Часть четвертая В темницах и затворах


I. Обратный путь

Ночь застигла Кузёмку в Кащеевом бору. Она словно пала сверху, от дымчатой тучи, и разошлась по лесу из конца в конец. Дробные дождевые капли перестукивались с сухим осенним листом и гулко нахлестывали по дублёному Кузёмкиному тулупу. Кузёмка остановился, огляделся и, спотыкаясь, опять пошел мочалить мокрые лапти о вылезшие из-под земли корневища, тыча перед собой суковатой орясиной.

Вот уже вторая неделя миновала, как вышел Кузёмка из-за рубежа и снова брел знакомыми местами. И чем ближе он подходил к Москве, тем осторожнее он становился, тем внимательнее оглядывался он по сторонам. Он и в Литве, как наказано ему было, держал ухо востро, ну, а здесь даже спать надо было одним только глазом. И, подходя к Вязёмам, Кузёмка свернул с широкой посольской дороги и пошел окольными тропами, бором, чтобы выйти к посаду уже с темнотой.

Дождь усиливался. Казалось, весь лес заходил ходуном; из стороны в сторону раскачивались дерева, словно жалуясь кому-то унылым шумом на свое беспредельное сиротство. Здесь могло померещиться всякое, но Кузёмка тыкался все вперед, пока не заметил наконец, что тропа куда-то сгинула и тычется он зря. Тогда он стащил с головы свой войлочный колпак и вытер им намокшую бороду.

— Скажи, пожалуй, — молвил было Кузёмка, но сразу осекся: в ответ ему в двух от него шагах затрещало в сухом сухостое, и черная тень метнулась ему под ноги.

Кузёмка вздрогнул и притаился под березой. Но лес шумел по-прежнему, вздымая вверх оголенные сучья. Кузёмка снова подался вперед и наткнулся на шалашик, сложенный из хвороста и березовых ветвей. В шалаше, видимо, не было никого. Кузёмка ткнул туда раз-другой орясиной и полез в отверстие на сухой лист и солому. Там он снял с себя тулуп и съежился под ним, чтобы отогреть продрогшее тело. И, как всякую ночь, стали мерещиться Кузёмке виденные им города и пройденные дороги — Рогачов на Друти и Днепре и разноголосый гомон торжков и монастырских слобод.

Кузёмка помял рукав тулупа: цело! И опять спросонок поплыл шляхами и реками, которые накатывались на него вместе с непрестанными шепотами бора, с хрустом сухостоя и заглушенными рыданиями, доносившимися издалека.

Но скоро все смолкло. Слышит Кузёмка только голос пана Заблоцкого, Феликса Акентьича:

«Тут, братику, на Литве, — земля вольная: в какой кто вере хочет, в той и живет».

«Эка вольная! — молвил Кузёмка сквозь сон. — В какой вере пан, в такой вере и хлоп».

Кузёмка знает, что спит, что теперь это только снится ему, а наклоняется к пану Феликсу и шепчет ему на ухо тихо-тихо, даже губами не шевеля:

«Бывал ты, пан, в Гоще? В Самборе бывал? Жив царь Димитрий Иванович? Дознаться мне надо. За тем и послан к тебе за рубеж».

Но пан, как вчера, как и три дня тому назад, отделывается скоморошинами:

«Ха! В Самборе, братику, горе, да в Гоще беда. Отписано все тут вот… Возьми».

И он суёт Кузёмке письмо, а с письмом два злотых на дорогу.

Кузёмка хотел и деньги зашить в рукав тулупа вместе с письмом, но кто-то тащит с Кузёмки тулуп, прямо с клочьями дерет из него шерсть, только бы отнять тулуп у Кузёмки. «Приставы!» — захолонуло у Кузёмки в груди, и, присев на соломе, он увидел перед собой два горящих глаза и ощетиненную морду, жующую его тулуп. Кузёмка мурызнул зверя орясиной по глазам. Волк взвыл и бросился прочь. Кузёмка помял рукав: цело. Тогда он поджал под себя ноги и, сидя так, стал бороться с дремотой и ждать рассвета.

II. Что видел Кузёмка в Литве

Пан Феликс и верно не ответил Кузёмке прямо, потому что сам не знал ничего. Только слухи, только толки. И то и это можно было услышать в корчме, где пан Феликс посиживал у раскрытого окошка, как некогда, в лучшие дни. Смута, рокош[144], беспорядок были и в Литве. Кругом шаталось множество бездельников, так что пан Феликс мог бы сойти и за такого. До поры ничто не угрожало самовольному пану, вернувшемуся не прощеным в конфискованную у него усадебку. Но и без конфискации приклонить голову пану Феликсу в родной земле было негде.

Сгорела халупа, издохла кобыла, рыжую девку Марыску увел неизвестно куда захожий казак Степашко Скосырь. И только стол в корчме у раскрытого окошка да чулан в сенях… Здесь до поры мог пан Феликс есть, и пить, и спать, перечитывать какую-то книгу без конца и начала, вступать в разговоры и споры, вспоминать прошедшие дни, изумляться тому, что не навек дана человеку, увы, пролетевшая молодость.

В рысьей куртке на плечах, с барсучьей торбой через плечо сидит пан Феликс целыми днями в корчме. А напротив, тут же, сидит и Кузёмка. Почернел Кузёмка с дороги, стал суше и легче. Глядит Кузёмка на пана, на шляхту в корчме, в окошко глядит. В диво Кузёмке чужой обычай. Но дело, дело! За некоторым делом прибрел сюда Кузьма.

— Пан, — наклоняется Кузёмка к столу в десятый уже раз, — царь Димитрий жив стал? Ты как скажешь? Дело грешное, да надобно дознаться. В Гоще, в Самборе…

Но пан Феликс кажет Кузёмке язык.

— Тенти-бренти, коза на ленте, — бормочет он и вливает в себя десятую кварту.

«Не скажет чертов лях! — думает Кузёмка. — Экову я путину да зря отломил! И то: царственные это дела, панские да боярские. Не скажет мужику».

— Горе, братику, горе, — лепечет пан, упившийся пивом. — В Самборе горе, в Гоще беда. В Самборе воры, да на каждого вора по сто болванов. Был и я болваном — сто первым. А ныне ты, Кузьма, сто второй болван. То так, братику. Ха!

— А князю Ивану, — допытывается дальше Кузёмка, — как быти теперь?

Но пьет шляхтич из кварты и еще лепечет, и опять черт что. Корчится, морщится, потом стучит по столу, подбегает корчмарь, кладет на стол перо и бумагу, ставит чернильницу, приносит на тарелке горсть золы печной.

И скрипит пан Феликс пером по бумаге, целый день скрипит; испишет листок, присыплет золой, сдунет, перевернет и снова пишет. И глядит Кузёмка и удивляется: как скоро, как ровно между квартой и квартой строчит пан Феликс без промашки, без зацепки… А пан строчит до темноты и с темнотой строчит; ставит ему корчмарь на стол зажженную плошку, и пан Феликс, как в мешок, пихает в письмо всё, что ведомо ему и что неведомо вовсе, разговоры, пересуды, пересмехи, цитаты из римских писателей, площадные анекдоты, солдатские шутки и корчемный бред, поучения от пророков, заветы и советы, тень, шелуху и ничто. И когда кончил и перечел, то увидел, что в письме ничего толком не сказано о деле, что письмо это есть великолепное ничто, как, впрочем, и сам пан бродячий, как вся его жизнь.

— Ничто, — произнес пан и заглянул в свою кварту. Ничто было и в кварте, ибо она была пуста. — Я ничто, — сказал пан, ткнув перстом себя в грудь. И, обратившись к кварте, добавил: — И ты тоже ничто.

Кузёмка больше не удивлялся: пан был во хмелю, допился до чертиков и, по-видимому, разговаривал с чертом. Да, правду сказать, и Кузёмка пивца хлебанул, но с чертями Кузёмка не знался. Прибрел Кузьма на Литву из Руси и вернется в Русь восвояси. А то здесь и солнце не греет, туман стоит над трясиной, пахнет будто пером паленым. Фу ты!

Корчмарь Ной принес две полные кварты и поставил на стол, одну для пана, другую — Кузёмке. У Ноя на лице росло теперь полбороды: другую половину выдрал с корнем проезжий шляхтич лет пять тому назад. С перепою кислым показалось шляхтичу Ноево пиво. Он плеснул его Ною в глаза, а Ноеву бороду нацепил на шапку своему гайдуку[145].

Но Кузёмка считал, что если был от чего добрым людям какой прок на Литве, так это от пива. Здесь варили пиво мартовское и пиво домашнее, черное пиво и светлое пиво. И, кроме того, пили старый липец[146] и старую старку. Жрали еще дембняк[147] по корчмам, гданьскую водку, фряжскую водку, влошскую водку. И потом драли бороду корчмарю и подбивали ему око. Потом начинали спорить между собой. И сшибали друг с друга шапки-магерки и хватались за сабли-венгерки; рубили пан пана; побивали насмерть. Вот и сейчас уже начинается за соседним столом. И, не мешкая, взял Кузёмка у пана Феликса письмо, запечатанное воском, взял и два злотых — подарок от пана — и вышел во двор. Здесь, под навесом, зашил Кузёмка письмо в рукав, спрятал деньги в сапог и залез в пустую бричку — набраться сил перед далеким путем.

Темна осенняя ночь в Литве и прохладна. Но Кузёмке не холодно в тулупе и яловых сапогах. Содрогается Ноева корчма: обожралась шляхта печеных ежей, горелки опилась, и, слышно, уже бьются там на саблях. А Кузёмка лежит на сене в темноте и думает, что снова увидит он то, что уже видел однажды, пробираясь к Заболотью, в Рогачовский уезд. Большие дороги потянутся болотистым лесом, и поведут они обратно к московскому рубежу. На дорогах до рубежа, если попадется об эту пору кто, то люд все жидкий, юркий, поджарый: немец в черной епанче, желтый кунтуш на еврее, голубой армянин, белый татарин, пестрый цыган, красный казак. А случится, пойдет шум издалёка, гей-га, гром и звон, — значит, едет богатый пан в волчьей шубе без рукавов, с ордой челядинцев в янычарском[148] платье… Ну, тогда Кузёмка в кусты. Он и двор панский обойдет за версту; только глянет издали на высокую виселицу на панском дворе, как раскачивается по ветру повешенный хлоп, и прибавит шагу — уносите меня, ноги.

Так, так. Не по душе пришлась Кузёмке Литва. Бессловесные мужики, длинноволосые и чахлые, ходят по болоту за деревянным плугом. Испуганные бабы сидят, как мыши, в дырявых куренях. Нагие дети — в коросте и саже. И никто на деревне не гикнет, не свистнет, не зальется песней. Эхма! Одну только песню слыхал здесь Кузёмка раз. Пели нищие старцы у ворот церковных:

Теперь уже нам, пане брате, Содома, Содома,

Бо нема у нас снопа жита ни в поле, ни дома…

Кузёмка услышал эту песню еще раз, на другой день, точно на прощанье, когда вылез из брички и побрел к паперти лоб перекрестить на дорогу. Пели старцы незвонко и на этот раз. Слова были русские, но как-то горемычнее русских. Кузёмка их правильно понял. Содома — значит Содом; это значит пучина серная, пропасть и ад; такова, значит, мужицкая доля в Литве, и иной доли не ждать. Так.

Кинул Кузёмка нищим старцам в кружку серебряную копейку[149], пощупал письмо в рукаве, перекрестил себе лоб и ноги и двинулся обратно, тою же дорогой, в Русь.

III. Мукосеи[150]

Обо всем этом Кузёмка вспомнил в Кащеевом бору, в шалаше, между одним приступом дремоты и другим. Кащеев бор подходил под самую Вязьму. На рассвете выбрался Кузёмка из бора и отоспался уже в Вязьме, в пустом амбаре на торгу. Вокруг гудом гудела площадь, у съезжей избы орал мужик, на котором недельщики[151] правили пошлину, но Кузёмка спал, не просыпаясь, до самых сумерек, когда он продрал наконец глаза и выглянул наружу.

На торжке было пусто, только собаки копались в мусоре да слепцы с поводырем мерили ногами площадь, держа путь к кабаку напротив. Оттуда доносился пьяный гомон и бабий визг, там, должно быть, было тепло и приютно… Кузёмка добыл из онучи две денежки и двинулся к кабаку.

В кабацкой избе трещала лучина. За большим столом слепцы жевали какую-то снедь, доставая ее из мешков кусок за куском. По лавкам валялись охмелевшие пьяницы.

Кузёмка хватил вина полную кружку и вытащил из коробейки хлебный окрай.

Рядом на лавке плакала простоволосая женщина.

— Родименький, — взвизгивала она. — Ох, милый мой… Мы с тобой целый век… Милый мой…

Слепцов было трое да четвертый поводырь. Кузёмка хотел вспомнить, где видел он этого плосколицего мужика с медною серьгою в ухе, с медными гвоздями, часто набитыми по кожаному кушаку; но вспомнить не мог и пошел к прилавку за второю кружкой.

Здесь, в углу, у самого почти прилавка, горланили за отдельным столом два мукосея, оба вывалянные в муке, точно обоих собирались сунуть сейчас в печку на калачи.

— Ноне кто у нас царь? — вопрошал тот, что постарше, ударяя по столу белым от муки кулаком.

— Милюта, пей пиво, — удерживал его другой, невзрачный мужичонка, хиляк.

— Которому, говорю я, ты государю служишь?

— Милюта…

— Дай, господи, говорю, здоров был бы царь Василий Иванович всея Руси Шуйский.

— Милюта, пей пиво, а про царей нам говорить теперь не надобно.

— И тот Семен, — продолжал неподатливый Милюта, — в ту пору молвил: «Дай, господи, вечной памяти царю Димитрию». И я за это воровское слово его ударил.

— Милюта… что нонешние цари! Пей пиво…

— А тот Семен сказал: «Мне и нонешний царь стал пуще прежнего; и прежний мне головы так не снял, как нонешний. Нам такие цари не надобны. Я и на патриарха плюю». Ну, я того Семена ударил в другой раз и по щекам его разбил и выбил из мукосейни вон.

В дверях клети, позади прилавка, показался стрелец, без шапки, в расстегнутом кафтане. Он пересчитал глазами всех, кто был в кабаке, глянул на Кузёмку и уставился на охмелевших мукосеев.

— И тот Семен сунул в окнище плешь и молвил: «Собакин сын! Кому ты крест целовал? Не государю ты крест целовал, целовал ты крест свинье!»

— Га-а! — гаркнул в дверях стрелец и двинулся к мукосеям, вытянув голову и сжав кулаки. Он схватил обоих мужиков за обсыпанные мукою бороды. — Ведьмины дети! — гремел он на весь кабак. — Ноне вам не прежняя пора — воровать да царей себе заводить.

— Постой, постой! — силился Милюта вырвать свою бороду из Стрельцовых рук. — Ты бороды моей не тронь… не тронь… Сам-то я — мужик государев, и борода у меня государева.

— Так ты — так! Вяжи его, Артемий!

И кабатчик принялся крутить мукосеям руки, пока стрелец держал обоих за бороды. Мужики вопили и лягались, ругался стрелец, кричали что-то повскакавшие с лавок пропойцы. В поднявшейся суматохе слепцы торопливо собрали свои торбы и друг за дружкой выкатились на улицу. Кузёмка недолго думая скользнул за ними вслед. Здесь все они без лишнего слова взяли напрямик к пустому амбарчику, в котором днем набирался сил Кузёмка.

Первым полез туда поводырь; за ним пошли его слепые товарищи; и Кузёмка вошел последним, плотно прикрыв за собой дверь, болтавшуюся на одной только петле.

IV. Чалый мерин

Трое слепцов, поводырь с медной серьгой в ухе да пятый Кузёмка сидели в полутемном амбарчике, еле освещенном сизым мерцанием наступающей ночи. Сквозь широкие щели и решетчатое окошко пробивался этот свет вместе с воплями из кабака, где надрывались мукосеи, захваченные стрельцом. Стрелец уже вытащил их обоих из кабака и теперь на веревке волок их мимо амбарчика к земской тюрьме.

— Ведьмины дети! — орал стрелец. — Ноне вам не бунтошное время, когда вы нашу братью побивали, имение наше забирали.

— Я ж, — оправдывался Милюта, — и сказал тому Семену: «Дай, господи, здоров был бы царь Василий Иванович всея Руси Шуйский».

— Милюта, не говори про царей, — умолял грузного Милюту его тщедушный товарищ.

Мукосеи упирались, и стрельцу одному не совладать с ними было, но к нему бежал уже сторож из земской тюрьмы, и они вдвоем подогнали захваченных «бунтовщиков» к тюремному погребу.

— Платите за привод[152], — объявил им стрелец.

— А мне влазное[153], — отозвался сторож.

Но мукосеи, не желавшие платить ни приводного, ни влазного, перебудили криком своим всех собак на посаде. Тогда сторож поскорее отпер двери земской тюрьмы, и стрелец сунул обоих крикунов в погреб, в черную дыру. Милюта грохнулся вниз, а его собутыльник полетел вслед за ним и шлепнулся ему прямо на голову.

— Теперь поедят, да не блинов, — сказал в амбарчике поводырь, распуская кушак.

Голосом человек этот был толст, и Кузёмке показалось, что он уже когда-то раньше слышал этот голос. Но где и когда, припомнить не мог. Выпитое вино, как банным паром, пронизывало все тело Кузёмки, притомленное в долгом пути и продутое насквозь на речных перевозах. «С Рогачова на Оршу — раз, — стал мысленно перечислять Кузёмка, — от Орши до Баёва — два, с Баёва под Смоленск — три; а после того на брюхе Аринкиной тропкой…»

— Ты, человек божий, заночуешь тут али как? — оборвал Кузёмкин счет толстоголосый поводырь.

— Надо бы, — ответил неопределенно Кузёмка.

— Ну, так плати деньгу за ночлег.

— Во как! — удивился Кузёмка. — У тебя ли амбар на откупу? Я и даром переночую тут вот.

— Даром ночуй за амбаром, — молвил недовольно толстоголосый. — Отколь ты, волочебник, сюды приволокся? Каких ты статей человек?

— Из Клушина, — соврал Кузёмка. — Можайск-город знаешь? Так вот мы клушинские… С той стороны… Можаяне…

— А коим ветром занесло тебя в Вязьму в амбар? — продолжал допытываться толстоголосый.

— А это, сказать тебе, — врал дальше Кузёмка, — мерина у меня свели… мерина чалого… Говорил кто, будто на Вязьму угнали.

— Чал, говоришь, мерин? — встрепенулся слепец.

— С подпалиной и ухо резано? — отозвался другой.

— На одну ногу припадает? — вскричал третий.

— Ну, так ты своего мерина и видел! — закричали все трое, перебивая друг друга.

— Панихиду служи по своем мерине!

— Свистни в кулак — прибежит к тебе твой мерин!

— Давеча на бору крутил литвин хвост твоему мерину, гнал к рубежу.

— Должно, угнал за рубеж литвяк, — вздохнул Кузёмка.

— Тебя, человек божий, как дразнят, кличут тебя как? — спросил толстоголосый.

— Кузьма.

— Ну, так, Козьма, — заключил он, — вороти оглобли назад на Можайск. А за ночлег не плати, ночуй даром.

Слепцы уже вытянулись на подостланной под собой рвани. Укладывался и толстоголосый поводырь. Кузёмка устроился у самих дверей на обрывке рогожи. Он закутался в тулуп, и теплые струи вновь растеклись у Кузёмки по жилам, и снова завертелось у него в голове:

«С Рогачова на Оршу, от Орши до Баёва, а там — на брюхе, на брюхе…»

V. За милостыней

Только свистнет дозорный на крепостной вышке да забрешет спросонья собака.

Ночь проходила медленно и глухо. Но с третьими петухами она отползла на запад, к рубежу, за Кащеев бор и далее — к Аринкиным тропкам, по которым Кузьма дважды в это лето прополз, не щадя нового тулупа, на собственном брюхе. Тулуп, полученный Кузёмкой еще в Москве на дорогу, крепко вонял овчиною, хотя Кузьма целое лето нещадно драл его по камням и чащобам, а волк прошлою ночью отъел на нем полполы.

На рассвете запахнули на себе слепцы дырявые гуньки[154], а толстоголосый поводырь затянул потуже свой разузоренный медными гвоздиками кушак.

— Шуба на тебе, человек божий, царских плеч, — молвил толстоголосый, оглядывая Кузёмку. — Жалованная али скрал где?

Кузёмка не нашелся что ответить и вместе со слепцами побрел через площадь к торговым рядам.

— Эта шуба дадена тебе в утешение за мерина твоего чалого, — продолжал толстоголосый, идя бок о бок с Кузёмкой. — А ты теперь вороти назад на Можайск, назад вороти…

Толстоголосый на ходу гладил Кузёмкин тулуп, щупал его по вороту и рукавам, расхваливал и овчину, и шитво, и скорнячью работу… Кузёмка ёжился и хотел было поотстать либо и совсем повернуть в другую сторону, но толстоголосый, уже подходя к рядам, молвил:

— Ходи с нами на Можайск, братан; будешь у нас пятый. Веселей дорога, легче путь. Вот пройдем напоследях ряды — и скатимся за околицу. А за ночлег я с тебя брать не стану; ночлег тебе даровой.

Места между Вязьмой и Можайском были боровые и шалые. Там еще с царя Бориса поры укрывался беглый люд из деревень и посадов, и помещики рыскали по дорогам, хватая всякого мужика, какой бы ни попался навстречу. Кузёмке думалось, что пройти со слепцами будет безопаснее: убогого человека, может быть, и не зацепит встречный лиходей.

Кузёмка решил не отставать от слепцов. Он брел за ними по торговым рядам — шапочному, котельному, ножевому, — где торговые люди, наживая деньгу на деньгу, сбывали товар с прилавков, шалашей, рундуков. Слепцы останавливались на перекрестках, где гуще толпился народ, и поводырь начинал толсто:

Кормильцы ваши, батюшки,

Милостивые матушки!

Слепцы у толстоголосого были как на подбор: у одного глаза навыкате, у другого — одни бельма, у третьего и вовсе срослись веки. И пели они на разные голоса, жалобно и не толсто, с толстоголосым в лад:

Узнают гору князья и бояре,

Узнают гору пастыри и власти,

Узнают гору торговые гости.

Отнимут они гору крутую,

Отнимут у нищих гору золотую,

По себе они гору разделят,

По князьям золотую разверстают,

Да нищую братью но допустят.

Много у них станет убийства,

Много у них будет кровопролийства…

Но хоть не пал еще и первый снег, а народ был здесь тощ и зол, и торги были худые. С голодных лет опустела половина посада, посадские разбежались кто куда, а оставшиеся были непосильными поборами прижаты вконец.

— Полавошное[155] платим? — кричал, завидя слепцов, скуластый купчина, разместившийся на скамейке под холщовым навесом с яблоками и мочальными гужами.

— Платим, — откликался другой, торговавший напротив лыком и подсолнечным семенем.

— С мостовщины платим? — взывал гужевой.

— Платим, — подтверждал сосед.

— Поворотное платим? — не унимался скуластый.

— Платим, — слышал он одно и то же, точно аукал в лесу.

— А проплавное? — орал скуластый подошедшему поводырю прямо в плоское его лицо.

— Платим и проплавное, — плевал поводырю в ухо подсолнечною шелухою купец, торговавший подсолнечным семенем вроссыпь.

— А весовые, оброчные, полоняничные, кабацкие, кормовые?..

— И кормовые платим.

Слепцы, не выдержав крику торговых людей, отступали в заулок, к опрокинутым рундукам. Но разошедшиеся купчины не могли уняться сразу, и скуластый, размахивая веревочным гужом, все еще гремел на весь ряд:

— Едешь на торг — плати головщину!..

— Катишь в обрат, — гудело из лавчонки напротив, — давай задний калач.

Толстоголосый, кое-как выбившись из заваленного всяким хламом заулка, брел со своими слепцами дальше, к палаткам иконников. Здесь, казалось ему, богомольный народ, может быть, отзывчивей будет к слепым.

Куда нас, убогих, оставляете,

На кого нас, убогих, покидаете?..

Но и здесь улов не был обилен сегодня: только моченое яблоко да заплесневелый сухарь. Поистине без сожаления покидали слепцы этот город, пройдя по рядам и выбираясь между возами на дорогу. И стали они все вместе скатываться за околицу: трое слепцов, четвертый — поводырь да Кузёмка пятый.

VI. Старый знакомый

Чудо свершилось, едва только слепцы миновали последнюю кузницу. Они прозрели… прозрели все сразу: и Пахнот с глазами навыкате, и Пасей, на чьих бельмах заиграли зрачки, и даже кургузый Дениска, у которого тоже разверзлись наконец очи.

— Дива! — хлопнул себя по тулупу восхищенный Кузёмка и обернулся к отставшему поводырю, в котором никакой нужды не имели теперь его зрячие товарищи.

Кузёмка глянул толстоголосому в плоское лицо, с которого уже сошла вся его благость, и вдруг вспомнил! Вспомнил и придавленный нос и серьгу в ухе; даже хрипловатый, толстый голос его услышал:

«Моя она, боярин, моя полонянка… Знатный будет мне за нее выкуп».

И сразу вспомнилось Кузёмке и майское утро, и набат, рвавший небо со всех московских колоколен, Шуйский на Лобном месте кулаком грозится, Пятунька-злодей у ног боярина своего зубы волчьи скалит… Еле увел тогда Кузёмка князя Ивана с площади за торговые ряды, отвел от князя неминучую беду. А там, за рядами, два голяка вцепились друг другу в окровавленные рожи, кругом куча добра разметана, золотоволосая женщина в беспамятстве на земле распростерта. И вот один, плосколицый, с медною серьгою в ухе, одолев неприятеля своего, встал на ноги, растерзанный в прах, и, тяжело дыша, молвил князю Ивану:

«Моя она, боярин… Знатный будет мне за нее выкуп. А коли не дадут, так будет литовке смерть».

Голос у плосколицего был необычаен: он был толст и хрипловат, и Кузёмка теперь его вспомнил. Вспомнил и то, как князь Иван хватил пистоль и выстрелил толстоголосому в ноги. Тот взревел и пополз вдоль запертых лавок по пустынному ряду.

А теперь он шагал за Кузёмкой под Вязьмой, в порубежных местах, и толсто ругался всякий раз, как попадал в вязкую колдобину. Кузёмка обернулся и еще раз глянул ему в плоское лицо.

Он?

Он.

VII. Сапоги украли

Темный лес. Непроходимая грязь. Ими сильно порубежье; чащобой, беспутицей да перекатною голью в деревнях и в посадах. По осеням и веснами, в великое распутье, не нужны были государю-царю ни каменные крепости, ни заставы, ни казачьи станицы по порубежным дорогам. Земля сторожила себя сама.

Но там, где не проехать ратникам или пушкарям не протащить своих пушек, не так уж трудно было Кузёмке пробраться скоком-боком меж кривой колеи и наполненной рыжею водою ямы. На то и орясина в руке, чтобы вымерять, сколь глубока широкая рытвина, залитая до краев жидкою грязью. Но никакая орясина не заменит теперь Кузёмке его яловых сапог, а сапоги украли у Кузёмки еще неделю тому назад в Колпитском яму[156] первом после Дорогобужа.

«Беда мне! — раздумывал Кузёмка, хлюпая лаптями по грязи, след в след за попутчиками своими. — Еще коли я наживу яловые сапоги! Будешь теперь, черт Кузьма, топать в липовых».

И то: были сапоги у Кузёмки с напуском, тачал их Артюша — лучший чеботарь в слободе, работал из казанской яловичины… Кузёмка потянул носом, и показалось ему: как и неделю тому назад, повеяло в воздухе запахом новой кожи, чистого дегтя… Искушение, да и только! И как это приключилось с Кузьмою в Колпитском яму?

В мокрых своих лаптищах сигнул Кузёмка с пенька на пёнышек и, не теряя из виду слепцов с толстоголосым поводырем, выбился на чуть обсохшую тропинку. Здесь Кузёмка пошел бодрей, перебирая в памяти события последней недели.

Вот пришел он в Дорогобуж, Кузьма, в сапогах и тулупе, с коробейкой дорожной, весь как есть. Но в самом Дорогобуже ничего такого с Кузёмкой и не приключилось. Он грелся в кабаке, толкался по базару, смотрел, как дрались каменщики-коломнечи, согнанные в порубежные места для починки городских стен. А потом закатился Кузьма на Колпиту на своих на двоих на доморощенных и прикатил на ям к вечеру, когда уже смеркаться начало.

Здесь никто не предложил ему ни тройки гуськом, ни даже колымажки в одну упряжку. По приземистому Кузёмке видно было, что не посольский он гонец, не какая-нибудь птица-синица, хотя и борода росла у него густо, и сапоги были на нем яловые, и тулуп неплох, только зачем-то сильно дран по груди и по брюху. Да и Кузёмке того не надо было. Горшок щей да угол в избе, чтобы завернуться в тулуп, — с него и этого б хватило.

Кузёмка постучался в одни ворота — ему никто не ответил. Постучался в другие — выглянул востренький старичок, который, завидя Кузёмку, замотал головой:

— В разгоне, сынок, все в разгоне. Так и скажи своему боярину: все в разгоне.

— Да мне не лошадей!

— Лошадей?.. Нетути, сынок, лошадей. Всех разгонили, какую на Вязьму, какую в Дорогобуж… Нетути. Последнего даве припрягли, приставы проезжали.

— Да мне, дедушка, переночевать… Я только переночую, — кричал Кузёмка старичку в замшелое ухо.

— Чую, чую… Нетути… — И старичок захлопнул калитку.

Кузёмка ругнулся на ветер и пошел к колодцу, у которого поил лошадей рослый мужик в круто запахнутом ямщичьем кафтане с высокой опояской.

— Ночевать я тебя не пущу, — сказал ямщик, выслушав Кузёмку и внимательно осмотрев его со всех сторон.

— Почему так? — спросил Кузьма, разглядывая в свой черед летучего змея на ямщичьем кафтане — государево казенное пятно на левом рукаве.

— А так, не желаю, — ответил ямщик, сам чистый змей. — Чего тебе на яму здесь надобно?

— Мерина у меня угнали, — пробовал Кузьма затянуть свою песню.

— Подковать тебе было козла — не врал бы твой мерин. В прошлом году такой, как ты, тоже мерина своего здесь искал да ночью на чужом уехал.

Кузёмка повернулся и пошел восвояси, решив все же попытать счастья еще раз. Но день ли, думал Кузёмка, такой выдался, или же место это было заколдовано? Во дворе, против покосившейся церковки, даже калитки не открыли и про чалого мерина досказать не дали.

— Мужик ты приблудный, — молвили ему из-за тына. — Неведомо чей… Статься может, беглец, а бывает — и лазутчик.

Кузёмка недолго думая зашагал к церкви. Здесь в подворотной избушке не было никого. Должно быть, на яму и пономарь был ямщиком, и позванивал он теперь колокольцами где-нибудь между Колпитою и Вязьмой. Но ямщик он из самых лядащих: ни ложки, ни плошки; всего обиходу — только гвоздь в стене, а всей посуды — только кнут на гвозде.

Завалился Кузёмка спать без теплых щей. Сапоги лишь снял да к печурке просушить поставил. А утром хвать — сапог как не бывало. Кузёмка обшарил всю избушку, даже в печь пробовал залезть и под висевший на стене ямщичий кнут заглядывал. Нет сапог! Потужил Кузёмка и пошел по яму лапти добывать. Лапти он купил у вчерашнего ямщика со змеем на рукаве, не верившего в Кузёмкиного мерина, но поверившего теперь в Кузёмкины голые пятки. Содрал он с Кузьмы хоть и за новые лапти, но с худыми онучами без двух денег алтын. И, подобрев от такой удачи, пожелал Кузьме на дорогу:

— Поехал ты на мереньях, а воротился пеш. Был в обуже, да стал похуже. Та-ак… Ну… сто тебе конёв, пятьдесят меринов.

VIII. Тулуп

Второй день брела ватажка попрошаек, путаясь в дремучем буреломе и обходя непролазную грязь. Нищебродам не было здесь надобности распевать божественные стихи, но они не тешили себя теперь и светскою песней. Дорога была тяжела, выл ветер по просекам, и тучи ползли низко, едва не цепляясь за вершины плакучих деревьев. Лишь одно селение попалось пешеходам за все время пути, но лежало оно пусто. По развалившимся избам шныряли одни только лисы и одичалые коты, а народ от непомерных пошлин и непосильных налогов, от непрестанных войн и всякой неволи разбрелся, видимо, врозь кто куда.

Прозревшие слепцы Пахнот, Пасей и Дениска с толстоголосым поводырем и приблудным Кузьмой барахтались в лужах каждый по своим силам и всякий на свой лад, и ватажка подвигалась медленно, растянувшись далеко по дороге к Можайску. Толстоголосый, неведомо от какой причины, заметно жаловал Кузёмку, держал его в приближении, норовил даже пропускать его вперед в особо гиблых местах.

— Хаживал ты, человек божий, коли в Черниговский монастырь? — молвил толстоголосый и, подождав Кузёмку, глянул ему в лицо. — Рожею ты мне будто ведом.

— Черниговский монастырь — местечко невеликое, — ответил Кузёмка. — Не хаживал.

Кузёмка остановился и, уперши в грязь свою орясину, перемахнул сверчком через вязкое болотце, преградившее ему путь. Но толстоголосый то ли не рассчитал, то ли его клюка была ему слабой помощницей, а угодил в грязевище по самые колени. Кузёмка протянул ему свою орясину и помог выбраться на сухое место.

— Возьми-ка вот мою клюку; тебе, куцатому, она годится, — сказал толстоголосый и снова пошел за Кузёмкой, размахивая его орясиной, которую крепко зажал в своей шершавой ладони.

Кузёмка оглянулся. Они шли двое. Все три «слепца» щупали дорогу далеко впереди.

— Коли не хаживал в Черниговский монастырь, — возобновил разговор толстоголосый, — так бывал, значит, в Печорах.

— И в Печорах не бывал. — Печоры…

Кузёмке почудилась какая-то тень. Он быстро обернулся и увидел бледное плоское лицо толстоголосого, который занес закомлистую орясину над Кузёмкиной головой.

— Чего ты?.. Чего? — зашептал Кузёмка, вытаращив глаза и попятившись назад.

— Ни-че-го-о… — прохрипел толстоголосый.

Он подался немного к Кузёмке и ёкнул его орясиной по голове. Кузёмкина голова хрустнула, как разбитый горшок, и кровь сразу залила Кузёмке очи. Он уронил клюку, полученную только что от толстоголосого взамен орясины своей, и, как ветряк крыльями, замахал руками. Потом ткнулся носом в грязь, которая заалела от Кузёмкиной крови.

Толстоголосый дышал тяжело. Он оглянулся и, бросившись к Кузёмке, сорвал с него тулуп. Путаясь в рукавах, он стал натягивать его на свой латаный тегиляй[157], из дыр которого в разных местах торчала рыжая пакля. Потом схватил Кузёмку за ногу, обутую в измочаленный лапоть, и потащил в сторону. Он сбросил Кузёмку в орешник, как куль с мякиною в сусек, подобрал валявшуюся в грязи Кузёмкину коробейку и быстро пошел по дороге, поторапливаясь, оступаясь, застегивая тулуп на ходу.

IX. Кровь на дороге

Мукосеи, вкинутые на ночь в земский погреб, были вынуты оттуда утром и приведены на съезжую. Оба мужика тщетно старались припомнить, что произошло с ними с вечера, как попали они из кабака в темницу, где всю ночь скакали блохи и кричали сверчки. У Милюты и тщедушного его товарища, которого звали Нестерком, за ночь совсем затекли связанные руки и доселе жестоко щемили бороды, надерганные накануне накинувшимся на них стрельцом. Оба супостата[158] стояли на улице, охали и переминались с ноги на ногу, пока их не ввели в съезжую избу и не поставили там к допросу.

В казенке, где воевода и дьяк вершили государево дело, было жарко и дымно, тусклый свет пробивался в слюдяные окошки, багровые пятна падали на пол от большой лампады перед образом в углу. В стороне, на лавке под самым окошком, сидел подьячий с медною чернильницей на шее, с пуком гусиных перьев за пазухой. Воевода и дьяк кричали на Нестерка и Милюту, называли их ворами и изменниками, повинными смертной казни, а подьячий — семя крапивное — исписывал у себя на коленке столбец за столбцом, складывая их в стоявший подле цветисто расписанный богомазом короб. Нестерку с Милютой были страшны и воевода, стучавший посохом об пол, и дьяк, пронзавший их своими колкими глазами, и покашливавший в рукав зипуна подьячий строчила. «Не ставь себе двора близ княжого двора, — вспомнил старинное поучение Милюта, — ибо тиуны у князя — как огонь, и урядники у него — как искры». А Нестерко глянул с укоризной Милюте в его драную бороду, все еще сивую от муки, и вздохнул: «Вот те и цари!.. Цари и царицы, князья и бояре, все пестрые власти, приказные люди!..»

Мукосеев продержали в съезжей избе до обеда. Были им очные ставки и со стрельцом, и с кабатчиком, и даже с вытащенным из бани Семеном, которому за несколько дней до того Милюта надавал по щекам, выбив его затем из мукосейного амбара. А теперь они были в одном мешке — и грузный Милюта, и хилый Нестерко, и Семен, стоявший с ними рядом, красный от банного пара, в бабьем платке, обмотанном вокруг разбитых Милютою скул, с мокрым березовым веником под мышкой.

Милюту, Нестерка и Семена водили в этот день в застенок дважды. Здесь мукосеям за непригожие речи и затейное воровство дважды выбивали кнутьями спины, потом их повели из съезжей по насыпи вверх, отперли тын и всех троих кинули в верхнюю тюрьму.

В верхней тюрьме было то же, что и прошлою ночью в земском погребе: так же набросились на них блохи, и так же из последних сил надрывались сверчки. В тюрьме, кроме мукосеев, был только один сиделец, ветхий человек с урезанным языком, должно быть совсем уже сошедший с ума. Сидел он здесь в оковах с незапамятной поры и находился в вечном заточении, посаженный по смерть.

Мукосеи и не отдышались-то за ночь как следует после вчерашнего «гостевания» у воеводы, а всех их уже на рассвете вынули из тюрьмы и, обмотав цепями, посадили на телеги. И сел Милюта на один воз с Семеном, а Нестерко устроился на другом, рядом со сторожем, в руках у которого была длинная заржавленная секира, а в шапке — расспросные речи, записанные воеводским подьячим. В Москве прочтут, разберут, и будет им всем суд и указ.

Унылый день хмурился и ёжился, потом начинал плакать мелкою и едкою вдовьей слезой. Ветер, как бы на все махнув, то и дело принимался с гиком и свистом гонять табунки осенних листьев вдоль по просеке. Тускло звякали колокольцы под дугами, жирно хлюпали в жидкой грязи некованые лошадиные копыта, а колодников, и сторожа, и мужиков-ямщиков — всех клонило в сон от этого звяканья, хлюпанья и протяжного свиста.

Но вдруг передняя лошадь захрапела и рванула в сторону, едва не вывалив Милюту с Семеном в колдобину, полную мутной воды.

— Ели тебя волки!.. — заорал ямщик и, спрыгнув с воза, угодил сапогом в кровавую лужу, от которой алая лента протянулась к пожелтевшему орешнику, широко разбежавшемуся по скату.

Сторож заметил это со своего воза и, оставив в сене секиру, бросился к переднему вознице. А за ним стали туда подбираться и мукосеи, громыхавшие своими цепями на весь околоток.

Милюта, волоча по грязи свою цепь, полез в кустарник по кровавому следу. Здесь он увидел широкоплечего мужика в окровавленном колпаке и с задранными вверх ногами, обутыми в разбитые лапти. Милюта кое-как выволок его на дорогу, и колодники вместе с ямщиками принялись встряхивать его, щекотать, мочить ему голову водою из рытвины, так и так поворачивать и по-всякому теребить.

— Не дышит, — молвил Нестерко, наклонившись над лежавшим и глянув ему в лицо, вымазанное кровью и грязью. — Совсем убили, насмерть. Ох-хо! Бродит душа его теперь здесь вокруг.

И он содрал с себя шапку и перекрестился.

Но Кузёмка вздохнул и открыл глаза.

Х. Поиски тулупа

К Можайску подъехали колодники на сломанном колесе и с обгорелою осью. Они промучились в дороге лишний день и въехали в город при колокольном звоне.

Был праздник воздвиженья и воздвиженская ярмарка на торгу, но в Можайске пономарям и звонарям было не до торгов в эту страдную пору. На рассвете вышли они с Никольского конца, где стояли их дворы, и разбрелись по всем тридцати девяти церквам пугать голубей и глохнуть от гула. Друг за другом на зазвонных колоколах стали вступать они в строй и вскоре так разошлись, что казалось, не выдержит городок, точно подмываемый оглушительными звонкими волнами, снимется с места и закачается в воздухе вместе с лавками, кабаком, стадами нищих и Кузёмкою, который бегал по слободкам и метался по торговым рядам, выспрашивая, не видел ли кто здесь троих слепцов с толстоголосым поводырем.

На Кузёмке была только посконная рубаха и посконные порты, но он не чувствовал холода, бросаясь из Сливничьей слободы в Огородничью, из калашного ряда в скобяной. Калашники утверждали, что только вчера прошел здесь человек, голосом толст, в ухе серьга, по тулупу брюхо драно. Но бочары, с молотками за поясом и связками обручей через плечо, кричали, что не в ухе серьга, а на шее цепь, и не драный тулуп, а тегиляй на пакле.

— Голосом толст, — не сдавались калашники.

— Голосит гугниво! — кричали бочары.

— Нос покляп[159], — объявляли калашники.

— Не покляп, а с загогулиной, — наступали бочары.

— Да тебе-сяк к губному[160], — посоветовал Кузёмке монастырский старчик, торговавший квасом в разнос. — Ты прямо к губному. Он, милый, у нас и сам-то вор, и все воры у него на дозоре. Эва какое дельце!..

Но ни к губному старосте, ни к городовому приказчику идти Кузёмке не было вовсе охоты. Да и не толстоголосый с его слепцами был нужен Кузёмке — пропади они все в пропащий день! — и не дорожная коробейка с новой рубахой и шильцем железным, а тулуп! тулуп! а в тулупе письмо, ради которого он, Кузьма, Михайлов сын, прозвищем Лукошко, ходил в это лето за рубеж и два раза лихими тропками проползал на брюхе.

Кузёмка перетряс весь ветошный ряд на торгу, перебрал все покупные зипуны и краденые тегиляи, но шубы своей так и не нашел и о слепцах толком ничего не разведал. Тогда он присел в сторонке, развязал свои онучи и нашел в них казны еще на целых полгривны. И зарядился Кузёмка по старой пословице: «Гуляй, моя душа — да эх! — без кунтуша, ищи себе пана, да без жупана».

XI. Собутыльники

На воздвиженской ярмарке лужецкие монахи поставили кабак у речного перевоза. Была им от государя жалованная грамота: во устроение лужецкой святыни и по причине монастырской скудости возить по ярмаркам кабак и беспошлинно торговать разными хмельными питьями — крепким вином, пивом, медом пресным и кислым. И сюда, к речному перевозу на берегу Можайки, монастырские работники загодя свозили кади и бочки, скамьи и столы для кабацких завсегдатаев, прилавки для стойщиков, отпускавших вино, а для денег — большой желтый сундук.

Кузёмка, запаренный беготней по концам и слободкам, побрел к Можайке раскинуть умом и хоть немного размыкать больно одолевавшую его кручину. За ним увязался и старчик квасник со своей кадушкой на голове и глиняными кружками на поясе.

— Эково дельце! — восклицал он, пробираясь вслед за Кузёмкой между возами с сеном, кипами пеньки и грудами всякого другого товара, наваленного прямо на земле. — Дельце-то какое!

«Шуба, шуба! Письмо в левом рукаве под нашитым куском овчины!» — точило Кузёмку и грызло так же, как грызло что-то его голову под тряпкой, поверх которой натянут был войлочный побуревший, пропитанный засохшею кровью колпак. И куда ему теперь деваться, Кузёмке? Идти вперед, бежать назад?.. Казнит его князь поделом жестокою казнью. «Не сумел ты, Кузьма, такого дела состряпать, — скажет ему князь Иван. — Зарезал ты меня, Кузьма. А службу служить обещался… Рабом вековечным себя называл… Помнишь, Кузьма?.. Матренку, куда как хороша была девка, да отдал за тебя. А ты… Эх, Кузьма!»

Так сокрушался Кузёмка, уже сидя в кабаке, и рядом с ним на лавке не переставал сокрушаться и старчик, забравшийся вместе с Кузёмкой в кабак.

— Дельце-то, дельце! — вскрикивал поминутно глуховатый старчик, налезая на Кузёмку. — Ась? Чего? Ничего?

Кадушку свою он снял с головы и устроил ее тут же, под лавкой. И, помахав ручками, чтобы размяться, снова налез на Кузёмку.

— Наш староста губной всем ворам вор. Такой удалый… Поймал он давеча на торгу знахаря с волшебным кореньем и велел ему коренье это в губной избе съесть. Молвил ему: «Поглядим, не умрешь ли». И знахарь губному сказал: «Хоть и умру, что ж делать». Но коренья не стал ести: у губного откупился — дал гривен с десять, и губной его отпустил. Вона!.. Кваску не попьешь ли ячного? — полез старчик под лавку за своею кадушкой.

Но Кузёмке хотелось совсем другого. Он пошел к прилавку и выпил здесь полстакана вина да принес еще к столу целую кружку. И сквозь хмельной гомон, сквозь выкрики пьяной перебранки и чудные скоморошины засевших в кабаке пропойц выслушивал Кузёмка сетования увязавшегося за ним старчика, который сидел тут же и прихлебывал квасок из глиняной кружки.

— Дельце! Эва, какое дельце! Ты, милый, ударь челом губному. А?.. Ударь… Он у нас на три аршина в землю видит. Пошел он недавно с губным дьячком с Ерофейком клад копать на казачьих огородах и вынул из ямы горшочек глиняный, а в нем медные четки да денег злотых с два десятка, и держит по сю пору тот клад в доме своем на полке за образами. А дьячок Ерофейка и сунься к нему. «Никифор, — молвил он, — клад-то ведь государев!» И губной после того вкинул Ерофейка в темницу. «Ты, мол, Ерофей, просухи ждешь — за рубеж бежать хочешь». А? Бе-довый!.. Дай-ко, милый, мне винца пригубить. С самой субботы вином не грелся.

Старчик глотнул из Кузёмкиной кружки так, что Кузёмке сразу же пришлось пойти за другой. И странное ли дело! — каждый глоток размывал в душе Кузёмки заботу, как назойливую муху, гнал ее прочь, и вот Кузёмке уже не страшны ни князь Иван, ни княжеский гнев, ни страшная казнь, ни лютая смерть. Кузёмка принес еще одну кружку, дал глотнуть старчику, потом сразу влил ее в себя всю.

«Что те князи, — думал Кузёмка. — Погнали холопа ползати на брюхе. Хм!.. Разве он змей, Кузьма Лукошко? Была не была, пропадала!..» И Кузёмка снова двинулся к прилавку.

Повеселевший Кузёмка пил вино, оставляя опивки прилипшему к нему старчику, который все совал Кузёмке свою кружку с квасом.

— Да ну тебя с твоим квасом в поганое болото! — отмахивался Кузёмка. — Квас твой — вор: сапоги мои скрал да тулуп с меня снял.

— Хи-хи, бедовый ты, — подхихикивал старчик. — Дай-ко мне-ко-ва пригубить.

— Была у меня в том тулупе грамотица, — наклонился Кузёмка к старчику.

— Грамотица?..

— То-то ж… грамотица… Ну, да тебе про то ведать не годится. Негоже тебе знать про то… — И Кузёмка, шатаясь, снова побрел к прилавку.

Простоволосый детина в мокром подряснике налил Кузёмке вина в кружку и протянул руку за платой. Но куда девалась Кузёмкина казна? Он вывернул один карман, стал искать в другом, но в одном, как говорится, у него смеркалось, в другом заря занималась. Было пусто, и нельзя было надеяться, чтобы хоть что-нибудь нашлось там, где не было положено ничего. Кузёмка даже охнул от такой неожиданности. Он сел на притоптанный возле прилавка пол, развязал онучи, снял с себя лапти, перетряхнул то и другое, но только пыль поднялась от Кузёмкиного тайника, куда он привык складывать свои денежки и копейки.

— Даешь на веру? — крикнул Кузёмка стойщику в мокром подряснике.

— Ты… чей мужик? — подошел к Кузёмке высокий монах, должно быть почитавшийся главным распорядчиком.

— Клушинский, — не оплошал и на этот раз Кузёмка.

— Врешь.

— Не вру.

— Клушинского попа как звать, назови.

— Это кого… Попа?.. — замялся Кузёмка.

— Вот то, попа ж; не попову кобылу.

— Да звали Изотом… — брякнул Кузёмка.

— Врешь, мужик! В Клушине поп — Митрофанище.

— Эва! Это дьякон Изот, — нашелся Кузёмка. — Напутал я с хмелю, пьяным обычаем. А поп, тот верно — Митрофанище.

— И дьякон не Изот. Враки ты вракаешь: не клушинский ты. Я там всякого козла знаю. Мужик ты приблудный: выпьешь вина и уйдешь восвоя; где на тебе потом сыщешь? А монастырской казне это станет в убыток, а лужецкой братье — в кручину.

Кузёмка, подобрав лапти, опечаленный вернулся на место. Он не ел ничего со вчерашнего дня, и потешить себя вином он не мог уже больше. К горлу подкатывала невыносимая обида, и прежняя тоска стала томить Кузёмку и нудить. Он положил руки на стол, и низко к столу пала забубенная голова его, пробитая орясиной и обмотанная окровавленной тряпкой. Но вдруг его осенило что-то. Он выпрямился и обнял старчика, макавшего в квас ржаную преснушку.

— Для сиротской моей доли купи на грошевик вина мне, отче.

— Ась? Чего? Дельце-то, дельце! — залепетал старчик и полез под лавку за своей кадушкой. — Так ты-ся — к губному прямо-т, к губному…

Старчик взгромоздил кадушку себе на голову, захватил свою глиняную кружку и побрел восвояси.

XII. Медный крест

Но Кузёмка не потерялся и тут.

Он глядел исподлобья старчику вслед, на ветхий его зипунец, на то, как проплывала его кадушка поверх столов. Вот замешкался у порога старчик, раскорячил кривые ноги, пролез боком в дверь… Кузёмка заметался, бросился зачем-то догонять его, но остановился в дверях. Два шага от Кузёмки — и целые полки оловяников и кувшинов, бочки, кади, жбаны, вино сивушное, мед пресный и кислый. И здесь же — стойщик, который, сощурив глаза и задрав голову, крестит себе раскрытую пасть. Кузёмка подбежал к прилавку, рванул на себе ворот, сдернул с себя рубаху и бросил стойщику. Тот встряхнул одежину, поглядел ее на свет, поскреб ногтем бурое пятно у подоплеки и налил Кузёмке кружку.

Ох, и весело ж стало Кузёмке и смешно! Кто ж это будет теперь век свой вековать в Кузёмкином тулупе, не ведая про письмо, зашитое в левом рукаве? Ах-ха!.. Идет человек в баню или на пир, сына ли женит, или дочь выдает — и при нем всегда литовская грамотица. А человеку это невдомек. Дива! Тулуп… Жаль тулупа, ели его волки! Ну, да пропадай тулуп и с письмом! Все пропадай!

— Пропадай! — кричал Кузёмка какому-то взъерошенному мужичишке, не вязавшему лыка. — Пропадай тулуп, и грамотица пропадай!

— Пропадай, — вторил ему мужичишка, вертя кудлатой головой и тыча ее Кузёмке в грудь, в медный крест, болтавшийся на сучёной нитке.

— А князи… — поморщился Кузёмка. — Что те князи?.. Тьфу!

— Что князи? — соглашался новый Кузёмкин приятель.

Но через минуту Кузёмке снова стало грустно до слез.

— Ох, бедный ёж, — забормотал он одубелыми губами, — горемычный ёж, ты куды ползешь, куды ёжишься?..

Валясь с ног и цепляясь руками за столы, добрался он кое-как до кабацкого прилавка.

— Даешь… на веру… клушинским? — лепетал он, наваливаясь грудью на липкий прилавок. — Это… дьякон Изот… А поп, это верно, Ми-тро-фа-нище.

— Врешь, мужик… — услышал он из-за пивной кади. — И дьякон не Изот. Поп — Митрофанище, а дьякон — Осиф. Нет тебе веры…

— Нет тебе веры, — заплакал Кузёмка, — нет тебе веры…

Он обливался слезами, прислонившись к прилавку и колотя себя кулаками в грудь, в медный крест на сучёной нитке. Эх, была не была и вовсе пропала! Кузёмка дернул крест, лопнула перегоревшая нитка, и Кузьма хлопнул крестом по прилавку.

— Не даешь на веру, давай на медь! — кричал он стойщику, порываясь дотянуться к его залитому питьем брюху. — Бери!

Но из-за пивной кади вышел монах, расспрашивавший Кузёмку про клушинского попа. Он, нагнувшись через прилавок, ударил Кузёмку в скулу и сшиб его с ног.

— Ты что же это, мужик?.. — вышел он из-за прилавка, держа в руках Кузёмкин крест. — Господню кресту поругаешься, дуруешь, крест пропиваешь? Да за это довелся ты быть казнену, мужик…

Кузёмка хотел тут сослаться на пана Заблоцкого, что в какой вере кто хочет, в той, дескать, пусть и живет, но монах уже выбил Кузьму из кабака, и стойщик волок его по посаду. У Богородицких ворот он передал Кузёмку вместе с медным его крестом тюремным сторожам, а те, оставив себе крест вместо приводной деньги и влазной пошлины, вкинули Кузёмку в татиную тюрьму[161].

XIII. Неожиданные встречи

Татиная тюрьма за ярмарочные дни набилась узниками до последнего предела. И никого в этот час не удивил здесь новый заточник в одних портках, без рубахи и креста. День уже был на исходе, и бычий пузырь, которым было затянуто окошко наверху, едва только белел. Но к Кузёмке, распростершемуся на земле, подобралось все же несколько тюремных сидельцев в надежде со своей стороны получить от него на влазную чарку.

— Нашего полку прибыло, нашей голи стало поболе, — пинал Кузёмку ногою рыжий колодник в сермяжной однорядке, надетой на голое тело. — Пожалуй, боярин, алтынец на братью, во славу твою и во здравие.

— Ну, купца ты, отче, скажем, прирезал, — наклонился к Кузёмке другой, с изрытым оспою, круглым, как тарелка, лицом, — а деньги, скажи, куда дел?..

— Да у тебя, боярин, видно, и казны всего — деревянная пуговица, — махнул рукою третий, и все они полезли обратно на полати, где с десяток колодников устраивались на ночь, погромыхивая цепями.

К Кузёмке медленно возвращалась память. Он смутно начинал соображать, что беда, в которую он попал, безысходна и горя своего ему теперь никаким хмельным питьем не размыкать. Ему стало холодно без рубахи на холодном полу, и он пополз в угол, где несколько колодников сбилось в кучу. Двое из них уже храпели, и один, какой-то хилый, все охал и вздыхал и то вытягивался на спине, то поворачивался на бок, ни так, ни этак не находя себе покою. Кузёмка подполз к нему и прижался голой спиной к его теплому армячку. Но колодник присел и заглянул Кузёмке в лицо.

— Кузьма!.. — ахнул он и в недоумении всплеснул руками. — Тебе здесь чего надобно?..

Но Кузёмка ничего не мог объяснить ему, потому что сам до конца не мог понять теперь ничего.

— Что надобно?.. — промычал он, дрожа и лязгая от холода зубами. — Ничего мне, Нестерко, не надобно теперь.

— Ох ты, горемычный!.. — заохал Нестерко. — Мерина у тебя свели и сапоги украли, тулуп пограбили, самого до полусмерти убили да еще в темницу вкинули. Горемычный ты!.. Ну, ложись тут вот; дай я тебе подстелю.

«Про мерина это я тебе… навракал…» — хотел было сознаться Кузёмка, но голова у него гудела, как колокол, и он повалился рядом с Нестерком на жалкий его армячок и прикрылся полою Нестеркина же кафтана.

Кузёмка проспал всю ночь каменным сном. Только изредка, когда трещотка тюремного сторожа раздавалась под самым окошком темницы, Кузёмке казалось, что летит он в дыру, черную и звонкую, без дна, без предела.

Утром Кузёмка проснулся поздно. Из темного своего угла он увидел решетчатую тень на бычьем пузыре, а направо, на полатях, — длинного мужика с плоским лицом и медною серьгою в ухе. Толстоголосый сидел, свесив босые ноги, в своем латаном тегиляе, в накинутом поверх него Кузёмкином тулупе.

Кузёмка вскочил на ноги и, не помня себя, метнулся к полатям. Он судорожно вцепился обеими руками в тулуп и с силой дернуя его к себе.

XIV. Губной староста Никифор Блинков

Толстоголосый, после того как сбросил Кузёмку в орешник, зашагал вперед быстро, не разбирая ни сухомежья, ни грязи. Ноги его шаркали по осклизлым корнищам, он падал, поднимался и снова шел, подчас пускаясь даже бежать, чтобы настигнуть своих и убраться подальше от того места, где лежал убитый Кузёмка. Шуба была толстоголосому совсем впору: не жала в проймах и сходилась на груди, хотя в ногах и была коротковата. Толстоголосый все норовил ее застегнуть, но это ему не удавалось, то ли потому, что руки у него дрожали, то ли оттого, что они заняты были у него орясиной и Кузёмкиной коробейкой. Отбежав изрядно, он остановился, приладился, надел поверх шубы свою тяжелую суму и нагнал «слепцов» за поворотом дороги.

— Кхе-кхе… — закашлялся Пахнот, завистливо глянув на толстоголосого. — Клёв был лох, да и чух не плох![162] Тулупу ж все едино, что Кузьма, что Прохор.

— «Гой, была да шуба — шубу нашивали», — затянул Пасей.

— «Нетути шубы — да в шубе хаживали», — подхватил Дениска.

Но толстоголосый не огрызнулся и даже не сбавил шагу. Он обогнал своих товарищей, которые тотчас же вприпрыжку рванулись за ним, и устремился далее, размахивая орясиной и лубяною коробейкой. Хождение «слепцов» затянулось, с беспутицей у них выходила промашка, а всем им нужно было попасть в Можайск на ярмарку хотя бы в канун воздвиженьева дня.

В канун воздвиженьева дня поутру рано выехал из Можайска по Вяземской дороге губной староста Никифор Блинков с губным палачом Вахрамеем и с небольшим казачьим отрядом. Разбойники, лазутчики, корчмари одолевали округу; они во множестве плодились и в державе нового царя Василия, и был Никифору наказ ловить их и искоренять. У Никифора бродягами набита была вся татиная темница, но лихие люди не переводились; они разбивали обозы, грабили проезжих, тянулись к Москве из-за рубежа со всяким запретным товаром.

В Можайск на воздвиженскую ярмарку со всех сторон по кривым и хлипким колеям тащились обозы. Лужецкие монахи волокли на Можайку питейную рухлядь. С полным возом хомутов проехал купчина, сняв перед Никифором шапку еще за версту. А под Никифором играл диковатый конек, и Никифор, покачиваясь в седле, зорким оком прощупывал мешки с конопляным семенем, солому на возах и целые горы кож, с которых бычьи хвосты свисали во все стороны. Позади, за казаками, плелся пешком палач Вахрамей в красном зипуне, опоясанный веревкой. Он подходил к мужикам, поторапливавшимся в город.

— Дайте кату[163] плату, — требовал он своё.

И мужики, не споря, раскошеливались по грошу.

Никифор ехал шагом, уперши ноги в высоко поднятые стремена, сдвинув набекрень зеленую свою шапку с собольим околышем.

— Стой! — крикнул он, заметив между возами ватажку слепцов; она вытянулась за высоким плосколицым поводырем, у которого желтела в ухе медная серьга. — Что за люди?

— Знаменского монастыря сироты, нищая братия, — ответил поводырь.

Голос его прозвучал поистине диковинно: толсто, хрипловато и с заглушиной, и Никифор вспомнил, что губной дьячок Ерофейко, которого он несколько дней тому назад вкинул в темницу, читал ему что-то в московской грамоте о трех мужиках с толстоголосым вожем.

— А игуменские листы прохожие яви.

— Нету, боярин, у меня листов. Соберем на ярманке милостыню и побредем восвояси к Знаменью.

— Почему да на новом тулупе у тебя брюхо драно? — не унимался Никифор. — А полу у тебя не черт ли съел?

— И-и боярин… — улыбнулся толстоголосый, показав свои желтые, длинные, как у лошади, зубы. — Черту в пекле работа, а мы во келейке спасаемся. Мыши полу и отъели, боярин. Их, мышей, у Знаменья — сила!

— Отойди!

Толстоголосый отошел в сторону. Никифор подъехал к стоявшим у обочины «слепцам». Они стояли в ряд, с клюками в руках, с разбухшими торбами через плечо. Эти и впрямь были слепы: у одного глаза навыкате, у другого — одни бельма, у третьего очи, видимо, никогда не разверзались.

Из оправленных медью красных ножен вынул тихонько Никифор саблю. По лицам «слепых» пробежала смутная тень.

— Гахх! — резанул Никифор булатом, едва не отсекши носы «слепцам».

И чудо снова свершилось. «Слепцы» хоть и покатились в лужу, а снова прозрели все: Пахнот с глазами навыкате, и Пасей, у которого на бельмах опять заиграли зрачки, и Дениска, барахтавшийся в грязевище с широко разверстыми очами.

Казачьими плетьми и ударами Вахрамеева ослопа[164] ватажка с толстоголосым поводырем была подогнана к Богородицким воротам. Никифор послал вынуть из темницы губного дьячка Ерофейка, и тот в губной избе читал ему из московской грамоты строку за строкой.

— «Голосом толст, нос примят, борода пега, в ухе серьга медная. Зовут его Прохорком».

— Уж чего толще!.. И борода пега… — молвил Никифор, вытирая рукавом ус после ендовки квасу.

— «Козьмодемьянец Пахнот, — читал далее подслеповатый Ерофейко, водя перстом по бумажному столбцу, — прозвище его Фуфай, нос горбат, борода раздвоена».

— Да это, никак, ты? Так и есть! — сказал Никифор, вглядываясь в Пахнота.

— «И с ними, с тем Прохорком и Пахнотом, два других вора, в приметы не взяты, скитаются по посадам и селениям и дорогам и, прикинувшись слепыми, грабят и разбивают».

— Будет, Ерофейко! Видно, что те самые. Прощупай их промеж ребер, Вахрамей.

Вахрамей подбежал ко всей четверке и, оглушив ее всю оплеушинами, сорвал со всех четверых их толстые торбы. И на стол, на котором стояла осушенная Никифором ендова, посыпались ржаные преснушки, засохшие пироги, заплесневелые корки; а вслед за ними — золотая цепь, жемчужное ожерелье, женская бобровая шапка, шелковый обрывок от рукава, перстень золотой с изумрудом, серебряный крест и кошели денег — польских, московских и всяких.

Ерофейко сделал роспись вещам и деньгам и снова пошел в темницу вслед за толстоголосым и «слепцами», прозревшими от мановения Никифоровой сабли.

— Ты ужо, Ерофей, посиди в темнице до после просухи, — сказал ему на прощанье Никифор. — Ведомо мне стало, что ты изменник великому государю: за рубеж отъехать хочешь. А ежели что, так я тебя кликну.

Вечером в доме своем, в жарко натопленной горнице, сидел в одной рубахе и шелковых портах губной староста Никифор Блинков. На столе горела сальная свеча. Пламя ее играло по изразцовой печке, на атласных покрывалах, на лавках, на серебряных окладах икон. Никифор наклонился над росписью, которую утром составил вынутый на время из тюрьмы дьячок Ерофейко. Губной староста не столько разбирал написанное, сколько брал догадкой: ведь то, о чем писал Ерофей, было здесь же, на месте.

— «Цепь зо-ло-тая», — прочитал Никифор по Ерофейкиному списку. — Есть, — подтвердил губной, взвешивая в руке тяжелую цепь и опуская ее в приготовленную на столе шкатулку. — «О-же-релье жем-чужное…» Есть. «Перстень зо-ло-той с и-зум-ру-дом…» Есть.

За дубовым ставнем, внизу на торжке, замирала ярмарка, и уже пересвистывались ночные дозоры. Тюремный сторож вертел трещотку где-то недалеко от Никифорова двора. Никифор прислушался и, хлебнув из братины квасу, опять принялся за дело.

— «Об-ры-вок шел-ковый…» Есть. «Крест се-реб-ря-ный…» Есть.

Никифор проверил всю роспись. Все было налицо, и все он бережно уложил в свою шкатулку, обитую зеленой кожей, с забранными в медь углами. Оставалась еще женская шапка, бобровая, с парчовой тульей. Никифор встряхнул ее и оглядел: бобёр был с сединкой, а исподнизу к желтой камке[165] пристал длинный русый волос. Никифор примял шапку поверх всего уложенного в шкатулке и прихлопнул крышку. И, глянув еще раз на роспись, зажег ее о свечку. Столбец вспыхнул в руке губного и рассыпался по подносу желтыми язычками. Горница осветилась, как фонарь, но Никифор плеснул в догоравшую бумагу квасом, и все сразу потускнело. И, заперши шкатулку на ключ, Никифор задвинул ее за образа, туда, где лежал у него в глиняном горшочке клад, найденный им вместе с дьячком Ерофейком на казачьих огородах.

Никифор прошелся по горнице, зевнул и почесал спину. Потом обратился снова к образам и стал творить молитву на сон грядущий.

XV. Судили и рассудили

Толстоголосый чуть с полатей не свалился от Кузёмкиного толчка. Кузёмка успел сорвать у него с плеч тулуп, но толстоголосый сидел на тулупе да еще с перепугу ухватился за один из болтавшихся рукавов. Тулуп затрещал, и словно дым от него пошёл.

Смятение толстоголосого возросло еще больше, после того как он узнал в обнаженном до пояса приземистом мужике Кузёмку. Уж не с того ли света явился за своим тулупом Кузьма?

— Да ты, братан, с ума сбрёл! — пришел наконец в себя толстоголосый. — Чего тебе от меня надо?

Но Кузёмка задыхался и только скрипел зубами. Тогда толстоголосый, улучив время, лягнул его босой пяткой в лицо. Кузёмка выпустил из рук тулуп, и толстоголосый метнул его от себя к стенке.

— Ты где ж это спозаранок вина натянулся, на людей кидаешься?.. — молвил толстоголосый как ни в чем не бывало.

Но Кузёмка с воем лез на него снова, и вокруг них стали уже собираться тюремные заточники.

— Отдай тулуп! — выдавил наконец из себя Кузёмка. — Тулуп мой. Отдай, разбойник!

— Коли он был твой, пьянюга?.. Поди проспись, не морочь людей!

— Я голову с тебя сорву, разбойник! — наскакивал Кузёмка на толстоголосого, который продолжал отбрыкиваться от него ногами. — Тулуп мой, отдай!

— Может, тебе еще и шапку горлатную[166] на придачу? — оскалил толстоголосый свои лошадиные зубы.

— Дай ему еще и боярскую цепь, — посоветовал толстоголосому Пахнот, усевшийся с ним рядом на полатях.

— Будет у нас в шапке и с цепью воевода, — отозвался откуда-то с полатей Пасей.

— Не ты ли у меня намедни угнал мерина чалого? — показал с полатей свою лопоухую голову Дениска. — Так и есть: вор тот самый. Надо быть, за рубеж угнал, к литвякам.

Однако на помощь к Кузёмке подоспели мукосеи.

— Голову проломил человеку и тулуп с него сограбил, — объяснял Нестерко сгрудившимся у полатей тюремным сидельцам.

— Ну, снял так и снял, — вмешался рыжий колодник, хотевший накануне сорвать с Кузёмки на влазную чарку. — Была шуба его, — ткнул он пальцем в Кузёмку, — а теперь уж не его. Теперь уж его, — показал он на толстоголосого.

— Известно: не передуванивать дуван, — поддержал рыжего колодник с лицом, изрытым оспой. — С твоего возу упало — пиши пропало, — обратился он к Кузёмке.

— Ты, такой-сякой, не шалуй! — крикнул толстоголосому Милюта, когда разобрал наконец, в чем дело. — Богу молись только, что на колу не насидишься. А шубу верни.

— Какая такая шуба, божий ты человек?.. — взмолился толстоголосый, разглядев Милютины кулачищи. — Тулуп, он мой! С самой с опричнины владею я сим тулупом! Кровный он мой, купленный.

— Разбойник! — завопил снова Кузёмка, задыхаясь и потрясая кулаками. — До полусмерти меня убил! Тулуп снял!

— Братцы! — воззвал толстоголосый к стоявшим у ног его колодникам. — В другой раз мужик этот на меня кидается. Дался ему мой тулуп! Сироты мы, Знаменского монастыря нищая братия. Брели на ярманку за милостыней, а он увяжись за мной в Вязьме: дойду, говорит, с тобой — веселей дорога, легче путь. Известно, хотел тулуп мой скрасть!

— Разбойник!.. Душегуб!.. — стал снова наскакивать на толстоголосого Кузёмка, но колодники оттащили его в сторону.

— Стой, мужик, не петушись, рассудим мы вас, — сказал Кузёмке похожий на попа плешивый колодник с длинной седой бородой. — Сказывай дале, — обратился он к толстоголосому.

— Пошли мы на Можайск, — начал снова толстоголосый, — а он отстанет ли, вперед ли забежит, али около трется, тулуп мой щупает.

Кузёмка забарахтался в своем углу, но его крепко держали за руки, а потом и вовсе повалили наземь. Кузёмка выл, скрежетал зубами, из губ его выбивалась белая пена, но рыжий колодник в сермяжной однорядке сел ему на грудь и заткнул ему рот его же бородою.

— И как шли мы лесом, — гудело толсто с полатей, — Пахнот с Пасеем и Дениской ушли далече, а он почал кидаться на меня, тулуп с меня сбивать — дался ж ему мой тулуп! — а потом стал кидаться, душить меня почал. Я глянул, вижу — мужик шалый, задушит до полусмерти. Тут я его стукнул маленько посошком и побежал.

Когда толстоголосый кончил, колодники загорланили все сразу. Один только Милюта остался стоять посреди темницы. Он недоуменно развел продетыми в цепи руками и, выпучив глаза, поворачивал голову то к Кузёмке, то к полатям, на которых, свесив ноги, рядышком по-прежнему восседали толстоголосый с Пахнотом.

Кузёмка не метался больше, не вопил. Он лежал потный и красный в углу, куда его затащили колодники, и ребра его распирались и снова опадали, как у загнанного вконец коня. Широко раскрытыми глазами сквозь сетки кровавых жилок, молча, не поворачивая головы, поглядывал Кузёмка на седобородого колодника, толковавшего что-то тюремным сидельцам, на Милюту, словно окаменевшего с растопыренными пальцами, на тщедушного Нестерка, который кричал и метался из стороны в сторону — от седобородого колодника к полатям и обратно.

Седобородый ходил в разбойничьих атаманах лет сорок, еще с Грозного царя. И здесь, в темнице, седобородого, как и встарь, почитали атаманом воры, тати и душегубы, и дано было ему и здесь судить и рядить. И седобородый при помощи исщипанного колодниками губного дьячка Ерофейка рассудил. Поскольку оба стоят на том, что тулуп сызвечна Кузьма говорит Кузьмин, а Прохор — Прохоров, и поскольку свидетели и очевидцы, Прохоровы и Кузьмины, стоят на том же, дела этого законно рассудить не можно. Но поскольку тулуп теперь на Прохоре и на нем же и тегиляй, а Кузьма вовсе гол, без креста на шее и рубахи на плечах, и хоть о тегиляе никто не спорится, а спорятся о тулупе — рассудить так: тулуп — Прохору, а тегиляй — Кузьме.

Снова поднялась тут завируха, всяк кричал свое, никто не хотел друг дружку слушать. Но толстоголосый оскалил лошадиные зубы и метнул Кузёмке с полатей свой латаный тегиляй, из которого в разных местах торчала пакля. А Кузёмка остался по-прежнему на земляном полу, мокрый и красный, с широко раскрытыми глазами, налитыми кровью.

XVI. Мир вам!

Колодники, погалдев немного, разбрелись по своим углам, где у каждого нашлось свое дело: кто штопал себе одежину, кто грыз ржануху, кто в кости играл, кто карты метал. Мукосеи тоже развязали мешки, и Нестерко отрезал Кузёмке ломоть, круто посыпав его солью. Кузёмка сел в своем углу, натянул на себя тегиляй и молча стал жевать хлеб, которого не брал в рот целые сутки.

Тулуп, думал Кузёмка, бог с ним, с тулупом. Доберется Кузьма и в тегиляе до Москвы. И не то беда, что сидит он теперь в клетке. Может, и не снимут еще с него головы за то, что он, выпиваючи в кабаке, с хмелю, пьяным, можно сказать, обычаем, лишившись ума, крест с себя пропивал. Но вот грамотица, грамотица Заблоцкого пана, которую пронес Кузёмка из-за рубежа в рукаве тулупа!.. Вон он, тулуп, и левый рукав, и не в рукаве ль этом грамотица? Кузёмка сам ее запрятал под накладным кусочком овчины и зашил потайной карман скорнячьей иглой.

Кузёмка глядел на толстоголосого, который растянулся на полатях под его, Кузёмкиным, тулупом, и на трех «слепцов», шептавшихся о чем-то на полатях же, в темноватом углу. Но крик и брань, и лязг замка, и скрип открываемой наверху двери оторвали колодников от их дел, и сам Кузёмка, как ни был он погружен в свою думу, глянул вверх и увидел человечка, который осторожно спускался по приставной лестнице, фыркая и отплевываясь, перебирая одной рукой перекладины, а другой прижимая к груди какую-то рухлядь. Дверь наверху захлопнулась, стукнул засов, щелкнул замок, а человечек тем временем со ступеньки на ступеньку спустился вниз, обернулся и поставил на пол пустую кадушку.

— Дельце!.. — хлопнул себя по ляжкам человечек, и Кузёмка сразу узнал в нем монастырского старчика, с которым они вместе пили вчера в кабаке. А к старчику уже подбирались рыжий в сермяжной однорядке и колодник с рябым от оспы лицом.

— С тебя, отче, на влазную чарку, — сказал рыжий. — Не отбояришься: не нами установлено — при отцах наших и дедах повелось.

— Полезай в зепь[167], доставай мошну… — дернул старчика рябой.

— Ась?.. — откликнулся старчик. — Чего?.. Не слышу… Мошну?.. В зепь?..

— Мошна у тебя где?.. В зепи ж?.. — молвил рыжий и, громыхая оковами, стал ощупывать на старчике зипун.

— И, милый! Моя зепь — что твоя чепь: и звон и гуд, а толку что?.. — И старчик вывернул свой карман, из которого посыпались крошки, стружки, мусор. — Вона!..

— Чего ж ты, пес, без влазного в темницу лезешь?.. — рассердился рыжий. — Впервой тебе?..

И рыжий нахлобучил ему его шапчишку на лицо, а рябой прихлопнул ее сверху. От такого шлепка старчик, наверное, пал бы наземь, если бы не оказавшаяся позади квасная его кадушка, на которую он так и сел, расставив широко ноги.

— Дельце-то, дельце!.. — стал сокрушаться старчик, кое-как стащив с себя шапку. — И всю-то вот ноченьку одолевали меня черти. Би-ился я с ними!.. А они, диаволы, изодрали на мне зипунец и давай хватать меня за что гораздо. Насилу отбился, а гляжу — уже свет в окошке, к заутрене благовест, и пора мне на торг. Сотворил я молитву, попил кваску и побрел по рядам. Прошел седельный, прошел мясной, иду солодяным, а на перекрестке, гляжу, Никифор Блинков, губной староста, а за ним поодаль — Вахрамей-палач. Ну, думаю, пронеси господи; не зря, думаю, меня черти ночью одолевали, зипунец на мне драли. А Вахрамей, уж он тут, уж ему подавай: дай, говорит, плату ему, кату.

«Нетути у меня, — говорю, — платы».

А он как почал бородёнку мне мочалить да как зыкнет:

«Сучий ты хвост! На что, — говорит, — у тебя есть, а мне, для государевой моей службы, нету у тебя платы…»

«Не наторговал еще, — говорю, — Вахрамеюшко. Торги-т, сам знаешь, ноне охудали. Какие ноне торги!..»

«А ты, — говорит, — сучий хвост, чем в кабаке сидеть целый день, ходил бы по рядам да торговал бы да государеву человеку плату давал бы…»

А я ему:

«Вот попей, — говорю, — кваску, Вахрамеюшко, у тебя от сердца и отойдет».

И отчего это от слов тех моих он раскручинился так и уж и вовсе осерчал?

«Захлебнись, — кричит, — сучий хвост, твоим квасом!..»

Махнул ослопцем и кадушку с меня сбил. Затычка выскочила, и квас мой вытек.

«Вахрамей, — говорю, — волен меж нами бог да государь; добру моему отчего гинуть? Покорыстоваться ты хочешь моим сиротством? Прямой ты, — говорю, — мучитель, Вахрамей».

А он меня ослопом да ослопом… В бок да в ляжку, в холку да в гриву…

«Вахрамей, — говорю, — есть на вас указ… Слышно, указал уже государь приказных по городам побивать каменьем…»

Тут он и вцепился в меня и поволок… Добро, я кадушку свою подхватил! А он зипунец на мне изодрал, что тот черт во полуночи, и кружки мои переколотил.

И вот я — в чертоге сем, — закончил старчик. — Мир вам, люди и звери, тараканы да жуковицы, огурцы да луковицы. Вона!.. Эва!..

XVII. Нож

Из всех колодников прослушали старчиков рассказ только Нестерко да Кузёмка. Остальным не было дела до захудалого старчика с его пустой кадушкой. А старчик как кончил, вытер шапкой лысину, взял с полу свою кадушку и полез было на полати. Но его сразу же столкнули оттуда шлепками и пинками, и старчик стал тыкаться во все углы в поисках свободного места.

— Дельце!.. — вскричал он, разглядев Кузёмку в углу против окошка.

Но Кузёмка ничего не молвил в ответ; только подвинулся и дал старчику место у стенки.

— Ну, теперь не найтить тебе твоей шубы, — сказал старчик, сев на пол рядом с Кузёмкой и устроив кадушку у себя между ногами. — Погуляет твоя шуба на пиру без тебя.

Кузёмка продолжал жевать хлеб, поглядывая временами на полати, где под его тулупом грелся толстоголосый.

— А чего не кинулся к губному?.. — не унимался старчик. — Ударил бы челом губному, авось сидел бы ты тут в шубе. Дай-ко пососать мне корочку.

Кузёмка отломил ему немного, и старчик попытался капнуть на хлеб из своей кадушки, но та была и вовсе суха, и как ни встряхивал ее старчик, ничего не потекло оттуда.

— Вона!.. — показал он Кузёмке. — Видал?.. Был ячный квас, а где он?.. В поганую лужу весь и вытек. Рассудят нас с Вахрамеем на страшном суде, а в земном царствии не найтить мне, видно, на него управы.

Старчик всхлипнул и принялся обсасывать хлебную корку, норовя даже погрызть ее беззубыми деснами. Он и к ушату пошел зачерпнуть водицы, но и ушат был пуст. Старчик вернулся на место; щербатым ножом, добытым из висевшей у него под зипунишком калиты[168], искрошил он на кадушке хлеб и заправил его себе в рот щепоть за щепотью. Пообедав так, он растянулся на полу отдохнуть, пристроив себе в головах кадушку. И он не храпнул еще ни разу, только веки успел сомкнуть, как Кузёмка тронул его за плечо. Старчик вздрогнул и присел у кадушки.

— А?.. Чего?.. Нетути, нетути, — залепетал он отмахиваясь.

— Да это я, — улыбнулся невольно Кузёмка. — Не пугайся… Экий ты пугливый!..

— Это ты?.. — вздохнул облегченно старчик. — А мне почудилось — диаволы меня опять хватать починают: плату им надо. Чего тебе?

— Ножик мне свой дай. Я те верну вечером или завтра.

— Ножик?.. А тебе зачем?..

— Одёжину мне настроить. Вишь, тегиляй треплом пошел.

— Треплом, говорить?.. Ножик?.. Да ты отдашь ли?..

— Ну вот те!.. — смутился Кузёмка. — Да отдам же!.. Только одёжину настроить: где подрезать, где заткнуть… Завтра нож сызнова у тебя в калите.

— Ну бери… Бери уж… Бежать тебе с моим ножиком все едино некуды.

Старчик полез в калиту и передал убогий свой нож Кузёмке. Потом снова припал к кадушке и скоро захрапел громко и мерно.

Кузёмка оглянулся. Вся темница была погружена в послеобеденный сон. Тускловатый свет еле проникал в темницу сквозь бычий пузырь. В сумраке, в пару, видел Кузёмка человеческие тела в армяках, зипунах, тегиляях — вытянутые, согнутые, скрюченные. Вот совсем близко мукосеи; вот там, поодаль, упрятал бороденку в шубейку губной дьячок Ерофей. На полатях спали старые сидельцы, крепко закованные в цепи, и с ними вновь прибылые «слепцы» со своим толстоголосым поводырем. Вон лежит он совсем у края, плосколицый, пегий, страшный, как Кузёмкина смерть.

Возле полатей большая печь, давно не топленная, полуразвалившаяся, заняла темницу на целую четверть. Кузёмка подошел к печи, оглядел ее со всех сторон и добыл из запечья запавшую туда кирпичину. Он вернулся в свой угол, погладил кирпич, поплевал на него тихонько и принялся бесшумно точить на нем полученный от старчика нож.

В темнице все спало по-прежнему. Только раз встрепенулся Нестерко-мукосей, оторвал от армячка свою всклокоченную бороду, глянул на Кузёмку ничего не видящими глазами и снова повалился на армяк. А Кузёмка все поплевывал на кирпичину, все тер об нее старчиков нож, все пробовал заблестевшее, как добрый булат, лезвие о лохмотья своего драного тегиляя. И, когда кирпичина была уже сточена на целую треть, а нож горел, как заправская бритва, Кузёмка отставил стертую кирпичину, зажал в руке нож и, медленно ступая, пошел к полатям.

Толстоголосый лежал спиною к Кузёмке, под Кузёмкиным тулупом, и вверх и вниз ходил на нем дубленый Кузёмкин тулуп. А Кузёмка подвигался все ближе и ближе, один только шаг ему нужно было сделать, чтобы стать у самых полатей, но вдруг почудилось ему — точно провалилось что-то у него в груди, захолонуло сердце, и темница медленно поплыла перед его глазами, завертелась плавно в кольчатых клубах белого дыма. Но Кузёмка вздохнул глубоко, и карусель с колодниками, полатями и печью остановилась. Тогда Кузёмка сделал еще один шаг и поднял нож.

Толстоголосого словно кто-то огрел плетью во сне. Он дернулся, но остался по-прежнему под тулупом, только рукав тулупа соскользнул с полатей и повис. Кузёмка мгновенно опустил руку и прижался к печи. Грудь его распирало, оттого что сердце там прыгало и билось, как бесноватое. Но Кузёмка глядел во все глаза на свесившийся с полатей рукав. Кузёмка стиснул зубы, в голове его разрывалось толчками раз от разу:

«Рукав!.. Тот он!.. Левый!..» Вон и швы на нем в совсем неуказанном месте, известном только ему, Кузёмке! А толстоголосый спит?.. Спит! Тулуп на нем ходит вверх и вниз, вверх и вниз…

Кузёмка подвинулся и коснулся пальцем рукава: ничего — спит. Кузёмка взял рукав в руку: спит. Кузёмка помял рукав у, еле заметного в неуказанном месте шва: есть! Есть грамотица! И носит ее с собой толстоголосый в Кузёмкином тулупе, вот в этом вот рукаве!

Кузёмка поднял руку и быстро провел ножом по овчине. И сквозь щель в рукаве глянула на него бумага, обмотанная красной тесьмой. Кузёмка запустил в прорешину пальцы и выхватил оттуда заветное письмо.

XVIII. Допрос

Допрос Кузёмке чинил губной староста Никифор Блинков на другой день.

Кузёмка стоял перед ним в латаном тегиляе, стоял и ухмылялся; прикидывался он, что ли, дурачком или и впрямь был юродивый, в этом пока не разобрался Никифор. Кузёмке было весело, хотя и знал он, что стоявший тут же мужик, пеньковой веревкой опоясанный поверх красного зипуна, и есть губной палач Вахрамей.

Еще со вчерашнего дня, после того как засунул Кузёмка литовскую грамотицу в паклю своего ветхого тегиляя, не узнать стало Кузёмки.

— Ты, Кузьма, в темнице али на пиру? — спросил его Нестерко. — Али от орясины ты с ума сходишь?.. Веселый ты очень.

Кузёмка вспомнил про орясину и стал развязывать тряпку, которою под колпаком обмотана была его голова. Большая ссадина уже запеклась, и к ней присохли Кузёмкины спутанные волосы.

— Заживает, — молвил Кузёмка. — Живуч я, Нестерко; не впервой мне. Было в лето, пошел я глянуть за ворота, вижу — человек, Пятунькой кличут, ездит по улице, кистенем машет, бьет в тын, ко мне подъехал, над головой у меня кистенем начал играть. Я ему: «Мужик охальный! Уходил бы ты отсель. Нечего…» А он махнул кистенищем — да в голову мне. Махнул в другой раз — да и грудь мне рассек. Я только трое суток тогда провалялся. И князь ко мне приходил… Добрый он, князь…

— Это кой же князь? — поинтересовался Нестерко.

— Князь, воевода, — ответил неопределенно Кузёмка и умолк.

Но скоро заулыбался опять и улыбался даже на другой день утром, когда его повели из темницы в губную избу. Здесь Кузёмка глядел на старосту Никифора Блинкова, на его серебряный перстень с большим лалом, на ендову, из которой Никифор тянул квас. И нет-нет да вспомнит Кузёмка о грамотице и порадуется и чуть ухмыльнется в круглую свою чернявую бороду.

— Не на пиру ты, мужик, не в кабаке, — назидал его Никифор. — Ухмылки брось, говори не затейно. В праздник воздвиженья крест святой пропивал ли? И, идучи на такое богопоносное дело, каков имел умысел? Не замышлял ли чего сверх?

— Сделал я это мужицкой своей простотой, не умышленно, — винился Кузёмка. — С хмелю, пьяным обычаем, лишившись ума.

— А ты бы, мужик, пил, да ума своего и святого креста не пропивал. А теперь довелось тебе быть казнену, мужик.

Кузёмка перестал улыбаться и пал перед Никифором на колени.

— Отпусти мне вину мою, боярин, ради бога и великого государя и твоего доброго здоровья.

И Никифор видел, что с мужика взятки гладки, гол мужик, как сокол, крест с себя и тот едва не пропил. Набить мужику холку да выгнать из губной избы? Или отослать в монастырь каяться да грех свой замаливать? А то сбыть воеводе; пусть-ка Семен Михайлович, воевода, его понаставит, пусть-ка попреет с ним пузатый.

Никифор улыбнулся в свой черед. С того дня, как уложил он в свою зеленую шкатулку отобранное у «слепцов» добро, ему не хотелось ни рыскать по дорогам, ни орудовать в губной избе. Сидеть бы ему да прохлаждаться у себя дома на золоченом стуле, тянуть медвяный квас из братины да глядеть в окошко. Нет уж, лучше и впрямь выгнать мужика, а то опять кликай из тюрьмы дьячка Ерофейка вести запись допроса.

— Ты, мужик, здешний али как? — спросил Никифор. — Чей ты?

Кузёмка побоялся соврать. Чего доброго, еще побольше того запутаешься. А то давно ведь пора Кузьме московских пирогов поесть. Вон она, Москва! С колокольни, поди, видно. В двое суток добежать бы Кузьме.

— Князя Ивана Хворостинина послужилец, — сказал Кузёмка, оставаясь на коленях.

— Это какого ж Хворостинина?.. Старкова?..

— Старкова ж, — подтвердил Кузёмка. — Ивана Андреевича.

— А почему в Можайск забежал? Мало тебе в Москве кабаков?..

— Мерина у нас угнали чалого, — пустился Кузёмка по хоженой дорожке. — Сказывали, на Можайск угнали.

«Чертов мужик! — думал Никифор. — Гладкий, ухмыльчивый, зацепиться не за что. Набить ему загривок для святой субботы и выбить из губной избы вон?»

— Вахрамей, пощупай его промеж ребер да выкинь потом на двор. Пускай ищет своего мерина.

Кузёмка, не чуя себя от радости, заухмылялся было снова, но звон пошел у него в голове от Вахрамеевой затрещины. Палач содрал с него тегиляй и швырнул одежину в угол. Тегиляй шлепнулся об стену, и белая бумага, обмотанная красной тесьмой, скользнула из какой-то прорехи на пол. А на полу же в пяти шагах от выпавшего из тегиляя письма лежал ничком Кузёмка, оглушенный Вахрамеевым ударом. Кузьма и не видел, как метнулся к бумаге Вахрамей, как подал он Никифору Блинкову вчетверо сложенный лист, обвязанный шелковой тесьмой, запечатанный желтою восковою печатью. А Никифор, как взял лист, как глянул на подпись и печать, так и стола чуть не опрокинул, вскочив с места и бросившись к Кузёмке.

XIX. Тайные царственные дела

Всю ночь не сомкнул глаз Кузёмка в углу своем в татиной темнице. Нельзя было сказать, жив ли Кузёмка или уже отходит, потому что лежал он не шевелясь, с остекленевшими глазами, и только грудь у него ходила тяжело и с хрипом, как кузнечный мех. Да и сам Кузёмка, если бы кололи сейчас его тело ножом или мясо его рвали раскаленными щипцами, едва ли почувствовал бы это. Он ни о чем не думал, ничего не хотел, разве только заснуть. Но сон к нему не шел.

Рядом с Кузёмкой припал к своей кадушке старчик. По другую сторону свернулся Нестерко на своем армячке, Нестерко, который днем все допытывался, что же такое стряслось у губного с Кузёмкой, отчего лица на нем нет: пытал его губной?.. жег огнем?.. хомут на него надевал и на виске подвешивал?..

Но Никифор не пытал в этот день Кузёмку. Едва только рассмотрел он польскую скоропись на выпавшей из Кузёмкиного тегиляя бумаге, только-только глянул он на восковую печать с вороном на взлете, как обрушился на Кузёмку, стал трясти его что было мочи, стал кричать и топать ногами. Потом Вахрамей отволок Кузёмку обратно в темницу, кинул ему туда вконец изодранный тегиляй, а Никифор тем временем бросился к воеводе.

Но ни князь Семен Михайлович Черкасский, ни дьяки Шипулин и Волков не понимали польской речи. И еще того труднее стало им, когда в избу был приведен старый литвин Жабка, выехавший недавно в Русь и поселившийся в Можайске. Пан Жабка потряс сивым хохлом своим, понюхал бумагу и молвил, что грамотен он не гораздо и хотя разумеет польскую речь, но готов дьяволу заложить душу, если письмо это писано не по-латыни.

Воевода, уставив бороду, глядел на дьяков, но те ждали от воеводы первого слова.

— Где мужик сей у тебя, Никифор? — молвил наконец Черкасский, обливаясь потом в нагольной лисьей своей шубе.

— Обратно, князинька, в татиную тюрьму вкинул, — ответил губной.

— Выкинь его в опальную тюрьму. Дело это надобно в сокрыве вершить.

— Развалилась, князинька, опальная тюрьма, — сказал Никифор, — изветшала. Кто в татебных делах, кто в изменнических — всех одинаково велю кидать в татиную.

— А ты его в клетку, в прируб, в чулан наш на съезжей да на цепь. — Черкасский вытер красным шелковым платком мокрое от пота лицо и добавил: — Тайные это царственные дела. Смотри, Никифор, накрепко, чтобы не ушел мужик либо не учинил над собой лиха какого…

Никифор пошел налаживать клетку для Кузёмки, а воевода порешил расспрашивать мужика завтра. Время близилось к обеду, и воевода, сев на коня, поехал на свой двор. В съезжей избе остались одни дьяки. Им нужно было еще до обеда снарядить гонца в Москву с подробным донесением великому государю.

Воевода в обед из хором своих увидел гонца, казачьего пятидесятника Мацапуру, как он мчал из Водяных ворот, как нахлестывал он своего бахмата под брюхо ногайской плеткой, как зло стлался его конь по обмерзшим комьям, разлетом, врастяжку.

XX. Плеть, виска, огонь

Зачастили гонцы по большой московской дороге. По первозимью били их кони путь нековаными копытами, и казаки в красных своих шапках проносились, как искры, по голубоватой пороше — через Звенигород, через Вязёмы, через Мамоново, — не останавливаясь у кабаков и не крестя лба даже на Звенигородский монастырь Сторожевского Саввы.

Кузёмка, стоя на допросе в съезжей избе, видел в забранное решеткою окошко, что снег реет большими крылатыми хлопьями, что под белым пуховым одеялом уже опочила земля.

«Вот те!» — думал Кузёмка. Красное лето стояло, как впервой проходил он через Можайск, за рубеж идучи; погожий был день. Кузёмка и тулуп тогда снял и посидел в прохладе под ракитой у речного перевоза. А теперь, гляди ты, каковы укинулись снеги; вона как намело: всё раскаты да перекаты. Но Вахрамей пинал его ослопом, и Кузёмка, вздохнув, шел с палачом, воеводой и дьяками в застенок.

Чахнуть стал Кузёмка — от кручины или от Вахрамеевых плетей. Остались от него одни ребра, как грабли, да борода помелом. Но глаза стали гореть под нависшими бровями черным пламенем. Воеводе становилось жутко от чертовой силищи, которую заполонил он и держал теперь в железном ошейнике в клетке при съезжей избе. А ну как сорвется с цепи да пойдет топтать? Воевода хорошо помнил их, таких, в Комаринской волости в бунтошный год — косматых, ощетиненных, с волчьим огнем в запавших глубоко глазах. Но скоро и глаза потухли у Кузёмки.

— Принеси свою вину великому государю Василию Ивановичу всея Руси, — говорил князь Семен Михайлович, не глядя и в помутневшие уже Кузёмкины очи. — Скажи правду, не затаив. Скажи все допряма.

— Допряма ж и сказано, князь-боярин, — хрипел Кузёмка. — Допряма, князь.

— Ходил ты за рубеж и сказывал там московских вестей?

— За рубеж не хаживал, князь-боярин. Московских вестей не говорил.

— А в Можайск зачем прибежал?

— Мерина…

— Мерина ты искал не у короля ли в Литве? Мерину твоему рублишко — вся цена красна, а ты с лета ходишь, его ищешь. По Колпитскому яму шатаючись, мерина искал; дознался я подлинно. У колпитских ямщиков лапти покупал. В Можайск как пришел, отчего в съезжей не записался?

Кузёмка молчал.

— Ну, Вахрамей, разговори его, молчаливого.

И Вахрамей скручивал Кузёмке ремнем назади руки. Привязав к ним веревку, он перебрасывал ее через закопченное стропило и подтягивал Кузёмку вверх, к жирной паутине, лохмотьями нависшей кругом. Кузёмка раскачивался на вывороченных руках, на веревке, которою Вахрамей обычно подпоясывал свой красный зипун.

— Отдайся великому государю повинной головой, Кузьма, — убеждал пытуемого воевода. — Авось и казнит он тебя не лютою казнью. Скажи допряма: где латынскоо письмо взял? Кто в сговоре был с тобою?

И дрогнул на виске Кузьма: уж и впрямь не грешен ли он великому государю? За рубеж ходил Кузьма воровски. Но лазутчества нет за ним, за Кузёмкой. И не изменник он: тайных вестей не проносил, а лазил за рубеж по воле своего господина, князя Ивана Хворостинина. За некоторым делом ходил к другу княжому, к Заблоцкому пану. Так бы и сказать государеву воеводе и дьякам приказным. Тогда, может, милосердней станет палач Вахрамей? Может, еще и на Москву воротится Кузьма, к Матрене… к Матрене…

И вспомнил тут Кузёмка, как в прошлом году летом пришел он к князю Ивану и пал ему в ноги, Матренку просил за себя. И обещался князю навеки верно службу служить. Ну, так служи, Кузьма… Умри… Пропади…

И вместо признания шептал Кузёмка совсем другое черными губами, языком, который вот-вот и вовсе вывалится изо рта у него:

— Не ведаю, отколь взялось письмо в тегиляе. Старый он, тегиляй, боярин-князь, носили его и до меня.

— Вор ты, Кузьма, подлинный вор и еретик! Королю ты крест целовал? Статься может, ты и причащался у ксендза. Не будет тебе милости от великого государя. А письмо то — хворостининское! Уж его в Москве и перевели с латыни в русскую речь. Господину твоему, князю Ивану, то письмо. Скажешь теперь все, допряма все скажешь!

Но Кузёмка молчал. С закрытыми глазами, как страшное страшило, покачивался он на Вахрамеевой веревке, в одних портах, босой, всклокоченный, ребрастый.

— Молчишь ты, нечистое отродье?.. Вахрамей!..

И Вахрамей, поставив Кузёмке под ноги железную жаровню, начинал раздувать огонь.

XXI. Гонец

Хозяйки своей не видал Мацапура целую неделю, и спал он теперь больше в седле. У казачьего пятидесятника свистело в ухе, даже когда сходил он с коня на Ивановской площади, в Москве, за кремлевской стеной. Но вот Мацапурины ноги снова в стременах, и опять серебряная чаща бросается бахмату под копыта, и сегодня, как вчера, часами гоняют за ним волки.

Будут меня бесприютные волки встречать…

вспоминал Мацапура старую казачью песню с Донца, с Оскола.

Будут дедом за обедом коня моего заедать…

Разве здесь, на московской стороне, услышишь такую песню?

Ой, далеко… Гой, да далеко… —

тянул Мацапура звонко, тянул долго, пока бахмат не влетал обратно в Водяные ворота на занесенной снегом Можайке и с храпом не оседал на задние ноги у резных крылец на съезжей. Здесь Мацапура передавал дьяку свою шапку и с привязанной к руке нагайкой валился в угол, не сбивши с каблуков снега, не расправив спутанной заиндевелой бороды.

С каждым днем московские подьячие становились все усердней. Вон и сегодня вынули можайские дьяки из Мацапуриной шапки свиток с погонную сажень. Бумаги, что ли, им в Москве не жалко?.. Бумаги доброй, немецкой — стопа четыре гривны, — в Москве, видно, хватает?..

— «Да ты бы сыскивал про то накрепко, — читал можайскому воеводе дьяк Шипулин, — для чего тот мужик за рубеж ходил без проезжей грамоты, самовольством. Для измены или для иного какого лиха? И кто про то воровство его ведал и, ежели ведал, отчего не сказывал? И ты бы тех людей, кто ведал, велел пытать, чтобы дознаться тебе подлинно: кто его на такое дело научил, кто с ним вместе замышлял и сговаривался он с кем; про пушкарские дела государевых воевод сказывал ли он польским панам и каких вестей королевских за рубежом слышал? И про расстригу, что нарекся царевичем Димитрием, и про его смерть что слышал за рубежом и что видел, все бы сказал допряма».

— Писали нам уж это! — молвил с досадою воевода. — Что ни день — одно и то ж.

— «Ты б его расспрашивал с великим пристрастием, — продолжал дьяк, — и пытал всякими жестокими пытками ночным временем, чтобы никому не было ведомо. И что он, вор, станет сказывать про расстригу и иное что — его расспросные и пыточные речи ты да с тобою дьяк, сами написав и запечатав, прислали бы ко государю тотчас с нарочным гонцом».

— Ан уж и расспрашивано, — махнул рукою воевода, — ан уж и пытано довольно — и во полуночи и посреди бела дня.

— «А в Москву, — читал далее дьяк, — того вора Кузьму не присылать, пока тебе о том не будет наш указ».

Мацапуре в сенях на съезжей поспать не дали в этот день, хотя бумагу ему засунули в шапку такую тощую, что, может, ее не стоило и возить. Но под Мацапурою татарский его конь не ведал устали, и на раннем рассвете, когда в Московском Кремле и голуби не начали еще охорашиваться по пролетам и выступам Великого Ивана, думный дьяк Иев Кондырев уже читал в приказной избе при перевитых золотом свечах можайскую отписку:

«…А ударов ему было — сто ударов да десять встрясок, да трижды на огонь поднимали; и тот приблудный мужик, вор Кузьма, ничего ответу не дал. А вчерашний день и в ночь я его в государственном великом деле расспрашивал внове и пытал и стращал всяко, с ума его выводил. И ответу он не дал ничего. И сею ночью тот приблудный мужик, вор Кузьма, в клетке сидючи, в прирубе, помер».

Отложил отписку дьяк Иев Петрович и задумался. Меркли свечи в палате. В окошко глядел сизый зимний московский день.

…Мацануру отпустили на этот раз из приказа без всякой бумаги. И он уже по привычке подстегивал бахмата под косматое брюхо лихой своей плетью. И по привычке же тянул долго и звонко:

Ой, далеко… Гой, да далеко…

За черной горою, за синей рекою…

Но после Вязём за поворотом блеснул Мацапуре золоченый крест Сторожевского Саввы, и казак замолчал, снял шапку и перекрестился.

От расскакавшегося коня, как гуси-лебеди, разлетались во все стороны обрывки густого белого пара.

Мацапура сдержал лошадь и поехал шагом.

XXII. Будет им новый Кузьма!

Но Кузёмка не умер.

Утром накануне отстоял воевода раннюю обедню в церкви Бориса и Глеба и после обедни поехал на съезжую слушать московские отписки и чинить далее допрос хворостининскому мужику, вору Кузьме. Усевшись в пыточном застенке на лавку, поговорил воевода с дьяками малое время и велел Вахрамею вести мужика к допросу. Вахрамей поплелся в прируб, отпер замок, сдвинул засов, дверь открыл и ткнул ослопом своим в темноту. Но ослоп Вахрамеев скользнул по земле, Кузёмки не задев. Тогда Вахрамей стал тяпать ослопом по чему попало — по земле, по стенам бревенчатым, по низкому потолку, — но Кузёмка не откликался, хотя цепь его в углу и звякала, когда и по ней приходился дубовый ослоп. И так потяпав по прирубу вокруг да около, вправо и влево, вверх и вниз, взвыл наконец Вахрамей от страха и беды, от того, что чертовым делом сгинул мужик, обернулся, должно быть, сверчком, стрекнул у Вахрамея промеж ног. И на вой Вахрамеев прибежали в прируб дьяки и Никифор Блинков, староста губной. А там уж и воевода ползал по прирубу, хватался то за цель Кузёмкину, то за Вахрамееву бороду и сам тряс бородой, ногами топал, кулаком грозился, ругался нехорошо, мокрый от испарины и бледный от тоски. И потом снарядил погоню — городовых казаков, стрельцов, сколько их было, мукосеев с житниц, дьячков церковных.

Весь день гоняли люди по дорогам — на Вязьму, на Звенигород, на Волоколамск, на Малоярославец; до ночи аукали в лесу, кидались к речке, за речку сигали, ползали там, на Малой стороне, в тощей ивнице, торчавшей из-под снега. Но ничего не осталось от приблудного мужика — дымом он вышел из прируба? Обернулся жуковицей? Сверчком стрекнул? Только цепь с ошейником валялась в углу да чуть приметная дыра чернела тут же. Ушел мужик! Не иначе, как словом колдовским заговорил цепь и разомкнулась она на нем! Ямку малую выкопал и протянулся ужом наружу! И, страшась опалы, ужасаясь неминучей беды, своровали воевода князь Черкасский и оба дьяка — написали в Москву ложно: помер-де мужик в темнице ночным временем со страху; не стерпел, дескать, Кузьма, боясь государевой немилости и казни в Москве на Болоте. Со страху помер, не с пытки.

А пытали Кузёмку в ночь накануне. Опять расспрашивал воевода про расстригу и его смерть и о том, что слышал про это в Литве Кузьма. Но Кузьма ничего не слышал; даже пан Заблоцкий ничего не сказал ему про то — видно, и впрямь отписал он все князю Ивану в письме латинском; Кузёмке ж молвил только:

— В Самборе горе, да в Гоще беда.

Ох, беда, беда! Там беда, а Кузёмке тут беда: беда от бояр и воевод, от дьяков и от приставов, от палача Вахрамея и от Пятуньки-палача, от Василия Ивановича, великого государя, и от всех присных его. Причастия от ксендза Кузьма не принимал, королю креста не целовал, про пушкарские дела государевых воевод польским панам не сказывал. На том и снял его ночью с виски Вахрамей и отволок в прируб. Там он надел на него ошейник, на ошейник — замок, ключ повернул, цепь, в стенное кольцо продетую, поторкал. Крепка цепь, и засов на двери крепок… Поторкал Вахрамей и замок на засове — ничто не сделается и замку. Побрел тогда Вахрамей по посаду, невзирая на темень ночную, мешки под навесами на возах щупать, плату государеву человеку собирать.

Очнулся Кузёмка от пытки не сразу. И когда очнулся, то и дернул рукой замок — ошейник на себе поправить. Замок сорвался с ошейника и остался у Кузёмки в руках. Торкал Вахрамей цепь, торкал ошейник, торкал кольцо стенное, да вот в темноте ночным временем оплошал с замком на ошейнике.

Кузёмка встал на колени в прирубе, замок из рук выронил, повернулся так и сяк и ошейник с себя снял. Звякнула цепь, спадая с Кузёмки, — не надевать бы ее больше, — и Кузёмка стал шарить вокруг, но нашарил ту же цепь. Тогда он сел у стенки наружной, подождал, прислушался и стал ковырять железным ошейником ямку подле самой стенки, подрываясь под стенку, отгребая землю руками, разметывая ее по всему прирубу.

Ночь плыла медленно, долгая и глухая. Из ямки, вырытой Кузёмкой, тянуло холодом зимним. Далеко-далеко пели петухи, брехали собаки. А Кузёмка все ковырял подле себя, все вертел, все сверлил, все тянул мерзлые комки из ямки своей. Ударил ошейником, и разверстый конец его и вовсе вышел наружу. Ударил в другой раз, и вся рука Кузёмкина на волю вышла. Тут уж Кузёмка стал вертеть ошейником из последних сил и довертелся до того, что и голову из-под стенки выставил и весь вытянулся из прируба на двор.

Чуть брезжил рассвет на синем снегу. Снег падал густо: ступит Кузьма, и след его тотчас пушистой порошей занесет. Вот уже и ямку Кузёмкину занесло снегом, а Кузёмка все еще ходит подле прируба, не зная, с чего начать либо кончить чем.

Съезжий двор был огорожен тыном. Высок тын, на запоре ворота, только в углу двора настежь раскрыт сенной сарай. Кузёмка и впрямь сверчком стрекнул туда босыми ногами, ткнулся в сено, стал руками окоченевшие ноги свои растирать. И слышит: хрустит за стенкой, фыркает, топает на холоду. Кузёмка выглянул: рядом двери в конюшню прикрыты едва; конским потом чуть тянет оттуда, теплым навозом, овсяным духом. Эх, Кузьма, конюх старинный, стремянный бывалый! Вздохнул Кузёмка и полез в чужую конюшню.

Два бодрых конька рвали сено из решетки клок за клоком. Оба они обернулись к Кузёмке, один заржал было, ногою топнул… Кузёмка потрепал обоих по храпу, дал им понюхать иссохшую руку свою, глянул туда и сюда и заметил в сумерках рассвета сбрую, по стенам развешанную, хомуты и гужи, армяк на дуге, суму на гвозде да сапоги валяные в углу подле двери. Кузёмка облачился в армяк, ноги в валенки сунул, пощупал суму, нащупал в суме хлеб и лук. Снял Кузёмка и суму с гвоздя и побрел обратно в сенник, позавтракал там хлебом и луком, забрался в дальний угол и зарылся в сено поглубже.

Утром Кузёмка проснулся от тяжелого пинка, которым кто-то угостил его на новом месте. Кузёмка не сразу понял, в чем дело. Со всех сторон окутывало Кузёмку сено, а поверху по сену бегал человек, ухал, крякал, подхватывал охапки сена, которое снаружи пихали в сарай мужики, и разметывал сено равномерно по всему сараю.

— Гух!.. Гах!.. Гох!.. — выкрикивал человек на все лады.

Он носился по сеннику, мазнул по дороге Кузёмку валяным сапогом и унесся дальше, в противоположный угол. Кузёмка притаился, выждал время и, когда уханье и гоканье смолкли, высунул голову из-под сена и глянул в раскрытые двери на двор.

Он увидел стенку прируба, нагольную воеводскую шубу, бороду воеводскую поверх шубы, клином. По двору метался Вахрамей, играли казаки на резвых конях, сновали работники с мукосейни. «Ищут, — подумал Кузёмка. — Что, как найдут?! Авось, сказал воевода, казнит тебя государь не лютою казнью». Но уже казнили Кузьму смертью лютой. И не раз. Было ему сто ударов, да десять встрясок, да трижды на огонь поднимали. Жив ты, Кузьма? Чуешь? Нет теперь прежнего Кузьмы. Умер. Ужо им будет новый Кузьма!

Кузёмка почесал свои язвы, растер смертельно нывшее колено и снова нырнул в пыльную, колкую, сладким духом повитую глубь.

XXIII. В одной беде

Так пролежал он до вечера, когда разосланные воеводою в погоню ватаги стали возвращаться на съезжий двор одна за другой. До самой темноты расхаживал по двору воевода, то входил в избу, то опять выбегал на крыльцо, охал, кричал на Никифора-губного, на Вахрамея-палача, на сторожей из темницы, хлопал себя по нагольной шубе, дергал себя за бороду. А когда вызвездило, поехал воевода со двора прочь, снарядив полусотника Мацапуру в Москву с извещением о Кузёмкиной смерти. А Никифору наказал накрепко воевода и дьякам: знали б де и помнили, что не бежал из тюрьмы мужик хворостининский, а помер в тюрьме, помер без покаяния, не признавшись в воровстве своем. И, уже пробираясь верхом на лошади по занесенной снегом улице к себе на двор воеводский, думал воевода, умом раскидывал: «Сойдет оно так… Сойдет… Время нынче смутное… Нынче Шуйский — царь; завтра Шуйский — псарь. Нынче Васька — власть; завтра Ваську — шасть. Есть уже тому очевидцы и в Можайске: идет, говорят, на Москву рать — Пашков Истома, Ляпуновы братья, какой-то Болотников еще… Сопхнут Васю; ой, сопхнут!.. А мужик чертов помер?.. Кузьма?.. Известно, помер. Убоялся государева гнева… Великого государя Василия Ивановича всея Русии… Хо-хо!.. Ну-ну!..»

И воевода въехал к себе на двор, уже развеяв кручину свою, забыв о мужике приблудном, думая только о том, как сядет он сейчас за стол, погреет себя зельем винным и пойдут ему, воеводе-хозяину, перемены: уха шафранная, мозги лосиные, белая рыбица и рыбица красная, заяц с лапшой, головы щучьи, пироги да калачи.

А Кузёмка тем временем выбился из-под сена и выглянул наружу. Пусто на дворе, пусто и темно. Только в избе у сторожей лучина горит, на оконной слюде играет. Но догорела и у сторожей лучина, вышел один из избы, постоял на крыльце, зевнул, бороду поправил — и назад в избу.

Идет ночь, хрустят и топают за стенкой кони, лают собаки на посаде. Кузёмка походил по двору вдоль тына, видит — ни хода, ни лаза: ворота заперты и калитка на запоре. Снял с себя Кузёмка армяк, попробовал захлестнуть рукавом о прясельный столб; но высок тын, не досягнуть куцатому Кузьме.

А ночь идет, тянется, проплывает точно широкой рекой, катится через двор по снегу, утоптанному за день, рыжему от навоза. Уже и первые петухи пропели, пропели и вторые; бежит время, скоро светать станет… Кузёмка ткнулся в конюшню за веревкой либо оглоблей, но заперта конюшня на этот раз, замок пудовый висит на железной скобе.

После третьих петухов, когда в окошке у сторожей снова малой зорькой вспыхнула лучина, полез Кузёмка обратно в сенник и забрался там под сено. И слышит — выходят сторожа, отпирают ворота, начинает съезжий двор полниться людьми. Сани с кожаным верхом въезжают в ворота; повинников государевых — неплательщиков и недоимщиков — гонят на правеж; артель мужиков с топорами и пилами галдит у крыльца. Ранний час, едва обвиднело, но народ уже валом валит на двор, вертится по двору, катит в ворота, идет за ворота прочь.

Кузёмка выбился из-под сена, натянул на голову шлык, свисавший по спине армяка, армяк на себе запахнул и вместе с ватагой дровосеков вышел за ворота. И по тропке, на снегу набитой, спустился вниз. Шел лугом, шел лесом, до ночи шел не оглядываясь. Только белый снег стлался внизу; только темный лес шумел над головой да древние дерева пошли к ночи, дуплистые и неохватные. Выискал Кузёмка дуб многосотлетний, молнией спаленный, залез в дупло глубокое и скорчился там под армяком.

На другой день пристал Кузёмка к обозу, тянувшемуся к Москве с щепным товаром. Ради сиротской доли Кузёмкиной, ради «мерина сведенного», сапог украденных и шубы пограбленной, ради лютой казни, которой мог ждать теперь Кузьма от своего господина все за того же «мерина», за дублёную шубу и сапоги яловые, посадили обозные мужики Кузёмку в розвальни, дали вином погреться и хлебцем заправиться. И так с обозом щепным добрался Кузёмка до Москвы, за Дорогомиловской заставой слез с саней, поклонился всему обозу земно и заулками и слободками доплелся до Чертолья. Там Кузёмка не стал стучаться в ворота, а обошел двор и перелез через плетень за огородом на задах. И пошел меж грядами, проваливаясь в снегу.

Первым, кого он увидел, был Акилла. Старик исчез из Москвы еще до того, как собрался Кузёмка за рубеж. Сгинул где-то старец, говорили — видели его на торгу, как он спорился с царем. А теперь вот стоит Акилла у колодца, руку козырем к железной шапке поднес, глядит на лохматого мужика в армяке, путающегося между гряд.

— Дедко!.. — окликнул Кузёмка Акиллу хриплым голосом, так что старик и по голосу Кузёмку не узнал. — Дедушко, старенький… — И дрогнул голос Кузёмкин, и махнул себя Кузёмка рукавом по глазам. — Да это я, Кузёмка, Кузьма Михайлов… Дедушко…

— Кузьма?!

Старик разверз широко очи, руки с клюшками развел, но кашель стал душить его, и он опустился на снег в изнеможении.

— Кузьма, Кузёмушко! — силился он молвить Кузёмке, который побежал к нему по грядам напрямик.

Кузёмка споткнулся раз и другой на рыхлом снегу, на вскопанной земле, армяк распахнулся на Кузёмке, обнажилась Кузёмкина грудь, и раны Кузёмкины глянули из-под армяка. И склонился над Акиллой приблудный мужик, на пытке ломанный, охватил по плечам Акиллу, который только и смог сквозь приступ кашля сказать Кузёмке:

— Отколь?.. Страшный ты… Ох!..

Кузёмка помог Акилле встать, и они вместе побрели к задворным избушкам за конюшней.

В избе у Кузёмки было, как прежде, чисто и порядливо. Играла девочка на лавке на ворохе тряпья. Топилась печь; котел с водой стоял на припечье.

И Матренка тоже не сразу признала Кузьму. А когда признала мужа в истерзанном мужике, черном, как земля, то стала выть, пала пластом на пол, стала корчиться, как в падучей. И ребенок заплакал с перепугу, да и Кузёмке в бороду натекает слеза. Кое-как уложили они Матренку на лавку, успокоилась она, лежит молча в изнеможении и глядит на Кузьму. Пришлось Кузёмке самому истопить себе баню.

В бане Акилла кричал на Кузёмку; задыхаясь от кашля, стучал клюшкой об пол; а потом принялся гладить Кузьму по голове поседевшей, по ногам изъязвленным, по ребрам, торчавшим, как грабли.

— Глупый ты, — словно увещевал он Кузьму, когда тот омылся наконец от всей скверны, которая налегла на него за весь его нелепый и страшный путь. — Глуп, глуп, хоть и бородушка по пуп, — твердил старик. — Ходил ты за море да по еловы шишки. Ну для чего за рубеж ходил? Спослал князь Иван. Для чего спослал? Царя Димитрия искать. Нашел ты за рубежом царя? Тьфу! И ходил ни по что и принес ничего…

Кузёмка лежал на скамье в предбаннике, теплом и душистом от нагретого дерева, от кваса, которым для Кузёмкиной услады плеснул раза два в каменку Акилла. Старик что-то еще говорил, журил кого-то, кажется Кузёмку, но дремота, точно чистыми холстами, укутала Кузьму, и он слабо различал Акиллины слова:

— Царь твой был, да сгнил. На кривой не проехал, едино только, что в уши баклуши надул. Охти мне! И я полынь-траву садил, не без меня, окаянная, уродилась.

И сквозь дрёму разбирал Кузёмка еле, что дело это все же миновало и что стало нынче от нового — от Василия Ивановича царя — Акилле еще горше; что промышлять надо теперь все о том же, о чем промышлял Акилла всю жизнь: о выходе крестьянском, о злости приказной, о мытаре[169] немилосердном, о неправде боярской. И еще рассказал Акилла, что нет теперь князя Ивана в хоромах. Наехали тому дней пять стрельцы с каким-то Пятунькой да с приставом розыскным, вынули у князя Ивана книги и письма, великую котому многоразличного писания, оставленного у князя Григорием-книгописцем. А потом расспрашивал пристав князя Ивана о заболоцкой шляхте и читал указ государев: «Как был ты, князь Иван, при расстриге в приближении, то впал в ересь и в вере пошатнулся, православную веру хулил, постов и христианского обычая не хранил и сносился с заболоцкой шляхтой, посылал к пану Заблоцкому мужика своего Кузьму; значит, хотел ты, князь Иван, отъехать за рубеж. Доискались уже государевы люди: говорил ты непригожие и хульные слова о великом государе Василии Ивановиче всея Руси, что-де деспот он и варвар; и о боярах говорил, что бояре-де сеют землю рожью, а живут все ложью; и о воскресении мертвых говорил, что молиться не для чего — воскресения мертвых не будет. И, нарядившись в гусарское платье, ездил ты пьяный к князю Семену Ивановичу Шаховскому и спорился с ним: гордыней и безмерством говорил многие слова стихами в сугубое поношение святым угодникам и чудотворцам. И за многие твои вины повелел тебе великий государь Василий Иванович всея Руси ехать в ссылку немедля, на Волок Ламской, в Иосифов монастырь, в заточение под строгий начал».

Увезли князя Ивана в ту же ночь. Книги взяли, а хоромы запечатали.

Дремота уже не одолевала Кузёмку, и он слушал внимательно. И понял, что все они теперь в одной беде: и живущий на задворье в сокрыве Акилла, и беглый Кузёмка, и ссыльный заточник князь Хворостинин Иван.

XXIV. Молчательная келья

В ночь, когда привезли князя Ивана в Иосифов монастырь, выпал первый снег.

Темно было в келье, но от снега посветлела слюдяная окончина, да из-под двери пробилась внутрь белая снежная полоса. Прошел монах, старец-будильник, и постучал в дверь; потом другой старец отпер дверь снаружи и вошел к князю Ивану без молитвы и спроса. Князь Иван присел на мешке, набитом соломой…

— Чего тебе, отче?..

— Не велено… не велено… — стал шамкать беззубым ртом дряхлый старик. В озябшей руке у него чуть теплилась тоненькая свечечка, и огонек, обдаваемый дыханием, клонило то в одну сторону, то в другую.

— Чего не велено? — спросил князь Иван, поеживаясь от холода, разглядывая свою келью, не совсем еще понимая, что же такое с ним стряслось, как же будет дальше.

— Не велено… не велено… — твердил упрямо старец. — Отдай… отдай…

— Чего те отдать, старый? Скажи толком.

— Черниленку отдай, перышко отдай, бумагу, мелок-уголек… Хи-хи!..

И старик, прилепив свечку к подоконнику, стал обшаривать князя Ивана, снял с него чернильницу поясную, вытащил из кармана бумаги клочок.

— Древен ты, — сказал князь Иван. — Землей пахнешь.

— И то, — согласился старец, — землей. Земля есмь прах и навоз, червям пища. И ты — навоз. Хи-хи!

Князь Иван дернулся тут, пихнул старца, тот откатился и сел на пол.

— Господи Сусе, — забормотал он, — спаси спасе, сыне божий, владычица-троеручица, скорая помощница… Старца убогого до смерти убил… убил… Ужо я тебя в земляную тюрьму, коль будешь несмирен. Попомнишь Исайю старца. — И он поднялся с пола и побрел к окошку за свечкой.

— Отче, — окликнул его князь Иван. — Исайя тебе имя?

— Исайя, — подтвердил монах, — Исайя. А был я в миру до пострижения Ивашко Бубен. Славен бубен за горой. Да то уж минуло лет тому с два сорока. А теперь я Исайя, старец тюремный… Тебя буду сторожить. Гляди!.. — погрозил он князю Ивану и поплелся к двери.

Князь Иван остался один.

— Кузёмка, — стал шептать он, стал твердить, стал повторять без конца. — Кузёмка, Кузёмка, неужто Кузёмка?.. — И даже стихами у князя пошло:

Зла была его порода,

Словно аспидского рода,

От раба моего изнемог,

И никто мне не помог.

От Кузёмки изнемогаю. Предал меня, значит, мой же холоп. Погибель тебе, дукс Иван, от вепря, от змея. Через Кузёмку дознались они обо всем.

Зла была его порода…

Князь Иван сунулся за черниленкой, за бумагой, но Исайя унес все с собой. И ничего не осталось теперь князю Ивану, как твердить наизусть свои вирши, сновать по келье, хвататься руками за решетку в окне. Потом ударил колокол к заутрене. Потом и к обедне. И целый день, почти без перерыва, гудели, пели, разговаривали колокола. Чтобы не думать, чтобы не скорбеть, чтобы умом не помрачиться, стал подбирать князь Иван слова к колокольному звону: день… тень… длин… сон… Это были малые, «зазвонные» колокола. Взбуженные звонарем, они всякий раз начинали переговариваться, как бы нехотя и вяло:

День…

Тень…

Длин…

Сон…

Но скоро разговор становился все живей, все дробней:

День, тень…

Длин сон…

Сон длин, день длин…

Так казалось князю Ивану, который, сгорбившись, сидел на лавке в промозглой келье и ждал невесть чего. И хоть о длинном дне твердили колокола и нескончаемым казался он князю Ивану, но настал вечер, потемнела окончина за решеткой, визг пошел из крысиных нор в земляном полу. Наконец пришел Исайя, поставил на подоконник деревянную тарелку с хлебом и рыбой и, посветив свечкой по углам, молвил:

— Не велено тебя выпускать из кельи до воскресенья. Поживи тут без церковного пения под моим началом. Буду тебя истязать крепко в смирении и вере. Ибо несмирен ты и горд. Самомнением обуян и гордыней. Старца, монашеским чином украшенного, нонче утром до полусмерти убил. Царю непослушен, бешеный!.. — стал кричать Исайя, надвигаясь со свечкой своей на князя Ивана. — Великому государю, патриархом помазанному!.. Тьфу тебе, пес!

Старец и впрямь стал брызгать слюной князю Ивану на кафтан, на шапку, в лицо. Князь Иван откинулся, потом с силой выбросил кулак Исайе в брюхо. Старец упал навзничь, бросил потухшую свечку и пополз к двери, бормоча:

— Ужо тебе будет… В тюрьму в земляную… Завтра… Бешеный, тьфу тебе, тьфу!

И, выползши на крыльцо, побрел к игумену, к отцу Арсению в хоромы.

Но сажать князя Ивана в земляную отец игумен не благословил. В земляной сидел уже другой узник, привезенный в обитель из Ярославля всего тому с месяц, и от великого государя Василия Ивановича было указано прямо: держать его неисходно в рогатке[170] в земляной тюрьме. Ни имени, ни прозвища присланного не значилось в указе. Именовался он просто вралем и великого государя супостатом. «И когда решенный враль станет облыгаться и кричать пустое во отступлении ума, то сторожа и монастырская братия и кто случится затворяли б слух и отбегали от земляной тюрьмы изрядно, шагов на тридцать и больше, и ты бы, отец игумен, говорил братье, что посажен в земляную великий грешник и враль, врет-несет, а что-де солгано, то — враки».

И старцы выполняли наказ, отбегали от земляной тюрьмы, едва раздавался оттуда глас вопиющий, но отбегали только шагов на десять или на двенадцать. И потому от упомянутого «враля» стало ведомо монастырской братии, что уже к самой Коломне подступила великая рать, что поднялись города заоцкие и города поволжские; у калужан — Болотников великий воевода, в Рязани — Ляпунов, в Туле — Пашков, в Астрахани тоже — посады всем миром против царя Василия поднялись. И сведут Шуйского, не сегодня сведут — завтра сведут; не царевать шубнику в Москве, постричь надо шубника в монастыре.

Старец Исайя, некогда бывший Ивашко Бубен, шагов не считал, ибо счету твердо не знал. Он, как и другие, отбегал немного от земляной тюрьмы, едва сидевший там враль принимался вопиять, и, как прочей братии, стало известно и Исайе-старцу об ожидаемой и близкой над великим государем победе от «воров».

Отец игумен стоял на молитве, когда в хоромы к нему пришел Исайя. Потом собрался почивать и старца к себе не пустил. А на другой день прихворнул отец игумен. Так и проходил Исайя два дня ни с чем. Лишь на третий день удалось Исайе благословиться у игумена, желтого от болезни, обложенного подушками, укрытого шубой. Кланяясь игумену, стал рассказывать старец Исайя, что новый заточник, Хворостинин-Старков, несмирен сидит, а враль в земляной тюрьме свыше меры облыгается и что надо бы вралю урезать язык. А того лучше — каким-нибудь образом скончать вралю жизнь; человек-де он седастый, пожил на земле времени довольно. Но у отца игумена были, видимо, свои расчеты: он и этого не благословил. Только наказал отбегать по-прежнему от земляной тюрьмы да еще стараться о том, чтобы новый заточник, Ивашко Старков, сидел у себя в молчательной келье безвыходно, был бы истязуем в смирении жестоко, пребывал в покаянии неотступно и питаем был только хлебом и водою. С тем и ушел от игумена Исайя, тюремный старец.

Проходя двором, он услышал вопиющие возгласы, исходившие из земляной тюрьмы. Исайя отбежал прочь шагов на десять или на двенадцать, но, отбегая, слуха своего не затворил. И услышал явственно Исайя необычайные слова, исходившие из земляной тюрьмы:

— Я есмь Григорий сын Богданов Отрепьев, Чудова монастыря диакон черный.

Точно окаменел на месте Исайя от изумления и ужаса. Добро, бухнул тут на колокольне колокол Базык и покрыл собою вопль, исходивший из земляной тюрьмы. Едва опомнившись, кинулся Исайя обратно к игумену, но послушник вытолкал старца вон и велел больше не докучать. Забрался тогда Исайя в старую воскобойню, посидел один на развалившейся печи, поплакал немножко и поплелся к новому заточнику, к Ивашке Старкову. Он отпер дверь и, не входя к заточнику, просунул ему ломоть хлеба и кувшин воды. И, накинув на дверь замёт[171] стал кричать князю Ивану в скважину:

— Бешеный, смирись! Откинь свое поползновенье. Далече родимая сторона. Могила тебе будет мать, гроб — жилище, червям ты будешь пища! Смирись, пес!

Но князь Иван и головы к нему не повернул. Он стал твердить свое, то, что складывал теперь без счету в промежутках между колокольным звоном и даже под звон колокольный:

Не привык с неучеными играть,

Ни грубости нрава их стяжать…

Он томился без бумаги и пера. Ему нужно было записать и это и многое другое, что сложил он, что передумал и что вспомнил за долгие дни в молчательной келье и за бесконечные ночи на соломенном тюфяке. «Вещи и дела, кои незаписанными пребывают, тьмою покрываются и забвению предаются; записанные же — как одушевленные бывают и правильно показуют». Где читал князь Иван наставление это? Все смешалось, все перепуталось у него в голове, не вспомнить теперь. Даже какой день сегодня, и то наверняка сказать князь Иван не мог. Взяли его в понедельник? В понедельник. Непутевый, говорят, день понедельник. Пустое это. Обычно князю Ивану не везло в пятницу. Отец умер в пятницу; голову князю Ивану прошиб Пятунька в пятницу; царя Димитрия Шуйские убили тоже в пятницу в ночь. От того и пошло. И как ввязался он в дела эти, дукс Иван, подлинно Рюрикова рода князь? Как это вышло, что принял он петуха за синицу, стал полякам норовить, в гусарское платье рядиться, к пустячным затеям приставать?

«Не я один, не я один, — пробовал утешить себя князь Иван. — Вот и Петрак Басманов, Масальский-Рубец…» Ну, да и что он теперь, Петрак непутевый, потерянная голова! И князь Иван — непутевый, потому что нет ему пути, не станет ему теперь удачи ни в чем. Конечно, может не на век ему тюрьма монастырская, да не выпрямится уже князь Иван, не расправится, полной грудью не дохнет, во французскую землю послом государевым не поедет. Не взлетит ясным соколом, ни белым кречетом, ни сизым голубем, ни серым ястребом. В деревнишке своей, в Бурцовой в Переяславской, окончит он свою жизнь, иссякнут там его дни, тьмою покрытые, забвению преданные.

Так, дни… Вот уже и нынче какой день, не упомнит князь Иван. Засумерничало в келье, в молчательной келье… А на дворе снег? Перепуталось все; расплылось, как кисель. А князь Иван теперь, как муха в киселе, в молчательной келье своей, в липкие сумерки, расплывшиеся кругом.

Скоро выползла крыса, пробежала из-под лавки в угол. Другая шарахнулась у князя Ивана в ногах. Но князь Иван остался на лавке у себя неподвижно, все силясь вспомнить, какой же нынче день.

— Отче, — обратился он к тюремному старцу, когда тот снова приоткрыл немного дверь, чтобы поставить на пол заточнику его скудную пищу. — Скажи ты мне, отче…

Но Исайя сразу хлопнул дверью.

— Бешеный! — крикнул он в скважину. — Поползновение твое известно. Мука тебе вечная уготована в аду. Смола, сера, пламя… Покайся и смирись. Говорю тебе от писания святых апостолов и отцов: прах мы все и навоз. Навоз ты. Тьфу!

И звякнул замётом дверным.

XXV. Разговор на колокольне

Так прошло полторы недели.

Через полторы недели прибрели в монастырь двое. Они обошли все церкви монастырские, во всех четырех церквах слушали молебное пение, всюду и сами молились истово, крестились размашисто, коленопреклонялись грузно и часто. Но дали на монастырь — один полушку, другой копейку.

В полдень, когда оттрапезовала монастырская братия, оба богомольца предстали перед келарем[172] отцом Агапитом. Агапит, тучный человек с шелковой бородой, играя четками, оглядел обоих; неказисты они показались ему: народ лапотный, монастырю, правда, очень нужный, да один ветх, другой хил.

Ветхий человек назвался алексинцем, именем Акилла, прозвища не упомнит. Живал-де он, Акилла, по многим монастырям в нищих старцах. И пошел было на Соловки, да зима, вишь, завернула рано, человеченко он ветхий, замерзнет либо волку в пасть попадет. И молит он, Акилла: позволил бы отец келарь пожить ему в Иосифовой обители в нищих же старцах до весны. Жить будет с убогими на нищем дворе и кормиться станет от богомольцев, Христовым именем. А вкладу он дает в монастырь гривну с полгривной.

Другой, пришедший вместе с Акиллой, был и вовсе замухрыш; борода клочьями, паленая, латаный армяк, одно слово — голь да перетыка. «Хмельным, что ли, мужик сей зашибается? — раздумывал Агапит, считая заплаты на мужичьей сермяге. — Али на роду ему написано пребывать в скудости и горе мыкать?»

Мужик же тем временем мял в руке шапку и плакался слезно:

— Имя мне Кузьма, батька звали Михаилом, прозвище мне Лукошко. Мужик я не здешний и не окольный, жил на Белоозере в бобылях в Кирилловом монастыре. Да приставили меня к отцу игумену воду ему в хоромы возить, печи топить, дрова таскать. Да игумен, отец Сильверст, напившись пьян, призывал меня в келью не однажды и в келье меня бивал, и под пол сажал, и, по доске скачучи и пляшучи, панихиду мне пел. И бороду мне свечкой подпалил, и ребро продавил, ранил меня тяжелыми ранами в голову, в руку и в грудь. И я, грешен, не стерпел его бойла и из монастыря ушел, меж дворами волочился немалое время и прибрел теперь на Волок в Иосифов монастырь прискорбен весьма. Не дай, отец честной, мне голодною смертию погинуть, позволь мне тут жить в работниках-бобылях.

Отец Агапит гладил свою бороду, перебирал ее по шелковистым прядям, подбивал исподнизу, чтобы была ладней и пышней. И думал: «Люд набеглый, мужики приблудные, время нынче немирное, не было б от них обители порухи. Да вот же ж обезлюдела обитель наша, разбежались работники, дровец охапку и то бывает принести некому. Да и правду сказывает мужик: «Сильверст белозерский — бражник лютый: полмонастыря пропил, другую половину расстриге московскому расточил. И тоже правда, что Сильверст, напившись пьян, скачет козлом и поет невесть что. Это так. Правда твоя, мужик». И отец Агапит определил: Акиллу — на нищий двор, Кузьму — на двор бобыльский. Будет нищий старец на паперти стоять, а мужик белозерский воду возить и дрова таскать. Ибо мужикам этим привычны дела такие.

Уже через час после того выехал Кузёмка из Водовозных ворот к речке с черпаком на длинной жерди и двумя бочками, поставленными на дровни и накрытыми рогожей. Акилла ж, переваливаясь на своих клюшках, бродил по дворам, терся подле башен, заглянул на старую воскобойню, задрал голову на Ларку-звонаря, который, распялившись на колокольне, вел малый звон.

Проходя дворами, увидел Акилла в отдалении бугор, белый от снега, и услышал вопль, исходивший из отверстия наверху бугра. Акилла остановился, поднес ладонь к уху, но из-за бугра выскочил какой-то бешеный старец, седой и косматый, бросился к Акилле, стукнул его кулаком в горб, стал гнать его прочь:

— Беги отсель, свинья, неспасенная твоя душа! На тридцать шагов отбегай, больше отбегай, на полдевяноста с пятком отбегай, слух затворяй, тьфу тебе, нищеброд окаянный!

Акилла зафырчал, но отошел шагов на тридцать, остановился, обернулся, но бешеный старец опять бросился к нему, потрясая кулаками. Акилла еще отошел и снова очутился у колокольни. Там начался теперь трезвон в большие колокола, и снизу виден был в проемах звонарь, совсем еще безусый парень, повисший на языке огромного колокола, раскачивавшийся вместе с языком колокольным от удара к удару.

Так… Акилла оглянулся кругом: старца бешеного не видно нигде; вопля не слышно из-за колокольного звона; дверка на колокольню полуоткрыта стоит. Потянул носом Акилла, переложил клюшки из руки в руку, в дверку протиснулся и, задыхаясь, стал по кирпичной лестнице, крутой и скользкой, пялиться вверх.

Добро, туговат был на ухо Акилла, не то не выдержать бы ему звона Ларкиного, который вблизи мог бы и не Акиллу свалить с ног. Ларка звонил и кричал от неистовства и пел, извиваясь под колоколами:

Выйду я нагой-гой-гой,

И ударю я ногой-гой-гой…

Акилла остановился на которой-то ступеньке, улыбнулся чему-то, передохнул и стал пялиться дальше и выше, навстречу могучей многоголосой волне, хлеставшей из проемов восьмиярусной колокольни и низвергавшейся вниз по лестнице неудержимо гулким потоком. Но Акилла пробился вверх и вылез в колокольню.

От звонаря валил пар, и пот катился с него в три ручья. Ларка был в одном подряснике, без шапки и полушубка, которые брошены были в угол. Увидя Акиллу, он улыбнулся ему блаженно и, ударив еще три раза в большой колокол, кончил звон.

Акилла подошел к звонарю и потрепал его по спине. Парень натянул полушубок, шапку надел и повалился в угол в изнеможении.

В проемы колокольни рвался зимний ветер. Гудели колокола сами собой. Голуби, разогнанные нестерпимым Ларкиным звоном, снова стали лепиться по карнизам. Вдали белело поле, чернела подмонастырская слобода, темно-сизый лес тянулся по небосклону. Акилла охватил все это взором и присел в углу рядом с Ларкой.

— Зол ты звонить, парень, — молвил он, растирая окоченевшие руки. — Звон ведешь красно и складно. Хлестко клеплешь… Очень поразительно.

Ларка молчал, улыбаясь во всю ширь своего необычайно огромного рта. Акилла подышал себе на руки, вдел их в рукавицы и сказал раздумчиво и тихо:

— Слыхивали и мы звоны… во времена оны.

— Чевось? — оборотился к нему Ларка и вынул из ушей своих по клюквине: клюквою затыкал он себе уши, чтобы не оглохнуть на колокольне.

— Слыхивали, говорю, и мы звоны, — крикнул ему Акилла. — То так. Да. Тебя как звать, парень?

— Лавёром зовут, Ларкой меня кличут.

— Сколь время ты тут зонарем? Давно в обители?

— Время не упомню. Кинули меня здесь маленького. Кто кинул, не знаю. А звоню года с два. До того ж был старец колокольный отец Леванид. Вон звони-ил! Хотели его взять в Москву к патриарху, да глохнуть стал.

— Где ж теперь старец-от Леванид?

— Помер Леванид. Он тут, бывало, на колокольне и ночевал летами. Как отзвонит к вечерне, счас сапоги скинет и почнет ночевать.

— Так, Лавёр, да. Слыхивали мы звоны. Да. Иду, значит, я двором, вижу, того-сего, бугор… ну, бугор; на бугре, споверху, значит, дыра; из дыры, слышу, вопль исходит.

— Это ты, батька, видно, к земляной забрел к тюрьме. Не велено туда подходить.

— Отчего же не ведено, паря?

— Не ведено. Посажен в земляную тюрьму какой-то враль, тому с месяц из Ярославля привезен, врет-несет, инда уши вянут. Велено братье от тюрьмы отбегать изрядно и его враканья не слушать.

— Хм… Скажи ты!.. Враль… А как ему имя?

— Имя ему неведомо. Без имени живет, так вралем и слывет. Сказывал старец Исайя: человек-де враль изрядно седастый, пожил на свете времени довольно, теперь, чтоб не облыгался, пускай ему крысы в земляной глотку перегрызут; пускай там один и подохнет.

— Он там один сидит, враль-то?

— Один же и сидит в рогатке, в оковах. Пускай издохнет, — махнул рукой Ларка и улыбнулся.

— А другой?

— Это какой же другой? Ивашко? Это ты про Ивашка? Был у расстриги в крайчих; у расстриги, что московским царем нарекся.

— Про Ивашка ж. — Акилла насторожился весь, клюшки в руках стиснул. — Что ж тот Ивашко?

— Ивашко в молчательной сидит; еретик лютый; пускай бы да Ивашко тоже издох. Пускай…

— В молчательной, говоришь, — дернулся сразу Акилла.

— В молчательной, за воскобойней.

Больше Акилле от Ларки не надо было ничего.

XXVI. Встреча с чертом лицом к лицу

Кузёмка грохнул на пол дрова, снял с вязанки веревку и огляделся.

Сени. По полу снегом наметено. По стенам — двери на железных замётах.

Прислушался Кузёмка: тихо, только крысы пищат в норах да ветер гудит в трубе печной. Кузёмка припал к одной двери — тихо, к другой — тоже тихо. За третьей дверью послышался Кузёмке шорох. Приник Кузёмка к скважине оком, и дух у Кузьмы перехватило; князь Иван! Понурый, серый, нечесаный… Сидит… Глядит… Пальцами перебирает… Тошно ему.

— Иван Андреевич! — крикнул Кузёмка. — Княжич!.. Ох, ты…

Князь Иван встрепенулся, выпрямился… Голос, едва знакомый, хриплый, кричит ему в запертую дверь:

— Это я, я… Иван Андреевич, я-су тут, Кузёмка…

Кузёмка?! Князь Иван вскочил с места, шуба свалилась наземь, князь Иван топчет ее, не замечая… Кузёмка?

— Зачем пришел, иуда, вепрь, змей? Мало содеял ты надо мной? Еще тебе надо?..

— Иван Андреевич…

— Прочь, говорю, шиш треклятый! От Исайи пришел? От игумена? От Шуйских подослан?

— Иван Андреевич, что ты, опомнись! Ума ты решился.

— Прочь, говорю, раб, смерд! — И князь Иван кинулся к двери, стал молотить по ней кулаками. — Прочь, прочь! — кричал он исступленно, уже собственного голоса не слыша, выкликая только одно: — Прочь, прочь, прочь…

Кузёмка отбежал в угол, повалился там на дрова, стал волосы на себе рвать. Потом завыл:

— Иван Андреевич, я ли не страдалец за тебя… Муки мои и раны… Огонь и дыба… Из бездны бежал смертной очей твоих видеть… О-о-о!..

Притих Кузёмка. Притихло и в келье у князя Ивана. Опять только крысы да ветер. Кузёмка поднял с полу шапку, вытер ею лицо, мокрое от слез, и опять подобрался к двери. Заглянул в скважину: князь Иван лежит на лавке лицом книзу, пальцы растопырил и в волосы себе запустил. И стал молить Кузёмка князя Ивана, стал уговаривать его, стал доказывать ему, задыхаясь от волнения, захлебываясь от горя:

— Непричинен я тому, Иван Андреевич, княжич желанный… Сограбили с меня тулуп, да в тулупе — письмо. От того и повелась беда несказанная: меня под кнут, тебя в заточенье. Ой, и бил же Вахрамей! В клочья драл мою плоть; тело мое белое — земли чернее. Глянул бы ты, не признал бы Кузьму. О-о-о! — И Кузёмка снова завыл.

Но князь Иван поднял тут голову, повернулся, присел на лавке и безумными глазами оглядел свой приют. Все то же: решетка в окошке, лавка с соломенным тюфяком, закопченный образ, за ним — высохший пучок вербы пасхальной. А за дверью — Кузёмка! Его голос:

— Маленького носил я тебя на руках… Бурого седлал жеребчика. Как посадил тебя на конь впервые, пожаловала меня княгиня Алена Васильевна чарой вина, да суконцем на шапку, да деньгами полтину. А бахмат… Добрый был конь… Где он, бахмат? О-о-о!..

Князь Иван вскочил, кинулся к двери, но тут Кузёмка отпрянул прочь. На дворе по снегу скрипели шаги, все ближе, уже на крыльцо поднимается кто-то. Кузёмка загрохал дровами и стал складывать их клеткой в углу.

Исайя вошел в сени с кувшином в руке. Он оглядел двери: все на замётах, на висячих замках. В одной келье — хмель, в другой — сусло, в третьей — заточник сидит, Ивашко Старков. И кроме того — никого. И кроме того — только мужик косматый, веревкой опоясанный, в дровах барахтается.

— Ты это, мужик, что ж? Дровец принес?

— Принес, отец, дровец. Благослови уложить порядно.

— Благословит тя господь. Делай.

Старец поставил кувшин на пол и принялся искать у себя в карманах тулупа.

— Ты, мужик, гораздо рожею на черта походишь. Ключ, где же он, ключ-то? Искушение мне с Ивашкой сим. Раз от разу искушение. То ключа не найду, то Ивашко на меня волком кидается. Было раз — до полусмерти меня убил.

— Отчего ж кидается? — спросил Кузёмка глухо, поправив на армяке своем опояску.

— Несмирен; гордыней обуян… Ужо ему будет за грубость: намается в черных трудах! А то учиню ему смирение: на цепь посажу. Даю ему теперь пищу — только хлеб да воду. А ключа не найтить… не найтить… Искушение мне! Не ты ли меня искушаешь, мужик? Гораздо ты на черта походишь.

— Да ты, отче, видал коли черта?

— Видал я и чертей и тихих ангелей. Всего бывало. А и вот он, ключик, за пазухой сидит.

Исайя отпер замок и снял замёт с двери. Он поставил тюремному сидельцу на пол кувшин и в приоткрытую дверь начал истязать узника, как указано было от великого государя и как отец игумен благословил.

— Кол тебе в глотку, еретик! — кричал сумасшедший старец, просунув голову в дверь. — Словеса твои — от беса; мнение твое — от деймона; сам ты — мусор и смрад.

Кузёмка вышел из-за груды дров, натянулся весь, как струна, кулаки свои стиснул до боли. А выживший из ума старец неистовствовал у князя Ивана в дверях, содрогался от бешенства, извивался от злости:

— Тьфу тебе, тьфу тебе, тьфу тебе!..

Но Кузёмка вытянул голову, ринулся вперед, боднул Исайю кулаками в спину и вбил его в келью враз. Он и сам влетел в келью вслед за старцем, растянувшимся на полу, и навалился на старца, решившего, что искушение это ему от лукавого, от черта, с которым он только что разговаривал в сенях. А черт, вот он, стоит на коленях на брюхе у Исайи, веревку с себя снимает, вяжет Исайю по рукам и ногам. Исайя и не противился, не барахтался, не кусался и не плевался, ногами не дрыгал, на голос не вопил. «Разве, — думал он, — что может устоять перед чертом, с коим у Ивашка-еретика был, видимо, давний союз?» Исайя даже до того покорился своей участи, что широко разверз беззубый свой рот, когда Кузёмка стал пихать туда что попало — тряпки, нитки, стружки, что в карманах армяка нашлось.

Князь Иван и опомниться не успел — вмиг управился со старцем Кузёмка, вскочил на ноги веселый и потный, кинулся к двери, в сени выскочил, только крикнул князю Ивану:

— Побудь еще в заточении, княже; побудь с недолгий час. Выведу тебя из темницы. Выведу… Гой-да!

Кузёмка звякнул из сеней замётом и запер дверь на замок. Остались в молчательной келье двое: заточник Старковский и старец тюремный. Заточник метался по келье, кулаками потрясал, расправлял себе руки и плечи. И казался ему час протекший длиннее долгого дня. А старец лежал смирно и только сожалел об одном: не разглядел он у черта хвост. Видывал сумасшедший Исайя на своем веку чертей! Но они всегда возникали перед ним из углов и жались хвостом в угол. И пребывал старец Исайя всю жизнь в неведении. Ибо келарь монастырский отец Агапит утверждал, что у черта синий хвост; Леванид же звонарь говаривал, что у чертей, кои лепятся на колокольне, медные хвосты. И хоть встретился сегодня отец Исайя с чертом, можно сказать, лицом к лицу, да напялил черт на себя до пят армяк; поди разберись, каков под армяком у черта хвост.

XXVII. На волю

Час, назначенный Кузёмкой, прошел, прошло еще с полчаса, и Кузёмка снова зазвякал замётом в сенях. Лицо Кузёмкино сияло, борода паленая стояла торчком, Кузёмка то и дело подскакивал от радости, поправляя на себе армяк.

— Князь! Иван Андреевич! Иди. Ступай отсель. Да шубу, шубу вздень. А старца тут кинем. Лежи тут, старец. Лежи, отче, молитву твори. К вечеру хватятся старца — ахти, нетути старца: значит, черт съел. Ну, да поищут старца; поищут и найдут… в молчательной келье. Хо-хо! Сам старец ковал и вязал, а теперь, гляди, и сам вот старец в путах лежит. Чего бывает! А? Я только замёт на дверь накину да замок нацеплю; а ключик — вот он, отче, — за пазуху тебе. Да соломки тебе под бочок, а то зайдешься у меня. Ну, прощай, не забывай!

И, пока Кузёмка разговаривал со старцем, пихал ему под бок солому, засовывал за пазуху ключ, князь Иван выскочил на крыльцо, глянул: заулок какой-то, снегом засыпанный, у крыльца — понурая кляча, запряженная в дровни, на дровнях две бочки стоймя стоят, рогожей накрыты. И шебаршит что-то в бочке одной. Князь Иван сдернул рогожу и ахнул. Скорчился в бочке в железной шапке, в рыжем сукмане Акилла. Ежится старичище в бочке обледенелой, шипит; взглянул на князя Ивана, засмеялись очи поблекшие… Князь Иван накинул скорей на бочку рогожу, с другой бочки рогожу содрал — пусто в бочке, и понял князь Иван все без слов. Вкинулся он в бочку и рогожей себя накрыл. И слышит — топают ноги в сенях, сбегают с крыльца, и чмокать стало где-то сбоку, понукивать, покрикивать:

— Но-но, родная! Но! За водичкой поехали. Ехали, еще не приехали. Но!

Скользят дровни по белым снегам, трещит ледок в бочке, подтаивать стало под князем Иваном.

— Открывай, отец! — кричит Кузёмка издали старцу-воротнику, отцу Макарию. — За водичкой поехали, мать честная! И-эх, но-о!

И вдруг толкнулось все куда-то в сторону, потому что рванул вожжи Кузьма, захрипела у него кляча в упряжке, и дровни сразу стали. В одной из бочек содрогался Акилла, силясь унять кашель, который неожиданно вцепился в него почти у самых Водовозных ворот. Кузёмка до чего был черен, а посерел тут от ужаса, оттого, что пропало все, если старец Макарий услышит, как стреляет у Кузёмки в бочке, заметит, как скачет у него бочка, накрытая рогожей. А Макарий кричит, вопит у ворот раскрытых:

— Сколь ждать мне тебя на холоду-у? Поезжай, пес, а то ворота закрою, попрыгаешь у меня на морозе!

— Я сейчас, отец! — кричал ему Кузёмка в ответ. — Я сейча-ас… Мне на-адо… Сейча-ас…

И Кузёмка бегал подле бочек своих, что-то как бы подвязывал, что-то поправлял. Но Акилла разрывался от кашля, который хватил его в бочке обмерзшей и терзал ему горло, давил ему ребра, раздирал ему грудь.

— Старенький, — лепетал Кузёмка, обегая сани и клячу свою, подбегая к бочкам и вновь возвращаясь к кляче. — Акиллушка… Ох, напасть! Ох, Акиллушка! Не ждали, не чаяли. Вон уж и ворота старец затворяет… Ох!

Но бух!.. Ударило с колокольни раз. Потом бухнуло другой раз. И пошел колокол бухать на всю округу, стал зыбиться звон и колыхаться, рокотать громом певучим, оглушать Кузёмку и клячу его, у которой вздыбились уши, и старца Макария, бросившего тут возиться с воротами. Он повернулся к колокольне, старец-воротник, стянул с себя шлык, креститься начал…

— Отворяй, отворяй! — крикнул Кузёмка, прянув к бочкам.

Он вскочил в сани, протянул вожжою клячу немилосердно, та сорвалась с места и вскачь понеслась вниз.

Старец едва успел ворота приоткрыть. Да и то Кузёмка дровнишки свои ободрал, мазнув ими по створе, окованной железом.

— Шалый! — бросил ему вдогонку Макарий. — Шею свернешь, в прорубь угодишь.

Но Кузёмке было не до того. Куда бы ни угодил он, а он вынесся за ворота, скинулся к речке, оглянулся, а ворота уже прикрыты стоят. Погнал Кузёмка дальше, к часовне у проруби, и еще дальше — за речку, в лес, в ельник, осыпанный снегом, в чащу лесную, в пустыню безлюдную. А там уже и останавливать клячу не пришлось: сама, лядащая, пристала и дальше не пошла. Сдернул тогда Кузёмка рогожи с бочек, и вылезли оттуда на волю Акилла, красный от натуги, и князь Иван, у которого ныло тело от бочки тесной, от толчков на поворотах, от талой воды, пронизавшей его до костей.

— Эх, ну! — гаркнул князь Иван на весь лес и, обхватив Кузёмку, стал мять его, трясти, бороться с ним, валить его с ног. — Кузёмушко! — выкликал князь Иван, притиснув послужильца своего к груди. — Кузёмушко-друг!.. Не забуду, ввек не забуду службы твоей… Кузёмушко!.. Состряпал каково! В бочке!.. Га-га!

Облаком клубился пар вкруг загнанной клячи, стонало в лесу эхо. Акилла смеялся, глядя на Кузёмку и князя Ивана, но вдруг рассердился, кинулся к ним со своими клюшками:

— Чего беснуетесь? Не ко времени… Рано еще… Не доспело… Уходить надо… Не медля… Уходить…

Князь Иван бросил Кузёмку, руками развел, дыша тяжело, улыбаясь растерянно.

— И то, Иван Андреевич, — молвил в свой черед Кузёмка. — Уходить… Уходить, не медля… Стой вот, Акиллушка; монастырь-от вон там, подмонастырье — вон там. Я пролезу. Уходить надо, уходить, — сказал он озабоченно. — Хватятся, погоня нам будет.

Он юркнул в ельник и пропал в чаще.

— Куда ж это он? — спросил недоуменно князь Иван.

Но Акилла не сразу ответил. Он напряженно внимал удаляющемуся шороху; он прислушивался к потрескиванию, к постукиванию, которыми жил в эту пору лес; древним, уже притупившимся слухом силился старик поймать что-то сквозь щеглиный свист, беличье цоканье, волчью перекличку и отдаленный звон.

— Сейчас воротится, — откликнулся он наконец, как бы очнувшись. — В слободу побежал, коней приведет. Добрые кони, замчат нас далече…

Далече?.. Куда далече?..

И тут только призадумался князь Иван о том, о чем не думал, трясясь в бочке, скрючившись там в три погибели на стылом льду, в ледяной воде. Куда же он денется теперь, дукс Иван? Где укроется, что станет делать, как будет жить? В Бурцову на Переяславль кинуться или в Хворостинину деревню под Волоколамск? До Хворостининой рукой подать: за ночь и пешком добрести можно. Там у приказчика, у мужика у Агапея, отсидится князь Иван до поры. А сколь долга пора та? Ждать ее, ждать.

— Акиллушка, — молвил шепотом князь Иван, — куда же подадимся головой поклонной?

Акилла сдвинул брови, ощетинились они у него…

— Поклонной?.. Николи голова моя поклонной не бывала. Вишь, хребет у меня каков — к земле так и шибаюсь, да голову только что перед царем небесным клоню. А податься нам, скажу тебе, одна нам дорога: в обход Москве, на Коломенское село. Пока шел тебе допрос да расспрос да было в монастыре тебе истязанье, под Коломенское рязанцы пришли с Болотниковым в съединении, туляне с Пашковым… Не стерпела Земля неправды, неволи. Поднялась… Го-го! — оживился Акилла. — Земля!.. Царя другого надо бы… Ну, да не то, — потух он опять. — Не о том… Что те цари!

Акилла махнул рукавицей, обошел вкруг саней и подвинул зачем-то бочку, съехавшую к краю.

— Был в оны лета, — начал он торжественно, — велик царь на Москве — Иван Васильевич. А ноне стал царь на Москве… Василий Иванович. Василий Иванович, — повторил Акилла. — Шуйский. Шуйский! — ударил он клюшкою о снег. — Человек глуп и нечестив, пьяница и клятвопреступник, боярам потаковник, правды гонитель, черным людям зложелатель.

Он передохнул, подумал и стал говорить медленно, не повышая голоса:

— При Грозном царе была холопу кабала, да был из кабалы выход в Юрьев день[173]. Ступай-де, смерд, в Юрьев день на все на четыре рядиться-кормиться, пиши новую порядную[174], где тебе любо. Да схитили бояре у народа велик его день, и стала холопу сугубая кабала. А ноне станет и кабала трегубая. «Не держи, — говорит царь Василий, — холопа без кабальной грамоты ни единого дня». Садись, дескать, на коня, боярин, езжай в приказ Холопий, пиши на послужильца кабалу до скончания его века, на детей его и потомков пиши, будут тебе крепки крестьянские души. Будут бояре на боярстве, дьяки на дьячестве, мужики на боярском навозе. Будут в роды и роды, навечно, неисходно. Поп кади, и попович, значит, кади; псарь атукай, и псарёнок кричи «ату». По породе тебе сесть, по породе тебе честь, и бесчестье по породе.

— Не по породе, Акиллушка, — прервал его князь Иван. — Не по породе надобно жаловать…

— Надобно! — повторил Акилла. — Ведомо и мне, как надобно. Ведома и дума твоя, Иван Андреевич. Одна у нас дума, так одна бы и дорога. Всем путь один, коль и тебе со мной по пути. А другого ничего не найдешь. Для того из темницы ты вынут… На вольную волю… Лети, сокол!

Акилла подошел к князю Ивану, скрюченный в дугу старец, древний и мудрый. И, задрав голову, глянул князю Ивану в лицо и засмеялся.

— Лети, сокол, эх да красным лётом! Ты молод. А мне… — Акилла поперхнулся, закашлялся, слезы покатились у него из глаз. — Не летать… — хрипел он. — Не дожить… Ноне сила сякнет!.. Жизнь исходит…

Он корчился в кашле, стучал клюшками по снегу; князь Иван обхватил его по плечам, чтобы не свалился старик в сугроб.


А сугроб стал сереть к ночи, стали черными ели; над поляной, тяжело взмахивая крыльями, пролетел глухарь.

Акилла оправился наконец от кашля, но забеспокоился сразу и заковылял к краю поляны, в ту сторону, куда ушел Кузьма.

— Куды те, куцатый, занесло? — бормотал он, останавливаясь, вглядываясь, вслушиваясь. — Ушел и сгинул… Того гляди, старцы нагрянут, да у нас оружия — одни клюшки мои. Охте! Кнутом попотчуют, в цепь вденут, в земляную кинут… Сидит там теперь враль в земляной… враль… — И Акилла призадумался.

А Кузёмка все не шел. Князь Иван шагал по поляне, голод томил его, озяб князь, продрог. И Акилла становился все сумрачнее.

— Не старцы наедут, так волки набегут, — хмуро твердил он, обходя поляну, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, с клюшки на клюшку. — Уйти б куда ни есть, да с Кузьмой же как?.. Авось воротится Кузьма, авось…

И он умолк, увидев, как вытянулась в оглоблях лошадь, как поднялись у нее уши рассохой, потому что близилось волчье завыванье, зимнее, голодное, бездольное, как ветер полевой. И вот уже загорелись они в ельнике, холодные и зеленые, зловещие огоньки — одна пара глаз волчьих, другая, третья… Лошадь рванулась в оглоблях, зацепилась дровнями об пень, стала оглобли ломать.

— Беда, князь! — крикнул Акилла и взмахнул своими клюшками, замолотил ими по дереву, загокал на весь лес: — Го-го-го-го-о-о!..

И князь Иван стал кричать, схватил Кузёмкин черпак и ринулся с ним в ельник. Потухли было зеленые огоньки, потом стали загораться снова — одна пара, другая, третья, — уже их не счесть.

— Беда! — кричал Акилла, обегая поляну. — О-го-го-о-ой! Беда-а!

И он молотил клюшками по деревьям, барабанил по бочкам, хватал обмерзшие комлыги снега и швырял их в ельник, в глаза волчьи, в заливчатое рыдание, в скрежет зубовный. Но вдруг стрельнуло что-то на весь лес, оборвался сразу волчий вой, бросился Акилла к князю Ивану.

— Не дадимся, князь! — крикнул он, вцепившись князю Ивану в шубу. — Уйдем от старцев. Волк не съест, на коня набросится.

И он потащил князя Ивана в лес.

XXVIII. Один путь — прямой

Но на поляну из ельника, весь обсыпанный снежной пылью, выскочил Кузёмка. Пистоль дымился у него в руке, за поясом невесть где добытого полушубка торчал топор.

— Нефед! — орал он хрипло, надрываясь до последней мочи. — Гони на развилье[175] да на березу. Тут мы, за березой, да волков тут — сила! Иван Андреевич, дед, куды вы? Коня распрягайте, зарежут коня волки! О-го-го-о-ой!

И он бросился к дровням, мигом выпряг лошадь и потащил ее за собой, крича во весь голос:

— Иван Андреевич, Акилла, дедко!..

Князь Иван и Акилла выглянули из ельника и увидели Кузьму, который бегал по поляне, волоча за собой клячу на длинной веревке. Кляча припадала то на одну ногу, то на другую, головою дергала, в сторону прядала… Кузёмка кричал и ей:

— Но-но, дуреха-а! Пропадешь ни за грош. Волк те съест, дуреха-а… Волк! Он не посмотрит, волк… Но-о!

Князь Иван и Акилла выбежали на поляну. Акилла набросился на Кузёмку:

— Где тебя мотало, пес, времени столько!

— Заплутался я, дедко. Побежал на слободу, да выбежал на выселок. Оттоль побежал назад на слободу. Дал-таки крюку…

— «Крюку»! — передразнил его Акилла. — Крюк те в бок! На крюку тебя повесить! Где Нефед? Кони где?

— Нефед с коньми на развилье стал. Не проехать ему, Нефе-ед! Ау-у!

— Ау-у! — донеслось издалёка, чуть слышно. — Батька Акилла, здравствуй на здоровье! Да не мешка-ай! От волков мне истомно-о!

Бросились вперед князь Иван, Акилла да Кузёмка с клячей своей, продрались сквозь ельник, увязая в сугробах, и выбежали на развилье, где под березой стоял Нефед, держа под уздцы коней, запряженных в парные сани. Волчий вой то отдалялся, то становился ближе, то вовсе пропадал, то возникал с новою силой. Вкинулись они в сани все четверо…

— Гони, Нефед! — крикнул Акилла.

И понеслись они птицей полями, лесами, деревеньками, еле видными в сугробах, и опять лесом и лесом без конца. Кузёмка не выпускал веревки из рук, обезумевшая кляча рвалась за ними вскачь, волчья стая надвигалась неудержимо, ближе, еще ближе… Надо было стрелять, но Кузёмка забыл, куда девал он пороховой рожок; охал Кузьма и крякал, пока не вынесся вперед из стаи матерый зверь, большеголовый, вислозадый… Скакнул он кляче на шею, вцепился ей в горло, Кузёмка едва успел веревку выпустить, и все заклубилось, задымилось в волчьей свалке вкруг клячи зарезанной.

— Эхма! — сокрушался Кузёмка. — Лядащий был конь, а все же конь. Тебя, Иван Андреевич, из темницы вынес…

Акилла сидел насупившись, спрятав руки в рукава сукмана, упрятав бороду в ворот. Князю Ивану хотелось есть и спать.

Они миновали выселок, Буйгород, Завражье, обогнули Волоколамск и домчались до Хворостининой. Приказчик Агапей, злой и сонный, стоя за воротами, долго не мог понять, в чем дело; но, когда разобрал, что это князь Иван в санях дожидается и Кузёмка с ним, бросился ворота отпирать, коней распрягать, повел гостей в хоромы, стал потчевать их вином, кашей овсяной с медом, капустой квашеной, всем, что на первых порах нашлось.

Горела лучина в светце; шипели угольки, спадая в лохань; топилась печь, подле которой хлопотала хозяйка Агапеева; стайка ребяток, штук пять или шесть, глядела с печи вниз. Но гости не стали дожидаться ни верченых кур[176], ни красных блинов, а повалились на лавки и проспали до света. А со светом, испили у Агапея нового пива, поели наскоро всего, что было на столе, и снова кинулись в сани.

За деревней овины дымились; шла молотьба на зимнем току; дорога серебрилась накатанная, и бежала она в бескрайнюю даль через широкие долы, через реки, которые дед-мороз сковал до весны.

В санях под сено были упрятаны сабли, и копья, и колесцовая пищаль[177], готовая к огненному бою. Станет беглецам чем пальнуть в волков либо отбиться от старцев. Но волки и без того не страшны были при свете дня, а погони из обители уже не будет, ежели не видно ее до сих пор. Прав был Акилла: добрые кони замчали беглецов далече, замчат еще дальше. Кончилось князю Ивану истязание. Не будет и Акилла топтаться на паперти. Хватит и Кузёмке воду развозить, дрова разносить, печи растапливать. Спасение. Конец.

И тут поведал Кузёмка князю Ивану подробно о хождении своем за рубеж: о пане Феликсе поведал, рассказал о толстоголосом и о Нестерке-мукосее, поделившемся с Кузёмкой последним; потом стал говорить о Вахрамее лютом, о дьяке лукавом, о воеводе немилосердном и суде его немилостивом; и кончил мужиками обозными, теми, что подобрали Кузёмку, дали ему вина и хлеба, довезли до Москвы, не дали ему погибнуть. Даже всхлипнул Кузёмка от обиды и жалости к самому себе, когда кончил свою повесть. И Акилла шипел, и Нефед оборачивался, испуганно глядя на Кузёмку, который был в темницах и затворах, за решетками и замками, видел там доброе и недоброе, злое и благое, и всяческое и всякое.

Князю Ивану жаль было стремянного своего, верного послужильца, с которым пришлось много разделить и хорошего и худого. Но того, что содеялось, уже не воротишь и не повернешь, как хочется тебе. Того не повернешь и другого не повернешь. Ничего. Увы!

Сидя на ворохе сена, укрытый тулупом, шевелил князь Иван в памяти то и это, книги и вирши, людей и дела. Иногда в стороне, далеко, показывались волки. Не смея приблизиться при свете, они тянулись труском, след в след, точно по струнке, и затем пропадали.

Акилла глядел на Кузёмку, слезились глаза у старика — на холоду или невесть от чего? Он заговаривал с Кузёмкой, утешал его, как умел:

— Иной раз что деется над человеком, Кузёмушко, в глуби поддонной, потаенно, незримо для ока! Сидит там, у Иосифа в обители, некоторый враль. Сидит в темнице, и имя ему неведомо. Так и слывет — враль. Скажи ты! А? Без имени живет! А придется, так без имени и сгинет.

Князь Иван слушал и не слушал, погруженный в свою думу, мысленно прощаясь с тем, что отгрохотало навсегда. Он прощался с днями, уже канувшими в омут времен, в реку Лету, как зовется она у латинских риторов; прощался с людьми, которые добры были к князю Ивану и до которых теперь уже не досягнуть; прощался и с делами царства, сопричастником которых был и он, дукс Иван. Все это потонуло в Летейской реке и покроется тьмою, будет предано забвению. Ведь так и сказано где-то в летописи русской: «Вещи и дела, кои незаписанными пребывают, тьмою покрываются и забвению предаются». Но тогда надо написать обо всем. И он напишет обо всем, князь Иван, напишет в книге, если продлятся его дни. И так ее и озаглавит: «Книга дней и царей». «Сие князь-Иванова слогу Андреевича Хворостинина написание».

Всякое, как ему подобает, станет в князя Ивана книге на месте своем, в соответствующей части, как учит Квинтилиан, величайший из риторов. Малое станет на месте малом, великое — как великому пригоже. Все оживет, одушевится, правильно покажет. Все… Даже пан Феликс — в Литве он ныне; Афанасий Власьев — в Уфе ему ссылка; Григорий-дьякон… Григорий-книгописец… борзой писец… Где же ты ныне, Григорий, монах бродячий, царёв сопутник?.. Царёв?.. И спохватился князь Иван: вчера в суматохе и сегодня в спешке дорожной не расспросил он Кузёмку, не расспросил о главном.

— Кузьма, — повернулся он под тулупом, — а говорил ты с паном о некотором деле? За тем и посылай был. Что же молвил тебе пан?

— Лих тот пан, — почесал затылок Кузёмка. — Не добился я толку. Сказывал, в грамотице все отписано тебе. — Кузёмка развел руками. — На Можайске у воеводы та грамотица либо в Разбойном приказе в Москве.

— Та-ак, — протянул князь Иван. — Да неужто слова не молвил и тебе о некотором деле?

— Пан тот бражник да пересмешник. Я его спрашиваю о некотором деле, а он мне одно твердит: в Самборе горе, да в Гоще беда. Да еще сказал: объявилось-де — в Самборе всё воры, да на всякого вора хватает болванов, и сам-де он, пан, болван, и будто и я, Кузьма, болван… А что до дела, так в грамотке, сказывал, и отписано тебе о некотором деле.

— Князь Иван Андреевич, — вмешался Акилла, — пробовал ты коли… козлов в решёта доить? Известно, не пробовал. Ну, так непочто было и Кузьму гонять за рубеж за делом таким. «Некоторое дело», — покачал головою Акилла. — Ты меня спроси, я тебе скажу. Убили царя навечно, намутил он тут надолго, из Гощи был гостюшка, значит, в Гоще и делан. Вот тебе и «некоторое дело».

Акилла умолк. Сердито поглядывал он на князя Ивана, которому нечего было возразить Акилле.

«То так, — думал князь Иван. — Теперь выходит, что непочто было гонять, непочто… В смятении и страхе умыслил уцепиться за тень единую, за тень без души и плоти, да вышло только так, что отдал Кузьму на пытку и муку. Эх, кабы знатьё!.. — вздохнул князь Иван. — У колелых я пчел да меду захотел. Не в Литве-ста было искать мне пути. Один мне путь лежит: не в сторону на Литву, не к Шуйскому — назад… Один мне путь, прямой: к рязанцам, к тулянам да на Коломенское село».

Замлели ноги у князя Ивана, а он все сидел не шевелясь, то думая о своем, то глядя бездумно в белое пространство, отороченное сизой полосой. Туда, за полосу эту, уносили их всех кони, всех одной дорогой. И кони шли резво. Ветер гонялся за ними, обгонял и летел дальше, посвистывая в ветлах, взметая серебряную пыль над полем.

«Эвон чего наворотил ты, Димитрий ты Иванович, твое царское величество, — продолжал размышлять князь Иван. — То так… Ничего не скажешь… Вышел ты в Русь из темной пучины, из Гощи, из гущи; попировал, поцаревал и навечно сгинул. Эх ну, да миновало ж, чего уж! — мелькнуло у князя Ивана, после того как его крепко подбросило на повороте. — Из мрака пришло… в мрак ушло…» А он, князь Иван, бежал из бездны мрачной, бежал из неволи на вольную волю, бежал же! И жить будет, да не в молчательной келье! «Исайя, пес!..» — хотел он крикнуть, но смахнул с себя тулуп, вскочил на ноги и вырвал из рук Нефеда вожжи и бич.

— Эх ну!.. — бросил он по ветру коням, выстрелил в них бичом… — Орлы-соколы!

И кони понеслись быстрее ветра, обогнали ветер.

Загрузка...