехали шагом.

— Вишь, Иване, — сказал Борис Захарьевич, — ночь-то какая. Добры такие ночи для ратного дела. Будто и все видать, да и не видать ничего.

Трепещет вот свет ночной, а отъедет конник от тобя на десять шагов и будто потонет. Помнишь, как на рассвете Драница, царство ему небесное, тын у башни сожег? К самой башне он подошел, а угличане и не подозрили.

— Жалко мне Юшку, — тихо молвил Иван и задумался.

Второй раз видит он смерть. Первый раз по дороге к Сергиевой обители, когда Васюк заколол волка, а зверь, умирая, прямо в глаза ему посмотрел. И теперь вот, недавно совсем, умер перед ним храбрый и красивый литвин.

Жалость снова поднялась в его сердце. Стало досадно и горько.

— Пошто, Васюк, люди умирают? — неожиданно спросил он своего дядьку, ехавшего рядом. — Пошто бог так устроил?

Васюк, смущенный и даже слегка напуганный неожиданными, а может быть, и греховными мыслями княжича, медлил с ответом, не зная, что сказать. Иван нетерпеливо ждал и дважды повторил свой вопрос.

Вдруг слабо долетевший до него стук топоров и заблестевшие в бору огоньки обратили его мысли совсем в иную сторону.

— Плотники там? — спросил он Васюка.

— Плотники, Иване, плотники, — быстро ответил тот, радуясь, что разговор перешел на знакомое и понятное ему, — туры да пороки там рубят!

Ну-ка, Иване, подгони коня-то, вишь, воеводы насколь вперед нас уехали!..

Когда княжич Иван вслед за воеводами въехал в кондовый бор из столетних великанов, стук топоров загудел и зазвенел со всех сторон. То здесь, то там то и дело раздавался короткий сухой треск, и вслед за тем, после краткого затишья, слышался глухой шум и шорох огромной лесины, ломающей сучья соседних деревьев. Иногда Иван близко видел в темной прогалине бора при свете полыхавшего костра, как могучая лохматая ель, дрогнув вся и на миг застыв неподвижно, вдруг начинала медленно крениться набок и затем стремительно падала. Тотчас же около поверженного лесного богатыря мелкой дробью начинали стучать топоры, обрубая ветви и сучья, и тут на глазах из живого красивого дерева получалось длинное бревно с вязкой и крепкой древесиной. Кузнецы оковывали его комлевый конец железными обручами, вбивали на поверхности среза толстые железные клинья и скобы, делая таким образом голову тяжелого тарана. Потом подвешивали его внутри башни с крышей и стенными щитами, прикрывавшими воинов во время приступа от стрел и камней, от кипящей смолы и воды, низвергавшихся со стен осажденного града.

— Бревна-то окованы, Иване, на ремнях али на веревках к стропилам пороки вяжут их, а порок-то, как башни, в один ярус, — сказал Васюк. — Прикатывают его к самым воротам аль к стенам и бьют их денно и нощно.

— А как бьют? — спросил Иван.

— Вон стоят внутри порока и, как язык у большого колокола, бревно раскачивают. Раскачивают, раскачивают да комлем со всей силы в ворота и вдарят. И бьют, пока ворота не рухнут…

— А туры? — спросил Иван.

— Туры похитрей будут, — ответил Васюк, — да вон, глянь на полянку.

Вишь, башня там уж изделана на три яруса. Башня сия и есть тур. Подъедем к ней, сам увидишь.

На полянке при свете трех костров возвышалась крепкая башня из тяжелых бревен на огромных широких полозьях, чтобы не вязла она и могла передвигаться по снегу. На площадке верхнего яруса — бревенчатые стены, а в них прорублены бойницы для пушек.

— Вот подкатят много таких туров к стенам града, будто его новой стеной деревянной опояшут, да из пушек и бьют в него…

Не заметил Иван, наблюдая за работой плотников и кузнецов, как посветлел бор, будто реже он стал, а из темных туманных холмов каких-то все ясней и отчетливей выступают теперь засыпанные снегом и покрытые инеем сосны и ели.

Пылающие костры меркнут, превращаются в груды рдеющих углей, над которыми еще бьются блестящие язычки прозрачного пламени, но они не дают уж никакого света…

— Княжич где? — услышали крики Иван и Васюк. — Где туточки княжич?

— Здеся! — отозвался Васюк. — Гони сюда. Пошто те княжич надобен?

— Воеводы кличут! — на скаку еще закричал конник. — Гони за мной!..

Иван и Васюк погнали коней навстречу коннику.

— Зачался бой-то? — спросил Иван, подскакивая к коннику.

— Нетути, а скоро, должно, труба заиграет. Тобя токмо воеводы ждут, — ответил конник, снимая шапку и кланяясь.

Иван погнал коня во всю прыть следом за поскакавшим конником.

Мчатся кони, деревья мелькают кругом, развертывая и свертывая ряды, а впереди бор все редеет и редеет. Вот сразу будто разбеглись в стороны сосны и ели, и княжич Иван на коне своем выскочил на широкий простор.

Видно впереди снежные поля пустые, а среди них стены и башни углицкого града.

Повернул конник вправо вдоль опушки бора, повернул и Васюк с княжичем, и увидел Иван среди густого подлеска, в зелени молодых пушистых сосенок и елочек, плечи и головы воевод и сразу узнал Бориса Захарьевича и Микулу Кречетникова. Сидя на конях своих, они о чем-то горячо беседовали, указывая руками на град и на окрестности.

— Воеводы приступ готовят, вишь места указуют!.. — кликнул Васюк княжичу.

Сильнее и ярче разгораются долгие зимние зори, багровя полнеба, и вот уж и бледнеть и золотиться начали, а воеводы все ждут. Со всех сторон скачут к ним конники, вести доносят, как и где размещаются полки, сколько туров и пороков наряжено и где они находятся. Воеводы дают новые указания, и конники снова скачут туда, откуда прибыли.

Княжич Иван волнуется все больше и больше, но этого никто не замечает. Все кругом напряженно вглядываются вдаль, где виднеется Углич, на стенах которого непрестанно снует теперь множество людей.

— Вызнали, что приступ готовим, — сказал Борис Захарьевич, обращаясь к Кречетникову, — а у тя, Микула, не все еще готово…

Микула Кречетников сдвинул брови и ответил почтительно, но твердо:

— Поспешишь, Борис Захарыч, людей насмешишь. Вот как уставят пушки на главных турах, так и начинай с богом.

В это время пригнал конник из бора и что-то сказал Кречетникову, тот улыбнулся и, обратясь к Бороздину, крикнул:

— Ну, теперь, Борис Захарыч, все в божьей и твоей воле!

Воевода дал знак трубачу. Запела, залилась труба к приступу. Запели трубы дальше и дальше, перекликаясь, как петухи на заре, и со всех сторон, подняв знамена, двинулись конные и пешие воины, стали из разных мест бора выкатываться туры и пороки, направляясь к стенам Углича и сближаясь друг с другом.

С жадностью и трепетом смотрит Иван, как, медленно передвигаясь, туры и конные и пешие люди кольцом окружают город. Вот блеснули огоньки с крепостных стен в разных местах, выбросив вперед круглые дымки, которые расползаются на морозе клубами, темнея и золотясь в лучах зари.

— Пушки, Васюк! — крикнул Иван, но долетевший грохот пушечных выстрелов заглушил его слова.

Трепеща всем телом от волнения, он, не отрывая глаз от стен, двинулся за воеводами вперед. Снова и снова гремели пушки, но осаждавшие шли, не отвечая на выстрелы.

— Они, Иване, не должны ведать, — громко сказал Борис Захарьевич, обращаясь к Ивану, — что есть у нас пушки. В ратной хитрости наиглавно дело — расплох. Помни, Иване: малое нежданное, нечаянное — сильней большого да ведомого!

Ближе и ближе вслед за наступающими войсками подъезжал Иван с воеводами к Угличу. Все видней и видней становится, что на стенах там делается. Видит Иван кипящие котлы: белый пар поднимается вверх, мешаясь с пушечным дымом; он различает груды камней и бревен, что лежат выше бойниц; из бойниц выглядывают широкие жерла, выбрасывающие все чаще и чаще огонь и дым.

Вдруг Микула Кречетников ударил железными шпорами в бока коня своего и поскакал, крикнув воеводе:

— Мой час настал, Борис Захарыч!

— С богом, — отозвался воевода и остановил своего коня, и все подручные его остановились рядом с ним.

Иван видел, как пушечник Микула приближается к полкам, а около него с десяток конников.

— То вестники его скачут с ним, — поясняет Васюк княжичу.

— А пошто Микула погнал к войску? — спросил Иван.

— Сей часец узришь, княже, — ответил Васюк, впиваясь жадными взглядами в ряды передвигающихся войск и тур.

Те и другие, продолжая суживать кольцо, приближались к самому городу.

Было что-то томительное в этом медленном приближении, и слышал Иван, как кровь стучит у него в ушах, будто бьет молоточками, а сердце замирает от страха.

Вдруг из кольца тур выкатились одноярусные пороки и, словно живые, поползли к стенам и городским воротам. Слышит Иван: поднялись крики на городских стенах, забегали пуще и засуетились на них воины, чаще бьют пушки. Но пороки медленно, как черепахи, подползают все ближе и ближе к Угличу. Некоторые из них уж ткнулись в стены и в ворота. Льют на них сверху кипяток и кипящую смолу, камни и бревна с грохотом ударяют по крышам и щитам пороков, но сквозь гул и шум ясно слышны размеренные, глухие, но могучие удары таранов.

Иван вздрогнул и вцепился рукой в гриву коня: один из пороков, облитый горящей смолой, запылал, как просмоленный витень из пакли. Воины один за другим выскакивают из башни, бегут, некоторые падают. Сверху их поражают из луков, самострелов и пращей.

Сердце Ивана сжимается, он готов кричать, скакать сам на помощь, и ему досадно, что другие воины не помогают бегущим. Но не успевает он обдумать все и понять, как медленно приближающееся кольцо туров сразу в нескольких местах окутывается дымом, потом доносится грохот пушек, а на стенах падают люди.

Иван снова дрожит всем телом, не отрывая глаз от непонятных ему передвижений своих и неприятельских воинов у стен града. Утро стоит морозное, безветренное, и дым темной тучей лежит на самом городе и вокруг него. Среди грома пушек, грохота камней и бревен, криков людей и ржанья коней Иван все же слышит, будто равномерное биенье огромного сердца, могучие удары таранов в ворота и в стены.

Багровым шаром поднялось уже солнце над бором, но не стало от этого лучше видно: какой-то мглой застлано все вокруг Углича.

— Мыслю, они еще пороки наши зажгли, — сказал Ивану Васюк, — вишь, оболокло кругом, как туманом, от дыму-то…

Иван, устав от всех волнений, сидел в седле неподвижно, но мысли становились у него яснее и яснее.

— Ништо, — ответил княжич спокойно и веско. — Слышу яз, как пороки бьют всё и бьют. Не могут угличане отогнать их.

Княжич замолчал, взглянул на воеводу Бориса Захарьевича. Тот, выпрямившись в седле, слушал что-то весьма напряженно. Княжич вопросительно взглянул на него и, поймав его взгляд, спросил:

— Что там еще, Борис Захарыч? Пороки-то наши, видать, хорошо бьют.

Воевода ласково улыбнулся и молвил:

— Ты скорометлив и правильно уразумел, что пороки крепко бьют и что сие в пользу нам. Слышу яз еще, что пушки ихние ослабли, а наши же токмо в силу входят. Пождем мало время, а там прикажу лестницы ко граду со всех сторон приставлять, почнем приступать…

Воевода оборвал свою речь и стал все напряженнее прислушиваться.

— Не бьют боле углицкие-то пушки! — воскликнул он и, прислушавшись, добавил: — И наши, Иване, перестают помалу.

Солнце уже взошло высоко, радостно сияя в небе и сверкая по снегу блестками и разноцветными искрами, как летом искрится оно в каплях росы.

Вместе с блеском этим тишь устанавливается, смолкают пушки, затихли крики и грохот, а потянувший ветерок быстро развеял пороховой дым, и только догорающие пороки дымят в трех местах, и сизые струйки дыма от них тянутся вдоль стен, словно облизывают их.

И вот в тишине этой вдруг заскрипели ворота, лязгая железными засовами и цепями, и одни за другими отворились во всех башнях. Вышли из главных ворот попы с крестами и с хоругвями, а с ними почетные горожане.

— Слава те, господи! — воскликнул Борис Захарьевич. — Отдал господь Углич нам в руки без великия крови!..

Быстро погнал он навстречу попам, поскакали за ним и все, кто около него был. Остановились у самого крестного хода. Угличане же, кланяясь земно, били челом великому князю Василию Васильевичу от всего Углича, дабы сотворил он милость.

— Милости просим, — вопили они, — да простит государь вину нашу перед ним! Допусти, воевода, нас пред лицо государя…

Глава 10. Царевичи татарские

Князь великий Василий Васильевич даровал Угличу милость и зла никому не сотворил, а, замирив всех, объявил крепость в осаде, оставил в ней заставу сильную со своим воеводой московским. Сам же вместе с полками князей Ряполовских и шурина своего Василия Ярославича пошел вниз по левому берегу Волги к Ярославлю за недругом своим, за Димитрием Шемякой.

Пошли с ним и полки тверские под водительством воевод крепких, братьев Бороздиных, Бориса да Семена Захарьевичей. Хитро это было придумано князем Борисом Александровичем и боярами его, но Василий Васильевич ничего о том не знал до самой Рыбной слободы,[86] что на Волге у высокого берега приткнулась, верст за сто выше Ярославля. Войска здесь станом стали на сутки — для отдыха коням и людям. Тут вот и зашел к великому князю воевода Борис Захарьевич, подгадав так, когда Василий Васильевич один, только с сыном, в шатре своем был.

Перекрестился старик и поклонился князьям в пояс.

— Будь здрав, государь, — молвил он. — Дозволь мне беседу с тобой вести тайную.

— Будь и ты здрав, Борис Захарыч, — ласково ответил Василий Васильевич. — Садись и сказывай.

— Государь, — заговорил воевода, — брат твой любимый, а мой государь, повелел мне с тобой идти, пока яз тобе надобен. После же отойдем мы, тверичи, ударим нечаянно-негаданно на Великий Новгород, дабы смирить гордыню его, наказать за вред нам…

— Разумно сие вельми, — отозвался горячо Василий Васильевич. — Новгород и Москве вредит много. Во всем ныне у нас с братом моим и зло и добро едино. Дай ему бог крепости и долгого веку…

Оборотясь к сыну, он добавил:

— Млад ты еси, но скорометлив и уразуметь должен, что у кажного государя други есть и супротивники. Други же не по родству и не по свойству, а по пользе общей. Бывает, что государям, как вот мне и князю Борису, везде во всем польза друг от друга. Бывает, как у меня с братом Шемякой, токмо вред и рати. Сие всегда разумей — дружбу крепи, а ворога бей, пока совсем подручным тобе не станет, слугой своим собе сделай, дабы ни в чем он не супротивничал…

Отдернулся слегка полог шатра, и Васюк, стоявший у входа, окликнул:

— Кто там?

— Скажи государю, — услышал княжич Иван знакомый голос, — скажи:

«Воевода Федор Басёнок с вестями добрыми».

— Зови его, зови, Васюк! — живо откликнулся Василий Васильевич.

В шатер быстро шмыгнул рыжебородый, маленький, жиловатый человек — настоящий конник с кривыми ногами от беспрестанной верховой езды с самого детства. Сняв шапку и тряхнув рыжими кудрями, он перекрестился, поклонился веем и начал быстро и весело:

— Дай бог тобе, государь, долгого веку и радостей много. Ныне вести тобе добры. Наши с яртаульными татарских царевичей съехались верст за сорок ближе к Ярославлю. Ихние яртаульные баили, что царевичи в Ярославле ждать нас будут со всей силой своей…

— Слава те, господи, — перекрестился Василий Васильевич и, обратясь к Борису Захарьевичу, добавил: — Наиверны мне слуги царевичи, а конники у них наилучшие, и токмо вот конники у Федора Василича наравне с ними…

В Ярославле великий князь Василий Васильевич остановился со двором своим в рубленом городе, обнесенном дубовыми стенами с башнями. Поместился он с Иваном в древнем монастыре Спаса Преображения, в хоромах келаря Паисия. Был в Ярославле и постарше монастырь, Петра и Павла, да и этому, Спасо-Преображенскому, более уж двухсот лет тогда было. При князе Константине Всеволодовиче построен он со всеми удобствами для жизни гостей в келарских хоромах.

Бывал в Ярославле Василий Васильевич и ранее, и Спасо-Преображенский монастырь полюбился ему более Петропавловского. В этом же монастыре стали и Ряполовские и Василий Ярославич, а тверские воеводы — в Петропавловском.

Царевичи же татарские были со всей силой своей в земляном городе, что окружен весь высоким земляным валом с тыном дубовым и четырьмя рублеными башнями.

Как только разместился великий князь, тотчас же послал за царевичами, повелев обед в честь их устроить в келарских покоях. Княжич Иван с нетерпением ожидал встречи с царевичами.

Из татар Иван видал в Москве только купцов татарских, что из Орды коней продавать пригоняли, да сотника Ачисана, что весть привез о пленении отца Улу-Махметом. Об этих же царевичах слышал много он доброго от отца, которому они и помогли из полона тяжелого выйти.

Когда Иван, ведя отца под руку, вошел в трапезную, там были все в сборе: игумен Амвросий, и келарь, и князья Ряполовские, и князь Василий Ярославич, и воеводы тверские Бороздины, и Микула Кречетников, и воеводы московские. Много было народу, но царевичей княжич не видел и нетерпеливо искал их глазами. Подойдя с отцом почти к самому столу, среди поклонов и приветствий, Иван увидел, как из задних рядов вышли два стройных юноши в богатых турецких кафтанах с кинжалами за поясом. Это были Касим и Якуб.

Оба они разом поклонились великому князю, коснувшись руками земли.

— Будь здрав, государь наш, — сказали они по-русски, — живи сто лет!

Они опять поклонились и добавили:

— И ты будь здрав, Иване, на сто лет!

— Касим! — радостно воскликнул Василий Васильевич и потянулся к царевичам, заговорив по-татарски.

Те подскочили к великому князю и, приняв протянутые руки его, почтительно поцеловали их.

Иван не понимал по-татарски, но видел, что встреча была радостная. Из них более, чем другой, понравился Ивану Касим. Чем-то походил он на убитого Юшку Драницу, и глаза его светились такими же яркими искорками, отчего взгляд у него был ясный и ласковый.

После благословения трапезы игумном сели все весело за стол, вспоминая недавние беды и радости.

— Яз, государь, те сказывал, — прогудел среди общего шума князь Иван Ряполовский, — что у Ельни мы с царевичами стретились, а как нечаянно то случилось, — не сказывал…

— Бельмо чудно то содеялось, — вмешался Василий Ярославич. — Мы уже ведали, что ты выпущен и дана тобе Вологда. Спешно вышли мы из Пацына, и тут враз пригонил к нам Димитрий Андреич, баит нам, что ты уж с Вологды пошел к Белу-озеру да оттоле и ко Твери.

— Тут мы, — снова загудел своим густым голосом Иван Ряполовский, — борзо погнали к Ельне. У Ельни же негаданно на татарско войско наткнулись.

Наши дозоры и яртаулы их начали перестрелку, а когда наши полки подошли, стали татары спрашивать: «Вы чьи?»

— Верно, — заметил по-русски Касим, — я наш татарин кликай велел, в трубу играй…

— Истинно, — подтвердил Ряполовский. — Мы же в ответ кричим:

«Москвичи мы-де, а идем со князем Васильем Ярославичем искати государя своего, Василья Васильевича! А вы чьи?» От них же един, горластый такой, кричит нам: «Из Черкас мы пришли на Русь с царевичами, с Касимом да с Якубом. Слышали мы, что великому князю братия его злую измену учинили. Вот и пошли помогать ему за прежнее его добро и за хлеб. Много было добра его для нас!»

— Верно, верно! — воскликнули оба царевича и, встав за столом, в пояс поклонились великому князю.

— После сего, — продолжал Ряполовский, — пошли вкупе мы, а Шемяка да Иван можайский стояли еще тогда у Волока…

Много было разговоров разных за столом, но вскоре начали кубки пить заздравные. Пили за великого князя Василия Васильевича и за всех членов семьи его в отдельности. Потом за здравие великого князя тверского и тоже за всех членов семьи его, за князя Василия Ярославича, за царевичей татарских, за всех воевод и бояр московских и тверских.

Игумен и келарь после здравиц за князей великих ушли. Уходя, отец Паисий попросил Василия Васильевича отпустить сына с ним.

— Наслышан аз, — говорил он, — о многом разумении книжном княжича Ивана и хочу ему древние писания на стенах училища показать.

Иван весь загорелся от любопытства и сказал отцу с горячей мольбой:

— Отпусти, тата!

— Иди, иди, мой сынок милый. Там тобе более пользы, чем от звона кубков. Пригляди за ним, отче, и в покой отведи подле моего, а нам-то здравиц до ночи хватит, благо мед у вас и брага хмельны и сладки.

Полдень давно уж прошел, и солнце начинало клонить к закату, когда вышел Иван с келарем из трапезной на монастырский двор в сопровождении Васюка. Пройдя Преображенский собор, они приблизились к маленькому, на два яруса белокаменному строению, будто вросшему в землю. Крыша у него на четыре ската, серой черепицей крыта, а сбоку белокаменный же пристрой с тремя пролетами для широкой деревянной лестницы ко второму ярусу. Иван, увидев на крыше небольшую маковку с золоченым крестом, подумал, что это церковь, но келарь повел его прямо к белокаменному крыльцу.

— Тут вот, Иване, — сказал келарь Паисий, — училище было. Почитай, боле чем два ста лет князем Костянтином Всеволодычем строено. На всю Русь знаменито сие училище-то. Сколь попов и дьяконов из него вышло, и так оно прославилось, что перевели его в Ростов Великий. Оно и теперь хоша и менее, чем досельны времени, но и поныне светочем разума сияет…

Оглянув двор, келарь увидел послушника, коловшего дрова, и, оборвав речь свою, крикнул:

— Архипушка! Сбегай-ка к отцу Игнатию, ключи у него возьми от училища-то! Борзо токмо!

Послушник побежал к ключарю, а Паисий продолжал простодушно и ласково:

— Когда аз еще млад был, сказывал здесь мне про училище-то старец един, схимник он был строгой. Сказывал он, что все стенописания изделаны в училище иконописцами, приезжими из Киева. Един из них грек, а другой — болгарин. Оба из грецкой земли в Киев-то пришли. Токмо трудно разумети, что они начертали. Болгарин-то приписал там многие церковные словеса, но и от словес сих к разумению помощи нетути. Сам увидишь сие…

Архипушка прибежал со связкой ключей, и все пошли по лестнице ко второму ярусу. У двери училища на железном засове висел огромный замок.

Архипушка с трудом повернул в нем самый большой ключ дважды, и дужка замка сама отскочила, резко щелкнув.

— Заржавел замок, — молвил келарь Паисий, — и ты, Архипушка, замок-то потом лампадным маслицем малость смажь.

Дубовая дверь со скрипом и скрежетом отворилась.

Иван увидел светлый четырехугольный покой, очень вместительный, с несколькими окнами, но только в одной стене, что выходила на полдень. Ни скамей, ни столов в покое не было, валялись на полу хомуты, стояли у стен новые колеса да сложены были целым ворохом кули, сплетенные из мочалы.

— Для обозу все надобное, — пояснил келарь, — все вот и храним тут. А стенописания не трогаем. Отец игумен беречь их велит.

Иван взглянул вправо на стену и сразу узнал знакомую картину: из океана поднимается пять горных темно-зеленых вершин с золотыми надписями на них. Слева невысокая вершина с надписью: «Запада высоци». Над этой вершиной самая высокая гора с надписью: «Полнощь».

Над первой горой изображено большое багрово-огненное солнце с короткими лучами. Оно почти наполовину зашло за полночную гору, а над ним надпись: «Солнце заходя». Правее этих двух гор — третья, пониже второй с надписью: «Север», ниже ее — четвертая вершина без всякой надписи, а пятая — еще ниже, с надписью: «Востока высоци». Над последней вершиной, в самом углу картины, такое же большое багрово-огненное солнце с надписью слева: «Солнца восходя».

У подножия этих всех гор идет темно-коричневая полоса, над которой написано золотом: «Узка, низка». Ниже ее такая же полоса, но ярко-огненного цвета с надписью посредине: «Земля обому стран океана».

Иван радостно усмехнулся: картина была почти такая же, какую он видел в Твери, у инока Фомы.

— Сие, отче, бег солнца по небу, — воскликнул Иван, обращаясь к келарю, но тот лишь рукой махнул, внимательно разглядывая хомут.

— Бог с им, с солнцем-то, — проворчал он, — хомут вот ременный крысы обгрызли. Переглядеть все их надобно. Позови-ка, Архипушка, из конюшен кого от кологривов. Ишь, господи боже, беда какая…

Старик охал, ворчал недовольно, перебирая хомуты, уздечки и вожжи, забыв и об училище и о княжиче. Иван подошел к другой стене, но увидать, что на ней изображено, не мог: почти до потолка навалены тут около нее рогожные кули. Зато на потолке нашел он приятное зрелище: изображен там «восточный столп Земли», а вокруг него вращаются звезды, Солнце и Луна по особым кругам небесным. Яркими цветами с золотом написаны эти круги, и дивно изображены около них в многоцветных одеждах ангелы, что приставлены богом двигать вокруг земли звезды, Солнце и Луну. Мало понимая картину, княжич Иван любовался игрой красок и золота и вспомнил невольно об учителе своем, дьяке Алексее Андреевиче. Он все бы ему рассказал, все объяснил бы.

— И где он ныне? — в задумчивости тихо произнес княжич и печально вздохнул.

На другой день, перед самой ранней обедней, выступали полки тверские из Ярославля. Василий Васильевич с сыном своим, с воеводами и боярами только что утренние часы отслушал, как пришли прощаться воеводы славные Борис и Семен Захарьевичи, пушечник Микула Кречетников и прочие тверичи из высших ратных людей.

Ни единым словом даже не намекнули ни великий князь, ни Борис Захарьевич о походе на Новгород. Только, обнимая на прощанье воеводу, сказал Василий Васильевич:

— Передай, Борис Захарыч, слово мое брату любимому, государю твоему.

Земно ему кланяюсь за услугу и помочь. Ныне яз твердо на ноги стал, един с ворогом своим управлюсь. Да хранит бог великого князя и тобя, Борис Захарыч, в трудах твоих ратных. Скажи еще князь Борис Лександрычу, что мои полки — его полки, а Москва и Тверь — едино…

Трижды облобызал он Бориса Захарьевича и отпустил вместе с прочими, но старый воевода, прежде чем уйти, подошел к княжичу и, поцеловав его в лоб, молвил:

— Прощай, Иване, попомни добром мя да не забывай, что о ратном деле яз те сказывал. Пригодится.

Проводив тверичей, Василий Васильевич тут же объявил, что хочет немедленно начать совещание с князьями, боярами и воеводами своими.

— Надобно, — сказал он, — часца единого не терял, думу нам думати.

Идти ль нам за Шемякой, али к Москве спешить? Как лучше для твердости нашей?

Василий Васильевич, оставшись один со своими подручными князьями и слугами, без тверской опеки, говорил властно, вопросы ставил круто и твердо. Иван с удивлением взглянул на него: таким отца он еще не знал.

Видел он его до несчастий, когда сам еще совсем мал был, а после — только в горести и слабости. Радостно улыбнулся княжич: напомнил ему теперь отец князя Бориса Александровича. Да и все князья и бояре так же тихо и смирно сидели, как на совете у князя тверского.

— Разреши, государь, слово молвить, — заговорил Иван Ряполовский и, когда Василий Васильевич кивнул головой, почтительно продолжал: — Мыслю, Москва ныне камень во главе угла, опора всему. Середку крепить надобно — пусть Шемяка-то по краям, как волк, рыскает! А ткнись он к середке-то, — на вилы аль на топор напорется. За Москву яз, государь.

— Истинно так, — зашумели кругом, — право мыслит князь Иван! Истинно так.

Василий Васильевич ничего не сказал на это, а ждал, что еще скажут.

— Яз, государь, — начал князь Василий Ярославич, — за Москву же. Там все семейство твое, стол твой и все люди тобе верны. Токмо вот как со старой государыней быть? Как ее от полона ослобонить? В когтях у ворога Софья Витовтовна…

Наступило молчание. Иван заволновался и в упор глядел на отца, стараясь угадать, что он решит. Хотелось княжичу до боли душевной, чтобы отец сейчас же велел идти за Шемякой освобождать бабуньку. Отец же молчал, только губы его чуть подрагивали.

— Не посмеет Шемяка тетку свою изобидеть, — сказал, наконец, великий князь. — Не бывало на Руси такого, старуху бы немощну кто притеснял. Богу согрешить никто в том не посмеет…

Василий Васильевич вдруг усмехнулся, найдя хорошую мысль, и добавил весело:

— Он, ворог-то мой, когда ему хвост прищемили, рад матерь мою, как окуп, за собой доржать. Мыслю, через матерь и челом еще нам бить будет.

Широко раскрыл глаза Иван от недоумения: не ждал он, что отец так о бабке судить будет! Обидно ему за бабку, и скупые, но едкие слезинки дрожат у него на ресницах. Ждет Иван, что другие скажут.

— Право мыслишь, государь, — услышал он густой голос князя Ивана Ряполовского. — Не посмеет Шемяка зла учинить.

Остальные молчали, не зная, что сказать. Задумался и Василий Васильевич, но вот он опять усмехнулся.

— Василь Федорыч, ты тута? — спросил он.

— Тута, государь, — ответил боярин Кутузов, — на всей воле твоей, государь.

— Отпускаю тя, Василий Федорыч, со словом своим к Шемяке. Скажи ему:

«Брате, князь Димитрий Юрьич, какая тобе честь али хвала, что доржишь у собя в полоне матерь мою, а свою тетку. Как сим хочешь мне повредить, — яз уж на столе своем, на великом княжении». Возьми, Василий Федорыч, с собой конную стражу. Буде отпустит Димитрий-то матерь мою, сопроводишь ее до Москвы…

Василий Васильевич слегка вздрогнул от неожиданности: княжич Иван схватил руку отца своего и горячо поцеловал. Василий Васильевич взволнованно вздохнул и сказал ласково:

— Любишь ты бабку, Иване, да и яз не менее твоего…

Обратясь ко всем присутствующим, великий князь продолжал:

— Завтра после утрени на Москву идем со всеми полками, опричь царевичевых.

— А нам куда? — спросил Касим по-татарски.

— Идите вы за Шемякой, — по-татарски же ответил Василий Васильевич. — Идите за ним, как за лютой змеей, но не у хвоста, а по бокам, чтоб видней было, куда гадина голову повернет…

— А куда повернет, там ее по голове и стукнем, а потом и хребет перебьем…

— А верней, — вмешался князь Иван Ряполовский, понимавший по-татарски, — змей наш никуда не свернет. Уползет, окаянной, прямо в нору свою, в Карго-поле свое спрячется.

— И яз так мыслю, — сказал Василий Васильевич по-русски, — токмо надобна опасливость, дабы Москве заслон был. Да и возьмут попечение царевичи о пользе Кутузова и матери моей. Смирней волк-то, когда охоту близ собя слышит.

Глава 11. Карго-поле

Далеко живут каргопольцы и от Москвы, и от Галича, и от повелителя своего — господина Новгорода Великого. Да и забыли они, как переселялись сюда с берегов Волхова и Ильмень-озера, — деды и те мало и смутно знают, когда это было. Живут же все ладно: рыбу ловят в реках и озерах; в лесах из сосны да ели смолу и вар вываривают, деготь выкуривают из бересты да коры березовой; охотой промышляют, белок бьют, рябчиков петлями давят, у рек бобров промышляют, в лесах ищут борти пчелиные, из них дикий мед собирают. У себя ж на дворах глиняную и деревянную посуду делают, корзины плетут, кожи выделывают, сани, телеги, колеса работают.

— На краю, почитай, света живем, — говорят каргопольцы. — Карго-поле, и всё тут, а слава богу, живем сыто, наиглавно — тихо да мирно.

В старые времена беспокойнее было: тогда порой карела да чудь белоглазая озорничали, разоряли поселки и погосты, да в те поры каргопольцы и отпор давали, да и сами грабить умели, — недаром старики говорят, из ушкуйников они тут осели. Умеют они и теперь метко стрелы пускать, и саблей изрядно рубить, копьем ловко колоть, да острой рогатиной пороть. Владеют они всяким ратным оружием, как настоящие воины.

Равнодушно, без всякого сочувствия встретили они беглых князей Шемяку и можайского с дворами и полками их, только как повинность случайную, и попрятали все, что можно было и где можно, чтобы ратники ничего у них не растащили. Поняли это сразу и Димитрий Юрьевич, и Иван Андреевич и хотя были тут душой покойнее, но в полную безопасность не верили.

— В случае чего, — говорил князь Иван Андреевич, — можно нам и к Новугороду податься. Не любят новгородцы-то Москву, а нас поддоржат.

— Да, — усмехнулся Шемяка, потирая с раздражением руки, — сие Карго-поле нам ничего не даст. Зато в Новгород отсель никто нам пути не закажет. Невидимо, неслышно пройти можно. Ведаю яз север-то. Вот нам немного по Онеге подняться до озера Лача, а там по озеру до устья Ягромы.

Потом по Ягроме и Березовке до Андомы, а по Андоме до Онего-озера, а по льду Онего-озера к устью Свири и на озеро Нево. Оттуда же по Волхову до Ильменя, к самому Новугороду…

Шемяка вдруг смолк и задумался, хмуря брови. Князь можайский молчал и сопел носом, словно собирался заснуть. Димитрий Юрьевич почти с ненавистью покосился на него и громко крякнул от досады.

— Что ты носом свистишь, как суслик! — крикнул он злобно.

— Засвистишь! — вскипел в свою очередь Иван Андреевич. — С тобой засвистишь сусликом, когда нас, как сусликов, из своих нор выкурили! И податься нам некуда!

Шемяка вскочил с места, засверкал глазами, но сдержался и молча зашагал вдоль покоя.

— Мыслю яз, — сказал он, остывши, — надобно распустить нам лишний народ да идти к Новугороду токмо со дворами своими, а старую княгиню тут, в Карго-поле, оставить. После, семью в Новомгороде устроив, пойду в Вятку и Устюг. Вятичи покрепче угличан будут!

— Василий-то здесь, — заметил вяло Иван Андреевич, — матерь свою найдет и в Москву увезет без окупа.

— А ляд с им! — изругался Шемяка, опять раздражаясь. — А может, без окупа-то отдать ее нам сподручнее будет. Кто ведает, что завтра господь сотворит…

В покой вошел Никита Константинович.

— От князь Василья, — начал он сразу, — пригнал со стражей боярин Кутузов Василь Федорыч. Слово тобе привез от Василья-то.

— Прими, — ответил Шемяка, — да созови всех бояр и воевод, и дьяк Федор пусть будет.

Когда собрались все, привели Кутузова. Поклонился тот низко Димитрию Юрьевичу и в пояс всем прочим.

— Слово тобе, государь, — сказал он, — от великого князя Василья Васильевича повестую.

Передав слова великого князя Василия Васильевича, помолчал немного Кутузов и добавил:

— От собя, государь, реку. Отступи великому князю, отпусти матерь его. Может, за то и князь великой отступит и многое простит. Близ тобя царевичи со всей силой своей…

Переглянулся Шемяка с Иваном Андреевичем и боярами, и безо всякой думы стало всем ясно, что придется бить челом Василию.

— Понадобится, государь, — тихо молвил Никита Константинович, — и по другим случаям ссылаться нам с великим князем. Сам, государь, сие разумеешь.

На эти слова и Дубенский кивнул головой, да и оба князя понимали положение дел не хуже бояр и воевод своих.

Шемяка резко обернулся к боярину Кутузову и, глядя в лицо ему, сказал ясно и твердо:

— Пошто мне томить не токмо тетку, но и госпожу свою, великую княгиню? Сам бегаю, да и люди, которые мне надобны, истомлены уж, а тут надо и ее стеречь. Лучше отпустить…

— Отпусти, отпусти, государь! — заговорили со всех сторон бояре Шемякины. — Право ты мыслишь, государь.

— Михаил Федорыч, — обратился Шемяка к боярину Сабурову, — сослужи мне. Возьми с собой боярских детей да приведи сюды с почетом великую княгиню Софью Витовтовну.

Обратясь к Кутузову, Димитрий Юрьевич добавил:

— Прошу тя, Василий Федорыч, к столу, пока придет государыня. Тут она, в хоромах, недалече.

Поклонился Василий Федорыч с благодарностью Шемяке.

— Храни тя господь, государь, — молвил он, — голоден с пути яз. Не откажи, государь, в сем же и страже моей.

— Будь покоен, боярин, — ласково молвил Шемяка. — Дворецкий мой трапезу вам изготовит и коней ваших накормит…

Все заволновались в трапезной и встали из-за столов, когда дворецкий сообщил, что идет старая государыня. Шемяка, княгиня его и Иван Андреевич пошли встречать ее к самым дверям, которые растворили настежь. Постукивая посошком своим, вошла Софья Витовтовна в трапезную. Оба князя поклонились ей в пояс, а Кутузов и прочие бояре и воеводы кланялись, рукой касаясь земли.

— Будь здрава, государыня, — сказал Шемяка, а князь можайский добавил:

— Живи много лет.

— Будьте здравы и вы, — ответила Софья Витовтовна и, поцеловав княгиню, добавила: — И ты будь здрава, Софьюшка.

— К столу прошу тобя, государыня, — заговорили вместе Шемяка и княгиня его, — милости просим…

Но Софья Витовтовна, поблагодарив их, отказалась и остановилась посредине трапезной против Шемяки. Тихо вдруг стало в горнице, и никто не знает, что произойдет сейчас. Каменеет лицо у Софьи Витовтовны, и только глаза одни скорбно, но смело глядят прямо в лицо Димитрию Юрьевичу.

Бледен князь, губы у него чуть дрожат, брови резко сдвинуты, но не от злобы это, как обычно, а от волнения.

Несколько мгновений малых молчат они, стоя друг против друга, а для всех нестерпимо долгим кажется это молчание. Но вот, наконец, выпрямившись, Димитрий Юрьевич заговорил громко:

— Отпускаю тя, государыня, к брату моему Василию по слову его. Прости меня, государыня…

Ни одна мышца не шевельнулась на лице старухи.

— Бог простит, — глухо, но четко произнесла она. — Много злодеяний творил ты и сыну и мне, старой тетке твоей. Горько сердцу, и душу мою истерзал ты муками сына моего.

Дрогнул голос старой княгини, покривились крепко сжатые губы, но, переборов себя, продолжала Софья Витовтовна:

— Ну да бог тя простит. И яз, старуха, зло творила. Силен враг рода человеческого. Вспомни, Димитрей Юрьич, как дед родной сыну моему и тобе, князь Димитрей Иваныч Донской, всю Русь поднял на Мамая, а ныне что? Сами мы Русь свою разоряем и губим. Татары же, то от Синей Орды, то от Золотой, то от Крымской, то от Казанской, грабят и полонят нас…

Смолкла она, слезы потекли по щекам ее. Помолчала она и добавила тихо:

— Мир и любовь меж князей христианских надобны. Все грешны мы, все!

Забудем же зло, станем токмо с татарами ратися, а не меж собой…

Голос ее прервался, и вдруг неожиданно изменилась она вся и, поклонившись Шемяке и коснувшись рукой земли, сказала горестно, со слезами:

— Прости и ты меня, старуху, тетку свою, ежели яз грешна против тя…

Шемяка весь передернулся, в сильном волнении бросился к Софье Витовтовне и, схватив ее руку и целуя, говорил торопливо:

— Прости меня, государыня! Прости, ежели сердце матери простит за сына твоего, за брата, мной ослепленного…

Софья Витовтовна обняла племянника и поцеловала в лоб.

— Бог простит, — сказала она, — моли бога о том, а наипаче о просветлении разума. О сем проси у господа, ибо в писании сказано: «Ежели бог наказать кого хочет, то первее всего разум отымает…»

Шемяка, отерев глаза и успокоившись, молвил тихо и мягко:

— Спаси бог тя, государыня. Боярин мой Сабуров сопроводит тобя вместе с Кутузовым до самой Москвы, к сыну твоему…

Снова мчится кибитка Софьи Витовтовны, но теперь уж из Карго-поля к Вологде, вдоль берегов рек и озер. Впереди скачет боярин Сабуров с детьми боярскими, а сзади — свой московский боярин Кутузов со стражей.

Ожила, помолодела словно старая государыня. Весело смеется на прибаутки Ульянушки.

— Как мы, государыня, до Москвы-то проедем? — спрашивает мамка.

— Да Кутузов сказывает, — отвечает, усмехаясь, Софья Витовтовна, — что из Вологды на Ярославль поедем, а оттоля в Ростов, в Переяславль потом, а там в Сергиев монастырь.

Софья Витовтовна задумывается. Резкие морщинки появляются на ее лице.

— Господи, вразуми их! — страстно шепчет она, — вразуми их! — Но, перекрестясь, поникает головой и долго молчит.

Ульянушка боится с ней заговорить, развеселить ее шуткой. Наконец осмеливается, но говорит сурово, будто другая стала, будто из веселой мамки в монашки ушла:

— Помолимся мы у святого Сергия, дабы заслонил он нас от злобы людской…

Она всхлипнула неожиданно, проговорив сквозь слезы:

— Дал бы господь хоть внукам твоим, деткам моим вынянченным, пожить на спокое.

Обняла ее государыня и молвила:

— О сем токмо и бога молю. Наипаче ж о том, да смирит бог злобу Димитрея Юрьича. Гордыней своей он мучится, от гордыни и нам ворог он лютый!

Она помолчала и резко добавила:

— А не вразумит господь, тогда токмо смерть смирит его, Ульянушка…

— Да сие как бог даст, — возразила Ульянушка. — Может, он еще десятка два, а то и три проживет…

Софья Витовтовна сухо усмехнулась, хотела сказать что-то, но вдруг словно окаменела и промолчала.

Глава 12. На отчем столе

На самую масленицу, февраля семнадцатого, прибыл Василий Васильевич с княжичем Иваном, со всем двором своим и полками в Москву. Москвичи княжой поезд разглядели еще издали, и первыми зазвонили посадские церкви, потом загудели и все соборы кремлевские.

У Никольских ворот княжич увидел крестный ход — золотые ризы и митры на епископах, и золотые же ризы на прочих чинах духовных, и кресты, и хоругви сверкали от солнца. Когда великокняжеский возок стал подъезжать ближе, княжич узнал среди духовенства владыку Иону. Высокий и могучий станом своим, стоял он, как крепкий дуб среди лесной поросли, и заметно поседевшая борода его казалась покрытой инеем.

Шагах в пятидесяти от Никольских ворот княжой поезд остановился.

Василий Васильевич вышел из возка своего, держась за руку сына. Все князья, бояре и воеводы тоже слезли с саней, а те, кто на конях были, спешились и пошли следом за великим князем. Слышно было сквозь гуденье колоколов, как посадские черные люди и полки закричали зычно и четко:

— Будь здрав, государь! На многи лета!..

Кричали мужчины и женщины, от мала до велика, а под крики эти разноголосые запели хоры церковные, что шли с крестным ходом.

В непрерывном гуле голосов и звоне церковном слышал Иван, как отец его, вздрагивая от прорывающихся всхлипываний, крестился и радостно взывал:

— Благодарю тя, господи! Возвратил еси ми стол… Благодарю тя…

Охваченный общим волнением, княжич шел в каком-то тумане, и слезы заволакивали глаза при виде знакомых каменных стен и башен. Казалось ему, что век не видел он Москвы, да и теперь, перед самыми кремлевскими воротами, все происходящее казалось ему сном.

— А где же матунька? — громко шепчет он, усиленно смигивая слезы.

Вдруг сердце его радостно затрепетало, и он вскрикнул:

— Вон они, тата! Илейка вон с Юрьем!

Под звон, крики и пение благословил владыка Иона великого князя и княжича и облобызал обоих, а крестный ход, окружив их, тронулся через ворота в Кремль. Подбежал тут к отцу Юрий, обнимает его, обнимает Ивана, а Илейка, поцеловав руку государю, целует руки старшему княжичу.

— Привел господь, Иване, — выкрикивает он со слезами, — привел господь!..

Увидевши Васюка, метнулся Илейка к нему, и оба дядьки обнялись и облобызались по обычаю, троекратно.

— Так господь уж сотворил, — степенно говорит Васюк, — не узнав горя, не узнаешь и радости.

— Право сие, верно, — весело отзывается Илейка. — Ныне же пришло солнышко и к нашим окошечкам!..

У красного крыльца встретила великого князя княгиня его. Иван, увидев мать, готов был броситься к ней, обнимать, целовать ее, но важность и торжественность встречи остановили его. Он смутился и, не зная, что делать и как себя вести, остался неподвижно стоять рядом с отцом.

Марья Ярославна медленно подошла к мужу, поклонилась ему в пояс, коснувшись рукой земли.

— Будь здрав, государь, — сказала она в волнении.

Василий Васильевич радостно вздрогнул от ее голоса и протянул вперед дрожащие руки.

— Марьюшка! — воскликнул он и, найдя ее, привлек к себе, обнял и поцеловал трижды, по обычаю.

— Вот и свиделись, Марьюшка! — весело говорил он. — Как здравие твое и деток наших?

— Хранит господь нас, государь, — сдержанно ответила княгиня, но голос ее дрожит, а лицо все сияет счастливой улыбкой.

— Слава богу, Марьюшка, — так же сдержанно говорит Василий Васильевич. — Ужо зайду к тобе, Андрейку нашего проведаю…

Неожиданно для Ивана мать быстро обернулась к нему, крепко сжала в объятьях и, целуя, шепнула ему на ухо:

— Сыночек мой, месяц мой светлый!..

Не успел княжич поцеловать ее, как Марья Ярославна подошла опять к великому князю и, взяв мужа под руку, медленно повела к хоромам по ступенькам красного крыльца. В передней горнице, где остановились все, Марья Ярославна торжественно подвела Василия Васильевича к великокняжескому столу и, усаживая, тихо молвила:

— Ну, пойду яз. В передней уж мы. Приходи же вборзе, Васенька…

Василий Васильевич поцеловал ее в щеку и сказал ласково:

— Иди, иди, Марьюшка, а ты, Иване, туточка.

Досадно было Ивану. Сердце его трепетало от материнской ласки, не терпелось ему повидать Данилку, Юрия, Дарьюшку, по дому своему побегать, а тут вот князья и бояре на скамьях усаживаются, долго говорить будут, а ему же слушать нужно и вникать, учиться, как в училище. Отец потом спросить о многом может, и всегда он сердится, если Иван не знает что-либо или неправильно понимает.

Сели около великого князя владыка Иона и епископы, князь Василий Ярославич, князья служилые, что в боярах московских и на воеводствах, дьяки, а подальше от княжого стола стоят дети боярские, которые служат в полках на разных службах и при дворе великого князя.

Вот видит Иван: встает среди воевод воевода Андрей Михайлович Плещеев, кланяется и говорит:

— Будь здрав, государь! Дозволь мне речь доржать. Повестую тобе, государь, как исполнил яз повеление твое, как Москву нашу от ворогов отнял…

Просиял князь Василий Васильевич, узнал воеводу по голосу:

— Подь сюды, Андрей, — крикнул он, — подь ко мне ближе!

Обнял великий князь воеводу своего и облобызал.

— Спаси бог тя, Андрей Михайлович, — молвил он с чувством, — воевода тверской Лев Иваныч Измайлов сказывал нам о службе твоей и о взятии Москвы. Ты дойди ныне к нам на вечернюю трапезу. Будут с нами владыка Иона с духовенством своим, некои от князей, бояр и воевод, и ты нам расскажешь про все за ужином. Уморились мы с пути долгого…

Василий Васильевич помолчал и, возвыся голос, произнес:

— Сей же часец наипаче надобно возблагодарить нам господа за щедроты его. Челом бью владыке Ионе и всем, иже с ним, отцам нашим духовным: вознесите молитвы ко господу за спасение наше.

Встали все с мест своих, встал и владыка Иона.

— Узнаю тя, государь, по речам твоим, — звучным голосом начал он. — Истинный христианин ты, государь. Да будет тверда десница твоя на врагов твоих! Как боролся ты против осьмого собора латыньского, против Сидора митрополита, обманом ставленного, который хитрой и прелестной ересью православных блазнил, так и ныне борись твердо против ворогов своих за государствование единое, самодержавное и вольное. Да будешь ты царем на Руси, наш царь православный, а не ордынской хан поганой веры…

Широко открытыми глазами смотрит княжич Иван на владыку Иону, а сердце его бьется чаще и чаще. Кажется княжичу сном это все, как снилось ему в Ростове Великом, в ночь после пожара. Слушает он, что дальше говорит владыка, но ничего не понимает и только про себя радостно шепчет:

— Будет тата царем!.. Будет тата царем!..

Пришел он в себя, когда все зашумели и двинулись в крестовую. Владыка сам взял под руку великого князя, а Василий Васильевич молвил сыну:

— К матери поспеши, Иване, упреди о сем ее. Да Костянтину Ивановичу скажи, что надобно быти в крестовой всем слугам нашим и чадам их…

Выйдя степенно из крестовой, опрометью бежать бросился княжич по сенцам хором к покоям матери. Не терпелось ему скорей повидать опять матуньку, целовать ей руки, губы, щеки и шею, повидать Юрия, Андрейку, Дуняху, сына ее Никишку, друга своего Данилку и Дарьюшку. Все они видятся ему ясно, и нетерпенье оттого еще больше томит. С разлета распахнул он двери покоев. Сразу замер от радости и счастья, охватив руками нежную, теплую шею. Жадно вдыхал он родной теплый запах тела матери, запах сладостный с самого раннего детства.

— Матунька, — шептал он, — матунька моя!..

Успокоившись от радостного волнения, он сказал матери:

— Тата велел в крестовую идти. Молебная будет.

Марья Ярославна сразу засуетилась, — одеться надобно, Андрейку одеть, да и Дуняхе тоже одеться нужно.

— На виду у всех, Дуняха, стоять будем, — сказала она, — приготовь мне все праздничное, да и сама оболокись покрасней…

Иван, отойдя от матери, подбежал к Андрейке, который вместе с Никишкой по полу ползал. Смешные оба ребятенка — голозадые, в распашонках коротеньких. Засмеялся Иван и, присев на корточки, поцеловал того и другого. Мальцы же сморщились, губы скривили — вот-вот заревут, но Иван загремел погремушками. Маленькие личики застыли на мгновенье, но потом морщинки на них стали расправляться, заиграли на губах улыбки, а руки их потянулись к Ивану. Дал им Иван по погремушке и вскочил с пола.

— Здравствуй, Дуняха! — сказал Иван весело.

Дуняха схватила его руку и поцеловала.

— Здравствуй, Иване! — ответила она. — Ишь, как ты за мало время еще возрос! Будто те уж двенадцатый год идет, Данилку-то перерос совсем…

— Верно, Дуняха, — обрадовалась Марья Ярославна, пряча волосы под волосником. — С тобя ростом стал. Так расти будешь, Ванюша, лета через два тобе боле пятнадцати давать будут…

— Матунька! — воскликнул Иван, вспомнив, что дворецкому надо приказ передать. — Забыл совсем, матунька! Надо Костянтин Иванычу сказать еще.

Тата в крестовую всем приходить велел. Пробегу яз к нему!

Марья Ярославна нахмурила брови.

— Не вместно тобе бегать, сынок, — строго сказала она, — вон Ростопча скажет Костянтин Иванычу…

— Матунька, — жалобно перебил ее княжич, — пусти меня. Яз с Ростопчей, матунька, пойду и сей же часец вернусь…

Усмехнулась Марья Ярославна.

— Данилку повидать хочешь? — спросила она.

— Хочу, — потупясь, ответил Иван.

— Ну иди, иди, да в крестовую не опоздай, — сказала Марья Ярославна ласково и, глядя во след сыну, уходящему с Ростопчей, добавила: — По виду-то через год-два и в настоящие женихи гож, а по душе еще малый ребенок…

В начале марта после Герасима-грачевника, в самый день сорока мучеников, когда сорок пичуг на Русь пробираются, прискакали в Москву вестники от Кутузова. В этот день завтракали все в покоях у великой княгини, ели испеченных из теста жаворонков. Андрейка тоже был за столом и, засовывая в рот хвост хлебной птички, усердно сосал его с громким сопеньем. Юрий шалил, оттаскивая руку братишки от рта, а тот сердился, смешно морщился, топырил губы и готов уж был зареветь во все горло, когда поспешно и радостно вбежал Константин Иванович.

— Государь, — воскликнул он, — старая государыня в Москву едет!

Вестники пригнали. От стана до стана, бают, скакали денно и нощно.

— От кого вестники? — радостно переспросил дворецкого великий князь.

— От боярина от Кутузова, Василья Федорыча.

— Отпустил, слава те, господи, отпустил Димитрей-то матерь мою, — радостно крестясь, сказал Василий Васильевич, а Иван и Юрий, выскочив из-за стола, бросились обнимать и целовать отца и мать.

— Бабушка к нам едет, — кричали они, — бабушка едет!

— Где вестники-то? — спросил великий князь, отстраняя ласкающихся детей. — Пошли-ка их…

— Спят, государь, как в бесчувствии, — ответил Константин Иванович. — Почитай, всю дорогу не спали, токмо на конях сидя дремали. Уж разведал я, государь, пока они не заснули, что государыня-то из Юрьева ноне на рассвете выехала. В Сергиевом монастыре хочет государыня быть, о сем и весть была от нее игумну, отцу Мартемьяну…

— Ты бы, Васенька, — заметила Марья Ярославна, — поехал матушку встретить да кормленье в монастыре устроить.

— Яз и сам о том думаю, Марьюшка, — ответил Василий Васильевич, — а ты собери-ка что получше от узорочья да ладану, коли есть, и маслица лампадного, сколь можно. Ты же, Костянтин Иваныч, обозы для кормленья снаряди.

— Когда, государь, хочешь ехать-то?

— Через день, Иваныч. Не позже. Не спеша поедем. Мне тоже, Марьюшка, отца Мартемьяна повидать надобно.

— Токмо, Васенька, гляди, — вдруг заволновалась Марья Ярославна, — стерегись, Васенька. Как бы опять что не вышло, стражи бери побольше да из воев добрых.

Василий Васильевич рассмеялся.

— Не бойся, — сказал он весело, — Мартемьян-то наш, яз сам его из Вологды в игумны посадил. Шемяка же вон где! В Карго-поле, у Студеного моря, почитай…

— Оно так, государь, — робко присоединился к опасениям княгини Константин Иванович, — а лучше поостеречься, государь. Береженого-то бог бережет…

— Ну что с вами поделаешь, — улыбаясь, воскликнул Василий Васильевич, — возьму с собой воеводу Басёнка и стражу из его конников…

— Лучше того, государь, и быть не может! — обрадовался Константин Иванович и, обратясь к княгине, добавил: — Ну, будь теперь покойна, государыня, Федор-то Василич такой воевода, что мимо его и заяц не проскочит и мышь не прошмыгнет!

На второй день после отъезда обоза с припасами для кормления монастырской братии поехал в Сергиеву обитель и великий князь. Княжич Иван, по желанию отца, ехал с ним в возке и тут же против государей своих сидел воевода Федор Басёнок, а дядька княжича, Васюк, любимец Василия Васильевича, умостился у ног их на сене, постланном для тепла. Часть стражи из конников Федора Васильевича впереди с обозом ехала, а большая ее часть возок великого князя охраняла.

— Не погневись, государь, — сказал, усмехаясь в свою рыжую бороду, Федор Басёнок, когда уж посады московские проехали, — что по мольбе княгини твоей я целую сотню конников взял. Не верит она монахам-то…

— Да ведь оставил яз царевичей в заслон Москве, — молвил Василий Васильевич. — Никого от ворогов не пропустят они к нам, а с матерью Кутузов с нашей стражей…

— А от Шемякиных людей, может, кто будет, — быстро проговорил Басёнок, — сей токмо часец о том и помыслил, государь. Может, княгиня-то умней нас. Кто ведает, что у них на уме…

Княжич Иван вспомнил, что бабка ему говорила не раз; «Богу молись, а монахам не верь…» Теперь вот матунька воеводе о том же сказала. Он задумался и понять не мог, почему все в монастыри ездят, кормленье монахам возят, а сами монахам не верят.

Думал он об этом долго и напряженно, а спросить отца или воеводу не смел. Больше он не слушал разговоров старших, занятый своими мыслями, но так и заснул, не уразумев, зачем монахи нужны, раз им верить нельзя…

Проснулся он уже в селе Братошине, где решено было ночевать, чтобы на рассвете выехать дальше. Уже стемнело. От Москвы с полудня всего пятьдесят верст проехали: дорога уж очень плоха. Из-за оттепелей измаялись кони и кологривы. По всей дороге, в низинах особливо, много зажор было. Луна светила, и в синевато-серебристой мгле Иван хорошо разглядел село, вспомнил его. Узнал, и страшно ему стало. Тогда, будто давным уж давно, ночевали они с Юрием здесь, приехав из Танинского, с охоты на волков.

После ужина Васюк раздел и уложил на пристенной скамье великого князя в отведенном ему и княжичу покое. Уложил потом и княжича у другой стены, на скамейке, а сам лег возле него на полу. Подложив под себя два снопа соломы, он постелил на них азям, а сверху укрылся полушубком.

— Вишь, Иване, — шепнул он княжичу, — добре я постелю свою уладил.

Будет мне, как у Христа за пазухой…

Княжич ничего не ответил ему, но, помолчав немного, шепотом спросил своего дядьку:

— А помнишь, Васюк, как тогда мы ехали с татой?

Он вздрогнул всем телом и добавил:

— Боязно мне!..

Васюк приподнялся немного и, ласково положив руку на плечо княжича, молвил чуть слышно, чтобы не обеспокоить великого князя:

— А что помнить-то все? Прошло худое, и нет его. Спи с богом…

Сказано это было так спокойно и умиротворяюще, что Ивану стало сразу легко и уютно. Чувствуя на плече руку Васюка, он медленно закрыл глаза и вдруг как-то весь растворился в темной теплоте и мгновенно заснул.

Через день, когда все были уже в Сергиевой обители, княжич отпросился у отца в Троицкий белокаменный собор. Игумен отец Мартемьян, седой суровый старик, послал с княжичем своего келейного служку, молодого расторопного Митрофанушку, повелев показать ризницу и вещи преподобного Сергия.

— Узришь, как просто жил сей преславный святитель, — строго сказал княжичу игумен, — а всей Руси указывал. Он и Димитрия Донского впервой ополчил на татар, на Мамая. Благословлял тут он великого князя перед Куликовой битвой, когда князь в поход к Дону шел.

Отец Мартемьян благословил княжича, дал поцеловать руку и добавил ласково:

— Иди с богом, Митрофанушка все тобе покажет, а наипаче иконописание.

Сам он сему ныне учится. Ученики у нас остались от Рублева-то Андрея…

Княжич ушел в сопровождении Васюка и Митрофанушки, оставив отца с игумном и воеводой Басёнком. У крыльца келарских хором, откуда вышел Иван, приметил он трех конников из стражи и пеших человек пять в полном вооружении. У Троицкого собора и внизу, у Пивной башни, где прятался Иван с Юрием два года назад, тоже были конные и пешие воины.

Снова тревога овладела Иваном, воспоминанья охватили тоской его сердце. Схватившись за руку Васюка, он прижался к дядьке и спросил вполголоса:

— Пошто вои кругом?

Васюк ласково усмехнулся и сказал весело:

— Брось, Иване. Ждет ноне государь матерь свою…

— Бабунька приедет, — оживился княжич и, сразу успокоившись, спросил: — А когда она будет?

— А бог ведает. Ноне ждут…

Не договорил Васюк, бросился к старику монаху, крикнув на ходу:

— Глянь, Иване! Пивной старец, спаситель наш…

Подбежав к монаху, Васюк радостно возопил:

— Благослови, отче Мисаиле!..

Облобызав руку пивного старца, сказал он поспешно:

— Отче, княжич Иван туточка…

Иван, узнав старого монаха, подбежал к нему, обнял и поцеловал его.

Вдруг снова вспомнился ему в этот миг весь страшный тот день. Мелькнули темные подземные покои, переодеванье в монашеские рясы и отец на, голых санях. Задрожал он от боли и страха, но сразу успокоился, увидев сияющую, радостную улыбку отца Мисаила.

— Ну и вельми же возрос ты, Иване! — весело восклицал старый монах. — Помню, и в те поры велик был, а ныне выше плеч моих!

Увидев Митрофанушку, он крикнул:

— И ты с княжичем?

— Отец игумен повелел, отче, — ответил Митрофанушка, — иконы и стенописания Рублева показать и ризницу. Ризы преподобного…

— Поди-тко ты в Пивную башню. Там отец Никифор у меня сидит. Возьми ключи у него, — сказал старец и, обратясь к Ивану, разъяснил: — Отец-то Никифор — пономарь и ключарь у Троицы.

Отец Никифор почти бегом прибежал вместе с Митрофанушкой — хотел видеть он княжича Ивана, будущего великого князя московского. Княжич не знал пономаря, но приветливо ответил на его поклон.

Гремя ключами, отец Никифор торопливо отпер железные врата собора и первым впустил княжича. Приблизившись ко гробу Сергия, все благоговейно опустились на колени, а пивной старец, отец Мисаил, пропел вслух небольшой отрывок из акафиста преподобного.

— Наперво в ризницу, — заявил отец Мисаил, когда все встали с колен, помолясь в соборе у гроба преподобного.

Но Иван невольно задержался перед иконостасом, где на царских и боковых вратах сверкали красками, как сияющие радуги, иконы письма Андрея Рублева. Тут застал их всех пришедший поспешно сухонький старичок протоиерей с трясущейся головой, настоятель собора. Благословив Ивана и прочих, сказал он глуховатым, но все еще нежно звенящим голосом:

— Прошу тя, княже, в ризницу.

Не выходя из собора, пошли они внутренним узким проходом, которым ризница соединяется с храмом. Ивану было все это любопытно вначале, но потом наскучило — вещи преподобного не трогали его.

Он довольно равнодушно смотрел на ризы, кресты и остроносые башмаки Сергия, на ложку его и посох.

Только деревянная чаша для причащения понравилась ему. Никогда княжич не видал деревянных чаш, а только из серебра и золота. На этой же чаше по багряному полю мелко-мелко были писаны иконы, изображая Христа, богоматерь и Ивана Предтечу…

Княжич устал, голова закружилась немного, и стал он позевывать. В это время прибежал в ризницу монашек от игумна звать княжича. Иван безразлично встретил этого посланца, но, услышав, что приехала старая государыня, невольно воскликнул:

— Отпустите меня к бабуньке!

И, не дожидаясь ответа, бегом устремился к выходу, сопровождаемый Митрофанушкой и с трудом поспевавшим за ними Васюком.

В сенях Ивана встретила мамка Ульяна. Увидев питомца своего, всплеснула руками она и воскликнула:

— Куда ж ты растешь-то тако, Иванушка!

Но тотчас же заплакала от радости, охватила его за шею руками, целовала и бормотала сквозь слезы:

— Ишь, мамку свою перерос! Да и пора: ты вверх, а я уж вниз расту, соколик мой ясной. Господи, не чаяла, не гадала и свидеться…

— Бабунька где? — целуя мамку, спросил Иван.

— Беги, беги, солнышко, — улыбаясь радостно, затараторила Ульянушка, — у игумна бабунька с татой…

Но Иван не дослушал и не помнил, как пробежал по сеням к трапезной.

Софья Витовтовна вскочила со скамьи, увидев внука.

— Иванушка! — вскрикнула она и замолчала, крепко обнимая княжича.

Она не могла говорить, и только радостные слезы бежали у нее по щекам. Но, быстро овладев собой и отодвинув немного внука, она, улыбаясь, сквозь слезы смотрела в его лицо, а княжич всхлипывал и повторял без конца:

— Бабунька милая! Бабунька…

Софья Витовтовна посадила его рядом с собой на скамью и, перекрестив, сказала строго:

— А теперь сиди смирно и слушай. Мне с татой и с отцом Мартемьяном о делах говорить надобно.

Иван сразу успокоился и замолчал.

— Говори, сыночек, — обратилась Софья Витовтовна к великому князю.

— Так вот, матушка, — продолжал Василий Васильевич прерванный разговор, — яз за услуги его и помощь после обрученья подарил ему Ржеву…

— Ржеву? — воскликнула Софья Витовтовна.

— Ржеву, — твердо продолжал Василий Васильевич. — Надобны мне были еще полки его и огненная стрельба, дабы Шемяку давить, дабы тобя, матушка, десницей Борис Лександрыча от полону изнять!

Василий Васильевич смолк. Лицо Софьи Витовтовны осветилось лаской и нежностью.

— Ништо, сыночек, ништо. Не плачу о Ржеве-то яз. Будем судить да рядить о наделке невестином, так сама яз с князь Борисом баить буду о том.

Может, он и своей доброй волей Ржеву-то вернет. Москва, сыночек, берет, а своего никому не дает…

Она замолчала и, вспомнив о Шемяке, потемнела и задумалась.

Василий Васильевич, чувствуя неловкость и желая обратить разговор на другое, сказал:

— Мы тут с воеводой Басёнком опасались, как бы худа какого от Шемякиной стражи нам не было, ан боярин-то Сабуров и все его дети боярские били челом на службу мне, и яз принял их, матушка…

— Ништо, ништо, сыночек. Не голый, чаю, придет Сабуров-то. В пути он не раз мне о том баил.

Маленькие глазки игумна Мартемьяна сверкнули из-под седых бровей мрачным огоньком.

— Сабуров-то мужик умной, — молвил он, — а за Шемякой ныне добра не наживешь. Знает боярин, где шубку шить можно. По ветру идет…

Игумен усмехнулся недоброй улыбкой и, обратясь к Софье Витовтовне, продолжал:

— Истинно ты, государыня, баила — не голый боярин-то. Вотчины у него коло Галича и в иных местах богаты. Боится он, что могут взять их и без его воли…

Мартемьян рассмеялся и добавил:

— На Шемяку-то у него нетути боле надеянья. Скорометлив Сабуров-то…

Софья Витовтовна горестно вздохнула и молвила тихо:

— Молилась яз о смирении гордыни Димитрея. Хочу и тут, у гроба преподобного Сергия, о том же молить, искусив еще раз господа бога. Как ты, сыне мой, о том мыслишь?

— Мыслю, матушка, что Шемяку смирит токмо смерть. Вельми зол, завистлив и горд он. Нет у меня веры в смиренье Димитрия.

— Так и яз в дороге с горестью уразумела. Право ты мыслишь. Хошь то и грех великой…

— Государыня, — сурово вмешался Мартемьян, — а того боле велик грех народ свой и землю христианскую разорять хуже татар нечестивых! Смерть злодею. А ежели и грех это, то не зря же сказано: «Не согрешишь — не раскаешься, не раскаешься — не спасешься…»

Иван не понимал ясно, о чем разговор идет, но почему-то тяжко ему стало, потянуло вдруг к мамке Ульяне. Захотелось слушать веселые присказки и шутки доброй старухи, слушать причудливые светлые сказки о богатырях, о святых угодниках и о посрамленье нечистой силы…

Встал Иван потихоньку и вышел из покоев игумна.

Глава 13. Первый поход

В лето тысяча четыреста сорок восьмое на говение Филиппово, ноября двадцать девятого, когда все княжье семейство за трапезой было у великого князя, примчались в Москву государевы ямские вестники от Новгорода Нижнего, старого. Узнав об этом, князь Ряполовский Иван да воевода князь Стрига-Оболенский прибежали из своих хором на двор княжой пеши — времени не было коней седлать. С дворецким Константином Ивановичем, испугав Марью Ярославну, ворвались они в трапезную, прямо к столу.

Крестясь на иконы и запыхавшись, они еле переводили дух, трудно от одышки говорить им было. Наконец Иван Ряполовский крикнул хриплым голосом:

— Государь, татары!..

Вздрогнул великий князь, окаменели все сразу за столом. Побледнели и отец, и бабка, и матунька, а Иван вдруг вспомнил, как в княжии хоромы ворвались татары с сотником Ачисаном, вспомнил он отцовы кресты-тельники в руках басурмана. Страшно ему стало, задрожали руки и ноги.

— Какие татары?! — взволнованно крикнул Василий Васильевич.

— Казанской орды, — тяжело отдуваясь, ответил князь Иван. — По Волге пришли к Новгороду Нижнему…

Василий Васильевич вздохнул свободнее, но все же был еще бледен, и губы его чуть-чуть вздрагивали.

— Садитесь, бояре, — глухо молвил он. — Сколь поганых-то? Куды идут?

— Государь, — медленно заговорил князь Оболенский, — как нам ведомо от застав наших, царь Мангутек послал, почитай, всех князей своих со многой силой. Вести, лишь токмо придут, велел яз к тобе посылать в хоромы твои. Наши-то вести на семь ден впереди татар идут и каждый час приходят.

— Вот что скажу, — перебил воеводу великий князь, — часу не упускай.

Немедля собирай две рати — на Володимер и на Муромский град. Не инако, а туды пойдут…

— Истинно, — подхватил Стрига-Оболенский, — подымутся по Оке к устью Клязьмы, а там, мыслю, одни пойдут по Клязьме к Володимеру, а другие — по Оке к Мурому…

Постучали в двери трапезной, и Константин Иванович ввел вестника, всего в снегу. Перекрестился, поклонился до земли тот и молвил:

— Будь здрав, государь! По приказу воеводы сюды пригнал. С коня токмо. Дошли татары до Усть-Клязьмы, разделились надвое. Обеима реками пошли вверх…

— Спеши, княже, — обратился Василий Васильевич к Оболенскому. — Сам-то иди к Володимеру, а на Муромской град пошли, кого знаешь.

Володимер — от Москвы близок и по месту своему для басурман важней…

— Пусти меня, тата, — неожиданно начал Иван дрогнувшим голосом, но твердо закончил: — Пусти меня с воеводой татар бить!

Задрожала вся и вскрикнула вдруг Марья Ярославна:

— Что ты! Что ты, Иванушка! Окстись, дитя ты еще малое!

Широко открылись от страху большие глаза ее, впились с мольбой в лицо сына.

Но отец решил иначе.

— Пусть едет, — сказал он с волнением и гордостью. — Видал он уж битвы-то, а на коне, бают, настоящий конник…

Побелела как снег Марья Ярославна.

— Васенька, — проговорила она тихо и жалобно, — всего ведь девятый год ему!..

— Не бойся, государыня, — сказал дрожащим голосом воевода, — со мной будет. Видал яз его под Угличем. Мыслил тогды — не девятый, а двенадцатый год ему! Добрый будет воин.

Но Марья Ярославна никого не слушала. Обняв старую государыню, твердила она сквозь слезы:

— Заступись ты, матушка, заступись за внука своего, голубушка…

Но Софья Витовтовна молчала, прижимая к себе невестку и нежно гладя ей плечи. У нее самой слезы дрожали в глазах и перерывалось дыханье от сдерживаемых рыданий.

Иван стоял прямо, крепко сцепив руки и сжав губы. Брови его были сдвинуты. Он весь был напряжен, как струна. Глядя на мать и бабушку, он боялся заплакать и погубить все дело. Наконец, переборов волнение, он проговорил срывающимся голосом:

— Матунька, бабунька… Помните… тату в полон взяли?.. Ачисана помните?.. Яз татар бить хотел. Вырос ныне…

— Сынок мой любимый, — всхлипнув, крикнул Василий Васильевич. — Иванушка, надежа моя! Иди с богом. Иди на поганых за землю русскую!

Благословляю тя, сыне мой!..

Великий князь порывисто обнял Ивана и простонал с гневом и болью:

— Ослепил меня ворог мой! Не вижу тя, Иванушка, в сей часец! Не вижу!..

— Васенька!.. Матушка! Что же туточки деется?! — в отчаянии закричала Марья Ярославна. — Одумайся, Васенька!..

Но Софья Витовтовна остановила ее и сказала тихо и грустно:

— Уймись, Марьюшка, не век ему с бабами жить. Так уж господь сотворил. Сыздетства наша сестра с куклой, а они с саблей да стрелами…

Помолчав, она еще тише добавила:

— Слезы-то материнские неуимчивы, Марьюшка. Всю нашу жизнь литься им…

Войска продвигались быстро, останавливаясь в селах, деревнях и посадах на самое краткое время. Спешили воеводы прийти к Владимиру раньше татар Мангутека, но и на этих недолгих привалах княжич видел и замечал многое. Испытав за три года столько перемен и несчастий, он, едва ступив за порог жизни, понимал уж страхи и тревоги, что охватывали всех при вести о приходе татар.

— Примечай, Иванушка, примечай усё, — говорил ему Илейка, посланный на этот раз с княжичем вместо Васюка.

Не умел Илейка, как нужно, великому князю угождать, а Васюк с младых лет был при Василии Васильевиче, стремянным был его любимым. Привык к нему князь, а ослепши, того более хотел возле себя иметь любимого человека.

Нужен стал великому князю, как малому ребенку, дядька, чтобы раздевал и одевал его, в мыльню водил. Многого слепец без чужой помощи не мог уж делать. Марья Ярославна же больше знала старого звонаря Илейку, больше ему верила. Иван любил обоих дядек, но с Илейкой веселей ему: говорлив старик, как мамка Ульяна, душевней, но в ратном деле ничего не разумеет. Теперь Ивану ученье ратное от воевод шло. Улыбается поэтому Иван недоверчиво, когда Илейка упрямо твердит ему:

— Примечай, я те баю, а что не уразумеешь, меня спроси…

Смеется княжич.

— Не дадут нам тут рыбу удить и птиц ловить, — говорит он, — а в ратном деле что ты ведаешь? Яз, что разуметь не буду, — у воеводы спрошу.

Рассердился Илейка, обиделся, даже засопел носом, как малый ребенок.

— Возрос ты, Иванушка, во какой, а слов моих не разумеешь! — ворчит он с досадой. — Я те не про рыбу и птиц говорю, не про ратное дело. Хрен с ними с птицами да с рыбами, я те про людей баю. Пока мал был, я те дудки да удочки делал. Ныне тя отец-то вот на татар шлет, княжить, значит, учит, и я вот пользы тобе хочу…

Иван с удивлением взглянул на Илейку, никогда не слыхал он от него таких речей.

— Все тя учат, — смягчась, продолжает Илейка, — и дьяк, и отец с матерью, и бабка, и владыка, и воеводы вот! А ты у нас, у сирот, поучись.

Вот оно что…

День был погожий, хотя слегка морозило, но зато весело играло солнышко в синеве небесной. Наскучило княжичу ехать в возке — верхом трусил он мелкой рысцой рядом с Илейкой. Ехали они вослед пеших воинов, перед которыми виднелись конники, а сзади, за возком Ивана, тянулись обозы, окруженные пешей и конной стражей. Дозорные же отряды скакали где-то далеко впереди, часто присылая вестников воеводе. Подходили уж к Владимиру, оставалось до него не более сорока верст.

Иван молча оглядывал берега Клязьмы, по льду которой двигались их полки. Были кругом и леса, и овраги, и поля, засыпанные снегом, горы и пригорки. Чаще попадались теперь поселки, села, деревни, и все время, обходя войско, тянулись навстречу им крестьянские сани и дровни со всякой кладью, окруженные мужиками, бабами и ребятами. Сердце Ивана сжималось: в его памяти восставали тревожные дни, когда после пленения отца ждали татар в Москве.

— Вишь, — обвел Илейка плетью кругом, — вишь, сколько их! В леса все бегут — от татар хоронятся.

Кучка подвод задержалась у самой дороги, пропуская войска. Увидев Ивана в княжом одеянии, мужики поснимали шапки и поклонились. Иван и Илейка отдали поклоны.

— Откуда? — спросил Иван.

— Из Пеньков, — ответил старик, нахлобучивая шапку, — туточки вот, недалече.

— Пошто же в град-то не идете? — крикнул Илейка. — Тамо стены есть…

— Есть, да не про нашу честь, — махнул рукой старик. — И де же тамо всем-то? Там, милой, так набилось народу, что боле некуда! Мышу пробежать негде!..

— Куда ж вы? — снова спросил Иван.

— Куда глаза глядят, — ответил старик, — лишь бы от татар подальше.

Сам знаешь, страшен пожар. Страшней татя и грабителя. Тать-то хошь голые стены оставит, а пожар-то все пожрет, токмо угли да головешки увидишь.

Татары же страшней и пожара. Из огня ты сам с женой выскочишь, да и детишек вытащишь. Татары же и разграбят, и сожгут, кого убьют, кого в полон возьмут!..

Чем ближе подходят войска к Владимиру, тем больше кругом тревоги видит Иван. От воеводы он знает, что татары далеко еще и только дня через два подойдут к Владимиру, а московские полки всего через час дойдут до града. Уж вот видно издали церкви и звонницы, крыши теремов и башни, но подгородные села и деревни теперь все пусты, безлюдны, кое-где только кошки да собаки около изб пробегают, а и собак-то совсем мало — почти все за хозяевами ушли.

В одной лишь деревне, версты за две от Владимира, было людно. Около изб толпятся мужики, стоят оседланные кони у коновязей, небольшой санный обоз тут же. Ни женщин, ни детей в деревне не видать, а мужики кашу варят не в избах, а на улице, в котелках над кострами.

— Никак, войско чье-то? — сказал княжич Иван Илейке, давно глядевшему из-под руки на неизвестных людей.

— Я и то гляжу, — ответил дядька, — токмо неведомо чье? Мыслю, сироты сами на татар снаряжаются. Надоть у воеводы спросить…

Но к воеводе, ехавшему несколько впереди, подошел здоровенный рослый парень и, сняв шапку, поклонился.

— Будь здрав, воевода, — сказал смело парень, не надевая шапки на свои рыжие кудри. — Челом бью…

— Сказывай, о чем, — перебил его князь Стрига-Оболенский. — Спешу яз ко граду.

Парень обернул лицо в рыжей курчавой бороде к подъехавшему Ивану и поклонился ему еще ниже, чем воеводе.

— Будь здрав, княжич, — сказал он густым голосом.

Ивану показался знакомым и голос этот и лицо парня. Вдруг он узнал его.

На миг в памяти промелькнула смута московская, когда бояр, гостей и дьяков взяли черные люди посадские. Это он бежал тогда с ослопом мимо княжих ворот и грозил боярам…

— Челом бью, — продолжал парень, — возьми мя с дружиной поганых бить…

Он поклонился еще раз и, снова обратясь к княжичу, добавил:

— Княже, нет лучше воев, кои своей охотой с ворогами бьются. Слух-то в народе, что ты не по годам вельми разумен. Вот и сие уразумей.

— Мало таких-то воев, — молвил воевода, — вот и вас едва сотня наберется, а для полков нужны тысячи и тьмы.

— Мир-то силен, — воскликнул парень, — ты токмо развороши его! Мир-то по слюнке плюнет, море будет. В народе, что в туче: в грозе все наружу выходит!

— Ишь, какие песни поет, — неодобрительно крякнув, сказал воевода.

— А что не петь-то? Был бы запевало, подголоски найдутся. Коли всем миром вздохнут — и до государя слухи дойдут. Токмо бы он ухи собе не затыкал да глаза не закрывал…

— Кто ты таков? — резко оборвал его воевода.

— Ермилка-кузнец, — ответил парень. — В обозной охране был у великого князя под Угличем…

Воевода зорко поглядел на Ермилку, помолчал и сказал строго:

— Дерзок ты. Ведаешь, как сказано? «Языце, супостате, губителю мой!..»

— Язык-то с богом беседует, — возразил кузнец. — Язык-то стяг — он дружину водит.

— Оно так, — вмешался Илейка, — да мало одного крику: «Вались, народ, от Яузских ворот!» Надоть и порядок, и миру надоть голову… Нельзя токмо того, замолола безголова — и все тут!

— Ты постой, подожди, — махнул кузнец рукой на Илейку. — Петь хорошо вместе, а говорить порознь. Я и сам не дурак. Знаем мы, что сноп без перевясла — солома. Потому и бьем челом тобе, воевода, возьми нас, черных людей да сирот, в полк свой, злое татаровьё бить. Охотой идем…

— Что ж, иди, — сурово молвил князь Оболенский, — дело святое. За Русь биться будем.

— Спаси тя бог, — поклонился кузнец. — Где идти нам прикажешь?

— А где хошь. К любому полку приткнись. Токмо сам порядка не путай, а боле начальников слушай. Да помни: во многом глаголании несть спасения…

Кузнец молча усмехнулся, но, обратясь к княжичу Ивану, сказал ласково:

— А все ж ты, княже, попомни, что я баил-то. Отец мой и поныне мне приказывает: «Много бают как бы на глум, а ты бери на ум…»

Княжича Ивана со звоном и крестным ходом встретили все владимирцы у Золотых ворот. Ждали тут его и владыка суздальский Авраамий, и боярин Константин Александрович Беззубцев, наместник и воевода великого князя московского.

Уж издали, подъезжая к Золотым воротам, загляделся Иван на это строение. Еще не разбирая, кто стоит у ворот, княжич ясно видел меж стен две круглые белокаменные башни и будто вросший в них боками высокий белокаменный храм с одним большим золотым куполом. Середина этого храма почти до самых боковых башен прорезана высокими воротами, огромный полукруглый свод много выше золоченых башенных крыш. Над сводом висит большой образ Пресвятой богородицы в золоченом окладе.

— Храм сей в Золотых воротах, — сказал Ивану воевода Стрига-Оболенский, — воздвинут еще князем Андреем Боголюбским. Сии врата — подобны киевским, токмо в Володимере, опричь их, есть еще Серебряные и Медные.

Церковный звон, крики воинов и толпы народа заглушают слова Оболенского.

— Сыночек тут старшенький князя великого, — звонко раздается над толпой женский голос, — княжич, бают, Иван!..

Радостный гул криков прокатился по ближайшим рядам толпы, и княжич Иван услышал со всех сторон веселые восклицания:

— Не зря княжич-то послан — крепкое дело!..

— Храни, господь, град наш!..

— Будем поганых бить!..

Княжич Иван впервые один был, без отца, перед лицом народа. Побледнел он от волнения и напряжения, припоминая, как вел себя отец в таких случаях. Страх, охвативший княжича, придавал всем его движениям сдержанность взрослого человека.

Сойдя с коня, остановился он на несколько мгновений и выпрямился во весь свой не по-детски большой рост. Темные глаза княжича медленно, с пронизывающей остротой обвели всех. Отдавая поклон владыке, наместнику, боярам и воеводам, поклонился он и народу на все стороны.

— Будьте все здравы, — с трудом, но громко выкрикнул княжич Иван внезапно охрипнувшим голосом.

Кругом все замерло, и вдруг бурей прокатился могучий рев толпы.

— Будь здрав, государь! — кричали кругом, приветствуя Ивана не как княжича, а как великого князя, назвав его государем.

Иван вздрогнул, еще более побледнел, но твердо и степенно подошел под благословение владыки.

От Золотых ворот княжич Иван со своими и владимирскими воеводами и боярами последовал за владыкой в Успенский собор для совершения молебствия о даровании победы.

— Помолим господа, да поможет сокрушить нам агарян нечестивых, — громко возгласил владыка Авраамий, идя рядом с княжичем впереди крестного хода.

Взволнованный и смущенный, княжич Иван молча следовал за епископом Авраамием к возвышающейся перед ним громаде белокаменного златоверхого собора.

Ему было все еще страшно после встречи с владимирцами. Почуял он, словно вырос сразу, старше стал, но только в душе у него как-то тревожно и смутно.

Всё же глаза его невольно останавливались на резном каменном поясе собора из узорных колонн, меж которых из камня же резаны изображения святых, листья, цветы, звери и птицы. Все изображения эти дивно расписаны яркими красками и разноцветным поясом окружают белокаменные стены всего храма.

Владыка заметил внимание юного княжича к зодчеству.

— Храм сей, — молвил он, — строен князем великим Андреем, а строили зодчие всех земель: и наши русские, и грецкие, и фряжские, сиречь итальянские…

Эти слова владыки и особливо упоминание об итальянских зодчих отвлекали княжича от дум его. Вспомнил он и часы самозвонные, что Лазарь сербин деду его на дворе ставил, и бабкины чарки, стопы и сулеи резные и кованые, тоже заморской работы…

— А ты был, отче, в иных землях? — спросил он владыку. — Видал ли ты всякие художества и хитрости фряжские и грецкие?

Владыка внимательно поглядел на княжича и ласково молвил:

— Был яз в землях фряжских и грецких. Ужо после трапезы расскажу тобе о разных художествах и хитростях фряжских, и наипаче о мистериях, сиречь о таинствах, которые своими очами зрил…

Владыка смолк, медленно крестясь и восходя по белокаменному крыльцу в собор. Иван, сняв шапку, тоже стал креститься. Когда поднялись они, перед ними распахнулись широко золоченые двери соборных железных врат, и они вступили на звонкий помост храма, выложенный узорными медными плитами.

Перед самым началом молебна владыка сказал княжичу:

— Смотри, княже, как расписаны стены сии, писаны бо они Рублевым и другом его, Даниилой. Да погляди и на великокняжий стол. Вон там, у амвона…

Слушая молебен, смотрел княжич на сияющие краски икон, но не радовался им так, как в Сергиевой обители. Смутно было в душе его, и почему-то все вспоминались малопонятные, но занозливые слова кузнеца Ермилки.

За трапезой у владыки Авраамия гостей было мало: княжич Иван и воеводы — князь Иван Васильевич Стрига-Оболенский да боярин Константин Александрович Беззубцев. Разговор шел о военных делах и о кознях Шемяки.

— Умен, ох умен Шемяка, — говорил Авраамий, покачивая печально головой, — но ум-то у него токмо на козни и пакости. О пользе же государственной и о людях не мыслит он. Ястреб он и дале своего гнезда не зрит…

— Истинно, — живо отозвался Беззубцев. — Вот и татар он привел казанских. Ты мнишь, без него они пришли? Нет. Он и с Синей Ордой, и с Казанью, и со всеми ворогами Москвы — заедино! Всех их, волков, на Русь манит, абы самому властвовать.

— Право слово твое, Костянтин Лександрыч, — согласился князь Стрига-Оболенский. — Чаю яз, что и сам Шемяка на Москву метит. Разумею так: татар он посылает через Нижний к Володимеру и Мурому, дабы глаза отвести нам, дабы подале от Москвы мы полки свои поставили. Сам же князь Димитрий изгоном поскачет к Галичу, а оттоле ударит борзо и нечаянно на Кострому, и ежели возьмет град сей, — поскачет на Москву.

— Тата царевичам не велел пускать Шемяку в Москву, — неуверенно напомнил княжич Иван.

— Верно, верно, — весело одобрил Стрига-Оболенский вспыхнувшего от радости Ивана. — Надобно немедля с Касимом снестись и Якубом. Пусть идут на Кострому, навстречу Шемяке, лицом к нему, а спиной к Москве.

— Мне ж, мыслю, — вступился в разговор Беззубцев, — надобно утре, до свету, навстречу татарве идти от Володимера к Нижнему. Воеводу же Ивана Руно с пути отпущу к Мурому в тыл агарянам. Не любят татары прямого боя.

Сильны они токмо нечаянным набегом, как разбойники в нощи…

— Иди так, Костянтин Лександрыч, — согласился князь Иван Васильевич. — Яз же в Кострому пойду, где сидит с заставой и двором великокняжеским Федор Басёнок. Упредить Шемяку хочу. И царевичи, мыслю, поспеют во благовремении…

Воевода Стрига-Оболенский помолчал и, взглянув несколько раз на Ивана, добавил, обратясь к отцу Авраамию:

— Нет. Не возьму сие собе на душу. Оставляю княжича в Володимере на твое, отче, попечение, и о том сей часец пошлю великому князю вестника…

Княжич вспыхнул и сурово спросил:

— Пошто оставляешь мя? Государь отпустил мя на татар, а ты супротивное деешь…

Улыбнулся князь Иван Васильевич.

— Яз чту тя за храброго, Иване, да и яз не труслив, но в ратном деле и разум надобен. Не такова рать будет, как в Москве мы с государем мыслили. В Костроме в осаду сяду.

Воеводы подошли под благословение владыки.

— Да поможет вам господь, — говорил отец Авраамий, крестя воевод. — Мы же тут будем усердно молить о том Христа-спасителя и заступницу нашу пресвятую богородицу.

Воеводы вышли. Иван, сдвинув брови, недовольно посмотрел им вслед.

Авраамий улыбнулся, взглянув на княжича, и молвил:

— Не гневись, Иване. Не ты прав, а прав князь Иван Василич. На ратном поле не государь, а воевода хозяин.

Огорченный Иван не скоро успокоился. Ему досадно было, что не пустили его биться с татарами. Бои и осады городов он уже видел, но издали, словно игру какую, а все же и страх испытал на войне немалый и скорбь. Плохо слушал он разговоры владыки, не сознавая, отчего горько ему: оттого ли, что не взяли его, оттого ли, что сам в душе доволен, что не взяли.

Вообще многое, что раньше было ясно и просто, как в сказках мамки Ульяны, теперь перепуталось. Ничего порой понять он не может и чем более понять хочет, тем более все мутится.

— А стенопись в храме видел? — услышал он среди неясных дум своих слова владыки.

— Видел, — ответил Иван, — такую же стенопись видел и у Троицы в Сергиевом монастыре.

— Истинно так, — обрадовался Авраамий, — ибо и там, у Сергия, на стенах писал Рублев, глаз у тобя, Иване, остер вельми к художеству!

Владыка Авраамий задумался вдруг. Княжич Иван не сводил глаз с владыки, взор которого сделался невидящим, уходящим неведомо куда. Иван не знал, что скажет ему отец Авраамий, но волнение охватывало его, и чувствовал он, как в груди у него все дрожит.

— Пытал ты, — услышал он голос владыки, особый, не похожий на прежний, — бывал ли аз в чужих землях… Помню фряжские, сиречь латыньские, земли. Не похожи они на наши. Инако латыне живут…

Авраамий говорил медленно, будто разглядывал что-то вдали, не торопясь, думая о своем и совсем забыв об Иване. Но Иван весь в слух обратился и даже рот раскрыл.

— Вижу аз, как чудо некое, — продолжал тихо отец Авраамий, все еще блуждая взором где-то далеко, — вижу храм красоты дивной. Особливо купол его восьмигранной, который шириною во весь храм, а высотою — как прекрасная гора над всей Флорентией возвышается. На нем же, на куполе том, стоит легкой и баской фонарь из мрамора с золотой маковкой. Горестно токмо мне, что в золотой сей маковке не наш восьмиконечный крест вделан, а четырехконечный латыньский крыж. Все же глаз отвести никому не можно от сего дивного творения фряжского зодчего Филиппа Брутнеллеска![87]

Вдруг владыка неожиданно просиял весь лицом и, схватив Ивана за руку, заговорил радостным, молодым совсем голосом:

— Строил же сей зодчий купол-то на диво всем без столбов и лесов всяких. Ни снаружи лесов не было, ни изнутри, а строил фрязин Филипп кладкой простой, рассчитав в уме своем тяжесть и опору камней друг на друга в своде того вельми великого купола. Под сводом вот сим, якобы висевшим над нами, подобно небесам, и отслужил папа Евгений в день окончанья осьмого собора латыньскую обедню. К часу тому фрязин как раз и купол окончил строить…

Потемнел опять лицом владыка Авраамий.

— В сей же день, июня шестого, в лето шесть тысяч девятьсот сорок седьмое,[88] подписали мы хартию о соединении церквей — нашей грецкой православной веры и веры латыньской, — добавил почти шепотом отец Авраамий и задумался.

Иван, взволнованный рассказом, задавал вопрос за вопросом о фрязине-строителе, пытая, как без лесов он мог такой высокий и великий свод строить. Много и долго рассказывал Авраамий своему юному собеседнику, ибо сам весьма любил зодчество, ваяние и художество.

Утомившись, Иван замолчал, но ненадолго.

— А как имя сему храму дивному? — спросил он снова.

— Собор Пресвятыя богородицы, по-ихнему — Святой Марии дель Фибре…

Отец Авраамий снова загорелся и заговорил, волнуясь:

— Есть еще во Флорентии богородична церковь — Святая Мария новая.

Похоронен там патриарх цареградский Иосиф Второй, иже преставился за месяц до окончания собора, июня девятого. Видел аз в сей церкви, когда погребали там святейшего отца нашего, чудесную и дивную икону Пресвятыя богородицы с младенцем, мадонну по-ихнему. Писал ее Иван Чимабуй.[89] Вельми аз сей иконе возрадовался! Нашего она письма и к грецкому близко, и во многом подобна тому, как наш Рублев пишет. Токмо у Рублева цветистей и лучше. Для-ради умиления и кротости сердца у Рублева-то писано…

Княжич Иван слушал молча, напрягая внимание, но, когда владыка Авраамий опять замолчал, тотчас же спросил его:

— А пошто и как ездил ты в латыньскую землю?

— Отпустил мя отец твой, великий князь, с митрополитом Сидором в лето шесть тысяч девятьсот сорок пятое[90] на осьмой собор, а с нами было еще разных людей около ста из духовных и мирян. Не верил государь наш Сидору, да и мы тоже, потому из грек был митрополит, не русский человек. Нам же за Русь на латыньском-то соборе стоять было надобно. Из духовных, опричь меня, были архимандрит Вассиян, пресвитер Симеон да еще некие попы и дьяконы. Из мирян же бояре и дьяки, кои поученей, а от князя тверского Борис Александрыча, тестя ныне твоего, знатный вельможа Фома…

Собор-то сей созвал папа Евгений да грецкий царь Иоанн, дядя он тобе по жене своей Анне Васильевне, тетке твоей родной.

Согласились они учинить едину церковь, а главой всего христианства папу поставить, а нашу грецкую веру с римской соединить под его началом…

— Пошто же тата отпустил Сидора? — воскликнул княжич. — Ведь латыне поганой веры, пошто ж было на их собор ехать?

Авраамий слегка улыбнулся.

— Так и отец твой мыслил, но удержать Исидора не мог. При всех нас тогда рек он митрополиту: «Отче Исидоре, мы тобе не повелеваем идти на осьмой собор в латыньску землю, ты сам, нас не слушая, хочешь идти. Буди же тобе ведомо: когда оттуда возвратишься, принеси к нам нашу христианскую веру такой, какую наши прародители приняли от греков». Исидор же, ложно клянясь соблюсти православие, уже тогда мыслил учинить согласие с латынянами…

— Пошто ж того греки захотели? — возмутился Иван. — Ведь православные они.

— Турки их теснят, как нас татары, — ответил владыка, — а силы-то ратной мало у них. Вот цари их и предались латыньству. Помочь за то обещал им папа рымской…

Отец Авраамий горько усмехнулся и замолчал, печально склонив голову.

— Меня окаянной Сидор, — горестно воскликнул владыка, — меня он, окаянной, заставил на грамоте подписать согласье! Смалодушествовал аз, не посмел ослушаться…

Старик сморщился, словно от боли. Хотел что-то добавить, но только еще ниже опустил голову. Иван не понимал всех этих согласий и разногласий отцов церкви, не замечал и печали отца Авраамия. Мысли его тянулись к чудесным землям, о которых он так много от всех слышал.

— Отче, — спросил он громко, соскучившись молчанием владыки, — как же вы ехали во фряжскую землю?

Авраамий вздрогнул и, посмотрев на Ивана большими голубыми глазами, тихо и грустно заговорил:

— Поехали мы, Иване, в Ригу на конех. Оттоле же в немецкой город Любек морем плыли Варяжским. От Любека же снова на конех в Липец,[91] потом в Аушпорк.[92] Зело богат сей город — купцы его в Москву к нам и в Царьград товары возят. От Аушпорка мы через горы великие[93] ехали вдоль ущельев глубоких и долгих, и над нами вершины гор были в снегу все, и снег-то на них никогда не тает. В самый жар летний на них снег, как зимой, ибо выше облаков они небесных, а зимы же в тех странах совсем нет. Потом в Феррару латыньску прибыли, а оттоле, когда там начался мор, во Флорентию уехали воем собором: и латыне, и греки, и мы, русские…

Владыка Авраамий замолчал, посмотрел на княжича и молвил, позевывая и крестясь:

— Пора, княже, и на опочив нам после обеденной трапезы. Уморился аз, да и тобе с пути отдохнуть надобно.

Владыка Авраамий повелел келейнику своему позвать к ужину княжича Ивана. Темнело уж, когда Иван с Илейкой вошли в трапезную. На столе горели две восковые свечи, слабо освещая довольно большой покой.

Отец Авраамий сидел один, а тень его, большая и черная, странным, продолговатым пятном трепетала и качалась на гладкой стене то вправо, то влево. И от трепетания теней этих, и от сумрака в покоях, и от самого владыки, неподвижно сидевшего, становилось как-то тревожно.

Когда же за княжичем и Илейкой захлопнулись двери, язычки пламени у свечей вздрогнули и заметались, и так же суетливо заметалась по стене тень отца Авраамия, потом вдруг потянулась вверх, обозначая длинный стан владыки во всю стену и голову его у самого потолка. Владыка поднялся и, широко крестясь, стал читать молитву перед трапезой.

— Садись, Иване, — проговорил он, благословив после молитвы княжича и Илейку, и добавил, обращаясь к последнему: — А ты повечеряй у келейника моего. Когда будет надобно, призову тя.

Илейка поклонился и вышел, но в дверях задержался.

— Отче святой, — сказал он, — дозволь зайти к тобе, когда вестники пригонят. Ныне с часу на час ждут их…

— Приходи, — разрешил владыка.

— Какие вестники? — спросил Иван, когда затворилась дверь за Илейкой. — Из Москвы али от воевод?

— От воевод, чаю, будут, — глухо ответил владыка, благословляя трапезу. — Беззубцев обещал пригнать. Но о том после. Вкушай от яств сих…

Иван вдруг почувствовал нестерпимый голод, стал с жадностью есть жирную стерляжью уху. Владыка ничего не ел. Задумчиво склонив голову, он смотрел куда-то вдаль. Иван это заметил, когда уже насытился и стал пить мед, поставленный перед его миской. Княжич долгое время не решался нарушить странное молчание владыки. Он тоже молчал. А в трапезной было тихо, так тихо, что слышно, как капельки воска у погнувшейся немного свечи, падая на стол, стучат, будто кто-то изредка роняет на доску хлебные зернышки. Веет откуда-то холодом. Пламя свечей непрестанно колеблется, и тени на полу и по стенам, кажется, испуганно бегают, прячутся и появляются, словно боязливые и юркие мышата. Ивану становится не по себе, и, чтобы прервать неприятное молчание, он спрашивает о том, что первым приходит на ум.

— А так ли топки улицы в латыньских городах, — говорит он тихо, — и кладут ли помосты из бревен, как у нас в Москве?

Владыка улыбается, и на лице его тоже мелькают тени от свечей.

— Нет, Иване, — отвечает он негромко, — там нет ни топей, ни грязи не токмо в городах, но и на дорогах. Камнем там дороги убиты везде, а во всех градах помосты на улицах из жженого кирпича. Во Флорентии же все площади и почти все улицы не кирпичом даже, а плитами каменными мощены… На площадях же фонтаны, сиречь источники воды, яко родники бьют. Родники же сии от малых речек, что по трубам от рук человеческих ко градам пускаемы…

— Может ли быти? — дивился княжич. — Как же сие творят?

— Заключают ближний от града ручей али речку малую в трубу, из камня или кирпича сложену. Оную же трубу, на столбах ли каменных, по стене ли, ведут ко граду, а там малыми трубами пропускают воду от нее на площади, к фонтанам…

Владыка придвинул к себе чарку с заморским вином и стал прихлебывать маленькими глоточками.

— По-иному у них все, Иване, — продолжал он. — Зимы не бывает совсем.

Снегу и мокрети осенней или весенней тоже нет. Зимой токмо дождей больше, а так сухо и тепло всегда. Помню аз, в ноябре было, на святого Прокопия. У нас-то бают: «Прокоп по снегу ступает, дорогу копает», а у них — цветы еще кругом цветут, розаны в садах благоухают.

Отец Авраамий помолчал и стал рассказывать, как накануне святого Прокопия, в день праздника введения во храм пресвятыя богородицы, увидел он впервые мистерию, знаменитое представление об Адаме. Медлительный голос отца Авраамия среди тишины звучал по-особому, словно вытекал из полумрака трапезной, и снова сливался с бегущими повсюду тенями. От этого все, что говорил он, будто рисовалось перед глазами Ивана. Он видел и ограду церковную, мощенную каменными плитами, и бога отца, каким пишут его на иконах. Бога изображал дьякон, и бог мог выходить только из церкви и уходить туда же обратно…

— На церковном дворе, — говорил владыка, — на возвышенном месте изображен был рай, в коем пребывали Адам и Ева. Место сие было огорожено, а на изгороди кругом, до самой паперти церковной, висели ковры и завесы.

За сей оградой вижу аз, ходит Адам в алом летнике и Ева — в белом. Токмо главы и плечи их видно. Посреди же рая древо возвышается — древо познания добра и зла. Убрано древо сие дивными яблоками и другими плодами и цветами, и сама ограда райская в зелени вся и в цветах благоухающих… О, сколь чудно и дивно было сие видение, о, сколь хитро сие деяние!

Княжич Иван слушает, не отводя глаз от владыки. Он давно знает из библии о дьяволе-соблазнителе, проникшем в рай в виде змея. Он знает, что бог запретил Адаму и Еве есть плоды древа познания добра и зла; он знает, что был нарушен завет божий на погибель всему роду человеческому. Но теперь он видит это словно воочию, и дрожь проходит по телу.

— Вот из-за ствола древа ползет по дебелому суку сатана во образе змеевом, — тоже волнуясь, говорит владыка, — и Еве шепчет змей, указуя главой своей на висящий подле него плод зрелый: «Вкуси сего, Ева, и дай ясти Адаму, и будете оба равны во всем создателю вашему…»

Слушает княжич дальше и будто сам видит, как колеблется Ева, но змей ближе спускается к ней с древа, обольщая речами. Подошедший к Еве Адам отказывается вкусить от запрещенного плода, но Ева срывает яблоко и съедает половину.

— Человек не знал ничего подобного, — восклицает она, — глаза мои все теперь видят, словно я бог всемогущий! Ешь и ты…

— Я тобе верю, — говорит Адам, — ты подруга моя…

И вот совершается непоправимое зло для всего человечества. Адам съедает вторую половину яблока, но он тотчас же познает всю глубину греха своего и, склоняясь, скрывается за оградой рая и снова показывается из-за нее, но одетый уже в листья, сшитые наподобие рубахи, рыдает, горестно плачет…

Княжич Иван взволнован, и в ушах его звучит знакомый плач Адама, не раз им слышанный в Москве от нищей братии, от калик перехожих:

Ты, раю мой, раю, прекрасный мой раю!

Увы, мне, грешному, увы, беззаконному!

Меня ради, раю, сотворен бысть,

Евы ради, раю, заключен бысть…

О боже милосердный, помилуй нас, грешных…

Потрясенный и взволнованный, Иван не может сразу понять, почему отец Авраамий стремительно встает из-за стола, а в дверь входят люди.

— Ну что? — спрашивает торопливо владыка, благословляя вошедших. — Что повестуют воеводы?

Радостные, светлые лица вестников уже дают ответ на вопросы.

— Токмо пригнали, владыко, — кричат вестники, двое боярских детей, прискакавшие от воеводы Беззубцева, — коней, почитай, загнали.

— Бегут татары, яко бесы от ладана!.. Сей часец в Москву надобно…

Вестники пьют с жадностью поднесенный им мед, заедая кусками пирога с кашей. Владыка терпеливо ждет, пока они прожуют, но Илейка, стоя в дверях, не может сдержаться.

— Куды ж татары-то бегут?! — восклицает он. — Куды бегут-то?

— К Нижнему бегут, — громко отзывается один из вестников, доев пирог и запив его квасом. — И от Володимеря и от Мурома бегут, собаки!

— У села Рождественского[94] на Клязьме встретились с погаными, — продолжает второй вестник, — станом там они стали… Побили их немало, и полон отбили. Дозорные же Ивана Рунова на Оке татарских конников уследили.

Бегут, бают, неготовыми дорогами тоже к Нижнему…

Владыка, просияв весь, оборотился к образам, долго крестился и шептал молитву. Потом отпустил всех, благословляя и говоря весело:

— Помиловал господь нас, грешных. Можно и спать сию нощь спокойно…

Веселыми и радостными вернулись княжич с Илейкой в отведенную им келью.

— Помогли нам святые угодники, — бормочет Илейка, — опять Шемяка сплоховал, и татары ему не помогли, окаянному…

Раздевая княжича, Илейка спел даже плясовую песенку.

— Веселый ты, как мамка Ульяна, — сказал ему Иван, но Илейка быстро стих и замолк.

Только укрывая княжича одеялом, он проговорил мрачно:

— Веселый-то я веселый, а и в меня немало гвоздей всяких забито — и деревянных и железных…

Илейка глубоко вздохнул.

— Иной раз я гвоздями теми хуже, чем зубами, маюсь. Ох и болят же, проклятые!..

Илейка помолился и стал укладываться на своей пристенной скамье, ближе к выходным дверям. Но не захрапел он сразу, как всегда, а лежал тихо, неслышно, только иногда поворачивался на другой бок и глубоко вздыхал. Не спал он в эту ночь, да и княжичу не спалось. Представлялось ему все страшное, что люди творят меж собой — и свои, православные, и татары. Думал о кознях он разных, убийствах, вражде и зле. Мать потом вспомнил, мамку Ульяну, бабку…

Тоска заполонила его всего, грудь сдавила, вздохнуть не дает. Не может Иван этой муки выдержать.

— Илейка, — со стоном говорит он, — спишь ты, Илейка?

— Не сплю, Иване, — отвечает Илейка. — И вести радостные, а сна вот нетути…

— Тяжко мне, Илейка, — громко шепчет Иван, — тоска меня мутит…

Пошто горько мне? Пошто радости мне нет, Илейка?

Долго молчит дядька княжича, словно вспоминает что-то забытое.

— И у меня так было, — заговорил он, наконец, — токмо не в твои годы, а когда вот усы расти начали и заботы пошли. Ну тоска смертная одолевает, моготы нет! Словно в душе моей сломилось что… Дай, думаю, к деду своему схожу, жив еще был Афанасий Герасимыч. Хошь боле ста ему было, а из его так и лилось само: и песни, и сказки, и притчи… Деревня-то наша край Волги стоит. Испокон веку рыбой промышляет. Все там зимой сети плетут — и мужики и женкн. Токмо дед-то мой ничего не деял. Жил собе князем, особливо зимой. Соберутся мужики у кого в избе, велят бабам пирогов напечь, принесут медов разных, пива, браги, а бабы яиц, молока притащат. Ну сидят, плетут целый день, а стемнеет — лучину жгут, а сами дело свое деют, вяжут все, а Афанасий Герасимыч им баит и баит, да так красно, что тишина в избе, никто кашлянуть не смеет… Ну, пошел я к деду своему, так и так — сказываю. А он мне притчу. Не понял я притчу-ту сразу, потом уж уразумел…

Илейка вздохнул и замолчал.

— Какую же притчу-то дед тобе сказывал? — спросил Иван.

— Мудрену притчу сказывал, — заговорил снова Илейка, — а вот она у меня в памяти и по сей часец, и голос деда помню, как он сказывал…

Илейка переменил голос и речь свою и заговорил протяжно и неторопливо, вдумчиво, будто сам все передумывал:

— Жили-были сироты Иван да Марья. Родилси у них сын Степан, да такой, что вборзе назвали его Степан-богатырь. Восьми лет Степан уж на коне по полям полевал, поленицей удалой стал. Твоих лет был, значит, а ростом-то хоть и ты велик, но тот раз в пять тя выше. И хошь ты силен да крепок, а тот раз в сто дородней тя силой-то. Богатырь великой! Никого не боится, и все ему радость и веселие: и день, и ночь, и зима, и лето, и люди — что стары, что малы, что мужики, что женки. И его все любили, а пуще всего девки. Круг его и птицы и люди поют, цветы расцветают, и сладкой дух их кружит ему голову. Радуется Степан-богатырь, не наглядится на божий свет, будто в райском саду живет. Песни сам распевает, меды, вины разны пьет да красных девок ласкает.

Вот раз едет он на коне богатырском по лугам со цветами лазоревыми, мимо садов яблошных да вишенных, к любе своей спешит.

Вдруг навстречу ему баба Яга в ступе мчит, пестом погоняет, метлой след заметает. Горбата, нос крючком, рот беззубой, токмо два клыка, как у кабана, наружу вылезли, глаза зелены, словно кошачьи. Страх глядеть, какова, а Степан-богатырь и ей радуется, словно мать родную видит. Смеется и баба-Яга, да от смеху того у всякого бы дрожь по спине, а Степану хоть бы что.

— Здравствуй, — говорит, — бабушка!

Остановилась Яга, посмотрела на него из-под ручки и даже клыками заскрипела от злобы. Степан же и того не понимает, думает: ради ласки она ему зубами-то щелкает. Молод вельми — зло-то мирское от него в то время словно пеленой узорной завешено было…

— Дурак еще ты, Степанушка, — змеей шипит баба Яга, — телом ты богатырь, а умом и сердцем — дите…

Дивится Степан речам ее, а сам чует, что не понимает, о чем она баит.

— Не разумею, бабунька, — говорит, — про что сказываешь…

— А что ты разумеешь-то? — с гневом отвечает Яга. — Хочешь ли ты разуметь усе, как надобно? Коли хошь, то вот тобе коготок линялый от Гамаюн-птицы вещей…

Положил Степан коготок за пазуху, а Яги и след простыл. Задумался он, и конь его стоит смирно, задремал даже. Ничего Степан уразуметь не может, токмо тоска его, словно мышь, грызет. Глядит он — солнце-то сияет, а день-то темнеет, глянул на цветы на лазоревые, что душу его радовали.

Видит, потоптал он их множество конем своим, да и другие проезжие не менее его притоптали, да и скот немало объел. Пожалел Степан цветики притоптаны и поехал садами. Сорвал яблочко румяное да пахучее, разломил его, а у самых косточек жирный червь сидит, все объел кругом, обгрыз и дерьмом своим запакостил…

Швырнул Степан с досадой яблочко и поехал прямо на широкий двор к любе своей. А на дворе-то крик, стон и плач. Одних кнутами бьют, других батогами. Никогда того Степан не видал, а ведь скольки месяцев кажный день тут проезжает…

— Что такое? — крикнуть хочет, а выходит у него шепотом.

И слышит, что тоже кто-то шепотом ему в ответ из его же пазухи шепчет:

— Правеж то, Степанушка. Повседневно так дворской со слугами недоимку из сирот выколачивает. Токмо без меня ты ране того не видал…

Тоска тут смертная Степана взяла.

— То коготок Гамаюн-птицы шепчет, — закричал он голосно. — Помрачила мне свет божий баба Яга!..

Ищет он за пазухой коготок вещий, скорей бросить прочь его хочет, а найти не может. Нащупал потом — под кожу ему ушел коготок-то да к ребру под самым сердцем и прирос…

Илейка вздохнул и добавил:

— Вот-те и притча.

Иван не понял конца и спросил:

— Пошто же свет-то у него помрачился?

— Детство в душе его кончилось, — грустно ответил Илейка. — А какая без детства-то радость?..

Задумался Иван, все еще не понимая, и вдруг уразумел все.

— Сие как у Адама с Евой, — сказал он вполголоса, — когда они яблоко съели…

Глава 14. Во Владимире

На другой день поехал Авраамий литургию служить в соборе у Пречистой и пригласил с собой княжича.

— Пришли новые вести, и ныне с амвона скажу их христианам, — говорил он, усаживаясь в сани.

Иван с Илейкой пошли к коням своим и поехали шагом за владыкой, а позади их конная стража в небольшом числе.

Гудели торжественно колокола им навстречу, когда они подъезжали к собору, а вспугнутые звоном голуби стаями кружили около звонницы. Толпился народ на площади, и все, прикрывая глаза от солнца, смотрели на владыку и княжича. Нищие — хромые, слепые, безрукие — старики и старухи заполняли всю паперть.

Слезая с коня, Иван слышал, как недалеко от него, утопая в звоне церковном, глухо и печально тянулась песня нищих:

Злы татарове набегали,

Избы, теремы сожигали,

Старых стариков убивали,

Молодых в полон полонили…

Отдав коня Илейке, Иван стал подниматься по ступеням паперти вслед за владыкой, благословляющим народ. Почти у самых дверей храма нежданно догнал его чистый и звонкий голос, покрывая голоса всех других:

Встань, пробудись, дитятко,

Сымай со стены сабельки

И все-то мечи булатныи.

Ты коли-руби сабельками

Злых татар с татарчонками.

Всех секи, кроши губителев

Ты мечами да булатными…

Княжич Иван оглянулся и видит: стоит высокая слепая старуха. Глаза ее покрыты бельмами, неподвижно глядят, куда — неведомо, а голос ручьем серебряным разливается, тоской течет со слезами горькими. Сжалось сердце Ивана от голоса этого, — будто ото всей земли русской идет он. Оглянулся княжич опять назад, да ворота церковные за ним затворились, а в храме стихло все вдруг и замерло. Владыка остановился и за руку удержал возле себя княжича.

— Помедлим тут, — прошептал он, — сей часец протоиерей Тихон читать будет канон на поганых татар…

Утреня уже кончилась, и из алтаря вышел старец протоиерей в одной епитрахили и молитвенно, как в говение великопостное, преклонил колени пред алтарем у царских врат. Встав и крестясь истово, возопил он со скорбной мольбой тихо, но внятно:

— Силою непобедимою, Христе, матери своея молитвами препоясав князя нашего, покори ему поганых, ты бо державец един во бранех, человеколюбче!..

Снова простерся ниц священнослужитель, и все, что были в соборе, словно вздохом одним вздохнув, пали на колени в тоске и слезах. Плакал, стоя на коленях, и княжич Иван.

Не вставая с колен, еще жалостней и громче воскликнул протоиерей дребезжащим старческим голосом:

— Ярость неверных врагов, злую гордость и шатание покори под нозе, молим тя, владычице, благоверному князю нашему, твое заступление охраняющее.

— Господи, сокруши злых агарян и Шемяку, — отирая слезы, прошептал Иван и устремил взгляд на икону Спасителя.

Владыка Авраамий тихонько дотронулся до плеча его и быстро шепнул:

— Иди за мной к амвону.

Княжич медленно поднялся и пошел за владыкой. Народ, почтительно расступаясь, открыл им посреди храма широкий путь к алтарю, а клир торжественно пошел им навстречу.

Началась литургия. Служил сам владыка. Княжич Иван, слушая церковное пение, крестясь и отдавая поклоны, когда следует, весь погрузился в неясные, запутанные думы. И все грустнее ему становится и хочется не то молиться, не то плакать. Вспоминаются все недавние беды и горести, и вот сызнова Шемякины козни, и сызнова татары казанские, и страшно и горько Ивану, тоской гнетет его неизбывной.

— Господи, — шепчет он со слезами, — пошто, господи, у меня, как у Степана-богатыря, потемнен в глазах свет божий?

Мятется душа его, думает он обо всем, что слышал от князей, воевод, отцов духовных, от Илейки и Ермилки-кузнеца. Понять все слышанное хочет, и вот-вот приходит к нему это понятие и опять ускользает. Бьется так он в думах своих и вдруг чует, что и звон и песнопение церковные смолкли, тишина в храме, а с амвона слова владыки Авраамия доносятся, которые не сразу он понимает.

— Шемяка же Каину подобен, — говорит с горестью владыка, обращаясь со словом к молящимся, — паки ополчась на брата своего старшого, на великого князя, неволит христиан христианскую кровь проливать. Распри и рати снова творит, крамолу непрестанно кует с погаными вместе. Понудил злодей ныне великого князя на новую рать. Татарове же токмо и жаждут грады и села наши мечу предать и разграбить. И токмо ослабнет от злой усобицы Русь, — опять Орда придет. Паки кровь отцов и братий наших, яко вода обильная, напоит землю. Многие братья, сестры и дети наши в полон уведены будут погаными.

Села наши запустеют, дикой травой порастут, церкви оскверненные без звону будут, яко немые…

Владыка смолк, подавленный горем, но тотчас же снова возвысил голос свой:

— Но оставим речи печали и так с верою возопиим: «Воскресни, боже, суди земли! Воздвигни великого князя, умножи силу его. Укрепи, боже, нас и утверди. Не дай, господи, в полон земли нашей язычникам, не знающим бога истинного! Подай, господи, победу великому князю, победу на вся, восстающая на ны!»… Аминь!

— Аминь, аминь, — послышалось со всех сторон. — Заступи и помилуй нас, господи, от поганых! Накажи злодея и вора Шемяку!..

Народ зашумел и, крестясь, стал выходить из собора…

Уже третью неделю живет княжич Иван во Владимире. Вернулся уж с полками своими к празднику рождества Христова наместник владимирский, воевода Беззубцев, Константин Александрович.

Загудел весь Владимир, словно улей, радостными рассказами воинов о победах над погаными, об освобождении захваченного ими полона. Веселее от того кипит предпраздничная суматоха в старом стольном городе: готовят на площадях к праздникам качели и ледяные горы, набрались во Владимир медвежатники, кукольники, скоморохи, гудошники. Парни же и девушки владимирские учатся петь колядки, а хозяйки застилают сеном покои, варят на меду с сочивом[95] кутью из ячной крупы для ужина в сочельник, когда ничего весь день не едят до первой звезды. Во всей толчее этой и суматохе степенно все делается, как и полагается в такой пост.

Константин Александрович пригласил к себе в наместничьи хоромы на святки и княжича Ивана и владыку Авраамия. Фекла Андреевна, супруга наместника, не ждала таких гостей и смутилась было, но все-таки не отказалась печь «козюльку»,[96] чтобы, ныне же спрятав ее, хранить весь год до будущего сочельника. Только бы владыка о том не узнал, что домового она тешит. Да что делать — скота жалко. Не взлюбит скотину дворовой хозяин, и коровы останутся яловы, и мор может на них прийти, а коней и сам защекочет…

Приносилось в дар «домовому».

— Василей-то баил утресь, — вслух высказывает она мужу свои соображения, надеясь на его поддержку, — баил он, что твой-то жеребец весь в мыле был и грива вся спутана у него. Хозяин его мучит. Козла хотят пустить ему в стойло…

Константин Александрович промолчал, знал он, к чему ведет речь Фекла Андреевна. Племянник же ее, молодой подьячий Федя Курицын, улыбнулся и молвил:

— А ты бы, тетунька, лучше не пекла бы бесу козла, а святым угодникам божьим свечи да лампады теплила, а жеребца-то святой бы водой покропила.

Помолись вот Флору и Лавру. «Флор-Лавёр — до лошади добёр», а то и святой Степан на то вельми гож…

— А коровы-то как, Федюшка? — язвительно прищурив глаза, спросила тетка.

— Коровы? Изволь: молись святому Власию да Вуколу-телятнику.

— А овцы? — вызывающе продолжала Фекла Андреевна.

— А на то еще более святых: Василий овцам шерсть дает, Мамонт, Онисим, Абрам — овчарники, Настасья — овечница…

— Для всех же от скотского падежа святой Модест, — усмехаясь, вставил свое слово сам Константин Александрович.

— Для кур, уток, гусей, — смеясь, продолжал Федя Курицын, — Кузьма, Демьян да Никита-гусятник, а для пчел — святые Зосима и Савватий…

Но тетка не стала слушать дальше. Насмешливо уперши руки в бока, она молвила с укоризной:

— Ишь умудрил господь бог вас обоих! Да ежели яз всем тем святым молебны петь буду да свечи ставить, то у меня и времени на хозяйство не станет и казны не хватит. Эх вы, головушки!

Тетушка с обидным презрением фыркнула, но добавила потом спокойно и деловито:

— Тут же яз токмо одну козюльку спеку, и весь год дворовой хозяин ко всей скотине, ко всей птице добёр да ласков…

Беззубцев переглянулся с Федей, и оба весело рассмеялись.

— Нет, брат, — сказал Константин Александрович, — не годимся мы с тобой к хозяйству!

— Все ж, тетунька, — посоветовал Федя, — ты пуще зеницы ока хорони от владыки козюльку-то. Яз, как ученик его, добре знаю нрав отца Авраамия.

Осерчает он! Ревнив к язычеству всякому…

— Да нешто сие язычество?! — возмутилась Фекла Андреевна и, крестясь, вышла с досадой из покоя.

Константин Александрович, улыбаясь, подошел к окну и заглянул на улицу.

— Что-то не едет владыка-то, — проговорил он, — ты бы, Феденька, сходил к дворецкому. Как бы не прозевали гостей.

— Иду, — ответил Федя и, вставая со скамьи, спросил: — А истинно то, что княжич вельми разумен?..

— Истинно так, — ответил Беззубцев, — дивно разумен. Велик и телесами и разумением, будто и не отрок, а парубок. Ну, да сам узришь севодни…

Постучал и вошел в покой дворецкий Кондратьич:

— Едут, едут, боярин. Я те и шубу и шапку принес…

— Оболокайся борзо и ты, Феденька, — заспешил Беззубцев, — побежим!

Не опоздать бы нам за воротами встретить…

Гостей провели прямо в крестовую, всю устланную душистым сеном. Там горели уж свечи и лампады перед большим резным кивотом. Шелковая занавеска была отдернута, и на окладах икон, на жемчужной обнизи всякого узорочья от огоньков свечей искрились райки, а от разноцветных лампад ложились синие, красные и зеленые пятна.

Княжич Иван не слушал молитв. Крестясь и кланяясь, он думал о Москве, о том, как встречают праздник у них дома, и есть ему хотелось нестерпимо.

Из крестовой Ивану видно было через сенцы, как в трапезную пронесли зажженные свечи в подсвечниках. Это напомнило о кутье. А когда в сенцах отворялись двери, пахло откуда-то печеными пирогами. Это было трудно выдержать, и княжич, наклонясь к Илейке, шепнул:

— Яз мыслю, звезда давно уж явилась, а владыка все еще молится!

— Часы ныне долги, Иване, — шепотом сочувственно ответил дядька, — царские часы-то. Я, прости мя, господи, и сам давно отощал…

Наконец, все двинулись из крестовой в трапезную. Хозяева, кланяясь, пригласили гостей к столу, где беловатыми грудами на нескольких блюдах была подана кутья на меду с изюмом.

Благословив трапезу, владыка сел во главе стола вместе с княжичем.

Беззубцев сам поставил перед владыкой небольшой глиняный кувшин заморской работы и молвил:

— Пей, отче святый, во здравие. Сие твое любимое, фряжское…

Все молча вкушали кутью. Раньше других насытился владыка и, отказавшись от прочих угощений, налил себе чарку заморского вина.

Улыбаясь, он поглядел на Ивана и молвил, указывая на Федю Курицына, сидевшего рядом с Иваном Димитриевичем Руно:

— Тут вот, среди нас, Иване, язычник есть — сей вот юноша…

Владыка нарочно задержал свою речь, видя изумление княжича, и весело добавил:

— Не бойся, Иване. Язычник-то сей не по вере своей, а по искусству своему в чужих языках. Учился он у меня и по-фряжски. Ныне же лучше меня язык сей разумеет. Дар у него к языкам вельми велик…

— Нет, княже, — живо откликнулся Федя Курицын, — владыка искусней меня по-фряжски…

— Слушай, Иване, — прервал Курицына владыка, — какие языки он ведает.

Ну, Федор, сказывай.

Княжич Иван с любопытством уставил свои темные глаза на молодого человека с небольшими усами, с едва пробивающейся золотистой бородкой.

Испытывая неловкость и беспокойство от взгляда княжича, Федя заговорил торопливо:

— По-латыньски яз от отца своего научен разуметь. По-татарски же и по-литовски сам с отроческих лет научился, слыша речь их…

Владыка поднялся из-за стола и, перекрестившись на образа, поклонился хозяевам.

— Спасибо за гостьбу и ласку, — молвил он и добавил с лукавой улыбкой: — Приустал аз по старости. Пора на покой мне в свою келью монастырскую…

Благословив всех, он, так же лукаво улыбаясь, обратился к княжичу:

— Подь-ка, Иване, ко мне. Благословлю и тя. Оставайся на свят вечер у Костянтина Лександрыча. Веселей тобе тут будет в праздники…

Усмехаясь, владыка направился к дверям. Пошли провожать его княжич, хозяева и все гости их. В сенцах Константин Александрович, взяв из рук Феди шубу Авраамия, сам помог одеться владыке.

Когда сани владыки отъехали от красного крыльца, Федя весело обратился к Фекле Андреевне:

— Тетенька, а владыка-то провидец. Догадался, что ты козюльку испекла, и уехал от соблазна, дабы и нас не смутить резким словом учительным…

— И пошто тобе козюлька далась! — сердито ответила тетка. — Яз мыслю, и у государя нашего козюльки пекут…

Иван после строгих монастырских порядков сразу почувствовал себя у наместника как дома.

— Истинно, боярыня, — сказал он просто и весело — У нас мамка Ульяна все, когда нужно, печет: и кресты, и лестницы, и жаворонков, и козюльки…

— Тетенька, не серчай, — смеясь, заговорил снова Федя, — к слову яз баю, шутки ради. Владыка же просто мешать нам не восхотел. Придут с колядой, а то и ряженые. При нем-то не покажутся, он знает сие. Сам же он, хошь и устал, всю ночь с монахами молиться будет…

— Верно, — согласился Константин Александрович и, обратясь к княжичу, добавил: — Мыслю, Что владыка и приехал-то к нам, дабы тобя, княже, повеселить. В монастыре-то у него какое там веселье!

— Княже, ежели воля твоя будет, — радостно оживившись, предложил Федя, — пойдем завтра медвежатников да скоморохов глядеть!

— Яз с охотой пойду, — ответил Иван и, обратясь к наместнику, спросил: — А можно ли княжичу со скоморохами в народе быть?

— Мы пойдем никому неведомы, — торопливо заговорил Федя, — втроем, княже, с твоим дядькой пойдем, в шубах простых…

— Так можно, — садясь снова за трапезу, молвил с улыбкой Константин Александрович, — а все же пошлю яз с вами Кондратьича, дабы обиды не было, моего-то дворецкого все тут знают.

— И яз с вами пойду, — сказал воевода Иван Димитриевич, — люблю смотреть медвежатников да бои кулачные.

— Иди, иди, Иван Митрич, — рассмеялся наместник, — потешь с Феденькой княжича. Токмо не признали бы вас — не вместно княжичу пешу среди черных людей ходить. Осерчает государь, коли узнает про то.

— Нет, не осерчает, — быстро ответил княжич Иван. — Он слушается владыки Ионы. Владыка же мне с Юрьем в Ростове сам приказывал в народе ходить. Служек церковных посылал с нами…

Лицо Илейки расплылось в улыбку.

— Истинно, истинно, — вмешался старый дядька, — мы с Васюком да служки монастырские по всему граду княжичей водили и на владычном дворе блины да пироги ели. Меды же какие были, а брага монастырская!..

Шумом и говором наполнились сенцы Перед трапезной.

— Колядники, колядники! — заговорили оживленно все за столом, а из сенцев выглядывают уж слуги и вся челядь с чадами и домочадцами.

Улыбаясь во весь рот, выходит вперед седобородый Кондратьич и спрашивает, обращаясь к наместнику:

— Разрешишь ли, господине, колядникам коляду пети?

— Чьи пришли-то?

— Свои все, господине, дворские.

— Зови, зови! — весело соглашается Константин Александрович, а Фекла Андреевна манит пальцем к себе дворецкого и вполголоса говорит:

— Подь ко мне, Кондратьич.

— Что прикажешь, госпожа? — быстро подскочив к боярыне, спрашивает дворецкий. — Не насчет ли милостыни, матушка?

— О том самом, — подтверждает Фекла Андреевна, — прикажи Фектисте-то прислать из поварни аржаных пирогов с кашей да с луком поболе, да некое число с говядиной. Знает она, как надобно…

— А меду да браги как прикажешь?

— Сколь и прошлый год. Да расчисли, дабы кажному парню по прянику медовому, а девкам — по два. Меду же и браги, кому по скольку, сам знаешь, а ежели…

Распахнулись двери в трапезную. С шумом и гамом ворвались разодетые парни и девушки, окруженные толпой старых и малых слуг и детишек. Но вот они расступились, и среди них оказался крохотный мальчик в белой, шитой шелками рубахе. Забавный в своем смущении, он неловко стоял на кривых слегка ножках и держал в шитом полотенце маленький золотистый снопик из сухих ржаных колосьев. Парни и девушки подталкивали его к кивоту, а мальчик нерешительно топтался на одном месте, боязливо взглядывая по сторонам исподлобья.

— Чей малец-то? — с улыбкой спросила Фекла Андреевна у Кондратьича.

— Терешкин, — ответил тот, — Васюткой звать…

Мальчик в это время с решимостью отчаяния вдруг засеменил торопливо к кивоту и, держа на протянутых руках снопик, взволнованно заговорил нараспев:

— Я ма-аинькой моло-отчик, при-нес бо-огу сноопчик…

Тут Васютка немного замялся, но, оправившись, громко закончил:

— Ххлисту бо-оженьке!

Положил платочек со снопочком на приступку перед кивотом и, обернувшись к боярам, поклонился. На миг он замер на месте, но потом, сразу оробев, бросился к сенцам. Кругом все захохотали, а Фекла Андреевна, перехватив Васютку у самых дверей, поцеловала и дала два больших пряника.

Тотчас же парни и девушки запели коляду, наполняя хоромы звонкими свежими голосами:

Уродилась Коляда

Накануне рожества

За рекою за быстрою.

Там кругом огни горят,

Огни горят великие.

Вокруг огней скамьи стоят,

Скамьи стоят дубовые.

Красны девки да молодцы

Поют песни Колядушке,

Посредь их старик стоит,

Точит свой булатный нож.

Котлы кипят кипучии,

У котлов козел стоит,

Хотят козла зарезати…

С шумом, рычаньем и козьим блеяньем из задних рядов протолкались парень на четвереньках в вывороченном наизнанку бараньем тулупе, изображая медведя, и коза — другой парень. Одетый козой был в однорядке, сшитой без рукавов, — она застегивалась сверху над головой. Из однорядки высоко торчала на длинной шее деревянная козья голова. Парень время от времени дергал веревку под однорядкой, и нижняя челюсть козы открывалась и захлопывалась, громко щелкая. Коза пустилась плясать вокруг медведя, выбивая дробно ногами, крича по-козьи и припевая:

— Съел медведь тридцать три пирога с пирогом, да все с творогом!..

И-иих! Кши, кши!

Коза кидается на девушек, щелкает деревянной челюстью, те громко взвизгивают, а медведь отхватывает вприсядку, ревет и ворчит. Парни же и девушки, топоча в лад каблуками, хором припевают:

Ай авсень, ай авсень!

Таусень, таусень!

Шумят кругом, визжат, хохочут все от смешных выходок и кривляний козы и медведя, хохочет и княжич Иван, забыв обо всем на свете. Хорошо ему, будто он дома, и не княжич, а просто парнишка веселый…

На другой день княжич проснулся поздно и проспал бы еще дольше, если бы не разбудило его пение причта соборного в крестовой, что рядом с его опочивальней.

— Христос рождается, славьте… — услышал Иван знакомые слова песнопения, но глаза его снова закрылись.

Потом сквозь дрему услышал он снова напев, но уже третьего песнопения, и то самый конец.

Княжич опять задремал, сладостно потягиваясь, и казалось ему в полусне, что он в Москве, у себя дома. Радостно ему, одно только тревожит, как бы отец не рассердился, что проспал он. Так оно и есть. Вот кто-то толкает его в плечо. Иван широко открывает глаза и видит Илейку, а позади его еще кого-то.

— Ишь, Иване, как заспался, — говорит Илейка, — все уже позавтракали…

— Тата на меня гневается? — спросил Иван, но, засмеявшись, воскликнул: — Истинно заспал всё! Померещилось мне, что в Москве яз…

— Помститься всякое может не токмо во снях, а и наяву даже, — молвил Илейка. — Вставай же, Иване, борзо. Позавтракаешь, и айда на площади посадские глядеть скоморохов да кукольников…

— Будь здрав, княже, — сказал Федор Курицын, выглядывая из-за Илейки и ласково усмехаясь. — Яз и шубы достал у дворецкого попроще: тобе и Иван Митричу. Ждет он нас в трапезной к завтраку…

Иван быстро вскочил, подбежал к умывальнику и заплескался в воде.

Илейка подал ему ручник и помог одеться.

Входя в трапезную, Иван увидел Константина Александровича, беседовавшего за чаркой меда с Иваном Димитриевичем Руно. Оба они встали при появлении княжича и поздоровались с поклонами.

— Прошу, княже, хлеба-соли откушать и гуся сего рождественского порушить, — кланяясь, говорил наместник. — Фекла Андреевна сама за ним приглядывала, даже Фектисте своей не доверяла…

— Будь здрав, князюшка, — сказала Фекла Андреевна из-за поставца с посудой, — садись, кушай, а яз те вот чарочку ищу поприглядней да поладней.

Иван поклонился хозяевам, помолился на образа и, как это водится у них дома в таких случаях, прежде чем сесть, поклонился всем и молвил:

— С праздничком Христовым…

— И тя с праздничком святым, — ответил за всех Константин Александрович, садясь вслед за княжичем.

— Костянтин Лександрыч, — сказал Иван, принимая блюдце с лучшим куском жареного гуся, — слышал яз, входя, о новой рати ты баил…

— Истинно, — ответил наместник. — Государь наш решил до конца смирить Шемяку, ведая, что никого нет за князь Димитрием, а князь можайский, отстав от Шемяки, докучает ему челобитьями и через брата своего Михайлу и через сестру свою Настасью тверску, тещу ныне твою…

— А государь как мыслит? — спросил Иван, обгладывая кость.

— Государь мудро решил, — продолжал Беззубцев, — принял челобитную князь Ивана, а сам со всей силой своей на Шемяку пошел к Галичу. Утресь вестники пригнали — подходит уж государь с полками к Ростову Великому.

Побьем Шемяку!

— А может, и до боя-то не дойдет, — вмешался Федор Курицын. — Бой-то всегда заране, до поля, готовят. Шевели, бают, ране мозгами, а потом уж руками…

— Что-то мудрено ты сказываешь, Феденька, — усмехнувшись, молвил Беззубцев.

— Что ж тут мудреного, — живо откликнулся Курицын, — когда государь-то еще до боя вдвойне приобрел, а Шемяка вдвойне потерял.

— А как же приобрел-то? — спросил княжич Иван.

— А так же, — продолжал Федор. — Ежели князь можайский отстал от Шемяки, то ослабил его наполовину и на столь же усилил государя нашего.

Тем самым великой князь вдвойне против Шемяки усилился. А коли так, помяни слово мое, дядюшка, смирится князь Димитрий, не посмеет и в поле выйти…

Наместник помолчал немного и сказал раздумчиво:

— Правильно мыслишь, а все же боем кончать надо. Победа на поле — всему делу венец. От Ростова-то всего три дня пути до Костромы, а Галич оттуда рукой подать. К тому же в Костроме Басёнок с конными полками и князь Стрига-Оболенской со всем своим войском…

— А по мне, — возразил Курицын, — лучше удельных лбами стукать, пусть сами друг друга бьют, а мы до нужной поры и людей своих и казну сохраним.

Государь говаривает: «Надобно татар бить татарами», — так надобно и с удельными…

Княжич Иван не мог понять, кто больше прав из спорщиков, и боялся, что вдруг его спросят, а он ничего не сможет ответить. Волнуясь и поспешно доедая завтрак, он очень обрадовался, когда воевода Иван Димитриевич весело воскликнул:

— Ну, будя преть-то, Федор Василич. Айда скорей на Залыбецкую сторону!..

Выйдя из старых наместничьих хором, княжич Иван и его спутники ходко пошли к мосту через речку Лыбедь, что отделяет залыбедские посады и слободы от кремля, окруженного земляным валом с дубовыми стенами и башнями.

— Народ-то вовсю гуляет, — воскликнул Илейка, — слышь, за рекой какой шум да гом стоит!

— Любят гульнуть на Руси, — сказал Иван Димитриевич, — токмо дым коромыслом идет!

Иван шел молча, слушая ровный, непрерывный гул голосов. Иногда высоко взлетывали отрывки веселой песни, иногда густо и печально прокатывался тяжелый рев медведя.

Вести о походе отца и спор Федора с наместником не выходили у Ивана из мыслей. Он досадовал на свою несообразительность и пытался все еще уразуметь, из-за чего же спор был. Но глаза его разбегались, следя за яркими блестками солнца на снегу, а уши жадно ловили отдаленный гул голосов.

Вдруг он почувствовал усталость, отбросил все думы, весело оглянулся на Илейку и сказал:

— Федор Василич, вот баил ты против Костянтин Лександрыча, а он против тя, а пошто, и неведомо!

— Как неведомо, — усмехаясь, отозвался Курицын. — Баил яз, что победа умом крепче, чем кулаком. Недаром государь ныне не токмо простил можайскому князю, а и Бежецкий верх[97] ему отдал. Напрочь от Шемяки его оторвал. Все едино, что разбил полки можайского…

— А все же отец мой пошел ратью на Галич, — возразил Иван. — Выходит, и Костянтин Лександрыч верно баил, что победа на поле нужна…

Руно и Курицын с недоумением поглядели на княжича, а Илейка лукаво усмехнулся и крикнул:

— Так, Иване! А ты еще про сирот-то им вверни, про сирот. Как владыка Иона тобе сказывал? За княжи грехи весь мир отвечает…

Иван отмахнулся рукой от Илейки и молвил, будто вслух еще обдумывая:

— Баили вы о рати оба правильно. А про татар ты вот неправо баишь, Федор Василич…

— Сам государь так говаривает…

— Пусть татары татар бьют, — прервал его княжич, — а удельны-то, когда бьются, своих же сирот бьют да полонят, свои вотчины разоряют…

— Во-во! — восторженно забормотал Илейка. — Вот что владыка-то сказывал!

В это время, перейдя мост, завернули они за угол, и сразу их обдало шумом, визгом, гуденьем, свистом и криками. Гудки, дудки, свистульки, сопелки, звон гуслей, пенье и топанье пляшущих — все это несется со всех концов площади, кипящей народом. Но среди этого шума и гомона резко прорываются крики продавцов съестного и пивного. Мужские и женские голоса звонко и зычно выкликают:

— Сайки, сайки! Сайка, что свайка, — крута и спора!

— Сбитень горячий, пьют подьячие! Сбитень, сбитенек!..

— И-их! — взвизгивают плясуны, — и-и-и!..

Еще больше визга у качелей, взлетающих то справа, то слева над толпой. Иной раз, когда доска почти запрокидывается верхним концом, а веревки около него вдруг слабнут, подаваясь под руками, визги и вопли испуганных девушек сверлят воздух.

— Ишь, дуй их горой, — смеется Илейка, — все ухи, словно иглами, пронизали!

Глухой гул огромного бубна и дробь барабана привлекли внимание княжича Ивана.

— Медведь тут, — обрадовался Иван Димитриевич, — да гляди, княже, матёрой какой!

Княжич увидел из-за плеч толпы поднявшегося на задние лапы огромного бурого медведя на цепи и с кольцом в носу. С трудом пробились они сквозь плотный круг зрителей, и княжич услышал, как вожак, подергивая цепью медведя за кольцо, приговаривает:

— А ну-ка, боярин, ходи да похаживай, говори да поговаривай, да не гнись дугой, словно мешок тугой. Повернись, развернись, добрым людям покажись…

Медведь, переваливаясь, топчется на задних лапах и, поворачиваясь во все стороны, словно разглядывает народ.

— А ну-ка, покажи, — продолжает вожак, — как теща блины пекла да угорела, как у нее головушка заболела…

При общем хохоте медведь сует лапы вперед, будто сковороду на угли ставит, потом жалостно обнимает передними лапами голову, качает ею, словно от боли…

Еще больший хохот загремел кругом, когда лесной хозяин, жеманясь и ломаясь, стал показывать, как «красные девицы белятся, румянятся да из-под рученьки женишков выглядывают»…

Хохочет Иван со всей толпой вместе, а Илейка, совсем как малое дитя, покатывается со смеху, бьет руками по ляжкам от восторга.

— Уморил, окаянной, — выкрикивает он, захлебываясь, — ох, уморил совсем!

Показывал медведь еще, как девицы по воду ходят, и как малые ребята горох воруют, и как пьяный мужик домой возвращается, и многое другое…

Но вот сразу толпа вся всколыхнулась и устремилась к пригорку, где шатер стоит. Звенят у шатра гусли, играют скоморохи на дудках, гудках и сопелках.

— Сей часец, — говорит Ивану Федор Васильевич, — скоморохи тут представлять разное будут. Люблю яз сии представления…

Иван никогда не видал таких представлений и с жадностью и нетерпением глядит на шатер. Вот выходит оттуда толстый бородатый скоморох, одетый знатным боярином, только одежа-то на нем ненастоящая: высокая черная шапка из дубовой коры, а шуба не дорогой парчой крыта, а рогожей, в разные узоры расписанной. Важно садится боярин на чурбан, надменно подпирается в бока, дуется, словно пузырь, от спеси, важно оттопыривая нижнюю губу.

Вот подходят к нему двое других скоморохов, изображающих сирот. На них грязные рваные азямы, лапти худые. Кланяются они боярину в ноги и подносят в лукошке кучку камней да пук соломы.

— Не побрезгуй нашим даром, — говорят сироты жалобно, — выслушай правду-истину…

Боярин искоса заглядывает в лукошко, презрительно морщится и отворачивается. В это время подходит к нему богатый гость с двумя слугами.

Они еле тащат на спинах туго набитые мешки. Боярин радуется богачу, улыбается, встает ему навстречу.

— А вы здесь, — восклицает злобно богач, увидев сирот, — на меня в суде ищете?

Сироты молчат, робко кланяются, а боярин жадно хватает мешки, положенные перед ним слугами, но не может и сдвинуть их. Он радостно смеется и кричит слугам, указывая на сирот:

— Прочь их! Гони их, гони!..

Слуги бросаются на сирот, те в страхе убегают, а богатый хохочет и говорит громко:

— С сильным не борись, с богатым не судись!

Ивана не смешит это представление, ему досадно, а Илейка жужжит в ухо:

— Так везде, Иване! Токмо посулы да подарки!..

Зашумела вдруг вся площадь.

— Бой на реке собирается! — кричали кругом. — На Лыбедь, айда! На Лыбедь!..

Народ, как полая вода, хлынул к реке.

— Айда и мы туда скорей! — закричал Иван Димитриевич. — Айда скорей!

Крутой берег Лыбеди весь усеян народом, да и с другого тоже немало глазеет людей. Иван, стоя рядом с Илейкой и Курицыным, видит неширокое ледяное поле, у берегов которого теснятся охотники, готовясь к бою.

Некоторые из них сбрасывают тулупы и даже полушубки, надевают кожаные рукавицы, туже подтягивают кушаки…

— Эй, вы, что сопли распустили? — загудел вдруг неподалеку нетерпеливый зычный голос. — Словно девки на праздник наряжаетесь!..

Иван узнал голос и, взглянув немного влево, увидел впереди себя Ивана Димитриевича, сложившего у рта ладони трубой и кричавшего изо всех сил охотникам. Потом еще закричал кто-то, и поднялись крики со всех сторон.

Среди гомона возбужденной толпы княжич разбирает ругательства, насмешки, подзадориванья. Волненье и задор растут кругом, охватывают и его, но в то же время ему становится страшно. Вспоминается и пожар московский и пожар и драка у блинных в Ростове.

— Эй вы, хамо-овники,[98] бей теле-ежников! Телеежников бей!.. — истошным голосом кричит над самым ухом Ивана рыжебородый мужик. — Бей по мордам их, кобе-ле-ей тупоры-ылы-их!

Княжич оглянулся на своего дядьку.

Илейка стоял невеселый и, уловив взгляд Ивана, тихо улыбнулся.

— Глуп народ-то, — молвил он раздумчиво. — Его и батогами бьют, и зорят, и полонят, а он еще сам собя калечит безо всякой нужды и пользы.

Право попы бают против сего…

Пронзительным свистом прорезало воздух, и по этому знаку под гул и вой толпы обе стороны бойцов с криком и зыком бросились друг на друга.

Замелькали кулаки, послышались глухие удары, и сразу несколько шапок слетело с дерущихся, прокатившись по льду…

— Лупи, бей! — орала толпа. — Подсаживай под микитки! Хлещи по рылам!..

— Отбивай, не сдавай! Хлещи по рылам!..

— Отбивай, не сдавай! Держись, хамовники, хрен вам в зубы!

— Шпарь, шпарь, тележники!.. Лупи, матерь их в тартарары!..

Толпа плотней и плотней сгруживалась, задние ряды напирали на передние, грозя столкнуть с берега на лед.

Вдруг толпа с неистовым воплем метнулась в сторону и расступилась.

Со льда стремительно выскочила кучка бойцов, потом еще и еще. Они бежали, прятались в толпе, а за ними гнались победители и били побежденных на бегу так сильно, что те падали наземь.

В одном месте, где сгрудились снова дерущиеся, раздались возмущенные голоса:

— Лежачих не бей, лежачих не бей!..

Зрители вмешались в драку и отогнали нарушителей кулачных правил, но самый бой уже окончился. На этот раз тележники побили хамовников. Толпа медленно стала расползаться в разные стороны: одни к качелям, к медвежатникам, к скоморохам, к ледяным горкам и прочим развлечениям; другие — по корчмам и кабакам пьянствовать, играть на деньги или на угощенье в кости и шашки.

Княжич Иван с Илейкой и Федором Васильевичем решили подождать Ивана Димитриевича у моста.

Воевода так разгорячился боем, что далеко от них отбился в толпе и теперь, видно, ищет их.

— Задор к боям у Иван Димитривича неуимчив, — смеясь, сказал Курицын. — Подождем его тут малость. Сей часец придет, боле ему нечем тешиться…

— А у меня нет задора на то, — сказал княжич. — Задор же у меня знать всякое художество и умные хитрости разные…

Курицын посмотрел одобрительно на княжича и молвил:

— Любо мне слышать сие. Яз сам люблю все ведати умом своим.

— А скажи, Федор Василич, — обратился к нему с живостью и любопытством Иван, — скажи, как по-фряжски рождество Христово?

— Не похоже на наше, — ответил Федор Васильевич, — «иль натале». Вот пасха — похоже. По-ихнему будет «паска». В одной токмо буквице разница.

— А река как?

— «Уна ривьера».

— А снег?

— «Ля нэве».

— А вот мост?

— «Ун понтэ». Глянь, глянь, княже, — смеясь, воскликнул вдруг Курицын, — дядька-то твой, старый греховодник, какую собе ягодку нашел!..

Иван оглянулся и увидел, что Илейка весело болтает с красивой молодой женщиной. Она смеется, показывая белые зубы, и ласково взглядывает на старика, а тот помолодел словно, весь распрямился, и глаза блестят, и весь другой, будто десяток лет с него слетело.

— Ловок, ловок, старина, — подходя к мосту и подмигивая, добавил Иван Димитриевич, — пришил собе к рукаву женку!

Воевода подошел к бабе вплотную и, сверкнув глазами, воскликнул:

— Ишь, какая гладкая, не ущипнешь!

Баба резко оттолкнула от себя Ивана Димитриевича.

— А ты языком болтай, — сказала она, сердито хмуря брови, — а рукам воли не давай! Много вас тут, кобелей, найдется.

— Басенькая ты моя, — вступился Илейка и сказал это нараспев, да так ласково и нежно, словно обнял сладостно всю ее. — Пошто серчать-то, краса моя? К гладкой девке репей не прицепится, ми-илая.

Дрогнули ресницы у бабы, поглядела она долгим взглядом на Илейку, расправила сдвинутые брови и, радостно как-то улыбнувшись, пошла дальше.

— А любят, видать, тя девки да бабы, — сказал Иван Димитриевич, — ишь, как улестить да уласкать можешь.

— Кто богу да государю не грешен! — молвил Илейка. — Я, как скоморохи бают, «деревенщина Ермил, да посадским девкам мил». Стар вот уж ныне стал, а что греха таить, все еще баб люблю, хошь и не всяких. Хуже той нет, что похожа на курицу, которая токмо в навозе и копается. Налетит на нее петух, а ей что? Встряхнется, будто ништо и не было, и опять так же в навозе зернышки ищет. А петух дурак, около нее надсаживается, кругом ходит, крылом землю чертит, и ворчит по-особому и «кукареку» кричит. А ей что?

Знай, червяков да зерна по-прежнему клюет. Я люблю бабу ласковую, с толком. Такая баба-то твою ласку весь день в собе носит и оттого еще милей сердцу…

Илейка взглянул на княжича и, улыбнувшись, добавил:

— Тобе, Иване, сие пока без надобности. Ты, хоша и разумен, а тут еще и ни на эстолько не разумешь. Токмо, мыслю, вборзе придет и тобе пора на пору, станешь девке ступать на ногу!..

Глава 15. Соправитель

Пасха в этот год ранняя. Великий пост начался с третьего февраля.

Хотя и пригревает порой на солнышке, все же студеные дни и морозы не миновали, и княжич Иван и Федор носятся иногда целыми часами по твердому еще льду на коньках или далеко бегают на лыжах по крупнозернистому насту.

Сдружились они к этому времени и постоянно беседуют обо всем, что только приходит Ивану на мысли. Легко и весело княжичу с молодым подьячим. Ровней себе он чувствует Федора, хоть и старше тот и знает всего много больше других, да ничем не стесняет Ивана, как владыки, бояре и воеводы. Для тех он мальчик, а для Федора — товарищ.

Живет теперь княжич постоянно у наместника, а у владыки Авраамия бывает изредка, когда тот приглашает его к себе. Да к владыке он ходит не один, а с Федором вместе. Так, последний раз шестого февраля, когда были получены вести, что Василий Васильевич стал в Костроме со многою силой, владыка позвал к себе Ивана вместе с Федором.

По случаю великого поста отец Авраамий угощал их только киселем овсяным с медовой сытой да сладким взваром, вареным на пиве с изюмом и рисом.

— Вкушайте, вкушайте, — ласково потчевал их владыка, но сам постничал и ничего не ел, так как была среда, а только прихлебывал мед из своей чарки.

— Разреши спросить тя, владыко, ежели в сем тайны нету, — сказал почтительно Курицын, — куда и пошто отъезжаешь ты?

— По делам церковным, — молвил Авраамий и, обратясь к Ивану, добавил: — Доброхота твоего, княже, архиепископа Иону поставлять хотим на митрополию всея Руси, не ждя того от Цареграда, зане церковь грецкая осквернилась унией…

— К чести и славе сие, — радостно воскликнул Курицын, — и церкви нашей и государя нашего!

— Аминь, — улыбаясь, сказал Авраамий. — Истинно, дети мои, велико сие будет деяние. Будет у нас свой, вольной митрополит московской и всея Руси.

— А потом и вольной государь московской и всея Руси, — добавил Курицын. — Еще родитель мой сие держал в мыслях…

Княжич Иван радостно рассмеялся и молвил:

— Сказывал мне думы свои владыка Иона в Ростове еще. Яз даже во сне видал отца государем московским…

— Помни, княже, — горячо заговорил Авраамий, — два сии древа великие: церковь и царство — оба на одной земле растут. Корни же и мощь их сироты наиглавно питают…

Владыка помолчал и добавил:

— Помни и то, княже, государь наш все для церкви православной изделал, что мог. И церковь его блюдет и хранит, как сына истинной веры и благочестия. С митрополитов Петра и Алексия так идет, и впредь так будет.

Помни сие и когда сам государем будешь…

Владыка встал из-за стола, благословил княжича и Курицына, сказав на прощанье:

— Идите с богом. Аз же в путь буду готовиться. Утре в Ростов Великой отъеду к отцу Ефрему на совет и думу. После же в Москву все мы, епископы, поедем на собор поместной. Ефрем, архиепископ ростовский, Варлам коломенский, Питирим пермский, Илья тверской и архиепископ новгородский Ефимий и аз, грешный.

— Да поможет господь митрополиту Ионе, — горячо произнес Федор Курицын. — Крепка и верна десница его. Росточит он смуту и усобицы, укрепит Москву…

С крестопоклонной недели великого поста как-то кругом все повеселело.

Хотя и звонили в церквах все также уныло в один колокол, будто звавший печально: «К нам, к нам!», но ни Иван, да и никто печали не чувствовал.

Пасху все ждали веселой, «праздников праздник»…

Дни же становились все длиннее и светлее, а Фекла Андреевна больше и больше наполняла хоромы особой торжественной заботливостью. Все мыли, чистили, а в поварне коптили гусей и поросят к светлому празднику.

Княжич, несмотря на частые церковные службы, несмотря на домашние уборки и приборки, больше теперь бывал дома, чем раньше. Он усердно трудился над итальянским языком, и его весьма забавляло изумление Феклы Андреевны от чужеземных слов. Иногда за столом он нарочно говорил по-итальянски ради этого:

— Датэми уна чарка ди миэле, — обращается он, например, к Курицыну, и никто не понимает его, а Федор наливает чарку меду и передает ему.

— Грацие, — благодарит княжич, — грацие, амико каро.

Дивуются все, а довольный Иван без конца спрашивает у Федора название то одной, то другой вещи по-итальянски. Он хочет изучить язык и молить отца отпустить его в италийскую землю с каким-нибудь посольством.

— Костянтин Лександрыч, — сказал он однажды за трапезой, — хочу яз во фряжску землю. Повидать бы мне хошь то, что владыка Авраамий видел…

Беззубцев печально посмотрел на княжича: жаль ему было огорчать отрока, но решил сказать ему правду, безо всякой утайки.

— Не будет сего, Иване, — молвил он тихо, но твердо, — не ездят государи в чужие земли…

— А посольства, а дьяки, а отцы духовные? — горячо перебил наместника княжич.

— Все они токмо слуги государевы…

— А князи?

— Токмо не государи, — ответил Беззубцев так же твердо, и разговор прекратился.

Иван молчал. Ему было обидно и досадно, и он искал доказательств на право государя ездить в чужие края.

— А мне в Твери инок Фома сказывал, что царь Лександр Македонский весь свет обошел, — сказал он упрямо.

Наместник не нашелся сразу ответить, но, подумав, сказал:

— Царь-то Македонской с полками ходил для-ради ратного дела. Сие царям можно, а прочее, что просто видеть и знать хотят, им либо привозят, либо люди чужеземны сами едут к ним…

Видя, как огорчен княжич, наместник переменил разговор.

— А Шемяка-то смирился совсем, — сказал он весело. — Молит государя о мире, крест обещает целовать и прокляты грамоты дать. Государь наш, мыслю, простит князь Димитрея, а сие зря…

— Нет, не зря, — быстро вступился Федор, — надобно все у них расшатать, землю из-под ног вынуть, а потом можно и бить…

— Яз мыслю, чем скорей бить, тем лучше, — загорячился Константин Александрович.

Закипел спор, но Иван не стал слушать. Этот раз его душу тревожило другое. Жаднее и жаднее тянулся он узнать весь мир, видеть все самому, а в то же время чаще и чаще билось у него что-то в груди, словно птичка в клетке. Порой это радостно пело, а порой больно билось хрупкими крыльями о жесткие прутья.

Началось это от поцелуя Дарьюшки, когда по-различному стал принимать он ласки отца и ласки матери. Приходят к нему теперь странные волнения и нега, и, непонятно почему, робел и стыдился он возле молодых женщин и девушек…

Как только отобедали, тихо встал Иван со скамьи и, помолясь и поблагодарив хозяев, сказал:

— Приустал яз. Пойду опочину.

Вместе с Илейкой прошел он в свой покой и лег на лавку у изразцовой печки. Был такой день, какие любил княжич. Зима еще стоит, а солнце и небо уж весенними кажутся, и бьют сквозь слюду лучи солнца, рисуя переплеты окон на гладком дубовом полу.

Илейка лег на своей кошме возле дверей и тотчас же захрапел, но Иван не мог заснуть, хотя и тонул, кружился в каком-то тумане.

Перед глазами его не то виденья проходили, не то сны ему наяву виделись, а мысли шли своим чередом, но все о том же, что виделось.

Мелькнул Лыбедский мост и красивая женка. Илейка балагурит с ней особо ласково, как не говорят меж собой мужчины.

«И пошто воевода хватал ее почем зря руками?»

Но дрема непобедимо овладевает им, и кажется ему — обнимает он Дарьюшку крепче и крепче, а сердце у него бьется сильней, и дышит он так, будто в гору взбежал, и дрожат у него руки и ноги, и сладко ему, как в объятьях матери никогда не бывало…

На Фоминой неделе пришли вести, что князь великий, взяв крестное целованье с Шемяки и проклятые грамоты, в страстной четверг отъехал из Костромы в Ростов, куда прибыл в Велик день,[99] а назавтра праздновал благовещенье и пировал у владыки Ефрема. В тот же день Василий Васильевич отбыл с полками в Москву.

Писал об этом Беззубцеву владыка Авраамий Суздальский и список[100] прислал с проклятой грамоты.

Наместник рассказал Ивану, что писано в клятвенной грамоте, которой Шемяка навсегда отказывался от прав на великое княжение московское.

— Вот он пишет, — сказал Беззубцев и прочел из грамоты: — «Не хотети мне никоего лиха князю великому и его детям и всему великому княжению его и отчине его…» И прочая тут пишет: о казне, об имении великого князя и княгинь, что они с можайским князем разграбили. Вернуть клянется, а не исполнит сего — проклятие божие падет на главу князя Димитрия. Вот и клятвы.

Беззубцев перевернул лист и прочел: — «А преступлю свою грамоту сию, что в ней писано, ино не буди на мне милости божией и пречистыя матери его, и силы честного и животворящего креста и молитвы всех святых и великих чудотворцев земли нашея, преосвященных митрополитов Петра и Алексия, и Леонтия епископа, ростовского чудотворца, и Сергия игумна-чудотворца, и прочих; также пусть не будет на мне благословления всех епископов земли Русской, которые суть ныне по своим епископиям и иже всех под ними священнического чина».

Ивану страшно стало от всех этих грозных клятв пред богом и святителями. В чистоте веры своей и незнании еще всего зла людского он воскликнул:

— Можно ли такое преступить?!

Наместник печально усмехнулся и молвил:

— Всякие скверны могут люди содеять. Токмо клятвопреступленье рано ли, поздно ли от бога наказано бывает. Несть спасения клятвопреступнику…

— А где ныне отец и куда пойдет? — спросил Иван.

— Отец Авраамий пишет, что владыка ростовский Ефрем ожидает к собе государя на Велик день, а на Фомину неделю государь в Москве будет.

— А мне есть вести? — спросил княжич. — Когда мне в Москве быть?

— А тобе вестей нету.

Ивану стало обидно. Низко опустив голову, он думал, что отец забыл о нем, не вспоминают о нем и матунька с бабкой. Заслали его во Владимир, и не нужен он им стал. Губы его задрожали, защипало в глазах, но он сдержал себя и сказал твердо, почти сурово:

— Костянтин Лександрыч, будешь ты вестников в Москву слать, поклон от меня государю отдай и спроси, как мне быть? Когда же на Москву ехать он прикажет?..

В начале июня, когда князь Василий вызвал в Москву наместника своего владимирского, воеводу, боярина Константина Александровича Беззубцева, пришли вести о смерти князя Василия Косого в «тесном его заключении».[101]

— Царство ему небесное! — проговорил Беззубцев и, крестясь, добавил: — Еще одним злым ворогом у государя меньше. Шемяка ныне один токмо остался…

Из расспросов узнал Иван, как отец его разбил князя Василия Косого, как пленил и ослепил потом, заключив на всю жизнь в заточение. Вспомнил княжич свое горе при ослеплении отца, и больно стало ему, что и отец делал то же, что с ним потом сделали. Взволновался он даже, но спросил, казалось, совсем спокойно:

— Пошто батюшка мой ослепил его?

— За воровство вятчан, — ответил Беззубцев и рассказал, как произошло все.

Когда князь Василий Косой уже в плен был взят, вятчане, шедшие на помощь ему, повернули назад к себе, в Вятку. Дорогой же по злобе разграбили Ярославль, а князя ярославского, Александра Брюхатого, с княгиней его Василисой[102] в плен взяли. Приняв потом выкуп за обоих, нарушили клятву и увезли их с собой.

— За вероломство сие и лихо повелел государь ослепить и заточить князя Василья Юрьича, — сказал Константин Александрович. — Не бывает, Иване, от зла добра…

Княжич ничего не спрашивал более. Вспомнил он про Бунко, как изгнал его отец из Сергиевой обители, а воины били его у реки Вори. Задумался Иван, и больно ему было и досадно. Посмотрел он с тоской на воеводу и молвил:

— Не подобает, Костянтин Лександрыч, государю гневливым быть и борзым в деяньях…

Помолчал и спросил:

— Когда завтра на Москву едем?

— Утресь, — ответил Беззубцев. — Ехать день и ночь будем, а в деревнях и селах ни кормов, ни снедей никаких брать не станем. Мор ныне на людей и на скот кругом, черная смерть…[103]

— Станом стоять будем?

— Станом, — подтвердил Константин Александрович, — на полях и в лесах, у рек и ручьев. Запасы все с собой из дому возьмем…

Иван поклонился и вышел из покоя, пошел к себе в опочивальню, где ждал его Илейка. Не хотел он никому тоски своей поведать, кроме Илейки.

Старик, когда вошел Иван, собирал вещи в дорогу, укладывал их в сундуки и в разные ларцы.

— Что, Иване, невесел? — спросил он княжича. — А Федор-то Василич едет с нами…

Иван обрадовался.

— Кто те сказывал?

— Сам он сюды забегал. Радуется вельми.

Княжич улыбнулся, но — опять опечалился.

— Илейка, — сказал он с тоской, — совсем, как Степан-богатырь, яз стал…

— Пошто так? — спросил Илейка, переставая укладывать шубы княжича.

Иван, рассказав об ослепленье Василия Косого, признался:

— Тяжко мне, Илейко.

Старик посмотрел на княжича ласково и нежно, потом положил руку на плечо ему и молвил:

— Доброта в тобе есть душевная, голубь мой, сердцем чуешь ты: грех содеял государь наш. Токмо, Иване, грех греху — рознь. Иное — грех для-ради гордыни своей али корысти какой. Иное — грех для-ради спасенья от злобства. Злодея же убити все едино, что ворога лютого убити на поле. Одно дело разбойники и злодеи, ино дело государи, которые злодеев за зло их казнят смертию…

Илейка отошел опять к сундукам и стал укладывать всякую рухлядь, но, оглянувшись, добавил заботливо:

— Я те постлал постелю-то. Ложись-ка с богом…

Пятые сутки княжич Иван с Илейкой, Константином Александровичем и Федором Васильевичем едут по полям и лесам в сопровождении небольшого обоза с припасами и конной стражи.

Завтракать, обедать и ужинать они у рек и ручьев останавливаются, около опушек леса или в рощах. Пускают коней на траву, едят, пьют, отдыхают, а в полдень и совсем не едут, ждут, пока жар спадать начнет…

Дышит Иван вольным воздухом полей и лесов. В полях сухо и знойно пахнет душицей и полынью, а в лесу овевает теплой влагой, пропитанной запахом сырых мхов и смолистой хвои. Особенно хорошо лесом ехать в дневной зной, слушать, как горлицы и вяхири воркуют, как дятлы стучат, кору долбят, как золотые иволги то словно в дудку посвистывают, то по-кошачьи взвизгивают. Грибом вдруг запахнет или от борщевника, или от донника чуть заметный дух дойдет. Ноздри сами раздуваются и тянут жадно свежий воздух.

По вечерам, в сумерки, коростели скрипят-кричат, а у рек и озер мычат, словно быки, выпи-бугаи или, будто сквозь воду, густо и гулко выкликают: «Пумб-пумб!»

Одна беда в лесу: комара, мошки, овода, слепня — тьма тьмущая, мочи нет от них ни людям, ни коням. Решили по ночам в полях ехать, где много меньше всякого гнуса, а комара да мошкары почти нет. Ветром их сдувает.

Ныне вот первую ночь в открытых полях едут. Во ржи перепела бьют, выговаривая: «Подь-полоть», — а кругом за дальними тучами беззвучно полыхают зарницы.

— Так вот до самого завтрака ехать будем, — говорит Федор Васильевич, — днем знатно мы выспались.

— Где спать, — радостно бормочет Илейка. — Ишь, благодать-то какая!

Сердце во мне пьянеет! Ох, молодость бы мне назад!.. Сенокос скоро, хороводы… Бывало, работай, хошь тресни, а стемнеет, — так с девками песни! И коса, которой весь день махал, тя не умает! Любил я девок-то…

Смолк Илейка и задумался. Думает и княжич свое и чует, будто в груди у него опять непонятная птица крыльями бьется. Зарницы же все чаще и чаще полыхают по всему кругозору, и дрожь от них побежит-побежит по темной земле, да в жаркой духоте и замрет, а потом опять с неба бежит…

— Гляньте! Дядюшка, княже! — воскликнул с удивлением Федор Васильевич. — Вон туда глядите! Огоньки идут в поле…

Все стали смотреть, куда указано, и княжич Иван увидел на самом деле с десяток огненных искорок, а вокруг них что-то белесое, вроде тумана…

— Верно, — крикнул Илейка, — идут огни-то! Вон, вон, вправо завертывать стали…

Он погнал лошадь к огонькам, съехав с дороги на столбничок, что шел меж густой ржи. Все поскакали за ним следом. Но Илейка вскоре замедлил бег лошади, а огоньки явно преобразились в язычки зажженных свечей. Глядит Иван: босые девки с распущенными косами, в одних белых рубахах, впряглись в соху и, держа свечи, ведут борозду и что-то поют заунывно.

Проехав еще немного, все остановились невдалеке.

— Сие, княже, заклятье против мора, — говорит Константин Александрович. — Полночь уж значит скоро, — заклятье сие до петухов надо делать.

— Истинно, — подтвердил Илейка, — успеть надобно всю деревню бороздой обвести…

Действительно, девушки торопились, не обращая никакого внимания на подъехавших. Изо всех сил они тянули соху и, закончив заклятье, снова пели его сначала:

В руках у нас божьи свечи церковные,

Ведем борозду-то сошкой кленовою.

Ты будь, борозда, в беде нам оградою,

В село не пущай злу смертушку черную…

Медленно удаляясь, они все ближе и ближе подходили к околице.

— Успеют, — весело сказал Илейка, — борозду-то от околицы начинают и опять к ей с другой стороны приходят…

— А вдруг петухи запоют? — спросил Иван.

— Тогды все пропало, — ответил Илейка, — на другу ночь все сызнова надо опахивать.

Все замолчали, напряженно следя, как девушки, выбиваясь из сил, тянули соху и срывающимися голосами пели снова заговоры.

— Успеют иль не успеют? — проговорил Иван.

— Кто знает, — сказал Федор Васильевич, — небо вот белеть начинает.

В это время все девушки, бросив соху, встают на колени и земно кланяются, бормоча молитвы.

— Успели! — крикнул Илейка, и сейчас же где-то далеко в деревне запел первый петух.

Перекликаясь, покатились из двора во двор петушиные крики. Беззубцев повернул коня обратно к дороге, а Федор Васильевич, обратясь к Ивану, молвил:

— А проку от сего столь же, сколь от тетушкиной козюльки…

В Москву приехали засветло, но к самому ужину. Константин Александрович не осмелился беспокоить государя без зова и, проводив Ивана до княжих хором, отъехал к близким своим вместе с Федором Васильевичем.

Во дворе у себя княжич сдал коня Илейке, а сам по черному крыльцу взбежал до горниц, спеша к матери. Отец и бабка всегда у нее ужинают.

В сенцах никого не было, но за поворотом Иван нежданно натолкнулся на Дарьюшку. Она хотела убежать, но, узнав княжича, зарделась вся румянцем и остановилась. Ивана вдруг охватила радость, он почувствовал нежность к этой милой, робкой девочке. Сам не понимая, как это вышло, он обнял ее, а она вся так и прижалась к нему, и, чуть прикоснувшись губами, поцеловала его в щеку.

Княжич хотел сказать ей что-нибудь ласковое, но кто-то стукнул дверью в покоях, и Дарьюшка, отскочив, быстро скрылась. Иван остался один и, постояв некоторое время, медленно пошел к родителям, не спеша, будто он их уже видел…

В трапезной Иван застал всех за ужином, а Юрий, нарушая порядок, выскочил из-за стола и обнял брата. Мать тоже стала целовать его и плакать от радости. Ивана тронуло это, он горячо обнимал мать, отца и бабку. На душе у него стало сразу ясно и спокойно. Он весело подбежал к Андрейке, которому было уж три года, расцеловал и его и мамку Ульяну.

— Стосковался по вас, — застенчиво молвил Иван, садясь за стол, — стосковался в Володимере-то…

— И яз тя вспоминал, Иван, — сказал Василий Васильевич. — В Ростове много о тобе баил мне владыка Ефрем…

— Тата, — живо заговорил княжич Иван, — скажи, видел ли ты старца Агапия? Много он нам с Юрьем сказывал старин и сказок…

— Преставился старец Агапий в самую обедню на Велик день.

Иван перекрестился и молвил печально:

— Царство небесное.

Наступило молчание, а мамка Ульянушка, стоя возле Андрейки, сказала:

— Умер старец-то хорошо, в самое светлое воскресенье. Пойдет его душа прямо в рай…

Жаль Ивану старца, но в радостях встречи с родными скоро забыл он об этом и не заметил, как ужин окончился. Остались в трапезной только родители, бабка и Юрий. Да и бабка вот уж встает из-за стола.

— Юрьюшка, — говорит она, — проводи-ка меня в покой мой.

Но Василий Васильевич остановил ее, сказав дрогнувшим голосом:

— Матушка, побудь здесь малое время, и ты, Юрий, останься.

Великий князь сказал это как-то особенно, и княжичу Ивану почудилось, что должно случиться важное дело. Василий Васильевич хотел продолжать, но вдруг заволновался и смолк.

— Иване, — успокоившись, начал он торжественно, — много хвалы слышу о тобе, Иване…

Опять замолчал, отирая платком слепые глаза свои.

— Бают все, Иване, что и телом и разумом уж ты не отрок на десятом году, а юнуш, будто те боле, чем пятнадцать…

Пересилив волнение, Василий Васильевич закончил:

— Подумав с владыкой Ионой, повелел яз отныне писать тя на грамотах великим князем московским рядом со мной, соправителем моим…

Василий Васильевич встал и оборвал свою речь, простирая руки к сыну:

— Подь ко мне, благословлю тя…

Иван почувствовал, как похолодело и замерло в груди его, но, сделав усилие, подошел он к отцу. Тот благословил его и плакал, обнимая и целуя.

Женщины плакали тоже, а Юрий сопел носом, глотая слезы.

— Помогай отцу, — услышал Иван твердый голос бабки, — учись у него и у бояр государствовать.

Опять наступило молчание. Иван дрожащей рукой перекрестился на кивот с образами.

— Помоги мне, господи, — сказал он глухо и, обратясь к отцу, добавил: — Буду так деять, как ты меня учил, тата, и ты, бабунька, и как отцы духовные учили…

Иван внезапно смолк и отер слезы. Недетская горечь подступила к его сердцу, будто суровый обет наложили на него, будто отняли беззаботную радость.

Глава 16. Тревожные дни

В середине зимы пошло по Москве поветрие — горячка с жаром и ознобом.

Многие люди умирать начали, а болели и того больше. Незадолго до рождества заболел и юный соправитель государя Василия Васильевича — великий князь Иван Васильевич.

В своем отдельном покое лежит Иван на двух поставленных рядом скамьях, мечась то в жару и бреду, то дрожа под горой шуб и одеял. Он мало замечает, что вокруг него делается. Словно видения, появляются у его изголовья родные и чужие лица, знакомые и незнакомые. Он много спит, иногда бывает без сознания, а иногда вдруг все проясняется в его голове, и он как бы просыпается и подолгу лежит с открытыми глазами, испытывая какой-то странный покой и легкость. Разные думы и чувства сами приходят и уходят, текут в его сознании, как река, а он будто стоит на берегу и смотрит, как они текут мимо.

Бывает это чаще в самые глухие часы ночи, перед утром, когда в хоромах везде тихо-тихо, до шума и звона в ушах. В покое полумрак, у кивота горит только одна большая лампада темно-синего стекла. Непонятная тревога охватывает Ивана. Лежа на спине, он невольно косит глаза к дверям, где на лавке спят по очереди ночью Илейка или Васюк. Увидев того или другого, Иван успокаивается, долго слушает, оцепенелый, как где-то грызет мышь, и смотрит расширенными остановившимися глазами на огонек лампады. И вот тогда он начинает видеть и слышать то, что было в его жизни, еще такой краткой, но переполненной событиями, радостями, горем и страхами, и чем-то еще новым, томящим его и ласкающим сладостной негой. Он улыбается, как во сне; порой на глаза его навертываются слезы. Сквозь эту дрему слышит он иногда пение кремлевских петухов, лай собак, но вдруг опять все окружающее исчезает; Иван видит либо лесную зимнюю дорогу с могучими елями и соснами в снеговых шапках; либо хлебные поля, залитые солнцем, звенящие пением жаворонков; либо шум и гам городских улиц, толпы народа, суматоху, крики и вопли, полыханье огня в дыму и буре; либо ряды конных и пеших воинов, гром пищалей, стук сабель, крики и топот коней…

Потом все это начинает кружиться и метаться, как в омуте, и топит Ивана в своей глубине, а он чувствует, как идет камнем на самое дно, и содрогается от ужаса и тоски. Вдруг все это исчезает, и вот мелькают то милые лица матери, Дарьюшки, то появляется лохматая борода Илейки или седая головка-одуванчик попика Иоиля, то приходит старец Агапий, то чует он, как со страхом цепляется за него любимый братик Юрьюшка, а сердце леденят странные глаза Шемяки, — и опять заплетается вокруг него тревожный хоровод…

Потом все это исчезает сразу — не то Иван засыпает, не то теряет сознание. Ныне же этого не было. Иван слушает глухую предутреннюю тишину, а мысли его становятся все яснее и яснее.

— Болею яз, — тихо произнес он и почувствовал, что так хочет пить, что даже жжет у него в гортани.

Он скосил глаза к дверям и увидел на пристенной лавке спящего Васюка.

— Васюк! Пить! — хрипло сорвалось с его уст. — Васюк!

Васюк быстро соскочил с лавки.

— Чего изволишь, государь? — спросил он, радостно улыбаясь.

— Пить, Васюк, пить…

Иван жадно приник к небольшому ковшу с медовым квасом. Опираясь на локоть, закрыв глаза, он неотрывно сосал освежающий напиток. Потом, продолжая пить уже маленькими глоточками, он открыл глаза и стал смотреть на Васюка.

Со дня приезда в Москву Иван часто видел Васюка, но больше мельком — при нем оставлен один только Илейка. Теперь же будто в первый раз увидел своего бывшего дядьку и внимательно разглядывает его лицо. Постарел Васюк, борода уж вся белая, белей даже, чем у Константина Ивановича.

Выпив больше чем полковша, Иван откинулся на подушки и с улыбкой опять посмотрел на Васюка.

— Изволишь еще? — тоже улыбаясь, весело спросил Васюк.

— Нет, — тихо ответил Иван.

Они радостно смотрели друг на друга. Васюк, поставив ковш на стол и обернувшись к образам, истово перекрестился и молвил:

— Слава те, господи!

Поклонился в землю и, оборотясь к Ивану, сказал с уверенностью:

— Здрав будешь, государь, вборзе. Взгляд очей твоих разумен стал, очистился от мути…

Иван, слушая, как называют его государем, чего ранее не было, вспомнил теперь, что он ведь великий князь и соправитель отца.

— Васюк, — спросил он неожиданно ослабевшим голосом, — скоро рожество-то?

Васюк усмехнулся.

— Рожество, государь? Прошло уж оно, и святки проходят. Завтра крещенье господне… Месяц лежишь ты. Ныне же внял господь молитвам матери твоей — исцелил тя.

Слабо улыбаясь, Иван закрыл глаза. Он почувствовал, что устал и ослаб, а голова кружится, и ложе влечет его куда-то в сторону, будто отплывает он в лодке по тихой, тихой воде.

Прошло пять дней. Вставать уж иногда стал с постели Иван. Хотя был слаб и не выходил из горницы своей, но заметно поправился и, казалось всем, — еще более вырос он за эти два месяца и возмужал. Сам Иван не замечал этого, но думал он много и многое понимал теперь по-иному, словно второй раз пережил за болезнь всю свою жизнь. Думы всякие роями шли к нему и ранее, а ныне без думы он и жить не может. То одно, то другое уразуметь хочет и чует — силы растут в нем. Жажда и радость жизни пьянят его, и тяжело ему сидеть в душных покоях с изразцовыми печками, от которых пышет в лицо теплом, румянит щеки. Думает иногда он о Дарьюшке, да та не смеет прийти в его покой государев. Позвать же ее он не решается: стыдно почему-то и неловко. Сегодня весь день он о Дарьюшке думает опять, ослабев и чувствуя жар.

— Может, с Данилкой придет, — шепчет порой он в полудреме и засыпает и видит во сне их обоих…

Вот скрипит, отворяясь, дверь. Иван открывает глаза. Васюк вводит под руку государя. За ним входят бабка и матунька с Юрьем, мамка Ульяна ведет за руку Андрейку. Иван хочет подняться с постели, но голова его кружится, и он снова опускает ее на подушки.

Отец ощупью находит лицо сына и нежно целует его. Губы у него дрожат, он взволнован, боится за своего наследника, но, вопреки своему обычаю, ничего не говорит, а, перекрестив Ивана несколько раз, молча садится рядом на край постели.

Это тревожное молчание обличает такое горе, что у Ивана навертываются слезы. Мать плачет, вытирают слезы и бабка с Ульяной. Все смотрят на Ивана такими безнадежными взглядами, что ему делается страшно.

— Пошто все вы молчите? — тихо произносит он хриплым голосом.

— Молиться будем о здравии твоем, любимик мой, — говорит бабка. — Святыни велики принесли мы с собой.

Иван видит в руках Софьи Витовтовны две большие восковые свечи. Они зеленого цвета, перевиты тонкой полоской сусального золота, а концы у них уже обожжены.

— Свечи сии, — продолжает с благоговением бабка, — еще от покойной тетки твоей, царицы грецкой, присланы. Сведав о недуге деда твоего, прислала она их посылкой с ямскими…

Снова скрипит, отворяясь, дверь, и входят в полном облачении священник Александр с диаконом, громогласным Ферапонтом, и дьячком Пафнутием.

— Здравствуй, государь, — говорит бодро отец Александр, — помолим бога о здравии твоем!..

Увидев свечи в руках Софьи Витовтовны, восклицает он радостно:

— Веселися сердцем и душою, Иване! Свечи сии от Иерусалима, от гроба господня, ожег концы их огнь небесный. Свечи сии хранят в домах и возжигают при молениях о здравии и спасении…

Иван с трепетом душевным поглядел на свечи.

— Огнем небесным они возжены были, — тихо молвил он и перекрестился.

— Вот мы отслужим молебную о здравии твоем, — продолжал отец Александр, — и свечи сии возжем пред господом.

Дьячок поставил аналой перед кивотом, и служение началось. Отец Александр зажег одну свечу от неугасимой лампады и передал ее Ивану, а другую, зажегши от первой, взял себе и начал молебен. Иван спустился с постельной лавки и стал на колени. Одной рукой он опирался на лавку, а в другой держал свечу. Так Иван простоял весь молебен, но под конец все же ослаб и лег на постель с трудом, при помощи Васюка и диакона.

С каждым днем Иван становится здоровее и крепче. Он много ест и много смеется, а на душе так легко и хорошо, как давно не было. Хочется двигаться, скакать верхом, дышать морозным воздухом, но этого нельзя ему, и он ходит только по своему покою. Ноги еще дрожат у него, неловки и слабы, словно пересидел он их. Все же подолгу простаивает он у слюдяного окошка, держась за подоконник и опираясь на пристенную лавку. Внизу окошко все обледенело, но вверху слюда оттаяла, и сквозь нее видно голубое, яркое небо, где, словно лебедь, плывет одинокое белоснежное облако, сверкающее в солнечном свете.

От сиянья лазури и белизны облака весело и радостно Ивану, и в то же время приятная грусть охватывает его. Сам не зная почему, он вспомнил о Дарьюшке. Ему захотелось вдруг, чтобы она стояла рядом с ним, и они бы, прижавшись друг к другу, вместе смотрели, как медленно плывет облако и края его то выпускают зубцы, то снова круглятся, то тускнеют, то снова блистают ослепительно и ярко…

— Здравствуй, Иванушка, касатик ты мой, — услышал он голос сзади и вздрогнул от неожиданности. — Гостя тобе привел.

Иван быстро обернулся и увидел Илейку с Данилкой. Данилка был смущен, ибо по-другому велел ему Илейка с Иваном обращаться и не звать его по имени. Но Иван сам поспешил к своему другу навстречу и обнял его.

— Здравствуй, Данилушка, — сказал Иван, — давно ждал яз тобя.

— И я скучал, государь Иванушка, — молвил смущенно Данилка.

— Цыц ты, — сурово обрезал его Илейка, — забудь Иванушку, зови токмо государь! Князь ведь он ныне великой, соправитель…

— Я, дядя Илейко, — забормотал Данилка, — я запутался, дяденька…

— Зови меня, Данилушка, — хмуря брови, сказал Иван, — когда одни мы, как прежде, при боярах и при отце и матери — государем. Яз, Данилушка, сам не хочу многое делать, а велят мне.

— При всех чужих, даже при сиротах, — вмешался Илейка, — зови его государем, и даже при слугах дворских, а Иванушкой токмо при мне да Васюке. Помни сие…

Не меняя строгого выражения лица, Илейка повернулся к Ивану и спросил:

— Не прикажешь, государь, принести тобе какой ествушки и питья?

— Принеси нам с Данилкой курничка, и еще что есть, и питья медового…

Илейка ушел. Иван сел на пристенную лавку возле окна, у коего стоял, и, указав Данилке рукой на место возле себя, сказал ласково:

— Садись рядом.

Ему хотелось, чтобы все было так же, как раньше, когда с Данилкой он рыбу ловил вместе, когда снегирей они да щеглов в клетках держали, но этого уже не было. Почему-то Данилка робел и стеснялся.

— Ну что, легче тобе, Иванушка? — спросил он неуверенно.

— Легче, — ответил Иван, — токмо нету мне ни в чем волюшки, и много чего уразуметь не могу. Как поправляться стал, лежу тут один и по целым дням все думаю. Иной раз, Данилушка, и ночью, когда не спится, все думаю…

— А ты не думай…

— Не могу, Данилушка…

— О чем же ты думаешь?

— Обо всем. Вот женят меня, а что такое женитьба? Зачем мне жена? Что мне с ней делать…

Данилка усмехнулся.

Иван с удивлением поглядел на Данилку, ожидая ответа.

Старше его Данилка на пять лет, больше он видел и уж все понимал.

Иван досадливо сдвинул брови.

— А помнишь в конюшне-то? — продолжал Данилка. — Так и люди…

Разговор оборвался: вошли Илейка и Ульянушка с разными яствами, сыченым квасом и медом, но Иван уже все понял.

Когда епископ Авраамий суздальский и Федор Васильевич Курицын вошли в покои Ивана в сопровождении широко улыбающегося Илейки, юный государь радостно соскочил с постели и бросился навстречу владыке.

— Buon giorno, sovrano![104] — весело крикнул ему Курицын и отвесил низкий поклон.

— Buon giorno! — на ходу ответил Иван и поспешил к Авраамию, чтобы принять от него благословение.

Отец Авраамий, когда Иван облобызал его руку, приветливо и ласково улыбнулся.

— Come sta lei, mio figlio?[105] — сказал он тоже по-итальянски, лукаво взглянув на Ивана.

Это было произнесено так по-светски, как никто не говорит из духовных лиц.

Ивану сразу захотелось шалить и смеяться. Не напрягая памяти, он быстро вспомнил итальянские слова и ответил:

— Benissimo, padre, la ringrazio![106]

Отец Авраамий рассмеялся и воскликнул по-русски:

— Преуспел ты, Иване, по-фряжски!

— Нет, отче, — сказал Иван, — яз не учился боле фряжскому, опричь того, что мне в Володимире Федор Василич сказывал. В Москве же болел…

— Ишь, как ты памятлив! — удивился владыка и продолжал весело: — Ныне, благодарение господу, ты здрав совсем, как мне сказывал отец Александр. Радуясь сему, аз и пошел к тобе принести добрую весть. Декабря пятнадцатого отец Иона поставлен на митрополию всея Руси. Ныне наша церковь сама собе госпожа… А может, тобе уж сказывали о сем?

— Нет, мне о том не ведомо.

Отец Авраамий оживился еще более и с увлечением стал рассказывать о торжественном соборе в Москве всех архиепископов и епископов русских, а также архимандритов, игумнов, протоиереев и иереев.

— Из архиепископов, — рассказывал Авраамий, — был отец Ефрем ростовский, архиепископ же новогородский отец Ефимий не был, но, как и епископ тверской, отец Илья прислал грамоту о своем единомыслии с нами на постановление отца Ионы. Все же прочие отцы епископы — Варлам коломенский и Питирим пермьский и аз — были…

Владыка Авраамий говорил обо всем с великой радостью, но Иван слушал довольно равнодушно, хотя был рад избранию владыки Ионы, которого очень любил. Однако, когда Авраамий стал передавать речь Ионы, княжич заволновался.

— Слушай, Иване, — с увлечением воскликнул Авраамий, — слушай, что изрек нам первосвятитель наш, митрополит Иона. Встал он из-за стола во весь рост свой и говорит: «Отцы духовные, возблагодарим господа, что впервые церковь русская избрала главу собе по уставу апостолов и волей святителей русских, а не волей грецкого патриарха, впавшего ныне в ересь латыньскую… За пять веков, — гремит голос отца Ионы, — от равноапостольного святого князя Володимера до нынешнего государя нашего Василья Васильевича, все первосвятители были у нас иноземные, опричь токмо шести русских митрополитов, утвержденных царями и патриархами грецкими.

Пять веков иноземные первосвятители радели не земле русской и русским государям, а своим, иноземным!» Так восклицал радостно владыка Иона, и мы радовались с ним, ибо после латыньской унии Царьград впал в грех и ересь, а Москва наша станет ныне третьим Рымом…

Долго еще говорил Авраамий, объясняя Ивану значение небывалого еще на Руси избрания, но тот вдруг загрустил и перестал слушать. Свои мысли и тревоги охватили Ивана, и неожиданно, без всякой связи с разговором, тихо спросил он Авраамия:

— Отче, пошто меня принуждают жениться? Не хочу того яз…

Федор Васильевич усмехнулся и молвил:

— А помнишь, государь, что Илейка-то баил? «Придет пора на пору — сам ступишь девке на ногу?..»

Иван нахмурил брови, и темные глаза его еще более потемнели.

Авраамий, поняв, что происходит в душе Ивана, заговорил сурово и рассудительно. Он знал, что, пока нет у отрока мужских чувств, не прельстишь его женщиной.

— Помысли, Иване, — сказал он, — как могут людие жить, ежели не будет у них продолжения рода? У деда твоего родился отец твой, государь наш. Ты у него родился и стал ныне соправителем отца. Кто же после тобя государством править будет? Ежели не будет продолжения рода твоего, то Москва и Русь другим князьям отойдут. Пошто же отцу твоему и тобе с Шемякою за Москву воевать? Лучше просто отдать все Юрьичам…

— Нет, нет! — сверкнув глазами, воскликнул Иван, но опять поник главой и задумался.

Наступило молчание. Прервал его юный государь.

— Изнемог яз, отче, — сказал он тихо, — хочу опочинуть: Приходи с Федор Васильевичем в другой раз…

Весна этот год ранняя. С пятого апреля, как пришел Федул да теплом подул, так и стоят оттепели да оттепели. Солнце печет, играя на ясном небе. Снег уж местами сошел, но деревья совсем еще голые, даже почки листовые не лопнули, только верба одна распушилась. Ее серебристо-белые мохнатые шарики, слегка покрытые золотисто-желтой пыльцой, глядят с гибких красновато-бурых веточек по-праздничному, напоминая о приближении вербного воскресенья.

Иван не мог уже усидеть дома и в иные дни по целым часам вместе с Юрием в сопровождении Васюка и двух-трех конников ездил верхом в подмосковные именья. Через села и слободы московского посада, мимо монастырских обителей, окружавших Москву со всех сторон, они скакали в окрестные леса и рощи, иногда же просто катались по улицам и уличкам до Басманной слободы, то наезжали в слободы Кузнецкую, Лужники, Напрудную, Кожевники, Красное село и Гончарную. Видели в Замоскворечье и других местах кабаки знатные, часто смешили их там пьяные, барахтаясь и корячась в грязи. Тут были ремесленники всякого дела, торговцы мелкие, сироты, слуги, и толкалась всякая гунька кабацкая. Один раз они видели даже, как шел совсем голый человек, пропивший с себя все в кабаке. Он то шел, мотаясь из стороны в сторону, будто его ветром бросало, то падал и полз на четвереньках по грязи от талого снега.

Васюк не утерпел, вместе с конниками расхохотался во все горло и, обращаясь к Ивану, еле выговорил:

— Ишь, как баско у него все. Знаешь, государь, как про то в песне поют:

Окарач ползет детинушка,

Как лутошечко гола,

В чем мамаша родила…

В это время пьяный с трудом поднял с земли голову, показывая всей улице лицо, залепленное грязью. Любопытные, обступившие пьяного, хохотали.

— Ха-ха! Здорово! — кричали со всех сторон.

— Умылся к праздничку!

— А ты еще земно поклонись!

— Мырни еще, мырни, стервин сын, ха-ха!..

А пьяный, будто слушаясь зевак и стараясь угодить им, раз за разом по уши окунался лицом в грязь, фыркая и отплевываясь.

Все кругом хохотали, но один из конников, благообразный и суровый мужик, нахмурился и сказал резко:

— Вот такие образа божия не имут, токмо беса тешат блудным пьянством…

Васюк живо оглянулся на это замечание и перестал смеяться.

— Истинно, Ефимушка, блуд сие, — сказал он, — и горе. Наш брат до того пьет, пока рылом земли не достанет.

— И когда сие деют? — сокрушенно продолжал Ефимушка. — В страшную седьмицу! В четверток великой, когда огни святы понесут из храмов божьих!..

— А вить ныне у нас яйца красят и четвергову соль[107] жгут к пасхе, — воскликнул Юрий, — возвращаться надо! Чаю, матунька с Ульянушкой и Дуняхой все уж приготовили…

— Так и есть, — подтвердил Васюк, — с утра я видал, мамка Ульяна соль с квасной гущей мешала…

Иван, вспомнив домашние строгости насчет церковного служения и соблюдения всех обычаев и церковных правил, повелел ехать домой.

— Поспешим, — сказал он строго, — дабы не прогневить батюшку.

Подгоняя лошадей, они помчались по улицам посада, сопровождаемые неистовым лаем собак, не выносящих быстрой езды…

У себя, в княжих хоромах, Иван снял шапку и полушубок, стянул с себя валенки, лениво надел сафьяновые сапоги и, заправив в них порты, подпоясал серебряным поясом цветистую шелковую рубаху. Легкая усталость после долгой езды на свежем воздухе приятно разморила его, клонило ко сну. Борясь с дремотой, медленно брел он в трапезную матери по темнеющим сенцам.

Солнце уже село, и последние отсветы зари чуть золотили слюду в окнах. Ни о чем не думая, шел он в сумерках почти на ощупь.

Неожиданно на повороте он не столько увидел, сколько угадал прижавшуюся к стене Дарьюшку. Его протянутые вперед руки натолкнулись на теплое, нежное тело, и теплые же ласковые руки обвились вокруг его шеи.

Она прижалась грудью к его груди, и, сам не зная, что он делает, Иван крепко сжал в объятьях Дарьюшку и замер.

— Иванушка мой, — чуть слышно выдохнула она ему в ухо из самой глубины груди.

Его охватила дремотная нега, и сразу он утонул в каком-то сладостном сне наяву…

Далеко, где-то в самом конце темных сенцев, блеснула щель отворяемой двери, и сказка вся рассыпалась сразу. Дарьюшка отделилась от него, потонув в темноте.

Иван не пошел в трапезную, а, вернувшись в свой покой, лег на пристенную лавку и закрыл глаза. «Что со мной?» — подумал он и невольно улыбнулся от неведомой ранее тихой радости.

Он забыл свои разговоры с Данилкой, забыл про всякие загадки, постоянно встававшие перед ним. Все это стало ненужным, и, глубоко вздохнув, он мгновенно и крепко заснул…

Шестнадцатого апреля, на третий день пасхи, когда Кремль гудел от торжественного праздничного звона во все колокола, снова Москву охватила тревога.

Случилось это после молебна, когда собирались все к завтраку. Иван сидел в трапезной у окна на пристенной скамье, а мамка Ульянушка что-то делала у накрытого уже стола, поджидая князя и княгинь. Веселая, как всегда, она балагурила, но Иван не слушал ее. Сдвинув задумчиво брови, он старался уловить неясные мысли, что с каждым днем более и более овладевали им. Но вот он вдруг ясно и отчетливо услышал слова мамки:

— Братец или сестрица скоро у тобя будет.

Иван вспомнил, что матунька его снова сильно располнела, как это было в Угличе.

В сенцах послышались шаги и разговор. Отец, мать, бабка, Юрий и Андрейка, по-праздничному одетые, весело вошли в трапезную и с шутками стали садиться за стол. Иван оживился среди семейного веселья, да и солнышко так радостно било яркими лучами в слюдяные окна, рисуя на стенах переплеты рам, а с улицы глухо долетал непрерывный торжественный гул колоколов.

— Матушка, — говорил спокойно и не торопясь Василий Васильевич, приняв от Васюка чарку и отхлебывая крепкий мед, — думаю, матушка, замириться со всеми. Лучше пусть все они, удельны-то, докончанья со мной заключат, дабы меж собой против меня их не заключили…

Бабка слушает его с улыбкой.

— Истинно так, сыночек дорогой, — говорит она, — истинно так! А побьешь проклятого Шемяку — можно и других к рукам прибрать. Легче их прибрать-то будет…

Василий Васильевич, усмехнувшись, поднял чарку с медом и молвил:

— За твое здоровье, Марьюшка, дай бог те благополучно…

— Ништо, — засмеялась Софья Витовтовна, — кажный год благополучно.

Хранит нас господь. Не останемся мы без роду-племени.

В дверях появился Константин Иванович, бледный и взволнованный.

— Ты што? — тревожно обратилась к нему бабка.

— Вестник, государыня, — испуганным голосом ответил дворецкий и спросил, взглянув на Василия Васильевича, — как государь прикажет: пущать аль нет?

— Зови! — нетерпеливо крикнул великий князь.

Вошел молодой конник из боярских детей и, перекрестившись на образа, низко поклонился всему княжому семейству.

— Будьте здравы, государи и государыни! — сказал он и продолжал: — Шемяка окаянный, преступив крестное целованье и проклятые на собя грамоты, пришел к Костроме с великой силой в самый Велик день…

— Гад, змея подколодная, — проворчала бабка. — Правду сказывал отец Мартемьян — токмо смерть его смирит…

Иван же замер весь, в груди его похолодело.

— Сказывай дале! — крикнул Василий Васильевич вестнику, почтительно замолчавшему при первых словах Софьи Витовтовны.

— Много бился он под Костромой, — продолжал конник, — но ништо же не успел…

— Слава богу! — перекрестился Василий Васильевич. — Далее сказывай.

— Воеводы твои, государь, князь Иван Васильевич Стрига да Федор Василич Басёнок и все мы, что в заставе сидим, живота своего не щадя, из ворот выходили биться. Отогнали мы проклятого, отошел он от Костромы.

Осады не сымат и ко граду подойти не смеет…

Вскочил со скамьи Василий Васильевич и воскликнул радостно:

— Как тобя звать-то? Голос знакомый, да не вижу.

— Андреем, государь, из боярских детей яз, у князя Стриги…

— Помню, помню, — перебил его Василий Васильевич, — поди ко мне. Ну, Христос воскресе!

— Воистину воскресе! — почтительно ответил Андрей, троекратно лобызаясь с государем.

— Ну садись, — сказал Василий Васильевич, — позавтракай с нами.

Еще помолившись на образа и похристосовавшись со всем семейством и слугами, Андрей сел на указанное ему место.

— Завтра, до свету, гони, Андрей, в Кострому обратно. Благодари воевод моих и скажи, что следом за тобой яз со всей силой пойду на Шемяку, со всей братьей моей и с царевичами своими татарскими, с Касимом и Якубом, со всей конницей их…

Василий Васильевич помолчал и, обратясь к матери своей, добавил:

— Яз, матушка, митрополита с собой возьму и епископов. Пусть все православные христиане видят воровство и измену Шемякину, пусть отцы святые обличат его преступление…

На другой день, собрав всю силу свою и дождавшись прихода царевичей татарских, Василий Васильевич выступил с войском к Костроме, а с ним митрополит и епископы.

В тот же день опять занемог нежданно соправитель Иван, и не взял его отец с собой в поход, а оставил в Москве.

— Меня вместо тут будешь, — сказал он сыну. — Будешь Москву хранити вместе с бабкой и с матерью. Неровен час, татары из Поля набежать могут…

— Да и куды он, хворый такой, — обрадовалась Марья Ярославна, — куды в поход он пойдет!

— Огневица у него, истинно, — подтвердила бабка, — и слезоточение, да и нос-то расхудился, течет…

После ухода отца слег Иван в постель, а духовник великого князя, протоиерей Александр, каждые три дня вести о нем посылал Василию Васильевичу с вестовыми. Вестники в эти дни от великого князя в Москву прибывали. Ведал от них Иван, что войско московское быстро идет к Волге, но вскоре после того впал в забвение и целую неделю не приходил в себя и плохо даже понимал, что вокруг него делается.

Только двадцать второго мая, в день вознесения, сразу почти выздоровел Иван и оставил даже постель свою. Слабый еще, он все же ходил на все трапезы к матери, где и бабка всегда бывала; иногда приглашали и отца Александра.

Первого июня, в троицын день, кроме княжой семьи и духовника великого князя — отца Александра, обедал у Марьи Ярославны епископ Авраамий суздальский, прибывший в Москву от войска. Говорили за трапезой Софья Витовтовна и отцы духовные. Марья Ярославна, как всегда, набеленная и нарумяненная, на сей раз сидела с неподвижным, словно застывшим лицом. Она ничего не ела и морщилась. Ей было нехорошо, и она не слушала разговора.

Иван видел это, но не понимал, в чем дело.

— Матунька, — сказал он ласково, — не тревожь ты сердца своего. У отца много войска, и сам владыка Иона с ним, и царевич Касим с татарами…

— Марья Ярославна слабо улыбнулась и тихо сказала с нежностью, тронутая вниманием сына:

— Светик ты мой, не тревожусь яз. Тяжко мне от бремени моего. Ты же слушай, что отец Авраамий сказывать будет, потом мне все поведаешь… Мне же и сидеть-то за столом тяжко…

— Вестники-то нам баили, — заговорил отец Александр, — что государь близ Волги отпустил на Шемяку братию свою и царевичей со всеми силами.

Пришли они в Рудино, а Шемяка переправился на их же сторону, смирился и начал переговоры. Ты же, владыко, боле того знаешь…

— Кто переговоры-то с Шемякой ведет, отче? — обратилась Софья Витовтовна к владыке Авраамию и добавила: — Все расскажи, дабы Иван о том ведал, как надобно. Пусть знает, какие дела и обманы людьми деются…

— Митрополит Иона переговоры ведет, государыня, — с гордостью ответил Авраамий, — как глава всей церкви нашей православной.

Отец Александр заволновался от этой вести, и волнение его захватило Ивана, бабку, и даже Марья Ярославна забыла о муках своего бремени.

— Аз был при сем, — говорит владыка, — видел и слышал все. Яко пророк могучий, предстал Иона пред Шемякой, и сразу побелел лицом и смутился князь Димитрий. Много говорил митрополит о достопамятном письме святителей русских к Шемяке. А когда кончил, подошел князь Димитрий под благословение, но владыка Иона, держа руки на посохе своем, изрек грозно:

«Нет тобе моего святительского благословения!»

Страх объял всех, затрепетал Димитрий Юрьевич, хотел молвить что-то, но молча поник головой.

Иона же продолжал, возвысив глас свой: «Ты, ты будешь отвечать всевышнему за козни свои и воровство! Напал на Русь Мангутек казанский; великой князь сколь раз молил тя идти с ним на врага. Мало было тогда у государя христиан, а поганых же множество… Пали верные вои за веру христианскую в битве крепкой у Суздаля; им вечная память, а на тобе кровь их! Но не оставил господь милостию государя, избавил он его от неволи! Ты же, вторый Каин и Святополк в братоубийстве, разбоем схватил, ослепил государя своего. А чего достиг? Хотел большего, а изгубил и свое меньшее.

Данного богом человек не отымет!.. Паки клялся ты в верности государю и паки воровства и властолюбия ради клятвы свои рушил и крестное целованье преступил. Если же и ныне в безумной гордыне своей посмеешься, то будешь чужд богу, церкви, вере и проклят навеки! В жизни же сей меч карающий неминуемо придет на тя, и погибнешь, угождая бесу зависти, злобы и властолюбия!..» Повернувшись, ушел борзо владыка Иона, а Шемяка и все его близкие, яко каменные, недвижно стоять остались.

Епископ Авраамий замолк в великом волнении.

Всех, что были тут, рассказ его весьма растрогал, но Софья Витовтовна, утерев слезы умиления, сказала сурово:

— Истинно святитель наш молвил про меч карающий. Яз тоже мыслю, что Шемяку взять можно не крестом, а пестом.

Отец Авраамий грустно усмехнулся.

— Право, государыня, — сказал он, — звери сии двуногие токмо тогда кресту поклоняются, когда пестом погрозят им…

— Что же Шемяка? — снова спросила Софья Витовтовна.

— Смирился. Простил его государь наш, но не верит. Отныне будет за ним наблюдать непрестанно, яко за змием, дабы исподтишка он нечаянно не ужалил, дабы вовремя главу сокрушить ему…

— Прости мя, матушка, — не выдержав, сказала Марья Ярославна слабым голосом. — Моченьки нету мне. Прикажи убрать редьку — дух от ей непереносен! Тошно, морготно мне…

— Ништо, ништо, Марьюшка, — ласково сказала бабка, — иди-ка ты в опочивальню, отдохни, а мы тут еще посидим.

— Яз провожу матуньку, — сказал Иван и вышел из трапезной вместе с матерью.

Утром июля двадцать четвертого, в день Бориса и Глеба, когда Марья Ярославна совсем уж на сносях была, воротился в Москву великий князь Василий Васильевич.

По окончании радостных приветствий и благодарственных молебнов была устроена в передней государя торжественная трапеза с духовенством и боярами. Иван слушал оживленные разговоры бояр и воевод и особенно звонкий и веселый голос отца. Почему-то Василий Васильевич вел себя так, будто одержал самую большую победу, а воеводы и бояре говорили, что Шемяка-де только затаился, а от своего не отступил.

Иван исподтишка наблюдал за митрополитом Ионой и бабкой. Сам он не мог понять, прав или не прав отец, и старался угадать, что думают о том владыка и бабка.

Голубые прозрачные глаза владыки сияют ровным светом, а губы чуть заметно усмехаются, и нельзя узнать, одобряет он или порицает поведение великого князя. Софья Витовтовна же сердито хмурится и бросает досадливые взгляды на сына. Ей, видимо, хочется что-то сказать резкое, но она сдерживает себя…

Марьи Ярославны за столом нет — она в своей опочивальне с бабками-повитухами. Там со дня на день ждут родов. Ивана это беспокоит, но уйти из-за стола он не может, да и хочется ему узнать, что скажет бабка.

Она же непременно скажет, как только все лишние разойдутся. Такой уж обычай у бабки.

Вот все, наконец, разошлись, но владыка Иона остался, все так же усмехаясь и поглядывая светлыми глазами то на Василия Васильевича, то на старую государыню.

Софья Витовтовна не выдержала и сухо спросила:

— Ты что, сынок, словно конь на овес, ржешь? Пошто такая радость у тобя, будто Шемяку ты в полон взял? Ты вот ушел оттоле с силой своей, а Димитрий-то Юрьич уж новую пакость против тобя замыслил. Паки речам его ты поверил…

Василий Васильевич засмеялся, но, спохватившись, заговорил ласково, чтобы мать не обиделась:

— Не гневись, матушка. Все сие ведомо мне, как и то, о чем ты не ведаешь. Снова походом на Шемяку решил пойти. Никому пока слова о сем не сказал, опричь владыки Ионы. Пусть Шемяка мнит, что яз ему поверил, как доселе верил, дабы он более того не собирал силы, дабы мнил, что, по скороверию своему, к рати не готов буду. Яз же силы своей не отпущу, а поставлю полки везде готовыми в разных градах и весях, дабы слуха о сем нигде не было. Лазутчики у меня везде за ним наблюдают…

Василий Васильевич сделал знак и молвил:

— Ну-ка, Васюк!

Васюк, стоявший рядом, быстро наполнил крепким медом чарку и подал государю. Тот стал медленно пить, что-то обдумывая. Суровые складки на лице Софьи Витовтовны расправились.

— Нет, государыня, — медленно произнес митрополит, — мудро все государь наш замыслил. Токмо подготовить все надобно с таким тщанием, дабы ратоборство сие было последним, дабы не лили более кровь свою христиане, дабы все силы свои обратили на злых татар…

— Так и будет, отче! — горячо отозвался Василий Васильевич. — Помню яз, ты сказывал о Москве, третьем Рыме. Не при мне, так при сыне моем…

При тобе, Иванушка, встанет Москва во главе всей Руси, за единым своим вольным государем…

Вдруг слышат все — кто-то бегом бежит по сенцам, и вот с шумом растворились двери в трапезную, вбежала, запыхавшись, мамка Ульяна.

Испугался сначала Иван, но, увидав сияющее лицо мамки, успокоился.

— Государь, государыня! — закричала, еле переводя дух, Ульянушка. — Сын, сыночек… Сына государю бог дал!..

Вскочил с лавки князь Василий и, заплакав от радости, стал креститься на образа, к которым повернул его Васюк. Всплеснув руками, заулыбалась и бабка, крестясь частым крестом.

— Слава те, господи! — бормотала она. — Слава те, господи!..

Князь Василий резко повернулся назад и тревожно спросил:

— А как княгиня-то моя Марьюшка?

Иван хотел было побежать к матери, но удержался и молча крестился.

— Хранит господь ее, государь, — весело откликнулась Ульянушка. — Сподобил бог ее легко рожать. Рожает, как цветы сажает!..

— Отче, — сказала дрогнувшим голосом Софья Витовтовна, перебивая мамку, — иди благослови младенца ее…

Все направились на половину княгини Марьи Ярославны. Софья Витовтовна вошла в опочивальню. Еще более красивая и цветущая, без румян и белил, лежала Марья Ярославна в постели и радостно смотрела большими темными глазами, как у богоматери, что у Троицы Рублевым написана, вся переполненная материнским счастьем.

Дуняха вынесла новорожденного в соседний покой, где митрополит благословил младенца.

Старая государыня бросилась целовать внука, а потом, схватив младенца, поднесла его великому князю. Иван зашел в опочивальню к матери и, целуя ее, услышал, как новорожденный заплакал. Марья Ярославна забеспокоилась и попросила принести ей младенца. Взяв осторожно ребенка, она привычным движением обнажила белую, пышную грудь и тихо засмеялась, когда сын жадно припал к соску.

Иван вышел из опочивальни и подошел к отцу, стоявшему рядом с митрополитом.

Собираясь уходить, владыка громко и весело сказал:

— Ныне святых и благоверных Бориса и Глеба, они же Роман и Давид.

Любое имя из сих четырех выбирайте…

— Ин, пусть будет Борис, — согласился князь Василий.

Иван стоял и думал, что, когда ему будет двенадцать лет, его женят на Марье тверской и что у них так же вот будут родиться дети…

Тоска сдавила его сердце: он вспомнил о Дарьюшке и, глубоко вздохнув, незаметно вышел из покоя.

Лето кончалось, приближался Киприянов день, с которого — журавлиный отлет. В лесу и на полях возле речек и озер вечером и поутру вставали туманы, разливаясь как молоко, выпадали обильные росы. Когда же в погожий день всходило солнце и пригревало еще почти по-летнему, воздух становился хрустальным, небо гуще синело, и выпуклые барашки облаков плыли по синеве его, как паруса, полные ветра.

— Ныне, — весело говорил Ивану Илейка, — Иван Предтеча, как бают, гонит он за море птицу далече, а там и не приметишь, как бабы пироги с рябиной печь почнут. Ну, да мы до тех пор досыта поездим верхом в подмосковных-то!

— Верно, верно, Илейка, — весело смеясь, кричали г; ответ Иван и Юрий, — поездим верхом! Успеем еще до дождей-то.

Они скакали по просекам, задевая иногда головой или плечом низкую ветку, и с нее дождем брызгала роса. Кататься они выезжали рано, в восьмом часу, а к девяти-десяти были уже в той или иной подмосковной, когда солнце ярко сияло и обливало все своим светом.

Иван полюбил эти прогулки и все чаще и чаще уезжал из дома. Любил он думать в лесу, всякий раз отъезжая немного в сторону, чтобы разговоров не слушать. Вот и сегодня, въехав в просеку, он свернул на небольшую дорожку, протоптанную между огромными березами и соснами. На березах кое-где уже мелькали желтые листочки и, кружась в воздухе, изредка, как бабочки, спархивали с ветвей на траву.

Спешился он и пошел, ведя коня на поводу. Забыл все, идет, словно тонет в лесу, а солнце так и бьет лучами, и в лесной чаще листья и сучья то сияют, будто залитые янтарем, то утопают в провалах черной мглы. Звонко звенят синицы в невозмутимой тишине неподвижно застывших берез, елей и сосен…

Внезапно Иван остановился, пораженный невиданной еще им красотой. В конце дорожки, где солнце ударяло в деревья, ветви берез и сосен, словно обсыпанные осколками радуги, вспыхивают огоньками разных цветов — синими, желтыми, зелеными, багровыми. Долго смотрит Иван, не отрываясь, а солнце передвигается чуть заметно, и райки на глазах у него меняют цвета, гаснут на одних ветвях, загораются на других…

Пройдя несколько шагов дальше, увидел Иван веселую лужайку, залитую солнцем, и присел на старый широкий пень срубленной сосны, хранивший еще натеки смолы, высохшей и побелевшей от времени.

Сидит, а кругом все та же тишина и неподвижность. Пахнет прелым мхом и грибами, а далеко где-то глухо покрикивает синица. Иногда травяные зеленоватые лягушата, неуклюже раздвигая стебли травы, а на более гладких местах прыгая, пробираются куда-то поодиночке.

На мокрой же траве, при малейшем повороте головы, повсюду словно алмазы вспыхивают капли росы, загораясь разноцветными огоньками…

Смотрит Иван на вспыхивающие огоньки и ни о чем не думает, но думы сами идут к нему, как сказки, как сон наяву. Приходят и уходят. Только в душе от них становится покойно, а рати и битвы, козни Шемяки, беседы о государствовании, женитьба его, Дарьюшка и все, что иной раз мучило его, тоже как-то вместилось в эти лесные сказки, наполняя сердце сладкой печалью…

Широко открыв глаза, неподвижно сидит Иван, слушая, что внутри его происходит. Чует он, как спину ему слегка припекает солнышко, будто ласково гладит теплой рукой…

Вдруг он услышал тревожные крики и узнал голос Юрия:

— Ива-ане! — кричит он, — гони-и к на-а-ам! Гони-и!

Страх охватил Ивана.

— Что там такое? — шепчет он. — Что случилось? Заболел кто? Может, матунька?

Иван вскочил на коня и погнал по просеке на голос брата.

— Эй, Ю-ури-ий! — кричит он на скаку. — Ю-ури-ий! Кричи-и! Яз к тобе на кри-ик при-го-ню-у! Эй!

Небольшая просека кончается, и в прогал ее видно подмосковное село.

Вот и Юрий с Илейкой и Данилкой мчатся, въехав уж в просеку, а по лугу скачут за ними конники.

— Что, что деется? — взволнованно кричит Иван, видя испуганные лица. — С бабунькой аль с татой что?..

Юрий, взволнованный, бледный, перебивает:

— Татары под Москвой!..

Замер Иван, руки его задрожали, но он сдержал себя. Никого ни о чем не расспрашивая, сказал резко:

— Наиборзо в Москву! Там все у государя узнаем.

В Москве и в самом Кремле Иван заметил волненье и страх. Люди как-то затаились, словно прятались, а по улицам города перебегали с оглядкой и тревогой. У кремлевских стен все ворота были заперты на железные засовы, как в в осаде. Везде стояли дозорные и стража.

Отдав коней Илейке, Иван с Юрием бегом вбежали по крыльцу в горницы княжих хором. Отца застали в трапезной, где он сидел с Васюком и медленно отхлебывал мед из большой чарки.

— Государь, — дрогнувшим голосом спросил Иван, — бают, татары под Москвой?..

Василий Васильевич спокойно усмехнулся.

— Далеко еще, — сказал он, — а могут и к Москве пригнать. Вестник-то сказывал: до Пахры добрались. Токмо их силы немного…

— А какие татары-то, — уже спокойнее спросил Иван, — казанские?

— Нет, из Орды. Седи-Ахматовы. Народу немало посекли саблями, полон взяли и княгиню князя Василья Оболенского увели…

— Когда пригнали-то?..

— Третьёводни на рассвете, да царевич Касим погнался за ними со своими конниками татарскими. Жду вот новых вестников. Сядьте и вы со мной тут, сыночки, — с часу на час вестников-то яз жду.

Сыновья оба присели на лавку вблизи отца. Василий Васильевич помолчал малое время и молвил совсем спокойно:

— Сии не страшны нам. Сие токмо яртаульные одни разведку правят да грабят, что под руку попадет…

Великий князь снова замолчал, что-то обдумывая.

— Иване, — сказал он, — запомни наиглавное: нам надобно, дабы татар не бояться, перво-наперво Шемяку совсем порешить, а потом Новгород проклятый совсем сломать, хребет ему переломить. Не будет обоих, и тишина на Руси настанет. Не будут тогда грозить нам ни татары, ни ляхи, ни литовцы, ни немцы. Сие запомни, Иване. Ведай еще, что и Шемяка и Новгород для-ради корысти и властолюбия всех врагов на Русь манят. Обое воровством живут, боятся и ненавидят нас. Хуже татар они! Татарин-то, ежели он поклянется оружием, верен будет, никогда воровства не содеет. Те же крест целуют, а нож за пазухой доржат…

Вошла Софья Витовтовна и, дав внукам облобызать руку, села против сына.

— Никак вестников не дождусь, сыночек, — сказала она, — на месте же сидеть нет мочи.

— Потерпи, матушка, — молвил Василий Васильевич, — гоньба у нас добре наряжена. С часу на час жду вестей-то. Как Марьюшка-то? Не очень всполошилась? А то от страху у ней, сама знаешь, молоко пропадает…

— Ништо, — ответила бабка, — кормит сей часец Бориса своего.

У дверей трапезной послышались грузные шаги, и дворецкий, отворив двери, ввел нового вестника.

— Сказывай борзо, — обратилась к нему Софья Витовтовна, когда тот еще и перекреститься не успел.

— Будьте здравы, государь и государыня! — начал, кланяясь, вестник. — Царевич Касим гонит Ахматовых татар, полон отбивает, вчерась же княгиню Василья Оболенского отбил! В степь бегут татарове поганые…

— Верный из верных мой царевич Касим! — воскликнул Василий Васильевич, перекрестясь набожно, продолжал: — Благодарю тя, господи, за щедроты твои!..

Глава 17. Разгром

В январе тысяча четыреста пятидесятого года великий князь Василий Васильевич, стремясь совсем порешить с Шемякой, собрал всю силу свою и в начале января пошел с полками на Галич.

Снова Иван ехал с отцом по снеговым просторам, следуя за войском по льду рек или по широким дорогам и просекам сквозь лесные дебри. От Москвы пошли по Клязьме-реке до устья Колокши, а по Колокше, через Юрьев Польский, к Ростову Великому. От Ростова по реке Которости в Ярославль пришли и по Волге к устью реки Костромы.

Во граде же Костроме застигла их весть, что Шемяка со всем войском своим ушел из Галича к Вологде.

— Струсил злодей, — сказал князь Василий, сидя в хоромах у воевод своих, князя Стриги да Федора Басёнка.

— А может, у него какие иные мысли, — возразил Федор Васильевич, — может, он и присные[108] его изолгать нас хотят…

— Всяко бывает в ратных хитростях, — поддержал своего соратника князь Стрига.

— А что ж спят наши лазутчики да вестники! — рассердился Василий Васильевич, — где глаза, где уши у них?

— Государь, — вмешался больший воевода, князь Василий Иванович Оболенский, — а мы так содеем: сами обманем. Пойдем мы Костромой до устья Обноры и вверх по сей реке, якобы на Вологду хотим, а царевичей тут оставим с конниками их. Ежели Шемяка и впрямь на Вологду идет, мы его от Галича отрежем и град сей возьмем. А ежели сие токмо обман и морока, мы его в Галиче окружим…

Василий Васильевич и прочие воеводы согласились с главным воеводой, а Иван, морща лоб, о чем-то думал.

— А пошто, государь, — спросил он, наконец, — так обманывать нас Шемяке надобно?..

— А потому, что вельми хитер Шемяка, — ответил князь Василий Васильевич, — у него, у Шемяки-то, мыслю, не все во граде укреплено, вот и хочет он обманом отдалить нас, пока для осады не изготовится…

Иван весело улыбнулся — все так ясно вдруг ему стало, но опять нахмурил он брови, когда Василий Иванович добавил:

— А может, и сие вот не истинно. Может, иное что злодей замыслил?..

Князь Оболенский задумался на мгновенье, но тотчас же сказал твердо:

— Слушайте, воеводы, токмо как яз сказывал, деять будем. Так нам лучше всего. С обоих сторон надо Шемяку отрезать и окружить, ежели он из Галича выйдет. В Костроме заставу оставим. Царевичи же татарские, выслав вперед яртаул, пусть пойдут вверх по Костроме. Мы сами пойдем вверх по Обноре к Никольскому монастырю… Ты же, Федор Василич, рыскай окрест с конниками своими да ладь везде лазутчиков, дабы наблюдали, не пошел бы Шемяка на Москву…

Оболенский помолчал малое время и строго молвил, обращаясь к воеводам:

— А наиглавное же, воеводы, приказываю именем государей моих, нарядите знатное число вестников и непрестанно со мной сноситесь.

Опять отряд за отрядом потянулись конные и пешие полки, а позади них пошли обозы с конной и пешей стражей. Ивану все это уже давно знакомо, но равномерное движение полков, ржанье коней, выкрики воинских приказов, звук военных труб бодрили и волновали его. Он чувствовал себя воином, стал неотрывной частью людской громады, идущей на бой, на труды, муки и смерть за отечество, за правое дело против злодеев, разорявших народ и государство.

Впереди же, сворачивая влево, конные и пешие отряды переходили уже по льду с Костромы-реки в устье Обноры. Вот потянулись ее высокие берега, заросшие вековыми огромными лесинами, засыпанными до половины снежными сугробами.

— Ишь, какие тут метели были, — заметил Илейка, — ишь, какие горы намели…

Но Иван не слушал своего бывшего дядьку, а теперь своего стремянного.

Он весь был в думах, стараясь точнее уяснить, как будет действовать набольший воевода Василий Иванович и куда прикажет своим младшим воеводам идти.

Вдруг он вздрогнул: рядом громко и резко запела труба, призывая на привал, а вслед за нею пошел крик из уст в уста больших и малых начальников:

— Сво-ора-ачивай вле-во-о на бере-ег! Ра-зводи-и костры-ы!

По-олдничать бу-уде-ем!..

Все оживились. Весело зашумели, поднялись крики, смех, где-то песни запели, и отряд за отрядом, хрустя ломающимися под конями кустами, въезжал уже в лесную чащу, где за ней открывалась огромная поляна с обгорелыми пнями и стволами деревьев…

— Вишь, государь, — сказал Илейка, обращаясь г: Ивану почтительно и важно, ибо рядом ехали с ним его двое подручных — вишь, государь Иван Васильевич, какое пожарище-то! Либо молонья тут ударила, либо сироты жгли, пал для пахоты деяли, а расчистить пал-то не успели. С весны ныне расчистят.

Иван ничего не ответил, а Илейка продолжал, обращаясь теперь больше к подручным:

— Воевода-то наш знает сии края. Ишь, как подгадал: и место слободное и гладкое для полков и дров сухих множество…

— А государь где стал с воеводами? — перебил Илейку Иван.

— Я, государь, того не ведаю, — ответил Илейка, — но мыслю, тамотка вон, где князь Василь Иванович воям показывает шатер ставить. Во-он и сани великого князя туды подъехали…

Иван молча повернул к указанному месту, где ясно увидел меж обгорелых стволов и большего воеводу, и сани отца, и Васюка около них верхом на коне…

За обедом в шатре великого князя, кроме обоих государей, был воевода князь Оболенский, а служили им за столом только Васюк да Илейка.

— Ну как, Василий Иванович? — спросил его великий князь. — Как ты мыслишь, куда мы ныне поспеем и нужно ль нам ночным походом идти?..

Оболенский, не торопясь, допил чарку любимого заморского, которым баловал своего любимца сам государь, и молвил:

— К ночи у Никольского монастыря будем, что на Обноре. Там же, мыслю, мы вести получим. Яз так гоньбу нарядил, что кажные три-четыре часа должен быть новый вестник.

Еще не звонили к ранней обедне, как в келарские покои, где гостили и почивали оба государя, пришел с вестниками князь Оболенский Василий Иванович.

— Будьте здравы, государи, — густым голосом заговорил он, — нарочь вестников яз не спрашивал, дабы вместе с вами, государи, вести их обсудить. Совместно-то да с прямых слов лучше уразумеем, что деется…

— Добрый день, садись возле меня, — ответил Василий Васильевич и, сразу взволновавшись, нетерпеливо воскликнул: — Ну, сказывайте же!

— Великий государь, — начал один из вестников, — воевода твой, князь Стрига, Иван Василич, повестует: «Царевичам от дозорных и лазутчиков ведомо стало, что Шемяка повернул коней к Галичу. Борзо полки его спешат, идут уж по льду рекой Вексицей[109] к Галицкому озеру. Оставляет Шемяка по разным местам крепкие дозоры. Приказал воевода твой царевичам татарским следом идти за Шемякой, а потом, дозоры поставив, идти вниз к устью Обноры, к тобе, государь, навстречу, ежели сам туда идти замыслишь…»

— Сам воевода Стрига, — заговорил другой вестник, — от лазутчиков своих вызнал: ждут в Галиче Шемяку и спешно стены крепят и пушки готовят.

От воеводы же Басёнка, Федора Василича, ведомо князю Стриге, что воеводы Шемякины, из заставы галицкой, свои дозоры и к Костроме-реке и к Унже-реке выставили. А за сим челом тобе бьют воеводы твои и царевичи татарские и приказов твоих ждут.

Вестники поклонились великому князю и сыну его.

— А яз тобе, Василь Иванович, челом бью, — обратился великий князь к Оболенскому, — сам рассуди, что им приказывать. Ты у меня набольший воевода и хозяин на ратном поле.

— Так вот, государь мой, позволь ране думу с тобой подумать, а после того яз пошлю приказы. Вестники же отдохнут малость и с ночи обратно в Кострому.

— А ты, Васюк, — молвил Василий Васильевич, — пока у меня дума будет, подь покорми вестников-то похлебосольней и яствами и питиями. Мы чем богати, тем и ради. Идите, спаси вас бог, да от меня воеводам и царевичам так передайте: «Благодарю вас и воев всех за старание. Помоги вам господь во всех делах ратных. Поклон вам всем». Василий Васильевич привстал, слегка поклонился и, садясь, добавил: — Ты ж, Илейка, пока послужи мне, а ты, Васюк, захвати от моего стола сулею водки боярской, да сулею медку стоялого для дорогих гостей.

— Будь здрав, государь наш Василий Василич, и ты, государь Иван Василич, спаси вас господь… — поблагодарили вестники с низким поклоном и вышли с Васюком в другой покой.

Когда дверь затворилась за ними, Василий Васильевич, довольный хорошими вестями, весело обратился к сыну:

— Ну-ка, скажи нам с воеводой, как ты сии вести разумеешь?

Иван смутился, но, оправившись и помолчав немного, сдержанно и спокойно молвил:

— Яз мыслю, что князь Василий Иваныч верно ранее угадал. Все идет, как он в Костроме нам сказывал. Посему разумею, что и нам борзо идти надобно к Галичу, дабы прекратить путь Шемяке к Новгороду, Вологде и Вятке, где помочь ему быть может…

Глубоко передохнув от вновь охватившего волнения, он добавил решительно:

— За Москву же страха у меня нет. На Москву Шемяке нельзя идти, когда вся наша сила ратная у него за спиной…

Василий Васильевич радостно рассмеялся, обнял и поцеловал сына.

— Яз, Иване, так мыслю, — воскликнул он, — токмо вот что воевода нам скажет: может, оба мы не на правом пути…

— На правом, на правом, — быстро заговорил князь Оболенский, — но дивит меня то, что и юный государь наш уже все добре разумеет в ратном деле и вельми памятлив и скорометлив.

Иван радостно улыбнулся на слова воеводы, а растроганный Василий Васильевич сказал:

— Надежа он моя на государствовании, бог даст, вборзе все труды со мной разделять будет.

Помолчав немного, он добавил, обращаясь к воеводе:

— Приказывай полкам, Василий Иваныч, как найдешь лучше…

— К ночи, государь, пошлю вестников князю Стриге и все укажу, а утре пойдем и мы к Галичу.

Спешным порядком прошли войска великого князя московского вниз, к устью Обноры, вышли на лед Костромы-реки и так же спешно пошли вверх по ней к устью Вексицы. Этим путем полки Василия Васильевича вскоре прибыли к месту Железный Борок, где Свят-Иванов монастырь стоит.

Здесь, в обители, поджидали их уж давно вестники из Костромы, сведавшие от дозорных великого князя, что идет он к Галичу. То были: боярский сын Терентий Кольцо, а с ним пушечник Ермила, молодой мужик, ражий детина — косая сажень в плечах.

Оба государя, отец и сын, разместились в келарских покоях Иванова монастыря. Князь Оболенский еще не успел выйти от них, как доложили им о вестниках. Василий Васильевич приказал привести их тотчас же.

Когда вошли вестники, Иван сразу узнал в пушечнике рыжеволосого курчавого Ермилку-кузнеца, того самого, что в войско просился у воеводы Стриги в первый поход княжича по пути к Владимиру. Это он сказал ему тогда: «Много бают как бы на глум, а ты бери на ум».

Теперь Ермилка не проявлял более дерзости, стоял почтительно, кланялся и крестился истово и строгостепенно держался, как настоящий военный начальник.

— Будьте здравы, государи, — сказали разом оба вестника, кланяясь в пояс и касаясь рукой пола.

— Будьте здравы, — ответил Василий Васильевич быстро, — да сказывайте, как у Галича!

— У Галича, государи мои, — начал боярский сын, — Шемяка на самой горе пред градом стоит с великой силой, и конников у него множество, а пешей рати и того более. Град же крепит спешно и пушки на стены ставит.

Есть у него и самострелы и рушницы.[110] О сем пушечник скажет.

Ермила поклонился низко и, тряхнув рыжими кудрями, заговорил медленно:

— Пушки же у него, государи: тюфяки[111] и пищали разные, есть еще из огненной стрельбы — рушницы. Токмо мыслю, не устоять граду от наших ломовых пищалей. Особливо добры из ломовых-то «Певец», «Медведь» и «Орел».

Накидаем мы им и каменных и железных орехов…

— А какие места круг горы той, на которой войско шемякино? — прервал кузнеца князь Оболенский. — Мне точно надо знать: где там овраги, леса, болота и речка? И как борзо вороги могут в град свой войти и в нем затвориться?

— О сем, княже, повелел довести тобе, яко воеводе набольшему, князь Стрига, — ответил боярский сын Терентий Кольцо, — и яз повестую сей часец.

Знамо тобе, воевода, что Галич стоит на полуденном берегу Галицкого озера с уклоном ближе к восходу. Берег-то тут низкой и прямо ведет ко граду.

Одно тут лихо: овраги глубоки, лесом все поросли и кустами непролазными.

Летом тут никакого доступу нет, а зимой, сказывает князь Стрига, тут хоть и трудно идти, но всего ближе ко градным стенам. С других же сторон окружает град, словно стеной, множество холмов крутых, как горы. Не можно тут по крутизне лезть, когда сверху и камни, и пушки, и стрелы пущать будут…

— А меж гор тех есть ко граду проход? — спросил Оболенский.

— Есть, княже, — ответил Терентий Кольцо, — но вельми тесен, и там пешая рать стоит, малая рать, но не собьешь ее, а с боков пройти к ним не можно в теснине той… Да вот чертежи ратные воевода наш шлет тобе: тут все овраги и горы самим воеводой помечены.

Василий Иванович Оболенский жадно схватил карту и, развернув ее, обратился к Ивану:

— Прошу тя, государь, погляди со мной…

— Заместо моих очей, — взволнованно воскликнул Василий Васильевич, — ныне у меня твои очи, Иване!

Иван взглянул на карту и увидел там начертанный град со стенами и башнями. Действительно, стоит крепость, как сказывал вестник, на юго-восточном берегу Галицкого озера, а со всех других сторон, как подковой, окружен непрерывной цепью крутых холмов. В одном только месте обозначен очень узкий проход ко граду.

— А здесь вот овраги, — указал князь Оболенский, — идут они до самой стены, почитай. А тут гляди, государь, проход тесный помечен. Воспоминаю места сии. Весьма умело все обозначено…

Оболенский загляделся на карту и словно забыл обо всем, водя пальцем по чертежу и повторяя про себя:

— Добре содеяно, добре…

— А где же ратная сила Шемяки стоит? — нерешительно спросил Иван.

Вопрос этот не сразу дошел до воеводы.

— Добре, добре, — громко шептал он и, вдруг обернувшись к Ивану, сказал: — Прости, государь, не уразумел яз речей твоих.

— Где Шемякина сила стоит? — повторил Иван свой вопрос.

— А вот тут, где вот палочки рядами, как частокол, наставлены, — указал Василий Иванович и, обратясь к вестнику, спросил: — Пеши и конники тут вместе али конники в других местах? И кого из них больше?

— Конники одни позади главной рати стоят, — ответил вестник, — другие же дозоры окрест града всего правят. Главно же стоят конники против озера.

Конных-то у Шемяки множество, а пеших и того более.

— Отпустите их, государи, — сказал воевода, — с пути им пообедать надо, да и опочинуть. Мы же до того времени обсудим всё, как чему быть.

Когда же надобно будет, яз их покличу…

— Пусть идут, — ответил Василий Васильевич.

— Потом яз им все расскажу, — добавил набольший воевода.

Когда вестники, низко поклонясь государям, вышли из покоев, князь Оболенский, разложив на столе карту воеводы Стриги, сказал:

— По сим чертежам все уразумел яз и ведаю, как нам деить надобно.

Ежели Шемяка и поныне не затворяется во граде, а все на горах стоит перед градом, — значит, на полки свои крепко надеется…

— Злодей-то, — взволнованно перебил воеводу Василий Васильевич, — на все ныне идет. Мыслит нас совсем задавить, ну, да как бог судит!

Великий князь вышел из-за стола и, привычно обернувшись в сторону, где образа, опустился на колени и закрестился. Соправитель и воевода Оболенский тоже закрестились. Помолясь, Василий Васильевич при помощи Васюка тяжело поднялся с колен и опустился на скамью. Грудь его высоко вздымалась, а из-под длинных ресниц, вдавленных внутрь век, текли слезы.

— Положив упование на господа, — заговорил дрожащим голосом великий князь, — и на пресвятую его матерь, и на креста честного силы надеясь, отпускай, Василь Иваныч, полки с воеводами и царевичей с татарами к Галичу, как сам рассудишь.

Наступило молчание.

— Мыслю, государи мои, — медленно заговорил князь Оболенский, — наперво надобно уразуметь нам, куда и зачем отпускать полки и где на врага ударить нам выгодней…

Воевода набольший замолчал и снова задумался, глядя на карту и крутя всей горстью свою седеющую курчавую бороду.

— Вот, гляди, государь Иван Васильевич, — обратился он к Ивану, показывая пальцем на тесный проход в горах. — Тут приступать, через сию теснину, — токмо людей губить без пользы. Посему мыслю поставить здесь пищаль и вдоль прохода палить, и вместе с ней рушницами и самострелами бить, ежели враг-то на нас пойдет. Приковать тут надо врага к теснине-то, дабы и наступать не мог и уйти от нее не мог. Мы же должны манить их, якобы тут приступать ко граду хотим.

Иван оживился и с жадностью следил за указаниями воеводы, водящего пальцем по карте.

— То же мыслю содеять и тут, — продолжал воевода, указывая на подступы к городу со стороны озера.

— Пошто сие? — спросил Иван.

— Дабы и тут полки их приковать к месту, — ответил Оболенский. — Пройдя озером по льду, поставим мы конных и пеших против града, где лучше всего приступати. Они сами о том ведают, и тут у них и пушек и людей больше всего будет. И тем самым полки их мы пред собой держать здесь станем, а ночью отошлю наилучших и крепких воев к оврагам, дабы через те овраги пошли на гору к полкам Шемяки еще до рассвета, а первее того стрельбой огненной почнем бить, как бы приступаем ко граду от озера и от теснины…

— Уразумел яз мысли твои, Василий Иваныч! — радостно воскликнул великий князь. — Вельми мудро рассудил ты! Чертежей твоих не вижу, но мысленно все зрю… Силу их надвое…

— Истинно, государь, ежели бог допустит все так, как мною замыслено, — молвил воевода и, встав со скамьи, добавил с поклоном: — А теперь, государи мои, дозвольте отойти мне в покой свой, дабы еще подумать и нарядить потом вестников ко всем воеводам и царевичам…

— Иди, иди на ворога злого, Василий Иваныч! — ласково сказал великий князь. — Да благословит тя господь и укрепит руку твою для сокрушенья лиходеев наших. Яз же убогий, по слепоте своей, тут с сыном останусь…

Князь Оболенский вышел, а Василий Васильевич сказал Ивану глухим голосом:

— Ох, Иване, жребий нам тут, под Галичем, вынимать сужено, а на счастье аль на горе — то господь ведает…

Января двадцать седьмого не было вестников до самого ужина. Все это время Василий Васильевич томился, а с ним молча сидел и Иван в тоске и страхе. И вот, когда огни вздувать стали и свечи зажигать, прибыли вестники. Государь приказал Васюку немедленно звать их.

— Какие вести? — вскрикнул он, услышав шаги пришедших. — Какие вести?

— Будьте здравы, государи, — перекрестясь и кланяясь, сказали вестники, и один из них продолжал: — Князь Оболенский повестует: «Пришли сей день под Галич на рассвете. Князь Димитрий стоит еще на горе перед градом со всею силой, не сходя с места. Обложили мы град, государи, как яз сказывал вам, а на озере, против града, наиглавная сила наша, конная и пешая. Спосылал яз конников в разные концы и дозоры поставил, дабы упредили, ежели какая помочь Шемяке придет. Вборзе приступати почнем, а дале, как господь бог даст…»

Иван жадно слушал вестников, а перед глазами его была карта с градом Галицким, которую оставил ему воевода. Карта смялась немного, и не сразу Иван расправил ее — руки у него дрожали. Ясно вдруг глазам его представились полки свои и Шемякины, увидел он крутизны и овраги, понял, как начнут приступать воины, как это сражение страшное начнется, и волнение охватило его, будто сам он сейчас на ратном поле. Очнулся Иван, когда отец тихо сказал замолчавшим вестникам:

— Идите вкусите от трапезы. Васюк сопроводит вас…

Когда вышли все, Василий Васильевич судорожно передохнул и сказал Ивану глухим голосом:

— Может, к злодею-то нашему татары казанские на помощь пригонят али вятичи новогородские. Вельми уж дерзок стал ворог наш…

Великий князь смолк от волнения и еще глуше добавил:

— Ко всему готовым быть надобно. Сани у нас запряжены, и конная стража с нами. Неведомо, какой жребий господь нам судит…

Только что великий князь Василий Васильевич и юный соправитель его, не раздеваясь, в постели легли, — пригнали новые вестники. От неожиданности их прихода холодная дрожь пробежала по всему телу Ивана, а государь сидел неподвижно, крепко зажав лицо руками. Когда, наконец, вошли они, великий князь, не отводя рук, громко выкрикнул:

— Сказывайте!

Вестник ответил сразу, не соблюдая обычая:

— Князь Оболенский повестует: «Воевода Басёнок по моему приказу с озера в лоб пошел на Шемяку. Конники его согнали со льда Шемякиных, а пешую рать оттеснили к самому граду. Тут приказал яз князю Стриге с главной силой приступати левей через овраги. Шемяка же все стоит на горе с главной силой, а засад нигде у него нету. Начали вороги с града бить в нас из пушек, пищалей и самострелов, но ни во что сие нам — божию милостию не убили никого. С великою трудностью, а все же идут полки наши оврагами и дебрями. И Басёнок стрелы пущает в Шемякиных конников и доржит их у града, а пушкарь наш Ермила из „Медведя“ по граду бьет…»

Отпустив вестников, Василий Васильевич, взволнованный и томимый ожиданием дальнейших событий, обратился к сыну.

— Иване, — сказал он слегка дрожащим голосом, — погляди-ка на те чертежи ратные, что князь Стрига-Оболенский прислал нам прошлый раз. Ты памятлив. Помнишь, что вестники-то баили.

— Помню, государь.

— Погляди и скажи мне точно, так ли они баили, как тобе князь Василь Иваныч сам на карте указывал…

Иван оживился, забыл все тревоги и, блеснув глазами, радостно ответил:

— Сей часец, государь. Вот тут у теснины, сказывал воевода князь Василь Иваныч, и тут вот у града на озере будет он всю силу Шемякину доржать, а сам пошлет воев туда вот, в обход через овраги, к самой горе приступать. Ты же, батюшка, сказал тогда воеводе, что рассечет он силу Шемякину надвое…

— Верно сие, Иване, — начал было Василий Васильевич и вдруг побледнел и смолк, заслышав шаги в сенцах.

Взглянув на отца, Иван не то спросил, не то воскликнул хриплым голосом:

— Вестники!..

Топот многих ног быстро приближался к двери, и все страшнее становилось от этого шума шагов, несущих неведомо что.

— Помоги, господи, — будто всхлипнув, с трудом выговорил прерывающимся голосом Василий Васильевич.

Иван напряженно глядел на дверь и вскочил невольно, когда она сразу отворилась. Вестники почти вбежали в покой с Васюком вместе.

Во главе их был воевода Федор Васильевич Басёнок, начальник конников, любимец великого князя. Он вбежал в покой, словно прихрамывая на изогнутых колесом ногах, как у степных наездников, и закричал громко и радостно:

— Славьте господа, государи! Сокрушили мы лиходея вашего. Бежит он неведомо куда, а царевичи татарские за ним гонятся!.. День и ночь скакал к вам, государи, с «сеунчем» сим…

Оба государя, старый и юный, замерли от неожиданности и не могли слова вымолвить.

— Помог господь нам, государь, — продолжал Басенок, — борзо мы выправились из оврагов, а взойдя на гору, вои наши, как барсы, ударили на Шемяку, и была сеча зла и жестока. Многих избили мы на месте, а пешую их рать чуть не всю посекли; бояр же и лучших всех имали руками. Многие ко граду бежали, а град затворился…

— А лиходей наш? — крикнул Василий Васильевич.

— Князь Димитрей едва убег с малым числом конников неготовыми дорогами. Гонятся за ним царевичи со своими татарами, да успел Шемяка еще до окончанья боя бежать…

— Благодарю тя, господи боже мой! — воскликнул, наконец, Василий Васильевич и, протянув руки, привлек к себе стоявшего перед ним воеводу, обнял и поцеловал его.

И все тут на радостях обнимать и целовать стали друг друга, славословя воевод и воинов русской земли.

В тот же день, отслужив молебен, выехал великий князь с соправителем и двором всем из монастыря к Галичу.

Едет Иван в крытом возке вместе с отцом, который теперь весело шутит, смеется.

— Ну, Иванушка, — говорит он ласково сыну, обнимая его рукой за плечи, — пусть убежал лиходей наш, а мыслю, навек порешили мы с ним. Не будет более удела Галицкого, к Москве отойдет он. Наместников и воевод своих посажу там…

Ивану легко и радостно на душе, будто и не было никаких тревог и печалей. Боковые полсти возка отвернуты, и погожий день сияет во всем блеске, ослепляя белизной снегов и синевой неба. Смотрит Иван кругом и не насмотрится.

— Кррун, кррун, — звучно доносится с высоты.

Иван слегка закидывает голову и видит, как, медленно взмахивая крыльями, летит большой черный ворон. Видно, как на лету поворачивает он голову и тянет к лесу, что зубчатой каймой опоясывает снежную равнину.

Василий Васильевич молчит. Он о чем-то думает, и брови его то сурово сдвигаются, то снова расправляются, а на губах появляется улыбка.

— Батюшка, — обращается к отцу Иван, — пошто Новгород-то Великий Шемяку к собе принимает?

Отец нахмурился.

— По то, сынок, — ответил он, — что новгородцы Москву еще боле Шемяки не любят. Она им, новгородцам-то, как кость поперек горла. Посадники их вкупе с гостями богатыми спят и видят, как бы всю торговлю у нас отнять, в свои руки захватить. Жадны они очень, торговцы-то. Вот они Шемяку-то и лелеют, дабы нас разорить да обессилить. Мыслят, разоренное-то легко взять, да руки коротки. Обрубим мы им руки-то! Обрубим, дай срок!

Василий Васильевич разгорячился и долго говорил о разных кознях новгородцев, об их торговле и дружбе с немцами и посредничестве в торговле…

— Им надобно, чтобы мы сами не могли у немцев покупать и немцам свое продавать с выгодой. Все через свои руки хотят пропускать, дабы все барыши им шли. Вот порешим до конца с Шемякой-то, да за них и возьмемся. Укоротим так, что и про колокол[112] свой вечевой позабудут…

Иван с широко открытыми глазами слушал отца. Как-то сразу по-новому все предстало пред ним. Понял он, что и Шемяка и Новгород не просто из-за злобы не любят Москву и ее князей, а что Москва и князья московские невыгодны им. Димитрию Шемяке мешают они захватить власть, а Новгороду грозят убытками…

— Вот в чем дело-то! — воскликнул Иван, пораженный внезапным открытием.

— В сем дело, сыночек, в сем, — продолжал Василий Васильевич, радуясь, что сын его понимает. — Токмо не боюсь яз Новгорода. Худа у них ратная сила. Бояре-то да купцы толстопузые до меча не охочи, а черные люди да сироты сами к нам тянут, ибо как в полоне живут они у бояр-то богатых.

Теснят их вельми и купцы. Они, черные-то люди, как в сказке, на чужом пиру сидят, пиво пьют, по усам течет, а в рот не попадает. Все в брюхо боярам да купцам идет.

Василий Васильевич замолчал и, вдруг усмехнувшись, сказал:

— Сей день к ужину мы в Преображенский погост приедем. У попа Евлампия ночевать будем. Так вот про пиво-мед яз сказывал, и его попадью вспомнил. Хорошу бражку варит. Тут уж нам не по усам, а прямо в рот…

Но Иван не ответил. После долгой беседы о государственных делах устал он. Да и сам Василий Васильевич утомился и дремать сразу начал. Иван хотел тоже дремать, но все еще думал о новом, и даже у сельского попа, где они ночевали, не мог забыть радости нежданного для себя открытия.

Сидя за ужином и запивая кашу сладковатой овсяной бражкой, он вдруг обратился к отцу и, довольный, радостный, громко сказал:

— Яз все уразумел. Все хотя и внове мне ныне, а понятнее, чем ранее было…

Глава 18. Скорые татары

Шел второй год после разгрома Шемяки. В Галиче крепко сидели наместники и воеводы московские, а бежавший князь Димитрий затаился в Новгороде Великом и с новгородцами вместе замышлял всякое зло на Москву.

При пособничестве купцов и бояр богатых сносился Шемяка и с Казанской, и с Золотой Ордой, и с Синей, с ханством кипчаков,[113] которые живут за Каспием, а у татар слывут Белой Ордой. Как собак, он с новгородцами на Русь их натравливает, а те разоряют села и деревни, берут в полон сирот и продают их в рабство кизыл-башам, туркам и даже в далекую Индию.

— Жду яз, Иване, татар, — говаривал все чаще и чаще Василий Васильевич, — пока жив лиходей наш, новгородцы цепляться за него будут.

Нужен он им, дабы лиха поболе содеять нам… Сам знаешь, Димитрий-то на деньги новгородские воев собирает…

— Верно сие, — сказал Иван. — Вчерась ездил яз к владыке Ионе, во двор его. Заложил он на дворе палату каменную с церковью. Дивно строение сие будет. Ласков был владыка ко мне. Прощаясь же, молвил: «Скажи отцу, что бывает небо ясное, а враз туча набежит и гром поразит, как вот собор-то Архангельской ныне поразил…»

Василий Васильевич перекрестился и сказал с умилением:

— Истинный прозорливец святитель наш. Прозрел он главную гребту мою, словно мысли мои за глаза читает. С сего дня, Иване, снова полки собирать будем. Утре поедем с тобой в Коломну, к Костянтину Лександрычу Беззубцеву.

Гостит ныне у него Касим, наш царевич. О скорых татарах там подумаем…

В покои вошел Юрий и, улыбнувшись брату, почтительно обратился к отцу:

— Батюшка, матунька к обеду тя кличет. Бабунька у нас нынче обедает.

За столом уж она…

Васюк повел Василия Васильевича под руку, а Юрий пошел рядом с Иваном. Будучи только на год моложе, Юрий много меньше брата по росту, по плечо ему только.

— Никогда, верно, не догоню тя, Иване, — сказал он вполголоса брату, — ты же и Данилку вот перерос много, а Данилка на пять лет старше…

Иван тихо рассмеялся и, слегка обняв брата за шею, проговорил ласково:

— А ты почти с Дарьюшку, а она ведь тоже на четыре года тобя старше…

Этот год осень на редкость теплая, ясная, солнечная, и леса, нарядно одевшись в пурпур и золото, стоят как-то по-особому тихо и смирно. Только дремучий бор по-прежнему темнеет мрачной зеленью, но и среди хвои весело желтеют на солнце стволы и ветви могучих сосен.

— Вот токмо ель ничем не развеселишь, — сказал Ивану Илейка, — всегда она с головы до ног в черноте, как монашка…

В Коломну оба государя ехали в открытой колымаге, и Васюк с ними.

Рядом же скакал Илейка, держа на поводу Иванова коня, — полюбил очень верховую езду Иван.

Была с государями большая конная стража, а впереди разведывал путь дозорный отряд. Позади тоже дозорные конники ехали. Боялись это лето татар: рыскали, налетая нечаянно, конные шайки и казанцев и ордынцев.

Ехать же надобно от Москвы более сотни верст до Коломны, вдоль Москвы-реки, мимо села Бронницы.[114]

Когда проезжали Бронницы, Васюк сказал о том Василию Васильевичу — он все села и грады называл великому князю.

— Вишь, — с горечью отозвался Василий Васильевич, — Пахра-то совсем недалече отсюда, да и от Москвы рукой подать, а и сюда доходили поганые ордынцы.

— Ныне не посмеют, государь, — почтительно заметил Васюк. — Касим-то царевич в Коломне.

— А ты, Васюк, упреди меня, — молвил Василий Васильевич, — когда Коломну видать будет…

— Да уж видать, государь, — продолжал Васюк, — и не токмо град, а и реку Коломенку.

— Ну-ка, Илейко, — крикнул Василий Васильевич, — поскачи покличь начальника стражи! Пусть вестника шлет из своих конников, известит воеводу Костянтина Лександрыча, что едем к нему…

Илейка, передав коня Васюку, ускакал, а Иван, задумчиво осматривая окрестности Коломны, спросил отца:

— А пошто ты упреждаешь воеводу-то?

— Дабы нечаянности не было, — улыбаясь, ответил Василий Васильевич, — дабы могли государя своего принять, как подобает. И тобе так деять надобно, когда без меня к слугам нашим поедешь, дабы сполоху у них не было…

Впереди послышался конский топот. Иван вздрогнул, подумав, что, может быть, татары это, но из-за леса на повороте дороги вылетел Илейка.

— Евсей Ильич послал вестника-то, государь, как ты приказать изволил! — крикнул он, круто осаживая коня.

— Добре, — думая о чем-то другом, ответил Василий Васильевич, — добре…

Илейка просиял и, приняв от Васюка Иванова коня, сказал молодому государю:

— Государь Иван Василич, глянь-кось на Москву-реку. Вишь, там ладья под парусом к устью Коломны у самого града плывет. На таких ладьях к нам в Муром владыка Иона приплывал, когда на патрахиль тя с Юрьем брал…

— Верно, Илейка! — воскликнул Иван, оживившись. — Совсем подобна той.

Васюк, глядевший из-под руки на реку, деловито добавил:

— Рязанская ладья. Рязанцы завсегда на таких ходят.

И вдруг ясно так перед глазами Ивана встало страшное прошлое, когда впервые увидел он в Угличе лицо ослепленного отца…

У коломенских ворот поезд государей встретили на конях воевода Константин Александрович Беззубцев, царевич Касим и Федор Курицын с конниками. При радостных криках и приветствиях народа оба государя проследовали в сопровождении воеводы и царевича к городскому собору. У храма встретил государей со всем клиром в полном облачении епископ Варлаам коломенский.

Государи, приняв под звон колоколов благословение владыки, вошли в собор и, отслушав там молебен, поехали пообедать и отдохнуть с дороги к воеводе Константину Александровичу. Главное же — Василий Васильевич спешил тайно думу подумать с воеводой и царевичем о скорых татарах.

В хоромах Беззубцева, как только усадили гостей за стол, а Фекла Андреевна едва успела приказать, чтобы шти подавали, Василий Васильевич обратился к царевичу Касиму и к воеводе:

— Что ведомо вам о скорых татарах? Жду яз от них зла…

— Чуток ты, государь, к волкам сим алчным, угадал истину, — быстро ответил воевода. — Донесли нам яртаулы царевичевы и лазутчики, что идут татары из Дикого Поля:[115] идут Мальбердей, Улан, а с ним иные ханы со многими конниками. К Ельцу идут…

Услышав это, Иван побледнел вдруг и в горести воскликнул:

— Когда же конец грозе сей татарской будет?

Смолкли все за столом от тоски душевной, а Фекла Андреевна взглянула на Ивана, отерла слезу на щеке и тяжко вздохнула, шепнув вполголоса:

— Прогневался на нас господь наш…

Но воевода Константин Александрович, подняв голову и приосанясь, сказал твердо:

— Тогда, государь Иван Василич, конец всему придет, когда на Руси единый государь будет, когда все удельные, да и даже великие княжества, а с ними и Новгород и Псков вотчинами московскими станут.

— Верно! — радостно подхватил Курицын. — Так и митрополит Иона и владыка Авраамий сказывают. Дабы иго сие свергнуть, надобны еще некии замыслы…

Василий Васильевич, угадав, куда разговор клонится, неожиданно для всех заговорил с царевичем Касимом по-татарски, прервав Курицына.

— Опять тобе дело, брат мой меньшой, — сказал он Касиму, — встречай, гони нагайцев. Спеши к Полю против них, и да поможет тобе аллах, как и прошлый год у Пахры. Воевода же Костянтин Лександрыч своих коломенцев поведет, пеших и конных. Старшой он будет.

Выслушав все, царевич Касим встал со скамьи и поклонился великому князю.

— Слушаю и повинуюсь, — сказал он и снова сел продолжать трапезу.

Встал и поклонился и воевода Беззубцев, разумевший по-татарски.

— С помощью божией, — молвил он, — выполним волю твою, государь.

После трапезы соберем всю силу свою, а утром, чуть свет, к реке Битюгу пойдем, навстречу татарам…

Иван за трапезой сидел молча, хотя у отца шел оживленный разговор с воеводой и царевичем. Он вспоминал то, что видел по дороге к Владимиру, когда на пути им встречались сироты, бегущие от татар казанских. Снова мелькали перед глазами испуганные люди с женами и детьми на возах, позади которых гнали коров и овец.

И не увлекали его на этот раз ни военные хитрости, ни храбрые нападения и сечи с врагом. «Все воеводы, — думал он, — охочи до военных дел, как до травли волков, тщатся токмо врага заганивать, о людях же не помнят». Но сказать об этом не смел, да и сам понимал, что, если враги напали, ничего, кроме боя, быть не может.

Уж и трапеза кончилась, и воеводы ушли, а Иван все еще мучительно путался в мыслях своих.

— Государь мой, — вдруг услышал он голос Федора Курицына, который один остался за столом с ними, — прости, государь, горячность мою, яз догадался, когда ты перебил меня и заговорил по-татарски с царевичем…

Василий Васильевич ласково усмехнулся и молвил:

— Что ж уразумел ты?

— Нельзя ругать татар при татарине, а наиглавно, что татарину, даже другу и слуге верному, нельзя открывать тайны государствования…

Князь Василий весело рассмеялся.

— Млад ты, Федя, — сказал он, — но разумен и скорометлив. Враз сметил ты все, что яз тогда помыслил. А по-татарски разумеешь ты?

— Разумею, государь.

— Он, государь, и по-фряжски, и по-латыньски, и по-польски, и по-литовски ведает, — сказал Иван, гордясь другом. — Владыка его язычником зовет.

Прошло две недели, как оба государя вернулись в Москву из Коломны через село Бронницы, а Беззубцев и Касим еще похода своего против ордынцев не кончили. Но в Москве не было о том большого беспокойства. Через день, реже через два, от воевод приезжали вестники, и было Ивану ведомо: воевода Беззубцев пошел на Венев, а оттоле к Ельцу; Касим же со своими татарами погнал через Зарайск, Пронск и Липецк, к верховьям реки Битюг, а оттуда к озеру Черкасскому, в тыл татарам Седи-Ахмата.

Ведомо и то было, что старый воевода Беззубцев гонит царевича уж к Битюгу-реке, к устью ее, где она в Дон впадает, проходя через озеро Черкасское, у которого засада Касима…

— Бог поможет нам, — не раз говорил отец Ивану, — наши побьют и полонят всех басурман, никто из них не убежит в Поле…

Но и среди наступавшего теперь успокоения после набега татар Иван не находил себе покоя. Борис Александрович, великий князь тверской, прислал Марье Ярославне в подарок настенное венецианское зеркало большой чистоты отражения. Это напоминало Ивану о скорой свадьбе с княжной Марьюшкой.

Как-то, оставшись один в покоях матери, он поглядел на себя в зеркало. День стоял погожий, солнечный, и свет потоками вливался через окна в опочивальню. Стоя на свету, Иван случайно повернулся немного вбок и вдруг увидел свое отражение в зеркале. Он даже вздрогнул от неожиданности.

Рядом с ним стоял, словно выглядывая по пояс из окна, высокий, стройный отрок лет пятнадцати на вид, смотревший на него тяжелым, неподвижным взглядом, острым и пронизывающим. Иван улыбнулся, и улыбка смягчила сразу взгляд больших красивых, почти черных глаз.

— Вот каким яз стал, — чуть слышно молвил Иван, уж год целый не видавший себя в маленьком зеркальце, что раньше тут висело и в котором можно было видеть только лицо и то не все.

Вглядываясь в свое отражение, он заметил, что у него, как и у Данилки, которому шел уже шестнадцатый год, появился на щеках легкий темно-русый пушок, а на верхней губе бархатной тенью пробились усы. Он невольно погладил себя по щекам, щупая мягкий упругий пушок, и пощипал кончиками пальцев усики. Все это смущало Ивана: Данилка старше его на пять лет, а по виду они однолетки совсем…

— Теперь меня еще скорей оженят, — шепнул он с тоской, и почему-то захотелось ему увидеть Дарьюшку, обнять ее, как тогда в сенцах, прижать к себе крепче и ни о чем не думать…

Быстро вышел он из опочивальни и стал ходить по сенцам, приближаясь то к трапезной, то к крестовой, то переходя к хоромам бабки, то к покоям отца. Он проходил и через передний покой, почти к самому красному крыльцу и к лесенке, что идет из светлиц к гульбищам и башенке-смотрильне над самой крышей. Странная истома томила его все больше и больше.

Вдали скрипнула дверь. Иван притаился невольно позади лесенки и вдруг осознал, кого он ждет, и страшно ему стало, что об этом могут догадаться другие.

Тревожно выглядывая из-за лесенки, он увидел знакомый девичий летник.

Сердце его забилось, и, когда легкие шаги поровнялись с лесенкой, он выглянул снова из-за нее и срывающимся, свистящим шепотом проговорил чуть слышно:

— Дарьюшка! Подь сюды…

Она вздрогнула, быстро огляделась кругом и юркнула за лесенку.

Иван жадно схватил ее руками и, прижимая к себе, с закрытыми глазами целовал ее щеки, губы в каком-то радостном упоении. Но это было несколько мгновений.

Он почувствовал вдруг на губах своих соленую влагу и широко открыл глаза. Дарьюшка, приникнув к нему, плакала горько и безутешно…

— Что ты, Дарьюшка? — зашептал он растерянно. — О чем плачешь-то?

Он увидел, как, задрожав, губы ее болезненно искривились, и она с трудом выговорила:

— Иванушка-а! Отец… сва-атает меня… четырнадцатый, грит, то-обе… Сва-а-та-ает…

Она охватила шею Ивана и замерла на груди его в беззвучных рыданьях.

Потом оторвалась от него и, сгорбившись вся, побежала куда-то по сенцам.

Иван остался один, словно окаменел на месте. Потом уткнулся лицом в угол позади лестницы и долго рыдал так же беззвучно, как Дарьюшка, пока не устал, не выбился из сил.

Когда он очнулся совсем, достал из кармана платок и отер им слезы.

Постояв еще немного, он медленно вышел из-под лестницы и пошел ровным, спокойным шагом в свою опочивальню.

В сентябре, после воздвиженья, когда хлеб с полей двинулся, пришли, наконец, желанные вести от воеводы Беззубцева: он и царевич Касим окружили, перебили и полонили почти всех татар, только малая горстка от всей силы их убежала обратно в Поле, к своим кочевьям у моря Хвалынского.

Но Иван не испытывал в полной мере радости этой победы. После встречи с Дарьюшкой, когда он узнал, что ее сватают, им овладела тоска, сознание непоправимой утраты.

— Дарьюшка моя, Дарьюшка, — шептал он по ночам, ворочаясь от бессонницы в постели, и слезы жгли его глаза.

Он чувствовал теперь полное одиночество. Некому было поведать о муках своих и облегчить сердце. Даже друг единственный, Данилка, теперь не подходил ему, когда они бросили рыбную ловлю и детские игры. Понял бы его только Илейка, да говорить с ним о том язык не поворачивался.

Первая это тайна завелась у него, первая боль сердца, и новые думы пошли одолевать его. С отцом, с владыкой Ионой и с бабкой говорить можно только о государствовании. С матерью обо всем говорить можно, но об этом, новом — совестно.

— Да и можно ль о сем говорить, — шептал он горько, — когда меня с Марьюшкой обручили, и Дарьюшку отец просватал…

Мучили его еще и сны, странные и непонятные, о которых и вовсе никому сказать нельзя. Виделось ему раз, что с Дарьюшкой стоит он, обнявшись, а от нее тепло идет. Сладко ему оттого, и сердце так бьется, что душно становится. И вдруг просыпается, весь разметался он под одеялами.

Иногда просыпался вместе с Иваном и старый дядька его, Илейка, но делал вид, что спит. Сначала Иван не догадывался об этом, но потом понял.

Во сне Илейка или храпел неистово, или точно свистел носом. Теперь же лежал он без единого звука, совсем не шевелясь, как мертвый. Раз это даже напугало Ивана, и он тревожно крикнул:

— Ты не спишь, Илейка?

— А ты пошто не спишь? — враз ответил старик.

— Сны все, Илейка, и душно мне и жарко…

— Вижу, разметался весь. А какие сны-то видишь?

Иван смутился и ответил неохотно:

— Разные сны, всякие…

— То-то всякие, — молвил Илейка. — Я хошь вздремнуть не вздремнул, токмо всхрапнул да присвистнул, а давно слышу, что ты соловьиным сном спишь: будко, просыпаешься часто…

Иван молчал. Не хочется ему говорить обо всем Илейке, а чует сам, что тот от него не отстанет. Илейка посопел носом и опять молвил:

— Годами-то млад еще ты, а телом-то совсем доспел. Приходит, значит, и тобе пора на пору. Сего, как огня да кашля, от людей не скроешь…

Иван сделал вид, что уснул, но жадно прислушивается к бормотанию старика. Илейка же продолжает говорить вполголоса, словно размышляя вслух.

— Все мы, Адамовы детки, на грехи падки. У меня, старика, и то иной час бесово ребро играет. Недаром говорится: седина в бороду, а бес в ребро…

Илейка крепко почесал себе затылок всей пятерней, громко позевнул и, укрываясь тулупом, добавил шепотом:

— Суха-то любовь токмо крушит. Погодь, и мы те женку не для пирогов найдем…

Этой зимой тяжко Ивану, а горше всего расставанье с Дарьюшкой. Единая отрада ему — беседы с прежним учителем своим да с Курицыным. Иной раз старик Алексей Андреевич и молодой Федор Васильевич так много нового Ивану сказывают, что, не уставая, часами готов он слушать их и с досадой великой уходил, когда к отцу его требовали для разных государевых дел.

Особливо в конце зимы много бесед было в весьма студеный и метельный февраль. Ни на охоту, ни даже просто верхом никуда нельзя выехать, — метет с утра до ночи, сугробы намело выше заборов. В хоромах те тепло и тихо, — хорошо слушать, как шумит непогода, а самому беседовать, попивать горячий сбитень со свежими сайками и мягкими коврижками.

Как-то в покоях у великого князя Ивана зашла беседа о Шестодневе.

— Вельми радостно, государь, — воскликнул Федор Курицын с юношеским пылом, — что перевод сей книги грека Георгия Писиды, писателя славного цареградского, на язык наш изделал дьяк митрополита Киприяна.

— Дьяка же сего, — добавил Алексей Андреевич, — звали Димитрием Зографом, а писал он при прадеде твоем при Димитрии Донском… Зограф сей тоже из Царьграда вместе с Киприяном приехал, токмо не грек он был, а болгарин. Посему и грамоту словенскую ведал…

— А что сие — Шестоднев? — спросил Иван.

— Похвала к богу, — быстро ответил Курицын, — о сотворении им всей твари земной и человека. Много там дивного есть о зверях, птицах, рыбах и змеях. Наидивно ж там о птице фениксе сказано. Птица сия на орла похожа, живет она пять веков, а потом сожигается огнем, а из пепла своего вновь возрождается, сперва как червь малый. На третий же день расти начинает в птицу, а после сорока ден в виде орла улетит…

Иван слегка усмехнулся.

— Сказке подобно сие, — молвил он, — как о жар-птицах сказывают.

— И яз так мыслю, — заметил Алексей Андреевич, — все же в книге сей поучительного вельми много. От рыбаков и мореходов там указано, что киты-рыбы, которые корабль потопить могут, таковую любовь и гребту о детенышах своих имеют, что при смертной угрозе жизни глотают их и в брюхе своем содержат, пока не избегнут беды. Видели мореходы и змей морских, кои весь корабль обвить могут и сокрушить, как утлую скорлупу. Есть еще в морях и кони морские, и коровы, и собаки, и чудища морские, яко беси по виду, мерзостные и страшные.

— Истинно сие, Лексей Андреевич, — вмешался Курицын. — Владыка Авраамий сказывал, что, когда был он во фряжской земле, там возле самого берега рыбаки беса морского поймали. Тело его и глаза подобны человеческим, токмо мерзостны, и крылья сатанинские у него, хоша и малые.

Хвост же у него рыбий…

— И что же с бесом сим содеяли? — перебил рассказчика Иван с нетерпеливым любопытством.

— Владыка сам не видал беса сего, но ему сказывали. Издыхал уж бес-то, а на суше вборзе весь околел, а на утре завонял. Птицы его склевали морские…

Много еще разных чудес Алексей Андреевич и Курицын называли, что из книг и от людей сами слышали.

Забылся Иван в беседах, все едино, как побывал бы в неведомых сказочных странах, и когда после завтрака ушли его гости, он словно застыл в своих думах.

Тихо у него в покоях, и солнышко ласково заглядывает в слюдяные окна.

Только что валил снег и мело кругом, и вдруг вот разлетелись тучки снежные, и метель прекратилась. Будто кто-то занавески у неба отодвинул, и открылся над землей небесный лазоревый свод. И на душе Ивана стало тихо и покойно. Улыбается он веселому солнышку. Но слышит — чуть скрипит позади него дверь, будто сама тихонько отворяется.

Быстро оглянулся он, и сердце его сразу упало: в дверях Данилку увидел.

— Что, Данилушка? — спросил он, стараясь быть спокойным.

Данилка нахмурился, губы его дрогнули.

— Дашку в Коломну увозят, на Федора Тирона свадьба, — буркнул он мрачно. Плачет девка, рекой разливается. Жалко мне, сестра ведь.

Данила посопел носом и добавил:

— А тобе, государь, поклон земной она шлет.

Защипало в глазах Ивана от боли сердечной. Отвернулся к окну.

Пересилил себя и глухо молвил:

— Иди, Данила, и от меня ей поклон передай…

Когда Данилка вышел, зажал Иван лицо руками и несколько раз всхлипнул. Потом долго сидел неподвижно, и казалось ему: что-то милое, хорошее отходит от него навсегда, как недавно отошло его детство.

Пасха в этот год пришлась двадцать третьего апреля, на второй месяц нового года.[116]

Снова по-весеннему играет солнышко, целые дни звонят пасхальные колокола. Оттаявшая земля местами совсем просохла и заткалась кое-где зеленой травкой. На ольхе и березках сережки распускаются, а на иве и тополях почки лопаются, и пробиваются к солнцу зеленые сочные листья, и хорошо этими листьями пахнет. На лужайках парни и девки яйца крашеные по земле катают и с лотка и просто так, из рук.

Иван сидит у себя в покоях, слушает колокольный гул в Кремле, следит невольно за верткими, озорными воробьями, что мелькают у самых окон и дерутся с отчаянным чиликаньем на узеньких подоконниках. Иногда колокола затихают, и тогда с оконных наличников слышно глухое воркованье голубей.

Смутное томление охватывает Ивана, и шепчет он чуть слышно:

— Дарьюшка моя…

Но нет уже у него прежней тоски, только сладостно ему имя это, и хочется ласки и неги, что исходили от Дарьюшки. Молодой князь, подойдя к отворенному окну, долго следит, как, причудливо порхая в весеннем воздухе, пролетают время от времени белые бабочки…

Кто-то тихо вошел в покои. Иван оглянулся и весело кивнул Федору Васильевичу Курицыну, своему новому другу, хотя тот и много старше его.

Жил подьячий в княжих хоромах и входил к соправителю без доклада.

— Что, государь, — улыбаясь, заговорил Курицын, — опять думы у тобя и снова в уме приметы собираешь? Их, впрочем, не чуждаются и духовные отцы.

Токмо яз…

— Ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай не верю, — поддразнивая Федора Васильевича, подсказал Иван обычную его поговорку.

— Не верю, — тряхнув головой, решительно молвил Курицын.

Иван рассмеялся и добавил:

— А кто мне сказки сказывал про феникс-птицу? Илейка, тот и почудней сказки ведает. Про кита он мне баил, что землю всю на спине своей доржит, а сам в океане плавает…

Иван сел на скамью и проговорил приветливо:

— Садись, Федор Василич.

— Яз тобе, государь, неспроста о феникс-птице сказывал, — усмехаясь и садясь рядом, заговорил Курицын. — А для того сказывал, дабы ты своим острым умом уразуметь мог, что и в книгах небылиц немало бывает…

Разговор прервался — в покои быстро вошел Илейка и, обратясь к Ивану, сказал громко:

— Государь Василь Василич кличет к собе Федора Василича…

Курицын вскочил со скамьи и, двинувшись к дверям, пояснил Ивану:

— Государь повседневно указал быть в сей час у него для чтения грамот договорных с удельными и прочими, а также и всяких вестей от наместников и отцов духовных. Может, и тя он призовет.

Иван ничего не ответил, — он думал о книгах, которым привык во всем верить, хотя иной раз и сомневался, но не допускал себя до крайних рассуждений. Помнил он, что «мнение — всех пороков мати», и гнева божьего боялся. Теперь же, после смелых слов Федора, сомнения пуще и дерзновеннее одолевают и мутят ум его.

Юный государь, напряженно сдвинув брови, глубоко задумался. Илейка, что-то убирая в покоях, искоса поглядывал на своего бывшего питомца и, наконец, не вытерпел. Как прежде, когда еще дядькой был княжичу, положил он руку на плечо Ивана и молвил с ласковым участием:

— Пошто, Иванушка, смутен ты и душой скорбен?

Иван взглянул на Илейку и печально ответил:

— Томит меня мнение обо всем, Илейко…

Глаза Илейки ласково блеснули.

— Мнение, Иване, хошь и боль, — заговорил он, — а божья печать.

Многие же людие есть, бедные ли, богатые ли, а вроде скотины: токмо жуют да спят…

Того же года, ближе к концу июня, дней через пять, как летний Федул на дворы заглянул — пора, мол, серпы зубрить, — прискакали из Коломны никем не жданные вестники. Всполох начался великий: из Седи-Ахматовой орды идет на Москву царевич Мозовша, подходит уж к реке Оке…

Спешно разослал гонцов Василий Васильевич ко всем удельным, повелев садиться на коня и вести полки свои на помощь великому князю московскому.

Собрав потом бояр и воевод своих, сказал с гневом и досадою:

— Проспали татар за Окой-то, черти лупоглазые! Где теперь успеть нам?

Где воев собрать! Царевич-то ведь не с одним полком пришел. Ведь на Москву хотят поганые…

Бояре и воеводы, понимая всю опасность положения, взволновались не менее своего государя.

— Подогнали, поганые, — кричал воевода князь Иван Звенигородский, — подогнали, почитай, к самому жнитву! И жить надо и воевать надо. А урожай-то господь дал какой!

— А им что — сожгут хлеб-то, — мрачно сказал старший из князей Ряполовских и, перекрестясь, добавил: — Ну, да бог не выдаст, свинья не съест. Спеши, государь, собрать полков поболе, а мы в Москве, в случае чего, в осаду сядем…

— Нет, воеводы, — вскричал Василий Васильевич, — не об осаде нам думать, а иттить наиборзо навстречу Мозовше. Яз с князь Иваном Звенигородским все, какие есть, полки поведем, а вы тут конных и пеших собирайте, откуда токмо сможете. Есть еще у меня упование, что царевич Касим поспеет, да и Беззубцев из Коломны силу ордынску задоржит. Спешно к Коломне пойдем. Там же купно с теми двумя заградим на Оке все броды…

Юный соправитель с гордостью любовался слепым отцом, лицо которого горело воодушевлением и отвагой. Хотя великий князь волновался, все же не падал духом, а измыслил, как врага лютого отразить, не пустить его за Оку-реку. Иван вздрогнул от радости, когда отец обратился к нему и спросил:

— А ты, соправитель мой, как мыслишь о сем?

— Яз мыслю так же, как и ты, государь, — быстро ответил Иван и, обратясь к Ряполовскому, добавил: — А что до осады в Москве, то, ежели бог не поможет, мы в осаду сесть всегда успеем.

Василий Васильевич, одобрительно кивнув на слова сына, громко приказал воеводам:

— Сей же часец, воеводы мои, собирайте полки, а в ночь пойдем на Коломну…

Иван рад был походу и хотя боялся татар, но чувствовал легкость на душе, и все его сомнения, грусть о Дарьюшке и непонятные томления сердца отошли прочь. Снова почуял он в себе воина, когда, выезжая ночью из Москвы, скакал рядом с колымагой отца, позвякивал кольчугой и оружием.

Полная луна стоит высоко, заливая белым, чуть синеватым сиянием все небо и землю. Едва проступают кое-где крупные звезды, а мелкие и Млечный Путь совсем растаяли в светлом тумане. Иван, качаясь в седле, слушает мерный топот коней, гулкий и отчетливый среди ночного безмолвия, и думы идут к нему со всех сторон сами, безо всякого толка и порядка. Покоен он и верит: не пустят они татар за Оку, и не то что Москвы, а и Коломны даже не видать басурманам, как своих ушей.

Не заметил Иван, когда войска и двор их очутились у самой Брашевы.

Короткая летняя ночь побледнела, замутилась, а на востоке по всему небу заиграли розовые отсветы, и вдруг сразу брызнули багрецом и золотом все верхушки могучих деревьев. Ясней и ясней из белесых сумерек выступают огромные стволы сосен и елей. Обозначаются просеки и тропки лесные, идущие направо и налево от главной дороги, посвистывают и щебечут проснувшиеся птицы.

Когда совсем рассвело, меж деревьев, в боковых узких просветах, увидел Иван телеги со всяким скарбом, коров и овец, мужиков и баб, пробиравшихся с детьми вглубь лесных чащоб и дебрей. Замер он и, вспомнив знакомое ему, обернулся к Илейке, ехавшему рядом. Тот в ответ на немой вопрос юного государя крикнул хриплым голосом:

— Сироты бегут!

Иван все понял. Молча поскакал он к отцу, но его обогнали конники из передового отряда.

Постепенно остановилось в бору все войско великих князей московских, и воеводы окружили обоих государей. Стало известно, что татары уж близ берега Оки, что не успеть войскам заградить броды, а в других местах — помешать врагу переправиться вплавь о конями и на плотах.

— Ништо нам, государь, не изделать, в Москве затвориться со всеми полками надобно, — сказал князь Иван Звенигородский.

— Стены-то каменные, выдержат, отсидимся, — поддержал воеводу боярин Семен Иванович, что вместе когда-то с княжичами бежал от Шемяки из Сергиевой обители к князьям Ряполовским.

Заговорили и другие. Иван слушал их, взглядывая иногда на отца.

Василий Васильевич молчал, и лицо его было хмуро и неподвижно.

— Приказываю так: иттить нам назад, но доржать на собе татар, — сказал он, наконец, громко и, обратясь к воеводам, сурово добавил: — Посему князь Иван Звенигородский поведет всю силу, которая с нами. Яз же токмо со стражей к Москве поспешу, к осаде готовиться да рать собирать на ордынцев надо.

Когда тронулась колымага, Василий Васильевич повернулся вполоборота назад и четко прокричал воинам звонким своим голосом, слышным, как всегда, далеко:

— Да хранит вас господь, да поможет в Москву вборзе вернуться!

Отсидимся в Москве-то!..

Воротившись в Москву вечером накануне Петрова дня, Василий Васильевич, хотя время было позднее, к ночи уж, послал за митрополитом Ионой.

Княгиня Марья Ярославна с детьми младшими уже спала в своих покоях, и встретила обоих государей — сына и внука — старая государыня Софья Витовтовна. Василий Васильевич рассказал ей о положении дел на Оке-реке и просил остаться на совещании с владыкой.

Иван во время разговора отца с Софьей Витовтовной все время глядел ей в лицо, и вспомнился ему разговор бабки с татарским сотником Ачисаном.

Изменилась она с тех пор, постарела, сморщилась вся, как печеное яблоко, но губы и глаза были прежние, придавая всему ее облику твердость и силу…

«Восемьдесят лет уже бабке, — думает Иван, — а стоит вон она прямо, и все та же в ней сила…»

— Иванушку-то с собой возьми, — говорила она сыну, — расставаться вам не надобно…

Она еще хотела что-то сказать, но старик Константин Иванович, вбежав в покои, доложил о приезде митрополита и Ефрема, архиепископа ростовского.

Все пошли в сени навстречу митрополиту. Иона, как всегда, был величав и спокоен. Иван, приняв от него благословение, отошел несколько в сторону и жадными глазами следил за лицом Ионы. С детских лет, с первой встречи с этим могучим и добрым стариком, Иван привязался к нему. Владыка такой же властный и строгий, как бабка, но глаза у него иные: они все видят насквозь и все понимают без слов.

В трапезной все молча сели за стол, выслушав только краткую молитву владыки. Призваны были еще князья Ряполовские, бояре и воеводы великих князей из тех, которые в это время в Москве случились.

Первым заговорил Василий Васильевич, сказав, что страху большого у него нет от скорых татар.

— Все же, — добавил он с печальным вздохом, — много пакостей натворить они могут и даже стольному граду нашему вред содеять…

— Отсидимся, — громко сказал Ряполовский, — стены крепки, а степняки ныне не те, что ране были…

Иван внимательно следил за всеми говорившими. Из разговоров выходило, что нет большой опасности. От этого нарочитого спокойствия леденело в груди Ивана, но он тоже сидел спокойно, и только глаза его тревожно впивались в лицо Ионы.

— Из нашего роду, — неожиданно заговорила бабка Софья Витовтовна, — не всем бы в осаде сидеть, разделиться бы семейству-то нашему…

Она смолкла, не решаясь как будто досказать свои мысли до конца, но все ее поняли. Наступило молчание, Василий Васильевич побледнел и хотел что-то сказать, но отец Иона опередил его и среди тяжкого безмолвия сказал твердо и громко:

— Нам превыше всего — пользы государствования. Надобно нам сохранить государство единым и сильным. Полагаю аз, грешный, что оба государя наши утре же отъехать должны на Волгу полки набирать, а мы тут все в осаду сядем и живот свой в руци божии предадим…

Василий Васильевич решительно и сурово сдвинул брови.

— Горько мне сие и тяжко, — молвил он, — но яз памятую о Шемяке проклятом. При долгой осаде может он с татарами соединиться…

Послышались шаги в сенях, распахнулись двери, вскочил в княжие покои старый боярин Семен Иванович.

— Простите, государи, — кричит боярин, — токмо от Оки пригнал! Беда, государи, и лихо…

Замерли все в страхе, будто неживые, сидят за столом. Не сразу заговорил Василий Васильевич словно чужим хриплым голосом:

— Сказывай, что такое? Сказывай…

— Государь, государи мои, — дрожа и захлебываясь словами, спешит ответить Семен Иванович. — Государи мои, своровал князь-то Звенигородский.

Ушел от Оки к собе, в свои вотчины, с войском, оробел он пред силой татарской… Открыл к Москве дорогу татарам! Дни через два тут будут поганые.

С яростью прервал боярина Василий Васильевич.

— Вотчину токмо свою бережет! — крикнул он и, обратясь, к митрополиту, добавил: — Вот какие слуги мои…

Он сжал в тоске руки, но сразу же воспрянул духом и начал твердо, как привычный воин:

— Государыня матушка, поди побуди Марьюшку и деток. Собери их до рассвету. Пусть с малыми детьми в Углич едет и там схоронится. Наряди охрану для нее.

Он помолчал, как будто колеблясь и не решаясь, но потом снова заговорил:

— Сама же ты, государыня, с сыном моим, князем Юрьем, в осаду на Москве сядешь меня вместо…

Передохнул он долгим вздохом и, обратясь к владыке Ионе, спросил:

— А ты, отец мой, как мыслишь?

Медленно встал высокий и могучий старик. Лицо его было спокойно и властно. Все взоры обратились к нему.

— Прав ты еси, государь, — сказал он громко. — Токмо и ты сам отъезжай на рассвете. Татарове-то могут и завтра пригнать, хоша бы одни их яртаульные. Не должно им ведать, куда ты и княгиня твоя уехали. Мы же тут с государыней Софьей Витовтовной управимся, поможет нам бог…

Владыка помолчал, перебирая четки, потом сказал великому князю:

— Ты, государь, сына своего Ивана с собой возьми. Сей, как сам ведаешь, — очи твои. Да из двора своего возьми нужных тобе людей и конников сотни две, а там тысячи пристанут. Так надежнее будет. Иван-то — с тобой, Юрий — с нами, а малые сыны твои — с княгиней твоей, и спасет господь род твой…

Приблизясь к Василию Васильевичу, владыка благословил его, а тот трижды облобызал руку митрополита.

— Благослови, отче, и соправителя моего…

Иван быстро подошел к митрополиту и прямо взглянул ему в лицо. Сердце Ивана радостно дрогнуло, когда он увидел ласково устремленные на него светлые глаза владыки. В них было столько непоколебимой веры и силы, что юный государь, снова почуяв смелость и твердость в душе, молвил спокойно:

— Благослови, отче…

Владыка чуть усмехнулся уголками губ и, благословляя, наставительно молвил:

— Да поможет тобе господь государем быти, как надлежит…

— Бояре и воеводы наши, — раздался звучный и спокойный теперь голос Василия Васильевича. — Мы, государи ваши, приказываем: сей же часец осадить Москву. В осаде же слушать во всем государыню Софью Витовтовну и сына моего, князя Юрья. Митрополит же Иона и владыка ростовской Ефрем в совете их будут, а яз все содею, как митрополит нам сказывал…

Совсем рассвело, пока шли беседы и сборы. Марья Ярославна зашла перед отъездом проститься. Василий Васильевич обнял ее и благословил, а она поцеловала руку его; благословил он потом и малых детей. Со слезами, но молча простилась Марья Ярославна с Софьей Витовтовной, Иваном и Юрием.

Тотчас же отец Александр с громогласным дьяконом Ферапонтом и дьячком Пафнутием начали утренние часы.

Иван, слушая и не слушая знакомые молитвы, видел пред собой бледное лицо матери, ее большие печальные и встревоженные глаза. Взглядывал он иногда и на бабку и вспоминал, как они из Москвы бежали через леса к Переяславлю-Залесскому, а отец в полоне был…

— Вот опять от татар бежим, — шепчет он вместо молитвы.

С болью думает он о постоянной грозе татарской и вдруг вспоминает слова владыки Ионы: «Быть государем, как надлежит…»

Он глядит на образ спасителя и шепчет в страстном порыве:

— Клянусь, господи, — буду государем, спасу Русь от татар и усобиц!..

Отслушали утренние молитвы государи и из Кремля выехали. Были печальны все, но в уныние не впадали. Бабка истово и строго благословила и сына и внука, а Василий Васильевич благословил Юрия. Все же тяжко и смутно было на душе Ивана, когда поскакали они через опустевшие посады и пригороды московские.

Отец ехал в небольших санях, запряженных гусем: первый конь в оглоблях, впереди его на постромках — другой, а перед ним — третий.

— По-зимнему решили везти государя, — объяснил Ивану Васюк, — дабы шуму от колес не было, да и тяжела колымага-то…

— А где там с колымагой в лесах-то, — подхватил Илейка, — может, тропками, а не дорогами скакать придется…

На рысях догнали они до последнего своего подмосковного села, до Капустина, где Кузьмич, Дуняхин отец, был старостой. Уж выезжать стали из села, как Василий Васильевич позвал Васюка, остановив сани. Остановился и весь отряд.

— Тут я, государь! — крикнул Васюк, мигом соскакивая с коня. — Что изволишь?

— Дай мне квасу, а лучше, — передумал Василий Васильевич, — воды ключевой, ежели мы в поле. Аль из колодца, ежели близ села мы…

— Сей часец, государь! — крикнул Васюк. — В селе Капустине стали мы, тут колодцев много…

— Стой, — перебил его Василий Васильевич, — за водой ты пошли конника — пущай похолодней, прямо в ведре принесет. Сам же кликни мне, кого найдешь из боярских детей — яз послать хочу дозорных…

Когда к Василию Васильевичу подъехал молодой сотник, Васюк по знаку Ивана приблизился к нему.

— Что приказывает государь?

— Дозор наряжать, — ответил Васюк и, поклонившись молодому государю, стал конь о конь с другом своим Илейкой.

— Забыл яз за хлопотами сказать, — молвил он печально. — Кузьмич-то, Дуняхин отец, богу душу отдал, царство ему небесное.

Илейка снял шапку и, перекрестившись, спросил дрогнувшим голосом:

— А что с ним было?

— Да ништо не было. Запрягал, вишь, впервой молоду кобылку, а она и лягни его. Ногой в подложечку, супротив сердца угодила. К вечеру и помер…

— Царство небесное, — сказал Илейка и вдруг, смущенно улыбаясь и отирая слезы, добавил: — Тивуна-то своего покойник хлыщом звал…

Глава 19. В осаде

Палит июльское солнце. Над полями и дорогами, куда неотрывно глядят сторожевые с кремлевских стен, дрожит, будто струйки воды, раскаленный воздух. От каменных стен пышет теплом, как от печки. Жарко, душно, а в небе ни облачка. Словно вымерли вокруг Москвы все посады. Убежали люди, кто куда. Одни в Кремль схоронились, другие — за стенами окрестных монастырей, а иные просто по лесам разбежались. Да и в самой Москве тихо и безмолвно, хоть от беженцев и яблоку негде упасть. Затаился народ в страхе и трепете. Татар ждут…

В первом часу дня дозорные, глядевшие через Заречье в сторону Серпухова, где путь в Золотую Орду идет, заметили, как из дальних лесов стали выскакивать конники татарские. Взбивают кони желтую пыль, и вот все дороги, луга и поля хлебные зачернели всадниками.

Как саранча, налетают татары, и запели на стенах боевые трубы тревогу.

Оцепенело все в Кремле на несколько мгновений, но вдруг все — и воины, и горожане, и посадские — ринулись к воротам, к стенам градским. На стенах пушки и пищали пушкари готовят, стрелки с луками и самострелами у стенных окон засели.

Горожане и посадские люди огонь на стенах разводят — воду и смолу кипятить начали, чтобы поливать со стен осаждающих, а над воротами на стрельницах камней и бревен наложили, чтобы на врага сбрасывать…

На улицах заголосили девки и бабы: молятся, причитают, созывают детей, как наседки. Гул повсюду катится:

— Татары!.. Татары!..

— Спаси, господи, и помилуй!

— Наказал господь нас, грешных!

Ближе и ближе скачут ордынцы, вот разлились реками по улицам посада с криком и визгом. Топот коней гудит по всему посаду, со всех концов поползли черные клубы дыма, а местами забились уж красные языки пламени.

— Жгут, окаянные! — несутся по Кремлю отчаянные крики женщин. — Все добро на дым пущают, поганые!..

Сорвался сразу ветер, раздувает пожар, уж охватывает дым и огонь стены кремлевские, и стоит Кремль словно среди костра. Татары же со всех сторон приступают: ставят лестницы у стен, бьют бревнами в двери ворот у башен. Русские льют со стен кипяток и горящую смолу, сбрасывают камни и бревна. Но бой сам собой стихает: дым, едкий и горький, ест глаза до слез и дыханье захватывает, ходит черными тучами вдоль стен, через стены, как тучи, переваливается и наполняет кремлевские площади и улицы.

Задыхаются люди, а огонь шумит на ветру, как буря, жжет и палит воинов на стенах, да и татар и коней их печет не меньше.

— Думают нас из Кремля, как сусликов, выкурить, — говорят русские воины, — а собе еще боле истомы огненной содеяли.

Бегут проклятые ордынцы от стен подальше, а на стенах становится все жарче и жарче. С пожарищ так палит огнем, что начинают внутри Кремля дымить деревянные кровли и гульбища на княжих и боярских хоромах. Дымят и загораются церковные крыши. Искры, сажа и горящие головни взметываются порывами ветра и перебрасываются из посада через кремлевские стены, и страшнее эта огненная осада татарского приступа. Все, кто не у стен и башен, все мужики и женки стоят с ведрами вдоль улиц, на крыльцах и взвозах, на гульбищах и крышах: или воду из колодцев черпают, по бочкам и кадкам ее разливают, или горящие головни заливают и дерево всякое, что дымить начинает…

Страшно во граде горящем, а горящим в осаде — еще страшней. Но ненависть к татарам придает людям силы.

— Лучше смерть, — выкрикивают то там, то тут, — лучше смерть, чем татарский полон!..

Догорают постройки в посадах и слободах, а на стенах все еще печет нестерпимо, да и сами стены горячие стали. Вокруг стен кремлевских — груды угасающих головней и догорающих бревен. Едкий дым дух захватывает, разъедает глаза так, что слезы бегут неудержимо.

Нет татар под стенами, нигде они не приступают. Только искры с пожарищ подхватывает ветер и через стены бросает их в Кремль. Вдруг среди тишины торжественно зазвонили колокола во всех храмах, и видят воины: поднимаются к ним на стены хоругви церковные, появляется духовенство, сверкая ризами на солнце, в полном облачении, с крестами, иконами, с кадилами и святой водой.

Впереди всех идет митрополит Иона с крестом в руках. Весь клир поет канон против поганых татар, а среди обычных голосов, как рев трубы, гудит голос дьякона Ферапонта, четко выговаривая слова молитвы:

— Силою непобедимою, Христе, матери своея молитвами препоясав князя нашего, покори ему поганых…

Воины, не снимая шлемов, истово крестятся и с удивлением смотрят на старую государыню и княжича Юрия. Софья Витовтовна идет позади митрополита рядом со своим внуком. Смело идет по стене престарелая княгиня на самом виду у врагов, а с ней рядом юный княжич, — глаза его не по-детски суровы и гневны…

Позади клира идут воеводы и бояре с Патрикеевыми и Ряполовскими во главе. Воеводы, обращаясь к воинам, ободряюще выкрикивают:

— Одолеем татар! С нами бог и его крестная сила!

— Одолеем, — убежденно отвечают воины, — да воскреснет бог и расточатся врази его!

На стенах же в жаре и духоте стрелы татарские поют тонкую смертную песнь. Это вражьи наездники поганых иногда проскакивают близ стен и стреляют на скаку в крестный ход.

Вот старая государыня, почуяв, как растет воодушевление воинов, остановилась перед ними и громко произнесла:

— Не сдадим Москвы! Отгоним поганых!

— Сгорят посады, выйдем в поле из стен, — с пылом отвечают ей воеводы, — будем биться с ними!

— Все за ворота выйдем! — кричат воины. — Уже не раз поганых мы били…

Поет крестный ход, идя дальше, и кричат и грозят татарам с кремлевских стен воины, горя ненавистью и гневом к исконному врагу.

У Боравинских ворот[117] татары, прячась за обгорелые строения, пустили тучу стрел в крестный ход. Клир остановился, но юный княжич вдруг громко крикнул мальчишеским, срывающимся голосом:

— Пушкари! Разогнать поганых!..

Софья Витовтовна радостно усмехнулась, а воеводы приказали пушкарям, чтобы палили из пушек и пищалей по басурманам. Пушкари враз ударили по татарам, и те, по обычаю своему, тотчас же ускакали и скрылись.

Владыка Иона с посветлевшим лицом обернулся к Юрию, благословил его и громко произнес:

— Указует тобе господь пути к воеводству, да будешь ты грозой татар…

С этого дня прошел страх у всех осажденных во граде, и только ждали они — скорей бы догорели посады, ослабли бы муки «от великия истомы огненныя и от дыма», чтобы со всей силой, не щадя живота, бить можно было басурман.

Первые дни татары сами всякий день приступали, чаще всего скопляясь у Боравинских ворот, а иной раз и со всех сторон Кремля. Но осажденные всякий раз метко били по врагу, отворяли ворота, врывались в толпы ордынцев, рубили их саблями и обращали в бегство. Татары же, по обычаю ордынскому, мчались к засадам своим, стараясь заманить преследователей, но русские, зная это, возвращались обратно к воротам и затворялись опять.

Знали русские воеводы и то, что не любят ордынцы терпением и настоянием брать, а только норовят срыву хватать, надеясь на первый удар, — и решили покоя не давать степнякам. Нападать стали, делая вылазки в часы молитв, особливо в утренний, ранний намаз и поздний, вечерний. Нападали и среди ночи, когда люди крепче всего спят.

Измаялись, измотались татары, словно не они в осаде Москву держат, а сама Москва осадила их, да и засуха все стоит без перемены. Солнце, как огнем, палит, повыжгло всю траву кругом, и уж приходится степнякам кормить коней своих прошлогодней соломой да древесным листом, веников в лесу наламывая. Сироты же из окрестных деревень и сел, труда своего не жалеючи, выжигают в полях и озимые и яровые хлеба. Сами они хоронятся в лесах и за стенами монастырей — Данилова, Симонова, Андроньева, Рождественского и Высоко-Петровского. Первые три — весьма сильные крепости, особливо старейший из них — Данилов, окруженный земляным валом с крепкими, рубленными из дуба стенами и стрельницами.

Максим Ондреяныч Конь, что живет со своим семейством в Кудрине, а ныне хоронится со всеми чадами и домочадцами в Даниловом монастыре, набрав с полсотни охотников из сирот, ходит-кружит с ними в тылу у татар, выжигает все, что можно, дабы бескормица настала для коней ордынских.

Каждую ночь собирает соратников своих Ондреяныч.

— Православные, — говорит он всякий раз с болью и сокрушением, — грех оно великой хлеб-то святой, яко сор, сожигать. Велик грех-то, говорю, и труд и пот христианской на дым пущать. Ну, да простит господь. Видит он сам, что иного содеять не можем. Плачем, а жжем…

Ондреяныч перемог себя и продолжал:

— Каково сие тяжко, видишь ты, господи. Инако же нельзя. Пошто корм коням поганых оставлять?..

— Верно! — дружно кричат мужики. — Потому степняк-то без коня хуже, чем без рук…

— Замолят попы наши грехи! — кричат другие.

— А как с Гаврилычем, с тивуном Вавилы Третьяка, гостя богатого? — спросил из тьмы злой голос. — Он, тивун-то, сукин сын, свое твердит: «Не дам на разор хозяйское добро!..»

— Ишь, аспид! — негодует молодой совсем парень. — Мы его и не спросим. Не татарам же будет жалиться. Им, толстобрюхам, хошь все пропади, им бы токмо самим хорошо было.

— Своя рубашка, чай, ближе к телу-то!

— А мы вот им крапивы под рубашки-то! Повертятся у нас, анафемы…

— Попомнят! Им у сирот взять — тьфу! С мясом рвут! А от собя оторвать — и гнилую веревку от лаптя им, вишь, больно.

— Они, богати-то, свое лишь ведают. С ними и спору нет…

— С ними и на суде сладу нет, не токмо на миру…

— Богатому на суд — трын-трава, а бедному — долой голова!

— Будя, — твердо молвил Ондреяныч, — из-за них не погибать же христианству. Ежели мы и свой сиротский хлеб не жалеем, то и их жалеть не будем.

— Что и глядеть-то на чертей, — прогудел опять из тьмы злой голос. — Не хотят добром, захотят под ножом! Не погибать же из-за них от татар.

— Он, татарин-то, сам не сожрет, а коню отдаст! А мы вот и коню не дадим!

— Без коней-то и воевать им нельзя…

— Не токмо воевать, а и в Орду не вернутся…

Разговор обрывается. Затихают все, ждут, что Ондреяныч решит. Уважают его все, бывалый он, Ондреяныч-то. Он и по-татарски хорошо разумеет, и в Орде не раз бывал, и подолгу живал там с юных еще лет.

— Православные, — продолжает Ондреяныч, — бают кругом, что государь наш идет уж к нам с великой силой. От отцов духовных я слышал. Да и кругом о том словно в трубы трубят, а народ-то со всех сторон сам спешит к государям своим. Айда и мы все князьям нашим навстречу. Семьи свои тут, в Даниловом, оставим, а сами пойдем. Бают, из Сергиева монастыря на Москву он двинул с войском…

— Айда, айда! — закричали сироты. — Айда сей же часец к Напрудьскому, туды, бают, и из других монастырей идут…

— И мы пойдем, — сурово сказал Ондреяныч, — токмо ране все поля круг Москвы спалим! А потом поведу я вас к государям нашим. Пока же нужней мы тут. Ныне вот через Кудрино пойдем — Третьяка жечь. Туточка я все дорожки, все угорья и ложбинки ведаю, пройдем вражками большими и малыми, рощами и дубравами. Обойдем станы татарские неслышимо и незримо для поганых…

С охотниками у Максима Ондреяныча был и сынишка его Емелька, семнадцати лет.

— А мамке про то сказывать? — спросил он у отца.

— Хлеба возьми токмо. Через день-два, мол, вернемся, а боле ничего не сказывай.

— Ну, робята, — обратился к мужикам Максим Ондреяныч, — бери хлеб, ножи да ослопы и айда!

Через час вышли все в поле и начали красться к Москве-реке, а июльская ночь — безлунная, темным-темная, хоть глаз выколи. И звезды видно, и Млечный Путь жемчугом переливает, а по земле — ничего не видать.

— Токмо бы нам ордынцев обойти, — шепчет Ондреяныч, не глазами, а ушми глядеть нам надобно. Вперед я пойду, а вы за мной, как нитка за иглой. Шагу не отставай.

Перейдя Москву-реку через «живой мост»,[118] вышли они к сельцу Киевцу,[119] прокрались потом вдоль речки Черторыя,[120] что, впадая в Москву-реку, бежит по дну глубокого оврага, прошли до устья малой речонки Сивки.[121]

От засухи речонка совсем почти пересохла. Перешли ее вброд, а воды в ней было ниже колен. Тут Ондреяныч повел охотников-сирот вверх по крутому краю оврага на дорогу в Кудрино, к усадьбе богатого гостя Вавилы Третьяка.

Тут же, за овражком, станы татарские начинаются.

Собрал всех вокруг себя Максим Ондреяныч и шепчет:

— Слышь, как татарове, словно в улье, гудят. Велики станы-то. Спят окаянны, а шум-то и гул токмо от стражи их да от коней и верблюдов. Со всех сторон такими станами Москву обложили. Мы, робята, кустами поползем.

Хошь и темна ночь-то, а лучше кустами. Держись друг за друга и ко мне ближе. Без меня заблудитесь…

Они поползли меж кустов по краю овражка. Вчера еще днем все здесь места высмотрел Ондреяныч, все наметил — куда и как идти. Собрал опять своих охотников поближе и опять в уши им шепчет:

— Сей часец вот кусты кончатся, снимемся все мы скопом и айда бегом.

За мной все бегите. Посвищу, когда будет надобно. На дорогу выбежим, а там рощица есть и снова овраг. С пещерой овраг-то. Зарос весь, камни в нем, а берега круты. Коням нет ходу…

Хотя и знает хорошо эти места Ондреяныч, а все же боится, тревожится сильно. Идут они крадучись, а где и на брюхе ползут. Вот и кустов нет — значит, тут поле перебегать.

— Тут вот перебегать, — шепчет он сиротам, — а кто знает, так ли оно все, как днем-то было. Ну, а не так будет, побежим все едино! К пещере побежим, тамо схоронимся, боле некуда…

Он замолчал, не решаясь сам, что ему делать, вспотел даже от волнения, но потом успокоился. Перекрестился и молвил чуть слышно:

— Кстись, робята, да готовься. Ну помоги, господи! Бежим!..

Они бросились кучей вперед в стремительном беге. Пробежав шагов двадцать, Ондреяныч вдруг запнулся, но не упал: из-под ног у него вскочил лежавший на земле человек.

Понял Ондреяныч, что на татар они наткнулись, а уж поздно, деться теперь некуда, а только бежать скорей надо к дороге.

— Прочищай дорогу ножами! — кричит Ондреяныч. — За мной беги, робята!

За мной…

Шум поднялся всполошный, забегали татары, кричат:

— Яртаул великого князя! На коней! На коней! Русские!.. Яртаул великого князя!

Режутся сироты с татарами, а сами на голос Ондреяныча бегут, и стража татарская к станам своим бежит.

— На коней, — орут истошным криком татары, — на коней! Русские!..

Вот и конский топот раздался, скачут татары в сторону к главному стану, где сам царевич Мозовша стоит.

— Спаси, господи, и помилуй, — бормочет Ондреяныч, — токмо бы местом не ошибиться…

Бежит он очертя голову, а ноги сами место помнят, бегут куда надо, и сироты за ним топают, спешат на свист его. Вот и рощица березовая. Кубарем они скатываются в овражек, и кажется, целую вечность ползут по земле среди колючек и кустиков. Наконец вслед за Ондреянычем заползают все в пещеру.

— Спас господь, — говорит Ондреяныч. — Ишь, они, поганые-то, стражу где поставили. Утресь ничего тут еще не было, ан, вишь, что! Ну да избавил бог…

Сироты радостно крестятся, переговариваясь вполголоса:

— Зарубить могли, окаянные. Человек сто в дозоре-то было…

— Сами, вишь, спросонок испужались, а то бы ссекли нам головы…

— Я двоих проколол кончаром, — гудит злой голос.

— Мы с Семкой ослопами их глушили!..

— А верно, — весело говорит во тьме молодой парень, — верно про государя-то бают. Вишь, и татары его ждут…

— Стой, робята, стой, — вдруг громко и радостно сказал Ондреяныч, — а оно, может, так и есть. Пришел, может, государь-то наш. Слышь, в станах у их шум и гом какой поднялись…

— Поднялись не поднялись, — раздался в пещере злой голос, — а Третьяка жечь надобно. У сирот все пожгли, кой у кого из бояр и купцов пожгли, а Третьяка толстобрюхого с Гаврилычем оставили. Пущай татары как хотят, а ты, Ондреяныч, веди нас к Третьяку!

— А что ж, — согласился Ондреяныч, — жалеть их нечего.

Когда они вылезли из пещеры, то в овраге еще больше стал слышен шум у татар. Поднялись сироты на край оврага. Еще слышнее всполох в станах татарских.

— Право слово, — радовался невидимый в темноте молодой парень, — право слово, государь приехал…

— Государь, государь! — прервал его злой голос. — А может, к приступу татары-то идут, а ты, словно сорока, — государь да государь! Неча тут деять, айда к Третьяку!

Кремлевская стража слышала со стен, что в татарских станах шум поднялся во тьме темной. Сначала шумели, кони топали за Боравинскими воротами, потом шум пошел по всем станам. Вскоре же все стихло. Воеводы решили, что татары хотят приступать, и повелели воинам и горожанам готовить против врагов пушки и пищали, самострелы и щиты, луки и стрелы и прочее, что нужно для боя.

В трудах встретили они на стенах кремлевских восходящее солнце.

Растопча, Дуняхин муж, стоя на стене у Боравинских ворот, в изумлении стал протирать глаза, вглядываясь в окрестные просторы, и вдруг закричал во весь дух:

— Где же татарье?! Где же нехристи?..

Зашумела, закричала стража на стенах, и все воины и даже воеводы, неведомо откуда, враз высыпали на стены. Смотрят все в разные стороны, ищут, а татар нет, словно сквозь землю провалились.

— Ушли! — кричат кругом. — Ушли!..

— А может, западня сие, хитрость ордынская?

Схватился с места истопник Растопча и помчал в княжие хоромы с вестью этой дивной.

— Татары ушли! — кричал он на бегу всем встречным. — Татары ушли!..

Мужчины и женщины истово крестились, нерешительно улыбались, боялись тому верить, но лица у всех сами освещались радостью, и многоголосый гул покатился по площадям, улицам и переулкам:

— Ушли! Татары ушли!..

Воеводы же на стенах решили отворить ворота, послать пеших лазутчиков в станы татарские, что вокруг Москвы в лесах за реками да оврагами стоят…

Когда же государыня Софья Витовтовна с Юрием на Боравинские ворота поднялись, некоторые из лазутчиков уже обратно к стенам прибежали.

— Ушли татарове! — кричат они еще снизу. — Ушли сыроядцы поганые!..

Вслед за этим бегут другие вестники, а вот конники по одному, по два скачут. Вот выскочили из-за обгорелых строений к самым воротам толпа босых мужиков с Ондреянычем во главе. У некоторых головы и руки обвязаны окровавленными тряпками — видать, что ранены были недавно. Орут они все истошно:

— Ушли поганые!.. Пометали в поле арбы и телеги с товаром. Пометали много всего от меди и железа!..

А на стенах уж воеводам докладывают конники из монастырей окрестных.

— Даже пищали и пушки пометали, и костры их без огня уж остыли…

— Ночесь, значит, убежали, — говорит радостно Юрий и крестится вслед за бабкой.

Софья Витовтовна стоит неподвижно, только глаза ее сияют и крупные слезы бегут по глубоким морщинам. А кругом гул голосов радостный. Ворота у Кремля отворены. Нет больше осады.

Вот еще вестник — инок от Симонова монастыря, въехал в Кремль у Боравинской стрельницы, спешился и на стену взбежал. Увидев Софью Витовтовну и Юрия, поклонился им земно, по-монастырски, и сказал:

— Будь здрава, государыня! Игумен наш повестует тобе: «Видел аз, отступили татарове от града в страхе и трепете, яко от грозного воинства.

Чудо велико сотворил господь чудотворцев московских молением…»

— Чудо, чудо! — заговорили кругом, но голоса Людские утонули в звоне церковном.

Звонили во все колокола радостным звоном храмы кремлевские.

Оба государя — Василий Васильевич и Иван Васильевич, выехав из Москвы, ночевали в селе Озерецком,[122] а оттуда направились к Волге, вниз по течению реки Дубны.

В тот день, когда воины московских государей переправлялись от устья Дубны за Волгу, пригнали вестники от Софьи Витовтовны. Государи сидели в избе за трапезой. Оба они ели молча, в тоске и унынии. Хотя и много пристало к ним и конных и пеших воинов, тревога не оставляла их: за Москву боялись они.

— Батюшка, — тихо спросил Иван, — дородны ли стены-то кремлевские?

— Сам знаешь, — с тоской ответил Василий Васильевич, — прадед твой, Димитрий Иванович, еще строил. Хошь и каменные они, а за иные места страх у меня. Не успел яз с усобицей обновить все, где надобно…

— Батюшка, — перебил отца Иван, — а какие силы у сих скорых татар?

— Есть у них, Иване, пушки и пищали. С собой они возят и обоз с зельем[123] и ядрами для огненной стрельбы…

— А пороки есть?

— Пороки? Их не возят, их на месте рубят. Они их изделают, ежели долго у Москвы будут. Сего яз страшусь. Может к ним и Шемяка прийти.

Мыслю, они — ордынцы Седи-Ахматовы — пришли не без подзойства князя Димитрия и новгородцев, ворогов наших…

— И стены могут пробить? — с тревогой спросил Иван.

Василий Васильевич, подумав, сказал:

— Воеводы-то наши знают, где стены слабы. Они щиты подведут, бревнами укрепят, земляной вал насыплют рядом…

— Государи, вестники из Москвы! — вскричал, вбегая в горницу, Васюк. — Вот они, государи!

— Будьте здравы, государи! — радостно заговорил вестник и сразу сказал: — Повестует государыня Софья Витовтовна: «Чудом божиим бежали от Москвы ночесь татары, побросав всю добычу. В страхе и трепете в Поле к собе бежали безбожные сыроядцы».

Ожил сидевший в окаменении Василий Васильевич, заплакал и закрестился. Иван же стоял неподвижно, с лица его медленно сходила бледность, и румянец загорался на щеках. И верилось и не верилось ему, что вот страхи и гроза татарская уже кончились, но, словно от страшного сна, он сразу проснуться не может.

Радостные и счастливые государи и воины их день и ночь скакали в Москву, останавливаясь только для трапезы и краткого сна. Прибыв в Кремль, Василий Васильевич, не заходя в хоромы свои, направился вместе с Иваном в церковь, где горячо молился пред образом Христа, восклицая:

— Благодарю тя, господи, яко не предал еси стадо свое православных христиан татарам окаянным!

Отслужив молебен, принял он благословение от владыки Иона и вышел из храма. Здесь Иван увидел бабку и Юрия. В радости все обнимали и целовали друг друга.

Потом Василий Васильевич с матерью своей и обоими сыновьями пошел по всем соборным церквам, где присоединялись к ним князья, бояре и воеводы.

Проходя из храма в храм по площадям и улицам, выкликал Василий Васильевич громко звучным своим голосом, обращаясь к народу:

— Сия мука на вас грехов моих ради, но вы не унывайте, ставьте хоромы на дворах своих, а яз рад жаловать вас из лесов своих и казны и льготу дать…

За трапезой у государя было весьма весело, и стол был уставлен весь винами, медами и водками, и всякой еды в изобилии было. Подавалось все на серебре и золоте — это уж Софья Витовтовна распорядилась.

Рассказывали за обедом подробно, как в осаде сидели, как татар отбивали, как от жара изнемогали, когда посад горел, а в Кремле дымились и загорались деревянные крыши хором и церквей, и про страх и плач народный сказывали, и про крестный ход по стенам клира церковного с митрополитом, Софьей Витовтовной и Юрием.

Василий Васильевич, растроганный до слез, дивился мужеству престарелой матери и юного Юрия. Но более всего поражало его чудо непонятное, вызвавшее бегство татар.

Все это волновало обоих государей. Василий Васильевич плакал, умилялся, молился и обо всем подробно расспрашивал. Иван же сидел молча.

Он никак понять не мог, почему же татары бежали в испуге, бросив не только пушки, но и весь полон свой с людьми и всяким добром. Непонятны были ему и обиды боярам и купцам от сирот и черных людей.

Помнил он смуту московскую, когда бояр вязали и били, но то было понятно. Бояре и все из княжого семейства тогда бежали, оставляя град и всех людей на произвол судьбы…

Ныне же никто не бежал, а даже престарелая княгиня шла по стенам с крестным ходом, не страшась ни огня, ни жара, ни стрел татарских.

Но бояре сидели хмурые и жаловались на обиды и разбойничанье сирот.

Более всех негодовал боярин Семен Иванович.

— Всем нам беда пришла единая, — возмущался он, — а сироты, как и татары поганые, жгут наши нивы, которые жать уж начали. Жгут и сжатый хлеб в скирдах и на овинах у нас в подмосковных. Так же чинили они убытки гостям и боярам, грабили хлеб и жгли, пока не бежали поганые.

— Чуда божьего над татарами устрашились, — молвил один из князей Ряполовских, — и стихли…

Тут заговорил спокойно митрополит Иона, обращаясь к Василию Васильевичу:

— А ты, государь, сирот и черных людей прости за безрядье — велик их ущерб от татар: и избы их, и хлеб, и добра всякого много погибло. Все же бились они с врагами, на кремлевских стенах бились, живота не щадя. Они боле потеряли, чем и купцы и бояре вкупе.

— Яз, отче мой, — отвечает взволнованный Василий Васильевич, — им отворю свои амбары и житницы и лесу дам, пусть строятся…

Слушает Иван, а все же понять не может, в чем же чудо было и почему сироты боярский хлеб жгли. Решил он сам спросить поподробней у Юрия.

Как только трапеза кончилась, Иван пошел к себе в хоромы, позвав с собой брата.

— Вишь, — говорил он Юрию, сидя уже у себя в покоях, — митрополит всегда за сирот заступается. Верно он всегда сказывает. Помнишь, когда вез он нас к Шемяке, наказывал нам, что сироты для князя дороже сильных и богатых. Отдают они за государя все и даже живот свой…

Иван смолк. Глаза его вдруг потемнели, и сказал он сурово:

— Все же своеволье и грабеж пресекать надобно. Мыслю, зря отец им помочь дает. За содеянное бесчинство наказать их надобно беспощадно!..

— Эх, Иване, — возмутился Илейка, — слушали вы все бояр токмо, а народ-то больше бояр содеял… Знаешь ты, как народ-то деял?..

Загорелся Илейка и кричит уж во весь голос, от всего сердца:

— Слушай, Иване! Ведь не татары то хлеб у сирот сожгли. Не безумны же татары-то! Травы нет — спалило засухой, кормить коней нечем, а они хлеб жечь будут? Сами сироты хлеб свой сожгли. Рожь-то совсем поспела, да и яровые тоже. Вот татары и начали кормить коней хлебами, а сироты — хлеба свои жечь. Как сироты сожгли все круг Москвы — тощать стали кони ордынски, а оставайся татары еще под Москвой, пожди они еще, и кони падать бы стали… Бояре же да купцы и тивуны хлеб свой жечь не давали: стражу ставили. Силой у них жгли. От сего ордынцы-то и устрашились, потому при слабых конях не токмо воевать они не могут, но и в степь к собе не вернуться им. А тут слух еще — великий князь с войском подходит…

Ивана и Юрия, как громом, эти слова поразили. Враз понял Иван, как все произошло и что вовсе не бог это чудо сотворил, а сироты.

— Яз, Илейка, — воскликнул Иван, — расскажу о сем государю и владыке Ионе. Прав ты, Илейка, во всем…

Глава 20. На Кокшенге-реке

Этой зимой голос Ивана вдруг изменился — стал совсем иным. Исчезла в нем отроческая мягкость, и звучит он ровно и звонко, подобно отцовскому, но ниже, как-то особенно твердо и значительно. Иногда и сам Иван с удовольствием прислушивается, как хорошо звучит его голос, отдаваясь в груди.

Как-то, входя в покои отца, он, услышав разговор о себе, невольно задержался в сенцах у самой двери. У Василия Васильевича были только бабка да мать.

— Хошь и ты высок и дороден, сынок, — говорит бабка, — а Иванушка выше и дородней тобя, в деда своего…

— А голос-то мой, — перебил мать Василий Васильевич, — гуще, а мой… Лица же его по слепоте своей не ведаю…

— И баской, как ты, — ласково сказала Марья Ярославна, — а глаза мои. Токмо иной раз они какой-то страх наводят. Грозно иной раз глядит Иванушка…

— А девки, — засмеялся Васюк, — все ж хошь и робеют, а глаз с него не спущают…

— И то истинно, — согласилась бабка. — Ты, сынок, погладь его по щекам-то — борода пробивается, а усы и ранее того.

Сердце Ивана почему-то от этих разговоров забилось чаще, и охватило его непонятное волнение. Еще больше взволновался он и весь вспыхнул радостным румянцем, когда услышал возглас отца:

— А умом он, надежа моя, многих не токмо мужиков, но и стариков умней…

Иван не мог слушать больше и с пылающими щеками отошел подальше в сенцы, остановившись возле лесенки, что ведет вверх, к башенке-смотрильне, где в последний раз виделся он с Дарьюшкой. Почему-то это прощание теперь ему вспомнилось. Вздохнув долгим прерывистым вздохом, он прошептал громко:

— Дарьюшка моя…

Пересилив себя, он снова направился в покои отца. Семейный разговор все еще там продолжался, и юный соправитель услышал восторженный рассказ Васюка:

— Намедни вот молодой-то государь боролся с Федор Васильевичем. На что Курицын-то силен, а государь его шутя всей спиной к полу…

Почему-то Ивану не захотелось идти к людям. Не дослушав разговора за полуотворенной дверью, он тихо пошел к себе, но, проходя мимо опочивальни Марьи Ярославны, все ж не утерпел и зашел поглядеться в венецианское зеркало…

Перед самым рождеством стали приходить в Кремль тревожные вести: Шемяка с помощью новгородцев снова двинул полки свои на московские земли, пошли с ним к Великому Устюгу и многие из вольницы новгородской.

На этот раз в Москве вести эти тревоги особой не вызвали. Все понимали, что после разгрома под Галичем Шемяка более не опасен.

— Перед смертью много не надышится, — сказал Василий Васильевич за трапезой.

— Оно так, — заметила Софья Витовтовна, — но мухи-то перед смертью злее жалят…

Тем разговор и окончился. Василий Васильевич, вызвав воевод своих, повелел им выставить вокруг Москвы и на путях к ней военные заставы и приказал удельным слать помощь. Отпустив воевод, он молвил сыну:

— Попомни, Иване, всякому злу путь к нам от Новгорода. Даст бог, сокрушим его, яко сокрушили Шемяку.

Спокойно государи отпраздновали в стольном граде своем рождество и выступили в поход. А пятого января прибыли в Сергиеву обитель.

Дорога эта Ивану была хорошо знакома, а страшные воспоминания, связанные с ней, уже не волновали его. Свыкся он с ослеплением отца, притупилась душевная боль, только ненависть к усобицам княжеским охватывала еще сильней, и острой занозой вонзалась ему в сердце досада на отца за его гневную ярость и поступок с Бунко в Сергиевом монастыре.

— Тата, тата, — прошептал он, — никогда сего не забуду!..

Игумен Мартемьян со всею братией встретил приехавших государей у Никольских ворот. Прошли все в Троицкий собор. Здесь престарелый, но сильный и суровый игумен, прочитав молитвы, смиренно попросил прощения у великого князя за дерзновение, а Василий Васильевич, стоя на коленях, просил об отпущении ему согрешения…

Иван, сдвинув брови, стоял в стороне, досадуя опять на отца. Вспомнил он о новой его ярости: упросил отец игумна, дабы тот уговорил боярина, отъехавшего к тверскому князю, вернуться в Москву. Отец обещал боярину сугубую честь, но, когда тот вернулся, — приказал заковать его в железы и посадить в сруб.

Узнав об этом, отец Мартемьян спешно прибыл в Москву. Смело вошел он в великокняжьи покои, когда там были оба государя, и, помолясь, сразу начал обличение Василия Васильевича.

— Сыне мой, — молвил он сурово, — изолгал ты отца своего духовного и слово свое пред богом нарушил. Не буде ныне моего благословенья на тобе и на твоем великом княженье…

Сказав это, тут же ушел игумен и отъехал в свою обитель. Великий же князь, признав неправду свою, сложил опалу с боярина и ныне вот, уходя на рать, заехал в монастырь.

С досадой смотрит теперь Иван, и радость примирения между игумном и отцом не трогает его. Устремив взгляд на иконы, он, шевеля губами, чуть слышно шепчет, как молитву, обращение к богу:

— Спаси мя, господи, от гнева и ярости, дабы не каяться потом в согрешениях…

Из Сергиева монастыря пошли государи с полками своими к Ярославлю.

Здесь, в этом граде, Иван снова увидел северных оленей,[124] запряженных в нарты, и припомнились ему Вологда, Белозерский монастырь и прочие места студеных краев, куда их из Углича с отцом заслал Шемяка.

Задумчиво глядел он на ветвистые рога спокойных животных и думал обо всем, что случилось с тех пор. Показались ему красивые глаза оленьи похожими на глаза Дарьюшки, и легким холодком охватила грусть его сердце.

И вот идут к нему думы и виденья сами собой, без всякой связи.

Вспоминаются келарь здешнего Спасо-Преображенского монастыря, отец Паисий, и старинное училище с греческой росписью на стенах…

— Иване, государь тя кличет, — услышал он голос Илейки совсем рядом и, очнувшись от дум, заметил, что конь его отстал от княжого поезда и стоит на углу улицы.

Илейка словно понял, о чем думал юный соправитель, и, улыбнувшись, ласково молвил:

— Ништо, Иване…

Они вместе поскакали к старому государю.

Василий Васильевич уже вышел из своего возка и, опираясь на руку Васюка, в сопровождении бояр и воевод, поднимался по красному крыльцу в хоромы келаря, остановясь опять в любимом своем Спасо-Преображенском монастыре.

Игумен, отец Амвросий, радостно встретив с келарем высоких гостей, отслужил молебен о здравии государей. Потом вновь обратился с приветствием к ним обоим и, не вытерпев, сказал о том, о чем хотел воскликнуть при нынешней встрече с Иваном:

— Не враз узнал тя, государь Иван Васильевич! Так возмужал ты!

Иван не обратил внимания на удивление игумна: он привык уже, что все дивятся росту, силе и мужеству его. Иногда это было даже докучливо и досадно ему.

Он молча принял благословение игумна и сел за стол рядом с отцом. Тот после первой же чарки заговорил о походе на Шемяку.

— Воеводы мои и бояре, — произнес он громко, — мы достигли Ярославля, и надобно нам решать, как и куды полки свои отпущать, дабы ворога нашего с войском его изгубить. Как вы о сем разумеете?

Наступило молчание. Все в тишине вкушали трапезу монастырскую.

Молчали также и отцы духовные, дабы не мешать думу думать воеводам.

— Яз мыслю, государь, — неожиданно прозвучал низкий голос Ивана, — яз так о сем разумею…

Василий Васильевич слегка вздрогнул и повернулся всем телом к сыну.

Иван продолжал спокойно и уверенно:

— Надобно, государь, окружить Шемяку. Вельми далеко ушел он от Новгорода, а идти ему дальше Усть-Юга некуда. Посему надобно послать враз одни полки к Усть-Югу, дабы тамо Шемяку доржать; други полки отпустить через Вологду, куда ты укажешь, в тыл ему, дабы обратно его в Новгород не пущать; ты же сам, государь, пойдешь, где тобе угодно будет, преграждая Шемяке путь к Галичу…

Василий Васильевич радостно улыбнулся и проговорил:

— А ведь верно, добре так будет. Шурина моего, князь Василья Ярославича, да князь Семен Иваныча Оболенского, да Федор Василича Басёнка отпущаю яз к Усть-Югу утре, до свету, со всей их силой, но токмо с конными полками. Утре же и ты, Иване, с конными же полками, каковые сам собе изберешь, иди через Вологду к Вель-градку[125] на Кокшенгу-реку. Там ты Шемяку к сим градкам не пущай, градки же те сам поимай. Есть там добро всякое и товары, и полон будет…

Василий Васильевич помолчал и продолжал:

— Яз же мыслю через Кострому иттить к Галичу, к Чухломе, дабы злодей вотчину свою вернуть не захотел. А ты, Иване, когда на Кокшенге будешь, вестовой гон так наряди, чтобы от тобя всякий день гонцы были с вестями…

— Ну и конь-то у тобя, — говорил Илейка, насмешливо щуря глаза, — не конь, а корова безрогая…

Иван улыбнулся, а маленький мужичонка в малице и совике[126] с меховым чепцом, из которого добродушно выглядывало его лицо, ответил густым низким голосом:

— А пошто мне другой-то? Я, чай, не из конников княжих. Для меня все олешки деют, а конь — с поля жито возить да сосенок приволочь на дрова по первому снежку. У нас тут, на Кокшенге-то, на олешках ездят, а то и на псах. Зимой-то мы боле по целине ездим, а конь — где ему, не пройдет…

Мужик зачмокал и стал подгонять лошадь. Иван остановил его.

— А отсель, — спросил он, — далеко до града?

— А поедете вниз по Кокшенге, — ответил мужичонка, — и будет один с левой руки, против Вель-градка, верст сорок пять меж ими по просеке. А еще есть просека от Кокшенги с правой руки. Всего верст десять — тамо малый градец. Есть градки и на Куле-реке, под Вель-градком, и на самой Ваге, и дальше к Усть-Ваге…

Мужичонка поехал дальше. Иван приказал полкам съехать на лед Кокшенги и стал передовым своим разъяснять, где какие градки есть. В это время от обоза прискакали конники: один свой, а другой — татарский. Татарин почтительно поклонился великому князю и сказал:

— Будь сто лет здрав, государь. Из яртаульных я царевича Якуба, сына хана Мангутека. Сей часец он к тобе будет…

— Хорошо, — сказал Иван, — пусть царевич Якуб с конниками своими спешит ко мне.

Он задержал дозорных своих и, сказав о прибытии Якуба, велел гнать по Кокшенге-реке до первого градка на левом берегу, но себя врагу не показывать, а, тайно все усмотрев, вернуться к нему с подробным донесением.

Пока Иван распоряжался, кому в разведку идти, прискакал к нему с конниками юный Якуб.

— Будь здрав, государь, — сказал он по-русски, — живи сто лет!

Государь Василий Васильевич приказал под рукой твоей быть. Я — слуга твой, государь.

Иван приветливо улыбнулся и протянул руку Якубу, сказав:

— Рад тобе, царевич. Будь и ты здрав.

Татарин почтительно поцеловал руку Ивану и продолжал:

— Государь Василий Васильевич приказал: градки и села новгородские за помочь Шемяке не жалеть, а жечь и полон брать.

— А какой дорогой ты пробирался сюды? — спросил Иван у царевича.

— Из Костромы через Тотьму пригнал, — отвечал тот.

— Добре, — молвил Иван. — Яз сам пойду в Вель, ты же, царевич, сожги все градки, что на верховьях Кокшенги, Кулы, Ваги и Пёжмы. Оставишь, где надобно, стражу, а сам с полоном иди ко мне в Вель. Там тобе укажу, куда дальше идти.

Заняв наибольший из всех градков, Вель, что стоит на Ваге-реке при самом устье Вели, Иван остановился в хоромах вдовы сына боярского, Андрея Хабарова. Хоромы эти весьма были удобны для постоя, представляя малую крепость с дубовым бревенчатым тыном вокруг двора.

Агафья Федосевна, вдовая женка Хабарова, сама встретила московского князя у красного крыльца с великою честью и ласкою. Молода еще и вальяжна Агафья Федосевна, взор ее грешен и лукав. В глазах ее словно талый весенний снег: и холодит чуть-чуть и сам сладостно тает, а густые ресницы смелыми крыльями взмахивают…

Встретились глазами они на миг. Дрогнули у нее ресницы и опустились, а у Ивана пополз по щекам горячий румянец.

— Добро пожаловать, гость дорогой, — чуть нараспев говорит она, кланяясь. — Не взыщи, государь, чем богати, тем и ради. Житьишко наше бедное, вдовье житьишко-то…

Говорит она спокойно и ровно, а от голосу ее сердце пьянеет, словно в нем, как в медовой струе, сквозь ровную сладость хмель пробивается.

Смутился немного Иван — никогда еще с ним такого ничего не было. Все ж остановился он наверху красного крыльца и осмотрел, как его подручные ставят дозоры и стражу у ворот дворовых, вокруг хором, клетей людских, сараев, конюшен, хлевов, кладовых и погребов. Конники же его, заполнив весь двор, разместили коней и обоз по службам дворовым, а сами, как могли, устроились в жилых подклетях хором и в курных избах, которых на дворе было две.

Агафья Федосевна, поняв заботу юного князя, ласково улыбнулась.

— В тесноте, да не в обиде, — сказала она Ивану. — Чаю, и нашим от воев твоих обиды не будет…

Иван усмехнулся и молвил:

— Хоша Велью и супротивный нам Новгород владеет, но градец сей — волость святой Софии,[127] и правит ею владычный волостель. У нас же с новгородским владыкой вражды нет…

Агафья Федосевна повеселела и радостно пригласила:

— Милости прошу в горницу…

Войдя в сени, Иван тщательно отер ноги о рогожу, положенную у дверей, и в сопровождении Илейки вошел вслед за хозяйкой в большой покой, где пол был застлан серым войлоком, а стены плоховатым дешевым сукном обиты…

— Истинно, житье твое небогато, — сказал Иван, — но зато сама ты…

Он не договорил, прошел вперед и стал креститься на кивот в красном углу.

— Что сама? — лукаво спросила Агафья Федосевна, но, увидав, что князь невольно взглянул на Илейку, поняла все и быстро продолжала: — Сама все делаю: и хозяин яз и хозяйка, и дворской собе и тивун — «швец, жнец и на дуде игрец…»

Иван улыбнулся, вспомнив почему-то мамку Ульяну. Ему в этот миг показалось, что в молодости Ульянушка такой же была.

— А не хочешь ли, государь, в мыльне попариться? Сей день мыльню топили. Поди, не остыла еще. Ежели с пути не устал, — не побрезгуй. Сходи со слугой своим, а я тобе сама ужин сготовлю…

— Ладно, хозяюшка, — обрадовался Иван, — пойдем мы с Илейкой. Ознобило меня. Ветром всю дорогу студило. Собирай, Илейка, белье да утиральники…

Коротки зимние дни, и не успел Иван с Илейкой вымыться, как принесла в мыльню светец[128] с лучиной. При огне одевались. Лучина сильно трещала, пламя громко сипело.

— К морозу сие, — сказал Илейка, натягивая длинные валеные сапоги Ивану.

— Поздно, — торопил его Иван, — спешить надобно. Хозяйка ждет меня с ужином…

— Ладная женка, — вздохнул Илейка и, усмехнувшись, добавил: — Ты токмо сам смекай, где берег, где край…

Иван вспыхнул и быстрее, чем нужно, вышел из мыльни: ему неприятен был этот разговор. Шел он, ускоряя шаг, но у красного крыльца почему-то заволновался и оробел. Медленно стал подыматься по ступеням к горнице. У самых дверей Илейка нагнал его.

В горнице Агафья Федосевна с девкой-служанкой накрывала стол. Она взмахнула ресницами, взглянув на Ивана как-то особенно.

— С легким паром, государь, — заговорила она и, обратясь к девке, приказала: — Ты, Акуля, проведи-ка слугу княжого в поварню, угостить вели, а я тут и одна управлюсь…

— Спаси тя господь, — весело воскликнул Илейка и, подмигнув Ивану, добавил: — А испить бы чего…

Агафья Федосевна засмеялась тихим лукавым смешком и, взяв со стола жбан с хмельной брагой, передала Илейке:

— Помочи усы в чарке!

— Коли бражки жбан, — восторженно воскликнул Илейка, — то и всяк собе пан!

Он пошел следом за Акулей, но в дверях обернулся и, погладив жбан, добавил весело:

— Наш Абросим просить не просит, а дадут — не бросит…

— Бахарь[129] старик-то, — рассмеялась Агафья Федосевна, — красно баит…

Иван смущенно промолчал, следя, как двигаются ее полные руки, расставляя на столе всякую снедь. Иногда она приближалась к нему, чуть касаясь его, как бы нечаянно, то локтем, то плечом, а от ее пышного тела веяло в лицо ему теплом и негой. Он судорожно вздыхает, и щеки его разгораются пуще…

Агафья Федосевна сбоку покосила сверкнувшим глазом на него, как лошадь на конюха, и спросила:

— Чай, тобе не боле семнадцати лет? Млад ты вельми…

Иван смутился и, не посмев уж и заикнуться о настоящих годах своих, пробормотал что-то невнятно, а Агафья Федосевна задышала громко и часто.

— Я тобе колобок с толокном содеяла, — говорит она ласково зазвеневшим вдруг голосом и вплотную подходит к Ивану. — Тобе, басенькой.

Свежие полные губы ее вздрагивают, глаза глядят неподвижным, застывшим взором. Руки у Ивана начинают дрожать, голова кружится, как от вина. Сам не понимая, как это случилось, вдруг подался он весь, потянулся к ней…

— Агафьюшка, милая, — прошептал чуть слышно и смолк, испугавшись своей смелости.

Она как-то кротко, расслабленно улыбнулась и вдруг обняла его, прижавшись всем телом.

— После ужина приходи ко мне в опочивальню, — шепчет Агафьюшка. — Дверь-то моя в сенцах, супротив твоей… Приходи, басенькой мой… Всю ночку ждать буду…

Заслышав шаги в сенцах, поспешно метнулась она к дверям. Навстречу ей лезет в покой охмелевший Илейка. Враз догадавшись, в чем дело, он хитро подмигнул Ивану на уходящую вдовушку:

— Прикобеливаешь?

Иван смущен, щеки его пылают. Ему досадно, что Илейка мешает там, где не надобно вовсе. Нахмуря брови, он гневно смотрит на бывшего дядьку, но пьяный старик и ухом не ведет, продолжая бормотать:

— Ништо, Иване, ништо. Женка-то вельми баская и, видать, на ласку охоча…

Желая отвязаться от этой беседы, Иван с нарочитой суровостью молвил:

— А ты спать повались. Упился, вишь!..

— Есть такое, государь. Бражка-то, ох, и крепка! Не токмо в голову шибат, а и ноги отымат. Иде же ты мне повалиться прикажешь?

— Там вот, — кивнул головой Иван в сторону расписной изразцовой печки.

— Дай сапожки тобе сыму…

Илейка, кряхтя, снял с Ивана длинные дорожные валенки, выше колен, и надел мягкие сафьяновые ноговицы, но, застлав постель, он совсем разморился и, кое-как забравшись за печку, тут же упал на кошму и захрапел.

Оставшись один, Иван долго сидел в исподней рубахе на краю постели, не ведая, на что решиться. Незнакомое раньше томление волновало его, и весь он дрожал, хотя в горнице было жарко натоплено. Выпив большую чарку крепкого меду и накинув на плечи легкий шелковый кафтан, он в нерешительности остановился у стола, прислушиваясь, как храпит Илейка.

Потом вдруг задул восковую свечу и пошел ощупью к двери, запомнив еще при свете, где она находится.

В голове шумело и кружилось от хмеля, когда он, нащупав дверь, вышел в сенцы. Зубы его слегка лязгали от волнения. Пересекши сенцы, он стал искать дверь Агафьюшки, но только шарил по стенам, не находя нигде дверной скобы. Во тьме блеснула вдруг узенькая полоска, и дверь открылась сама.

Горячие руки охватили его и увлекли в опочивальню, где едва мерцала лампадка, а кивот был весь завешен ярко шитыми полотенцами и пеленами, дабы лики святых греха не видели.

— Басенькой… Басенькой ты мой, — шепчет ему, задыхаясь, Агафьюшка, но он ничего не понимает, в ушах его громко токает сердце, сладостный туман застилает ему мысли…

К себе вернулся Иван пред самым рассветом. Еле добрел он до постели и тотчас же крепко заснул, как в самые счастливые годы своего детства.

Проснулся он от солнечного света, бившего прямо в глаза сквозь слюдяное окошко, и по солнцу понял, что поздно уж — часов десять утра. Он повернулся на другой бок, не в силах еще преодолеть дремоту, забываясь на миг и опять просыпаясь. Внезапно пришло на ум ему, что, может быть, вестники пригнали от отца, а его разбудить побоялись. Он мигом вскочил с постели и, окликнув Илейку, поспешно стал одеваться.

Умный старик, взглянув на питомца своего, сразу заметил перемену в нем: повадки и речь стали особливо степенны, а глаза глядели еще суровей, чем прежде.

Умываясь, Иван спросил:

— Вестников не было?

— Нет, государь…

— Попомни, Илейка, вестники прибудут, немедля доводи и, ежели спать буду, — буди меня без страху…

За завтраком в горницу быстро вошла Агафья и, радостно улыбаясь, молвила:

— Доброе утро, государь…

— Доброе утро, — смутившись, ответил Иван, избегая взглянуть на нее, — неловко ему было после вчерашнего.

Сердцем учуяла Агафьюшка, будто тяготится он ею, и стала вдруг грустной и робкой. Сникла, завяла она и только растерянно улыбается еле заметной улыбкой.

В дверь постучал начальник привратной стражи и ввел за собой вестника от Василия Васильевича. Помолившись на иконы и поклонившись Ивану, вестник проговорил:

— Государь Василий Васильевич повестует: «Сыне мой, злодей-то наш, убоявшись, убежал от Усть-Юга. На Тотьму его мы не пустим, дабы не мог иттить на Вологду либо на Галич. Разумей сам, что тобе деять!..»

— Добре, — молвил Иван вестнику, — иди отдыхай. Накормят тя и напоят, а к утру выспишься. На рассвете же назад к государю гони, скажи батюшке: «Бог даст и к Новгороду не допустим ворога».

Отослав вестника с начальником стражи, обратился Иван к Илейке:

— Беги созови двор мой. Скажи окольничим, дабы привезли с собой кого надобно из начальников от дворян и детей боярских…

Когда дверь затворилась за Илейкой, Иван подошел к Агафьюшке, обнял ее, поцеловал нежно и сказал ласково:

— Приду к тобе сей ночью. Приду… Ты же иди к собе, пока яз буду со двором своим думу думать…

Слезы блеснули у Агафьюшки, приникла радостно на миг она к Ивану и прошептала:

— Хотенный ты мой, любый…

И вдруг, отенившись вся печалью, добавила тихо и голосно, нараспев, будто из сердца выдохнула:

— Чую, одное ты меня покидаешь.

Помолчала немного и еще тише промолвила:

— Буду я без тобя петь одинешенька:

Ты об чем, моя кукушечка,

Об чем кукуешь?

Ты об чем, моя горемычная,

Об чем горюешь?

Агафьюшка вздохнула, замигала густыми ресницами и быстро вышла из горницы.

Иван долго смотрел на дверь, за которой она скрылась. Сердце его сжалось, а с дрогнувших уст сорвалось невольно:

— Не будет ее у меня, как и Дарьюшки…

Двор Ивана стал собираться на думу. Думали долго, считая время переходов, выбирая наикратчайшие пути, вспоминая, где и какие дороги, где коней кормить можно, где нельзя, какие запасы с собой брать для коней и воинов. Потом о порядке думали: как, куда и какие полки нарядить, как лучше гон для вестников на время похода наладить, и о многом другом, что для воинских нужд необходимо…

Окончив думу со двором своим, Иван повелел:

— Немедля выступать, кому указано, к Усть-Ваге. Там же по Двине дозоры поставить вверх и вниз по теченью. Слать вести мне непрестанно. Яз же вестников царевичу Якубу пошлю, дабы в Вель поспешил, а утре и сам к Двине с полками пойду. Пресечь надобно все пути Шемяке к Новгороду. На полуночь же дале Двины, сами вы сказывали, и дорог никаких нету…

Глава 21. Возвращение

К огорчению великому юного государя ушел Шемяка от рук его. Вопреки чаяниям бояр, Ивана и надеждам на бездорожье, бежал князь Димитрий, уклоняясь от боя, бежал дорогами неготовыми — лесами дремучими, по льду застывших озер и болот.

Весьма досадуя на себя и на воевод своих, Иван молвил сурово ближним из дворских:

— Наука мне впредь. Худо думали мы в думе нашей. Не все предвидеть да предугадать сумели.

Устыдив такими словами и молодых и старых, он добавил с усмешкой:

— Бежит уж, чаю, ворог наш спокойно к Онего-озеру, а по Свири к Нево-озеру,[130] а там по Волхову и в Новгород…

Помолчал Иван, обвел всех колючим взглядом и опять усмехнулся.

— Нам ныне хоша бы полон по дороге не растерять, хоша бы без особого срама на Москву воротиться…

И более разговора об этом не было, а приказал Иван спешно идти на Москву через Ярославль и там соединиться с войском государя.

Вот уже тянутся длинной цепью по Кокшенге-реке отряды московских и татарских конников. В середина войска стража гонит полон. Маленькие лохматые лошаденки волокут дровни со всяким харчем, жалким именьишком.

Вокруг обоза понуро идут мужики и парни, женки и девки.

— Кому радость, а им слезы, — говорит Илейка Ивану, — горше всего с родной землей расставаться…

Юный государь чует в словах Илейки скрытый укор себе и князьям всем, и тяжко ему. К досаде, что смог уйти от них Шемяка, новая боль пришла.

— Прав ты, Илейка, — говорит он, нахмурясь, — сами, мол, христиане, неповинных христиан же зорим да обижаем. В усобицах лютых ни собе, ни людям пощады не знаем…

Невыносимо это Ивану, но знает он, что изменить ничего нельзя. Да вот и в своей даже жизни не волен он. Защемило вдруг ему сердце, и вспомнил он последнее, предрассветное прощанье с Агафьюшкой. Слышит опять слова ее, будто вот рядом она:

— Побудь еще, не спеши. Последняя ты моя любовушка! Не бывать уж другой у меня до гробовой доски…

Стиснул он зубы от боли, но опять, будто неволей какой, глаза его обращаются к полону: женки причитать начали, а мужики и парни молчат, токмо потемнели от злобы.

Уследил взгляд Ивана Илейка и молвил, словно железом каленым прижег:

— Глянь, государь, как вон та молодка убивается. Может, по ласке мужней, а может, по дитю малому…

— Богом клянусь, Илейка, — воскликнул Иван с гневом, — когда сам государем стану, князей и бояр казнить буду нещадно за межусобные смуты!..

В думах тяжких ехал Иван к Ярославлю, в пути на этот раз проходило все мимо него. Жила в душе его только Агафьюшка, каждый миг вспоминалась, и становилось ему то сладко и радостно, то смертной тоской томило.

Великий князь Василий Васильевич встретил сына весело, но, угадав печаль его, сказал ободряюще:

— А ты, Иване, не сокрушайся, что злодей-то убег от нас. Ништо, все едино настигнем его. Не теперь, а все же конец ему будет…

Вспомнилась Ивану беседа у отца Мартемьяна в Троицком монастыре.

Испугал его тогда намек бабки на не свою смерть Шемяки, а теперь даже обрадовал — только бы конец скорей настал смуте, разоренью и горю людскому. Тяжело Ивану от всего, что выпало ему за этот поход на Кокшенгу-реку. Одному ему побыть хотелось, и поехал он из Ярославля отдельно от отца, передав ему и полон весь и полки свои. Спешил он в Москву, и был с ним только Илейка да с полсотни конников. Застать еще думал он в Москве владыку Авраамия, друга своего старшего и советника…

Разговоры у него с Илейкой были теперь иные, чем раньше.

— Что все скучаешь, государь? — нерешительно спросил его Илейка. — Вот и с лица сменился, похудал…

Иван улыбнулся чуть заметно.

— Умен и зорок ты, Илейка, — тихо ответил он, — иной раз разумеешь боле, чем бояре и дьяки…

Задумался Иван, вспоминая то одно, то другое, чем жизнь задевала его в разное время с самого раннего детства. Долго тянулось молчанье. Вдруг Илейка громко чихнул и пробормотал:

— До трех раз дай, господи!

Вслед за тем чихнул еще три раза.

Иван усмехнулся.

— Бог-то дал боле, чем просил, — молвил он и добавил: — Помнишь, Илейка, сказывал ты мне про Степана-богатыря? Вот яз ныне и стал совсем таким богатырем. Токмо мое-то горе против народного — малое. В народе же лютей всего горе бабье…

— Верно, государь, — живо откликнулся Илейка, — нет ее горемычнее, бабы-то! Любим мы их, да недолго, а мука им навсегда. Токмо лаской на миг и жива баба, без ласки ей и жить нечем.

Иван вдруг оживился, глаза его блеснули.

— Вспомнил яз, — заговорил он, — Ермилку-кузнеца, рыжего парня. К Володимеру шли мы тогда против татар. «Коли сироты всем миром вздохнут, — говорил он, Ермилка-то, — и до государя слухи дойдут. Токмо бы он ухи собе не затыкал». Помню такоже, что владыка Иона на переправе к Угличу совсем еще малому мне сказывал: «Ведай, Иване, сиротами все в государстве доржится: и кормят они и воев дают».

Иван замолчал, глубоко вздохнув. Когда же подъезжать стали к Москве, не поехал он в Кремль. Впервые ему не хотелось теперь в семью. Болела душа его, и знал он, что из близких ему не с кем говорить о своей боли душевной и томлении сердца. Ему же, еще при отъезде на Кокшенгу, ведомо было, что Авраамий гостит у игумна Данилова монастыря.

Хотел Иван ехать к нему тогда же, да не успел, и вот, возвращаясь в Москву, прежде всего хотел видеть владыку, отдохнуть душой в беседах с ним. И велел он сотнику гнать от села Напрудьского, что на пути от Сергиева монастыря, в объезд Москвы к Даниловой обители.

Не заметил Иван, как доскакали они до Кудрина и, миновав Дорогомилово, выехали на Москву-реку.

— Москву видать! — крикнул один из передовых конников, когда Иван со своим отрядом поднялся на крутую лесистую гору.

— А и впрямь видать, — радостно отозвался Илейка, — ведь мы к селу Воробьеву подъехали…

Иван взглянул сквозь поредевшие деревья у обрыва над Москвой-рекой и увидел через занесенные снегом леса такие ему знакомые золотые маковки кремлевских соборов. Сняв шапку, он истово и радостно перекрестился.

— Федотыч, — крикнул он сотнику, — останови конников, а сам гони во двор к попу Воробью! Спроси, ведает ли он, где ныне владыка Авраамий. В Даниловом али в Москву отъехал?..

Ускакал сотник, стоят в отдалении конники. Иван же в сопровождении Илейки ближе подъехал к обрыву, где не было деревьев и откуда видней ему родной Кремль с белыми стенами и стрельнями.

Солнце уж клонилось к закату, небо чуть розовело, а с противоположной стороны подымался бледный серп полумесяца, становясь все желтее и ярче.

Затопали кони, и к Ивану подскакал сотник Федотыч, а следом за ним подъехал верхом на рослом коне отец Сергий, по прозванию Воробей.

Прозвище это дано было попу весьма удачно — было в лице его и в повадках что-то воробьиное: шустрость и особая, тоже птичья, хитрость.

— Будь здрав, государь, — проговорил отец Сергий, — благослови тя господь!

Он благословил Ивана, но к своей руке не допустил:

— Руками-то навоз в хлеву убирал…

— Как в Кремле у нас? — спросил Иван.

— Живы и здравы в семье твоей, государь, а бабка твоя, государыня Софья Витовтовна, в монастырь ушла и во мнишеском[131] чине наречена Синклитикия…

Ивана поразило это событие, но он спокойно произнес:

— На то ее и божья воля. А скажи, отче, где ныне владыка Авраамий суздальской? В Даниловом аль отъехал уже?..

— Третьеводни был у меня по велению матери твоей, государыни Марьи Ярославны, дворецкой Костянтин Иваныч, именьишко мое оглядывал. Хочет его государыня у мя купить. Так вот он сказывал, что владыка Авраамий в Москве был у государынь и отъехал к собе в Суздаль…

— Ну, Федотыч, — обратился к сотнику Иван, — в Данилов не поедем.

Погоним в Кремль… Прощай, отче!

Взяв поводья, повернул он коня к спуску на лед Москвы-реки.

— Пожди, государь. Повестую тобе еще, что великой князь тверской со княгиней своей и дщерью приехали…

Иван судорожно сжал в руках поводья, но спокойно молвил:

— Спасибо, отче. Прощай. Еду.

Не оглядываясь, он стал осторожно спускаться по крутому склону к Москве-реке.

Дома, после радостных объятий и лобзаний с матерью, братьями и гостями, Иван огляделся и заметил много перемен.

Марьюшка, которой пошел уж одиннадцатый год, вытянулась вся тоненькой жердочкой и совсем была не похожа на прежнюю маленькую девочку с оттопыренными пухлыми губками. Угловатая и длинноногая, она теперь не нравилась ему. Раньше она была веселой и общительной, а теперь все время смущается и щеки ее пылают.

Целуя свою невесту, Иван испытал такое же ощущение, как и от поцелуев отца и матери. Вспомнив об Агафьюшке, потемнел он лицом и, под предлогом усталости, пошел в покои свои вместе с Илейкой. На пороге обернулся и спросил:

— А бабунька где?

— В инокинях она ныне, — ответила Марья Ярославна. — Отдохнешь с пути, зайди к ней в Вознесенскую обитель…

Иван поклонился всем и молча пошел к себе, мельком заметив любопытный и тревожный взгляд следившей за ним Марьюшки. Казалось, она не узнавала его, так сильно теперь возмужавшего, и боялась. С неменьшим удивлением встретили Ивана Борис Александрович и княгиня его, Настасья Андреевна.

— Ну и возрастил его господь, — проговорил задумчиво Борис Александрович, — совсем мужик уж.

— А Марьюшка-то дите все еще, — жалобно отозвалась Настасья Андреевна и, взяв за руки Марью Ярославну, молвила: — Уговор-то свой мы с тобой ускорили, а она все едино еще не поспела для него… Како же быти? Мыслю яз, обвенчать-то мы их обвенчаем, а пусть она еще без него поживет…

— Истинно, — согласилась Марья Ярославна, — токмо после свадьбы-то нельзя отпустить ее к вам в Тверь. Сама ведаешь, срамно то будет: отсылку сию по обычаю инако разуметь будут…

— Не годится сие, — согласился и Борис Александрович, — не можем иттить мы против установленного от бога и от всех людей…

Настасья Андреевна, больная совсем, с желтым отекшим лицом и распухшая вся, задрожала дебелыми плечами и заплакала.

— Значит, не дожить мне и до свадьбы моей доченьки, на то яз и сроки ускорила, дабы благословить ее, сердешную.

Марьюшка, забившись в угол, смотрела большими тревожными глазами поочередно на всех, и делалось ей страшно.

— А знаешь, Настасья Андреевна, — вдруг улыбнувшись, молвила Марья Ярославна, — яз так вот решила. После пированья увезет молодую-то к собе в обитель старая государыня. Будет с ней жить Марьюшка до поры до времени. Иван же ходить туды будет, к бабке своей, и молодые-то привыкнут мало-помалу друг к другу…

Обрадовалась Настасья Андреевна, обнимать, целовать стала Марью Ярославну с любовью великой.

— Благослови тя господь, — говорила она, — умница ты, золотая моя сватьюшка! Сердце мое от камени ослободила, душеньку мне ясным солнцем осветила…

Разгладились морщины и на лице князя тверского. Отяжелел Борис Александрович, и в пятьдесят три года седина у него уж в бороде и волосах густо пошла. Теперь же словно помолодел сразу.

Только по-прежнему сидит одна в уголке девочка, тонкая, как жердочка, мигает глазами тревожными, стараясь незаметно слезы смахнуть с пушистых ресниц…

Как только Иван вошел в свои покои, к нему прибежал Данилка, ныне Данила Константинович, помощник княжого дворецкого, почти полностью заменивший стареющего отца.

Только члены семьи великого князя звали его по-прежнему — Данилушкой.

Огляделся Данилка кругом и, не видя возле государя никого, кроме Илейки, бросился к Ивану, воскликнув:

— Иванушка, государь мой!..

Он схватил протянутую ему руку и поцеловал трижды.

Иван освободил свою руку и, указав на скамью рядом, молвил:

— Садись, Данилка. Сказывай, как живешь? Гляжу, старше ты стал: усы-то куда больше моих и борода уж есть. У меня же токмо щеки обросли шерстью какой-то.

— Да ведь мне, Иванушка, восемнадцатый год, — улыбнулся Данилка и добавил: — Три недели уж, как меня оженили. Отцу вот помогаю. Государыня Софья Витовтовна службу сию мне приказала, когда уходила в обитель…

— На ком женили-то?

— Да на Лушке, молодшей сестре Дуняхи. Лет шестнадцать ей, Лушке-то…

— Ну и как? — спросил Иван.

Данилка вспыхнул и смутился.

— Живем, государь, — проговорил он, опуская глаза, — ладно живем. А что раньше-то я тобе про женитьбу баил, забудь ты ныне, — то сквернота одна у меня в мыслях была. Лушка-то вельми хороша, строга и честна…

Он еще что-то хотел дополнить, но, видимо, язык не поворачивался, чтобы тайны семейные выдавать, и он воскликнул только радостно:

— Ох, и дружно живем, государь! Дай бог всякому…

Иван смотрел молча несколько мгновений на счастливое лицо Данилки и, вдруг вздохнув, тихо спросил:

— А любил ты ее ране-то?

— Помог господь, — весь сияя, сказал Данилка. — На той, что по душе была, на ней и женили. Ей я тоже хотенным был. Говорит все ныне мне: господь-де ее молитвы услышал…

Данилка рассмеялся тихим довольным смехом.

Иван протянул руку другу своего детства и ласково, от души сказал:

— Ну дай бог, Данилушка, навек тобе сие счастье.

Когда Данилка целовал опять ему руку, потемнел уж лицом Иван и спросил вполголоса:

— А как Дарьюшка?

— Худо, — печально ответил Данилка, — постыл муж ей. Плачет она все, убивается невесть о чем…

Губы дрогнули у Ивана, и сказал он совсем тихо и грустно:

— Поведай ей, что помню яз ее. Помню…

Иван отвернулся от Данилки, обратясь к Илейке, произнес громко:

— Илейка, к бабке в обитель поедем, коней приготовь и другую одежду. Дорожное-то яз все сыму, оболокусь во все московское…

Илейка вышел, Иван быстро схватил Данилу за руки и, притянув к себе, сказал ему на ухо:

— Передай ей, Дарьюшке-то, помню яз все, век не забуду ее, век…

Голос Ивана задрожал. Отвернувшись от Данилы, сделал знак он, чтобы уходил тот, и, подойдя к окну, крепко ухватился за подоконник.

Не мигая, смотрит он в синее зимнее небо, а по небу быстро несутся, розовея от заката, легкие тучки и мчатся из дали в даль. И растет тоска в душе Ивана, будто все радости уносят с собой мимо бегущие тучки…

Бабку Иван застал в ее келье за сборами в церковь к вечерне.

Ульянушка обряжала Софью Витовтовну, ныне инокиню мать Синклитикию.

Обернувшись к вошедшему Ивану, Ульянушка всплеснула руками и вскрикнула от неожиданности.

— Господи, боже мой! — бормотала она, захлебываясь от радости. — Приехал Иванушка, приехал!..

Бабка медленно повернула голову, и глаза ее зажглись и засияли, освещая бледное, сморщенное лицо. Иван, видя ее в полном монашеском облачении, не знал, что делать и как с ней поздороваться. Он стоял, улыбаясь, но ему становилось грустно: одряхлела как-то сразу Софья Витовтовна.

— Любимик ты мой, — вдруг звонко, по-прежнему, сказала она, — иди ко мне!.. Бабка обняла его, поцеловала и, перекрестив, снова поцеловала. От нее пахло свечным воском и ладаном, и от этого запаха почему-то подумалось Ивану, что умрет скоро бабка. Горькая жалость прошла по его сердцу.

Отвернулся он к мамке своей и сказал с печалью:

— Здравствуй, Ульянушка!..

Пока целовала она ему руку, спросил:

— Что ж, ты келейницей у бабуньки стала?

— Келейницей, келейницей, — затараторила Ульянушка. — Как нитка за иголкой, я за государыней своей: ране в Чухлому и Карго-поле, потом в Москву, а ныне и в монастырь вместе с ней, а там и на тот свет за ней следом пойду, до смерти самой служить ей буду…

— Иди-кось к вечерне одна, Ульяна, — прервала ее Софья Витовтовна, — мне со внуком побеседовать надобно, потому приду, недолог разговор-то у нас будет — не нарушу правил обители.

Когда Ульянушка вышла, бабка села на скамью и сказала Ивану:

— Сядь и ты. Сказывай, как с Шемякой? Ну да по лицу вижу, ушел он от рук ваших. Не помог господь, прогневали его…

— От битвы уклонясь, — сурово ответил Иван, — бежал злодей к Новугороду неготовыми дорогами. За Двиной прошел к Онего-озеру. Все же вборзе конец ему будет…

Бабка чуть усмехнулась, подумала о чем-то и сказала неожиданно:

— Ну-ка стань на колени, благословлю: оженят тя скоро, а на свадьбе яз не буду, — устала от всего мирского.

Вставая с колен, посмотрел Иван опять в лицо бабки и вновь подумал о ее смерти.

— Бабунька, — сказал он дрогнувшим голосом, и ее жалея и себя, — худо нам без тобя…

Он замолчал, а бабка смотрела на Ивана и ждала, что он еще скажет:

— Бабунька, — продолжал Иван, — не гоже такой свадьбе быть. Дитя она, жердочка тонка, а яз мужик совсем…

Софья Витовтовна острым, испытующим взглядом посмотрела на него и быстро молвила:

— Грех-то Адамов познал?

Иван понял, покраснел до корней волос, но ничего не ответил.

— А коли все познал, — продолжала она, — так и то познай, что года через три-четыре и она тобе женой станет, доспеет! Ну а теперь идем к вечерне. Помолись со мной вместе…

Василий Васильевич воротился в Москву веселый и радостный. Радовался он и семье своей, и гостям, и хоромам своим. Послал он тотчас же за духовником, отцом Александром, и возок великокняжий послал в Вознесенский девичий монастырь, за матерью своей.

Через полчаса приехала она, благословила сына, обняла, поцеловала сноху и, прищурясь, сказала:

— Здорова ли? Как младенца-то носишь?

— И не чую его, матушка, — ответила Марья Ярославна, — всего три месяца как понесла, не отяжелела еще…

Поздоровавшись ласково с гостями, мать Синклитикия особенно приласкала Марьюшку и, поглядев в большие и тревожные глаза ее, обняла и молвила:

— А ты, дитятко, не страшись. Внучкой мне будешь — навещай меня. Яз те много притчей и чудес божиих поведаю…

— Будь, государыня, бабкой ее, а ты, Марья Ярославна, будь ей не свекровушкой, а матушкой родной, меня вместо, — жалостно проговорила Настасья Андреевна. — Худо мне: все пухну и дышать трудно…

— Отцы духовные приехали, — сообщил Константин Иванович, входя в трапезную, — в крестовой уж они.

— Идемте, идемте! — сказал громко Василий Васильевич, вставая со скамьи, — веди мя, Васюк.

Впереди всех, как в прежние годы, пошла Софья Витовтовна, но теперь странно было видеть ее дома в монашеском одеянии. Другой какой-то она стала, словно что-то отрезало ее от семьи.

В крестовой были духовные: и отец Александр, и дьякон Ферапонт, и дьячок Пафнутий. Обратил на себя внимание Ивана отец Ферапонт: мрачен он весьма, ни на кого не смотрит. Поет он службу, как всегда, трубным гласом своим. Слушает его Василий Васильевич и сладостно улыбается всякий раз, как только взревет отец Ферапонт.

— Ох, и одарил же господь его громогласием, — сказал на ухо Василию Васильевичу князь Борис Александрович.

— Прямо труба арханделова, — живо отозвался великий князь Василий.

Но вот уже ко кресту приложились все, когда отец Ферапонт, снимая с себя стихарь, закрыл вдруг лицо руками, и могучие его плечи стали содрогаться от рыданий.

В тревоге все обступили его.

— Пошто так? — строго спросила Софья Витовтовна. — Соблазн сие…

Отец Ферапонт открыл лицо, мокрое от слез, и отрывисто произнес, захлебываясь плачем, как малый ребенок:

— Сюды идучи, весть получил… Весть… Отец-то Иоиль… Незлобивый, голубь ласковый… Отец Иоиль преставился богови…

У Ивана будто оборвалось что-то в сердце. Вспомнил он маленького попика с белой пушистой головкой. Тяжко ему, словно в душе его что-то умерло вместе с этим попиком. Огорчен был и Василий Васильевич. Отерев слезу, он истово перекрестился и молвил громко:

— Царство небесное рабу божию Иоилю… Отслужим панихиду ему…

Когда все возвращались из крестовой в трапезную, бабка, задержав сына, проговорила вполголоса:

— Помни, сынок, о Ржеве-то. Вернуть ее надобно от Твери. Не вернем — пред богом и детьми грешны будем. За сим сюды и приехала на сговор-то.

Проси Ржеву… Ну, прощай, сынок, пора мне в обитель вернуться…

Когда проводили Софью Витовтовну в монастырь, пошли родители жениха и невесты в опочивальню Марьи Ярославны, дабы сговор вести, торг торговать о приданом за Марьюшкой, о времени свадьбы и о всем прочем.

— А ты, Ванюша, — ласково молвила Марья Ярославна, — побудь с нареченной-то своей в трапезной, побеседуй. Скушно ей одной-то в чужих хоромах…

Иван остался и, садясь на скамью рядом с Марьюшкой, заметил, как она вся вздрогнула и поспешно отодвинулась подальше.

— Пошто страшишься меня? — спросил ее Иван. — Яз тобе худого не сотворю. Помнишь, как мы с тобой на санках в Твери катались?

Марьюшка, хотя поглядывала исподлобья на него, все же улыбнулась и ответила:

— Помню, но ты был тогда маленькой, а теперь другой. Усы у тобя и борода…

Она вдруг затуманилась вся от печали и, помолчав, продолжала:

— Не хочу тут жить. В Тверь хочу, к матушке. Немощна матушка моя, бают все, умрет скоро…

Голос ее пресекся от слез. Ивану жаль стало эту хрупкую девочку.

— А ты не верь сему, — ласково сказал он, — пошто матушке твоей умирать? Никто, кроме бога, не знает, кто и когда умрет.

Марьюшка успокоилась и внимательно испытующим взглядом осмотрела Ивана, словно незнакомого, но опять улыбнулась и заговорила доверчиво:

— Не хочу яз замуж и в Москве жить не хочу. А ты?

— И яз не хочу жениться, — улыбаясь, сказал Иван, но ему стало обидно и за себя и за эту еще глупенькую девочку.

Ответ Ивана успокоил и ободрил Марьюшку.

— А на санках мы кататься будем?

— Будем.

— А на качелях?

— И на качелях будем.

— Матушка мне сказывала, что, когда замуж выйду, будут у меня дети: мальчики и девочки. Яз хочу девочек. Буду с ними хороводы водить, песни петь…

Она опять замолчала, о чем-то думая, и решительно объявила:

— Все ж, Иване, не надо ни тобе, ни мне никакой свадьбы.

— Истинно, не надо, — невольно улыбаясь, подтвердил Иван. — Ты сего не бойся. Свадьбы нашей до лета не будет…

Долго Иван вел эти странные беседы, в которых детски наивное переплеталось с вопросами о браке и детях, и тяжко ему становилось, когда представлял он себе, что лет пять еще будет он жить с этим дитем, пока вырастет оно.

— Доспеет! — горько повторил он вслух слова бабки.

Шум голосов в сенцах показал, что семейный совет кончился и родители возвращаются в трапезную.

Садясь за стол, Василий Васильевич весело воскликнул:

— Ну, вот и сговорились, слава богу, а доброе дело добрым вином запьем!

Он приказал Константину Ивановичу подать заморского вина и, обратясь к Ивану, пояснил:

— Свадьбу пировать будем летом, в начале июня, а в мае приедут опять к нам сватьюшки с невестой…

Когда дворецкий налил всем чарки заморского вина, Василий Васильевич также весело добавил:

— Ну, выпьем за здравие наших обручеников!

— Дай бог, — заговорили все, чокаясь. — Совет да любовь…

Уехали гости к себе в Тверь, и побежали опять дни по-обычному. Не заметил Иван, как весна промелькнула, а мая десятого приехала снова в Москву княгиня Настасья Андреевна с дочерью. Начались у нее вместе с Марьей Ярославной приготовления к свадьбе.

Иван же, всех избегая, ездил все с Курицыным на соколиную охоту.

Только мая двадцать пятого, на Ивана Медвяные росы, к посеву яровых, приехал в Москву и сам великий князь тверской, Борис Александрович. С этого дня закружило Ивана, как хороводом пестрым, в разных обычаях свадебных, не давая покоя до самого венчания — четвертого июня.

Измучился Иван во многолюдстве постоянном. Хотел бы он бежать подальше куда-нибудь, на охоту в дебри лесные уйти или в ратный поход…

Но ныне все минулось. Как сон прошла для Ивана и самая свадьба со всеми обрядами семейными и церковными. Второй уж день идет, как тесть его и теща уехали в Тверь, а Марьюшка живет у Вознесения, в келье у бабки.

Иван же сидит один у себя в покоях, и в сердце его тоска и досада: связали его на всю жизнь, и нельзя уж развязать связанного…

Вспоминается ему, как в соборе Михаила-архангела стояли они в венцах с Марьюшкой перед аналоем, а кругом — шепот. Он даже слова, хоть и совсем тихие, ясно расслышал:

— Мужик совсем по сравнению с ней…

Покосился он на невесту свою, а она чуть по плечо ему. Видит на руке у нее кольцо обручальное, что в Твери еще ей при обрученье надели. И все еще воск на нем налеплен — оно и теперь велико ей. Стесняло это все Ивана, стыдно почему-то.

Потом, когда домой из храма вернулись и в дверях их неожиданно хмелем осыпали, Марьюшка чего-то испугалась и громко заплакала. Понял он, что и ей тяжко…

Вскочил Иван с лавки, заходил по покою своему и молвил с болью и гневом:

— Все сие срамно и худо!..

Скверно было ему и пированье с прибаутками и приговорками разными о том, что он уже хорошо понимал, о чем лишь двоим ведать надлежит…

Хмуро оглянулся он на стук в дверь и сердито крикнул:

— Входи!

Вошел Федор Курицын и молвил тихо:

— Будь здрав, государь! Чтой-то встревожен ты?

— Садись, Федор Василич, — грустно ответил Иван и сам сел на высокий столец подле растворенного окна.

Федор Васильевич приблизился к нему и попросил:

— Дозволь, государь, постоять и мне у окна. Хорошо вельми в духоту и жару тут на свежем ветру…

Курицын помолчал и, украдкой взглянув на Ивана, продолжал:

— Гляжу на тя, государь, и мыслю о мудрости Даниила Заточника.

«Молеви, — пишет он, — ризы изъедают, а человека печаль». Человеку же в круговращении бытия, от бога установленном, нужно бороть худое и оправдать пред творцом жизнь свою…

— О круговращенье ты истинно баишь, — печально заметил Иван, задумчиво следя, как вьются под окнами ласточки. — Истинно сие, Федор Василич… Вот и отец с матерью венчались, как и яз ныне с Марьюшкой.

Детей народили и родят еще. Скоро вот матунька снова родит… Потом и у меня дети будут, а там и внуки. За сие же время круговращенья и бабка умрет, и родители умрут мои, а там и мы с Марьюшкой… Истинно! Все сие токмо круговращенье…

— То и дивно! — горячо воскликнул Курицын. — Князь-то Володимер Мономах пишет в своем поучении, как он, хвалу Солнцу восходящему отдав, глаголет радостно: «Прости очи моя, Христе боже, дал ми еси свет твой красный!» О государь, дивен свет сей — и земной и небесный.

В увлечении молодой подьячий радостно простер руки к окну.

— Гляди, гляди, государь, какое небо-то, свет-то какой! Солнце сияет, радости по земле сеет! А ведь и оно восходит и заходит.

Улыбнулся Иван и протянул другу своему руку. И когда тот поцеловал ее, сам поцеловал Федора Васильевича.

— Люб ты мне, — сказал он тихо. — Так люб мне токмо Илейка. Научил он мя многому, не менее, чем духовные отцы мои Иона и Авраамий.

Замолчал Иван и задумался. Глаза его остановились, будто в иной мир глядят. Непонятен и страшен стал взгляд его.

— По-новому, Федор Василич, — раздумывая, проговорил Иван, — осветил ты разум мой, и все то яз чую в собе…

Глава 22. Весть из Новгорода

На другой день, июня двенадцатого пришла на Москву скорбная весть.

Сам митрополит приехал к Василию Васильевичу нежданно-негаданно в неурочный час, после обеда, когда, по обычаю, в хоромах княжих все спать собираются. Всполошил всех приезд этот — и княжое семейство, и слуг дворских, и стражу.

Владыка же Иона прошел прямо в трапезную, где застал великого князя еще за столом. Вслед за ним, не видя запрета, пришли туда и многие из дворских слуг.

— Прости, государь, без зова пришел, — проговорил владыка, благословляя всех. — Спешу аз поведать тобе: исполнился ныне гнев божий над греками за унию их и ереси латыньские — пал Царьград от руки салтана турского, от безбожного Магмета, Амуратова сына. Царь же православный Константин убиен в честном бою, и глава ему, убитому, отсечена и положена во святой Софии…

Заплакали кругом все, заохали, запричитали, а Василий Васильевич, в слезах весь, воскликнул:

— Откуда же весть сия грозная?

— Пригнал в Москву из Сурожа[132] один от наших сурожских гостей,[133] Федор Сидорыч Лыткин. Он мне сей вот часец о всем сказывал. Набегли, баит, греки во множестве в Орду Крымскую из Царьграда. А взяли турки Царьград обманом.

Послал Магмет к наместнику цареву сказать: «Сотвори так, дабы аз взял Царьград, приступая. Аще сотворишь, то поиму дщерь твою в жены, и будеши мне отец и вторый в царстве моем». Сей же, забыв бога и народ свой, сотворил властолюбия ради воровство злое, указал Магмету, где во граде стены слабые. И, бив пушками по трухавой стене, взяли безбожные турки Царьград, и святы церкви разорили, а из Софии великой мечеть учинили.

Людей множество посекли мечом, иных в море потопили, иных же в рабство обратили…

Митрополит умолк, подавленный горестью, а кругом снова все плакали и вздыхали со скорбью.

— Неужто господь наместника не покарал? — воскликнул Курицын, обедавший в эти дни с княжим семейством. — Неужто он воровством добро добыл?

Поднял голову владыка и молвил сурово:

— Господь, наказав греков за ереси их, наказал и сего злодея.

Наместника того злой смерти предал Магмет, повелел живым в котле сварить.

Наперед же рече ему со смехом: «Как же ты мне хочешь верен быти, когда так своровал пред законным государем своим?»

— Поделом вору и мука! — воскликнул Илейка, стоявший возле дверей. — Какую святыню нечестивый предал!..

— Помнишь, государь Иван Василич, — обратился владыка Иона к Ивану, — когда еще ты мал был, яз тобе сказывал. Погибнут греки за грехи своя, а наша церковь русская и наша держава третьим Рымом воссияют! Ныне Русь наша — глава всему православию вселенскому. Будет и Москва глава всея Руси, вольной Руси, когда ты, да поможет тобе бог, иго татарское сокрушишь…

Митрополит встал, приблизился к Ивану и, осеняя его крестным знамением, сказал:

— Благословляю на сие ныне. Аз, грешный, хоть и не доживу до славы той, а верую: свершит сие господь твоей рукой, ибо время уже созрело, и жатву сымать приходит пора…

Взволновался Иван, со слезами облобызал руку владыки, а Василий Васильевич радостно молвил:

— Да будет воля господня!

Когда уходил митрополит, Марья Ярославна, приняв от него благословение, спросила:

— Скажи, отче, как здрава государыня, ежели тобе о сем ведомо?

— Был аз у нее днесь после обедни, просфору ей принес. Все так же лежит, не вставая, и видна уж печать смерти на лице ее. Ты, государыня, возьми княгиню-то Марьюшку от нее, дабы не зрило дите предсмертные муки…

Услышав это, изменился в лице Иван от боли, пронзившей его.

На третий день после приезда владыки прибежала от Вознесенья к Марье Ярославне Ульянушка.

— Отходит стара княгиня, — говорила в слезах она, — сей часец повелела к соборованию приступать, а мать игуменья все нарядила. Уже приступают…

Узнав об этом, приказал Василий Васильевич немедленно подавать колымаги для всего семейства. На площади услышал Иван, что у Вознесения звонят отходную. Когда же они вошли к бабке, в келье уже пели монахини, были попы с игуменьей и архимандритом. Увидев на бабке черную рясу с большими белыми крестами, понял Иван, что бабка приняла уже схиму. Он приметил, как неподвижное, бледное лицо бабки с запавшими вглубь глазами и заострившимся носом вдруг оживилось слабой улыбкой и глаза просветлели, когда она увидела сына и внуков…

— Сыночек, — тихо заговорила она, — Марьюшка, внукушки…

Но, вдруг ослабев, замолчала, и глаза ее потухли. Василий Васильевич всхлипнул и проговорил глухо:

— Матушка, родная, где ты?

Он протягивал руки вперед и, при помощи Васюка отыскав руку матери, припал к ней с горестным лобзанием. Когда же мать с трудом подняла свою правую руку и положила ему на голову, плечи его стали вздрагивать.

— Благослови тя господь, — чуть слышно в тишине общей промолвила она, — прими мое благословенье…

Марья Ярославна, всхлипывая, помогла ей приподняться и поцеловать сына. И снова ослабела Софья Витовтовна, и лицо ее потемнело. Иван и братья его приблизились к ней. Все они целовали у нее руку, а она лежала неподвижно, и только глаза нежно глядели на внуков…

Приехал владыка Иона и, взяв от духовника старой государыни «святые дары»,[134] подошел к ее ложу. Глаза Софьи Витовтовны были закрыты.

Митрополит, произнеся отпущение грехов, коснулся ложечкой уст ее. Софья Витовтовна, с трудом подняв веки, узнала владыку и причастилась. Монашки зажгли свечи и запели молитву на исход души.

Ощутил вдруг всем сердцем Иван — уходит от них куда-то бабка, и никогда, никогда уж не будет ее с ними. Слезы неудержимо потекли у нее по щекам. Глядит он, не отрываясь, на нее и видит: почти перестала дышать она, и страшно так дрожит у нее что-то около самого рта. Вдруг судорога прошла по всему ее телу и подняла ей голову.

— Круг Москвы собирай! — неожиданно громко молвила Софья Витовтовна и, упав на подушки, вытянулась вся и застыла неподвижно…

После смерти Софьи Витовтовны ближе стал Иван с отцом своим. Правда, все своевольнее делался Василий Васильевич, но и часто грустил он, а после дней ярости и гнева — помногу молился.

— Сыне мой, — заговорил он как-то с печалью. — К сорока годам подошел яз. И, стоя во тьме земной, стою один ныне и перед тьмой вечной… Почти вот месяц, как умерла матерь моя, а забыть сего не могу. Живой стеной заслоняла она меня от пропасти смертной, а ныне яз уж на самом краю…

Василий Васильевич вдруг умолк, а Ивану почудилось, что отец хочет еще о чем-то сказать, но не решается.

— Батюшка, — усмехнувшись, сказал Иван, — вспомнил яз, что Илейка мне про Шемяку молвил: «Князю-то Димитрию отрыгатся ныне, чаю, с горечью все, что в Москве он сожрал…»

Василий Васильевич вздрогнул и засмеялся, но странно как-то, словно заплакал от волнения внутреннего.

— Хочу тобе поведать, — начал он и, вдруг отмахнувшись рукой, сказал: — Нет, нет! Вборзе сам все уразумеешь…

Потемнел лицом весь и проговорил, обратясь к Васюку:

— Одень меня. Поедем мы к вечерне в храм великих мучеников Бориса и Глеба. Отца Ферапонта послушаем. И ты, Иване, иди со мной…

В церкви той служил в этот день по случаю престольного праздника дьякон от Михаила-архангела Ферапонт, любимец великого князя.

Июльское солнце стояло еще высоко, когда оба князя всходили на паперть, но жар уж свалил. В воздухе тянулась легкая свежесть, а из церкви, где гудел голос Ферапонта, пахло ладаном.

— Тихо, свято и мирно тут, далеко от суеты нашей греховной, — с умилением сказал Василий Васильевич.

За вечерней он оживился и даже подпевал хору, но в середине служения взволновал его приезд Данилушки. Войдя в церковь, молодой дворецкий поспешно приблизился к обоим государям.

— Пригнал, государь, — шепнул он Василию Васильевичу, — из Новагорода подьячий Василей Беда…

Иван видел, как отец побледнел и заторопился выйти из храма.

— Едем, Иване, — молвил он дрогнувшим голосом, — веди меня сам…

В хоромах своих Василий Васильевич прошел к себе в опочивальню, повелев Васюку тотчас же привести туда вестника.

Великий князь сильно волновался, и руки у него дрожали; он был даже растерян и будто не знал, что делать. Казалось Ивану, что отец хочет отослать его, как отослал Васюка, но колеблется. Вот отворилась дверь, и вслед за Данилушкой вошел невысокий юркий человек с острыми хитрыми глазами. Мельком взглянув на слепого государя, подьячий более внимательно посмотрел на Ивана и, встретив взгляд его, заробел.

— Будьте здравы, государи, — сказал он и поклонился, тронув рукой пол.

— Ну? — негромко воскликнул Василий Васильевич.

— Умре князь Димитрий на святого Емельяна, после утрени, — так же негромко ответил подьячий, — положен с честию в самом Новомграде, в Юрьеве монастыре…

Иван увидел, как отец, занеся руку для крестного знамения, помедлил немного и — вместо слов «царство небесное» — произнес:

— Прости, господи, наши согрешения!

Губы Василия Васильевича дрожали, и был он бледен. Василий Беда молча, почтительно ожидал дальнейших расспросов, но государь был в нерешительности. Вдруг, нахмурив брови и крепко сжав руку Ивана, резко сказал:

— Ну ведай все, Иване. Право ли сие, суди сам. Государю все знать надобно… Сказывай, — обратился он сурово к подьячему.

— Как тобе ведомо, — начал тот, — зимой еще поехал в Новгород из Москвы дьяк твой Степан Бородатый и меня с собой взял. Спознали мы там Ивана Котова, боярина Шемякина. Воротить обещали вотчину возле Галича…

— Жирно сие, — не удержался Василий Васильевич, — хватит ему и той, что у Чухломы есть…

— Он же, Иван Котов, все и нарядил вместе с княжим поваром. Поел за ужином князь Димитрий курицы, а на другой-то день и помре…

Подьячий замолчал, а Василий Васильевич, забыв все волнения свои, уже радовался, как ребенок.

— Нет, Иване, у нас более злого ворога! — воскликнул он и добавил весело, будто и не он в том виноват: — Помог нам господь своей милостью, погубил злодея! Слава тобе, Христе боже наш, слава тобе!..

Он со счастливой улыбкой часто крестился и, обратясь к подьячему Василию Беде, сказал ласково:

— Жалую тя в дьяки.

Подьячий бросился к государю и, пав пред ним на колени, трижды облобызал протянутую ему руку…

Отпуская дьяка, Василий Васильевич сдвинул брови и строго сказал:

— Утре бояр и воевод созову. Повестуй им о смерти ворога нашего, о погребении его, да так сказывай, дабы мнения не было. Во многоглаголении умолчать умей. Да и после о сем заикнуться не помысли, дабы у тя живого язык не вырвали!..

— Будь покоен, государь. Верой и правдой тобе служим…

Дьяк земно поклонился.

— Будьте здравы, государи! — сказал он, направляясь к дверям.

— А сын-то Шемяки где? — крикнул ему вслед Василий Васильевич.

— Князь Иван отъехал с матерью в Литву.

— Ну, иди с богом…

Когда ушел Василий Беда, великий князь Василий обнял сына и радостно проговорил:

— Токмо сей часец яз совсем поверил, что злодея уж нет! Во какой дуб повалили! Осталось еще все корешки его из земли выдергать…

— С другими-то легче будет справиться, — заметил Иван. — Токмо вот пошто ты вотчину даешь Котову-то? Какая ему вера? Ведь господина своего погубил. С ним бы так надобно содеять, как салтан Магмет с наместником царьградским содеял.

— Ох, людей ты еще не ведаешь, Иване. Не можно нам казнить переметчиков за воровство чужому князю. Испужает их сие, а нам переметчики всякие еще понадобятся…

Наутро созвал бояр и воевод Василий Васильевич после завтрака. Все уже знали, какую весть привез Василий Беда, знали и то, что из подьячих он в дьяки пожалован.

Весь двор княжой собрался в передней Василия Васильевича, куда вышли оба государя и все княжое семейство с дворецким Константином Ивановичем и слугами дворскими.

Весел и радостен сидит великий князь на столе своем отчем, и весь двор его радостен. Вот подымается он, поддерживаемый Васюком, и говорит своим звонким голосом:

— Избавил господь бог нас от злого ворога, конец пришел межусобию.

Ныне и татар бояться не будем!

Гулом голосов откликнулось все собрание:

— Слава те, господи! Истинно так, государь!..

— В сраме великом умер злодей-то, — прогудел густой голос Ивана Ряполовского, — сам бороду свою оплевал!..

Сделал знак Василий Васильевич, и все смолкли.

— Сей часец поведает вам дьяк Василий Беда все: и о злодее и пакостях Новагорода, что заедино с ним был.

Встал дьяк, поклонился всем и, бегая глазами по сторонам, заговорил быстро, витиевато и красиво. Рассказал он, как новгородцы в ущерб Москве помогали Шемяке, как полки его снаряжали и даже войско ему давали, лишь бы только Москву ослабить и разорить…

— Сколь им, ворам, ни воровать, а и им конец будет! — крикнул кто-то из воевод. — Пойдем мы на них!..

Рассказывал далее дьяк, как заболел Шемяка и умер, добавив в заключение:

— А новгородцы и тут назло Москве с честью великой положили его в Юрьевом монастыре, словно их князь он был…

— Таким почетом, — воскликнул Курицын, — они и других удельных манят: помогать, мол, против Москвы будем и честь воздадим…

— Мы им, удельным-то, покажем! — вспылил Василий Васильевич. — Покажем, как львы рыкают, будет им небо в овчинку!..

Иван нахмурил брови. Не нравилось ему, что слова у отца дела опережают. Вспомнил он, как бабка говаривала: «Ты молчи да делай, пусть о том другие бают».

— Казни, государь, всех злодеев, что против тя шли! — кричали бояре.

— С корнем рви всякое воровство!

— Не токмо князей казни, а и бояр и слуг их поимай, бери у них вотчины!..

— А Новугороду хребет преломить надобно! — воскликнул в гневе Василий Васильевич.

Иван не утерпел и шепнул отцу:

— Пошто о сем при многолюдстве таком?

Отец смутился, потом засмеялся и молвил радостно:

— Ну а теперь в крестовую. Помолим божьей помощи, возблагодарим за конец межусобию…

После молебна отпустил Василий Васильевич двор свой, ласково молвив:

— Днесь на обед вас зову, бояре и воеводы. Позову и владыку.

Иван, сопровождаемый Илейкой и Курицыным, пошел в покои свои.

— Разорались бояре-то, — недовольно проворчал Илейка, — как грачи на гнездах, когда прутья друг у друга отымают! Жадны они на чужие вотчины!

— А по мне, худо, Федор Васильевич, — сказал тихо Иван, — что государь словами дела опережает…

Курицын быстро взглянул на Ивана и молвил:

— Мудр ты еси. Истинно, государь, все таить надо, дабы слух к ворогам не дошел. Государю словами надобно мысли свои сокрывать…

Иван улыбнулся весело:

— Вон дьяк-то как красно баит! Весть всего в два слова, а он сорок коробов насыпал…

— Неверный мужик, дьяк-то, — вмешался Илейка, — мимо глаз глядит, а свои прячет…

— А из всего, что сказывали, право токмо одно, — строго закончил Иван, — не миновать нам рати с Новугородом.


Загрузка...