Дремлет решеточный сторож, сидя на обрубке у рогаток, протянутых поперек улицы на ночь. Клюет сторож носом, головой мотает, древко алебарды в руке зажал, а другой рукой как начнет креститься, встрепенувшись то ли от стука, то ли от крика, то ли от другого чего в темной ночи.
Далеко-далеко мигнул огонек. Мигнул и погас. Потом опять зажглось в отдалении и, уже не погасая, стало надвигаться на рогатки, на алебарду, на сторожа решеточного…
— Кто там?! — гаркнул сторож, вцепившись в древко обеими руками. — Чего шатаетесь ночью! Аль указы не для вас писаны? Вот я вас на Земский двор, волочебников!..
Подошедшие переглянулись; человек с фонарем кашлянул в рукав зипуна.
— От церкви Пречистой Гребневской, — молвил он, подняв фонарь и осветив попутчика своего в поповской рясе, с серебряным крестом на груди. — Причастить болящего в доме его.
Он опять кашлянул, опустил фонарь и буркнул в темноту:
— Кончается человек…
— Господе Сусе, — молвил сторож, навалился на рогатку, сдвинул ее с места и пропустил попа и провожатого с фонарем.
Те двинулись дальше, и пошло снова мигать и вспыхивать вдоль по улице меж рядами деревьев, кланявшихся друг другу по-осеннему раздумчиво, с шелестом и шепотом.
Сторож обернулся — уже и вовсе нет огонька. Пропал за поворотом вместе с попом и провожатым, которые пошли переулками и, ткнувшись в тупик, постучались в ворота. Тявкнул задорно щенок, подбежал к воротам, сунул в подворотню, на световое пятно от фонаря, ушастую голову, пролез и стал тереться о попову рясу. А по ту сторону ворот, по увядшей траве, шел детина в исподнем, зевал на ходу и чесался, отпер калитку и, не молвя слова, пропустил попа и человека с фонарем. Поп пошел в хоромы; детина с мужиком-провожатым побрели к надворной избе.
Не причащать, не исповедовать пришел, видно, сюда поп, если один, без провожатого, прошел он темные сени и сразу, не тычась зря, нащупал в стене дверную щеколду. Нагнулся поп и, едва не задев скуфьею низкую притолоку, продвинулся в просторный покой, где не слышно было ни стонов больного, ни вздохов его, только лампада чуть потрескивала перед странным образом, непривычным, невиданным доселе, с нерусским венцом вокруг женского земного, чрезмерно красивого лика. У русского попа висел в горнице католический образ польской работы! И перед этим образом поправил поп в лампаде фитиль, зажег об него свечку и пошел к столу. И, закрепив свечку в шандале[59], стал ходить по горнице, то и дело останавливаясь и понемногу разоблачаясь, снимая с себя одно за другим — скуфью, крест серебряный, широкую рясу, однобортный подрясник с воротом стоячим. И остался поп в одних штаниках, в черных бархатных сапогах и белой сорочке, обшитой кружевцем. Тщедушный поп, с впалой грудью и редкой бородой, — как такому молебны петь, в церкви служить!
Поп зябко потер руки и пошел к печке. Он постоял у печки, повертелся, потерся о нагретые изразцы… Послушал колотушку, в которую бил сторож на соседнем, панском, дворе, где стояли литовские купчины… Прислушался поп и к щенку, скулившему под окном. Там, за окном, окутала Москву глухая предосенняя ночь, полная смутной тревоги и беспричинной тоски. Поп потоптался у печки и вспомнил:
Cum subit illius tristissima noctis imago…[60]
Поп повторил это мысленно раз и другой:
Cum subit illius tristissima noctis imago…
И дальше — ни с места. Потер попик рукою своей плешивый, подобный куполу лоб, но вспомнить больше так и не мог. Тогда он пошел к столу, раскрыл обтянутую зеленою кожею книгу, стал копаться в ней и наткнулся на заложенный меж страницами бумажный лист. Выудил из книги цепкими своими пальцами поп исписанную мелко бумагу, поглядел ее на свет и прислушался снова… Но тихо было кругом, даже щенок не скулил больше под окошком, укрывшись, должно быть, в каком-то дворовом кутке.
— Tristissima noctis… — молвил поп вслух, уже не слыша и собственного голоса, держа в руке бумагу, пробегая глазами строку за строкой. И, потянувшись за чернильницей, увидел попик в медной подставке свое собственное отражение. Вздохнул тогда поп сокрушенно, закрыл глаза и, открыв их, погрозил тому, кто тускло глядел на него из глуби металла: — Ах, патер Андржей!..
И, уже не смущаемый посторонними видениями, скрючился над разложенной на столе бумагою и стал дописывать начатое накануне. Писал долго, глядя временами на свечу и не видя ее, иногда прислушиваясь к чему-то, хотя кругом была невозмутимая тишина. И тогда только захлопнул патер Андржей чернильницу и побрел к кровати, когда кончил письмо и упрятал его снова в книгу, обтянутую зеленою кожею. И вот о чем извещал в своем письме тщедушный иезуит дородного начальника своего, который в Польше, в городе Кракове, спал в этот час безмятежным сном в просторной опочивальне, на лебяжьей перине, под пуховым одеялом.
«Донесение, писанное смиренным отцом Андржеем, Общества Иисуса коадъютором, достопочтенному отцу Децию, святого богословия доктору, краковскому Общества Иисуса провинциалу[61]. Из Москвы, сентября в одиннадцатый день, в год тысяча шестьсот пятый.
Первое. Ради вящей славы господней и непреложным Вашего преподобия повелением присоединился я к войску великого князя Димитрия московского как исповедник и наставник и с помощью бога-вседержителя, даровавшего нам победу, вступил в город Москву и в именуемый Кремлем замок, краше которого невозможно себе представить. Из лютой ненависти к царю Борису, и это теперь известно, первые патриции государства (бояре) сначала тайно передались на сторону Димитрия, а затем и явно открыли ему дорогу. Но так же, и еще больше, обязан великий князь святому нашему ордену и пресветлой короне польской. Не отрицаясь этого, великий князь Димитрий ласкает меня по-прежнему, но много еще тяжких трудов предстоит нам, воителям во имя господне, для укрощения и вразумления упрямого московского народа: я разумею обращение народа сего от проклятой греческой ереси к единственно правильной католической вере ради спасения души и обретения вечного блаженства. Велик этот подвиг, но истинно писано у Квинтилиана в книге десятой, третья глава: «Всякое прекрасное дело сопряжено с трудностями; сама природа не желает быстро производить на свет ничего большого». И хотя так, но никогда доселе не приходилось жить мне среди людей, питающих столь явный ужас перед всяким католиком и высказывающих нам столь неприкрытое отвращение. И потому для уловления сих заблудших вынужден я, смиренный рыбарь господень, искуснейше сплетать свою сеть и действовать с превеликою осторожностью. Чтобы отвратить от себя предубеждение и даже обезопасить самое жизнь свою, принужден был я сменить свой плащ на рясу и, отрастив себе бороду, принять образ русского попа.
Теперь перейдем ко второму, касающемуся крепостей, и это Псков, который был и остается первою крепостью в государстве. Это твердыня, вся окруженная каменными стенами, и она может противостоять любому натиску и отражать удары, как случилось в последнюю, несчастную для нас осаду, когда воевода князь Хворостинин не только отбился, но погубил много знаменитых рыцарей польских и взял у нас множество знамен и пленных. Кстати, я узнал об этом воеводе, что этот воевода, как мне сообщили, умер всего год тому назад в летах весьма преклонных.
Каменные стены имеет, конечно, и Москва, защищенная даже тройною стеной из камня, которые стены суть: Кремль, Китай-город и Белый город[62]. Креме того, есть еще передняя деревянная стена в три копья вышиною, с башнями и пушками, называемая Скородом[63]. И также следует указать на каменные стены, коими обладают другие крепости: Новгород Великий, Новгород Нижний и Новгород-Северский; также и Смоленск, Можайск, Порхов, Путивль, Тула, Коломна, Вологда, Астрахань и Казань. Все прочие города, как на границах государства, так и сколько-нибудь отдаленные от них, камнем не ограждаются, имея обычно лишь деревянные надолбы[64] и земляные валы. И что до них, то буду писать, когда повидаюсь с волохом[65], который волох хотя и боится, но придет скоро и мне верен, ибо в каждый приход получает по золотому.
И третье. За время пребывания нашего в Москве великий князь ни разу не выразил желания принять из рук моих святое причастие, хотя бы и утаенно от взора людского, как делалось это до того. К огорчению моему, он уклонился и от прямого ответа на поставленный мною однажды в тайной беседе вопрос о соединении католической и русской церквей и о даровании привилегий пастырям нашей истинной веры, о чем много говорилось раньше и неоднократно. И однако: с тех пор как стоит Московская земля и солнце над нею сияет, никогда раньше обстоятельства не были столь благоприятны; глупцом же наречется тот, кто ныне не воспользуется ими. А посему, как в священном писании сказано: «Будем мудры, как змии». Тем боле, что проявленное его величеством некоторое как бы охлаждение и многое другое я как раз и приписываю разумной осторожности, знающей меру вещам и вес обстоятельствам. Ибо народ московский хотя и доказал свою преданность сыну Иоанна и Марфы Нагой, но, о чем уже писалось, питает трудно искоренимую ненависть к святой римской вере и к польскому народу как к ее носителю и вековечному якобы своему недругу. Тем тяжеле, скажу я, наш подвиг, но тем плодоносней будет перед господом конечная наша победа, когда и эти северные страны вольются в великую и правоверную Польскую державу и народ московский вместе со всеми признает власть Рима над своими душами, осуществляемую ныне и присно[66] и во веки веков его святейшеством папой, аминь! Уповая на господа, надеюсь на помощь знаменитого ревнителя католической веры, на пана Юрия Мнишка, подобного которому не было, и его благочестивой дочери, невесты великого князя. Когда с божьей помощью прибудут они в Москву, его величество несомненно отдалится от оруженосцев дьявола, еретиков Бучинских; увы, их содержит теперь великий князь в числе своих секретарей, доверяясь им во всем. Еще приблизил к себе великий князь некоего мудролюбивого юношу из древнего, хотя и обедневшего рода Хворостининых, о чем уже писалось, который юноша мог бы также быть для нас орудием в нашем деле, если бы не еретическое и злопагубное влияние известного Вашему преподобию разбойника и ядовитого зверя Феликса из Заболотъя, к великому негодованию моему обнаруженного мною в этой стране.
Не так давно имел я несчастье повстречаться с этим служителем сатаны в глухой местности, именуемой Погаными прудами. И так как место было уединенное, то я старался не перечить дикому вепрю, когда он, то есть вепрь, ухватив меня за рясу, стал выговаривать мне про минувшее и что из-за меня он покинул отчизну, где народился на свет, и стал скитальцем на многие годы в чужом краю. И хоть он теперь здесь, у москаля, обрел себе новую родину, но мы, высокое братство Иисуса, и сюда, по его словам, простерли свои якобы обагренные кровью руки, в этот богатый и юный край. И потом пустился на обычные свои увертки, восхваляя Фавста Социна, отвергая святую троицу и изрыгая хулу на превысокий наш орден. Когда же я, не стерпев, пытался ему возразить, то этот бешеный потащил меня к пруду, выказав намерение утопить меня в смрадной жиже, куда москвичи имеют обыкновение сбрасывать трупы павших животных. И я бежал от него, оставив в нечистых руках социнианина свою рясу ценою в одиннадцать злотых[67]. А он, то есть социнианин, гонялся за мною, и я в столь быстром беге потерял к тому же и шапку, называемую скуфейка, ценою тоже в добрый злотый. Наг и нищ прибежал я к себе на двор и бросился в погреб, в котором погребе просидел без малого два дня и две ночи, уповая единственно на господа, который видит правду и дает праведному в удел вечное блаженство, а Феликсу Заблоцкому выделит в долю только скрежет зубовный, пропасть и ад.
Таким образом, Ваше преподобие, из всего изложенного, со свойственной Вам проницательностью, заключите, насколько тяжко здесь мое бремя, облегчаемое, впрочем, неизреченной милостью господней и неизменным Вашего преподобия благоволением. А посему заступничеству и молитвам Вашего преподобия вручает себя Общества Иисуса смиренный коадъютор Андржей из Лавиц».
Патер Андржей почивал еще на подворье своем, что в приходе церкви Пречистой Гребневской, против Нового панского двора, а думный дьяк Афанасий Иванович Власьев уже отстоял и заутреню и раннюю обедню и теперь дома пил горячий сбитень и закусывал крупитчатым калачом. Покончив и с этим делом, Афанасий Иванович попрощался с дьячихою своею, благословил дьячат, коих было у него шестеро, и, сев в возок, поехал со двора.
Возок у Афанасия Ивановича был ладный и крепкий, крытый алым сукном. Четыре медных шара по углам кровельки отбрасывали на утреннем солнце пучки коротких лучей. Возница на козлах и верховой на выносе были одеты также в алое. Они стреляли кнутами и гикали, и возок быстро катился по Рождественке, потом вдоль Неглинной речки; он только на Пожаре замедлил ход, потому что здесь уже начиналась вседневная толчея, но, миновав Фроловские ворота, еще шибче понесся по чисто убранным улицам Кремля к колокольне Ивана Великого, к расположенной против нее Посольской избе[68].
На площади у Ивановой колокольни было еще безлюдно в этот ранний час. Несколько площадных подьячих с медными чернильницами у поясов и пучками перьев, торчавших из-за пазухи, расположились на паперти и дули в оловянные кружки с дымящимся взваром. Завидя знакомый возок, подьячие вскочили, содрали колпаки свои и стали кланяться Афанасию Ивановичу, вышедшему из возка и поднявшемуся на крыльцо.
В Посольской избе и подьячие и дьяки все были в сборе. Люди сидели по повытьям[69], кому где указано было: золотописцы — у окон, ближе к свету, переводчики — около книг и чертежей, толмачи[70] разных языков на лавках в сенях ждали дьячего слова. Все это вскочило с мест, как только высокий и сухой человек в надетой для случая непогоды епанче показался в дверях.
Афанасий Иванович кивнул всем направо и налево и прошел в казёнку[71]. Здесь он вместе со вторым дьяком, Иваном Тарасовичем Грамотиным, приблизился к божнице и стал отвешивать в красный угол поклон за поклоном.
— Так, Иван Тарасович, — молвил наконец Власьев, перекрестившись в последний раз и снимая с себя епанчу, отороченную рысьим мехом. — Ехать мне непременно повелел великий государь.
— О сю пору нелегка тебе будет путина, Афанасий Иванович, — откликнулся Грамотин, усадивши Власьева на лавку у большого стола, а сам оставшись стоять подле. — Дай, боже, дней погожих, а то — дожди, разнесет дороги, я чаю, и в Литве.
— Вот и указано ехать немешкотно, до дождей. В пятницу двинусь, богу помолясь. А ты, Иван Тарасович, будешь в место мое начальным в Посольской избе. Указано так.
Иван Тарасович затоптался на коротеньких своих ножках, замаслились глазки его, забегали по казенке, нарядно убранной, заморскими сукнами обитой. Стал он кланяться Афанасию Ивановичу низко…
— Благодарствие великому государю за милость и тебе, Афанасий Иванович, благодарствие за честь и ласку. Благодарствие…
— Садись, Иван Тарасович, — оборвал его Власьев. — Садись, потолкуем.
Он чуть кашлянул, прикрыв ладонью рот, и молвил, повернувшись к Грамотину, присевшему рядом:
— Не впервые, Иван Тарасович, ехать мне с посольством. Сам знаешь, каких только трав не топтал я, государево дело блюдя: и в Вене, и у датских немцев, и польскую породу до конца знаю. Да, лихо-дело время нынче, толковать ли о том! Сдвинулась Русь, своротилась, с места сошла. Перепадчиво наше время, смутно. Сюда и сюда тянутся руки, разлакомилась иноземщина, заглядевшись на Русь, на светлейшую державу в сем подлунном мире. Оберегать ее — на то поставлен и я, дьяк посольский думный, а в место мое — ты!
Афанасий Иванович встал, заложил руки за спину и прошелся по горнице раз и другой.
— Самое большое дело в нашем чине, — продолжал он, расхаживая по коврам, которыми устлан был здесь пол, — начальное дело наше — государскую честь оберегать. От полноты титула государева проистекает и власть государская на всех государствах русских по всей по русской земле. Не давай, Иван Тарасович, государево титулование умалять ни литве, ни шведу, ни иному кому.
Иван Тарасович сидел на краюшке лавки, провожая глазами Афанасия Ивановича, вместе с ним поднимая голову вверх, когда думный дьяк, остановившись посреди горницы, принимался разглядывать своды казенки, расписанные косматыми львами, рогатыми оленями и змеем человекоголовым, обвившимся вокруг цветущего дерева.
— Береги тайную цифирь[72], Иван Тарасович, ибо она, сам знаешь, есть ключ всему. Не доверяй и государской печати ни брату, ни жене, ни даже родителю, давшему тебе жизнь. Наблюдай без меня за повытьями — не спутали бы дел, не разроняли бы списков. Да и сидели бы у дела прилежно и сколько указано: днем и ночью, двенадцать часов. Так. Еще о площадных подьячих, что кормятся у нашей избы письмишком своим… Вся их братия — люди шумные и задирчивые, на площади стоят, вопреки указам, не чинно. И коли кто станет шумен и невежлив, будут кричать один другому в спор и браниться и укоризны чинить скаредные и смехотворные или играть друг с дружкой, бороться, в кулачки биться в таком месте благолепном — в Кремле-городе, у Ивана Святого, у государственной избы Посольской… И на таковых за великое их воровство не только денежная пеня, а от площади им отказывать и писать на площади не велеть. Чини так, по сему.
Сказав это, Афанасий Иванович пригладил руками на голове у себя стриженные в скобку волосы, расчесал снятым с пояса костяным гребнем свою круглую бороду и, повернувшись лицом в красный угол, молвил:
— А теперь становись, Иван Тарасович; приведу тебя к вере[73].
Иван Тарасович сполз с лавки, подбежал к налою и зажег о лампаду зеленую свечку, перевитую золотой мишурой. Оба они стали рядом перед налоем, высокий Власьев и коротенький Грамотин, который, положа руку на евангелие и крест, повторил за Афанасием Ивановичем слово за словом высокую клятву.
— Я, раб божий, будучи у государева дела… — начал тихо Афанасий Иванович, крестясь и зажав в левой руке край парчовой ризки, которою был накрыт налой.
— «…будучи у государева дела…» — торжественно и так же тихо произнес Грамотин.
— …обещаюсь великому государю служить, и прямить, и добра хотеть во всем вправду…
Дверь чуть приотворилась, и в казенку вошел старый подьячий Зиновий Кузьмин. Увидя обоих дьяков перед налоем, он остановился, не смея ступить дальше, перекрестился и сам, и до слуха его дошли слова, произнесенные дважды — думным дьяком, а вслед за ним Иваном Тарасовичем Грамотиным:
— …И государския думы, и боярского приговору, и государских тайных дел к русским всяким людям и к иноземцам не проносить и не сказывать, и против государского укааа ничего не делать, и с иноземцами про Московское государство и про все великие государства Российского царствия ни на какое лихо не сноситься и лиха не думать, и никакого лиха Московскому государству никак не хотеть никоторым делом и никоторою хитростию, и служить и прямить мне государю своему и его государевым землям по сему крестному целованию и до скончания жизни.
Когда дьяки кончили, Афанасий Иванович снял с себя нашейную государственную печать и надел ее на шею Грамотину. Иван Тарасович поцеловал благодетелю своему руку и поклонился ему в ноги.
Подьячий все еще оставался у дверей, ожидая окончания обряда, свидетелем которого он стал.
— С чем пожаловал, Зеновко? — обратился к нему Грамотин, после того как упрятал печать за пазуху и застегнул на себе пуговицы кафтана.
— Поп Андрей, езовит, челом вам бьет, дьяки, — молвил подьячий с поклоном. — Дозволения просит ступить к вам в палату.
— Поп?.. — откликнулся Власьев, севши на лавку за стол. — Вели войти попу, Кузьмич.
Патер Андржей вошел боком, держа голову неподвижно, прижимая к груди что-то обернутое в шелковый платок. Он поклонился Афанасию Ивановичу:
— Здоровье твое, правочестнейший думный… Как можешь себе?..
— Господу благодарение, честной отец. Каково спасаешься ты? Как на Москве тебе пришлось?
— Спасибо, пан думный: нужды не имею, к обычаю московскому привыкаю.
— Привыкай, пан отец. Всюду обычай свой: что город, то и норов. В летописи у нас сказано: «Имели обычаи свои и закон отцов и преданья, каждый свой нрав». Верно: иноземцу не всякому у нас по нраву; а и нам временем на чужой стороне нелегко. Так, честной отец?
— То так, пан думный, — молвил патер Андржей, присел на лавку и стал разворачивать сверток свой на коленях у себя. — Челом тебе, пан думный, — молвил он, развязав платок, в котором оказалась книжица, переплетенная в зеленую кожу. — Ласки твоей прошу. — И он подал Афанасию Ивановичу книгу, привстав и поклонившись.
Афанасий Иванович взял книгу, сухой ладонью своею погладил приятный на ощупь переплет и раскрыл на первой странице.
— «Pu… bli… Publii», — стал он разбирать по складам.
И, по мере того как вчитывался он дальше в крупно отпечатанные строки, вытягивался на месте своем патер Андржей, совсем вытянул шею из ворота рясы, рачьи глазища свои на дьяка выпучил, редкую бороденку иглами ощетинил…
— Да ты, пан думный, божественной латыни научен?! — воскликнул он, заерзав на лавке. — Разумеешь святую речь! В диво мне это.
— Читаю, как придется, — молвил Власьев неопределенно.
Он закрыл книгу, погладил ее осторожно широкою ладонью своею и добавил:
— Чего не пойму, то сердце мне подскажет.
Но патер Андржей уже овладел собой. Он сидел съежившись, втянув шею в куний ворот рясы, сжав губы под обвислыми усами, и, по обычаю иезуитскому, уже не глядел собеседнику в глаза, не поднимал их выше дьячьей бороды.
— Ласки твоей прошу, — молвил он скрипучим голосом, почти не разжимая губ. — Как будешь в Кракове на посольстве, отдай эту книгу отцу Барче, исповеднику светлейшего короля. Отдай и поклон ему скажи.
— Знаю я Барчу, — сказал Власьев вставая. — Отдам. И поклон скажу.
Встал и патер Андржей.
— Спасибо тебе, пан думный, — поклонился он Власьеву, забегал глазами по палате; загляделся на изображения зверей на сводах, вперился в разложенную на столе карту и еще раз пояснил: — Отец Барча — исповедник короля пресветлейшего. — Потом вздрогнул, стал рясу на себе оправлять, головой дергать, к двери пятиться. — Счастливо посольство править, пан дьяк, — бормотал он, протискиваясь боком в чуть приоткрытую дверь. — Счастливо… счастливо… — И, убравшись за дверь весь, с рясой и скуфьею, засеменил к выходу мимо подьячих, перемечавших бумажные листы, и золотописцев, расцвечивавших в грамотах заглавные буквы.
Тихо стало в казенке, после того как закрылась за патером дверь; застыл думный дьяк на месте своем, подняв голову, глядя в стекольчатое окошко на Иванову площадь. Там теперь кишмя кишело народом; там сторонкой, вдоль белой стены, пробирался патер Андржей, путаясь в своей рясе, сложив на животе руки, обратив книзу очи.
И вдруг встрепенулся думный дьяк, схватил со стола принесенную патером книгу, начал перелистывать ее быстро, подошел с ней к окошку, стал впиваться глазами в каждую строчку…
— Эх, лихо-дело, не сподобил господь! — вскрикивал он, пытаясь разобраться то в заголовке, черневшем посреди страницы, то в отдельной строке, выхваченной наудачу из ряда других.
Интервалы между строчками и поля книги были чисты. Ничто не отмечено было чернилами либо просто ногтем. Книга была печатная, должно быть такая же, как и сотни других, во всем ей подобных. Власьев захлопнул книгу и стая ощупывать ее по корешку.
— Барча, говоришь, светлейшего короля отец духовный? — продолжал он разговаривать сам с собой, точно в казенке был он один, без Грамотина, который, однако, стоял тут же, рядом, и старался в свой черед получше разглядеть эту книжку, печатную, всю отпечатанную по-латыни, в зеленом, чуть потертом переплете.
Но низенькому Грамотину не дотянуться было до книги этой — Афанасий Иванович поднял ее совсем высоко, к самому своему носу, и стал водить по ней носом и обнюхивать ее по корешку и по обрезу и по кожаным крышкам.
— Ну, ты, пан отец, хитер, — бросил он книгу на стол, — да авось и я не прост… и я не прост: сам сом с усом.
Грамотин подошел к столу, взял книгу и осторожно понюхал.
Чем пахло от книги, к которой принюхивался Грамотин, книги чужой, далекой, неправославной? Зельем, что ли, табачным пахло? Кислотой какой-то? Нет, ни тем, ни другим. Грамотин понюхал еще раз и понял.
Это был запах хоть и старой кожи, но совсем свежего клея.
Золотописец Епиш Печенкин в измазанном красками вишневом зипуне и с волосами, повязанными черным шнурочком, сидел в казенке на лавке, рядом с посольскими дьяками, и мял в руке принесенную патером Андржеем книгу. Епиш поворачивал ее и так и этак, встряхивал, щелкал по ней пальцами, поднимал к уху и прислушивался к хрусту и треску. Дьяки оба навалились на стол и с обеих сторон заглядывали Епишу в глаза. Но Епиш был хоть и улыбчив, да молчалив; улыбался он в ус да в русую бороду, дело свое знал, а язык имел косный и вязкий. Дьяки поэтому и не заговаривали с ним, а только наблюдали молча, как Епиш трудится над книгой да улыбается, как достает он из ножен на поясе нож кривой и долго-долго точит его на шершавой своей ладони. И когда Афанасий Иванович вгляделся в Епишин нож, то не выдержал и молвил:
— Лихо-дело, братец, ножик у тебя! С добрую саблю будет. Делай примерясь: чтобы ни знаку, ни следу… Делай чисто.
Но Афанасий Иванович сразу пожалел, что обратился к Епишу с этаким словом. Потому что Епиш поднялся с лавки, стал бить поклоны одному дьяку и другому и вязнуть в разных примолвках и приставках:
— Я-су, Афанасий свет Иванович… Лихо-дело, говоришь… Ты-ста, Афанасий свет Иванович… Того… Мы-ста с малолетства, Афанасий свет Иванович…
Дьяки насилу усадили его снова на лавку, и он опять принялся натачивать свой нож о собственную ладонь. Покончив наконец с этим, он раскрыл книгу, перекрестился, примерился и, как бритвой, провел ножом по внутренней стороне крышки. Толстая, бугроватая, в зеленых разводах бумага сошла всем листом, а под ней обнаружился другой листок, исписанный чернилами ровно и мелко. Власьев вцепился в этот лист, а Епиш, убравши нож свой обратно за пояс, стал выбираться из-за стола. Дьяки и не слыхали, как вышел он из казенки, как прикрыл дверь за собой. Оба они так и прилипли к бумаге, не видя ничего, кроме бумаги этой, не слыша словно жужжанья пчелиного из-за двери, из палаты писчей, не разбираясь даже в колокольном звоне, который почти непрерывно целый день бился к ним в окна.
— Эх ты, лихо-дело каково! — вскрикивал Афанасий Иванович, поворачивая листок так и сяк, пытаясь разобрать хоть единое слово из множества других, начертанных на листке этом патером Андржеем в ночь накануне. — По печатному так ли, сяк ли разбираю по слогам, да по писанному не сподобил господь. «Re… rela… relatio…» Фу ты, грех мне с тобой, езовит нечистый! — И Афанасий Иванович, откинувшись к стенке, вытер платком лоб, на котором с натуги проступила испарина. — Ворует езовит, в том нет сомнения, — молвил он раздумчиво и перекрестился, сам того не замечая, на удар большого колокола, бухнувшего напротив, с Ивановой колокольни. — Ворует, ворует… Вести проносит… Да я ему еще и проносчик!.. Пригрели змея… «Re… re…»
Он снова склонился над бумагой.
— Не кликнуть ли нам толмача, Афанасий Иванович?.. Бенута — толмач добрый: прочтет сразу и в русскую речь перетолмачит…
— Что эти толмачи, Иван Тарасович? Опасаться ныне и толмачей надобно. Ох-ох, что делать станешь!.. Вон они, дела-то, — кивнул он туда, где на столе лежал распластанный загадочный мелко-мелко исписанный листок. — А то так, — махнул Афанасий Иванович рукой. — Чего уж, зови Бенуту… Авось не сворует, хлеб наш и милость попомнит.
Бенута Выходец прошел из сеней в казенку и стал перед дьяками. Это был черноглазый, смуглый человек, родом волох, крещенный на Москве в православную веру. Переводил он хорошо, в приказных делах был исправен, и воровства за ним не считалось.
— Живешь ты, Бенута, на Москве тому лет с десять. Не так ли?.. — обратился к толмачу Афанасий Иванович.
— Так, господине дьяк думный, — подтвердил толмач.
— Жалованье государское, хлебенное и денежное и иное, тебе дадено.
— Дадено, господине, — подтвердил и это толмач.
— Святую греческую веру нашу веруешь и на том стоишь твердо.
— Так есть, господине.
— Так вот, Бенута, — Власьев передал ему листок, — попомня хлеб наш, коим сыт бывает телесный твой состав, и истинного бога-искупителя, крестом и ранами коего клялся… перетолмачь рукописание это… Перетолмачь вправду!.. дословно!.. не своруй!..
Толмач, стоявший перед дьяками опустив голову, поднял ее и смело черными своими глазами глянул Власьеву в глаза.
— Не воровал досель, дьяк думный. Зачем пугаешь меня клятвой моей, крестом и ранами?
— Ну-ну, Бенута, не сердись, — сказал Власьев, выйдя из-за стола. — Дело это — царственное, первых статей дело… Садись тут вот… Не сплошай… Разбери рукописание это, разбери и перетолмачь.
— Не сплошаю… — молвил Бенута, устраиваясь на скамейке у окошка. — Не сворую…
Но Бенута своровал: где сгладил, где вовсе опустил, где перевел нарочито неверно. И уже вечером, сидя в горнице патера Андржея, на подворье у него, дал ему Бенута отчет во всем, что делал сегодня и чему свидетелем был в Посольской избе. Он поведал иезуиту и о своем толмачестве, и о том, как разводили руками дьяки, не понимая, к чему бы это понадобилось иезуитскому попу вделывать в книгу столь нехитрое письмо. Патер Андржей, топчась у печки, поглядывая на Бенуту, прислушивался к дождю, лившему на дворе, и к визгу щенячьему за дверью в сенях. И улыбался.
— Хорошо, хорошо, — повторял он, поглаживая свою редкую и колкую бороду, к которой все никак не мог привыкнуть. — Хорошо…
А Бенута сидел и говорил и рассказывал, как дьяки позвали в казенку золотописца Печенкина и велели ему тут же вклеить обратно в книгу письмо и как наказывал думный дьяк золотописцу делать чисто, чтобы не осталось ни знаку, ни следу. А потом поставили дьяки их обоих, Бенуту и золотописца, перед божницею и велели поклясться господом-искупителем, и ранами его, и своим смертным часом, и страшным судом. И оба клялись и крест целовали, что все виденное и слышанное сохранят в тайне и не поведают о том ни брату родному, ни жене, ни даже отцу, породившему их на свет. И все это выслушал Общества Иисуса коадъютор патер Андржей из Лавиц. Выслушал и сказал:
— Хорошо.
А спустя три месяца, в самый сочельник рождественский, краковский Общества Иисуса провинциал, смиренный отец Деций, получил от королевского ксендза Барчи малый дар. Это были не более как Овидиевы «Tristia», нетолстая книжка в зеленом, чуть потертом переплете. Отцу Децию пора было в церковь, но он замешкался с книгой этой у большого окна, выходившего на площадь.
На площади горели костры. Студенты и городская чернь — завсегдатаи шинков, уголовные преступники, ханжи и суеверы — бесновались, перебегая от одного костра к другому, увлекая с собой захваченного на рынке еврея, не успевшего в «святой» этот день загодя убраться в свой заулок. Евреев считали врагами Христа, ксендзы распространяли о них нелепые басни, а ведь в этот вечер с первой звездой, по поверью, народится Христос, и в мир принесет он любовь, прощение и радость.
Кому же, как не отцу Децию, было ликовать теперь! И, ликуя, стоял смиренный отец Деций у окна и поглядывал на белую площадь перед окном и на книгу на темном дубовом подоконнике. Перламутровым ножичком, которым чинил отец Деций свои перья, срезал он с книги переплет, снял кожу с покрышек, распотрошил и самые покрышки, не оставив места живого, и обнаружил в одной из покрышек листок, исписанный знакомой рукой.
Сумерничало… Большими хлопьями падал снег за окном, и снежинки, как розовые бабочки, вились и порхали над кострами. Толпа неистовствовала на площади, ведя хоровод вокруг большого костра, зажженного в серебряном от пушистого снега фонтане.
Сулир-булир,
Бим-бам-бум, –
чуть доносилось сквозь двойные стекла в богато украшенный покой, где, стоя у окна, читал послание смиренного коадъютора краковский Общества Иисуса провинциал.
«…Тем плодоносней будет перед господом конечная наша победа, когда и эти северные страны вольются в великую и правоверную Польскую державу и народ московский вместе со всеми признает власть Рима над своими душами, осуществляемую его святейшеством папой, аминь!»
Сам пан Езус с аньёлами,
Матка боска с святниками, –
пели на площади за окном, и при этих словах с еврея была содрана его лисья шапка. «Врага» уже народившегося бога надлежало крестить в огненной купели, и еврей был брошен в бассейн, в огонь, в пылающий фонтан. Сделав свое черное дело, толпа шарахнулась прочь, а из фонтана брызнул живой факел и заметался по пустой площади, падая в снег и вновь поднимаясь, размахивая в воздухе двумя огненными крылами. Но отец Деций уже не глядел на площадь: он все читал и читал и перечитывал.
«…Еще приблизил к себе великий князь некоего мудролюбивого юношу от древнего, хотя и обедневшего рода Хворостининых, который юноша мог бы также быть для нас орудием, если бы не еретическое и злопагубное влияние…»
Стемнело совсем. Вошел слуга, зажег свечи, закрыл железные ставни, задернул черные бархатные завесы на окнах. У отца Деция разболелась голова от чтения в темноте. Он решил пропустить великую вечерню и остался дома. Лечил он головную боль не постом и молитвой, а каплуном со свеклой, рисовой кутьей с изюмом и водкой на корице. И, забравшись под пуховое одеяло на лебяжью свою перину, потягивался отец Деций и улыбался в полумраке опочивальни и даже чуть подхихикивал в подушку. Потому что голова у него прошла, и московские вести, ловко пересланные шпионом-иезуитом, были все же благоприятны, и святки начались, как обычно в «богохранимом» католическом городе Кракове: кострами и гульбищем на площади и яркой звездою в небе.
На святках же вернулся в Москву князь Семен Иванович Шаховской-Харя с княгинею своею, с обозом пожитков и челядинцев. Князь бил челом государю-царю, получил от него поместья и жалованье денежное, но оставлен был по-прежнему в стольниках[74] и в Верх[75] не был больше зван. Закручинился князь, дома сидя, новых милостей дожидаясь, был желтым с лица — стал зеленый весь; сидел сиднем и не выдержал: поехал по боярам, кто повыше породою и летами древнее.
У Василия Ивановича Шуйского, в низких, темных и прокопченных хоромах, вонявших овчиною и прелою ветошью, князь Семен пробыл с полдня. Василий Иванович непрестанно вздыхал, потом плакал злыми слезами об окончательном разорении и близкой гибели всех родов боярских от злого антихриста и от лютеран и латынцев. Князь Семен тоже вздыхал и сокрушался, хотя Василий Иванович говорил вообще, не упоминая Димитрия, которого как раз и разумел под тем, кого называл антихристом и плотоядным медведем. Со смутою на сердце воротился князь Семен к своему двору, а на другой день послал звать к себе на пир Ивана Хворостинина, племянника своего троюродного.
— Жду его сегодня ж блинов ести. Так и молви… — напутствовал Семен Иванович посланца своего, стремянного Лаврашку. — Немешкотно ехал бы князь Иван. Я его жду.
В покое, обитом алым сукном, уставленном по шкафчикам и полкам серебряными блюдами и кувшинами золочеными, стал поджидать князь Семен гостя, которого помнил еще совсем безусым. А теперь гляди, как высоко превознесся он, этот мальчишка-голоус, при новом государе! Из дворян да в окольничие сразу скочил. А и в окольничих не засиделся голоус — в крайчие[76] уже объявлен, и поместья ему и вотчины… Мудро, мудро!..
Князь Семен похаживал из угла в угол, собирая раздумчиво в горсть свою бороду и вновь ее распуская, похмыкивая носом и бормоча себе под нос одно и то же:
— Мудро, мудро! Сколь мудро! Из дворян да в окольничие… Был окольничий — стал крайчий… Мудро!..
Но, заслышав стук в ворота, он торопливо расправил на себе шубу, сел на лавку, расставил ноги и пальцы в перстнях растопырил, чтобы так встретить гостя. Еще к Андрею Ивановичу покойному выходил князь Семен на крыльцо, а этот… голоус — только и чести, что крайчий.
Стукнула дверь в сенях, зашабаршили ноги по соломе, идет к князю Семену в покой не мальчишка-голоус, — борода — лопата заиндевелая — надвигается из сеней в покой на князя Семена. Припадает борода на ходу, останавливается борода у притолоки, и молвит борода голосом стремянного Лаврашки:
— Кланялся тебе князь Иван Андреевич и благодарствовать велел.
— А где же сам князь Иван Андреевич? Зачем не едет до сих пор?
— Сказал — не приедет… У царя, слышишь, нынче королевские люди посольство правят, так он к царю.
— Гм… так-так… Ступай!.. Ну, ступай!.. Постой!.. Королевские, говоришь?..
— Королевские.
— Так-так… Королевские… Мудро, мудро!.. Сколь мудро! Ну, ступай, Лаврашка, поди, куда надобно тебе!.. Королевские!.. Ну-ну!..
И князь Семен снова двинулся по палате бороду свою мять и носом хмыкать.
Князь Иван не приехал и на другой день и на третий. Не приехал и к себе звать не присылал. Семен Иванович еще выждал и уже без счетов сам наконец собрался к князю Ивану. В ростепель великим постом, в грязевище по брюхо, захлюпал князя Семена конь с Лубянки на Чертолье и внес князя Шаховского-Харю в хворостининский двор, знакомый с давней поры. Но хозяин, как уехал на рассвете, так домой еще и не возвращался.
— Ты, боярина, подожди его в хоромах в княженецких, — посоветовал Семену Ивановичу распухший чернец в коричневой манатейке, выглянувший из надворной избушки. — Надо быть, скоро воротится Иван Андреевич… Ибо время приспело сему… Час сему пришел… Хо-хо!..
Чернец усмехнулся — должно быть, собственному своему красноречию — и поплелся неведомо чего ради вместе с Семеном Ивановичем в хоромы. Оба они поднялись по лестнице, прошли сенями и переходом теплым в столовую и наследили всюду немилосердно. Первым стал натаптывать в комнатах Семен Иванович. За ним печатал раскосо сапожищами своими чернец. И уж за чернецом вслед ползла на коленях Матренка с ведерком и тряпкою; тяжело отдуваясь, растирала Матренка грязь по дубовым брускам, настланным на полу.
Семен Иванович опустился на лавку, на место, на котором сиживал и при старом князе Андрее Ивановиче. И вспомнил князь Семен черемуховый мед в серебряном петухе и речи, которые вели они за медом тем. «Кошкины дети пошли ноне в ход, — жаловался тогда старик. — Кобыльи родичи, литвяки да татаровя»… «Ан и Годуновых — татаровей ноне не стало, — подумал князь Семен: — все перемучены да в ссылку разосланы. Новаков же, выскочек всяких и теперь не оберешься. Еще и поболе того расплодилось их: Басманов, польских людей орда… Всюду новины. Даже тут, в палате хворостининской, и то новины».
Что-то и впрямь не видывал князь Семен в прежнее время у князей Хворостининых мужиков голых, подобных идолам языческим. А вот и стоят теперь двое на шкафу, часы серебряные на загорбках держат. И у дверей тоже вот…
Князь Семен подошел к двери, глянул в незавешенное, вопреки тогдашнему обычаю, зеркало и рассмотрел в нем образ довольно поносный: мятая борода на зеленом лице и в рябинках шишкою нос. «Ох-хо, — вздохнул он. — Новины, всё новины…» — повернулся и увидел того же припухшего чернеца в манатейке, устроившегося на скамье в углу.
— Новины, батя, — ткнул князь Семен в серебряных «идолов», державших на загорбке часы. — Всё новины… Сего не бывало прежде.
Чернец поморщился, словно уксусу отведал.
— Новины, боярин, — подтвердил он.
— Уж иконы святые и то стали писать по-новому, по римскому образцу. Называется богородица, а видом как есть пошлая девка: руками машет, словно пляшет. Поисшаталась старина, батя. Ты как скажешь?
— Поисшаталась, боярин, — согласился чернец. — Остались от старины той ноги да роги, а тулово черт взял.
— Истинно так, батя, — продолжал Семен Иванович. — Ноги да роги… Истинно так. Вот ноне и у нас, с царя Бориса повелось: уже стали люди бороды себе подстригать…
— Ус подкусывают!.. — воскликнул чернец.
— Все это от чужеземцев, батя, — объяснил Семен Иванович. — От мерзкого обычая их.
— Так, боярин, — подтвердил и это чернец. — Так.
Семен Иванович присел на скамейку, стоявшую подле, собрал в горсть бороду свою, распустил ее и завздыхал опять о поисшатавшейся старине.
— Этого прежде не было и никогда не слыхано этого, — молвил он даже гневно. — Ездил я намедни к Шуйскому Василию Ивановичу. Поведал мне Шуйский, будто и на Москве ноне есть такие, что в трубки смотрят на круг небесный. И выискано будто через трубки в небе святом четыре заблудших звезды.
Чернец и тут хотел от себя добавить и слова Семена Ивановича подтвердить, но в сенях по мосту дощатому дробно забарабанили чьи-то ноги, и чернец не успел и рта раскрыть, как в комнату вбежал раскрасневшийся князь Иван.
Он был без шапки, которую швырнул на сундук в сенях, и в шубе собольей поверх гусарского платья — поверх куртки венгерской и узких, в обтяжку, штанов. Голоус не голоус, не мал был у него ус, но русая бородка была подстрижена, и волосы причесаны, как у царя — небольшими по вискам кудрями.
Семен Иванович поднялся со скамейки; встал с места своего и чернец. А князь Иван остановился в дверях как вкопанный, только шубу на себе запахнул.
— Князь Иван Андреевич, — молвил Семен Иванович Шаховской, — приехал я поклониться тебе и о здоровье твоем спросить.
— Будь гостем, Семен Иванович, — поклонился князю Семену хозяин. — Рад я гостю. О здоровье твоем позволь и мне спросить и о здоровье княгини твоей, Настасеи Михайловны. — И князь Иван подошел к гостю и поцеловался с ним. — Садись, Семен Иванович, а я тут… Я сейчас.
Князь Иван бросился по лесенке наверх куда-то, оборотился быстро и снова предстал перед Семеном Ивановичем, но уже в атласном зипуне до колен и шелками шитой тюбетейке.
— Ну, вот… я-су с тобой… Садись, садись же!.. И ты, Григорий, сядь, — обратился он к чернецу. — С нами побудь… Надобно слово молвить тебе… Сядь… Посиди…
Как и встарь, как и при Андрее Ивановиче, стоял на столе серебряный петух, и даже не с медом — с вином фряжским[77], которым потчевал гостя молодой крайчий. Но князь Семен не стал пить вина в пост, а покопался только пальцами в блюде с заливной рыбой. Зато Григорий-дьякон, решив, должно быть, по пословице, что пост не мост — можно и объехать, так и ринулся к петуху и в малое время справился с ним один. Семен Иванович только глазами хлопал, взирая, как мнет чернец петуха, как теребит он его, чтобы добыть из его утробы последний стаканчик. И Семен Иванович снова заговорил о поисшатавшейся старине и о людях монашеского звания, которые в эти смутные дни тоже не могут противостоять соблазну. Но дело было сделано: петух был пуст, и чернец встал из-за стола. Чуть пошатываясь, добрался он до теплой лежанки, взгромоздился на нее и выказал охоту вздремнуть до поры, пока не понадобится князю Ивану молвить свое слово ему.
— Кто он, этот винопийца великопостный? — спросил Семен Иванович, обсасывая свои пальцы и вытирая их о браную скатерть.
— Железноборовского монастыря постриженник, Чудова монастыря дьякон, — ответил князь Иван. — Называется Григорий Богданов, сын Отрепьев. Живет у меня, книги пишет…
— Так-так… — покачал головой Семен Иванович. — Ну-ну… Уж и поста ноне не стало на Руси… Разорилась наша православная вера до конца… Телятину жрут[78], скоро псов станут ести. Великий государь, сказывали… — Семен Иванович глянул на Отрепьева, но тот сидел на лежанке и удил карасей носом. — Великий государь… — продолжал Семен Иванович, понизив голос. — Тоже… великий государь!
— Что великий государь? — улыбнулся князь Иван.
— Был я намедни у Василия Ивановича Шуйского, — наклонился низко к столу Семен Иванович. — Сказывал Шуйский, будто и великий государь Димитрий Иванович поганое это кушанье ест.
— Да почему же оно погано? — удивился князь Иван. — В странах европейских едят, короли и цесари едят, почему бы и нам не ести?
— Не подобает нам, — возразил Семен Иванович. — От латынцев и люторей мерзкого их обычая перенимать не подобает. Подобает нам православную веру держать. Называемся Русь святая, третий Рим, истинной веры камень…
— Только и того, что называемся Русь святая, — заметил князь Иван, — да еще коли будет свята! А вот в странах европейских, погляди, какое ныне кипение, рост и цвет…
— Так-так… В странах европейских… Это у кого же? — крикнул Семен Иванович, даже чернеца на лежанке вспугнув. — У люторей?.. У латынцев?..
— А хотя б и у латынцев, — пожал плечами князь Иван. — Добра и от латынцев почему б не перенять?
— Так-так, князь Иван Андреевич, — закачался из стороны в сторону Семен Иванович сокрушенно. — Сиживал я за столом сим не раз, а речи такие слышу здесь впервой. От батюшки твоего, окольничего, таких речей не слыхивано…
— Батюшка мой прожил на свете годов с восемьдесят! — стукнул солонкою об стол князь Иван. — Прожил свое и упокоился навек. О том только и молвить можно: да упокоится с миром — requiescat in pase.
— Чего это? — вытаращил глаза от изумления Семен Иванович. — Воскреснет подьячий?.. Как ты это?.. — И он нахватал бороды своей в руку полную горсть.
Князь Иван дернул плечом, вспыхнул, покраснел, как никогда прежде краснеть ему не приходилось.
— Нет, это я так, — молвил он растерянно. — Не подьячий… Кой там еще подьячий! Что ты!
— А-а… — успокоился Семен Иванович. — Почудилось мне — молвил ты: воскреснет подьячий… Ну-ну… То почудилось мне так… — И, взглянув в тоске на «идолов», державших часы, он повторил еще раз угрюмо: — Почудилось… Бес ли меня смущает? Господи!.. Домой мне пора… К вечерне пора…
Князь Иван не удерживал гостя, не упрашивал его о чести еще посидеть, взять с блюда того, другого. А Семен Иванович помялся на лавке, похмыкал носом и опять:
— Пора, пора… Домой пора…
Но князь Иван по-прежнему молчал.
Семен Иванович стал разглядывать перстни свои на пальцах и, выровняв их по разноцветным камням, молвил:
— У великого государя в Верху, как там ноне?..
— Ого! — оживился князь Иван. — В Верху там гораздо много всякой нови. С римским цесарем будет союз — воевать султана к лету… До того, на весне, государевой радости быть: с воеводенкой сандомирской, с Мнишковной, брачными узами сочетается, с Мариной Юрьевной. На фоминой неделе поезжай, Семен Иванович, в Можайск московскую царицу встречать.
— На фоминой?
— Будет на фоминой в Можайске, коли не раньше.
— Поеду, поеду в Можайск, ударю челом царице, — задвигался на лавке своей князь Семен. — А ты бы, Иван Андреевич, попомня родство наше и племя, слово молвил в Верху: отчего в Верх не зовут, в стольниках меня до сих пор держат? Пожаловали б и меня еще хотя б малым чем, поместьицем с крестьянишками, да велели б мне государевых очей видеть…
«Не в чести теперь стародумы да пустосвяты», — чуть было не вырвалось у князя Ивана, но он сдержал себя.
— Отчего в Верх не зовут, Семен Иванович? — сказал он, откинув назад голову. — Скажу тебе прямо: не та ныне пора, не та и дуда. А ты только кручинишься: новины да новины… Дай сроку, такие ль еще новины будут на Москве!.. Изопрела твоя старина да изотлела вся. Так ли, спрошу тебя, в иных землях, в европейских странах?.. Не та, Семен Иванович, теперь погудка и не в ту дуду.
— Не та так и не та, — согласился Семен Иванович. — В какую повелят дуду, в ту и «ду-ду». А ты роду-племени не отметай, своей братье радей… Поместьицем или иным чем… Так повелось — всяк своему норовит… И ты мне услужи, ан и я тебя в чести держать буду. А в дуду можно во всяку… Что та дуда — дунуть ли беда?.. В какую повелят, в ту и дунем, — молвил он, поднимаясь с места и целуясь на прощанье с князем Иваном. — А ты меня не забывай… Рад буду гостю в доме моем.
И он побрел в сени мимо чернеца, дремавшего на лежанке, мимо зеркала, в котором покосился на князя Семена его же собственный, довольно-таки нелепый лик.
Разделавшись уже на лестнице с незваным гостем, князь Иван словно гору тяжелую с плеч сбросил. Как только выехал Семен Иванович за ворота, вскочил князь Иван обратно в хоромы и здесь, в столовом покое, наскочил на чернеца, стоявшего с серебряным петухом у окошка и нещадно трясшего и мявшего безответную птицу в тщетной надежде излить из мудреного сосуда что-то не перестававшее позванивать и переливаться в невидимых его недрах.
— Ну вот, — повалился на лавку князь Иван, — сбыл гостюшку… Слыхал, Григорий Богданыч?..
— Чего надо — слыхал, — отозвался Отрепьев, не оставляя возни своей с петухом. — А чего не надо — и не слыхал, — добавил он, после того как поставил петуха обратно на стол, потеряв окончательно надежду поживиться чем-нибудь от исчахшей его утробы.
— Пусто? — спросил князь Иван, сдернув с себя тюбетейку и зипун расстегнув.
— Был изобилен весьма, — ответил Григорий, — и вот стал теперь тощ и пуст.
— Скажи там… Эй, Матренка!.. И мне охота испить после дударя того. Во всякую, говорит, дуду можно… В какую повелят, в ту и дунет… А я ему еще и помоги… Ах ты, образ твой блудоносный!
Князь Иван налил себе питья из принесенного Матренкой кувшина и выпил залпом.
— Григорий Богданыч, — молвил он, развалившись на лавке, — Григорий Богданыч…
— Что скажешь, княже мой любимиче? — откликнулся Отрепьев и подсел к новому кувшину, имевшему вид уже не петуха, а башни с пушкой наверху, изливавшей при надобности из жерла мед либо иное питье.
— А скажу тебе, Григорий Богданыч, что негоже так. Уже и государю ведомо это. Бражничаешь ты день в день, по рынкам и кабакам скитаешься, не чуешь, что творишь, с пьяных очей имя государево треплешь. Не в Диком ты поле; скажу и тебе: пора ныне не та…
— А зачем в Верх не берет и меня государь?.. Хо-хо!.. Великий государь всея Руси… Государю царю и великому князю… Хо-хо!..
— Потому и не берет, что лихо с тобой. Повседневно ты шумен и пьян… Бражничаешь неистово… Облако хмельное мутится перед твоими глазами беспрестанно. А государю это не любо, мерзко ему вино хмельное: сам не пьет вина и пьяниц не жалует.
— Жаловал он меня раньше, — поник головою Григорий, — а теперь уж я и ненадобен ему, уж я ему и негож. Попов латынских и люторских набрал он себе полное дворище, а чего ж меня в Верх в богомольцы свои не возьмет? В Верху б я жил смирно да богу б молился прилежно.
— Ну, и поживи смирно; авось не забудет тебя великий государь, пожалует, в Верх возьмет… Будешь ты в Верху, как в раю.
— Мне-то в раю и быть, — прищурил глаз Отрепьев. — Кому не можно, а бражникам в рай можно!.. Помнишь, рассказывал тебе повесть о бражнике, как он попал в рай? Не пускали его апостолы: бражник, дескать, ты; а он их у райских пределов изобличил и других тоже на чистую воду вывел, ну и полез в райские кущи.
— Полез?.. Как это он?.. Ты в ту пору не досказал мне…
— Не досказал — доскажу, — ухмыльнулся дьякон. — Поведаю тебе… Хо-хо!.. Поведаю… А ты кушай и слушай.
И черноризец, довольный, что о другом пошла у них с князем Иваном речь, сразу же начал, промочив только горло добрым глотком из стакана своего:
— Апостолы те, вспомни, разбежались от бражника по кущам в великом ужасе — правда глаза колет, — и сидят они по кущам, как бы блаженствуют. А бражник все толчется, надрывается, горлопан… И слышит из-за тына словно гусли и тимпан[79]:
«Аллилуйя, аллилуйя, отец и сын!.. Кто ты, толкущийся в райский тын?»
«Я есмь бражник, и в рай мне охота. А ты кто такой? Поешь аллилуйю: «Свят, свят, свят…» Но кто же ты, поющий у райских врат?»
И бражнику из-за тына в гусли бренчит:
«Я есмь псалмопевец, царь Давид. Ты же — бражник, пьяный человек, а бражникам сюда не можно ныне и вовек».
«Поешь ты не гладко, — сказал ему бражник. — Ну-ка молви, псалмопевец: взял ты кровь невинных на душу свою?.. Почему ж мне в рай не можно, коли сам ты в раю? И как это вы в рай попали, грешники, убойцы!..»
Побежал и царь Давид от бражника-распойцы. Тимпан потерял, гусли изодрал, в кущу залез, сидит «святой» псалмопевец Давид. А бражник все толчется, не унимается, заплутай, ибо время приспело и бражнику в рай. И слышит из-за тына — кричат ему тотчас:
«Кто там толкается? Невежа, вертопляс!»
«Я есмь бражник; а ты кто таков?»
И слышит из-за тына — другой пустослов; вопит на всю округу, кричит во всю мочь:
«Я Никола-угодник, ты же поди прочь!»
«Га!.. И ты тут!.. — вскричал тогда бражник шумно весьма. — На соборе вселенском я ли Ария убил? Кто Ария убил?.. Ну-ка молви, угодник святой!..»
И отбежал Никола в кущи к апостолам тем. Сидит угодник молчит, как бы блаженствует в куще. А бражник и пуще в рай толкается, не унимается.
«Почему, — кричит, — не пускают?.. Душа моя жаждала вина, и пил я до дна. А теперь в рай мне охота, только о том и забота — в кущу зеленую, под ветвь благовонную. Хотя я распойца, да не смертный убойца».
И стучится бражник и толчется, криком своим молебны заглушает… Всполошилось в раю священство:
«Не стало нам в кущах блаженства…»
«Не слышно «Аллилуйи», ни «Хвалите»…»
«Да киньте ж ему ключи те!..»
«Вынь да подай!..»
«Пустите его в рай!..»
Повылезли из кущей угодники божьи, а бражник из-за тына вопиет им все то же:
«Я не убойца, я есмь распойца… Святой Николай, пусти же меня в рай!»
И сказал тут Иоанн Богослов:
«Душа его жаждала вина. Ныне жаждет душа его покойцу. Пустимте, братия, в рай и распойцу. Переспит под кущами, протрезвится, захочет напиться, ан вина-то и нет, нету вина — тем душа его и спасена. А пойдет отсюда в адову державу и пустит там о нас недобрую славу. Не было б заботы — откройте ему вороты».
И открыли ему ворота, и вошел бражник в рай и сел под кущи на лучшем месте. По сей день там сидит, блаженствует.
— Всё?.. — спросил князь Иван, когда Отрепьев умолк.
— Всё, — ответил чернец, опять пробираясь к лежанке.
— Ох, Григорий, — погрозил ему пальцем князь Иван. — Отче Григорий!..
Не молвив ничего больше, князь Иван поднялся с лавки и пошел к себе.
На Пожаре подле скамей и палаток стала выбиваться трава в непрохожих местах; цвел мох по изветшавшим кровелькам съестных избушек; над пестрыми куполами в поднебесной высоте медленно кружил сарыч.
Из Никольских ворот против Земского приказа вышли двое в суконных однорядках и с саблями на кованых тесмяках. Было тихо на площади, и даже на Земском дворе[80] умолкли вопли истязуемых и гиканье палачей.
Отобедала Москва и теперь отдыхала от торгов, сутяги и государевых дел. Только из нор каких-то под лавками торговцев вырывался по временам стук молотка либо визг пилы.
Из сторожки у земских ворот высунулась простоволосая баба и, завидя людей, опоясанных саблями, юркнула обратно в сени. А растянувшийся на пороге воротный сторож, тот и вовсе чуть со ступенек не скатился, когда глянул на однорядку, шедшую впереди по измочаленным бревнам. Мужик вскочил на ноги, содрал с себя колпак и бухнул на колени, раскачиваясь в поклонах промелькнувшим однорядкам вслед. А те, миновавши Земский двор, взяли напрямик к Китай-городу. Но шедший впереди остановился, поднял вверх голову и загляделся на дикую птицу, парившую в глубокой лазури.
— На каленую стрелу его взять, пал бы камнем на сырую землю!
— Стрелой, государь, его не добыть. Из мушкета пальнуть, авось был бы сарыч твой.
— Кликнуть ли нам стрельца с мушкетом?.. Не так… Летай себе, сарычок. Для чего мушкетом народ полошить? Вишь, спят, как мертвые. С курами ложатся, а и в обед спят и мал и велик. Пойдем, Иван Андреевич, дале, по Москве походим…
И оба, Димитрий с князем Иваном, стали вновь пробираться к Китай-городу меж кучами мусору, ржавья какого-то истлевшего и людьми, разлегшимися вповалку на едва обсохшей под негорячим еще солнцем земле.
За каменными рядами у амбара копошилось несколько кожевников подле вороха телячьих шкур. Дух нестерпимый шел от кади с загнившей водой, в которой вымачивали кожевники свои изделия. Князь Иван зашагал было быстрей, но Димитрий остановился у амбара и стал глядеть на старика, то и дело наваливавшегося впалою грудью на деревянный рычаг.
— Лет тебе сколько, старче?.. — обратился к кожевнику Димитрий.
— А для чего их считать, господине? — молвил старик, тяжело дыша, голосом исчахшим. — Считать их незачем и неколи. Борода седа, голова плешата, значит, и лет богато.
— Вишь ты, и борода у тебя седа, — заметил ему Димитрий, — а кобылку[81] под самую бороду поднял. Ты спусти кобылку пониже, тогда и навал у тя станет покруче. Да и мнешь ты, дед, один только телячий хвост. Ты мне середку и по краю обминай.
Из амбара вышли люди в кожаных передниках, с руками, изъязвленными от соли и дубового корья. Дед протер кулаком гноившиеся очи и молвил безучастно:
— Помни с мое, господине, забудешь, где хвост, где грива. Век целый мнем мы тут столь, а намяли себе имения — горб да мозоль.
— Красно баешь, отче, — поморщился Димитрий, — а только спрошу тебя: такие ли опойки привозят к нам персияне, гамбургские немцы?..
— Ну, те — басурманы, их черт учил, — махнул рукою старик, усаживаясь под амбаром на кипу кож. — А нам, христианам, где знатья занять?.. Как отцы, так и мы. Не от нас повелось.
— Фью-у-у, — свистнул Димитрий протяжно. — Куда, отче, ты загнул! Эвон, гляди, у тебя на весь обзавод да кадь одна…
— Полно, господине, балясы точить!.. — вмешался смуглый, точно в дыму прокопченный, кожевник. — Ступай своей дорогой. А то нам и без твоей науки тошно. «Персияне», «немцы»… Вонде пустили их, немцев, литву всякую, что козла в огород, а ты тут — «немцы»… «кадь»… Да за эту кадь гривна серебра плачена! Не ты ли нам на кади пожалуешь серебра?
— А хоть бы и так, — пожал плечами Димитрий, поднял полу однорядки и, сунув руку в карман, захватил там денег горсть. — Гляди-ко, я крут! — молвил он, насупив брови. — Не избыть тебе батогов, коли пропьешь в кабаке. — И он звякнул по деревянной кобыле серебром. — А опойки, коли будут добры, приноси ко мне в Верх. Только люд вы обманный, — задергался он, поправляя на себе однорядку и саблю. — Да если своруешь, кожемяка, прикажу разнастать на опойках и плетью бить. — И он повернулся на каблуках и пустился по улице едва не бегом.
А кожевники рты разинули, глаза выпучили на полушки и копейки, разметанные по кобыле, на кругленький ефимок[82], скатившийся с кобылы наземь, на кинувшегося прочь человека, в котором они по простоте своей своей сразу не признали царя.
— Чего ты, старый гриб, глядел!.. — напустился смуглый кожевник на вскочившего со своей кипы деда. — Целый час вякал: «горб» да «мозоль»… Эх, ты! — И он сгреб себе в ладонь рассыпанное на кобыле серебро.
— Да как его опознаешь?.. — разводил старик смущенно руками. — Уж и перевидано царей на месте сием!.. А этот… Как его спознать?..
И старик, выбрав из кучи новую кожу, расправил ее на кобыле и опять навалился запавшею грудью на тяжелый рычаг.
Но к нему подошел тут хмурый кожемяка, высокий и сутулый, с руками длинными, как грабли. Он засунул одну руку за кожаный нагрудник, а другою дернул по воздуху, словно отмахнулся от чего-то, что было ему несносно до предела.
— Царь, — молвил он укоризненно, кивнув в ту сторону, где уж едва маячила Димитриева однорядка. — Хм… Ца-арь! «Люд, говорит, вы обманный…» Тьфу: свистун!..
Князь Иван нагнал Димитрия за Печатным двором, переименованным недавно в государеву его величества друкарню. Димитрий, завидя друга своего, умерил шаг, и они снова пошли рядом по улице, уже пробуждавшейся от послеобеденного сна. Кругом гремели замками лавочники, снова приступившие к купле и торгу в своих шалашиках, палатках, амбарах и погребах. Из темных срубов, пропахтих то дегтем, то мылом, то корицей с гвоздикой, вырывались наружу клятвы и божба горластых купчин, сбывавших подчас товар лежалый и гнилой и не обходившихся без призывов к богородице, к всемилостивому спасу, к Николе-угоднику и к Петру, Алексию и Ионе — чудотворцам московским.
В сундучном ряду, подле лавки, доверху уставленной обитыми жестью Козьмодемьянскими сундучками и шкатулками холмогорскими, обитыми красною юфтью, сидел на ступеньках стариковатый человек в рыжем выгоревшем сукмане и с двумя клюшками, зажатыми в руках. Старик дремал, опершись на клюшки, уронив голову в железной шапке на грудь.
— Акилла?.. — прошептал князь Иван, остановившись возле лавки и вглядываясь старику в лицо, коричневое, как у турчанина.
Но в это время из лавки выскочил купец, вцепился князю Ивану в однорядку и потащил его через порог, крича на весь околоток:
— Боярин молодой, не обидь, не минуй, заходи, погляди, сколь товару с пылу с жару, новгородски сундуки пригожи и крепки, калужские ложки, солонки и плошки…
— Эй, торговый, не груби!.. — еле вырвался князь Иван из объятий чрезмерно ретивого купчины и отступил назад, но задел ногою целую гору лубяных коробеек, расписанных травами и петухами. Коробейки замолотили по полу, переметнулись за порожек, а одна из них угодила в скрюченную спину старику, дремавшему на ступеньке. Старик качнулся вбок, открыл глаза, поморгал ими, уперся в свои клюшки и тяжело встал на ноги.
— Государь, — прохрипел он, кивая головою Димитрию, который раскатился смехом от учиненного князем Иваном погрома. — Великий государь, — повторил старик и двинулся к Димитрию, застучав клюшками по мосткам.
Димитрий перестал смеяться и обернулся к старику, переваливавшемуся с ноги на ногу, с клюшки на клюшку.
— Акилла!.. — воскликнул Димитрий, вскинув руки вверх. — Откуда, старенький, прибрел?.. — И он шагнул к Акилле и опустил свои руки ему на плечи.
— С Северы[83] прибрел твоих очей повидать, — силился выпрямиться Акилла. — Хворый я стал, старый я стал, чую, жизнь моя исходит… Надобно слово молвить тебе напоследях.
— А ты бы, Акилла, приходил ко мне на государев двор… Живи у меня в Верху с нищими старцами.
— Нет, государь, — закачал головою Акилла. — Не житье мне в Верху. Век свой извековал во темных лесищах, в широких дубищах… Сам я стал, что трухлый пень.
— Так чего же, Акилла, надобно тебе?.. — наклонился к нему Димитрий. — Помню я твою службу. Скажи — все сделаю. Казны тебе дам… Двор поставлю… Живи, где охота тебе.
— Нет, государь, — снова качнул головою Акилла. — Не то мне… Нефеду разве… Племянник мой, в Москву меня возил, твою государеву службу служил… Его бы испоместить, как бог тебе подскажет, а я уж извековался, исказаковался, Казань воевал, на цепи сиживал, кнутьями потчеван сколько раз.
— Так чего ж тебе, старый, теперь?..
— А теперь только и того: повели постричь меня на Белоозере в монастырь безо вкладу. Только и того…
Князь Иван оправился после схватки с купчиною и подошел к Димитрию и Акилле. А купчина, собрав разметанные коробейки, стоял теперь на пороге своей лавки, мял в руках шапку и молча, будто в церкви в великий пост, отвешивал Димитрию, и князю Ивану, и даже Акилле поклон за поклоном.
— И еще, государь, позволь мне молвить тебе… — Голос Акиллы стал суров, как в прежние дни в Путивле. — Как был ты во царевичах, говорил я правду тебе бесстрашно, — крикнул старик, — скажу правду и ныне, не убоюсь, лютою смертию пуживан не раз…
Димитрий глянул на князя Ивана удивленно, пожал плечами и ослабил на себе показавшийся ему тесным сабельный тесмяк.
— Говори правду, старый… чего уж… Говори незатейно.
— На Путивле, государь, бились мы с тобою по рукам принародно, — стал выкрикивать Акилла, шевеля бровями, потрясая клюшками своими. — Обещался ты польготить всему православному христианству, всякому пашенному человеку, всему черному люду.
Димитрий нахмурился; лицо его посерело. Прохожие стали останавливаться у сундучного ряда, прислушиваясь к тому, что выкрикивал странный старик ратному человеку, перебиравшему в руках золотую кисть от сабельного тесмяка. Сундучники, берестянники, ложкари со всего ряда стали толпиться подле купчины, не перестававшего кланяться с обнаженной головой, с лицом, на котором начертаны были смирение и мольба.
— Обещался ты держать все православное христианство в тишине и покое, — продолжал кричать Акилла, уже и впрямь забыв, что не под Путивлем он, в Дикой степи, а в Москве, перед лицом великого государя. — Обещался ты кабальным людям и закладным людям…
— И дано ж льготы, Акилла, — пробовал было возразить Димитрий, — и кабальным и беглым…
Но Акилла точно и не слышал тех слов. Он только еще злей стал бросать Димитрию в лицо свои попреки.
— Как и прежде, весь род христианский отягчают данью двойною, тройною и больше.
— Правду бает старчище, — прокатилось кругом. — Как было прежде, так осталось и по сю пору.
— От государевых урядников страдать нам до гроба, — молвил кто-то невидимый в возраставшей толпе.
— Только и льготят за посул либо за взятку, — откликнулся другой.
— Великий государь! — завопил вдруг Акилла, сняв с головы железную шапку и упав перед Димитрием на колени.
— Государь?! — качнулась толпа, узнав в рыжеватом, невысоком, плечистом человеке царя, неведомо как очутившегося здесь, на торгу, среди черного люда и сундучников-купчин.
— И взаправду государь, — подтвердили передние, содрав с себя колпаки.
— Дива, люди!.. Царь, а гляди — человек неказист, только золот тесмяк…
— А тебе этого мало, козья борода, синё твое брюхо?.. Чай, тесмяк этот рублев в дваста станет.
— Не так, — замоталась козья борода на длинной, как у гуся, шее. — В дваста не станет. Добро, коли, станет в полтораста.
— Поговори!.. Нашивал ты, синё твое брюхо, тесмяки таковы?
— А ты нашивал?..
— И я не нашивал.
— Да тише вы, невежи, собачьи родичи! — замолотили по спинам и ребрам спорщиков кулаки стоявших рядом. — В эку пору затеяли!..
В толпе притихло, и голос Акиллы раскатился еще громче.
— Бажен Елка, государевых сермяжников твоих атаман! — кричал Акилла, стоя на коленях, размахивая клюшками. — Где он теперь, Бажен тот?
Димитрий подернул плечами, и по лицу его словно тени забегали.
— Стоит Баженка в Рыльске на правеже[84] в пяти рублях, — ударил Акилла что было в нем мочи одною из клюшек своих об землю.
Димитрий встрепенулся, откинул назад голову и заскрипел зубами.
— Не ведал я этого…
— Не ведал — так ведай!.. — задыхался Акилла. — По дорогам и перевозам ни пройти, ни проехать. Как прежде, так и ныне. За все подавай, кому полушку, кому копейку, а иной и на алтын не глядит, рыло воротит.
— Правда, правда, государь-свет, — загалдели сундучники все сразу, точно сговорившись. — Батюшка, правда; великий государь, правда… Ни проходу, ни проезду… Повсюду таможни и заставы… Дерут всякие пошлинники пошлины и дани не то что для твоей государевой прибыли, но для своей бездельной корысти… И проезжую деньгу, и с перевозов, и явки, и свальных, за суд и пересуд, всяких мирских раскладок, а в монастырских селах берут еще на свечи и на ладан…
— Стойте вы, мужики торговые! — обратился к ним Димитрий, подняв вверх руку. — Было так доселе, не с меня повелось… Ведомо мне: вольным торгом земля богатеет. Сроку дайте, польготим и вам. И сегодняшний день не без завтра.
Но торговые — словно с цепи их спустили. Один из них, блинник, продававший товар свой с лотка, жалуясь на какого-то игумена, орал во всю глотку:
— А бил меня игумен и мучил два дня, не переставая. И вымучил у меня денег семь рублёв, а у брата моего, у Савки, вымучил мерина.
Но набежавшие со всех рядов купчины — с ветошного, с манатейного, с игольного, прасолы, суконщики, щепетинники — все сразу оттерли блинника в сторону и подняли крик, уже и вовсе невыносимый.
— Польских купчин привез ты с собою табун. Товар продают вполцены. Не стало православным ни торгу, ни прибытку!
— А и вы учитесь продавать задешево товар! — попытался перекричать их князь Иван. — Называетесь христиане, а торг деете по-басурмански — затеями, хитростью, ложью… Продашь бочку сала, а в сало положишь камень…
Но слов князя Ивана никто и не слушал: не ко времени пришлись его попреки. И купчины, наступая на царя, били себя кулаками в грудь, расшибались вдребезги от ярости и натуги:
— Ратные люди твои поляки ходят по торговым рядам, товар забирают насильно, деньги платят худые, ругаются над нами и смеются: скоро-де вас, православных, будем перекрещивать в польскую веру, обреем-де вас, собачьих детей, и в немецкое платье оденем…
И мужик-серяк, случившийся тут, тоже стал плакаться на своего пана, от чьего своевольства он, мужик, государев сирота, вконец погиб:
— Пожаловал ты в прошлых летах пану Мошницкому на Стародубье деревню Ковалеву с приселками. И пограбил нас пан не по указу, великим грабежом, воровски! Приезжает тот пан Мошницкий на мое дворишко почасту и всякое насильство чинит и бесчестит меня всяко, а то и вовсе из дворишка выбивает…
Где-то видел уже князь Иван эту выцветшую бороду, слышал жалобу эту… Под Путивлем, что ли, так же стоял перед ними этот лапотник с дорожной котомкой через плечо?.. Неужто не нашел он с тех пор управы на пана и с тем притащился в Москву, за полтысячу верст? Но князь Иван не успел сообразить этого до конца, как торговые оттащили лапотника назад, и выцветшая борода его потонула в возраставшей толпе. Торговым было мало до него дела: их одолевала своя печаль. И о печалях своих многих, о неисчислимых напастях стали снова кричать они и вопить, все суживая круг, где переминались с ноги на ногу Димитрий и князь Иван и все еще оставался на коленях Акилла. Но Акилла, умолкший, когда раскричались торгованы и плакался на пана своего мужик в лаптях, — Акилла подобрал теперь с земли брошенную клюшку, встал с колен и замахнулся обеими своими клюшками на купчин, наступавших на царя.
— Умолкните вы, бесноватые! — перекричал он всю эту орду, задев даже кое-кого тяжелою клюшкою своею по брюху. — Великий государь, — обратился он снова к Димитрию, который стоял теперь неподвижно, вцепившись пальцами в сабельную рукоять, теребя другою рукою золотую кисть тесмяка, кусая до крови свои бритые пухлые губы. — Великий государь, — повторил Акилла, потрясши в воздухе поднятою вверх клюкою.
И словно эхо передразнило Акиллу.
— Великий государь, — раздалось в толпе так, как если бы мерзкий скоморох затеял там игру. — Великий государь! Хо-хо!.. Финик цветущий!.. Хо!.. Несокрушимый алмаз!..
И, продравшись сквозь толпу, перед Димитрием стал пьяный монах в изодранной манатье, весь в паутине и прахе.
Измятый и замызганный, стоял он перед Димитрием — живое напоминание о годах бед и позора, кочевий и бездомности, бессилия и нищеты. По монастырькам и пустынькам глохла горькая юность будущего царя, «непобедимого цесаря», как величал себя теперь Димитрий в грамотах, императора Omnium Russorum[85]. Протухшие трапезные палаты с мышами и тараканами и монастырские кельи, прокисшие от старческой вони, были его академией; источенные червем и закапанные воском рукописи, полные суеверия, заменяли ему великолепные страницы Квинтилиана; беспутные монахи, такие же, как и этот стоявший перед ним Отрепьев, были его учителями и воспитателями. И навсегда, казалось, уже развеянная угрюмость набежала теперь опять на лицо Димитрия, замершего со стиснутою в одной руке сабельною рукоятью и с намотанной на другую руку кистью тесмяка. А пьяный Отрепьев скоморошествовал, кудахтал курицей, пел петухом, размахивал полою манатьи.
— Киш-киш от порога, изыдите, бесы! Зачем квохчете перед лицом великого государя? Вот я вас!.. Кукаре-ку-у-у!.. — И Григорий стал забрасывать комьями земли стоявших кругом плотною стеною людей.
— Юродивый христа-ради! — ахнул сухопарый мужик с мотавшейся на длинной шее головой. — Изникли они было на Москве, а теперь, гляди, опять…
— «Гляди», козья твоя борода! — перебил его другой. — А чего «гляди»? Человек пьян, вина напился и стал юродив. И ты на кабаке хвати меду хмельного, сам станешь таков.
— Григорий, — молвил тихо Димитрий сквозь стиснутые зубы.
— Чего, батюшка-царь?.. — спохватился монах, но, окинув взглядом толпу, добавил: — Я есмь Григорий, нарицаемый Отрепьев. Эх!.. — хлопнул он себя по лбу растопыренной пятерней. — Глупый ты попенцо, стриженое гуменцо…[86]
— Григорий, — повторил Димитрий так же тихо, так же не двинувшись с места. — Ступай прочь отсюда, с глаз моих долой!
— Пойду, батюшка, пойду, — заторопился Отрепьев. — Пойду гоним, — всхлипнул он, доставая из-за голенища фляжку, — пойду прогоним, пойду озлоблен и расхищен. В ярославских пределах… на Железном Борку… в келейке моей… ночью… говаривал ты мне…
— Григорий! — крикнул исступленно Димитрий и выхватил саблю из ножен.
— Ой-ой!.. Нет-нет!.. — стал отмахиваться руками Отрепьев. — Ой, нетуньки и не было того николи: ни ночи, ни келейки, ни слов твоих во келейке… Ой!.. — И Отрепьев пал наземь под сабельными ударами, которые стал плашмя наносить ему Димитрий, не отличая лица от спины.
— Прочь отсюда с глаз моих, собака, демон, нетопырь!.. — кричал Димитрий, не помня себя, размахивая обнаженною саблею над свернувшейся на земле черно-коричневою грудой. — В тюрьму тебя вкину, в ссылку поедешь к ярославским пределам, не будет тебя в Москве!..
И Димитрий вдруг изнемог, опустил саблю и глянул беспомощно на отшатнувшуюся в ужасе толпу. Князь Иван бросился к нему, взял у него из ослабевших рук саблю, вложил ее в ножны и повел его обратно по торговым рядам к Пожару, к башне кремлевской, где, вздетый на спицу, поник золочеными крыльями двуглавый орел.
Когда Отрепьев открыл глаза, то не увидел уже над собой ни молнией сверкавшего булата, ни землисто-серого лица Димитрия. Но вокруг черноризца кишмя кишели люди да разворачивался все сильней их нестройный гомон. И дьякон, подобрав валявшуюся подле фляжку, встал на ноги, перекрестился и с зажатой в руке фляжкой возгласил:
— Глухие, потешно слушайте; безногие, вскочите; безрукие, взыграйте в гусли. Слава дающим нам вино на веселие, и мед во сладость гортани нашей, и пиво — беседа наша добрая. Слава тебе, боже, слава тебе!..
И он стал ковырять перстом в горле своей фляжки, где крепко засела вколоченная туда затычка.
— Шел бы ты, батька, к себе на подворье, — сунулась к Отрепьеву козья борода на гусиной шее. — Не по-христиански учинился ты безумен… Не миновать тебе плетей… Того и гляди, на тиунов[87] нарвешься.
— Пш… киш!.. — отмахнулся от него Отрепьев. — Суешься, бука, наперед аза…[88] Киш пошел!..
И, справившись с затычкой, Отрепьев, как к материнской груди, присосался к своей фляжке.
Он вконец опьянел, черный дьякон, пропащий монах, потерянная душа. И с фляжкою в руке, с бородою, мокрой от залившего ее хмельного напитка, стал он притопывать, приплясывать, припевать:
На поповском лугу — их! вох!
Потерял я дуду — их! вох!
То не дудка была — их! вох!
Веселуха была — их! вох!
Столпившиеся около Отрепьева купчины стали хлопать в ладоши, подзадоривая расходившегося черноризца:
Заплетися, плетень, заплетися…
— Ай батька!.. — только и слышно было со всех сторон. — Ай веселый!.. Ах ты, раздуй тебя горой!
— Батька! — толкнул Отрепьева краснорожий молодчик, подпоясанный полотенцем. — А про что там говаривалось ночью, во келейке… на Железном Борку?.. Не рассказал ты… Что там ночью, батька?..
Отрепьев осклабился, обвел мутными глазами окружившую его толпу и молвил:
— А ночью во келейке… чшшш!.. — И он прищелкнул языком лукаво.
— Ну, что там ночью, во келейке?.. — продолжал допытываться краснорожий.
— А ночью во келейке… на Железном Борку… царь ваш… говаривал мне… — стал лепетать Отрепьев, но вдруг покачнулся от страшного удара, который нанес ему кто-то сзади орясиной либо клюкой.
Обернувшись, Отрепьев узнал Акиллу в стариковатом человеке, у которого глаза горели, как у волка, из-под сивых бровей. Отрепьев хотел ему молвить что-то, но Акилла, точно ломом, ударил его в грудь зажатой в руках клюкою, и чернец, выронив фляжку, упал на руки стоявшим позади него людям. Но и те толкнули его прочь, и Отрепьев отлетел в другую сторону, где тоже десяток рук боднул его в свой черед куда попало. И черноризец стал кубарем перекатываться от одной живой стенки к другой, стеная, вопя и размахивая руками.
— Ой, лихо мое!.. Ой, смертушка мне!.. Ой, ангелы-архангелы, святители-угодники!..
У Отрепьева гудела голова, земля гудела у него под ногами, справа, слева, со всех сторон грохотали у него над ухом сундучники, распотешившиеся во всю свою волю, вошедшие в самый раж.
— Ну, наддай!.. Ну, потяни!.. Эх, развернись!.. Ну!.. Ну!.. Да ну!.. Эх!.. Эх!.. — только и стонало, и крякало, и молотило кругом чернеца, который взлетал, как петух, от толчков, от шлепков, от пинков.
Торговые и впрямь затолкали бы дьякона до смерти, если б не наткнулся он на стоявшего в стороне сухопарого мужика, который дернул козьей бородой и вяло как-то отпихнул костлявыми своими руками Отрепьева от себя. Монах не долетел до противоположной стороны, а, споткнувшись, растянулся на земле, закрыл глаза и провозгласил:
— Кончаюсь, братия. Без исповеди святой и покаяния отхожу к господу богу. «Ныне отпущаеши раба твоего…»
И Отрепьев умолк, недвижимый и бездыханный.
Стало тихо вокруг. Опомнились разбушевавшиеся купчины. Всплеснула руками женщина в толпе и заголосила протяжно:
— Ой, и преставился ты, батюшка, не христианским обычаем… Ой, и замучили тебя злодеи-вороги…
Вмиг опустела вся улица перед сундучным рядом. Забились перепуганные купчины в свои шалаши и амбары, в щели залезли меж гор коробеек и сундуков. А на улице разметался растерзанный человек, и подле него ярко отблескивали на солнце зеленоватые осколки раздавленной фляги. И ни гука, ни крика… Только издали, с какого-то купола должно быть, доносились приглушенные удары деревянного молотка о листовое железо.
Но вот распластанный на земле человек открыл сначала один глаз, потом другой, присел, поднялся на ноги, оглянулся, встряхнулся и стал опахивать себя крестами.
— Воду перешедший, — воззвал он вполголоса, пугливо озираясь по сторонам, — бежавший из Египта израильтянин вопиял: «Из-ба-ви-телю бо-гу на-ше-му по-ё-ом…»
И, наклонившись, он захватил горсть земли и метнул ею в одну и в другую сторону, туда, где, по его разумению, рассеялась терзавшая его только что сила, дух нечистый, дух губительный.
Боса в простоволоса сидела в этот день царевна Аксенья на кровати еще ранним утром, когда щебет птичий только стал доноситься в раскрытое за спущенными занавесями окошко. Она была бледна, синие тени легли у нее вокруг глаз, морщинка на переносице разрезала пополам сросшиеся, «союзные», брови. Царевна не сводила глаз с одной точки в углу, откуда радугой отблескивало ей что-то — зеркала грань или камень-самоцвет на одежине, брошенной на стул?
Комната, как и весь царя Димитрия дворец, была убрана на польский манер: по стенам картины, золоченые стулья вдоль стен, вызолоченный органчик в простенке. И кровать тоже золоченая, с зеркалами и коронами, с золотой бахромой на кистях по углам. Даже решетки железные в окнах — и те были золотом покрыты. «Золотая клетка», — подумалось Аксенье, когда с полгода тому назад огляделась она в этом покое.
Кто привел ее сюда? Как слепая, шла она за кем-то, кто, торопясь, проводил ее по лестничкам и переходам — вправо, влево, вверх, вниз… Это был, должно быть, сильный человек. Сабля его грохотала по ступеням, крепкой рукою и шагом быстрым уводил он Аксенью вперед…
— Не оступись, царевна, порожек тут.
Голос — как бархат. Знакомый. Чей?
— Аксенья Борисовна, порожек, говорю, не оступись.
И она вспомнила, Аксенья Борисовна Годунова, вспомнила и голос его и повадку. Да ведь это Басманов, Петр Федорыч! Петрак Басманов, батюшкин воевода, передавшийся на сторону самозванца. И она вспомнила заодно окровавленное в предсмертной судороге лицо отца, задушенную мать, удавленного брата. Тогда она села на ступеньку и заголосила было. Но Басманов поднял ее на руки и, замолкшую и притихшую, принес в этот покой. И дальше снова все, как во сне день за днем, — жизнь пленницы, пощаженной после истребления матери и брата, всех, кто был Аксенье близок и мил.
Царевна была больна. Доктор Димитрия, Себастьян Петриций, навестивший ее однажды, определил ее болезнь как «меланколию», происшедшую «от душевной кручины». Аксенье было безразлично все. Но только одного не могла она вынести: ей стало казаться, что по телу у нее бегают науки. Ей всюду чудились пауки, которым противиться не было сил. Она и по ночам просыпалась, вскакивала с постели и принималась трясти на себе сорочку, чтобы сбросить с себя пауков, которые ползли у нее по лицу, по спине, по ногам. Она знала, кто был причиной ее страшных бед. Вместе с Себастьяном Петрицием пришел он к ней, демон рыжий с синеватой бородавкой на носу подле правого глаза. Басманов называл его царем, Димитрием Ивановичем… Пусть так… Но пауки — их и сейчас полна кровать. Аксенья несколько раз просыпалась и этой ночью, чтобы смести их на пол, распугать, выгнать в открытое окошко. А они снова бегали у нее по телу, цепкие, липкие, неодолимые. Она села на кровати и ждала. Из-под стула в углу наползают они теперь. Надо улучить время, когда снова поползут, примериться и швырнуть в них подушкой.
В комнату вошел Басманов. Он был молод, чернобород и удал. И бесценная кривая сабля, жалованная царем Борисом, вся в бирюзе и алмазах, была сегодня лихо прицеплена не на боку, а на животе.
— Аксенья Борисовна, — молвил Басманов, взглянув на царевну, босые ноги которой белели поверх желтой шелковой простыни.
Но Аксенья, сидя понуро, все глядела в угол; она и ног не прикрыла и распоясанной сорочки на себе не собрала.
— Аксенья Борисовна, — повторил Басманов, — указал великий государь на Белое озеро тебе ехать. Сегодня ехать тебе повелел.
Аксенья вскинула глаза удивленно на сверкающую саблю Басманова, повела глазами вверх к широкой груди воеводы, к чернобородому его лицу…
— На Белое озеро, Петр Федорыч?
— На Белое озеро, царевна, в Горицкий монастырь. Доспело тебе время постричься в этой обители, принять иноческий чин.
— Как молвил ты, Петр Федорыч?.. Иноческий?.. А-а…
Аксенья рассмеялась. Она смеялась долго, тихо, звонко, словно бубенчики золотые раскатывала по этому царственному чертогу, обитому тисненой золотой кожей. И Басманов испуганно глянул на Аксенью, которая показалась ему непогребенным трупом, выглядевшим еще страшнее от неимоверной красоты царевны, от молочно-белой ее кожи, черных глаз, толстых трубчатых кос. А она все смеется?.. Или плачет?..
Аксенья подобрала ноги под сорочку, обхватила колени руками, закрыла глаза, из которых вдруг капнули слезы, и стала раскачиваться, причитая:
— Охте, спас милосердный! За что наше царство погибло?
Бог весть, что вспомнилось ей на этот раз, но Басманов вспомнил Бориса, царя всея Руси, королевича Иоганна, датского принца, Аксеньиного жениха, безвременною смертью погибшего в Москве, терем под серебряной кровлей, где зрела — для чего? — неописуемая Аксеньина краса. И, как бы в ответ своему запоздалому недоумению, услышал Басманов причитания Аксеньи:
— Ах, милые наши теремы, кто же теперь будет в вас сидети?.. Ох, милые наши переходы, кто ж теперь будет по вас ходити?..
— Аксенья, — молвил угрюмо Басманов, подойдя к кровати…
Но Аксенья не слыхала. Она сидела по-прежнему с закрытыми глазами, из которых по щекам ее натекала слеза на слезу, и раскачивалась в лад своим причитаниям.
— А хотят меня вороги постричи, чернеческий чин наложити…
— Ах ну, да ты не плачь же! — крикнул с досадою Басманов.
Но Аксенье не было до него дела, и причитала она не для него.
— Ох, постричися не хочу я! Мне чернеческого обета не сдержати. А и кто ж мне откроет темную келью?..
Басманов сжал кулаки, стиснул зубы, повернулся и вышел из комнаты. Он шел, сам не зная куда, через передний покой, застланный голубым сукном, и в ушах его звенел разраставшийся плач Аксеньи, пробудившейся наконец от оцепенения, в которое впала она со дня смерти царя Бориса:
— …чернеческого обета не сдержати… А и кто ж мне откроет темную келью?
Шаги Басманова, заглушенные сукном на полу, быстро замолкли в переднем покое, но никто не пришел воеводе на смену утешить царевну либо снарядить ее в далекий путь.
Было рано. Плотники едва-едва начали тюкать молотками и шабаршить рубанками, отстраивая половину для Мнишковны, для царской невесты, которая уже давно выехала из Самбора в Москву и теперь вступила с огромной своей свитой в пределы Московского государства.
Стук молотков становились все явственнее. Скоро и по кровле забарабанили они, сшивая листовое железо, покрытое полудой. Точно литаврщики в поле на ратной потехе, разыгрались рабочие по маковицам и карнизам Мнишковниной половины и прорвались стукотней своей сквозь вызолоченную решетку Аксеньиного чертога. Аксенья перестала причитать, вытерла слезы рукавом сорочки, прислушалась к стуку, который сливался вместе в дружные удары десятков молотков, чтобы затем рассыпаться врозь мелким, дробным горохом… И вдруг встрепенулась, соскочила с кровати, подбежала к резному шкафу; не глянула ни на псов гончих, вившихся по створкам, ни на ловчих птиц, распластавшихся по углам, а принялась сразу выбрасывать из шкафа развешанную там рухлядь. Набросала шубок, шапок, одежды всякой целую груду, но выбрала только тесьму, чем повязать сорочку на себе, да коричневый плат из траурных одежд, в которые облеклась после смерти отца. И, тихо ступая босыми ногами, вышла из комнаты своей в передний покой.
Здесь не было ни души. Пусто было и на лестнице, по которой стала спускаться Аксенья, босая, в красной сорочке, едва видневшейся из-под большого коричневого плата. И по переходам не было никого; только пахло свежей краской, да щепок и стружек попадалось все больше, и стук молотков становился все ближе.
Аксенья шла крадучись, подняв вверх голову, вглядываясь в круглые стекольчатые окошки под потолком. Но ей не достать бы было до окошек, да и репейками железными были забраны они… И, так идя, с головой, вытянутой то кверху, то вперед, она и не заметила, как ногу занозила и плат оборвала. Присела на полу, чтобы занозку вытащить, но тут услышала шаги, вскочила и бросилась обратно, но и там голоса. Тогда она юркнула под лестницу и зажалась в темном углу.
Мимо нее прошла полусотня наемных иноземцев, статных воинов в зеленых плащах, с серебряными алебардами, обтянутыми бархатом. И вел их высокий светлоусый, должно быть, веселый человек, улыбавшийся на ходу, напевавший себе что-то в светлый свой ус, потряхивавший серьгами, которые блестели у него в ушах. Но, поравнявшись с закутком, в который забилась Аксенья, светлоусый вдруг топнул ногой, гаркнул что-то нечеловечьим языком, и вся полусотня, поднявши кверху алебарды, выстроилась против Аксеньи, вдоль затертой глиною, не покрашенной еще стены.
Аксенья замерла под лестницей, застыла, скрючившись, сжав руками до боли свои босые ноги. Ей уже не видно было из своей норы ни лиц иноземцев, ни бархатных плащей их: только бесконечный ряд зеленых сапог с медными шпорами по закаблучьям да кожаные наколенники поверх суконных штанов. Но наискосок — длинный переход, и по переходу этому шел он, демон рыжий, тот, в чью честь подняли иноземцы кверху алебарды свои.
У Аксеньи закружилась голова, и показалось ей, что вихрем понеслись прямо на нее сотни, тысячи, тысячи тысяч ног в зеленых сапогах, затоптали ее каблуками, забодали шпорами, растерли, как жуковицу, и нет уже Аксеньи-царевны, малой птички, перепелки белой… Закрыты ее глаза, не видно ей рыжеволосого демона, не слышно его слов:
— Здрав будь, Феликс Викентьич!
— Быти здорову желаю вашему царскому величеству.
— Ждешь земляков, Феликс Викентьич?.. С паном Юрием Мнишком их идет тысячи с две. Попляши и ты на свадьбе моей.
— Радости желаю вашему царскому величеству.
Аксенья и не видела, как пошел прочь рыжеволосый, не слыхала, как брякнули иноземцы алебардами об пол и нога в ногу стали подниматься вверх по лестнице, под которой свернулась Аксенья, застыла, онемела, обмерла.
Она пришла в себя не скоро. И, когда провела рукою по лицу, словно паутину с него снимая, и открыла глаза, весь дворец был полон тревоги. По лестнице над Аксеньиной головой беспрерывно шаркали ноги; мимо Аксеньи, чуть не задевая ее подолами, каймами, сапогами, сновали люди, называли ее имя, шептали что-то в смятении и страхе.
— Ушла украдкою…
— Ночным временем…
— Ищите ее…
— Ахти нам!..
— Не сносить голов…
— Ищите…
— Милые, ищите…
— Далече ей не уйти…
— Где-нибудь тут…
— Ищите…
Аксенья еще тесней забилась в свой угол, вдавила себя в междустенье и прожалась насквозь в какой-то заклеток, где ноги ее нащупали лестницу, уводившую вниз. Ощупью, медленно, осторожно и бесшумно стала спускаться Аксенья по лестнице этой в сырость и мрак непросветный. Вот кончилась лестница, обвязала на себе Аксенья потуже плат, протянула вперед руки и пошла, должно быть, погребом каким-то либо ходом подземным, пошла босыми ногами по влажной земле, пошла прихрамывая, припадая на ногу, в которой сидела так и не вынутая занозка. Аксенья падала несколько раз, оступаясь по склизким бугоркам, обдирала себе руки на невидимых поворотах, терлась то одним плечом, то другим о покрытый плесенью кирпич. И капля, то одна, то другая, холодная и жирная, падала откуда-то на выбившиеся из-под плата волосы Аксеньи, на ее протянутые руки, на лицо ее, поднятое кверху. Она ни о чем не думала, ни о чем в эту минуту не жалела, не желала ничего. Только в одном стремлении, ни о чем дальше не размышляя, напряглась она вся, словно тугою тетивой. «Уйди… уйди… уйди-и-и!» — как бы гудела здесь тишина, и кровь в висках Аксеньи стучала ответно: «Уйду, уйду, уйду…»
— Уйду… — шептала Аксенья, уходя все дальше от лестницы, по которой спустилась в это подземелье. — Уйду, — твердила она, улавливая сквозь звон в ушах словно журчание воды. — Уйду, уйду… — не переставала она повторять, даже когда заметила, что черная темень стала голубеть, растворяясь все больше в невидимом источнике света.
Так дошла она до второй лестницы, по которой поднялась в четырехугольную башню, всю пронизанную белым днем, небом голубым, солнцем весенним, — они рвались сюда сверху в оконные проемы по всем четырем стенам.
Аксенья взошла в башню, отдышалась там немного и почувствовала сильную боль ниже правой лодыжки. Тогда она опустилась на пол и принялась искать занозину в босой своей ступне, покрытой грязью и кровью.
Колючий шип засел глубоко, и Аксенья, пока справилась с ним, провозилась немало. Она попыталась подуть на больное место, на ранку, из которой сочилась кровь, потом поплевала себе на пальцы и смазала ранку слюной. И уже после этого стала осматриваться в башне, где раньше того не бывала никогда. В Московском Кремле их было несколько, таких башен четырехугольных, не только по стенам, а и так, посреди дворов. Стоят одиноко на глухих затворах, поставлены неведомо кем, для чего.
Башня, в которую пришла Аксенья, была высока; железными брусьями были скреплены по ярусам ее беленые кирпичные стены; по косым подоконникам вверху были налеплены птичьи гнезда в великом числе. А ворота, обитые железом, стояли заперты изнутри на огромный засов, в который вколочен был, должно быть, дубовый колок. Аксенья подошла к воротам, приложила ухо к ржавому железу, но не услышала ничего. Только будто визг щенячий почудился ей на мгновение, но и тот сразу потонул в свиристении ласточек, которые носились по башне, влетая в одно окошко и вылетая другим.
Аксенья попробовала выбить колок из засова, но это можно было, видимо, сделать разве топором. Колок был величиною с полено и въелся в засов, точно сросся с ним. Аксенья попробовала еще и еще, но колок и не скрипнул ни разу.
Железная лестница приставная, склепанная из нетолстых прутьев, прислонилась боком к углу, и Аксенья ухватилась за нее, чтобы взобраться но ней к окошку. Лестница была тяжела, не по слабым силам, не по белым рукам царевны, хоть уже и сбитым теперь, хоть и поцарапанным, замаранным паутиной и грязью. Но Аксенья напряглась вся в неимоверном усилии, покатила лестницу вдоль стены и прислонила ее к высокому выступу над воротами. И, словно белка, быстро-быстро перебирая по перекладинкам босыми ногами, подобралась Аксенья к окошку и глянула сквозь него на милый свет, разостлавшийся перед нею пестро и раздольно.
Она увидела в узком окошке крутой берег, внизу река голубеет, еще многоводная об эту пору, на том берегу — зеленый луг, кудрявые сады, стрельцов зарецких платье цветное. И она так и сунулась в окошко вся, но ей и головы не протиснуть было в каменную щель. Тогда она спустилась вниз, собралась вновь с иссякавшими уже силами, перетащила лестницу к другому окошку над воротами, к третьему, но окна были все одинаково узки, одинаково непролазны, и одинаково синело в них небо, и красные струги тянулись вниз по залитой солнцем воде. И какие-то дикие голоса временами слышны были под самою башнею; возникнут, нарастая, потом начнут затихать и сникнут совсем. Должно быть, крещеные татары, догадалась Аксенья. Их всегда было в Кремле довольно — подле зверей, по конюшням, в кречатьих садках, где содержались ловчие — охотничьи — птицы.
У Аксеньи голова кружилась от пережитой тревоги, от усталости, от свежего ветра, бившего в тесную скважину, в которой зажата была Аксеныша голова. И вдруг потемнело у Аксеньи в глазах. Сама того не замечая, она вынула голову из оконницы, отняла руки от железных перекладин и скользнула вниз, к полетевшему ей навстречу каменному полу, к чему-то рванувшемуся к ней снизу с львиным рычанием. Немного не долетев до земли, она зацепилась платом своим за приклепанный к лестнице крюк и повисла на нем, сбив лестницу обратно в угол. Аксенья едва не задохлась на виселице своей. Лицо ее стало серее праха, налегшего здесь кругом, очи, вот выкатились бы из впадин глазных. Но плат лопнул подле самого крюка, и Аксенья свалилась на пол, ушибив себе только колено.
Холодный пот выступил у нее на лбу, в ушах звенело и пело на тысячу голосов. Она лежала на стылых камнях и, закрыв глаза, прислушивалась к этим голосам, как когда-то в тайном покое к дудкам органа, на котором внизу, в потешной палате, играл датский королевич, нареченный жених Аксеньи.
Но вот опять щенок заскулил, и будто от львиного рыка сотрясается башня… И снова тихо… тихо кругом… У ворот стоят люди… Не сюда ли они, не за Аксеньей?.. Нет, не войти им сюда. Изнутри заперта башня… железный засов… дубовый колок… Аксенья открыла глаза. В башне стало сумрачней. Солнце ушло куда-то, и вся башня стояла в тени. Свиристение птичье умолкло. Должно быть, и день уже никнет к концу. И Аксенья поползла к воротам и ухватилась снизу за дубовый в засове колок.
Слышно теперь — смолкло и за воротами, сплошь окованными железом. Люди, только что гомонившие у башни, видимо, ушли. И Аксенья принялась снизу раскачивать колок, наваливаясь на него грудью и откидываясь от него всем телом.
Стертые руки горели у Аксеньи огнем. И голова у нее пылала, как в горячке. Но Аксенья все раскачивалась вперед и назад, точно маятник в часах, будто осина под шалым ветром. И дрожала, как лист на осине, как тяжкой рукой задетая струна, напруженная до последнего предела. Ни холода, который проникал к ней сквозь изодранный плат, ни сырости, пронизывавшей ее сквозь висевшую клочьями сорочку, почти не замечала Аксенья, но она вскрикнула от радости, когда приметила, что поддался колок, сдвинулся с места, заходил взад-вперед, завертелся в засове, стиснутый посиневшими пальцами Аксеньи, зажатый в ее ладонях, на которых полопалась кожа. И Аксенья, поддев плечом, выбила его и вовсе прочь.
Она стояла изнемогшая, с повисшими бессильно руками, со слипшимися на лбу прядями волос, притихшая и счастливая. Черные глаза ее блестели из-под огромных ресниц; она улыбалась, слыша, как засов, отходя, визжит в ее руках, как сами собой со скрипом плывут в башню воротные створы. Аксенья так и подалась наружу всем своим существом… но сразу отпрянула прочь в ужасе смертном. Она отбежала к противоположной стене, замахала там руками, задергалась вся и тотчас бросилась вниз, в подземелье, которым пришла в эту башню, стала метаться там, путаясь на темных поворотах, расшибаясь по стенам и углам. И когда выбилась наконец из сил, то прислонилась в изнеможении к склизкой стенке, послушала в темноте, как собственное сердце рвется в груди, и пошла снова к башне. Она шла долго, протянув опять вперед руки, сама удивляясь, как далеко в обуявшем ее страхе отбежала от башни, и, идя так, уткнулась в лестницу, по которой стала подниматься вверх.
Молотки стучали, как и утром, по кровлям и карнизам: рабочие хлопотали на Мнишковниной половине от зари до зари. И Аксенья, выставив голову, увидела, что пришла она не в башню, а снова ко дворцу, в закуток под лестницей, где ухоронилась утром. Тогда она спустилась обратно вниз, опять протянула руки в темноту и пошла в другую сторону, роняя из глаз своих едкие слезы.
Аксенья на этот раз только до пояса поднялась в башню, глядя настороженно в открытые настежь ворота. И никакого, казалось, страха уже не было за воротами, в малом дворике подле кремлевской стены. Но Аксенья помнила этот дворик, куда приходили они с братцем Федором не раз. И потому-то и поползла она на четвереньках по каменному полу, доползла до порога и, дыхание затаив, заглянула через порог.
Да, это было то самое место: дворик, огороженный каменной стеной, с львиной ямой у башни. Широкая ямина эта была не так глубока и приступала к башне, ко всей передней стене, вплотную. Под самыми воротами, под башенным порогом, рукою как будто подать, рыскали огромные звери в косматых гривах, с подобными змеям хвостами, с глазами дремучими и ужасными, страшнее желтых клыков львиных, таивших в себе смерть. Все это свирепое племя, спускаемое на лето в открытую яму, все это — подарки от английской королевы Елисаветы, привозимые в Москву королевиными же послами что ни год. Вот и три года тому назад привез английский посол Фома Смит этого смурого, который разлегся внизу, щурился и зевал, потом поднялся на ноги, потянулся, изогнувшись хребтом, вспрянул на задние лапы, упершись передними в земляную отвесную стенку, и рыкнул чуть ли не под ухом у Аксеньи. Но до Аксеньи ему было не досягнуть. Зверь, видимо, и сам понимал это, а царевна, придя в себя от страшной неожиданности, столь поразившей ее сначала, теперь глядела прямо в глаза львиные, как в бывалые дни, с любопытством, от которого дух перехватывало. Но смурый, похлестан себя хвостом по бедрам, отпрянул в сторону и принялся вместе с другими ходить по ямине взад и вперед, изгибаясь туловищем, раззёвываясь пастью, сотрясая рыком башенные своды вверху. Так вот откуда шло это львиное рыкание! И визг, словно щенячий, он отсюда ж, от львят, что упрятались мордами львице под брюхо.
Аксенья вспомнила: был день, совсем, казалось, недавно, когда они сидели с братом и с царицей-матушкой и с боярыней приближенной на дворцовом крыльце и мимо них провезли этого смурого в железной клетке. А за клеткою вел татарчонок на красной веревке пятнистого быка с вызолоченными рогами, в зеленом бархатном ошейнике, с зобом, свисавшим до колен. И, когда поравнялся бык с царевной, погладил татарчонок медным прутом его по зобу, и бык с налитыми кровью глазами рухнул на колени перед Аксеньей.
Но что это?.. Идут?.. Сюда идут?.. Ключами бренчат, дворик отпирать будут?.. Аксенья вскочила, забежала за створу воротную, притаилась, стала слушать. Отпирают!.. Сейчас из скобы вынут замок… Увидят — раскрыта настежь башня, — что с Аксеньей тогда станет?! Но Аксенья сразу навалилась на створу, повела ее к порогу обратно и в другую вцепилась, свела обе вместе, раскачала, надавила, налегла и засовом пристукнула. А там они всё еще возятся с замком?.. За каменной стенкой?.. Нет, уже справились с замком они. Вот калитку открывают, входят вот… Но, ах, как страшно львиное рыкание! Все вместе, все сразу взревели там, в львином рву, смурые, рыжие, бурнастые. Кормят их теперь, к вечеру?.. В яму бросают кусок за куском, слышно Аксенье у створ воротных. Кормят. И вечер уж. День потускнел. И темно в башне. Темно и жутко. Поесть бы чего-нибудь и Аксенье за целый-то день!.. Чего-нибудь… Хоть калачика ни с чем, хоть ржаного хлеба уломочек!
В башне становилось все темнее. Порхнула летучая мышь, и Аксенья шарахнулась от нее, о хлебе вовсе забыв. Притихли львы в яме. Люди ушли. Вызвездилось за окнами небо. И к вечерней службе оттрезвонили на колокольнях московских. Верно, последнюю молитву — «на сон грядущий» — читают теперь по церквам попы. На Фроловской башне часы бьют. Один удар… два… Но Аксенья не стала считать, думая о другом, прислушавшись к другому — к флейтам и трубам, которые где-то совсем близко всколыхнули тишину сгустившейся ночи. Играют жолнерики[89] в серебряные трубы свои польские песни, тешат царя и приспешных его — Басманова, Хворостинина, Масальского-Рубца. Как же теперь ей, Аксенье?.. «Доспело тебе время принять иноческий чин…» Так сказал он, лихой воевода, Петрак Басманов, царем Борисом жалованный дворянин думный? Но не хочет царевна в монастырь, в заточение навек, ничего не хочет. Уйти, только б уйти!
«Уйду», — опять заколотило ее, как утром. «Уйду», — стала повторять она, сидя подле кирпичной стены, прижимаясь к ней с такой силой, точно хотела плечами своими сокрушить эту каменную твердыню. Но тут по ногам Аксеньп проползло что-то. И прежнее отвращение охватило ее. Она дернула ногами, стала хлестать по ним бахромою плата, стала вытряхивать на себе сорочку… Уйти, уйти от всего, от пауков, липких и мерзких, от своего плена в золотой клетке, от медленной неволи в монастыре по смерть, по гроб. Лучше теперь… Не даться им… Никому… Пусть исчахнет она здесь, пусть голодною смертью изойдет она!.. Или лучше уж сразу, в львиный ров головой? Пусть сразу! Так — скорей!
Аксенья отперла ворота и распахнула их широко. Запахом трав луговых полыхнуло с заречья вместе с кислым духом из львиного рва, где вповалку, ворча и захлебываясь, спали звери. Не отличить там было теперь в темноте, в одной куче, кто смурый, кто рыжий… И львяток-сосунков не видно совсем…
Довольно бы было и ветерку чуть дунуть, чтобы Аксенья, наклонившаяся над ямой, грохнулась вниз, в кучу львиных тел, грив косматых, хвостов змеиных. Но не ветерок это дунул, — опять жолнерики в трубы заиграли тихим ладом, мерным строем… И не захотела Аксенья смерти ни в яме, ни в башне. Уйти отсюда, только бы уйти куда очи глядят, все равно куда.
Но широка яма. Перепрыгнуть разве оленю под силу, не человеку. И Аксенья стала искать в башне, пустой и темной, доску, бревнышко, — что-нибудь бы перекинуть через ров непроступимый! Но ничего не нашла, только на железную лестницу в углу наткнулась. Тогда она ухватилась за лестницу, оттащила ее к порогу и двинула вперед над кучей, разворчавшейся внизу.
Лестница была тяжела. Последние силы напрягала Аксенья, чтобы не дать ей сорваться вниз. Ох, и поднялось бы тут! Смурые, рыжие, бурнастые взбежали бы по лестнице наверх, по кусочкам разнесли бы Аксенью, ее белое тело, ее баснословные косы. И то — вот уж расскакались они в яме, когда Аксенья лестницей своей сорвала прогнивший подворотный порожек и тот стукнулся в яму, взбудив всю одичалую кучу. Но тут легче стало Аксенье и не страшно. Она притворила ворота, заперла их на засов и уже под воротами, там, где сорван был порожек, смогла продвинуть лестницу дальше. И почуяла, что не идет больше лестница, уперлась в земляную стенку ямы, застучала по яме выковырянной из стенки землей, раздразнила и пуще рвавшуюся из ямы стаю. Но еще… еще… в последний раз, последнюю силу, сколько мочи есть навалиться… ох!.. И лестница шарпнула по стенке, поднялась чуть повыше ямы, выдвинулась вперед еще на вершок, на другой и вот опустилась по ту сторону обиталища львиного. Но Аксенья осталась лежать в башне, всем телом к лестнице приникнув, охватив ее руками, грудью вдавившись в железные прутья перекладин.
Аксенья шаталась, когда встала наконец на ноги, краем плата вытерла рот, залитый чем-то липким и теплым, засов сдвинула и ворота открыла. И поползла… По перекладинам, резавшим ей колени, по прутьям железным, под которыми ревели, бросались к ней, скалились на нее разъяренные львы. С перекладины на перекладину, с одной на другую… Сколько их!.. Нет им числа… конца нет… И лестница гнется, клокочет под Аксеньей ад, хуже ада, страшнее пекла… Но, перебирая руками, прут за прутом, прут за прутом, нащупала Аксенья землю, траву, мокрую от павшей росы, обрывки тряпок, веревок, метлу, брошенную подле, заступ, прислоненный к стене. Тогда Аксенья поднялась с земли, выпрямилась, повернулась в ту сторону, откуда запел петух голосисто, и стала ждать.
Она стояла и слушала с опущенными руками, с головою чуть пониклой. Вот петух пропел в последний раз… В львиной яме замолкали звери… Аксенья подняла голову, и ей показалось, что низко-низко, ниже жестяного флюгера на башне, взад-вперед раскачиваются звезды, свесившиеся с ночного неба на длинных, тонких серебряных нитях. Аксенья так изнемогла, что и не удивилась; только присела на мокрую траву и стала снова ждать, пока шум не прошел в ушах и голова не перестала кружиться.
Аксенья ждала недолго. Глянула — а звезды уже ушли вверх, разместились в небе темно-синем, как всегда. И не раскачиваются больше. Только мигают и щурятся с высоты.
По доске, которую нашла Аксенья в львином дворике, взобралась она на невысокую в этом месте кремлевскую стену и по этой же доске, перекинутой на другую сторону, хотела спуститься вниз. Но длинной доски этой едва хватало, чтобы только до земли достать ею по ту сторону Кремля. Все же Аксенья, кое-как закрепив почти стоймя стоявшую доску в проеме между стенными зубцами, заскользила по ней на животе, прижимаясь к ней, сколько силы осталось. Трещал плат, раздираемый в клочья на горбыле шершавом, и сорочка на Аксенье изодралась, измаралась, измахрилась вся; но что сорочка, когда Аксенья и это одолела — сползла вниз целехонька, не сорвалась с доски, не убилась, не расшиблась. Стоит теперь Аксенья на раскате под кремлевской стеной, глядит: вода плещется внизу, туман ползет по заречью, костры небольшие вьются у воды кой-где. И Аксенья пошла, не оглянувшись на Кремль, где выросла, где невестой была, где пережила сегодня последний страх, перебираясь по лестнице через львиную яму. Аксенья пошла горкою, вправо ли, влево, сама не зная куда. С Пожара доносились трещотки ночных сторожей; кто знает, с какой напасти кричал человек на том берегу; позади Аксеньи грохнул мушкетный выстрел. Но Аксенья подвигалась вперед, не думая об опасности, которая могла угрожать ей в глухой час в лихом этом месте. Она не заметила, как подошла к воде, и пошла вдоль воды, с тихим плеском то и дело подбиравшейся к босым Аксеньиным ногам. Здесь Аксенья остановилась, пополоскала ноги, руки вымыла, студеной водой лицо себе омочила. И побрела дальше берегом мимо гор строевого леса, сложенного сквозными рядами.
Аксенья видела, что подходит к костру, глубоко отраженному в черном зеркале воды, что у костра сидят люди, варево варят в котле; старик какой-то в красном сукмане, сам красный от огня, сыплет в котел муку, болтает в котле палкой.
— Эй, кто там, откудова кто? — окликнул Аксенью безусый парень, разлегшийся у костра на валяном армячишке.
Аксенья остановилась, чуть вдвинулась боком в тень, павшую от высоко наложенных досок, и дальше зашла, забилась в затулье под досками. И сквозь щели в редком ряду стала глядеть на людей, сидевших возле костра. А те обернулись в ее сторону и ждут: никого…
— И, Нефед!.. Непочто ворошиться: пес то бродячий или дикий кот, — молвил старик в сукмане, принявшись снова болтать в котле.
И Аксенья разглядела на человеке этом железную, порыжевшую от ржавчины шапку и на земле подле него две деревянных клюки.
— Углицкие мы-ста, Хрипуновы, — услышала Аксенья другой голос. — Евонде с того стружка мы, угличане, с Углича… Бывал коли в Угличе, батя?
— Ведом мне и Углич, — ответил старик. — И в Угличе бывал…
— Так вот-от-ка мы тамошние, Хрипуновы братья… Я — Егуп, он — Меньшой, а середний вот-от-ка — Плакида.
Аксенья разглядела и Хрипуновых в щель. Все они были широкоплечи, носаты и чернобороды. И до того схожи, что разве только родная мать могла бы отличить Ерупа от Меньшого, а их обоих от Плакиды.
— В Угличе Хрипуновых не слыхивано в доселюшние времена, — откликнулся старик. — Это в Кашине — там Хрипуновы. В Кашинском городе что ни двор, то Хрипуновых. Их там — что зайцев в капусте. Плодливо их там, в Кашинском, и угодливо. А на Угличе вашей братьи не слыхивано.
— Да ты-ста, батя, на Угличе еще коли бывал!.. — воскликнул Егуп. — А мы вот-от-ка новоселы там… Нашей братьи там и не гораздо. А в Кашинском — верно: нашей братьи поболе будет. Спокон веку мы кашинские, а в Угличе — новоселы, вот-от-ка и не гораздо нас…
— Для чего же в Углич выбежали? Чего ж это Кашин стал вам негож? — спросил старик, облизывая палку, которою болтал в котле.
— А это, батя, лет тому с пятнадцать, при прежних царях, угличан разослано в ссылку тьма. Запустошился город, не стало людей государевы подати платить, ни работы работать… Вот-от-ка и почали они там кашинских, нашу братью Хрипуновых, дворами да всякою льготою соблазнять: шли б де мы к ним надежно и бесстрашно. Да только побежало к ним нашей братьи трое: я — Егуп, он — Меньшой да вот-от-ка середний — Плакида.
— Лет с пятнадцать… — пробормотал старик, словно самому себе. — В ссылку разослано… Надо быть, после царевича так сталось?..
— После царевича ж, — подхватил Егуп. — Как царевича Димитрия в Угличе от Бориса Годунова убили, так вот-от-ка…
— Коли убили? — оборвал его старик. — Не ко времени развякался, глупый! Ведом тебе палач Оська? Он те ножиком каленым языку убавит!..
Егуп умолк сразу, вороную свою бороду помял, переглянулся с Меньшим и Плакидой…
— Да я… да мы… — залепетал он было. — Да вот-от-ка в Угличе…
— «Я… да мы…» — передразнил его сердитый старик. — Хотя б и углицкие вы, а ведали б твердо, ваша братья Хрипуновы, что заместо царевича попова сына убили.
— Да сказывали… — пробовал оправдаться Егуп.
Но старик не дал ему договорить.
— «Сказывали»! — опять передразнил он его. — Сказывали, свинья в ели гнездо свила да по поднебесью медведь летит, хвостом вертит…
— Я чаю, в Угличе старожильцев-то и собак не осталось, — удалось наконец Егупу вставить и свое слово. — И ты бы, батя, не поленился — нам бы про то дело грешное рассказал… Вот-от-ка и нашей братье про то дело было б известно.
— И нам-ста то ведомо было б, — поддержал Егупа Меньшой.
— И мы бы в царственном деле знатоки были, — подхватил и Плакида.
Но старик ничего не ответил. Только снял с огня поспевшее кушанье, отставил в сторону котел, перекрестился и принялся хлебать из котла снятой с пояса ложкой. Тогда и остальные отцепили ложки и стали по очереди запускать их в железный котел. Все пятеро осторожно подносили ложки ко рту, с хрипом втягивали в себя сваренную стариком похлебку и вновь совали ложки в черневшую на сыром песке посудину. И только после того, как была она опорожнена вся, старик молвил в ответ всем троим Хрипуновым:
— Не поленюсь, порадею и вашей братье… Днем мне дремота, а ночью и сон ко мне нейдет…
Придвинувшись к огню, старик погрел над ним руки, поправил на себе остроконечную шапку и начал так.
— Хотя б и новоселы вы, а ведомо и вашей братье, Хрипуновым: ставлен Углицкий город в стародавнее время, при допрежних князьях, на матке на Волге, а пала Волга устьем в Хвалынское море. Много воды волжской пало в синее море с той давней поры; много и времени прошло до царствия великого государя, Ивана Васильевича царя.
Грамливали мы Казань с Грозным царем, татаровей посекли, а иные в полон умыканы, наловили пленников, ну, да не про то теперь говорить. Казань погромили, Астрахань завоевали, измену и крамолу боярскую с сердцем и корнем выкоренили, да с тем и преставился Иван Васильевич, царство старшому отказал, Феодору Ивановичу, а младшенького, Димитрия, велел беречь до совершенных лет и матушку его, вдовую царицу Марью, тоже беречь приказал. Ан сталось тогда не по государскому веленью, а по Борискиному Годунова хотенью. Стал он, Бориско, царю Феодору шептать: не беречь царевича Димитрия надо, самим-де нам беречься его надобно, как бы голов нам не поскусал, на Москве сидючн, с ребятками играючи, совершенных лет дожидаючи. Ну, и нашептал, чтоб-де Углич царевичу выделить — жил бы он со сродниками со Нагими, со всею братьею в Угличе, и будто так усторожливей для царя Феодора Ивановича станет. И поехали они, Нагие, с царевичем в Углич, вся их братья, и там стали кормиться, чем царь пожалует.
Были царь Феодор и царица его Арина бездетны, один и оставался наследничек государский — на Угличе Димитрий. И приступила к Борису жёночка Борискова и тоже Марья, Скуратова дочерь, така же люта, что тот Малюта. Приступила к Борису — извести б де царевича в Угличе, промыслить-де надобно о смерти его.
«Тогда, — говорит, — и пора придет: буду я царица, а ты станешь над мужиками московскими царь. И будет нам всего вволю».
А Бориска того дела зашли, неколи ему промышлять, да Марья-то Скуратова и в день и в ночь докучает, разговаривает:
«А что это в Угличе за урод растет?.. А что это там за чертеночек?.. Растет, подрастет, да и головы нам снесет. Вот каково станет!»
И донеслось это до Углича, проведали люди, перенесли, воздвиглась, значит, на царевича от Бориса Годунова злая ненависть. Стала беречься царица Марья Нагая с братьею их, со царевичем маленьким, колдунов тут почали они ловить — приходили царевича ведовством всяким портить… Что неделя, что другая — ловят они в Угличе то татарина с кореньем наговорным, то лопаришка с письмом волшебным, либо бабу юродивую с чем. И так ли, сяк ли, да подпортили ж царевича маленько ведуны, напустили на него болезнь падучую, черный недуг оземь шибает хоть где. И случилося тут так.
Царевич, от обедни пришедти, стал на дворе играть, а с ним маленькие ребятки, а игра им была тычка, ножиком бросать в колечко. И как пал в ту пору на царевича черный недуг, стал руки себе грызть, чуть пальцев себе не отъел, стал оземь шибаться, да тут судом божьим и упал горлом на нож, обмертвевши лежит в крови, думали, что и вовсе мертв, убит лихими людьми. Ну, и шум тут пошел по Угличу, в набат бьют на колокольне, почали мужики посадские метаться, бурлаки бегут с судов волжских, царица Марья на двор сбежала, видит — дитя убито насмерть, почала вопить, с поленом обрушилась на мамку, голову ей поленом проломила, нянькам надавала оплеух горячих — не уберегли-де вы царевича, будет-де и вам теперь смерть!
«Бейте, — кричит, — люди, пристава, дьяка бейте, побивайте насмерть всю их братью: они царевичевой крови причина! Отдайте им за царевичеву кровь, я за всех за вас в ответе!»
Прибежали Нагие, дядья царевичевы, пьяны мертво, Михайла, да Андрей, да Афанасий Нагие, почали с хмелю насмерть побивать кого только, стара и млада, и мужики посадские, угличане, встали все за царевичеву кровь, с Нагих братьею заодно.
Ну, а дале — бог весть. Дело это — что в темной ночи темный лес: за два шага зги не видать. Сказывали, пошло у них дале так… Сказывали — может, лыгивали, — буркнул в сторону старик. — Дело темное, сокрывное… В поднебесье медведь летит — и то сказывали…
Откашлявшись, он, однако, продолжал рассказ, которому жадно внимали братья Хрипуновы и Нефед.
— Будто пошло у них так, сказывали. Царевича мертвенького в хоромы понесли, осталась с ним царица Марья наедине, плачет над дитятей, убивается в скорби, да только примечает — синё было царевичево личико, ан опять румянцем прорделось, дрогнули у него реснички, дохнул он, вякнул… Ахти! Жив царевич! Был, видно, обмертвевши только, да не вовсе мертв стал.
Царица Марья кинулась в двери, почала кликать свою братью, Михайла с Андреем да с Афанасием: жив, дескать, царевич, радость-де дам великая; а Михайла тот с Андреем да с Афанасием заперли двери и почали советоваться, что-де теперь будет: народу напрасно побито за царевичеву смерть сколько, ан царевич-де жив; не ждать им теперь добра, быть всей их братье в опале злой и в сыске и в разорении. Царевича ж, коли до смерти не убили сегодня — завтра-де все равно убьют; надобно царевича где-нибудь ухоронить неоплошно да об головах своих грешных помыслить. Так и просидели они до ночи, никого к царевичу не пускали, сказывали — боимся, как бы кто царевичева тела не украл. А ночью сел Афанасий Нагой на конь, царевича с собой взял и людей несколько надежных, и понеслись они по Сулоцкой дороге на Ярославль и далее, в места глухие, потаенные, где для такого дела пригожее. Андрей же с Михайлой пошли на двор, на дворе у них там побитых — сила, всякого народу в суматохе легло… Стали смотреть — лежит промеж убитых малец мертвенький, сынишка поповский. Внесли они его в хоромы, положили на место царевича, будто это царевич убиенный, покрывало на личико ему накинули да так, никого не подпускаючи, в церковь понесли. Говорили они промеж себя: «Коли-де по воле божьей так сошлось, пусть-ко отрок сей заместо царевича в могилку ляжет; будет-де тогда царевич Димитрий в сокрыве жив тайно, а мы перед великим государем невиновны. А придет пора, коли сойдется нам, и объявится царевич Димитрий жив».
А Годуновым все это известно от разведчиков, от лазутчиков, от шпигов, — да что делать будут? Велика Русь, Московское царство; темны леса за ярославским рубежом по рекам, по Кулою да по Ваге, до самого Студеного моря; всюду овраги, да пещеры, да дикий глушняк… Кой-где монастырек убогий, и опять лес на тысячу верст; кой-где кречатьих помытчиков[90] селишко, и вновь пустыня, чащоба, сухостой да бурелом. Где тут царевича маленького сыщешь! А царевич и впрямь в той стороне крутится, и приставлен к нему от Нагих для береженья некто муж духовный, хотя и бражник, некто Чудова монастыря дьякон Григорий Отрепьев.
А Бориско… что делать? Царевича ему не найти все едино, а коли найти — так и промыслить об его смерти враз. И почал тут Бориско, пес, кричать: помер-де царевич, на ножик упал в падучей болезни, не стало-де царевича судом божьим. Только, думает, как бы то не узнали правды от мужиков посадских углицких, что царевич жив!.. Ну, и снял он тех углицких со дворов, город выгромил дочиста, иных смертью казнил, а людишек убогих, сапожников да портных мастеришек, замчал далече, откуда и слух не зайдет: за горы, за топи, за черные пущи… И была тут у Бориска с Марьей Скуратовой радость великая.
«Вот, — говорит Бориску Марья, — не стало в Угличе царевича судом божьим. Не стало, — говорит, — юродивенького, помер-таки чертеночек. Теперь, — говорит, — после царя Феодора кончины будешь ты, Борис, над мужиками московскими царь, а я стану царица, и будет нам теперь вволю всего».
Так оно пока и вышло, как думала Марья. И как учинился Борис царем на царстве русском, не чаял уже себе царевич спасения от властодержца такого; думал: досягнет Бориско хоть куды, доймет меня хоть чем. И для береженья, Бориса трепеща, как бы царевичу безвременною смертью не погибнуть, постригли его в монахи на Железном Борку, и, имя себе переменив, в монашеское платье одевшись, стал скитаться царевич с Григорьем с Отрепьевым по городам, и по селениям, и по обителям, не заживаючись нигде, остерегаясь всего; перелетуют в монастыре у Нифонта, а зимовать к Харитонию волокутся. И так, крадучись и скитаючись немало, добрели они в страхе и ужасе до литовского рубежа и, чая себе там заступы, за рубеж отбежали, на ту сторонку перекинулись и в Гоще объявились.
Что сказывать дале? Известно это все. Просчиталась Марья, Малютина дочерь, Скуратова тож. Не по-ихнему учинилося, и это ведомо вам. Да только то кручина: ждать ли и нынче доброго коли? Куда как тароват был царевич, идучи доступать царства: будет-де льгота вам, крестьянам… Да еще коли польготят! Баяли красно, да словом линючим. И нынь, как и прежде, теснота нам и обида от бояр, от приказных, от урядчиков, от сборщиков… А тут еще поляков нагнало попутным ветром, норовят они русским царством нашим побогатеть. И то истинно: от пана не жди сукмана; снимет с плеч и твой, да еще со шкурою с твоею на придачу. Охте! Позор нам будет от хохлатых и укоризна. Вконец затеснят нас ляхн. Ну, да полно тебе, Акилла, — молвил старик глухо, сунув нос в ворот сукмана. — Что уж о том говорить, старый! — Он помолчал, подумал и сказал решительно: — На том и повесть прекращу.
Старик кончил свой рассказ, где на горсточку были приходился небылиц кошель. Но рассказ этот гулял по Руси, он передавался из уст в уста, и в то, что царевич спасся, верили одно время многие русские люди. Но не так легко могли поверить этому три брата Хрипуновых. Кашинцы, угличане, исконные жители той стороны, где развернулось хорошо памятное им угличское дело, Хрипуновы знали больше старика, который был и сам-то теперь в своей прежней уверенности, по-видимому, не очень тверд. Но, пока говорил старик, все три брата не проронили ни слова; когда же он кончил свой рассказ, они вскричали один за другим:
— Хитро вирано!
— Красно лыгано!
— Эва навракано!
И стали затем кричать все вместе, перебивая один другого:
— Вот-от-ка, батя, диво-дело каково!.. Да статочно ль дело?.. Мы-ста, батя… Теперь, батя… Да ты еще б нам, батя…
Но старик подтянул к себе свои клюшки и, опершись на них, тяжело поднялся на ноги. С востока сверкала ярко утренняя звезда, и он молвил угрюмо:
— Небывальщина, забобонщина, буки да враки. Хватит вам теперь повестей. Дело темное, сокрывное… Да я чаю, и до третьих петухов недолго. А мне ломота в костях. К непогодице али ветром прохватило?..
Он заковылял к воде, бормоча себе в ворот сукмана:
— Ненадежно… непрочно… шатко…
Нефед прихватил с собой котелок и побрел вслед за Акиллой, в ту сторону, где у берега чуть покачивался дощаник, привязанный к колку.
Аксенья давно спала в своем затулье меж досок. Как ни холодно было ей под изорванным платом, а сон ее одолел, и голод, мучивший ее, не был тому помехой. Ей бы хоть отведать похлебки из котла, вокруг которого сидела незнакомые люди, хоть руки б над огнем отогреть!.. Но Аксенья боялась выходить из своего убежища; она сначала настороженно слушала рассказ старика, потом слова его стали мутиться у нее в голове. Царевич, Марья Нагая с поленом, Афанасий Нагой с ножом — все они оскалились на Аксенью львиными мордами, стали скакать из воды, гонять за царевной по темному подземелью… Аксенья бежит, подземелье все глуше, все непросветимее мрак, и уже не видно ничего, не слышно ничего, ни людей, ни зверей, ни старика, кончавшего свою повесть, ни троих братьев, зашагавших к своему стружку, после того как старик пропал где-то в дощанике своем.
Аксенья проснулась, когда уже рассвело. Рябой был денек. Небо оперилось белыми облачками, еле отраженными в тусклой воде. Старика с его подручным и с дощаником их не было видно подле. Только стружок хрипуновский чернел недалеко, от Аксеньи шагах в сорока. И другие струги стояли вдоль берега на якорях либо привязанные к причалам.
Аксенья выбралась из-под досок и возле кучки золы и черных углей нашла уломок хлеба, кем-то забытый здесь ночью. Она жадно съела хлеб, еще поискала и опять нашла несколько обгрызенных корок, с которыми, видно, не справился вчерашний старик. Аксенья поглядела на них, хотела было бросить, но закрыла глаза, сунула в рот и проглотила, чуть разжевав. И пошла берегом мимо стругов, на которых уже начиналась вседневная сутолока.
— Эй, девка, с чем идешь?.. — окликнул Аксенью с просмоленного струга бурлак с большой плешью на всклокоченной, ничем не покрытой голове. — Чего там у те под платом?
Но у Аксеньи не было под платом ничего. Она и пошла молча дальше, а бурлак кричал ей вслед:
— Коли с вином, так возлезай на стружок; я те лазину спущу. Сейчас!..
Но, пока бурлак вытаскивал лазину из-под груды набросанных на корме жердей, Аксенья повернула за дощатый амбар, кое-как сколоченный на берегу, и пошла вверх по тесной улке, заставленной такими же амбарами, подле которых рассыпаны были куски окаменевшего смольчуга. Улкой этой она и вышла на торжок, где толкался всякий береговой люд — лодочники, грузчики, бурлаки, которым замасленные торговки лили в деревянные чашки дымящееся варево из котлов, обмотанных ветхим тряпьем.
У Аксеньи на правой руке был персидский перстень: в золотой лапке круглая бирюза, а сверху в бирюзу всажен темно-красный рубин. Купчина-персиянин, подаривший царю Борису перстень этот, залопотал что-то, стоя на коленях перед царем и прижав руки к груди, а дьяк перевел тут же его необычайную речь.
«Велик бог, — сказал купец, — велик царь, неисчислима красота земли. Погляди, как кругла эта бирюза, как, не угасая, горит в ней рубин. Надень, государь, кольцо любимой жене — никогда не померкнет ее краса».
Царь улыбнулся, выслушав это. Таков у персиян обычай. Цветиста их речь, и слова у них — что пестрые травы, тканные в ярком шелку. Но вдруг вздрогнул царь Борис: почудилось ему что-то, выронил он из желтых своих пальцев кольцо.
«Камень блекнет в моих руках!.. — прошептал он, расстегнув на себе соболий ворот, точно он тесен стал ему. — Я болен… Снесите перстень царевне».
И царевна стала носить это кольцо. А теперь сняла она его с пальца и сунула торговке, вытиравшей руки о передник, одубелый от налипшей на нем грязи.
— Дай, матка, мне щей… И хлеба дай… Вот те, возьми…
Баба вытерла руки, взяла у Аксеньи кольцо, потерла жирными пальцами бирюзу, попробовала металл на зуб.
— Медное? — спросила она, надевая кольцо себе на палец.
— Золотое, — ответила Аксенья, алчно втягивая в себя чесночный запах, шедший от прикрытых сермяжным армяком котлов.
— Ври! — только и бросила торговка, но налила Аксенье щей полную плошку и большой ломоть хлеба дала.
Аксенья быстро справилась с едой и пошла прочь, проталкиваясь по Торжку, запруженному людьми.
Она шла улицей какой-то, заулками и проулками, попала в какое-то болото, поросшее жиденьким березничком, снова вышла в людное место и двинулась дальше, опустивши голову низко, упрятав в плат пол-лица. Где-то еще поела жареной рыбы с калачом и отдала за то золотую серьгу, а другую, едва не с самим ухом, выдрал у нее детина, тершийся около. Аксенья и не разглядела его как следует, только поморщилась от боли, стерла с уха кровь и, проглотив остатний калач, накрыла лицо платом и снова пошла, куда вели ее ноги.
А небо тем временем и вовсе оделось тучами; стало тихо; день потускнел, стал таким, как видывала его Аксенья сквозь желтые стекла в цветных окошках терема своего. Аксенья подняла голову: по дороге серый прах завивается воронкой; несется воронка быстро-быстро и сникнет, припадет к земле, застелется по ней ужом и вконец зароется в песок. И капля сверху… Капнула раз, капнула в другой… Дождь?
Но тут синяя стрела перерезала небо, и раскатом первым совсем оглушило Аксенью. Она заметалась по пустой улице, только всего и убранной что плетнями. Холодные струи, хлынувшие вдруг, пробрали Аксенью сразу сквозь плат и сорочку. Аксенья бросилась бежать, упала, поскользнувшись на размокшей дороге, и вновь побежала, не в силах отделаться от стегавшего ее дождя, от ручьев, которые текли у нее под сорочкой по телу. Так добежала она до деревянной палатки, стоявшей на росстанях[91] и запертой висячим замком. Аксенья сунулась там под стреху, все равно где ни есть, в место сухое, и, громко стуча зубами, принялась выжимать воду из подола своего, из сорочки, из плата — из жалкой одежины своей, расползавшейся у нее в пальцах.
Гремучий ливень, с большой силой низринувшийся на землю, наделал в Москве переполоху, загнал бродячих торговцев в скважины и щели, спугнул и прочий люд московский, кинувшийся наутек, задрав однорядки. Один лишь Отрепьев не слышал грома, не видел молний, рассекавших небо впервые в этом году. Отрепьев крепко спал в своей избушке на Чертолье, на дворе князя Ивана, спал еще с утра, когда приплелся наконец домой. Исхлестанный накануне царскою саблей, заторканный до полусмерти сундучниками и ложкарями, он не пошел к себе, после того как поднялся с земли и оградил себя горстью праха от новых напастей и бед. Дьякон люто бражничал еще и всю ночь в тайных корчмах, которыми полна была Москва, и только на другой день утром воротился он в свою избушку, без однорядки и об одном глазу на лице, поскольку другого ока не видно было за взбухшей на его месте багровой загогулиной. Дьякон и проспал в своей избушке с утра до самой ночи, грозу проспал, а ночью проснулся, поохал у себя на лавке от боли в зашибленных ребрах, прислушался к ворчавшему где-то в отдалении грому и принялся бить железной скобкой о кремень, чтобы высечь огонь.
Свечка, которая зажглась о затлевшийся трут, стала теплиться малым светом в келейке дьяконовой, где на полке стояла кринка молока, а на столе разбросаны были исписанные тетради, чернильные орешки, обломанные перья. Было свежо, и Отрепьев хотел было натянуть на себя однорядку, но одежины не было ни на колке у двери, ни на лавке. Черноризец только рукою махнул — дескать, пропадай с колесами и вся телега — и, сдвинув в сторону все, что было на столе, опростал себе свободное место.
Он только молока попил из кринки да хлебца мятого пожевал и сразу сел к столу, к черниленке своей и бумаге. И подумал: сколько тех листов исписано Григорием по монастырям и боярским книжницам! И святого писания и еретических книг… Отрепьеву все равно было, что ни писать, лишь бы слово вязалось со словом и легко бы льнуло одно к другому. Одних псалтырей переписал он своею рукою и не счесть сколько, но и не меньше разных потешных повестей. А теперь захотелось князю Ивану еретических тетрадей.
— Коли так, — молвил Отрепьев, принимаясь за перо, — спишу тебе и от того писания.
Но руки у Отрепьева дрожали, перо то и дело попадало мимо черниленки, письмо выходило худое. Тогда он перекрестился и начертал на полях: «Плыви, пловче; пиши, человече; святая богородица, помоги мне». Но это не помогло, и Григорий, осердясь, вывел через всю страницу крупно: «Пиши, пес окаянный». И пошел писать как попало, дрожащею рукою и пером, с которого чернила стекали на бумагу неровно.
— «А что такое царство небесное? — вычитывал Григорий вслух из развернутого на столе свитка, перенося это рукою своею в раскрытую тут же тетрадь. — Что такое второе пришествие? Что воскресение мертвых? Ничего этого нет. Покамест жив человек, жив и есть. А умер — до тех пор и был…»
Григорий оторвался от письма, как бы озадаченный этими словами.
— Хм! — хмыкнул он тотчас в бороду себе. — Коли помер, известно: ижицу[92] ставь. Ох-хох!.. — вздохнул он, потерши кулаком свое подшибленное око. И опять принялся понукать сам себя, даже подталкивая левою рукою своею непослушливую с перепою правую руку. — Пиши, пес! — твердил он, вновь наклоняясь к бумаге. — Пиши, союз дьяволов, худой монах, козел смрадный!.. Ох!..
Разохался чего-то не в меру Григорий в эту ночь; тяжело, видно, было у него на душе и неспокойно. Он смутно помнил свою вчерашнюю встречу с царем в сундучном ряду, неистовые свои речи и царев огнепальчивый гнев. И теперь хотел утишить свою тревогу работою, словами, которые жили в истрепанном свитке и разрастались, множились, зацветали наново под рукою писца в тетради, раскрытой на столе. Уж немного и нужно было Григорию из свитка этого; дописать бы теперь до конца да из другого начать. И Григорий и впрямь почти не чуял уже тревоги, сменявшейся мало-помалу радостью близкого завершения дела. Он дописал страницу, провел концевую черту, присыпал песком из медной песочницы и на пол сдунул. Потом пересчитал тетради и переметил их. И в последней, на оставшейся чистою странице, разбежался своею опять обретшею крепость рукой:
«Радуется путник, увидев окончание путешествия; утешается и мореплаватель, достигший небурного пристанища; веселится и земледелец, собрав плоды трудов своих. Благодушествую же и я, убогий, видя тетрадей этих конец».
Отрепьев откинулся на спинку скамейки, поерошил гриву у себя на голове, протянул руку к свечке и ногтем нагар с нее сощелкнул. А свечка и вовсе погасла, так что слюда забелела в окошке на рассвете, прохладном и сыром после прошедшей грозы.
Григорий не стал добывать огня наново, а посидел на лавке, ожидая, когда совсем рассветет. И, дождавшись рассвета, принялся выписывать в чистую тетрадь слово за словом из другого, взятого с полки свитка. Но в начатой тетради Григорий и первой страницы не дописал, когда услышал стук в ворота, лай дворовых псов, загремевших цепями, людские голоса на дворе. А писец и головы от бумаги не поднял.
— Ой, княже Иване! — забубнил он себе в ус, перекосив хитрой усмешкой расшибленное лицо. — Ой, господине добрый!.. Где гулял, ночку коротал, утром домой ворочаешься?..
Но кто-то взошел на дьяконово крылечко, рванул дверь, сени прошел… Обернулся дьякон, ан в дверях мужик, саблей перепоясанный, а за ним стрелец пищаль в дверь тычет. И не опомнился дьякон, как ввалились они оба прямо в светелку к нему, а за ними Кузёмка, дворников толпа, Антонидка-стряпейка плачет, рукавом слезы вытирает.
— Чудова монастыря дьякон Григорий, нарицаемый Отрепьев, ты ли? — обратился к Григорию мужик, вошедший первым в избу.
— Хотя бы и я, — молвил Григорий, не вставая с места, только обернувшись к двери. — Для чего расспрос?..
— Встань, — возгласил мужик и полез за пазуху, откуда вытащил свернутый трубкою бумажный лист. — Встань, дьякон, слушай государев указ.
Григорий поднялся, оперся рукой о стол, другую руку положил на спинку скамейки, а мужик развернул лист, откашлялся и пошел водить пальцем по крючковатым строчкам.
— «С указу пресветлейшего и непобедимого цесаря Димитрия Ивановича, божиею милостию всея Русии царя и великого князя и всех царств татарских и прочих государя и обладателя…» — стал вычитывать мужик, должно быть земский подвойский[93].
— Ну-ну… — откликнулся с места своего Отрепьев, улыбнувшийся половиной лица, завеселевший неведомо от какой причины. — Чего там указали?..
Подвойский глянул на Отрепьева сурово, помолчал немного — да как рявкнул, так что столпившиеся в дверях дворники сразу назад в сени отпрянули.
— Собачий сын! — кричал подвойский, наступая на Отрепьева. — Вор!.. С чего это ты взял так воровать, государеву грамоту перебивать! Молчи, свинья, да слушай, сказывают тебе!
— Ну-ну, ну-ну, — отмахнулся от него Отрепьев, поморщившись только. — Читай… Чего уж!.. Эк тебя…
Подвойский как опалился, так и потух. И снова пошел по строчкам, спотыкаясь и увязая между слов.
— «…и обладателя, — повторил он, взглянул на Отрепьева и опять уткнулся в бумагу, вычитывая из нее одно слово за другим. — Велено Чудова монастыря дьякону Григорию, нарицаемому Отрепьеву, объявити опалу, и, не мешкая, ехати ему, Григорию, за крепкой усторожей в Ярославский город и жити в монастыре у Спаса до государева указу. А дорогой смотрети накрепко, чтобы тот Григорий, чего боже борони, с дороги не сбежал. А корм ему давати добрый повседневно, и питье, и одежу, и обужу, и на прочий обиход, чего ему надо. Дан сей указ в цесарствующем граде Москве, в лето семь тысяч сто четырнадцатое[94], апреля в двадцатый день. А подписал великого государя цесаря Петрак Басманов думный дворянин».
Подвойский вычитал из указа все, что было там, свернул лист и обратно за пазуху сунул.
— Слыхал, Чудова монастыря дьякон, нарицаемый Отрепьев? — спросил он, ткнувшись бороденкой в сторону черноризца.
Знамо дело, слыхал, не оглох, — повел плечами Отрепьев, раздумчиво уцепив двумя пальцами нижнюю губу.
— Будет тебе, батька, не опала — райское житье. Корм добрый, питье всякое, чего тебе надо… Слыхал?
— И то слыхал, — ответил Отрепьев, оставаясь на месте.
— Ну так, я чай, можешь и ехать. Указано везти тебя борзо[95].
— Борзо указано?.. — не то улыбнулся, не то поморщился Отрепьев. — Хм!.. Ну, коли указано, то и поедем борзо.
И он засуетился сразу, кинувшись к лавке, вытащив из под нее пыльный мешок, принявшись тыкать в него свои тетради, свитки, бумажные листки, книжечки какие-то в холщовых переплетах.
— Кузьма, — молвил он, не переставая бегать по светлице, ползать по полу, тянуться к полке и совать в свой мешок всякую исписанную бумагу, какую ни попало. — Кузьма, любимиче-друже! Котому эту и писание, которое в котоме этой видишь, снеси Ивану Андреевичу, в руки ему. Не оброни, борони бог, чего из котомы. Скажи поклон князю. Скажи, не дописал ему тетрадей Григорий-дьякон, нарицаемый Отрепьев. Писал-де Григорий худым умом, грешный человек, коли бывало и с хмелю. Где сплошал, где ошибся, где написал грубо; так читал бы князь, исправляя, себе в сладость и Григория не кляня. Вот, Кузёмушка… Эку котому нагрузил тебе!..
Кузёмка взял из рук Отрепьева мешок, и дьякон, вздохнув облегченно, точно гору с плеч сбросил, сунулся за однорядкой. Но на колке чернел один только дьяконов колпачок, а однорядка словно и не висела здесь никогда. Отрепьев развел руками, улыбнулся, натянул на голову колпачок и в одной ряске комнатной пошел прочь из избы.
Он стал будто ростом меньше от государевой опалы, дьякон Отрепьев, когда зашагал по двору, по мокрой еще траве, к возам, стоявшим наготове у ворот. Половину лица залепила ему расплывшаяся загогулина, а по другой половине струилась жалкая улыбка, выбегавшая из-под брови и прятавшаяся в серебряной проседи дьяконовой бороды. Он взобрался на воз, сел и стал ждать, как бы безучастный ко всему.
А по двору с ревом и причитаниями бежала Антонидка. Она волокла откуда-то стеганый охабень[96], который и кинула дьякону на плечи, когда подбежала к возу, и сунула черноризцу в ноги узелок, в котором брякнуло стекло. Дьякон тряхнул колпачком и продел в прорешины охабня руки.
С крыльца в исподнем кафтане спустился князь Иван. Он подошел к возу, взял Отрепьева за руку…
— Эх, Богданыч! — стал он печалиться и вздыхать. — Вишь ты, как сошлось по неистовству твоему и легкоте всегдашней. А говорил тебе не раз: Москва — не Путивль, и государь Димитрий Иванович — великий цесарь, не казачий атаман.
Дьякон взглянул на князя Ивана одним глазом лукаво, но ничего не сказал; так и не узнать было, что подумалось ему. Но, как бы невзначай, тронул он ногою узелок, положенный Антонидкою в сено, там забрякало, и Отрепьев улыбнулся даже загогулиною своею, всем лицом. И тотчас, как муху, согнал с лица улыбку, охнул сокрушенно и молвил:
— Княже-друже! Я с давних лет много поднял для царевича труда и печали — в Двинской земле, в Диком поле… Вместе казаковали с ним, вместе богу молились, вместе таились в пещерах, словно зайцы либо лисы. Отчего же государь так опалился на меня?.. И это ли, спрошу тебя, пожать я должен за труды и печаль?
— И много не кручинься, Богданыч, — положил князь Иван руку свою Отрепьеву на плечо. — Ненадолго опала тебе. Поживи у Спаса, в разум придешь, осенью снова будешь тут. Поезжай с богом и не мысли дурного ни против кого.
Дьякон пожал плечами, словно ему тяжела была на плече князь-Иванова рука.
— Не мыслю я ни дурна, ни лиха, — молвил он, качнувшись на возу, когда тот заскрипел подле настежь раскрытых ворот. — Убогий есмь инок… Был гоним, был прогоним и вот ныне — снова гоним.
Но последних слов его уже не слыхал князь Иван. Возы, разбрызгивая на улице жидкую грязь далеко вокруг, подпрыгивали на разбухших от дождя бревнах, которыми замощена была дорога. Впереди ехал на возу стрелец с секирой, положенной поперек колен, а подвойский подсел к Отрепьеву, завернувшемуся в свой охабень. Две телеги приехали за опальным черноризцем на хворостининский двор, а выкатило за ворота три. На последней, подергивая вожжами, сидел Кузёмка, а позади него уместилась набеленная и подрумяненная Антонидка-стряпея, не перестававшая голосить и причитать:
— Ой, и дальняя сторона страшна!.. Ой, и везут тебя, батюшка-свет, во дальнюю сторону!.. Ой, и государевой опалы не избыть, во дальнюю ссылку идтить!
У Кузёмки от Антонидкиных воплей защекотало в груди. Ему так были по душе Антонидкины причитания, что казалось — не на возу трясется Кузьма, провожая батьку Григория в ссылку, а парится в бане и, лежа на полке, кропит себя березовым веничком, размаривая свое тело, забрякшее в погоду и в непогоду. «Хорошо вопит баба: красно и голосисто», — думал Кузьма, поглядывая на Антонидку. А та — все пуще, хотя с чего б это? Был ей черноризец ни сват, ни брат… Но таков уж был обычай.
Скотопригонный двор на Мясницкой улице дал знать о себе путникам еще издали целым лесом колодезных журавлей и непереносною вонью, которою полна была здесь вся округа. От запаха клея, загнивших кож и перегоревшего навоза даже Кузёмкин мерин расфыркался и головою стал дергать, а дьякон на возу своем повернулся к подвойскому, глянул на него уцелевшим оком изумленно, носом потянул и только молвил:
— Ну-ну!..
За скотопригонным двором они на Сенной площади еле продрались сквозь длинное ущелье меж гор сена и ворохов соломы, высившихся на возах и навороченных на земле. И поехали дальше, Сенною улицей, пустынною, забранною одними плетнями с обеих сторон.
Путники миновали запертую палатку на росстанях, где дорога, как вилы, сразу расходилась натрое, своротили направо и проехали еще с полверсты. Здесь кони остановились сами, как только поравнялись с ракитой, к которой приколочен был побуревший от времени и непогоды образ Николы.
Не сворачивая с дороги, стояли все три воза один за другим, и дьякон, задев ногою бряцало в узелке, положенное Антонидкою на воз, выловил бряцало это из-под сена и уместил его у себя на коленях. А подле дьякона уже стояли люди: Кузёмка с той же Антонидкою, стрелец, покинувший на возу свою пищаль, мужик, служивший возницею стрельцу. В узелке у черноризца оказались стеклянные фляжки и братинка[97] круговая; они-то и звенели и бряцали на возу под сеном всю дорогу. И, когда Антонидка развернула прихваченную еще с собой чистую тряпку, которою обернула куски пирога, заходила тогда братнина вкруговую — от черноризца к подвойскому, от подвойского к Кузёмке, от Кузёмки к Антонидке.
— Ехали б путем, погоняли б кнутом, — бросали друг другу путники добрые пожелания, прежде чем из братинки глотнуть.
— Были б дороги ровны, кони здоровы, и ты пей себе на здоровье, — откликались другие.
— Побежала дорожка через горку, — закручинилась Антонидка, после того как несколько раз хлебнула пробирающего питья из братинки круговой. — И… дальняя сторона, — пробовала она было опять завести, но подвойский бросил ей в рот какую-то крошку, которой сразу поперхнулась Антонидка.
Фыркали кони, мотали головами, силясь поворотиться храпом к возу, где шел последний, росстанный пир.
— То и указано глядеть накрепко, чтобы не сбежал? — молвил Отрепьев подвойскому, уткнувшему в братинку вместе с бороденкою и все лицо.
— Борони бог, борони бог, — бурчал в братинку захмелевший подвойский.
— Ан я и убегу, мужик, хо-хо!.. — осклабился Отрепьев, суя себе в рот куски пирога. — Матушкой Волгой путь мне легкий: и следу не сыщешь. Утеку к казакам волжским либо в шахову землю. За обычай мне дело таково.
— Борони бог, борони бог, — тряс только бороденкою подвойский.
Но в фляжках питье было всё, и братинка тоже была суха. Надо было ехать. Отрепьев обнял Кузёмку и с Антонидкою попрощался. Чуть не валясь с ног, побрел к пищали своей стрелец.
А берите, братцы,
Яровые[98] весельца, —
гаркнул он, упав боком к себе на воз, вцепившись там руками в свою пищаль.
А садимся, братцы,
В ветляные стружечки, —
выл он, замахиваясь пищалью невесть на кого.
И рванули кони, понеслись с горки в лог и пропали в ельнике, который разбежался густо по широкому логу. Кузёмка едва вожжи успел схватить, а то, видно, и у Кузёмкиного мерина была охота вслед за другими ринуться в лог. Кое-как взобрались Кузьма с Антонидкой к себе на воз и поехали шагом вверх по косогору, к серевшей на росстанях деревянной палатке.
Солнце уже обошло полнеба, подсушивая дорогу после вчерашней грозы, сверкая в новой траве, пробившейся около лужиц, налитых водою до краев. И у лужи одной, подле самой палатки на росстанях, увидел Кузёмка какую-то растерзанную девку, мочившую себе голову в рыжей воде. Кузёмка остановил коня.
— Ты… девка… что? — молвил он, не понимая, к чему бы это взрослой девке в поганую лужу всем лицом тыкаться.
А девка та, оставаясь на корточках, обернулась к Кузёмке еле, замахала руками, стала дуть себе на руки и заливать себя водой.
— Горю!.. — закричала она вдруг, подскочила с земли и метнулась к Кузёмке. — Заливайте огонь на мне, люди, кто ни есть!.. Топчите, милые, уж сердце занимается…
И она упала без памяти под свесившиеся с воза Кузёмкины ноги, растянулась в грязи вся, в красной сорочке дырявой, едва прикрытой изодранным коричневым платом.
Кузёмка с Антонидкою подняли девку, положили ее к себе на воз, ветошью какою-то укрыли и повезли через Сенную площадь и дальше — по Мясницкой улице, по проездам и проулкам — на хворостининский двор.
Здесь стоял шум, конюхи седлали князю Ивану бахмата: надобно было князю ехать после полудня к Василию Ивановичу Шуйскому на пир. Засылал Шуйский людей своих еще третьего дня, кланялись они князю Ивану, просили о чести Василию Ивановичу. И вышло тут Кузёмке скорое похмелье, да во чужом пиру. Кузьма и о девке беспамятной на возу своем забыл и сразу пересел с воза на каурую кобылу, чтобы идти у стремени князя Ивана. Они вместе и поехали со двора — князь Иван подбоченившись, а Кузёмка трясясь в седле как попало, точно не стремянный это был, а мешок с мякиной подмокший.
Князя Василия двор у Покрова под Псковской горой был весь заставлен телегами, с которых артель мужиков, согнувшись и скрючившись, перетаскивала кипы овчин и груды нагольных тулупов в раскрытые настежь подклети. И дух стоял здесь такой от овчин переквашенных, что под стать и скотопригонному двору на Мясницкой. Кузёмка и то с похмелья не сразу смекнул, что за притча такая: Мясники не Мясники, а разит за версту… Но вспомнил: почитай на все Московское государство протянул князь Василий Иванович свои загребущие руки. В необозримых его вотчинах многое множество кабальных холопов, великая рать подневольных людей только и знала, что шкуры обивать, в квасе мочить, коптить да расчесывать. Овчины русские и ордынские, мерлушки и смушки, поярки и линяки[99], шубы нагольные и шубы крытые, полушубки и шапки, — их развозили в несметном числе князя Василия люди по ярмаркам и торгам. Кузёмка хотел было тут же прикинуть, сколько ж это денег набивается к князю Василию в мошну за год, за день один, за час, но князь Иван Андреевич бросил своему стремянному поводья, и Кузёмка тоже с кобылы своей слез.
«Шубник, — думал князь Иван, поднимаясь по лестнице, морщась от запаха овчины, которым прокисли насквозь все стены ветхих, приземистых, неопрятных покоев. — Шубник… Незачем было и ездить к нему». И то: чего он здесь не видал, князь Иван?.. Стариковской дури, вздора, стародревней злости?.. Да вот пристал же старик… И людей своих к князю Ивану засылал и сам кланялся не раз. Недавно на Постельном крыльце в Верху вцепился он князю Ивану в кафтан: «Да мы с батюшкой твоим… да мы еще с дедом твоим…» Ну, и обещал князь Иван быть в среду после полудня, вот и слова держаться пришлось. А теперь хоть обратно поворачивай: не с кем и не для чего тут князю Ивану пир пировать.
Князь Иван, может быть, и поворотил бы обратно, если бы из сеней не бежал ему навстречу замызганный челядинец проводить об руку гостя в княжеские покои. Да и сам князь Василий, в одно время плюгав и брюхат, вот он семенит из покоя, щурит глазки подслеповатые, рад-де он гостю, кланяется, просит в трапезную, усаживает за стол.
Князь Иван сел, чару ему поднесли. Выпил он чару за здоровье хозяина, огляделся: низкая палата вся житиями святых расписана; на столе золотые и серебряные сосуды; на полу ломаются карлики, шут с шутихой. А за столом на лавках, крытых ветхой посекшейся парчою, разместились гости в тафьях[100] и шубах. Вон Мстиславский рядом с хозяином, вон Михайла Татищев, подле него два брата Голицыных, дальше Семен Иванович Шаховской — князь Харя, обвязавший красным платком распухшую щеку. «Дударь, — вспомнил князь Иван. — И в ту, говорит, дуду можно и в сю… В какую прикажут. И все они тут собрались такие: стародумы, хитролисы… Добро, не очень их уж и жалуют ныне».
Пир только начинал развертываться; он был, как говорится, еще в полупире. Гости после холодных блюд, после щей и похлебок еще только копались в сырниках и перепечах, ожидая ухи куриной и лосины с чесноком. Но уже кое-кто успел от выпитого вина и съеденных яств осоловеть порядком, а иной даже из-за стола выбегал в соседнюю палату и спустя немного времени шел снова к столу, мокрый и бледный, с расстегнутым воротом, с глазами навыкате.
Рядом с князем Иваном сидел монах, беспрестанно икавший себе в руку. Да и вообще монахов было здесь вдоволь. Архимандриты и игумены, казначеи и келари, старые и молодые, в коричневых однорядках, в рясах вишневых либо в черных манатьях, — все они пили и ели, дразнили шута с шутихой, жаловались на смутное время.
— Ты, отец Авраамий… ты будешь кто? — наклонился неподалеку от князя Ивана рыжеватый дородный монах к другому, подседоватому, которому дородства тоже было не занимать стать.
— Я?.. — удивился вопросу такому подседоватый.
— Ну, ты.
— Я есмь старец Авраамий, Святосергиева подворья прикащик.
— Нет, Авраамий, ты — непогребенный мертвец, — захохотал рыжеватый, тыча кулаком в бок своего подседоватого соседа.
— Почему ж так? — изумился подседоватый.
— А так и сказали в Верху: монахи суть мертвецы непогребенные. Хо-хо-хо!.. Засмердел, дескать, иноческий чин смердением трупным, по кельям живучи развратно. Надобно, дескать, у монастырей села отнять, а чернецы б де и богу молились и сами б землю пахали, словно пашенные мужики. Вона, отец, время каково смутно!
— Ахти! — сокрушился душевно подседоватый и стал хлебать из миски серебряной куриную уху.
Как и другим, хлебосольный хозяин посылал и князю Ивану через стольников своих ломти хлеба, куски лосины, чары красного вина и боярского меду. Но князю Ивану с его подстриженной бородкой и в новом коротковатом кафтане поверх венгерской куртки было не по себе среди этого сборища мокрых бород, в которых застряли рыбьи кости, бок о бок с ворохом старозаветных шуб и манатей, залитых наливками и щами.
Князь Иван пил мало, еще того меньше ел, и это не ускользнуло от внимания хозяина, обратившегося к князю Ивану со своего места:
— Князь Иван Андреевич! Почему закручинился, не пьешь и не кушаешь?.. Обидно мне это… Я чай, тут всё люди свои: боярство, духовные власти, купчины первых статей… И сам ты породою человек лучший. Вот и поешь с нами хлеба и держи с нами добрую згоду…[101] А коли будет у нас добрая згода, то будет и доброе дело.
Князь Иван встал, поднял вверх свою чару, поклонился Шуйскому и чару свою осушил. И, опустившись на лавку, стал умом раскидывать: «Добрая згода… Доброе дело… Какие такие там еще дела?.. Чего еще там затеял хитролис плюгавый? При Годунове был для него царевич — вор, Гришка Отрепьев. После Годунова стал истинно царь, Димитрий Иванович. А не унялся тогда хитролис, почал под государя подкапываться, ковы ковать, на жизнь его умышлять… Ну и привели затейщика на казнь. А и помиловал же его государь, жизнь даровал, из ссылки воротил, вернул ему и вотчины и поместья. Живи, старик, в Боярской думе сиди, женись, коли хочешь… Ан нет!.. О згоде заговорил, о «добром» деле… Ну, и послушаем же».
Сидевший плечо к плечу с князем Иваном монах, не переставая икать и навалившись на князя Ивана, молвил:
— И!.. Добро сказывает хозяинушка любезный, Василий… и!.. Иванович князь. Надобно нам добрая згода… православным христианам… стояти крепко за церковь святу… Вон-де уж и молвка есть: будет-де скоро на Москве… вместо патриарха… папежский арцыбискуп!.. и!..
Князь Иван повел плечом — качнулся чернец в другую сторону, к другому своему соседу, какому-то моложавому белобрысому сюсюке в непомерно широкой шубе. И хоть видно было князю Ивану — пьян чернец, еле лыко вяжет, но все же возразил ему:
— Все это, отче, пустое. Негоже нам внимать речам льстивым и слухам лукавым.
Но слова князя Ивана не дошли до чернеца: опившийся монах уже икал в бороду белобрысому сюсюке, который пытался рассказать что-то навалившемуся на него монаху.
— Батюска государев, — мямлил сюсюка, — царь Иван Васильевиц…
— Кой он ему батюшка!.. — даже отшатнулся от сюсюки монах. — Глупый ты!.. Я тебе расскажу… а ты слушай. — И он запустил свои пальцы к сюсюке в тарелку, нагреб там у него горсть рису, сваренного в меду, и набил себе рисом этим рот. — Расскажу, — лепетал он, икая, давясь, кашляя, — расскажу… и!., и!..
Замахавши рукой, чернец, как мог торопливо, выбрался из-за стола и сразу побрел в соседнюю палату, едва не растоптав карлика с карлицею, катавшихся по ковру, забросанному объедками, засыпанному огрызками, усеянному костями.
Уже и темнеть стало у Василия Ивановича Шуйского в трапезной палате, сумрачной, низкой, с крохотными оконцами в мутной слюде. Холопы зажгли медное паникадило, и в палате стало еще душней от пара, окружившего сизым венцом каждую свечу, от гомона, в котором перемешались выкрики, смех, пьяные шалости и пьяные вздохи. Распахнулись шубы вконец, расстегнулись однорядки до последней пуговки, развязались у пировавших и языки.
— Смялась вся земля наша, и скоро нам, лучшим людям, настанет и последняя теснота, — донеслось к князю Ивану из речи Василия Ивановича, которую держал хозяин, склонившись к Мстиславскому, к Сицкому, к Семену Ивановичу Шаховскому-Харе, к тем, кто сидел поближе и не стал бы Шуйскому говорить поперек. — И ныне уже время приспело смердящего пса и злого аспида извести.
— Так-так, так-так, Василий Иванович князь, — тряс в ответ Шуйскому бородою своею Мстиславский, кудахтал Сицкий, поддакивал Семен Иванович Шаховской. — Смялась совсем земля… Боярскую породу и честь не ставят ни во что. Казаки к государевой руке идут наперед думных бояр… «Я, говорит, вас пожалую, любезные мои; с вами, есаулы, добывал я царство мое». Экий какой!..
— Чшш… — зашипел испуганно младший Голицын. — Окна низки, холопы изменчивы, да и бог то знает, тут, в палате трапезной, все ли надежны?..
Князь Иван, хоть и шумновато было у него в голове, но понял сразу, о чем там речь у них шла. А теперь он насторожился еще больше, напрягся весь, даже подвинулся на лавке сколько можно было, чтобы слова не пропустить. И увидел — заморгал глазками Шуйский, забегал ими по трапезной из края в край, поморгал немного и князю Ивану и оборотился к Голицыну:
— Я чаю, тут люди свои; для того и званы — згоду крепить. А под окнами у меня, князинька, сторожа ходят оружны в день и в ночь. Волкодавов злей; уж и натасканы они на злобу и резвость; голову скусят хоть кому.
— Как бы и нам голов не скусили, — молвил раздумчиво Голицын. — Не обернулось бы так… Холоп — что волк: ты сколько его ни корми, а он всё в лес глядит.
— Ну, мои не таковские, — возразил Василий Иванович, руку об руку потерев. — Я их и лаской и таской, в очи мне глядят, только что хвостом не виляют. А порскну — скусят голову и тебе, коль перечить мне будешь!.. Скусят враз!..
— Да что ты, Василий Иванович! — спохватился Голицын. — Кто перечит? Будь здоров, живи сто годов, будешь у нас царем на Москве.
— Иван Васильевич, князь Голицын, — застучал по столу князь Иван. — Великий государь Димитрий Иванович жив еще, здравствует… Почему же сулишь ты князю Василию Ивановичу быть царем на Москве?..
Шуйский засуетился на своем месте, шубу на себе запахнул, руки потер, точно озяб он сразу, и стал князю Ивану моргать да подмигивать.
— Молод ты, молод, Иван Андреевич, — залепетал он, ёрзая по лавке. — Несмышленый еще. Жив был бы твой батюшка, он бы тебе рассказал, он бы тебя поучил… Ну, буду я тебе вместо отца: чай, нашей ты породы, из Рюрикова рода князь, лучший человек. Я тебе расскажу, я тебя и научу. Говоришь ты — здравствует государь. Это ведомо и нам. А и ты ведай: коли здравствует, то может и помереть, помереть может в одночасье… Хи-хи!.. Федор Борисов на что был молод, цвел что крин[102], ан и помер, ан и помер…
Бледный, как скатерть, в которую он уперся руками, поднялся князь Иван с места, выгнулся в сторону Василия Ивановича, стал дышать тяжело.
— Вспомни о боге и душе своей, — как бы выдавил он из себя глухо. — Что затеял опять в застарелой своей злости?.. И описать нельзя все хитрости твои, все увертки. Да не ты ли в прошедшем году бил челом Иоаннову сыну на Лобном месте у Василия Блаженного — у Троицы святой на виду? Почему же теперь ты цесарю не жизни, а безвременной смерти желаешь?
Стало тихо в трапезной, так тихо, что слышно было, как хрипло дышит князь Иван, как ёрзает по лавке Василий Иванович Шуйский, как потирает он ладонь о ладонь.
— Несмышленый, несмышленый, — лепетал он, подпрыгивая на своем месте, зло сверкая глазками в красных, гноящихся веках. — Я тебя научу… Вместо отца буду…
— Нечему тебе меня учить! — ударил князь Иван кулаком по столу. — Лжи у тебя и бесстыдства непочатый лес. И ехать к тебе не хотел, в паучье твое стадо, да вот омутил ты меня поклонами да примолвками своими.
— Молчи, псарёнок! — затрясся весь, затопал ногами Шуйский. — Смеешь ли так в доме моем ругаться надо мной! Не только что повелеть, мне моргнуть одним глазом — и порубят тебя на куски, члены твои собакам кинут!
Князь Иван выпрямился вдруг, шагнул через лавку, попятился к стенке и зажал в руке сабельные ножны.
— Как же, коли не так! — крикнул он, саблю обнажив. — Попробуй, моргни! Ты еще и подумать не успеешь об этом, а я голову твою с плеч долой, изменник, зверь подпольный!
— Холопёнок! — заскрежетал зубами Шуйский. — Щенок! Тебе у меня живым не быть! Не поможет тебе никто, что я над тобой сделаю!
Размахивая саблей, юлою вертясь, стал выбираться князь Иван из трапезной, и от него шарахались слуги с блюдами и тарелками, шут с шутихой, принявшиеся было улюлюкать князю Ивану в угоду господину своему, двое купчин, возвращавшихся из соседней палаты в обнимку. Князь Иван до того размахался саблей, что чуть носа не отсек выпятившемуся с места сюсюке, который тотчас опрокинулся спиной на стол, в миску с просольным.
— Батюски!.. Матуски!.. — вопил он в предельном ужасе, отбрыкиваясь ногою, укрыв локтем лицо. — Ой, смертуска моя присла! Ой, смертуски не хоцу!.. Я есцо молодой!..
Переполох был велик. Гости от напасти нежданной выскочили из-за стола, стали кликать стремянных ехать по своим дворам. А монахи, трепеща и содрогаясь, все забились за печку; перепутались там, в тесном углу, манатьи и однорядки, не отличить там стало игумена от архимандрита.
— Свят, свят, свят… — бубнили монахи, налезая, как тараканы, один на другого. — Помяни, господи, царя Давида… всю кротость его… Свят…
— Ну, отдам же я тебе свой позор скоро! — крикнул Шуйский князю Ивану, когда тот с саблею своею вертелся уже в сенях.
Князь Иван выскочил на двор и с высоко поднятою саблей кинулся к навесу. Здесь в ряду других коней, притороченных к яслям, стоял и князь-Иванов бахмат, перекинувший свою белую голову Кузёмкиной кобыле через каурую шею. Кони стояли в седлах, только отвязать поводок, вскочить в седло и прянуть хотя бы через тын, коли ворота на запоре. Но Кузёмки не было видно подле нигде, а оставить Кузёмку у Шуйского значило б выдать послужильца своего злобному старику всей головой. Князь Иван знал, что не видать ему больше Кузёмки, если не поедут они вместе со двора тотчас. Хорошо еще, если Шуйский просто одним только насильством похолопит Кузьму и запровадит его на край света, в какую-нибудь дальнюю свою вотчину, до самой могилы овечьи шкуры в квасе мочить. А то ведь и не задумается, вепрь, шкуру спустить и с самого Кузёмки, чтобы хоть на нем выместить свою злобу, либо возьмет да ни в чем не повинного мужика охотничьими собаками затравит. И в Москве никому это не будет в удивление. Все приказы[103] московские завалены такими делами — о боярском насильстве, о своевольстве господском, о жестокости непомерной.
Князь Иван метался под навесом туда и сюда, выскакивал на двор, на задворки кинулся, а Шуйский тем временем выбежал на крыльцо и стал кликать какого-то Пятуньку. Но Пятунька тот, всегда бывший где-то близко, постоянно начеку, как на грех, куда-то запропал, и князь Василий стал охать и сокрушаться, заметив подле себя младшего Голицына, выбравшегося вслед за Василием Ивановичем на крыльцо.
— Ох, оплошал я с пащенком Старковским, с Ивашкой Хворостининым, господи Сусе! Эко маху дал! — бегал по крыльцу и то застегивал, то расстегивал на себе шубу князь Василий. — Думал так: гож нам будет Ивашка Старковский, нашей-де породы человек, а держит его царь в приближении… Для того-де и будет Ивашка нам гож, чтобы извести царя воровского, промыслить о небытии его на свете… Да вот те, оплошал же… О господи… Пятунька-а-а!..
И Пятунька, и впрямь похожий на волкодава, в полушубке, вывернутом наизнанку, взнесся наконец откуда-то из подклети на крыльцо, содрал с головы шапку рысью и стал перед князем Василием, напружившись, готовый по одному мановению своего владыки начать сечь, крушить, резать, толочь.
— Ты тут на дворе не чини ему никакого лиха, — стал шептать Шуйский Пятуньке. — Спусти со двора, а сам окольною улкою выкинься; к церкви Пречистой выскочишь, да за Пречистою его и устереги. Как повернет он за Пречистую, местечко там глухое, ты — на него, убей чем ни попало пащенка: пульку ему вбей либо кистенём дойми…
Пятунька рванулся было вниз, но Шуйский его удержал:
— Погоди… Еще скажу… Мужика стремянного ты не убивай досмерти: покалечь маленько мужика да приведи сюда на двор. Мужику зачем гинуть: он еще мне будет гож и работу. Ступай!..
Пятунька ринулся с лестницы да под лестницею пропал, только свист его змеиный по двору пошел. Должно быть, от свиста Пятунькиного и проснулся в холопьей избе Кузёмка, сунул голову из сеней, ан там, по двору, князь Иван с саблею наголо мечется, Кузёмку кличет. Бросились они оба к навесу, мигом на конь сели, понеслись двором и — сигать через тын не пришлось — в широко раскрытые ворота выехали. И вслед за ними со двора выехали еще двое и сразу за воротами свернули в проулок.
Князя Ивана бахмат едва брюхом о землю не шарпал, до того измордовал его всадник плетью своею. Но, заметив, что Кузёмкиной кобыле не угнаться за горячим конем, отстает Кузьма, еле и видно его за дорожною пылью, князь Иван сдержал свою лошадь и саблю упрятал в ножны. Оглянулся в другой раз — направо, налево, — а уж много убыло дня, и после дублёных овчин у Шуйского так сладко пахнут клейкие почки за городьбою в садах. Князь Иван дал подъехать Кузёмке, и кони их затрусили малою рысью.
— Шуба твоя, Иван Андреевич, — удивился Кузёмка. — Где же шуба? Отчего таково скоро в кафтане одном в седло вскочил? Я вон гляжу, ты саблею машешь, и кинулся за тобою к навесу да на конь. А шуба-то как же?..
И то: князь Иван впопыхах о шубе своей забыл; осталась она у Шуйского на сундуке в переднем покое.
— Ты, Иван Андреевич, поезжай помаленьку, а я за шубой твоей слетаю враз, — хотел уже поворотить свою кобылу Кузёмка, но князь Иван не дал ему этого.
— Не пропадет моя шуба, — поморщился он, все же досадуя, что новый его долиман[104] у Шуйского остался; но тряхнул головой: — Не сглонет ее шубник… У него, думаю, шуб и без шубы моей хватает… Завтра пошлю к нему за шубой…
— Зачем завтра! — не соглашался Кузёмка. — Можно сегодня… Я враз…
— Делай, Кузьма, что велю! — прикрикнул князь Иван на Кузёмку. — Сказал — завтра!.. Завтра поутру поедешь, — понизил он голос, — не один поедешь: дворников возьми с собой человека три, да и ехали б оружны. Все сказал тебе. Скажу еще только: богу моли, что живой к Матрене своей ворочаешься.
— Эва дела! — крякнул Кузёмка, пригнувшись к своей кобыле, чтобы поправить у нее на храпе уздечку. И камень, запущенный, должно быть, в голову Кузьме, пролетел над ним со свистом, а другой так и угодил князю Ивану в убранный серебряными бляхами ворот кафтана. Грохнул выстрел где-то в двух шагах, рассыпался словно каплями дождевыми по молодой листве за городьбой, взмыли на дыбы кони, схватился князь Иван за саблю, вытащил и Кузёмка из-за пояса кривой свой нож. И двое верховых выскочили из-за церковки, у одного в руке еще пистоль дымился, несло от пистоля гарью, палёною тряпкою, порохом перегорелым. Кинулся этот с пистолем к Кузьме, метнул на скаку аркан, ободрал Кузёмке нос и бороду, только и всего. А Кузёмка, не достав его ножом, что было силы хлестнул его плетью по лицу. Может быть, и очи выбил он плетью своею у мужика, так скоро тот ускакал, покинув и товарища своего, с которым бился князь Иван.
Детина в вывернутом полушубке, и на человека не похожий, наскочил на князя Ивана с кистенем. Князь Иван отвел от себя саблею своею железное ядро на кистене, ударил по ядру этому один раз и другой, саблю иззубрил, пожалел, что и сам пистоля с собою не взял, и качнулся в седле от удара в лоб, от того, что небо загудело, земля завертелась и пошло все перед князем Иваном вкривь и вкось. У князя Ивана и череп бы треснул, если б лоб не был прикрыт шапкою, собольим околышем, по которому и пришелся разбойничий кистень. Но кровь залила князю Ивану лицо, ослабела сабля в руке, он ничего не видел перед собой в бешеном вращении, засверкавшем вокруг. Он не разглядел и Кузёмки, который подобрался к детине и полоснул его ножом по полушубку. У Кузёмки нож был наточен, прохватил он полушубок насквозь, прохватил, видно, и дальше, потому что детина и кистень свой опустил сразу, заревел, задергал плечами, вместо плети кистенем коня своего жиганул и кинулся прочь. А тут уже люди стали сбегаться на выстрел и крик, церковный дьячок выглянул на улицу из пономарни, решеточный приказчик[105] бросился ловить разбойников, когда тех и след уж простыл.
Князя Ивана сняли с коня и повели в пономарню, где Кузёмка вымыл ему водою лицо и залепил кровоточащий лоб черною паутиною, которою затканы были в пономарне все углы. Он перевязал князю рану платком, и сквозь голубой платок вскоре проступило алое пятно.
Уже вечерело. Дьячок пошел в церковь свечи гасить. Толкавшийся в пономарне народ заторопился к своим дворам, опасаясь решеточных сторожей, которых ночным временем было и от разбойников не отличить. Кузёмка помог князю Ивану сесть в седло, и они поехали хоть и шагом, но норовя, как и все, добраться к своему двору до темноты.
На лавке в комнате своей, под отцовским желтым одеялом просыпался князь Иван в эту ночь несчетное множество раз. Он трогал у себя на лбу повязку, намоченную в холодной воде; старался при слабом мерцании свечи разобрать, кто это там поник у дверного косяка, бормочет и хрипит; и опять чудится князю Ивану, что скатывается он вниз широкой и темной рекой, которая неизменно всякий раз выносит его из покоев на двор.
Снится князю Ивану странный сон. На дворе, точно галка, сидит на воротах туркиня Булгачиха и покачивает тюрбаном своим в эту сторону и в ту. Туркиня стара; мелко-мелко и часто разветвились у нее на лице и на шее морщинки; не понять, как старая такая на ворота взобралась. А она и протягивает князю Ивану руки, просит с ворот ее снять. Князь Иван помог бы ей, но и ему не слезть с высокой березы, куда его взмыла темная река. А тут еще каменьем начинают швырять в князя Ивана, в туркиню, в топчущегося под березою Кузьму.
У туркини голова в тюрбане — как большой черный гриб. И вертится этот гриб в какую сторону ни возьми. Качнет головой туркиня, и камень мимо летит. Завертится тюрбаном, что флюгарка на ветру, и несется камешек, как воробей, над головой у нее, бухает через улицу в соседский тын. А князю Ивану так головой не завертеть. Вот и угодил ему камень в самый лоб.
Князь Иван просыпается. Так… Голова у него и точно будто камень тяжела, а лоб мокрой тряпкой повязан. Пить… Кто-то подносит к губам его ковшик, брызжет студеной водицей в тряпку у него на лбу, и князь Иван снова уносится по широкой реке сначала вниз стремительно, потом медленно, медленно вверх.
К утру иссякла река; туркиня, как курица, сама с ворот снялась, руками замахала, ровно крыльями захлопала; а князь Иван крепко спал, завернувшись в шелковое одеяло, и когда проснулся, то уж и обедать пора приспела как раз. Но он еще долго лежал на лавке, припоминая вчерашний день, свое столкновение с Шуйским на пиру, детину в вывернутой шубейке, набросившегося на князя Ивана со своим кистенем. Был ли детина этот от Шуйского подослан, или сам от себя пошел на такое дело? И для чего?.. Как понять?.. Кто-то, на него похожий, будто и бросился князю Ивану в глаза, когда с саблею наголо бежал князь Иван у Шуйского через двор. Но и то: молодцов таких было и без Шуйского рук всегда довольно на Москве.
Кузёмка, как и наказано ему было, ездил с тремя дворниками к Шуйскому за князевой шубой еще с утра. Все они поехали на одном возу, с ножами за голенищами и рогатинами, уложенными под сено. Но доставать им не пришлось ни рогатин своих, ни ножей. Шуйский, не споря, сразу выдал Кузёмке отороченный лисьим мехом долиман и даже пожаловал всех четверых ендовою травничка[106]. Узнав от людей, разболтавшихся после угощения, что за лихо такое стряслось с князем Иваном, Шуйский и вздыхал, и сокрушался, и руки свои потирал, и князю Ивану кланяться приказывал, и наконец отпустил их всех, подарив на всю братию алтын.
Дома Кузёмка пошел к князю Ивану с шубой, лисами отороченной, расшитой по груди шнурками, а князь Иван еще и не вставал, лежит у себя в комнате, лоб тряпкою перевязан. Повесил Кузёмка шубу в сенях на колок и поплелся в поварню щей у Антонидки спросить. А и в поварне там у них, оказывается, хворые: лежит безвестная девка, вчера привезенная Кузёмкой, кричит, поет, стонет, смерти себе просит. Антонидка ж и вовсе голову потеряла: то ли кушанье готовить, то ли за девкой ходить. Плеснула она Кузёмке щей в миску и метнулась обратно в угол, где лежала у нее девка. Стала там стряпея подушки взбивать, девку с боку на бок поворачивать, а Кузёмка понес свою миску на двор, сел у поварни на завалине да щами этими и пообедал. И потом хотел было уже и отдохнуть прилечь где-нибудь на весеннем припеке, как вдруг в ворота кто-то толчется. Стоит за воротами возок, выходит из возка кургузый немчин в черненькой епанче, сказывается аптекарем государевым.
— Дела!.. — только и вздохнул Кузёмка, пропустив немчина в калитку, распахивая ворота возку.
До сумерек просидел у князя Ивана немчин. Он снял у больного тряпку со лба, грязного еще от вчерашней паутины, которою Кузёмка хотел кровь затворить. И долго кручинился немчин за паутину эту, плевался, фырчал и смыл ее наконец крепкой водкой, а лоб князю Ивану засыпал каким-то бурым порошком. Немчин долго, по обычаю своему, говорил при этом невесть что, и Кузёмка, который за тем ли, за другим то и дело забегал в хоромы, только рот разинул, когда услыхал, что и князь Иван язык завивает, губами хлюпает немчину под стать.
— Gratias tibi, ago doctissime, pro sanatione corporis mei[107], — варакал немчину князь Иван. — И великому государю, что прислал тебя, мое спасибо скажи.
— Карашо, карашо, скажу, — откликнулся немчин и сам тоже в свой черед опять что-то по-своему варакнул. — Majestas eius[108], — сказал он, — хотел навещать тебя; говорил, будет на твой двор.
— Ой, так ли? — обрадовался князь Иван, но тотчас снова нахмурился и молвил печально: — Надолго ли мне хвори этой, скажи мне, Аристотель Александрыч. Не ко времени беда мне. Еще дня с три — и пан Юрий Мнишек будет в Москве, а за ним и Мнишковна, свадьба государева приспеет, послы королевские станут править посольство, от государей иных земель послы идут, купцы флорентийские и гамбургские, из Кракова, Львова, Гданска навезли диковин… Сколько Москва ни стоит, а такого не видывала… Ещё и я увижу коли?..
— Увидит, увидит, любезни князь, — поднялся с лавки немчин. — Еще день лежит, два лежит, потом сразу здоров будет. — И он завихлял, кланяясь изголовью князя Ивана и всему, что наворочено было у него в ногах.
Кузёмка после вчерашнего прощального пира с Отрепьевым и сегодняшнего угощения у Шуйского чувствовал себя как-то небывало налегке. Он ни над чем не задумывался, он все теперь мог, и все было ему нипочем. Он не задумался и зазвать немчина в поварню, где в огне и бреду маялась безвестная девка.
— Полечи ее чем ни есть, господин, — кланялся немцу и кивал ему своим ободранным носом Кузёмка. — Кровь ли пустить, али пошептать над девкой, чего пригоже… Царей ты лечивал — дело это не простое: у царей, бают, и кишка тонка… А над девкой-чумичкой только пошепчи: тут, чай, и работа не до пота…
Немчин попался ласковый, хоть и фырчал он у князя Ивана за паутину. Он улыбнулся Кузёмке, кивнул ему в ответ головой и пошел с ним в поварню. Но там стряпея, чего не ожидал Кузёмка, встретила обоих с шумом и криком.
— Да и чего вы, собачники, затеяли!.. — кричала она во весь голос, наскакивая невежливо то на аптекаря, то на Кузёмку. — Да и где ж это слыхано!.. Девку немец хочет лечить беспамятную, сиротку… Да как станет она, сиротинка, людям в очи глядеть после басурманской твоей лечбы?..
Тут Антонидка залилась слезами, и Кузёмка поскорей увел немчина прочь. И немчин, сидя уже в возке, расспросил, как умел, Кузёмку про девку хворую, достал у себя из коробейки синюю скляницу с мутным снадобьем и велел поить девку этим снадобьем перед утренней зарей что ни день. Немчин уехал, а Кузёмка понес скляницу Антонидке в поварню. Антонидка, не говоря ни слова, швырнула скляницу в поганую лохань, а Кузёмку стала гнать из поварни на двор. Кузёмка, не споря с развоевавшейся стряпейкой, пошел к себе на задворки — в память прийти от всего, что обернулось на глазах за последние два дня: Отрепьев, и девка, и Шуйский, разбойники, немчин…
— С ума сойти, — стал даже разговаривать сам с собой Кузёмка, пробираясь в наступившей темноте между телегами, спотыкаясь об оглобли, о вилы, о грабли, не убранные на ночь. — Дело простое… С памяти собьешься как раз…
Но тут Кузёмка вздрогнул от нового стука в ворота, куда кто-то ломился нагло, не считаясь ни с чем.
— Я чай, не кабацкий двор наш — ворота ломать! — крикнул Кузёмка, обернулся и ахнул.
Вся улица светилась заревом, точно загорелось там в церкви у Ильи от непотушенной свечки либо за тыном у соседа-дьяка от перекаленной каменки в бане. Кузёмка кинулся к избушкам дворников, поднял их всех на ноги, и они всею оравою, кто с ведром, кто с секирой, ринулись к воротам.
Они неслись через двор с ревом и гиком; из поварни выскочила на крыльцо распатланная стряпейка; князь Иван с перевязанной головой высунулся за окошко. Дворники добежали до ворот, вышибли колок из калитки и, давя друг друга, вытиснулись на улицу. А там с перепугу показалось им целое войско с пищалями, с копьями, с дымными факелами, притороченными к седлам. И у самых ворот вьются на горячих конях двое вокруг третьего — безбородого человека в малиновом опашне, в лисьей шапке, из-под которой выбились по бокам рыжеватые букли. Пропихнувшиеся на улицу, с Кузёмкою во главе, дворники сразу секиры опустили, ведра разроняли, разинули рты и словно и вовсе окаменели от такого дива. Но те двое у ворот на конях горячих наехали вдруг на дворников, чуть конями их не потоптали, стали кричать осердясь:
— Открывай ворота государю-царю!.. Гей, мужичьё, поворачивайся!..
Дворники, услыхав такое, на колени попадали и так, на коленях, убрались обратно на двор в калитку. Там только они вспрянули на ноги резво и кинулись подальше от див таких — к себе на задворки. Один Кузёмка стал хлопотать у ворот: столб вынул, створы распахнул, подворотню выставил. И въехало войско на хворостининский двор, с коней слезли ратники, огни свои притушили, взялись дичину потрошить, — видно, с охоты возвращались они вместе с царем.
На крыльцо вышел князь Иван и, держась за перила, стал спускаться по лестнице — необычайного гостя встречать. Но гость этот в лисьей шапке уже сам прыгал вверх через ступеньку, князя Ивана за руки схватил, вскричал звонко:
— Да что ты, Иван Андреевич!.. Лица на тебе нет, а ты по лестнице пялишься.
— Встретить тебя, государь, иду; поклониться, за честь спасибо тебе молвить.
— Не надо, не надо, — замахал руками гость. — Ступай себе с богом в хоромы. Пойдем, я помогу тебе.
Димитрий обхватил князя Ивана по поясу и вместе с ним поднялся наверх, сенями прошел и в столовую палату вышел. И вслед за ними туда же вошли Масальский-Рубец и Петр Федорович Басманов.
— Вот-ста я и у тебя, Иван Андреевич, — молвил Димитрий, усадив князя Ивана на лавку и оглядываясь вокруг. — Не бывал никогда у крайчего моего. Живешь небогато…
— По достаткам и житьё, государь, — улыбнулся князь Иван. — Не с чего мне в золото хоромы наряжать. А я и не плачусь тебе.
— Добро, — тряхнул кудрями Димитрий, расхаживая по палате, куда Матренка успела притащить все подсвечники, сколько было их в доме. И множество свечей пылало по всему покою, на столах, на подоконниках, по стенам, в небольшом железном паникадиле, свесившемся с потолка.
— Добро, — повторил Димитрий, вскидывая то на князя Ивана свои водянисто-голубые глаза, то на Басманова с Рубцом, присевших на другую лавку, рядом с зеленой муравленной печкой. — Будет у нас, Иван Андреевич, еще дело впереди. А теперь поведай мне о беде своей. Шуйский Василий Иванович приезжал нынче в Думу. От Шуйского по всей Думе и пошло: с Хворостининым-Старковским беда. Скажи, как это стряслось с тобою?
— Лиха такого, государь, я чаю, на Москве никогда не изжить, — ответил князь Иван. — Спокон веку здесь так… Вот достало и мне. От Шуйского ж ворочались мы вчера с мужиком стремянным вдвоем: устроил он, Василий Иванович, пир, так вот уж после пира ворочались… Выскочило двое на нас с каменьем, с пистолями, с кистенями, стали мы с ними биться… Ну вот, государь, добро — по собольему околышу кистень пришелся…
Димитрий остановился как раз против князя Ивана, стал ногти кусать, топнул ногой, обутой в красный бархатный сапог.
— Завтрашний день позову к себе земских да сам их за бороды оттаскаю. Не слыхал бы я напредь про то на Москве.
— Для чего ж, государь, за бороды земских? — молвил князь Иван. — Чай, я слово твое государево свято.
Димитрий повернулся на каблуках, сдернул с себя опашень и остался в алом кафтане, расшитом орликами двуглавыми. Он швырнул свой опашень на лавку и вновь заходил по палате.
— Не так! — крикнул он, сжав кулаки. — Вижу я ныне, что не всех надобно словом, да любовью, да волею: надобно и неволею и жестокостью.
Увидя себя в зеркале, он остановился и стал поправлять на висках свои кудри, совсем ржавые при свете свеч. Потом улыбнулся — от сердца, видно, у него отлегло — и сразу же заговорил совсем о другом.
— Ты женат, Иван Андреевич? — обернулся он к князю Ивану. — Эва!.. До сих пор мне неведомо: есть у тебя в доме хозяйка?..
Князь Иван смутился, задвигался на помятом полавочнике.
— Нет… — стал он мямлить. — Не женат еще… Не сошлось мне еще так…
— Вот ты каков! — обрадовался почему-то Димитрий. — Не сошлось еще… Ну, так я тебя и женю! — воскликнул Димитрий. — Неделя-другая сойдет — полна будет Москва невиданной красоты. Воеводенки, старостенки лучших кровей… Цвет Речи Посполитой… Василия Михайловича спроси: он ездил к рубежу государыню-царицу привечать.
Басманов и Василий Михайлович Масальский-Рубец, улыбаясь, глядели то на царя, который стал расхаживать по комнате, то на совсем смутившегося князя Ивана. А Матренка тем временем успела убрать стол кувшинами и чарками, тарелками и мисками — всею дорогою утварью, какая только нашлась в хворостининском доме. И, когда покончила она со всем этим, князь Иван поднялся с лавки, подошел к Димитрию и поклонился ему низко:
— Пожалуй меня, государь. Отведай хлеба-соли. Не обессудь.
И Васманову поклонился князь Иван и Масальскому-Рубцу:
— Петр Федорович, Василий Михайлович, пожалуйте меня и вы. Пожалуйте, гости дорогие.
Вопреки обычаю стародавнему, гости не дали упрашивать себя долго. Они сразу сели за стол, и Матренка принялась служить Басманову и Рубцу, а государю — сам князь Иван.
Большой костер зажгли ратники посреди хворостининского двора. С обеда рыскали они то полем, то лесом вслед за царем и теперь расселись вокруг разгоревшихся дров, разостлав на земле свои суконные епанчи. Кузёмка, как приказал князь Иван, обносил их всех пивом, а сами ратные, нанизав кусочки дичины на шпаги, жарили мясо на приветливо урчавшем огне. Тихо, вполголоса, переговаривались они у костра, и так же тихо разглядывали нарядную станицу иноземцев дворники, толпившиеся неподалеку, одолевшие свой первоначальный испуг. И по тыну хворостининскому нависли головы любопытных в ряд, ильинский поп там уши свои под скуфьею развесил; и челядь попова тоже глазами на тыну расхлопалась; даже старый дьяк, усадьба которого была расположена через улицу напротив, и тот, сидя верхом на своем работнике, перекинул через тын белую свою бороду, длинную, как кобылий хвост.
В поварне Антонидка, убравши волосы под кику[109], лучину зажгла, растопила наскоро печь, стала хватать ухватом с пода то одно, то другое и слала Матренке наверх одно кушанье за другим. Хорошо, что умолкла безвестная девка в углу; накричалась она за день целый, а теперь заснула под Антонидкиным тулупом.
Ночная птица бубнила где-то близко на пустыре. Сладостное благоухание источал каждый листок. Ароматы полевые плыли в раскрытые окна столового покоя, нагретого пламенем множества свеч. Димитрий расстегнул на себе и кафтан, из-под которого выглянула саженная розовым жемчугом рубашка. Царь пригубил вина из чарки да мяса отведал; и молвил князю Ивану, на лавку его посадив рядом с собой:
— Иван Андреевич! В крайчих ходить — невелика задача… Авось я один управлюсь с чаркой и тарелкой… У тебя управлюсь, управлюсь и у себя в Верху. А коли понадобится, то меня и боярин бородатый разует либо питье на пиру подаст… Мстиславский либо Шуйский… Только на то и гожи пузатые — есть да пить… Авось не сплошают и мне поднести. Так… Ну, это присказка, а дело слушай. Иван Андреевич!.. Ты учен, умеешь по-латыни, как говорится — знаешь, где рак зимовал. Знаешь, я думаю, Францию, город Парижский знаешь, есть о том в книгах. В прежнее время почитай что и вовсе не бывало у нас сношения с королями французских земель, а земли, сам ведаешь, истинно райские, первых статей.
Димитрий встал, шагнул через лавку и заходил по палате из угла в угол. Он остановился у раскрытого окошка, поглядел, как играет огонь на доспехах копейщиков вокруг костра, и полной грудью вдохнул в себя струю весеннего воздуха. Вернувшись к столу, он перекинул только одну ногу через лавку и, усевшись так, снова заговорил:
— Генрик Четвертый, король французский… О нем уже и песни поют не в Париже одном — по целому свету…
И Димитрий попробовал напеть из песенки, слышанной в Самборе у воеводы Мнишка:
Генрик Четвертый, ему хвала и честь…
Но песенка, как мотылек, порхала около, точно не даваясь Димитрию в руки.
— Как это?.. Не вспомнить мне…
Димитрий закрыл глаза, даже ладонью затенил их от зажженного на столе подсвечника, и попробовал еще раз:
И с девой молодой…
Драгоценный камень, как кровавая капля в золотой раковинке, блеснул у Димитрия на пальце, и тут же рядом, на другом пальце, притаилось тусклое колечко, выточенное из лосиного копыта. Димитрий не снимал кольца этого много лет, веря, что оно поможет ему в падучей болезни, как натвердил ему волхв, встреченный однажды на Ваге в лесу.
— Вот никогда не видывал Генрика короля, — молвил Димитрий, потерши себе переносицу точеным колечком, — а пуще брата родного Генрик мне люб. Ну, да уж и повидаю… Дайте сроку, милые… Я чаю, не год туда идти кораблю. А ты, Иван Андреевич, будешь послом от меня. Летом этим снарядишься в дорогу, известишь Генрика, что и сам к нему быть хочу, послами б нам обменяться, как пригоже, торг деять обоюдный, вместе султана воевать… Там уж по наказу, будет тебе прописано в наказе все подробно… Как, Иван Андреевич? Чай, во сне не снилося тебе Парижский город видеть?
— То так, государь, — ответил раздумчиво князь Иван, поникши головою, белым платком перевязанною. — То верно, не снилось… Твоя воля. А не молод ли я для дела такого — посольство такое править перед очами славнейшего короля?
— А я не молод? — крикнул Димитрий и широко руки развел.
Красное пятно повыше правой кисти царя мелькнуло на миг князю Ивану из-под вздернувшегося зарукавья. «Родимое», — подумал князь Иван; но Димитрий свел руки, упершись ими в ковер на лавке, и пятно пропало под надвинувшимся рукавом.
— Не постарше буду и я, — продолжал Димитрий. — «Молод»! Не один ты поедешь. Великий секретарь мой Афанасий Иванович Власьев с тобою в посольстве будет. Ему, сам знаешь, дела такие за обычай. А постарше тебя, то так — у меня довольно сенаторов: Голицыны, Шуйские — дураки, пьяницы… Да и, кроме русской речи, не умеют они никакой. А ты вон-де и по Квинтилиану начитан, на многоразличные науки простираешься. Много ль на Москве таких?..
— То так, государь, — поднялся с места и поклонился Димитрию князь Иван. — Твоя воля… А я по разуму моему порадею тебе и твоему царству, сколько хватит мочи моей. То так: не Шуйского слать к королевскому величеству… Дозволь мне теперь, прошу тебя, выпей вина… И Петра Федоровича прошу и Василия Михайловича здоровье царского величества пить.
Все встали; остался сидеть один Димитрий.
— Будь здрав до веку, великий государь, — поклонился Димитрию князь Иван.
— Будь здрав, будь здрав, — подхватили Басманов и Рубец. — На многая лета… Здрав будь…
— Пейте, пейте, любезные мои, — закивал им Димитрий головою и тоже хлебнул из своей чарки. — Всем нам скоро идти в далекую путину: тебе, Иван Андреевич, посольство править, нам с Петром Федоровичем и Василием Михайловичем войну воевать.
Димитрий встал, застегнул на себе кафтан, саблю на боку поправил.
— А теперь хватит. Ложись, Иван Андреевич, в постель: чай, хворый ты еще.
И он стал искать глазами опашень, брошенный в угол на лавку.
Князь Иван подал Димитрию опашень, украшенный жемчужными кистями, расшитый золотыми разводами.
— Еще, государь, — молвил князь Иван, расправляя на Димитрии опашень, — дозволь мне… Был я вчера у Василия Шуйского на пиру… Наслушался затейных речей… Думаю, не заворовал ли Шуйский внове… Остерегаться надобно Шуйского, государь…
Димитрий отступил назад, глаза раскрыл широко, уставился ими в князя Ивана.
— Мне… остерегаться… Шуйского?.. — произнес он медленно. — Ха-ха-ха!.. Да что ты, Иван Андреевич!..
И, откинув голову, он крикнул громко, так, что слова его, может быть, услышаны были ратниками на дворе и всеми толпившимися на улице в этот поздний час:
— Я есмь на государствах прародителей моих великий государь и цесарь непобедимый. А шубника, коли понадобится, повелю выстегать плетьми! И у батюшки моего равные Шуйскому служили в холопах. То так!.. А теперь довольно, довольно, Иван Андреевич… Ступай, в постель ляг… Не провожай меня за ворота… Ложись…
Но князь Иван с примолвками и поклонами вышел за гостями на крыльцо.
— Гей, ратные, на конь! — крикнул Басманов с лестницы вниз.
И вдруг, словно в ответ ему, раздался со стороны поварни пронзительный вопль, как будто закричал человек, на которого обрушилась скала.
— Что это? — вздрогнул Димитрий и схватил Басманова за рукав.
— Ратные, не шали! — крикнул опять Басманов. — Труби на конь, трубач!
Запела труби переливами частыми, забряцали ратники доспехами, заржали кони, не слышно стало вопля из темноты, откуда несло дымом залитого водою костра.
— Кого это они?.. — спросил Димитрий, но, не получив ответа, сбежал по лестнице вниз, увидел там у крыльца своего огромного карабаира, подобного туче, и сразу вскочил в седло.
Трубил трубач, бубенщик бил в малый бубен, растянулась станица по Чертольской улице в темноте. И, когда ворота закрылись за последним ратником и шум похода умолк вдали, услыхал князь Иван, не уходивший с крыльца, тот же вопль и стоны и быструю-быструю речь.
— Кузьма! — крикнул князь Иван Кузёмке, лившему в шипящее угодье один ушат воды за другим.
— Я, Иван Андреевич, — откликнулся Кузёмка из темноты.
— Какое стенание страшное!.. Откуда шум этот?..
— Девка тут лежит в поварне хворая. Помирает али бес ее томит?.. Надобно ее шептанием взять, да вишь день нынче какой… Я ужо завтра, Иван Андреевич, сбегаю за Арефой-колдуном.
— Сбегай, сбегай, — молвил князь Иван, не думая ужо, впрочем, ни о хворой девке, ни о колдуне Арефе. — Сбегай, — повторил он, не слыша и собственного своего голоса. — Город Парижский, — сказал он самому себе, пробираясь в свой покой полутемными сенями. — Король Генрик Четвертый… Надо пана Феликса расспросить… Он будто и тому королю служил.
От слабости спотыкаясь, добрел князь Иван до лавки своей и стал снимать сапоги кое-как.
Затихало на дворе после царского наезда. Птица, не перестававшая весь вечер бубнить, вдруг пресеклась и смолкла. Одна девка безвестная все еще не угомонилась под тулупом, и возле нее хлопотала сбившаяся с ног стряпея.
Арефа пришел на другой день, увешанный, как всегда, волшебными камушками, чудотворными стрелками, медвежьими зубами. Наколдованные «снаряды» были и в сумке у Арефы, ибо мужик этот считался великим чародеем, умел якобы гадать на бобах, оберегать росным ладаном женихов и невест от лихого глаза и говорить стихами, отчего могла, по его уверению, приключиться у того либо у другого человека сердечная скорбь.
Колдун, вороживший еще старому князю про болезнь либо поход, рассказывал, будто вышел он, Арефа, по прозвищу Тряси-Солома, из Дикой Лопи — страны лютых волхвов — в незапамятные времена. И что лет ему, Арефе, от роду триста четыре года. Но, приведенный однажды к пытке, Арефа сознался, что родом он из Шуи, посадский человек, по ремеслу коновал. В наказание за его проделки Арефу били тогда, распластав на полу, а потом потащили на площадь, положили там на плаху и на брюхе сожгли найденную у него в кисе будто бы наколдованную книжечку, всю исписанную польскими буквами.
Арефа уполз тогда с площади на карачках, виясь, как змей. Измятый и обожженный, он отлежался в старой мельнице на Яузе, брошенной с давних пор. Но скоро Арефа опять стал ходить по Москве, козлиной бородою трясти и морочить легковерных людей, которые охотно обращались к нему, потому что, по общему убеждению, никто не мог лучше Арефы узнать в животе болезнь, отчего она приключилась; никому не дано было так на солнце смотреть и угадывать по солнцу, кому что будет; никто не знал стихов таких, которыми говаривал Арефа, и от них якобы бывало добро. И теперь Антонидка, чуть заря занялась, пристала к Кузёмке бежать за Арефой, хоть к утру и без того стало легче девке, — может, не надо было Арефу вовсе кликать?
Колдун пришел и за осьмину гороху взялся шептать над девкой и ворожить, чтоб была здорова, когда, как заявил он, после трех падших рос уйдут в землю три отпадшие силы, мучившие девку по жиле становой, по хребту-стояну, по кольчатым ребрам. И еще выговорила стряпея, дав надбавки немного, чтобы поворожил колдун про дальню сторону, про чернеца Григория и царскую опалу.
Арефа, войдя в дверь, добыл уголек из печки и стал показывать свое искусство. Он раздул об уголек пук соломы и окурил девку, крепко спавшую в углу на лавке. Потом набрал у себя в кисе корешков каких-то…
— К чему вы, корни, гожи, к тому будьте и гожи, — сказал он и стал совать корешки девке под нос.
Девка заворочалась, забормотала, и тогда Арефа заговорил над нею стихами. Из горла его покатились смутные слова: про горючий камень, про костяной хребет, медвежью оторопь. Слова эти до смерти напугали Антонидку, которая уж и не рада была, что связалась с Арефой.
— Сухо дерево, завтра пятница, тьфу-тьфу-тьфу, — стала отплевываться она, не выдержав Арефиных стихов и лютого его чародейства.
Но Арефа кончил. Девка спала, укрытая тулупом, бормоча временами во сне, фыркая от дыма, напущенного Арефой на всю поварню. Тогда Арефа спросил водицы и стал ворожить про чернеца, и про чужбину, и про опалу. Вместе с Антонидкою склонился колдун над бадейкой, и, в то время как стряпея не видела в бадье ничего, кроме прозрачной воды, Арефа будто бы разглядел там дороги и гати, струги на воде, корабельные пристани у берегов и в чистом поле зеленый дуб.
— В чистом поле, во широком раздолье, — заговорил Арефа, — стоит дуб зеленый. Он от ветра не шатнется, от грозы не ворохнется, с места не подается.
Антонидка склонилась еще ниже, и вдруг показалось ей, что видит она — черное что-то чернеет в посудине на дне. Но Арефе — на то он и почитался колдуном — было будто бы лучше видно; он дунул на воду и заговорил опять:
— Ехал полем черный человек, лико смутно, сердце черно. Доехал до дуба, тут ему любо, стал — стоит, от ветра не шатнется, с грозы не ворохнется, с места не подается.
Арефа подошел к печке, нагреб там горсть золы и швырнул в бадейку.
— Шла полем баба худа, — продолжал он, вглядываясь в замутненную воду, — желты печенки, зелена руда, руки — что плети, в ладонях огонь, дошла до дуба, тут ей любо, стала — стоит, дунет-подунет, в ладони фырчит: «Я баба Опала, к тебе мне и надо».
Антонидка побелела от испуга, стала опять шептать «сухо дерево», но Арефа не ведал страха.
— В чистом поле, во широком раздолье — черный человек, — повысил он голос: — стоит не шатнется, не ворохнется, искру не топчет, губою не шопчет… А я, раб божий, в его место, проговорю честно: «Чего пристала, баба Опала, к ретивому сердцу, к голосной гортани?.. Ступай себе дале по сырой земле на холодной заре на мхи, на болоты, на топкие ржавцы, где ветры веют, где солнце не греет. И я бы, черный человек, имел лико светло, сердце легко от людей и от зверей, от государевых очей, от бояр и воевод, от приказничьих затей и отг духовных властей». Аминь!
Стряпейка сидела ни жива, ни мертва. Арефа кончил заговор, встал, прихватил свой горох и пошел двором, жуя печеную луковицу. На лавке под тулупом проснулась хворая девка, попробовала сесть, но опять упала на подушку.
— Ой, — простонала она и глаза закрыла. — Где ж это я, милые? Куда замчали меня, сироту?
— Девонька! — встрепенулась Антонидка и подбежала к лавке. — В память пришла! Ох, Арефушко, благодетель! То Арефий Аксеныч беса из тебя выкурил!
Девка открыла глаза широко:
— Беса?.. Я чай, бесновата не была николи.
— Ой, девонька, была! — всплеснула руками Антонидка. — Была, была, что ты! Вопила ты и в день, вопила и в ночь, козою блекотала, филином гигикала, кошкою мяукала. Ну, да не о том теперь. Чья ты, девонька?.. Мне и неведомо, как тебя звать.
— Звать?.. — еле откликнулась та. — Аксеньей звать.
— А чья же ты, Аксеньюшка? — продолжала допытываться Антонидка. — Род-племя твое, где? С какой ты стороны?
— Не помню, — прошептала девка и повернулась к стене.
— Ой, ой, — стала сокрушаться Антонидка, — как испортили девку! С памяти сбили, не упомнит ничего. Куды ж теперь с тобой, Аксеньюшка-сирота? Ну, полежи, полежи, отлежись, авось сыщется твой род-племя либо сама в память сполна придешь…
Девка не отвечала. «Спит», — подумала Антонидка, не замечая дрожи, которая охватила Аксенью по плечам, не видя и слез, омочивших девке все лицо.
— Уснула, — молвила Антонидка чуть слышно и пошла в сени, стараясь не шарпать босыми пятками по глиняному полу.
Дни стояли погожие; весна развернулась во всю свою ширь; точно стеклянные колокольчики, чуть слышно звенели жаворонки над Кремлем, в бирюзовой выси небесного свода.
Князь Иван стоял в парчовом кафтане на дворцовом крыльце, прислушиваясь к шуму, надвигавшемуся от колокольни Ивана Великого. Но перед самым дворцом было тихо; стрельцы выстроились за воротами, а по двору растянулись копейщики в своих нарядных бархатных епанчах. Иноземцы стояли молча, недвижимо, как и аист, застывший на одной ноге тут же, на сломанной березе, в разлапистом гнезде.
«Эва! — подумал князь Иван. — Срубить надобно дерево это, оттого что ветхо. Стоять ему тут непригоже». И неведомо почему снова вспомнил безвестную девку, которая по целым дням сидела теперь на хворостининском дворе у поварни и чистила толченым кирпичом то ступу медную, то оловянное блюдо, то муравленный кувшин. Откуда взялась она, бледная, темноокая, с черными трубчатыми косами, с дуговидными бровями? Кузёмка говорит — нашли на росстанях, память будто у нее отбило, не помнит ничего девка, только и знает, что Аксенья, а чья, того не упомнит. Но тут князь Иван подобрался сразу, согнал с себя всякие мысли о девке Аксенье, объявившейся у него на дворе, и глянул в красные ворота, которые стали расходиться надвое, когда приворотный сторож вынул из медной скобы резной столб.
За воротами вспыхнули малиновые стрелецкие кафтаны, перехваченные каждый широким белым тесмяком. Из-за угла вмиг вынеслась на широкую улицу станица всадников на чубарых конях и засверкала под утренним солнцем шлемами, латами, конскими копытами в серебре, гулко колотившими по брусовому настилу мостовой. А впереди в белой шелковой шубе на персидском иноходце — краснолицый старик. Сива островатая бородка, на толстой шее — золотая цепь… Это, видно, и есть отец царской невесты, сандомирский воевода пан Юрий Мнишек из Великих Кончиц в Польше, староста самборский и меденицкий? Так и есть.
Всадники подъехали к воротам, но в ворота не въехали. Все сошли с коней и пошли, как того требовал обычай, по царскому двору пешком. И впереди — опять пан Юрий, низенький, тучный и быстрый, кивнувший своим спутникам на аиста, расхлопавшегося крыльями в своем гнезде. Пан Юрий молвил что-то, чего не расслышал князь Иван, и рассмеялся хрипло. Потом стал медленно, задыхаясь и останавливаясь, подниматься на крыльцо.
«А шапки что же, видно, с волосьями у поляков срослись? — подумал князь Иван. — Невежи!.. Чать, в Кремль-город приехали; не на кабаке, чать…» Но пора было, по наказу, приветить гостя, и князь Иван начал спускаться по лестнице ему навстречу. Крайний шел, держа шапку в левой руке, и крестовидный шрам, едва затянутый розовой кожицей, распластался у него на лбу, как большой паук. Не дойдя до пана Юрия, ступеньки за четыре, князь Иван стал. Остановился и воевода.
Князь Иван поднес правую руку к груди, левую, в которой зажата была шапка, отвел в сторону и поклонился нареченному тестю государеву низко. Мешая с шипящею польскою речью звонкую латынь и распевные русские слова, спросил крайчий воеводу о его здоровье и о здоровье дочери его, государыни Марины Юрьевны, о том, скоро ли будет к Москве ее милость, к радости великого государя и непобедимого цесаря Димитрия Ивановича всея Руси.
Воевода Мнишек стоял, разведя свои короткие ноги, выкатив голубые глаза из-под толстых век, приложив к уху ладонь, задрав кверху ястребиный нос. При имени государя он снял наконец шапку с головы и поправил припухшими пальцами крутую щетину на висках. Он прохрипел князю Ивану что-то в ответ, кивнул ему едва, нагло нахлобучил на голову свою бобровую шапку с шелковым четырехугольным верхом и сдвинул ее чуть набекрень. Князь Иван повернулся и, не покрывая головы, повел воеводу за собой.
Мнишек не торопился… То и дело останавливался князь Иван, поджидая воеводу, который озирался кругом, словно прикидывал, во что стал Димитрию новый его дворец, выстроенный на фряжский лад. Уже без счету денег вытянул пан Юрий Мнишек у не в меру щедрого царя; и еще большего мог ждать он, когда Марина станет царицей московской. Богата была страна, куда вез пан Юрий свою дочь; необозримы будут теперь поместья Мнишков и всей родни их — Тарлов и Вишневецких; в двух государствах станут они все владеть городами и землями и работниками даровыми; польскими шляхтичами и московскими боярами будут они впредь себя титуловать… И чем-то похожим на улыбку перекосилось лицо у старого волка. Но тут князь Иван, дойдя до сеней, передал его Басманову, а сам сел на лавку отдохнуть от долгого стояния на крыльце.
А двор тем временем стал полниться шумом. Оставив коней далеко от дворца, вошла в ворота сотня гусар воеводиных в белых магерках[110], с гербами на рукавах, с орлиными крыльями, притороченными к спинам. На конях гусары эти выглядели подлинно орлами, а теперь только смешно петушились они, задевая сосед соседа болтавшимися за спиною надыбленными перьями. Но, не глядя на гусар, раскричалась на дворе толпа стольников, и, как всегда из-за ничего, пошли у них попреки происхождением и делами далеких предков. Они стали обзывать друг друга холопами, псарями, шутами турецкими, сынчишками боярскими, мужиками пашенными.
— Батька твой лаптем подавился! — орал на весь двор молодец в порыжевшей ферезее[111]. — Гляди, и тебе будет — таракана съешь.
— Хвост ты собачий! — гаркнул другой в ответ ферезее. — Я твою старину доподлинно знаю. Вся ваша братия по правежам перемыкана из-за шести алтын!
— То так, тараканушка тараканщик, — начала готовиться к бою ферезея. — Я тебе и без шести алтын шесть раз голову скушу. Это тебе не ребячьи потешки. — И ферезея стала поплевывать себе на руки и разминать кулаки.
Стольники, дворяне, прочие люди, сколько их было на дворе, разделились надвое и пошли стенка на стенку. Шум поднялся такой, что даже аист не выдержал, защелкал клювом, снялся с места и полетел через двор. Но из караульной избы уже бежал стрелецкий полусотник с полусотней своей, а на крыльцо из дворцовых покоев выскочил Масальский-Рубец.
— Псы скаредные! — крикнул он стольникам, барахтавшимся в руках стрельцов. — Изменники! Затеяли драку в каком месте, в какой час! Будет вам ужо от Оськи-палача!
— Не спустил бы я такой порухи чести моей и тебе, князь Василий Михайлович, — молвил окровавленный человек, которого стрельцы подтащили к дворцовому крыльцу. — Микола Коломаров батюшку моего бесчестил и всю нашу породу называл собачьей, а меня, государева стольника, нехорошо лаял и сказал — мужик-де и псарь, тараканом тебе подавиться.
— Пуще ты псаря, таракана гнусней, оттого что дурак! — топнул ногою Рубец.
— Хотя бы умереть, не спущу сынчишке боярскому!.. — завопил, забарахтался в руках стрельцов приведенный к крыльцу драчун.
— Вкиньте его в тюрьму, стрельцы, — процедил сквозь зубы Рубец. — А коль он вздумает шуметь, вбейте ему в глотку кляп. И других також: по тюрьмам раскидайте.
И он стал подниматься наверх, кусая себе губы от гнева и стыда.
— Видал? — молвил он князю Ивану, вышедшему из сеней на крыльцо. — Ну, гляди, гляди-наглядись… А еще называются стольники!..
Они вошли вместе в сени и остановились в дверях, обернулись на не прекратившийся еще шум, стали глядеть, как стрельцы гоняются по двору за стольниками, кинувшимися врассыпную.
— То правда, — молвил задумчиво князь Иван. — Не по породе, а по разуму и по делам надо жаловать на боярство, и на воеводство, и на стольничество…
— То так, Иван Андреевич, — согласился Рубец. — То так.
Двор опустел. Разбежались стольники. Остался только один, стоявший все время в стороне, под окнами дворца. Он огляделся, расправил плечи, тряхнул головой и пошел к воротам.
— Стой! — окликнул его с крыльца Рубец. — Кто таков?
— Стольник государев, — ответил тот и снова повел богатырскими плечами, точно тесен ему был кафтан на плечах.
— Знаю, что стольник, не боярин думный. Прозванье твое как?
Стольник оглядел Рубца с головы до ног, с ног до головы и молвил:
— Князь Димитрий княж Михайлов сын Пожарский.
И зашагал к воротам, держа одну руку за поясом, широко размахивая другой.
— Эй, стольник! — крикнул ему Рубец.
Но стольник был уже за воротами и шагал по улице.
Пан Юрий Мнишек пробыл у царя с час. Старику ломило поясницу с дороги, и он отъехал на свое подворье, окруженный чванливыми приспешниками, сопровождаемый гусарами своими в белых, расшитых серебром магерках. А князю Ивану еще предстояло в тот день следовать за государем в Вознесенский монастырь, куда поехал Димитрий навестить вдовую царицу, великую инокиню Марфу Федоровну. Только под вечер вышел князь Иван за дворцовые ворота, где весь день прождал его с оседланными конями Кузьма. За долгий день и кони застоялись, и Кузёмка измаялся, и князь Иван притомился. Все они рады были пуститься по обезлюдевшим улицам мимо запертых лавок на Чертолье, домой.
Подъехав ко двору своему, князь Иван услышал говор за тыном, протяжную речь нараспев, восклицания и вздохи. И, поднявшись в стременах, князь Иван увидел в щель: в глубине двора, у поварни, сидит на бочечке Аксенья; а вокруг Аксеньи расселась вся княжеская челядь — дворники и работники, Антонидка-стряпея, бабы-курятницы и бабы-портомои. Аксенья раскачивается, поет, бабы ахают, мужики слушают и диву даются.
— Что такое?.. — молвил князь Иван в недоумении, но тут Кузёмка захлопал плеткой в ворота.
— Гей-гей, отворяй, не мешка-ай! — стал он кричать, принявшись выстукивать и рукоятью плетки в тесовые створы.
И князь Иван приметил, стоя в стременах, как вскочили его челядинцы с земли, как бросились они к своим избам сразу, Аксенья в поварню вошла, Антонидка вслед за нею и бочечку туда вкатила. Только конюх Ждан и затопал к воротам отворять их хозяину-князю.
На дворе было пусто. Издали пялились в голубые сумерки тусклыми своими бельмами окошки избушек, затянутые бычьим пузырем. Князь Иван спешился и пошел уже наторенною в пробившейся траве дорожкою к хоромам. Не зажигая огня, присел он в покое своем у раскрытого окошка и увидел, что снова сбредаются к поварне мужики, бабы идут, уточкой переваливается раздавшаяся Матренка, плетется за нею и Кузьма, дожевывая на ходу наскоро перехваченный кусок. И опять бочечку выкатила стряпея, и Аксенья на бочечку присела. Князь Иван поднялся с места и, не замеченный никем, вышел на крыльцо.
Первые квакухи, видимо, только пробовали голоса на озерках за Чертольем. Бесшумно, тише шагов кошачьих, пропархивала временами мимо летучая мышь. Снизу явственно слышен был голос — женский, грудной, певучий:
— Великая же река Обь устьем пала в море-океан. А Русская земля осталася позади, и не видать ему Руси за Каменем-горой. И встосковалось его сердце по Русской земле. «Боже, говорит, милостивый спас! Сколь ни ходил, сколь травы ни топтал, краше Русской земли в целом свете не видал».
Князь Иван напряг глаза, вгляделся: да, это девка Аксенья говорит… Кому же, кроме девки этой? Не водилось на хворостининском дворе бахарей досель. А девка и дальше — раскачивается на бочечке, не говорит — поет:
— С вечера выпадала порошица перва; укинулись долу синие снеги. И пошла из-за лесу поганая орда на сонных людей, на русские полки. Иоаникий вспрянул, сонный человек, выехал в поле во главе полка. А за кустиком, глянь, сидит стар-старичок, грибок-полевичок, пальчик сосет, бородку жует… «Уходи отсюдова, старый старик: скоро будет тут злая сечь». А старичок сидит на земле, говорит: «Кто тебя может избежати, смертный час? Человече божий, бойся бога, стоит смерть у порога, труба и коса… А здесь сколько ни ликовать, да по смерти гроба не миновать». — «Гой ты, — говорит Иоаникий, — старый старик! Сколь горько человеку от правды твоей! Скажи ж мне, кто ты, старый человек?» И отвечает ему стар-старичок, грибок-полевичок: «Мы много по земле ходоки, мы много всем скорбям знатоки»…
На дворе становилось темнее. Ветерок прошел по березам за конюшнями. Квакухи на озерках расквакались во всю свою мочь. Уже и не разобрать стало, что еще рассказывает Аксенья про Иоаникия и старичка-полевичка.
«Чудно! — думал князь Иван, проходя к себе в покой. — Роду-племени своего не упомнит, а повести рассказывать куда как мастеровита. Что за притча такова?»
Утром на другой день увидел князь Иван в окошко проходившего по двору Кузёмку.
— Кузьма! — окликнул его князь Иван. — Гей, Кузёмка! Пришли мне девку ту, Аксенью; знаешь какую.
— Добро, князь Иван Андреевич, — откликнулся со двора Кузёмка, — сейчас.
И Кузёмка пошел в поварню, головой покачивая, размышляя, к чему понадобилась князю Ивану девка-чумичка: может, проведал князь Иван про россказни ее ночные; может, и сам захотел послушать что-нибудь из предивных ее повестей?
Аксенья, как ни была бледна после болезни, а побледнела еще пуще, услыхав, что идти ей сейчас к князю Ивану Андреевичу в хоромы. И Антонидка-стряпейка тоже перепугалась не на шутку, стала обнимать Аксенью и крестить. Но делать было нечего: ни ухорониться было Аксенье, ни сквозь землю провалиться, ни кошкой обернуться, ни птицей вознестись. И, набросив на плечи вычиненный плат свой, поднялась Аксенья в хоромы и столовою палатою вышла в князь-Иванов покой.
Она вошла и стала у дверей, глянув на статного русобородого человека в расстегнутом бешмете, в шитой шелком тюбетейке, в мягких сапогах с медными бляшками по голенищам. А князь Иван подошел к ней близко и увидел на бледном лице алые губы, под сросшимися бровями черные глаза, все лицо ее разглядел, кожу ее, словно эмалью наведенную, всю красоту Аксеньи, не стертую горем, не порушенную бедой, не вытравленную болезнью.
— Кто ты? — спросил князь Иван, не отрывая глаз от девки, которая стояла перед ним, прерывисто дыша, вскидывая ресницы свои вверх и вновь затеняя ими чуть порозовевшие от волнения скулы.
— Аксенья, — ответила девка вздохнув.
— Знаю, что Аксенья, — улыбнулся князь Иван. — А откуда ты, чья ты, какого отца дочерь?
— Не знаю, — молвила чуть слышно Аксенья.
— Вот так! — удивился князь Иван. — А откуда ты на росстани забрела, где до того была?
— Не знаю, — ответила Аксенья еще тише.
— Вчера под ночь что это ты разбаивала на дворе работникам моим?
— А это так, — вспыхнула Аксенья. — Что вспомнилось… Что в голову взбрело…
— Где ж это ты наслушалась повестей таких про Анику-воина и Русскую землю?
— Не знаю, не помню, — опять потухла девка.
Князь Иван пожал плечами, отошел к окну, взглянул на Аксенью со стороны и заметил из-под ветоши застиранной маленькие девичьи ноги, покрытые серой пылью.
— Похитили, что ли, тебя люди лихие и кинули беспамятную на росстанях, или как? А сдается мне, что не простого ты роду, не холопа дочерь…
— Не знаю, не знаю, — залепетала Аксенья, и слезы брызнули у нее из глаз, покатились по щекам, стали ниспадать ей на грудь, прикрытую коричневым потертым, по каймам посекшимся платом. Она выпростала руку из-под плата, чтобы слезы с глаз смахнуть, распахнула и вовсе плат и принялась обмахрившимся краем вытирать мокрое от слез лицо.
— Чего ж ты плачешь? — шагнул к двери, подле которой стояла Аксенья, князь Иван. — Бог с тобой… Живи, как жила доселе, на дворе тут. Я чаю, найдется у нас дело и для тебя. Ступай. Чего уж!..
Князь Иван и рукой махнул, но тут блеснули ему круглые, как горошинки, исчерна-красные камушки на открывшейся из-под плата шее Аксеньи, драгоценные камни, кой-где принизанные к золотой цепочке.
— Погоди! Что у тебя тут вот?
Аксенья вскинула на князя Ивана заплаканные глаза.
— Тут вот что? — коснулся князь Иван пальцем шеи Аксеньи. — Тут вот, — повторил он, потянув к себе цепочку, вытянув из пазухи Аксеньиной крест на цепочке этой, малый крестик нательный, выточенный из такого же, как и горошинки, исчерна-красного сверкающего камня. А к кресту каменному привешена на колечке золотая бляшка: орлик хвостатый с пониклыми крылышками, вокруг орлика начеканено — «Борис Феодорович всея Русин…» Дальше и не прочитал князь Иван. Волосы зашевелились у него под тюбетейкой, пот проступил на лбу около зажившего рубца.
— Постой, — молвил князь Иван глухо. — Тебя как звать? Аксеньей?.. Постой…
Он выронил из рук своих Аксеньин крест, подошел к столу и вытер платком лоб.
— Ступай, — молвил он не оборачиваясь. — Иди.
Ни о чем не догадываясь, пошла обратно Аксенья, убирая по дороге за пазуху крест, кутая в плат свой шею и грудь. И в поварне поведала она Антонидке, что все у нее обошлось, что не сделал ей никакого лиха сердобольный князь.
А князь тем временем метался по комнате, сдергивал с себя тюбетейку и, помявши ее в руках, останавливался где попало, чтобы снова наладить свою пеструю шапочку на макушку себе.
«Ой, как же? Что же это? — вихрем проносилось в голове у него. — Царевна Аксенья, царь-Борисова дочь! В доме у меня, здесь! Тут вот стояла она…» Туман. Весь покой словно в тумане. Вот ее лицо за пологом тумана; из-под плата выбилась черная прядь… Вот стройные руки царевны, вот крохотные ее ноги, вся ее поруганная краса. «Нет, нет, прочь! — попятился князь Иван, словно в комнате перед ним и впрямь стояла Аксенья, о красоте которой слагали песни в народе. — Прочь! Соблазн это… колдовство… Надо скакать во дворец не медля. Надобно кликнуть Кузьму. Ведь государственное это дело, тайное, страшное…»
Князь Иван опустился на лавку, бледный, изнемогший. Глядит — рассеялся туман, в комнате прозрачно, открыто окно, ветер за окном играет листвой. И князь Иван приклонился к столу и стал быстро водить пером по бумаге, исписывая один листок за другим. Потом, прочитав написанное, изодрал все листки, Кузёмку кликнул и принялся опять расспрашивать стремянного своего про девку Аксенью, точно с неба упавшую на росстани и привезенную Кузёмкой же на хворостининский двор.
Кузёмка говорил, что знал и что уже ведомо было и князю Ивану. А коль до повестей девкиных, то верно: совсем с разума сбились княжеские челядинцы — их хлебом не корми, вином не потчуй, только дай послушать про Анику-воина, про рыцаря златых ключей, про Париж и Вену. И откудова только берется это у девки простой! Повестушек и историй, бывальщин и сказок, заплачек и песен… Про Русскую землю самому Кузёмке довелось прослушать трижды, а Кузьма готов сейчас прослушать то же хотя бы и в четвертый раз.
Князь Иван отпустил Кузёмку и снова склонился к бумаге. Он писал, марал, драл написанное в клочки и наконец все же справился с грамоткой, которую слал «оружнику изрядному, врагов победителю храброму, в государстве честью почтенному, думному дворянину и воеводе Петру Феодоровнчу Басманову».
Кузёмке и отоспаться не дали после обеда в этот день. Стал торопить Кузьму князь Иван — поскорей седлать, ехать во дворец государев, спросить там Петра Федоровича и отдать грамотку боярину в собственные руки. Да по дороге остерегаться — не обронить бы грамотки как-нибудь. Кузёмка обернул грамотку тряпкой, упрятал сверточек себе в колпак и натянул колпак на голову, укрыв им и уши и глаза. И вынесся Кузёмка со двора на улицу, стал виться по переулкам, запрокидывая лицо, поглядывая из-под нахлобученного колпака на выныривавшую из-за поворотов Ивановскую колокольню в Кремле. Но, не доезжая Чертольских ворот, подле часовни на распутье, Кузёмка сдержал коня.
Двери часовни были раскрыты настежь, в темной глубине ее теплились свечи, гроб был открыт, и с седла своего увидел Кузёмка девичий лик в золоте волос и в бумажном венчике на восковом челе. Вместе с синим дымком, что вился из кадила, шел наружу и звонкий голос, повторявший нараспев слова заупокойной молитвы.
У Кузёмки сжалось сердце от того, что увидел он здесь, от красоты человеческой, положенной в гроб. Осторожно снял Кузёмка с головы колпак свой, перекрестился и застыл в седле, но вдруг вздрогнул он, услышав позади себя блеяние козы, нелепое, неуместное, никак не идущее к печальному обряду в часовне: «Бэ-бэ-бэ-бэ… Мэ-мэ-мэ-мэ…»
Кузёмка обернулся и увидел стаю пахолят — прислужников панских, безусых пареньков в цветных кунтушиках и польских шапках. Разместились пахолята вдоль плетня против часовни, казали языки и скалили зубы, пересмешничали и кривлялись. Они уже не только блекотали по-козьему, а кто как горазд тявкали, выли, мяукали, ржали по-лошадиному, ревели по-бычьи.
Древний старик в посконном армячке выглянул из часовни; он замахал руками на пахолят, нагло глумившихся над русским обрядом, и пошел на них, ничего не видя сразу на свету, спотыкаясь на исчахших своих ногах. А пахолята стали метать в него камушки, и дед застрял посреди дороги, не зная, куда оборотиться, не понимая, откуда такая напасть. Но Кузёмка понял, и расправа у него была коротка. Не говоря ни слова, он рванул поводья так, что кобылка его, как змеей ужаленная, хватила с места и одним прыжком подскочила к плетню. Здесь Кузёмка ляпнул вдоль плетня шелепугоц своей, взвыли пахолята хором, мигом через плетень перекинулись и рассыпались меж деревьев.
— Поделом вам, пащенки! — крикнул им Кузёмка, но спохватился, вспомнив про письмо в колпаке у себя, бережно натянул колпак на голову и припустил во весь опор к Кремлю.
Кузёмка вернулся домой спустя час. А спустя еще час подкатил к Хворостининским воротам черный, ничем не приметный возок. И вышла из возка этого старица, а за ней полезли два мужика ярыжных, вошли они все трое в калитку, перемолвились со случившимся тут конюхом Жданом, погрозились псам дворовым и по тропке прошли прямо в поварню.
Аксенья с Антонидкою стояли спиною к дверям, раскрытым настежь: Антонидка прополаскивала в лохани тарелки и ложки с обеда, Аксенья вытирала их перекинутым через плечо полотенцем. И обе обернулись сразу, когда тень пала на пол от людей, загородивших двери.
Завидя старицу, Аксенья опустила руки, и оловянная тарелка, выскользнув из пальцев, завертелась по глиняному полу. И сама Аксенья опустилась в ужасе на пол и стала отползать от старицы, а старица, постукивая клюкою, наступала на Аксенью и приговаривала:
— Царевна!.. Аксенья Борисовна!.. Куды забрела… Дитятко родное… Уйдем отсюда!.. Уйдем… Негоже тут… Непригоже тебе быть здесь…
Но Аксенья все ползла по глиняному полу, по желтоватому праху, пока не забилась в угол и податься ей дальше некуда стало. Тогда она прокричала пронзительно и долго:
— А-а-а-а!..
И вслед за ней закричала Антонидка, заметалась по поварне, кинулась к дверям… Но мужики ярыжные сбили стряпейку с ног и, оглушенную ударом, сунули за печь. А старица, подобравшись к Аксенье вплотную, топнула ногой, клюкою стукнула, слюною брызнула:
— Замолчи, змея!.. Нишкни!.. А то я те в воду сейчас с каменем на шее!
Аксенья умолкла, только глаза она раскрыла немыслимо широко и замерла без движения, без дыхания. Ярыжные подняли ее с полу и понесли к воротам, живую или мертвую, того не ведали они и до этого не было дела им. И, когда хлопнула за мужиками калитка, князь Иван выглянул в окошко. Он только и увидел что Кузёмку посреди двора с разинутым ртом да старицу в черной однорядке, семенившую к воротам.
Тихо стало с той поры на хворостининском дворе. Днями солнце заливало нестерпимым светом пустое пространство между хоромами и житницей. По вечерам белёсый пар с озерков подстилался к окошкам работников, пустым и мутным, как бельма слепого. И Антонидка, не стерпев тоски, кидалась на лавку в подушку и начинала выть и присказывать, повторяя слышанное не раз на рынках, от странников, от калик перехожих, от старух убогих:
— Аксенья… царевна… малая птичка… белая перепёлка…
Но в поварню вбегал перепуганный Кузьма. Он зажимал рот Антонидке, он кричал на стряпейку, он увещевал ее:
— Уймись, Антонида… не накличь себе лиха… Твойское ли то дело? Уж и куды нам те лихие царские дела!
Антонидка перестала причитать, но выла еще подолгу тоненько и глухо в перовую свою подушку. И так прошло у них пять дней, а на шестой ясным утром подал Кузёмка князю Ивану оседланного бахмата, и князь Иван один, без стремянного своего, поехал со двора. Хоть и ранний был час, но людно было на улицах, а кое-где и протиснуться сквозь человеческие толпы не просто было князю Ивану. И только за Боровицкими воротами, уже в Кремле, дал всадник шпоры коню, чтобы хоть сколько-нибудь наверстать упущенное в уличной давке время.
Площадка перед дворцом была пуста, только конюхов кучка держала под уздцы царского карабаира. Князь Иван, оставив бахмата своего за воротами, побежал к крыльцу, шарпая луженою шпорою по траве. Но Димитрий и сам уже спускался с крыльца. Он был одет сегодня просто: суконный емурлук и суконная же мурмолка[112], только тесмяком бесценным опоясано было по стану. Лихо вскочил он в седло и на караковом карабаире своем двинулся к воротам. И карабаир тоже убран был немудро: ни обычных бубенчиков золотых, ни гремячих цепей, ни жемчужной кисти на шее.
За воротами и князь Иван сел в седло и поехал рядом с Димитрием кривоколенными улками кремлевскими, то и дело перегороженными боярским ли двором, монастырским подворьем, либо приказной избой. Точно голубятни, лепились там одно к другому всякие прирубы, чердаки, заклети, звонарни. И солнце золотое, как шелковистой кисеей, окутало всю эту груду бревен и теса.
За Неглинной речкой к Можайской дороге — опять толпы людей, и Димитрию с князем Иваном пришлось взять в объезд. Ямскими слободами выехали они к Дорогомилову и здесь стали за деревьями, не узнанные никем.
А по дороге уже проносились в московскую сторону верховые, ударяя плетками в маленькие наседельные литавры, протягивая плетками же всякого встречного, кинувшегося прочь не слишком скоро. Стрельцы конные с луками и колчанами строились по дороге. На зеленом лугу разместились польские песенники — целая сотня голубых жупанов[113]; они-то и грянули, когда от Кунцева, еще издалека, пошли к городу на рысях гусары, сверкая на солнце золотыми драконами на булатных шлемах. И песня польских людей показалась знакомой князю Ивану. Да это пан Феликс наигрывал на хрустальной своей свирёлке, припевая и притопывая:
В каждом часе, в счастье, как и в несчастье,
Я буду тебе верен.
И заодно с песнею этой вспомнил князь Иван поросший лопухами двор пана Феликса, где не был князь Иван уже больше года; вспомнил и латынь, которую втолковывал когда-то в трухлявом «замке» своем мудролюбивому княжичу беспечальный шляхтич; и Анницу вспомнил князь Иван и Василька… Но тут Димитрий вцепился в рукав князю Ивану. Он был бледен, рыжекудрый царь, и пухлые губы алели на лице его еще ярче, а большая темная бородавка у правого глаза была словно насажена на желтоватую кожу. Князь Иван понял, отчего таким внутренним волнением охвачен Димитрий, от какой причины застыла на лице этом улыбка, странная и неподвижная, как у куклы-потешки.
Уже прошли гайдуки[114] польские с флейтами своими, проехала тысяча человек московских людей и еще и еще люди и кони, когда, позванивая хрустальными подвесками, развевая по ветру ленты и перья, стала наплывать с гати на лугу огромная стекольчатая, вызолоченная по ребрам карета. Двенадцать серых жеребцов волокли это дивное диво на золотых колесах, обсаженное по кровле двуглавыми орлами, обитое внутри красным бархатом, устланное парчовыми подушками. Не для простого земного создания была, по-видимому, предназначена эта столь украшенная колесница. И впрямь: в карете сидела на троне затянутая в шелк Марина Мнишек, царская невеста, ястребиноносая, с миндалевидными глазами, в сквозном жемчужном венце поверх черных, гладко уложенных волос.
— Мариана! — крикнул Димитрий, поднявшись в стременах.
Но за литаврами, в которые оглушительно заколотили в это время стоявшие неподалеку стрельцы, голос Димитрия показался даже князю Ивану сдавленным и слабым.
— Не выдай себя как-нибудь, государь; хотел ты выехать к приезду ее милости государыни Марины Юрьевны тайно, — молвил князь Иван, не спуская глаз с проплывавшей мимо кареты, с Марины Юрьевны, нареченной царицы московской, с маленького арапчонка в зеленой чалме, который сидел в карете на подушке у ног Марины и забавлялся живой мартышкой на золотой цепочке.
Марина сидела неподвижно на своем сиденье, покачиваясь только на кочках, прикусывая свои тонкие губы на слишком уж сильных толчках. Но вот проплыла карета, и Димитрий вздыбил коня своего и бросился в город. Князь Иван, мордуя своего бахмата зубчатою шпорою, еле поспевал за царским карабаиром. Не переводя духу, доскакали они до Неглинной речки, перемахнули мост… Но навстречу им из Кремля, из ворот Курятных, стала спускаться по узкому проезду тройка разномастных коней, тащивших за собой черный, ничем не приметный возок.
Ямщик узнал царя в рыжекудром всаднике на караковом карабаире. Пуганый человек, битый и мятый за дело и без дела, ямщик коней своих остановил, шапку с головы содрал… И другой сидевший рядом с ямщиком мужик ярыжный тоже за шапку схватился… Из-за кожаной полсти в дверке возка выглянула в черной шапке старуха, за нею мелькнул чей-то бледный лик с черными, сросшимися на переносице бровями… И кто-то сразу закричал в возке, отшатнулась от дверки прочь старушонка, началась там у них приглушенная возня, и сквозь незадернутую полсть услышал князь Иван беззубое шипение:
— Нишкни, змеена!.. Сейчас ярыжного кликну, он те камень на шею да в воду… в мгновение ока…
Князь Иван наклонился было к дверке, чтобы разглядеть, что там творится такое, но набежавшие из подворотни стрельцы стали колотить бердышами и по коням и по вознице, даже мужику ярыжному перепало здесь заодно, и вся тройка рванулась вниз, с грохотом пролетела каменный мост, понеслась посадами за кирпичные стены, за бревенчатые городни царем Борисом ставленного Скородома.
Далеко за Скородомом, в поле пустом, ямщик придержал расскакавшихся в пару и мыле коней и потер себе саднившую холку, взбухшую от стрельцовских ударов. И мужик ярыжиый тоже поднес руку к боку, куда боднул его с размаху бердышом стрелец. В возке было тихо, и кругом не было ни звука. Только колеса терлись о песок да где-то невидимо для глаз насвистывала малиновка, должно быть, в раскидистой раките, над прибитым к дереву образом Николы.
Ямщика звали Микифорком, ярыжного — Яремой. Они сдружились поневоле, уже при самом выезде из Курятных ворот, когда кулаки и бердыши стрельцов обрушились на Микифорка, оглушили и Ярему, расчесали того и другого, не отличая ярыжного от возницы. У обоих пыли теперь кости невесть за что, и оба стали по очереди бегать в придорожные кабаки, ставленные в иных местах и здесь, по Дмитровской дороге.
В возке было по-прежнему тихо; замерла Аксенья в темном углу; похрапывала старица, не замечая, что возок то и дело останавливается, топают куда-то в сторону обутые в лапти ноги, и речи мужиков на козлах становятся после этого занозистее и живее.
— Ех, тередери-тередери, гужом тебе подавиться! — вскрикивал Микифорко, силясь разобрать перепутавшиеся вожжи. — Я тебе скажу, друг: сдается так — дело тут не просто… Ех, тередери-тередери!..
— Тередери да тередери, — откликнулся Ярема. — А чего не просто, ну-ка молви… Ась? Вот те и тередери.
— Коли так, я тебе и скажу так, — выпустил Микифорко и вовсе вожжи из рук. — Хотят они молодую в монастыре постричь приневолею, насильно. Чай, слыхал, вопила каково, как в возок ее пихали?.. «Ах, постричися не хочу я…» Охти!..
— То так, Микифорко, — согласился Ярема. — Да я тебе скажу, только держись, гужом не давись, наземь не падай.
Микифорко и впрямь вцепился рукою в облучок, уши навострил…
— Жила она, вишь, молода, в Кремле, как бы в пленении, — дыхнул Ярема Микифорку в нос перегаром сивушным. — Жила ничего, да только невзлюбил ее тесть государев, сандомирский воевода пан Юрий Мнишка. Ну, и приступил он к государю, чтобы сбыть, значит, куда-нибудь подале. Тоже тут и Маринка приехала… латынской веры девка, одно слово — ведьма, обернется хоть чем. Вот и очаровала она лютыми чарами нашего государя, чтобы дал ей города в удел — Новгород Великий и город Псковский. И нам, выходит, русским людям, добра от Маринки от Мнишки не ждать.
— Гужом подавиться! — вскричал Микифорко, потрясенный тем, что только что услышал. — Вконец погибнуть нам теперь, православным христианам, от еретицы такой!
— Гужом ли подавиться, али от еретиков погибнуть, только христианской кончины нам не будет, — молвил уныло Ярема. — Чего и ждать, коли и великий государь у нас чернокнижник![115]
— Ой! — чуть не скатился Микифорко с козел под колеса. — Ой, Яремушко, статочное ли дело — чернокнижник?
— Брел я утром по рынку промыслить на дорогу чего, — продолжал Ярема огорошивать Микифорка своими чрезвычайными вестями. — Добрел до калашного ряда, а тут — знакомец мой, Шуйских человек, Пятунькой кличут, И сказывал мне Пятунька этот: «Слыхал, говорит, государь у нас, Димитрий Иванович, чернокнижник? Потому-де, что звездочетные книги читал и астрономийского учения держится». И я ему на то: «Коли-де государь чернокнижник, то чему верить!»
— Чему и верить! — согласился Микифорко и в предельном отчаянии размахнулся кулаком, волочившиеся по земле вожжи зацепил. — Ех, тередери тебя, стой!
И Микифорко спрыгнул с козел, обежал вокруг возка и бросился к избе, над которой мотался на высокой жерди сена клок. Но, на беду, проснулась тут старица на своем матраце, сунула она голову в шапке за кожаную полсть, и засверкали у нее в глазах Микифоркины пятки, выкручивавшие все дальше от возка, все ближе к избе. Старица завопила, клюкой застучала:
— Окаянный пес! Али не наказано тебе было, чтобы не пьянчевал проездом! Ужо погоди! Узнать тебе плетей за бражное воровство! И ярыжному с тобой… Оба вы воры.
Микифорко повернул обратно к возку, но тут из-за угла избяного, из-под тына дворового, из кустов, ямок, даже из-под земли как будто, стали скакать какие-то калечки, безногие поползни, прихрамывающие раскоряки, и с ними здоровые мужики с котомами и орясинами, бродяги-пройдисветы. Накопилась их вмиг целая рать. Окружили они Микифорка, подобрались и к возку, стали горланить:
— Гей, бояре, метай сюды рухлядь какую, нищей братье на пропитание! Знай выметывай, живо!..
Ярыжный на козлах хотел было им плетью погрозиться, даже стукнуть одного-другого по голове для острастки, но плети не было подле — видно, обронил ее ярыжный где-нибудь дорогой.
— Стой, мужик! — окликнул ярыжного какой-то толстоголосый, с плоским лицом, с медной серьгою в ухе. — Чего ищешь, ладонями по облучку тяпаешь? Эку пылищу поднял!
А старица тем временем из себя выходила от кручины и злости; она тыкала в калечек из-за полога клюкою, бранилась, плевалась:
— Какую такую рухлядь, басурманы!.. Где тут вам бояре, грабители, святой веры Христовой отступники! Иноку-старицу ограбить долго ль, ан страшный суд на что? Воздается каждому по делам его на страшном суде.
Но толстоголосый с медной серьгою в ухе, не оборачиваясь к старице, оставался подле ярыжного.
— Из Москвы сегодня? — спросил он, нагнувшись, подняв валявшуюся под колесами плеть.
— Сегодня, — ответил угрюмо ярыжный, разглядев плеть свою в руках толстоголосого бродяги.
— До свадьбы государевой время долго ль? — продолжал расспрашивать толстоголосый.
— А мне откуда ведомо это? — пожал ярыжный плечами. — Я на свадьбу ту не зван. Да и тебя, чать, такого не кликали.
— Кто кликал, а кто и не кликал, — осклабился толстоголосый. — А хотя б и не кликали, я и незваный приду. Все мы отсель незваны будем.
— Ну и выходит так: коли незваны, так хуже татаровей, — буркнул ярыжный, жалея о своей железной плети с булатными перьями на яблоке.
— Выходит и так, — снова осклабился толстоголосый и, сунув плеть за пояс, пошел к кучке калечек, тормошивших Микифорка.
Но что было с Микифорка взять? Не лапти ж, не армячок — дыру на дыре, не упрятанную за щеку полушку!.. Калечки и подтолкнули Микифорка под лопатки маленько, так что он на всех четырех дополз до возка; а тем временем уже и сундучишко, привязанный к запяткам, бродяги срезали, и возок, никем не задерживаемый, мог бы катить дальше своею дорогой. Но Микифорко пустился на хитрость. Он перебрал вожжи, тронулся как бы нехотя, шагом, отъехал саженей на двадцать да как гаркнул:
— Ех, тередери-тередери!..
И припустил во весь опор подальше от лихого места.
Но Микифорко мордовал своих разномастных меринков напрасно. Не к чему ему было вожжами дергать, кнутом вертеть, тередери кричать: калечкам и бродягам было не до него. Они дружно трудились над сундучком черничкиным, хлопали по нему палками, колотили камнями. Окованный жестью сундучок не поддавался, да и большому висячему замку было хоть что. Тогда подошел толстоголосый, ударил плетью по замку раз, ударил другой, замок остался цел, но скоба лопнула, откинулась крышка, и с десяток рук сразу потянулся в сундучок за черничкиным добром. И выпорхнула из сундучка насквозь проточенная молью преветхая шубейка на облезлых беличьих пупках; за ней пошли глиняные четки, две зеленые скляницы… И больше ничего не зацепили в сундучке шарпавшие там пальцы, ничего, кроме пыли столетней да раздавленных жужелиц.
— Тьфу! — плюнул толстоголосый с досады, но вцепился в парня, разглядывавшего скляницы на свет. Толстоголосый выдернул у него обе скляницы из рук, мигом выбил затычки, понюхал — пахнет кислым, а чем таким, не понять. «Охочи старицы до винной скляницы», — вспомнил толстоголосый монастырскую поговорку и уже хотел, благословясь, попотчевать себя хмельным, но заметил — к горлышкам сосудов подвешено по ярлыку, на ярлыках чернилами что-то написано крюковато. Дед в ряске латаной, тершийся около, взялся прочитать. Пялился, пялился и вычитал.
— «В сей склянице от святителя Антипы вода свята», — прочитал он на одном ярлыке; на другом: — «От Арефы Аксеныча вода наговорна».
Толстоголосый чуть не заплакал от обиды. Постоял, носом посопел, встрепенулся:
— Тьфу!..
Плюнул и прочь отошел.
К Москве калечки подобрались перед вечером и покатились Сенною улицей и Мясницкой, предводимые плосколицым, толстоголосым верзилой и ватагою мужиков с пустыми котомками, с увесистыми дубинами. Прасолы, толкавшиеся у скотопригонного двора, только диву дались, увидев толпу бродяг, хромцов и вовсе безногих в таком несусветном числе.
— Эй, голь перекатная, вшивы бояра! — окликнул их мясник в одубелой от крови рубахе.
Но голь продолжала катиться по улице рекой, перекатилась через ручей по мосткам и двинулась к Покрову, что на Псковской горе. Калечки расползлись у Покрова и по погосту, мужики с котомками расселись у паперти, а толстоголосый побежал напротив и стукнулся к Василию Ивановичу Шуйскому в ворота. В калитку высунулся не человек — волкодав какой-то с поросшим бурою шерстью лицом, в полушубке, вывернутом наизнанку. Едва глянул он на толстоголосого — и зажглись у него очи под взъерошенными бровями:
— Привел?
— Привел, — осклабился толстоголосый.
— Сколько их?
— К тремстам доступит.
— Отчего ж так мало? Рядился нагнать с тысячу нищебродов. Пес ты, Прохор!
— Оттого, Пятунька, что больше в тех местах не живет, — ответил толстоголосый. — Всех снял — с кабаков, с сеней церковных, с речных перевозов… Кабы время больше, больше б и привел.
— Пес ты, Прохор, — повторил поросший шерстью мужик. — Сколько раз говорил тебе, что пес! Ну, ступай до поры.
— А-а, — замялся толстоголосый, простер руку, пошевелил пальцами, — денег сколько-нибудь… Хотя б алтынец. Да хлеба там, мяса, питья какого, по уговору…
— Ступай, Прохор, и жди, не докучай… А то докуки от тебя побольше дела. Будет тебе все по уговору.
С этими словами волкодав сунулся обратно в калитку и цепью воротною зазвякал. Толстоголосый поплелся прочь улицей, непривычно людной, хотя уже время было сторожам приняться решетки громоздить, на ночь глядя. Но по Китай-городу все еще скрипели возы; иноземные купчины, вступившие в Москву вслед за Мариной Мнишковной, развозили по гостиным дворам товары; наехавшая вместе с Мариной шляхта сразу, по-видимому, почувствовала себя в Москве, как в своем государстве, и носилась по улицам на турецких скакунах нагло, с гиком, свистом и смехом. Одна такая ватага, вынесшись из-за угла, чуть не смяла князя Ивана, возвращавшегося на Чертолье. Он ехал шагом, вспоминая виденное в этот день впервые — польских панцирных гусаров, золотую карету Мнишковны, говорливую толпу шляхтянок, вмиг окруживших Марину, когда та в Кремле выпорхнула из кареты и пошла по алому сукну к воротам Вознесенского монастыря. Ликовал трезвон колокольный, голосили трубы, в раскрытые ворота видно было, как жмутся к стенам перепуганные монахини, как горничные девушки царской невесты озираются кругом, остановившись посреди двора.
Но тут прервались мысли князя Ивана. С десяток всадников в польских кунтушах и магерках, откуда ни возьмись, налетели на него, чуть с коня не сбили, обдали густою пылью и с наглым хохотом умчались дальше.
— Ворона! — крикнул один из них, повернувшись в седле. — Ротозей!
Князь Иван схватился за саблю, да поляки были уже далеко, в огромном облаке пыли, которая стала затем медленно оседать на стоявшие в цвету сады. Сквозь посеревшие листья закатное солнце едва продиралось к князю Ивану. Близился вечер, приступала прохлада… Князь Иван вложил саблю обратно в ножны и поехал рысью, досадуя, что не проучил зарвавшихся нахалов.
Но вот за Чертольскими воротами в сумраке сыром снова закачались перед ним на долгохвостых конях два хохлача. Оба были в польских сукнях[116], с магерок у обоих свисали вровень с хохлами длинные кисти.
— Ну-ну, — молвил один, ноги зачем-то в стременах раскорячив. — Подсунули ж мы царя москалям! Дал бы я за этого цесаря полушку-другую, да и того жаль бы мне было.
— А тебе, Казьмирек, что за забота? — повел плечами другой. — Пускай бы то хоть сам дьявол был, лишь бы к нашей обедне звонил да нам на руку был. Разумеешь?
Князь Иван так и ахнул, услышав это. От волнения ему даже горло сдавило.
— Панове! — как будто бы крикнул он полякам, взъехавшим уже на мост, но те и не обернулись, мост проехали и своротили к Чарторыю. А князь-Иванов бахмат сам потянул рысью прямо по Чертольской улице к темневшему вдали хворостининскому двору.
И ночью, в постели лежа, князь Иван услышал шепот, невнятное бормотание, потом чей-то голос нараспев:
«Боже, — говорит, — милостивый спас! Сколь ни ходил, сколь травы ни топтал, краше Русской земли в целом свете не видал».
О, ведь это Аксенья, девка Аксенья… Вот она стоит у двери, в коричневом плате; вот надвигается вместе с дверью на князя Ивана, глядит и шепчет:
«Не улюбил ты меня, князь Иван; не улюбил и на муку предал».
«Что ты, Аксенья!..» — мается князь Иван.
Но дверь поплыла назад, и вместе с нею Аксенья плывет, пятится, пропадает вдали.
«Что ты, Аксенья… Аксенья… Борисовна!..»
И князя Ивана будто плетью ожгло. Он дернулся всем телом и глаза открыл. Светает едва. И дверь на своем месте белеет. Никакой Аксеньи тут нет.
«Вот так, — подумал князь Иван в тоске. — Чего не померещится во сне человеку!»
И, хлебнув квасу из стоявшего подле ковшика, князь Иван снова заснул. Целая ватага людей в кунтушах и магерках окружила его вмиг. Играют вокруг него на конях, дергают его за однорядку, тормошат. Один кричит:
«Ворона!»
Другой вторит ему:
«Ротозей!»
А в стороне возникла толпа шляхтянок в перьях и лентах; польки, гляди, тоже смеются над князем Иваном, вороной и ротозеем. Но скоро все затмилось точно облаком пыли, и весь остаток ночи князь Иван проспал не просыпаясь, без маеты и сновидений.
Утро пришло румяное и свежее; растворились в нем без остатка все томления ночные. У князя Ивана сразу и вылетело из головы все, что томило его во сне ночью; вместе с другими окольничими стоял он с утра в Грановитой палате; как на других, был и на нем становой[117] парчовый кафтан.
— Учись, Иван Андреевич, обычаю посольскому…
Обернулся князь Иван — это Басманов, к двери проталкивается, кивает головою, шепчет:
— В Париже не ударить бы и тебе в грязь лицом.
— То так, Петр Федорович, — улыбнулся князь Иван. — Обычай не прост, не грех и поучиться. — И стал внимать, как ретиво спорят с великим государем польские послы, как хитро перечит им думный дьяк Афанасий Иванович Власьев.
— Государство, — говорит, — к государству не применится: великого государя нашего государство живет своим обычаем, а государя вашего государство — своим обычаем.
«С Афанасием хоть куда, — подумал князь Иван. — Ему посольство не в кручину. С ним и ехать мне к Генрику королю».
Но тут заговорил польский посол пан Александр Гонсевский. Он говорил сначала по-латыни, потом по-польски, говорил долго и кудревато, и, как ни прислушивался князь Иван, он не мог понять, к чему клонит хитрый поляк. Наконец добрался-таки до смысла, когда посол назвал Смоленск и Северскую землю, обещанные Димитрием польскому королю за помощь против годуновских войск. Князь Иван чуть не вскрикнул, когда услышал такое. Глянул на царя — не по-царски он ёрзает на троне, хмурится, шепчет что-то Афанасию Власьеву, своему великому секретарю.
Кончил пан Гонсевский, стал говорить Власьев. Не польский король, сказал он, вернул прародительский престол великому государю Димитрию Ивановичу, а все люди Московского государства признали его и привели в стольный город Москву. Сигизмунду польскому за дружбу и великий государь Димитрий Иванович рад платить любовью и дружбой; но чтобы отдавать исконно русские земли полякам — этого русский народ никогда не дозволит. Никогда ничего от Московской земли не отойдет к Литве.
Князь Иван вздохнул, да так глубоко, точно не в многолюдной палате стоял он, точно струею чистого воздуха наполнил он грудь. Слова Афанасия Власьева не оставляли сомнений. И, должно быть, совсем напрасно раскручинился князь вчера, услышав подлую болтовню двух хохлачей, раскачивавшихся впереди него на долгохвостых конях.
Князь Иван уже не слушал дальше, а только глядел кругом — на поляков, на бояр, на попов, на царя.
Царь сидел на престоле в красном углу, под алым балдахином с золотыми кистями. Волшебное сверкание алмазов исходило от Димитриева венца, от скипетра в его руке, от меча государева, с которым стоял подле престола великий мечник Михалко Скопин-Шуйский. А Шуйский другой, Василий Иванович, он тоже тут: сидит близ государя по левую руку, в парчовой шубе, в высокой боярской шапке, глаза трет кулаком, бороденку жидкую треплет. И, пока дьяк вычитывал по списку ответные статьи послам, Димитрий поднял голову, глянул направо — духовные власти, глянул налево — думные бояре, весь царский синклит[118]: Сицкий, Мстиславский, Шуйский… Шуйский?.. Димитрий улыбнулся… Ах, Василий Иванович!.. И Димитрий подал ему знак рукой.
Вскочил с лавки Шуйский и, путаясь в шубе долгополой, подбежал к балдахину; оборвал дьяк чтение, задержан палец на недочитанной строчке; замерли послы на своих местах посреди палаты. Царь молвил что-то Шуйскому, и тот опустился на колени и на коленях стал ползать у ног Димитрия, устанавливая их на скамеечку, обитую соболями. Послы, как гуси, вытянули шеи из жупанов, глядя на это. Но дьяк стал снова читать, а Шуйский, приладив скамейку и поправив полы Димитриева платна[119], встал на ноги и попятился назад, к своему месту.
Легкий гул колыхнулся на миг по палате, от стены к стене.
— Самовольство! — услыхал князь Иван позади себя чей-то шепот. — Тиранство! Недаром сказано в книге пророков: будете стонать от царей ваших.
Но умолк дьяк, свернул список и передал его папу Олесницкому, принявшему бумагу стоя. Вместе с буйно-кудрым Олесницким встал и плешивый пан Гонсевский, встал и Димитрий с трона и спустился вниз по обитым алым бархатом ступеням. Поддерживаемый боярами, сопровождаемый паном Мнишком, пошел он из палаты мимо склонивших голову послов, мимо благословлявшего его патриарха, мимо московских людей, кланявшихся ему в пояс. Вслед за другими вышел и князь Иван на крыльцо; после душной палаты дохнул на свежем воздухе полною грудью, загляделся на зеленые луга по ту сторону голубой реки. Но рядом, на крыльце, кто-то посохом стукнул. Взглянул князь Иван: стоит подле него Шуйский, шубу на себе запахивает, бороденку за ворот прячет. Поморгал Василий Иванович красными, глазками зло, в рукав себе кашлянул…
— На пиру, — сказал, — у меня-су на пированье, вздумалось тебе, Иван Андреевич, спориться.
Князь Иван стоял молча, глядя на коротенького Шуйского сверху вниз.
— Это ты делал нехорошо, — застучал Шуйский посохом по ступеньке. — Это твоя вина. Но я не сердитую, — махнул он рукой, — не сердитую, не сердитую… — и пошел прочь, собирая полы вновь распахнувшейся шубы, тыча бороденку под соболий ворот.
Князь Иван усмехнулся, стал и сам с лестницы спускаться…
— Шубник, — молвил он негромко, — влепили тебе сегодня в бороду репей? Сердитуй не сердитуй — проиграл ты свой кон. Не по-твоему будет.
Князь Иван спустился вниз и пошел площадкою, которая кишела людьми. И кого только не было тут! Наехавшие в большом числе заморские купцы с шкатулками и тючками; Себастьян Петрицкий — доктор царский, и Аристотель Классен — царский аптекарь; русские, поляки, армяне, турки, евреи; иезуиты, щеголявшие в рясах русских попов, и природные москвичи, из которых многие, наоборот, вырядились в иноземное, «гусарское», платье.
Постукивая посохом по мостку, ни на кого не глядя, семенил Шуйский к воротам, и князь Иван Андреевич вышел за ворота следом за ним. Толпа стремянных подбежала к Шуйскому, взяли люди под руки своего боярина и всадили его в бархатное седло, поверху шитое золотом, на гнедую белоногую, персидской породы кобылу. И стремянные мигом и сами вскочили в седла, стали виться подле Шуйского, как вьюны… Но тут словно молния ослепила князя Ивана — перед глазами его мелькнул один: наизнанку выворочена шубка волчья и сам как волк, хоть и шерстью по роже порос бурой. Он! Князь Иван узнал его! Вот кистень его свистит у князя Ивана над головою!..
Князь Иван оцепенел. Он не заметил и Кузёмки, который стоял около с бахматом и с лошадкой своей каурой, и самый голос Кузёмкин он различал еле:
— Опознал ты его, Иван Андреевич, сякого разбойника, злочинца?.. Шуйского человек, Пятунькой кличут, у Шуйского в стреме ходит…
А персидская кобыла уже выступала под Шуйским легкой побежкой по кремлевской улице, и стремянные Шуйского тряслись за своим боярином, поправляя у себя на ходу кто подпругу, кто уздечку. Но князь Иван стоял, точно окаменев, не отвечая ни слова Кузёмке, который из себя выходил и только мордовал коней, забегая с поводьями в руках князю Ивану то вперед, то в тыл, то вправо, то влево.
— Надобно его перенять, — горячился Кузёмка, — не спустить с рук… Я и то целый день — к нему, а он от меня, к нему, а он от меня… Я ему: «Мужик, говорю, тебе палачовых рук не миновать, узнаешь-де на площади Оську-палача…» А он кистенище вытянул из-под полы и взялся кистенем своим у меня над головою играть.
Князь Иван глянул на Кузёмку растерянно, потом сел в седло и поехал, но не Шуйскому вдогонку, а в другую сторону: как всегда, к Боровицким либо Курятным воротам, как обычно, из Кремля — домой. Кузёмка скакал подле, и князю Ивану пришлось до Курятных ворот еще не один раз услышать:
— Я к нему — он от меня, я к нему — он от меня… Потом кистенище добыл, взялся играть…
— Ладно, Кузёмушко, — молвил князь Иван, когда конь его гулко, как в пустую бочку, заколотил копытами о дубовые брусья, настланные под воротной башней. — Дай сроку… Не время теперь и не место… Сочтемся с мужиком тем и с боярином его. Дай сроку… Отдам я им всё семерицей.
С этим выехали они из ворот, взъехали на мост, мост миновали и повернули к мельнице, стоявшей на Неглинной речке, против кремлевской стены. Но здесь всю дорогу загромоздила голубая открытая колымага, запряженная четверкою коньков чубарых. На козлах сидел длинноусый возничий, на запятках стоял безусый ухабничий[120], а в самой колымаге, облупленной и ветхой, сидела старая панья, и рядом с ней — другая: русоволосая, светлоглазая, вся золотистая — так ровным матовым золотом отсвечивала кожа у нее на лице и золотом же переливалась на ней широкая, вся в складках, шелковая мантилья.
Плотный пан наездничал тут же на рослом жеребце. Гурьба помольцев и мельников толпилась около. Мололи жернова; вода с ревом низвергалась на мельничные колеса; кричал пан, силясь перекричать и мельницу, и запруду, и оравших ему ответно что стало в них мочи помольцев. Князь Иван подъехал ближе.
— Проедешь мосток… — кричала запыленная борода с длинными прядями волос, слипшимися от муки.
— Не мосток, а лавы, — поправлял другой, в войлочном колпаке, тоже обсыпанном мукою.
— Ну, лавы, — соглашалась борода. — За лавами увидишь кучу навозную, дряни всякой наметано — страсть!.. Так ты бери мимо кучи, мимо кучи…
— Само собой, мимо кучи, — откликнулся колпак. — Эх, Мокей, прямой ты простец, хотя по бороде и апостол. Я чай, не через кучу колымаге валить. Позволь мне, Мокей; авось я шляхте и расскажу. Ты, пан, кучу обогни, обогни кучу…
Пан, видно, русскую речь понимал не очень, да и начинало казаться ему, будто морочат его москали, и потому он и глаза таращил сердито, и усы топорщил свирепо, и за плетку, к седлу прицепленную, хватался. А князь Иван поглядывал то на пана, то на паненку…
— До Персидского двора им не доехать никак, — стал уверять тут князя Ивана чахлый человечек с ведром на голове, полным драных отопков. — И всего-то два шага ехать, а они, гляди-ка, плутают вокруг да около. Только отъедут, ан сызнова к мельнице волокутся. Да и куды им понять, поганым!.. Чай, Москва — город стольный, а они — нехристи, латынцы, одно слово — дураки. И отколе нанесло их так много на нашу погибель!
Князь Иван глянул с седла вниз, увидел ведро на голове у низкорослого человечка и в ведре этом — жалкую рвань: стоптанные черевики, сношенные чеботочки, отслужившие свой век сапоги. Не очень, видно, богат был владелец этого добра, да разума природного ему было не занимать стать. Не глядя уже на князя Ивана, но так же ретиво продолжал он свой рассказ:
— Ходил я даве в слободу к чеботарям. Вижу, вся слобода ходуном ходит. Стоят у колодца двое ляхов в новых сапогах, сабельки наголо, а чеботари прут на них кто с колом, кто с дубьем. Стачал-де, видишь, Артюша-чеботарь шляхтам сапогов по паре, пришлись сапоги по нраву панам, натянули сапожки, да и прочь себе пошли. Артюша взревел: «Платить-де, паны, надобно за товар и работу!» А паны ему: «Ударь, говорят, челом его царскому величеству, он те заплатит и за работу и за товар. Мы, говорят, на царскую свадьбу приехали, так нам, говорят, в старых сапогах непригоже. Как бы де от старых сапогов не вышло бесчестья твоему царю. Вот, говорят, великий государь и будет платить…» А? Чего? — качнул человек ведро на голове у себя. — Погоди, погоди, кому дураком быть; станет ужо всем сестрам по серьгам!
Но поодаль, подле плотины, все еще кричали мельники, вторили им помольцы, и толстый пан пыхтел на своем огромном жеребце. Человечек с отопками снял с головы ведро, поставил его у себя в ногах, сложил трубкой ладони, натужился и крикнул:
— Пан! Посажай прямиком, дале целиком, доедешь до голенища — поверни за голенище, голенище обогнешь, в сапог попадешь. Тьфу, дураки! — И, взгромоздив себе ведро обратно на голову, он пошел с отопками своими берегом, побелевшим от рассеянной кругом мучной пыли.
Тогда князь Иван дернул поводок, причмокнул, прищелкнул и стал втискиваться на коне своем в толпу. И паненка с паньей и красный с досады шляхтич с удивлением глядели на разряженного в парчу москаля, медленно пробиравшегося к колымаге верхом, в седле с высоко поднятыми, по русскому обычаю, стременами. Князь Иван подъехал и, глядя на молодую панну, молвил ей, голову приклонив:
— Милостивая панна, дозволь мне…
Паненка улыбнулась, кивнула князю Ивану раз-другой, а у князя Ивана от волнения в горле пересохло…
— Человек мой Кузёмка… — сказал он сипло.
— Кузёмка? — удивилась панна.
— Кузёмка ж, — подтвердил князь Иван.
Сидевшие в колымаге переглянулись с шляхтичем на жеребце, а шляхтич покраснел, усами зашевелил, глазами заворочал… Но князь Иван вытер платком намокший лоб и объяснил наконец:
— Кузёмка, человек мой, Кузёмушко, эвот он, доведет Кузёмка, покажет… К Персидскому двору доехать долго ль?.. А я и сам доберусь до Чертолья: чай, не малый… Гей, Кузёмушко! — крикнул князь Иван, повернувшись в седле. — Доведи людей польских к Персидскому двору, где персияне шелками торгуют, знаешь?.. А я и сам…
Заулыбались в колымаге и старая и молодая.
— Спасибо тебе, вельможный боярин, — стала щебетать паненка, опуская себе на лицо кисейное покрывало. — Прими спасибо… Шелков хотим присмотреть персидских, бархату, да вот со всем этим и завертелись. Спасибо…
«Русской она породы, хотя и Литовской земли», — решил князь Иван, заслушавшись ее речи. Но тут щелкнул бичом возничий, и расхлябанная колымага, предводимая Кузёмкой, заскрипела, задребезжала, забрякала всеми своими шурупами, гайками, ободьями и осями. Дребезгом и стуком сразу заглушило голос паненки; пылью дорожной мигом заволокло колымагу… Вот уже за приземистую церквушку повернула пелена пыли; вот и вовсе улеглась пыль на дороге; ушли на мельницу помольцы; стали им мельники насчитывать за помол, за привоз, за насыпку… А князь Иван все еще оставался на месте, глядя вперед, вглядываясь далёко, силясь разглядеть, чего уж не видно было давно. И только когда бахмат его фыркнул, головою дернул, стал копытом землю бить, повернул его князь Иван и поскакал берегом на Чертолье, обгоняя возы с мукой, прачек с вальками, обогнав наконец и человечка с отопками, выступавшего по дороге с ведром на голове.
Тем временем Кузёмка обогнул церквушку, миновал звонницу и трусил теперь вдоль овражка, а за Кузёмкой следом катилась колымага облупленная, мотаясь из стороны в сторону и грохоча на весь околоток. И довез бы Кузёмка людей польских до Персидского двора благополучно, если б не воз с сеном, случившийся на дороге. Колеина была глубока, сыпучий песок был колесам чуть не по ступицу, своротить бы тут колымаге, которая шла без клади. Но толстому пану из чванства, видно, надо было, чтобы ему уступили дорогу. Он стал жеребца своего мордовать, кидаться с ним на лошадку чахлую, запряженную в воз, на мужика, сидевшего высоко на сене с вожжами в руках.
— Заврачай, козий сын! — кричал пан, мокрый от жары и красный с натуги. — Заврачай, поки шкура цела!
— Человек ты божий! — наклонился вниз мужик, уцепившись рукою за воткнутые в сено вилы. — Как я тебе сверну? Сам ты видишь, путь каков, а конь мой не твойскому в чету.
— Сворачивать — колымаге, — молвил Кузёмка пану. — Тут и боярин государев свернет. Нечего!
Но пан гаркнул что-то нехорошее про боярина, а Кузёмке ткнул плетку свою в бороду, сразу затем тяпнул плеткой по мужику, свесившемуся с сена, и лошадку его жиганул по глазам. Та, должно быть, свету не взвидела. Как ни тяжел был воз, как ни вязок был песок, сколь мало силы ни было в ней самой, а дернула так, что вся гора сенная мигом сковырнулась в овраг, подмяв под себя мужика и едва не удавив и саму лошадку, хрипевшую в хомуте. С расшибленной головой вылез мужик из-под сена и бросился резать гужи, чтобы выручить животину свою. Он только раз обернулся к пану, кулаком ему погрозил:
— Ужо вам, польские, будет расправа!
И, кончив с гужами, стал землей залеплять себе ссадины на голове, из которых сочилась кровь; она алыми струйками растекалась у него по лицу и застревала в усах.
— Ищи, пан, другого провожатого, а я не провожатый тебе, — молвил угрюмо Кузёмка и поворотил каурую прочь.
— Стой, холоп! — кинулся к нему пан.
— Холоп, да только не твой. Не холопил ты еще меня.
И Кузёмка ударил каблуками каурую свою в ребра.
Пан даже саблю свою из ножен выхватил:
— Пес!
— Не твоей псарни! — крикнул ему Кузёмка оборотясь. — Брешешь, ляше, по Смоленск все наше.
Он огрел плетью свою кобылу и был таков.
Дома Кузёмка не стал рассказывать князю Ивану, как довез он — и довез ли — литвяков до Персидского двора. А князь Иван и не спрашивал его: дни теперь надвинулись необычайные, и необычайностью своею оттеснили они и паненку, укатившую в колымаге, должно быть, так, чтобы в водовороте московском уже никогда не возникнуть перед князем Иваном. На другой день забыл князь Иван и о ней, как ушла из памяти его Аксенья со своими повестями нараспев. И каждый день теперь у князя Ивана: утром — посольские дела да разные государевы посылки, вечером же — музыка и пляска, польские поэты в царевых палатах стихи читают, певцы поют кантилены[121]. Разбрызгивая воск, трещат свечи в венецианских паникадилах, а за открытыми окнами дворца крадется над Москвою синяя ночь.
Так пролетело время до дня Николы вешнего. В канун Николы вешнего, 18 мая 1606 года, новый патриарх, грек Игнатий, надел в Успенском соборе, в Кремле, на голову Мнишковне корону, потом обвенчал ее с Димитрием, и стала польская шляхтянка Марина Мнишек московской царицей. А на самого Николу, на другой после свадьбы день, водили, по обычаю, знатнейшие бояре и первые окольничие государя своего в баню. По древнему распорядку, разместились они там все — кто у белья царского, кто у каменки, кто у образов; Василий Иванович Шуйский стоял у щелока, племянник его, Скопин-Шуйский, — у покрытой матрацем скамьи, на которой мылся царь, а князю Ивану выпало быть у чана с водой.
Дух стоял сладкий в предбаннике и в мыльной палате от раскиданного по полу можжевельника, от трав и цветов, развешанных пучками тут и там, от свежего сена, которым набиты были матрацы на скамьях. Шипение, и клокотание, и белый пар столбом вырывались из каменки, когда приставленные к этому делу бояре обдавали раскаленные булыжники квасом либо пивом. Князь Иван, стоя у чана с горячей водой, наполнял луженым ковшом один ушат за другим, а Скопин-Шуйский передавал эти ушаты Басманову и Масальскому-Рубцу, пожалованным в мовники на этот день. Уж и не счесть ушатов, сколько налил их князь Иван, а он все еще тянется с ковшом, обливается потом в своем парчовом кафтане и нет-нет, а глянет в сторону, где на широкой скамье, на самом свету, растянулся Димитрий.
Коренасто и смугло его тело, по молодости лет на груди у него нет вовсе волос; так явственно видно теперь, что одна рука короче другой, и родимые пятна пылают, как от ожога, на правой руке, на правом боку.
Но вечером опять, уже в царицыных палатах, миланец Антоний, шут пана Мнишка, подбрасывает и ловит оловянные тарелки, шутовские песенки поет, а потом словно загрустит и станет читать из латинского поэта Овидия Назона:
Варварский край и берег негостеприимный…
«Это он не в наш ли огород? — думает князь Иван. — Что ж это он, в гостях у нас гуляючи, вздумал бесчестить нас? Пристало ли делать так?» Но Димитрий смеется, ищет у себя в кармане и бросает Антонию золотой португальский дукат. Антоний хватает щедрую подачку на лету и снова скулит:
Ни неба сего не терплю, ни с этой водою не свыкнусь…
И потом валится на ковер, брюхо себе мнет, точно режет ему в черевах от московской, что ли, воды, и кубарем летит из палаты прочь. Паны хохочут, улыбаются паньи, а паненки прячут личики в широкий рукав. Но князь Иван озирается в недоумении. Видит — и Басманов морщится и Масальскому-Рубцу это нелюбо. «Не так, не так, великий государь, — вздыхает про себя князь Иван. — Не больно ль много поноровки шляхте? Чать, русская наша земля… Авось и без шляхты построимся, без пересмехов этих… Построимся ужо…»
Так летел день за днем, за вечером вечер; уже промелькнуло их семь вечеров после Николина дня. И на восьмой плясали в палате у царицы, пели кантилены, играли на лютнях и виолах[122]. Но только заиграли, а в небе показался круторогий месяц и стал над колокольней Ивана Великого, словно очарованный музыкою, которая непрерывным током шла из царицыных покоев. Князь Иван увидел в раскрытое окошко: светится в небе подобный шишаку купол, на куполе — крест золотой, а повыше креста — полумесяц серебряный, серпом, как на турецкой чалме. И потянуло князя Ивана на крыльцо — на звезды поглядеть, месяцем полюбоваться, остыть немного на вольном духу. Стал спускаться князь Иван лесенкой боковой, а навстречу ему щебетание, голос знакомый… Ах, так!.. Неужто ли она?.. И мимо князя Ивана, даже задев его шелковым рукавом, взнеслась по лесенке вверх паненка, та самая, золотистая, которую впервые увидел князь Иван неделю тому назад в толпе мельников и помольцев. А за паненкою этой бежит тот же пан, догнать ее, видно, хочет, но куда там — легкую, как перышко, быструю, как зайчик солнечный… Князь Иван постоял, прижавшись к перилам, пока не замолк ее смех и топота не стало слышно по ближним переходам, и вышел на крыльцо.
Внизу, в бархатных епанчах, с протазанами[123], обвитыми серебряной проволокой, стояли государевы иноземцы небольшой кучкой и слушали кантилену, которая доносилась к ним из большой царицыной палаты. В стороне, под березою, на которой по-прежнему чернело аистово гнездо, лежали на траве стрельцы, свалившие тут же, подле себя, свои тяжелые пищали. Серебряный полумесяц все еще висел над златоверхим куполом. Но князь Иван не стал ни месяцем любоваться, ни звезд в небе считать. Он только прошелся несколько раз по широкому крыльцу, потом той же лесенкой вернулся обратно в хоромы.
Идя переходом, остановился он перед большим зеркалом и увидел себя во весь рост. Неладно и нескладно сидело на князе Иване гусарское платье, в которое он облачился, отправляясь вечером во дворец. Руки у князя Ивана торчали из рукавов, да и вся куртка — она словно с чужих плеч, епанёчка ж малиновая длинновата, и криво подстрижен русый волос на подбородке. Не отвык еще русский человек от своих старозаветных ферезей и шуб, и не по себе ему было в платье иноземном.
— Вот так, — произнес князь Иван вслух и вздохнул.
Что, если бы увидела его в этом наряде мать родная! Или покойный батюшка, князь Андрей Иванович Хворостинин-Старко, славный воевода, громивший и турок дагестанских, и татар ордынских, и поляков под Псковом! И почудился тут князю Ивану из темной глубины зеркала голос матери, княгини Алёны Васильевны; ее слова, как будто уже сказанные ею однажды сыну, услышал и теперь князь Иван: «Помни, сынок… Отца своего помни… Авось русский ты человек — не иноземец поганый…»
И, когда в сумрачной глуби зеркала словно мелькнула какая-то тень, князь Иван вздрогнул и оглянулся. Никого. Тускло горит фонарь, и багровое пламя догорающей свечки мечется из стороны в сторону, вот-вот готовое совсем погаснуть. И тихо, даже кантилены не слышно больше. Что ж там у них?.. Князь Иван побрел дальше и вышел к малому покою, обитому зеленой кожей.
По простенкам в шандалах горели свечи, над окнами зеленые занавеси нависли, вдоль стен на стульях сидели утомленные пляскою гости. Димитрий сидел с Мариною у продолговатого столика, на котором покоилась большая, обложенная черепахою шкатулка. Она была раскрыта, и красным, синим, зеленым, радужным сразу ударило в глаза князю Ивану. Димитрий погрузил в нее руки, поднял высоко над нею две пригоршни безделушек бесценных, развел пальцы, и стали из ладони его падать обратно в шкатулку крупные разноцветные, сверкающие капли. Вот уже ничего не осталось больше в руках Димитрия, только перстень один с зеленым камнем поднес он к подсвечнику, уставленному подле шкатулки.
С драгоценными камнями — «каменьем честным» — связывалось в те времена повсюду множество суеверий. Как и все, верил и Димитрий в чудодейственные свойства драгоценных камней. И поэтому, повертев кольцо так и так к свету, молвил он, продолжая играть изумрудом — смарагдом, — ярким, как свежая трава:
— Из соков своих рождает земля честное каменье. И первый камень — смарагд. Это камень царей: премудрый Соломон имел у себя в ожерелье камень такой; у царицы Савской был он в запястье; Клеопатра Египетская ослепила им змею; Нерон держал при себе такой камень вместо очков. В смарагд драгоценный можно глядеться, как в зеркало. Смарагдом веселится дух, отгоняется скорбь, бегут от смарагда беды и напасти.
Димитрий оторвал глаза от сверкающего камня и склонился к Марине:
— Это тебе, мое сердце.
Он отдал Марине кольцо и зацепил в шкатулке другое, которым тоже поиграл у свечи.
— Камень сапфир, — улыбнулся он, любуясь уже синими молниями, источаемыми камнем. — Называется cyanus по-латыни. Камень cyanus у латинских риторов в большой чести, оттого что прочищает мысль и слово к слову бежит у человека, кто держит при себе cyanus.
Димитрий поднял голову и обвел глазами всех, широким полукругом разместившихся против него.
— Кому ж мне такой камень подарить?..
И взор его пал на князя Ивана, сидевшего подле двери.
Димитрий кивнул ему:
— Тебе, Иван Андреевич, этот камень годится. Один ты тут ритор, московский человек, природный. Еще когда и родит Москва таких поболе!.. Тебе-ста cyanus и гож.
Димитрий протянул руку, а князь Иван, подойдя, поцеловал ее и принял подарок.
— По звездам гадал мне звездочет, — сказал затем Димитрий. — Выходит, что царствовать мне предстоит еще тридцать лет и три года. Время не малое. Да если случится — переживешь меня, Иван Андреевич, так после смерти моей взглянешь на перстень сапфирный и меня вспомнишь. И Путивль, и Квинтилиана, и иное что…
— Живи до Мафусаилова веку[124], великий государь, — поклонился Димитрию князь Иван. — Строй Московское царство прямо. Строй, как бог тебе подскажет…
Димитрий кивнул князю Ивану еще раз, опять покопался в шкатулке и взял оттуда снова перстень, но уже с красным лалом[125]. Точно капелька крови заалела на пальцах Димитрия, когда он поднес их к свече.
— Ал лал, — молвил он, вглядываясь в бархатистую глубину камня. — Знатный камень: прозрачен и густ… Ан не получше моего будет; я чай, и похуже…
Димитрий стал выравнивать свой собственный перстень, завернувшийся у него на безымянном пальце камнем книзу, выровнял… И лицо посерело у Димитрия сразу, он откинулся на спинку стула, стал шептать:
— Когда ж это я?.. Как же это?..
Марина глянула на руку Димитрия, оставшуюся на столе, и увидела на безымянном пальце золотое кольцо, а в кольце вместо камня — круглую дыру. Лицо царицы стало сердитым.
— Камень из перстня утратить — значит счастье утратить, — не сказала — прошипела она и принялась кусать губы, тонкие, чуть алевшие у нее под ястребиным носом.
Зашабаршили тогда стулья у стен, встали гости, начали толпиться у стола…
— Ищите! — рванулся с места Димитрий. — Ищите мне мой камень! Обронился из перстня, закатился…
Рассыпались по хоромам паны, паненки, окольничие, боярышни московские… Тридцать человек государевых телохранителей вошло в покои… Люди, сколько их ни было во дворце, лазали, ползали, шарили… Искали — не нашли.
Кони ли ржут за рекой, целый табун кобылиц степных?.. Или это ветер в траве играет?.. Не кони, не ветер… Что же шумит, звенит на заре?..
Князь Иван открывает глаза: не ветер, не он. Вот малиновые пятна на книжной полке от продравшегося сквозь слюду солнца… Рвет стены набат… Набат!.. Князь Иван — к окошку, босой, в исподнем… Ударил в оконницу, распахнул, и оглушило его вмиг блямканьем и зыком.
Против окошка вдали, на житнице, на крыше тесовой, — конюх Ждан; машет руками, кричит. Не слышно ничего из-за рева и звона. Тогда князь Иван, как был, бросился на двор. И конюх, увидев Ивана в белой рубахе и портах холщовых, еще пуще замахал, стал кричать что есть мочи:
— Даве пробежали ярыжные; сказывали — Шуйские царя Димитрия до смерти убили.
— Что ты, Жданко! — затопал на месте князь Иван. — Что ты, что ты! — не сказал, не шепнул — стало рваться у него внутри. — Шуйские!
А конюх тем временем подобрался к краю кровли и брякнул:
— Сказывали, не истинно-де царствовал — вор, воровски нарекся царским сыном; бежим, сказали, теперь литву громить.
Князь Иван завертелся на месте, как овца в вертячке, но тут Кузёмка подоспел, взял он за руку князя Ивана и к крыльцу отвел. Там князь Иван опустился на ступеньку, бледный, как новая балясина, к которой он прижался головой. Кузёмка стал поить его из медного ковшика, но вода не попадала князю Ивану в рот, проливаясь по русой его бородке, и по рубахе, и по портам. Он отмахнул от себя ковшик, заскрипел зубами и схватился за голову.
— Седлай, Кузёмушко, — молвил он с натуги, тяжело поднялся и, ноги босые волоча, стал подниматься по лестнице вверх.
Кузёмка крикнул Ждану седлать бахмата и каурую, а сам кинулся на задворье, оборотился там мигом и вернулся уже одетый, с ножом за поясом и плетью в руке.
Из поварни выбежала заспанная Антонидка. Дворники стали метаться по избам туда и сюда. С младенцем на руках приплелась Матренка с задворок, стала совать краюху хлеба мужу. К крыльцу княжьих хором бежал конюх, таща за собой на поводу оседланных лошадей.
Они выехали за ворота, Кузёмка с князем Иваном, на пустынную улицу, где солнце только-только перестало румянить жестяную маковку на ближней колокольне. И тут тоже, на колокольне этой, в свой черед разошелся звонарь, буйствуя среди гулких своих колоколов. Но князь Иван, видимо, успел прийти в себя от столь поразившей его вести и сидел в седле крепко, даже левую руку, по привычке, молодцевато держал на боку. Все же знакомая улица казалась ему странною и чужою, хотя, как раньше, тянулся здесь бесконечный тын вдоль дьячего двора, прогнившие бревна были кой-где уложены на дороге, воробьиная перебранка не умолкала ни на минуту. Но день стоял какой-то мертвенно-белый, непривычно пустой, раздираемый набатом, который метался вверх, вниз, во все стороны со всех сорока сороков[126] московских церквей.
Князь Иван ехал впереди; за ним на каурой трусил Кузёмка. На дальнем перекрестке — с горушки было видно — взметнулся человечий табун и пропал. По улице пробежал мужик с узлом; за ним проковылял оборванный хромец с двумя серебряными кувшинами. Но князь Иван с Кузёмкой не останавливались нигде и скоро выехали Чертольскими воротами к Ленивке. Здесь князь ударил бахмата шпорою в бок, и они понеслись пуще вдоль речки, обгоняя стрельцов, бежавших к Кремлю.
Боровицкие ворота в Кремле были заперты; к Курятным не продраться было сквозь запрудившую мост толпу. Князь Иван кинулся к Пожару и увидел издали у Лобного места Василия Ивановича Шуйского верхом на его персидской кобыле, с обнаженною саблею в одной руке, с золотым крестом — в другой. Шуйский помахивал саблею, грозился кому-то крестом, и, точно надтреснутый колокол, дребезжал его голос, одиноко, в страшном безмолвии, наступившем после затихшего наконец набата.
— Еретик… Веры Христовой отступник… — надрывался Шуйский. — Расстрига… Чернокнижник… Плотоядный медведь…
Князь Иван попробовал подъехать еще, но под ногами его бахмата вертелись какие-то калеки, а народ на площади стоял грудь к спине, плотной стеной.
— Удумал мечтами бесовскими непорочную веру Христову до конца изничтожить, извести род христианский! — выкрикивал Шуйский, ёрзая в седельной подушке. — На место божьих церквей учредить разные костелы велел: и латынские, и люторские, и калвинские, и иные богопротивные и мерзкие.
На площади все еще было тихо, только изредка в одном углу, в другом начинали суматошиться люди и быстро унимались. Князь Иван повернул коня и стал пробираться вдоль Земского приказа на противоположный конец, чтобы оттуда выехать к Лобному месту. А голос Шуйского, дребезгливый уже, как у охрипшей вопленицы, не переставал лезть князю Ивану в уши:
— Николи того не бывало в святомосковской земле: волшебник, дьяволу продавшись и нарекши себя царем, над святыми нашими иконами ругался, под себя их стлал и чудотворные наши кресты в огонь метал. И то нам, боярам, ведомо стало, и мы, не хотя конечной погибели христианскому роду, се ныне извели расстригу, вора, Гришку Отрепьева.
«Так, так; так, так… — твердило что-то внутри у князя Ивана в лад копытам его коня. — Так, так… Неужто так?.. Эх, шубник, ссеку я тебе башку сейчас, заодно за все… Вот подъехать бы только, подъехать бы… А то коня, что ли, кинуть, пешком пролезть?..»
Он хотел уже с седла соскочить, но тут услышал тот же дребезг, исходивший из пузатой кубышки, размахивавшей крестом у Лобного места:
— И, душу свою погубив, дьяволу продавшись, чинил он, вор, всякое беззаконие, не христианским обычаем, сам-третей с Петраком Басмановым да с Ивашкой Хворостининым: хаживал с ними в крестовую палату и ругательски чинил там поношение угодникам и чудотворцам.
Ропот прошел наконец в стоявшей до того молча толпе, колыхнулась она от края до края, стал шириться гомон, а князь Иван, услыхав свое имя, так и остался с ногою, из стремени вынутой, занесенной, чтобы с седла соскочить. Бледный, сразу взмокший, стал он озираться по сторонам, увидел подле себя Кузёмку, вгляделся в стремянного своего, точно желая распознать, подлинно ли это Кузьма.
— Слыхал, Кузёмушко, Кузёмушко?.. — только и молвил он, опустив занесенную ногу, заметив, что вся площадь точно покачнулась перед ним с лавками своими и куполами и тошнота приступает ему к горлу.
— Едем отсюдова, Иван Андреевич, — сказал Кузёмка хмуро. — Негоже нам тут.
Но князь Иван закачал головой:
— Нет, Кузёмушко… Ты вот придержи бахмата, стой с конями тут, а я подберусь к нему пеш и башку ему… заодно за все. Эх!
И он снова хотел с коня соскочить, но опять только ногу занес и остался так, точно связанный, точно сковал его по рукам и ногам дребезг поганый, шедший из Шуйского уст и мутной волной захлестывавший площадь.
— Что ты, Иван Андреевич! — услышал он Кузёмкин голос у себя под ухом. — Как можно! Да их тут, Шуйских, целое войско. Гляди-ко, оружны, все на конях… Вон и человек его, Пятунька… Едем, едем! Чего ждать нам тут?
— Нет, нет! — не соглашался князь Иван.
Но Кузёмка вдел ему ногу в стремя, взял под уздцы его коня и стал по краю площади отходить к торговым рядам.
За рядами было пусто; лавки были заперты, торговля и не начиналась в этот день. Только в одном месте наткнулись князь Иван с Кузёмкой на ораву колодников, бежавших из тюрьмы или нарочно выпущенных оттуда Шуйским. Колодники были кто без уха, кто без ноздрей, оставшихся когда-то в руках палача. И первой заботой очутившихся на свободе узников было сбить с себя колодки, по которым вся орава усердно тяпала теперь полешками либо камнями. Не до всадников, проезжавших мимо, было колодникам в этот час. Только двое оторвались от колодок своих, подняли головы…
— Эх, конь под молодчиком казист! — молвил один, приставив от солнца ладонь к глазам. — Да хотя б и кобыла каурая, и та б мне гожа была.
— Снять, что ль, молодцов с копей чем? — откликнулся другой, приметившись в князя Ивана поленом.
Но Кузёмка погрозился ему ножом и поскорей вывел князя Ивана за ряды, на ветошный торжок.
Было пусто и здесь, только посреди площадки торговой катались на земле два голяка. От обоих летели клочья кругом, оба фыркали и пыхтели, выли и скрежетали, разбегались в стороны и снова набрасывались друг на друга, как боевые петухи. Наконец осилил один, плосколицый жердина с медной серьгою в ухе. Он сел на спину другому, ослабевшему, распластавшемуся на земле, вцепился ему в волосы и стал его пристукивать головою о битый кирпич, рассыпанный кругом. Князь Иван с Кузёмкой остановились посреди Торжка, глядя на это, дивясь и куче всяких вещей, накиданных подле драчунов. В мусор и прах был брошен атласный гусарский наряд, серебряная ендова, венгерская куртка, кусок золотистого бархата… Но что поразило их больше всего, так это женщина — мертвая или только в беспамятстве? Она распростерлась здесь же, в уличном прахе, в своем желтом шелковом, во многих местах разорванном платье. От желтого ли платья, от волос ее светло-русых или от чуть загорелой кожи, но казалась она вся золотистой… Ох, так ли?.. Князь Иван наклонился, вытянулся в седле… Неужто ль?..
Да, это была она. Князь Иван узнал ее, золотистую, легкую, только вчера пробежавшую мимо него по лесенке дворцовой… Она!
А плосколицый между тем, окончательно одолев своего противника, оставшегося на земле ничком, принялся собирать разбросанное кругом добро. Он швырял к лежавшей тут же без движения женщине шапки и куртки, он подкидывал к ней серебряные тарелки и миски… И, должно быть, задел он ее чем-нибудь из того, что к ней швырял: лежавшая на земле вздрогнула и, не открывая глаз, стала плакать, выворачивая плачем своим всю душу князю Ивану, прошибая его жалостью насквозь. Но плосколицый, ползавший по земле, собирая награбленное добро, вдруг поднялся, оскалился и молвил голосом толстым, князю Ивану как будто знакомым:
— Моя она, боярин, моя полонянка… Знатный будет мне за нее выкуп. А коли не дадут, так будет литовке смерть.
Ах! Взмахнул рукою князь Иван, сунул другую руку под однорядку себе, выдернул там из-за пояса кремневый пистоль и пальнул толстоголосому в ноги. Тот взревел и, пав на карачки, пополз по торжку. А князь Иван скинулся с седла, содрал с себя однорядку, бросился к женщине, лежавшей на земле, укрыл ее однорядкою, укутал, поднял с земли и, держа ее на руках, сел вместе с нею в седло. Кузёмка и опомниться не успел, как князь Иван что было мочи боднул бахмата шпорами в ребра; взмыл на дыбы измордованный конь, чуть не опрокинулся вместе с князем Иваном и его ношей и рванулся вперед по курткам, по тарелкам — куда?
Князь Иван, словно кубарь, завертелся по китай-городским улкам и закоулкам, где-то Кузёмку потерял, запутался совсем в бесчисленных, пересекавших друг друга рядах, неведомо как очутился опять подле узников, корпевших над своими колодками… Те подняли вой, увидя всадника с такою диковинной добычей, забросали его камнями, угодили поленом в переднюю ногу бахмату… Конь сразу охромел, стал припадать на ногу, валить князя Ивана из седла… А до Чертолья еще сколько скакать! И она, укутанная в однорядку, жива ли? Не слышно — не плачет, не дышит… Где ж это они сейчас?.. Над Москвою гул, где-то близко стреляют из пищалей, всюду одинаковые частоколы по проулкам, писаные ворота, колодцы да избы; всюду по широким улицам толпы людей, от которых лучше подальше, подальше… Но куда?.. У князя Ивана уже лоб словно на куски распадается от тряски на хромом коне. Ах, вот!.. Князь Иван узнал это место: перед воротами посыпано песком, на воротах змея точеная пьет из чаши, к калитке, неведомо для кого на московской стороне, прибита дощечка с латинскою надписью: «Cave canem»[127]. Да это ж Аристотель Александрыч, Аристотель Классен, ученый аптекарь! Ну и занесло же князя Ивана! Как же это он? Метил на Чертолье, а попал на Солянку! Но князь Иван не раздумывал долго, подлетел к воротам, коня осадил, стал стучать в ворота кулаком, ногою, кричать начал:
— Аристотель Александрыч, Аристотель Александрыч, отвори, ради бога; прошу тебя, отвори, прошу тебя, не мешкай!..
Стали перелаиваться собаки на дворе, за воротами зашебаршило, дощечка с латинскою надписью от калитки отошла, сверкнуло на тылу дощечки зеркальце, и князь Иван услышал сокрушенные охи:
— Ой, ой… Wehe, wehe.[128] Ax, ax…
Но тут где-то неподалеку, в соседней, может быть, улке, раздались удары, точно бревном шибали в стену, стал тянуться над деревьями дым, крик пошел оттуда…
— Аристотель Александрыч!.. — припал князь Иван к воротам.
— Ja, ja[129], — вздыхало с той стороны, за тесовыми створами. — Эй, ей, — шарпало там, звякало, щелкало… приоткрылось наконец.
И сквозь узкую расщелину, едва не ободрав себе голеней, въехал князь Иван к Аристотелю на двор.
Двор Аристотелев был невелик, не много было на нем и строенья, не обширны были и хоромы у аптекаря, куда перенес князь Иван паненку, найденную так необычайно на ветошном торжке.
— Ради бога, Аристотель Александрыч, — стал молить аптекаря князь Иван. — Должно быть, осиротела она сегодня… Видишь, какую отбил. Помоги ей лечбою своею… чем можно…
Князь Иван дышал тяжело, стоя подле лавки, куда сложил он свою ношу. Кургузый Аристотель бегал по комнате, постукивая каблучками о каменные плиты. Пробежавшись так несколько раз, он остановился вдруг, седые волосы свои взъерошил…
— Ах, ах! — вскричал он, руками всплеснув. — Беда, Иван Андрейч, беда; страшны беда!..
Но тут взор его пал на лавку, где под однорядкой лежало без движения что-то беспомощное и хрупкое, находившееся, по-видимому, в последней крайности, у последней грани.
— Ай! — встрепенулся он сразу. — Ай, ай!.. — И бросился к ларчику на подоконнике, стал хватать оттуда какие-то сосуды, принялся растирать тем ли, другим ли снадобьем виски, шею, уши, ноздри у той, что лежала без памяти на лавке.
И вот легким румянцем зарделись у паненки щеки, она открыла глаза…
— Что ж это, господи! — молвила она в испуге.
— Ничего, ничего, — засуетился аптекарь. — Карашо, карашо, — замахал он руками. — Теперь немножко бальзам и — спать, спать…
Он влил ей в рот полную ложку какого-то душистого напитка. Больная облизнула губы, улыбнулась, успокоилась, сразу сомкнула глаза, стала дышать размеренно и глубоко.
— Спать, — шепнул аптекарь князю Ивану и повел его в соседний покой с дощатым полом и голубою изразцовою печкой.
Но князь Иван, едва ступил туда, как отшатнулся, обратно к двери попятился: с уступа печки глянул на него пустыми глазницами череп безносый на человеческом скелете.
— Ну тебя!.. — усмехнулся князь Иван тотчас, догадавшись, в чем дело. — Почудилось мне — смерть: косу и ту разглядел с перепугу. Недаром о тебе слух: смерть-де ты, Аристотель Александрыч, в доме своем держишь, за шкафом прячешь…
— Глюпы люди, — поморщился Аристотель. — Пфуй, мужики!
И он стал рассказывать князю Ивану, как однажды, в чумный 1603 год, приступила к его воротам толпа, требуя, чтобы выдал он ей на расправу смерть… Но князь думал о другом. Сидя на стуле у окошка, он прислушивался к гулу, плывшему над городом нескончаемой пеленой, и считал пушечные выстрелы, которыми приветствовали там либо отпугивали неведомо кого. Что-то сладковатое и противное временами подкатывало князю Ивану к горлу, и все тело мутила легкая тошнота. Но умолк Аристотель, и князь Иван вскочил с места.
— Аристотель Александрыч, — положил он руки низенькому аптекарю на плечи, — я пойду: надобно мне очень… Пусть у тебя она побудет… Полечи ее своею наукою или как сердце подскажет тебе… А я уж к вечеру забегу; а не к вечеру, так завтра… Надобно очень… И коня у тебя кину… Добрый конь, охромел… Коли что, и коня полечи, прошу тебя…
— Карашо, карашо, — закивал головою аптекарь. — Придет работник мой Бантыш, коня поставит. Карашо…
Князь Иван вышел на двор, оглядел себя на свету. Однорядка осталась в светлице Аристотелевой, на той, на ней. И добро!.. А на князе Иване был один комнатный кафтан неказист.
— Ну, и добро!.. — тряхнул головою князь, вытянул из-за пояса пистоль и упрятал под полу в карман. А сабля?.. Ох ты!.. Он забыл ее, видно, на торжке, когда вместе с однорядкою и саблю с себя содрал. Пистоль прихватил, а о сабле не подумал. — И добро!.. — повторил он. — Чего уж!.. — Достал из кишени пистоль и принялся стволик из порохового рожка заправлять.
А конь его стоял посреди Аристотелева двора, в удилах, под седлом. Осанистый, белый, как пена, он сразу понурился, когда пошел к князю Ивану, прихрамывая на одну ногу. Князь Иван вздохнул, увидев отцовского бахмата, выносившего еще старика не из одной беды, и пошел к калитке, калитку сам отпер, кивнул Аристотелю, торопившемуся к воротам, и на улицу вышел.
— «Cave canem», — прочитал он опять на дощечке, прикрывавшей хитро прилаженный глазок. — «Cave canem». Так, так… — И, надвинув шапку на лоб, зашагал вдоль заборов и плетней.
Гул все еще не умолк над Москвой. Пахло гарью; то там, то здесь стлался над деревьями дым; то в одном месте, то в другом начиналась пальба. «Сказывали, не истинно-де царствовал, вор», — вспомнил князь Иван конюховы слова, кинутые с кровли сегодня по солнечном восходе. Сегодня?.. А кажется, так это было давно…
Князь Иван все шел, не оглядываясь, не останавливаясь и от дум своих не отрываясь. «Шуйские царя Димитрия до смерти убили!» — точило его и гнело. — Шуйские! Так, шубник…» И, мост перейдя, очутился он вскоре на Болвановке, в слободе, называемой «Кузнецы».
Давненько не был здесь князь Иван: почитай что года два. Все собирался к пану Феликсу о Париже с ним посоветоваться, да вот когда и собрался. «Так, Париж, — усмехнулся горько князь Иван. — Генрик король…» И он стал пробираться дальше когда-то столь часто хоженною дорогою, мимо коновязей и кузниц, к пану Феликсу Заблоцкому, своему бывшему наставнику.
Вместо всегдашней канавы пана Феликса двор был уже огорожен плетнем. И «замок» панский, раньше одною желтою глиною мазанный, был теперь выкрашен в синь. Мельче стал бурьянник, но по-прежнему по земле буйно разворачивались лопухи, стоявшие в пурпуровых репейках.
Князь Иван перебрался через плетень и пошел по лопухам, топча их листья, сдирая их цвет.
Дверь у пана Феликса была заперта на висячий замок, а окна забраны в ставеньки, в которых прорезаны были сквозные петушки. Князь Иван постоял, поторкал замок и, облепленный репейками, побрел к избушке, где жила Анница в прежние года.
По курной избушке стлался дым. На земляном полу играл светлоголовый мальчик, разметавший свои игрушки — пушечки и городки. Подле ухватов хлопотала высокая женщина, в которой Анницу не сразу можно было и узнать. Она обернулась к князю Ивану, испитая и зачахшая, ухват бросила, лоб вытерла рукавом.
— По-здорову ли, Анница, живешь? — молвил ей князь Иван, скорее догадавшись только, что это прежняя Анница, невенчанная жена пана Феликса.
— Здравствуй, батюшка Иван Андреевич, князь милостивец, — поклонилась ему Анница низко.
— Где же государь твой Феликс Акентьич? — спросил князь Иван, фыркая и отмахиваясь от дыма.
Анница вскинула на князя Ивана глаза испуганно.
— Нету, нету, — залепетала она, озираясь по сторонам. — Не живет… Не приезжал… Ты по полкам походи, ратных поспроси…
— Как же?.. — удивился князь Иван и присел на стоявший подле обрубок. — А ты что?..
— Да так; — развела руками Анница. — Что будешь делать!..
Князь Иван сидел молча, не зная, как поступить ему дальше. Молча стояла и Анница у печки, молча во все глаза уставился на князя Ивана с пола светлоголовый мальчик.
— Медмедь, — молвил он только, показав князю Ивану деревянного медведку. — Гу-гу-у…
Князь Иван потянулся, взял из рук мальчика игрушку, разглядел ребенка, как две капли воды на пана Феликса похожего… Да это же Василёк!..
— Василёк? — спросил он, оборотившись к Аннице.
— Василёк, — ответила та, расцветши сразу. — Сыночек.
А Василёк уже совал князю Ивану козликов бумажных, мужичков тряпичных, глиняную лошадку, оловянную немку…
— Ты посиди, Иван Андреевич, с Васильком, — кинулась в сени Анница вдруг. — Я тут соседей поспрошу. Да гляди, — кричала она уже со двора, — не расшибся бы ребенок, борони бог!
И князь Иван увидел в раскрытую дверь, как пробежала Анница через двор, завернула за паново крыльцо и пропала в лопухах.
Между тем солнце сникло за кровлю дома пана Фелика, и длиннее стала тень, пробежавшая от «замка» к плетню. Князь Иван вспомнил, что ничего не брал сегодня в рот: как поехал со двора своего натощак, так и до сих пор проходил, не подкрепившись ничем. Не оттого ли в ушах шумит и тошнота подступает к горлу?
«Не оттого», — решил князь Иван и все же подумал, что хорошо бы у Анницы попотчеваться хотя бы коркой хлебной. «Вот придет — спрошу, чего уж…» Стал он ждать, подбрасывая в руке набитый шерстью кожаный мячик.
Анница обернулась скоро; вот бежит она обратно по двору, ткнулась в сени…
— Пойдем, Иван Андреевич, — молвила она запыхавшись. — Василёчек, пойдем!..
Куда же это она зовет их?
Вышел князь Иван на двор, Анница подхватила на руки Василька…
— Согрешила я, Иван Андреевич, — стала она сокрушаться, — солгала тебе. Что будешь делать!.. Как наказано мне было от государя моего Феликса Акентьича, так и сказала… Ан Феликс Акентьич тебя и видеть хочет. Наказ тот, выходит, не про тебя.
— Вот так! — пожал плечами князь Иван. — Чего ж это он?..
— Ох, князь Иван Андреевич, — только и вздохнула Анница, когда поворотили они за дом и подошли к стожку сена, высившемуся посреди лопухов.
Анница спустила Василька наземь, разгребла в одном месте сено, и увидел князь Иван землянку и тут же маленькую дверь.
— Ступай, Иван Андреевич, по лесенке, — толкнула ногой Анница дверку. — Да гляди не оступись, борони бог. Там, там государь мой Феликс Акентьич. А я тут постою, постерегу. Вот вишь ты, как стало, — всхлипнула она отвернувшись. — Что будешь делать!..
Князь Иван полез в дыру по приставной лестнице навстречу охам и стенаниям, исходившим откуда-то снизу. И при слабом свете, который пробивался в землянку только через оставшуюся открытой дверь, разглядел князь Иван на ворохе сена пана Феликса Заблоцкого, обвязанного полотенцами, облепленного пластырями, оборванного и измызганного.
— Ох, княже мой любый! — простонал шляхтич, когда князь Иван, не зная, что и подумать, наклонился и стал искать на лице у друга своего хоть одно живое место, не прикрытое пластырем, не черневшее ссадиной, не алевшее кровоподтеком. — Ох, княже Иване, — заворочался на ложе своем пан Феликс. — Все сгибло, все сгибло!..
У князя Ивана сжалось сердце: тоска неизбывная. «То так, — подумал он. — Сгибло… Кто б мог ждать такого!»
— Пан Феликс! — молвил он, опустившись на колени. — Друже мой! Как это ты?.. Когда же это?..
— Сегодня рано, — стал рассказывать пан Феликс, — как зазвонили по церквам, кинулся я к городу, еду, чую — бежит народ с криком, с шумом: «Поляки царя бьют, как бы до смерти не убили Димитрия Ивановича!» И как мост проехал, тоже все крик: «Бьют царя поляки! Громи, братцы, литву! Побивай поляков!» Я сдуру коня остановил, кричать стал. «Люди, — кричу, — как это можно, чтобы поляки чужого царя били? Ха! Поляки и своего короля имеют. Коли уж надо какого-нибудь монарха побить, то зачем забираться в Москву, ежли король польский сам имеет и щеки и боки?» Ну, те побаски да шутки чуть не стоили мне головы. Коли б молчал, так бы и проехал. А то враз кинулась на меня целая куча… «Га, — кричат, — латынник, собачий сын! Хлеб наш ешь, кровь нашу пьешь, да еще смерти царю нашему хочешь! Сейчас мы тебя в щеки и в боки…» С коня, негодники, стянули, саблю сорвали, кунтушик сдернули, кольчики из ушей повыдирали и давай меня так да так, в ухо и в брюхо, за чуприну, за усы, за то, за другое… «Убьем его, — кричат, — и мясо собакам кинем!..» Да тут услыхали: не поляки бьют царя — уже его убили бояре. Ну, и налетели один на другого с ножами, с чем кто. Тот кричит: «Димитрий, солнышко наше!..» Тот вопит: «Вор твой Димитрий, да и сам ты вор!..» А я шмыг тем временем, да и дал драпака. Ой!.. — простонал пан Феликс, попытавшись руку протянуть князю Ивану. — Ой, княже Иване, сгибло, все сгибло…
— То так, пан Феликс, — согласился князь Иван.
— Ой, так, князь ваша милость, — продолжал стонать и вздыхать пан Феликс. — Ой, так… Кабы мне только на ноги подняться — не останусь я теперь на Московщине, задам драпака хоть куда…
— Ты — вольная птица, пан Феликс, легкий ты человек, всюду не свой, да и свой… А мне, друже, каково теперь быть?..
— Ой, так! — твердил пан Феликс в лад словам князя Ивана. — Ой, верно!
Но растянувшийся на сене пан Феликс почему-то встрепенулся сразу, сеном зашуршал и, несмотря на сильную боль, даже на ложе своем присел.
— Да это еще так ли?.. — молвил он, понизив голос. — Это еще верно ли?.. Может, и не убили Димитрия?.. Может, это только смутки да враки… И тогда не все и сгибло. Так когда-то уже было с Димитрием, в Угличе это было: убили будто какого-то мальчика, попова, говорят, сына, да только не Димитрия. Может, и сей раз так?
Князь Иван с изумлением слушал шляхтича, из расшибленных уст которого исходили столь странные речи; от них голова стала кружиться у князя Ивана, как от другого на площади утром, когда прокисший шубник изрыгал перед всем народом ложь и хулу. И впрямь! Как не пришло в голову князю Ивану разведать подробно, что случилось, как там сталось? А он вместо того прогонял с литовкою полдня. Может, и сейчас они там бьются, Шуйские с казаками, с государевыми стрельцами?.. И Димитрий Иванович, может быть, жив?!
— Пан Феликс! — вскочил князь Иван с коленей. — Ох, друже!.. Как же это я!.. Побегу, побегу… Разведаю допряма… Что там у них?.. Что там?.. Как же это я!..
И пан Феликс моргнуть не успел, как взметнулся князь Иван по лестнице вверх, чуть Анницу не сшиб, чуть Василька не убил и, не видя ничего от ударившего в глаза солнца, руки вперед простер и ринулся по лопухам.
Как слепой конь на всем скаку, врезался князь Иван в плетень, опомнился тут, рукою по глазам провел и увидел себя в огромном облаке пыли, поднятом возвращавшимся с выгона стадом. Мычали коровы на улице, хлопали бичами пастухи, но князь Иван, не теряя времени, прянул через плетень и стал торопливо пробираться канавою, отгоняя коровенок, бредших и тут ему навстречу. Наконец прошло стадо, на красные вошвы[130] в рукавах князя Ивана покосились последние быки, и можно было снова бежать, не переводя духу, не чуя под собою ног. Князь Иван и бросился вперед, к Пятницкой церкви, выставившей поверх деревьев свой золоченый, убранный звездочками и цепочками крест. Пьяные окрики неслись князю Ивану вдогонку, под ногами ему бросались целые стаи собак, а он бежал, точно жизнь свою спасая от страшной опасности, которая угрожала ему в этот миг. Ни окриков, ни лая собачьего под ногами у себя он не слышал, ни о чем он не думал, только слова пана Феликса гремели у него в ушах, как буря, раздирали пространство, как зубчатая молния в диком поле в непроницаемую ночь:
«Да то еще так ли?.. То еще верно ли?.. Может, и не убили Димитрия?.. И не все и сгибло?..»
«Не сгибло!.. Не сгибло!.. — кричал какой-то другой голос внутри князя Ивана. — Жив Димитрий Иванович, жив он! Еще этим летом поедет князь Иван Хворостинин во Французскую землю послом от великого государя… А шубника на куски разорвем, в котел кинем, свиньям на пойло!..»
Так добежал князь Иван до Пятницкой церкви и здесь повалился у церковного тына дух перевести, ворот, натерший мокрую шею, расстегнуть.
Солнце стояло низко, но город не угомонился; все еще торопились куда-то стрельцы, метались по перекресткам люди, скакали на неоседланных конях, размахивали секирами. И в суматохе этой лишь обоз с посудой глиняной медленно и чинно, словно ничего не случилось, выступал по дороге.
Князь Иван поднялся и пошел рядом с гончарами к мосту, уже видневшемуся вдали. Гончары шли молча подле хрупкого товара своего, с которым подтягивались теперь к горшечному ряду. Молчал и князь Иван, только старичок гончар в подпоясанной лыковым тесмячком ферезейке понукивал свою лошадку да вскрикивал то одно, то другое неведомо к чему.
— В руке тощо, в другой ничего, — показал он князю Ивану руки с черными полосками грязи, въевшейся в линии ладоней. — Был алтын, да и бог с ним!
Князь Иван поглядел старичку на руки и промолчал. А старичок погрозил кулаком своей лошадке:
— Но-но, падаль!..
И довольный, что набрел на свежего человека, он опять обернулся к князю Ивану:
— Радуйся — уляпался, а коли сором, ты закройся перстом.
Князь Иван покосился на старичка и пробормотал себе под нос:
— Mente captus — с ума сбредший.
«Молодчик-то, видно, дурень, — решил в свой черед старичок. — Не проймешь его ничем. Эк его репьём облепило!» И, отвернувшись, он стал тешить уже одного себя присказками своими:
— Царь — змей, царица — змеица; тот негож, и та не годится.
Князь Иван глянул удивленно на старичка, принявшегося постукивать свою лошадку кулаком под брюхо…
— Это ты, дедко, что?.. Какая змеица?
— Змеица?.. — спросил старичок, будто не он только что сопрягал эти два слова: «царица» и «змеица». — Это так… Путь дальний, дни долги, так это я от маеты… слова и притчи… Скажешь одно, прискажешь к нему другое, глядь — дорога легче и путь веселей. Так-то… Ты, молодчик, тутошний, здешних посадов?
— Здешний, — ответил князь Иван.
— Скажи ты мне… Сказывали вот, змея они ноне убили семиглавого. Да я так смекаю: вракают люди. Разве его убьешь?.. Хоть сабелькой, хоть пищалью, а он, змей-то, враз шмырк в землю, да и выйдет хоть где, обернется хоть жуковицей, хоть человеком, хотя бы царем… Ночью, — понизил голос старичок, — Федец, малый наш…
И, путаясь, перебивая сам себя всякими замысловатыми присказками, то и дело покрикивая на притомившегося конька, рассказал он князю Ивану, как накануне, когда завечерело, своротили они с дороги, распрягли лошадей, пожевали хлебушка с водой студёной и залезли на ночь под возы.
Ночь проходила спокойно, не брехала собака, привязанная к возу, и стреноженные кони паслись подле. Но на исходе ночи Федец Горлач, безбородый еще малый, проснулся от топота, приближавшегося с московской стороны. Федец выглянул из-под воза и увидел в таявшем сумраке каракового коня, бившего дорогу вызолоченными копытами, и ратника в золотой ерихонке[131] и белой епанче. Ратный человек словно боялся опоздать. Он скакал во всю мочь, нахлестывая коня серебряной плетью, и летел, пронзая пространство и хватаясь перешибленною рукою за разбитую голову. Он звонко гикал и отплевывался кровью. А Федец притаился под возом, дивуясь такому делу, но караковый конь как возник, так и пропал; только под тяжелым его скоком долго, как медная, гудела земля.
— Он! — крикнул старичок, кончив рассказ. — Никто, как он… Царь — змей, царица — змеица…
— Кто — он? — спросил князь Иван.
— Змей семиглавый, царь. Они его сабельками, а он под землю да на конь… Вот-ста дело вышло как. А ты послушай еще: всем был угодлив, да никому не пригодлив; толсто пировал, да недолго гостевал…
Но князь Иван не слышал больше. «Статься может, и впрямь он!» — пронзило его, как давеча у пана Феликса, с такой же силой. Или, может быть, это просто сон свой принял за явь безумный парень под возом с горшками? Нет, нет!.. Не приснится такое: жеребец караковый, вызолоченные копыта… и польская епанча… рука перешиблена — видно, в сече… Он! Димитрий!
Снова бросился вперед князь Иван, не обернувшись к словоохотливому старичку, который кричал ему вслед:
— Молодец, постой!.. Не дослушал ты!.. Экий ты дикий!..
Но князь Иван уже пропал за поворотом.
— Дурень — дурень и есть, — покачал головой старичок. Он подобрался к своей лошадке, подсунул ей кулак под брюхо и снизу вверх угостил ее тумаком. И уже продолжал дальше, как обычно, сам с собою:
— Думал так, ан вышло инак; как ни хитрил, а на то ж своротил.
Князь Иван прибежал на площадь, когда солнце уже садилось, разжегши в облаках багровый костер. Часы с кремлевской башни слали вниз удар за ударом, и князь Иван, проталкиваясь в толпе, стал по привычке считать, но сбился, потому что в голове у него мололо: «Не сгибло!.. Не он!.. Извели другого!» И, как прежде, перед князем Иваном — целая жизнь! Хватит ее на всё: и с Шуйским посчитаться и раба его Пятуньку лютой казнью казнить. Но вот только здесь сначала, увидеть здесь, своими глазами взглянуть, допряма дознаться.
И, стиснув кулаки, стал возить князь Иван локтями, вихлять всем телом, вертеться вокруг себя. Красный с натуги, с прилипшей к спине рубахой и ободранными на кафтане пуговицами, забрался он в самую гущу, остановился на миг, чтобы с новыми силами двинуться дальше, голову вытянул и… увидел.
В грязи и помете лежал на столе обнаженный мертвец с засохшим струпом на месте лица, наполовину прикрытого бархатной маской… Но кто ж это охнул вдруг подле — сам ли князь Иван, или внутри у него подломилось что-то? И кто ответит князю Ивану допряма — он или не он? Может быть, еще и не он, кто-нибудь другой, и впрямь подменный, а государь спасся, спасся… Но рыжеватые букли на висках, но смугло-желтая на теле кожа!.. Князь Иван наддал плечом, пискнула у него под рукой какая-то хилая бабенка, и он выбрался совсем наперед.
Мертвец лежал, свесив со стола босые ноги, упираясь ими в другого, чернобородого, с распоротым чревом. Петрак Басманов! Петр Федорыч! Но рыжекудрый, с маской на лице, с дудкой на груди, лишенной вовсе волос? Так… И одна рука короче другой; вот и пятно, точно от ожога, на правом богу… Он! Димитрий Иванович… «Непобедимый цесарь»!
И князь Иван попятился, чуть не сплющив очутившуюся позади него бабенку. Заругалась она, забодалась. Но князь Иван повернулся и, работая локтями, стал выбиваться из толпы. Его кружило и швыряло из стороны в сторону, и где-то в одном углу, поближе к Варварке, снова мелькнули перед ним горшечники, застрявшие с возами своими в человеческом месиве.
— Убайкали молодца, — молвил копченый гончар, худой и длинный, прижатый к возу напиравшей с заречья толпой.
— Не проснется теперь, — откликнулся другой подле.
И старичок, подпоясанный лыком, мастер на прибаутки, тоже подал голос. Он стоял на оглоблях, раскорячив ноги, подбирая слово к слову.
— У Фили пили да Филю ж побили, — сказал он, схватив подвернувшегося князя Ивана за рукав.
Но князь Иван отмахнулся от него, и старичок бросил ему уже вдогонку:
— Был он со всем, а остался ни с чем. Чем хвалился, тем и подавился.
Князю Ивану не до прибауток было.
С оборванными пуговицами и лопнувшим под мышкою рукавом, измятый и исторканный, очутился он у птичьего ряда[132] и рядом этим пошел вперед только затем, чтобы не стоять на месте. Холодная заря, стылый ветер, пыльные вихорьки вдоль по улице — ничего этого не замечал князь Иван. Он брел понуро к Моисеевскому монастырю, но, дойдя до Больших ворот, прошел мимо; он миновал затем и Пушечный двор, не приметив, что уже и заря погасла в небе и гул над городом приглушился; и дальше князь Иван остановился лишь у колодца хлебнуть воды, промочить пересохшее горло и рот, где на зубах хрустел песок. Освежившись немного, князь Иван огляделся наконец на безлюдной улице, вытянул голову, прислушался. Две березы, разросшиеся тут, приникли друг к другу вершинами и мерно покачивались с тихим скрипом. А напротив над тесовыми воротами тускло блестела литая икона с черными глазницами, с глубокими бороздами на изможденном лике. На Рождественку, знать, занесло теперь князя Ивана. Икона эта над воротами, и две березы напротив, и колодец под шатром с бадьею на цени… Ко двору Афанасия Власьева, дьяка думного, прибрел князь Иван.
— Ну что ж, коли так… — молвил он тихо и постучался в ворота.
Ему отпер сторож, ветхий старик, а на крыльцо, невзирая на позднее время, высыпали все Афанасьевы дьячата: такой уж сегодня был день без часа, без срока. Мал мала меньше, дьячата все отвесили князю Ивану по поясному поклону и повели его в хоромы, через один покой и другой, в дальний угол дома, в новый прируб, где князя Ивана у дверей встретил с поклоном дьяк.
Афанасий Иванович не стал расспрашивать гостя, с чем в такой час пожаловал князь Иван Андреевич и почему кафтан измят на нем; спросил только о здоровье и усадил на лавку.
Здесь, в прирубе, была мертвая тишина. После целодневного набата, пушечной пальбы и гула нескончаемого тишина эта подавляла, доходя до звона в ушах, до петушиного пения, которое стало чудиться князю Ивану. Так продолжалось несколько минут, пока не заговорил Власьев.
— Месяц двурогий на ущербе, — молвил он, указав князю Ивану на разложенную на столе карту звездного неба с изображением планет и знаками зодиака. — Двурогий месяц в облаке жарком; с запада облако подтекает… Читай об этом в «Зодиях» — всё уразумеешь.
Князь Иван молчал. Умолк и Власьев, уткнувшийся в свои «Зодии» — древнюю гадальную книгу, толковавшую о влиянии, которое небесные светила якобы имеют на судьбы людей.
— Искал я в «Зодиях» и нашел, — заговорил снова Власьев, оторвавшись от книги. — Месяц ущербный означает ныне междуусобную войну; жаркое облако — божий гнев; с запада беда на нас идет.
Глухо звучал голос Афанасия Ивановича; от топленого воска, которым истекала свеча, шел медовый дух. Железными щипцами снял дьяк нагар со свечи, и сразу светлее стало в горнице, резче тени по мшоным пазам и на кирпичной печи в углу, на некрашеной полке с грудкою книг. В грубо сколоченном кресле сидел за столом хозяин, одетый почти монахом, весь черный, в монастырском платье: поверх черного подрясника ременной пояс и черная на голове скуфейка.
— Сеять будем со слезами, — продолжал Афанасий Иванович, откинувшись на спинку кресла. — Ну, да авось, — тряхнул он головой, — как в писании сказано: сеющий со слезами пожнет с радостью.
Афанасий Иванович встал, подошел к князю Ивану и сел с ним рядом.
— Князь Иван Андреевич, — наклонился Афанасий Иванович к гостю своему, — не сказал ты мне, зачем пожаловал на дворишко мое, да я и не спрашиваю тебя. Молчи уж, коли так. Помолчи и меня послушай; затем, думаю я, и пришел. С юных лет, Иван Андреевич, приставлен я к царственным делам. И видит и знает бог: не о царях была моя дума, но едино лишь о царстве. Царь всякий смертен и преходящ, а живет из века и во веки царство. Пока свет стоит, будет стоять и Русская земля. Так я разумею, так знай и ты. Батюшка твой почивший был крепок на том, да и тебе, чай, это же заповедал. С этим и ты век свой изживешь. А о царе потужи, потужи; кому, как не тебе, и тужить!
Но печаль и тревога угасали где-то на дне души — оттого ли, что так смертельно устал князь Иван, или от негромкого голоса Афанасия Ивановича, от того, что говорил он князю Ивану в укромном покое своем:
— Был ты у царя в приближении, любительно и дружелюбно. Да его уж нет, а нам с тобою еще здравствовать и со всеми вместе Русскую землю строить. Как бы Земли нашей не расточить в лихую годину, об этом и помышляй. А что до царя, смерть принявшего, по грехам ли его тяжким или как, то сего не ведаем и о сем молчим; рассудят его и по смерти, когда пора придет. Только то знаем: явился он из мрака и ныне в мрак повержен. Но молчим об этом… Полно!..
Дьяк умолк, задумался, думал что-то свое. Он словно и вовсе забыл о своем госте, который сидел рядом, тоже погруженный в свои думы. От слов дьячьих хоть и смутно, но как-то по-иному стало поворачиваться перед князем Иваном многое из того, что бурлило весь этот год и участником чего был сам князь Иван: царство русское с царем, пришедшим, по словам Афанасия Ивановича, из мрака; и царица Марина с русской короной на польской голове; наконец, сами поляки, которым и впрямь счету не стало на Руси. «Польских купчин привел ты с собою табун», — вопили посадские по торговым рядам… «Ратные люди твои, поляки, ругаются над нами и смеются, товар забирают насильно, деньги платят худые», — стоном стонало кругом… «Отколе нанесло их так много на нашу погибель?» — недоумевал смешной человечек с ведром отопков на голове… «Пожаловал ты пану Мошницкому деревню Ковалеву, и пограбил нас пан великим грабежом», — плакался лапотный мужик, прибредший в Москву из Стародубья, за полтысячи верст…
Но вот очнулся дьяк, встал с места и поклонился князю Ивану:
— Полно, князь Иван Андреевич!.. Лихо-дело, да всех дум не передумать. Будь твоя ласка, пожалуй меня: закуси, чем бог послал.
Они перешли в соседний покой, где стол был накрыт и дьячиха Афанасьева стояла разряженная со стопой меду на серебряном подносе. Она поклонилась князю Ивану, и тот взял у нее с подноса полный до краев сосуд.
— За здоровье твое пью, Афанасий Иванович, — поднял стопу свою князь Иван. — Здоровье хозяйки твоей, деток твоих и всех домашних, благополучие честного дома твоего. — И князь Иван отпил из стопы и взял с блюда кусок пирога.
— Пристало б нам, — заметил дьяк, — пить, как водится это, за здоровье великого государя, да, вишь, учинилась ныне безгосударна Русская земля. Ну, и так: чего уж нет, про то и речи нет. Пью за здоровье твое, князь Иван Андреевич.
Князь Иван поклонился хозяину, допил стопу и поднялся с места. Афанасий Иванович проводил его до ворот и здесь на прощанье обнял своего позднего гостя.
Истерзанный город угомонился наконец вовсе. Ночь была холодна и светла. В синем небе щурились редкие звезды. Из-за облака выплывал ущербный месяц, о котором гадальная книга толковала так зловеще. Но князь Иван не думал об этом, а все шагал по улицам словно вымершего города, где ночные сторожа даже не расставили в эту ночь решеток своих. И, уже подходя к Чертолью, заметил князь Иван, что серебряный месяц острым серпом повис над старым хворостининским домом.
Может быть, это смутило князя Ивана, который все же был суеверен, как и все люди в ту пору? «Чего уж нет, про то и речи нет», — пробовал он успокоить себя словами Афанасия Ивановича, мудрого дьяка, с юных лет приставленного к царственному делу.
Но Власьева не было подле. Его ровного голоса не слышал теперь князь Иван. Он только старался припомнить, что говорил ему час тому назад высокий человек в монашеском подряснике в суровом покое своем, похожем на монастырскую келью. «Не о царях, но едино лишь о царстве моя дума…» — так, кажется, сказал он?
— Да, так, — молвил князь Иван вслух, но от этого легче не стало смущенному сердцу.
Дни наступили ветреные; черные облака кучились в небе; багровые зори пылали над Москвой и гасли; холодным пламенем струились они по белой жести церковных куполов и меркли.
В пыльных ураганах тонуло Чертолье. Вихорьки пыли гонялись друг за дружкой по улице и сникали в бурьян, а то пропадали в подворотне у Хворостининых либо у дьяка напротив.
Старый дьяк, сосед Хворостининых, раз по двадцать на день взлезал на дворе у себя на пустую бочку и перекидывал бороду свою через тын — глянуть, что творится на улице, прислушаться к колокольному звону, который пробивался на Чертолье сквозь ветер, к человечьему зыку — у-у-у, точно поднимавшемуся из-под земли и снова уходившему в землю. Иногда дьяк видел, что напротив, у Хворостининых, выскакивает на улицу Кузёмка, стремянный княжой. Тогда дьяк не мешкая убирал бороду свою за тын.
— От греха подале, — бормотал дьяк, седой как лунь, с бородой, перекинутой ветром через плечо. — Слово — серебро, это так, да помолчать — и серебра дороже будет.
Дьяк прожил на свете много лет и насмотрелся всего. Он знал, что время теперь переходное. Что будет завтра, никому не ведомо. В какую сторону качнуться, куда прислониться?.. Рано еще думать об этом. Но придет день, все станет на место, и осторожный дьяк вылезет из своей норы. А пока сиди, дьяк, на лавке у себя, молчи, дьяк, не гунь!
Кузёмке хотелось расспросить дьяка о том, о другом, но дьяк прятался от него, и пребывал Кузёмка в неведении. Не у князя Ивана было спрашивать теперь: хвор лежал князь Иван, шубой укрытый на лавке у себя; дергало его и трясло с той холодной ночи, как в одном кафтане добрался он наконец до Чертолья после целого дня езды, ходьбы, тревоги, безнадежности, сменяемой надеждой, и надежды, заглушаемой душевной тоской. С недолгий час проспал он тогда, повалившись на лавку, и уже спустя час проснулся в жару и удушье. Он засыпал и просыпался, вскакивая с лавки, смутно соображая, что нужно что-то сделать, не довершенное накануне, но снова валился на лавку, забыв обо всем. В комнату к нему входили и выходили — не то Кузёмка, не то Матренка, — князь Иван и сам Кузёмку кликал… Но, когда Кузёмка, все бросив, бежал в хоромы и, чуть ступая, подходил к князю Ивану, к изголовью его, больной отворачивался, с его пересмякших уст слетали странные слова; Кузёмке не понять было, какая болезнь томит князя Ивана и что надо сделать, чтобы помочь ему.
Но Антонидка знала, что надо делать. Она вопила на всю поварню, выбегала на двор, гнала Кузёмку за колдуном Арефой немедля и требовала, чтобы гонца снарядили в Горицы с извещением к инокине Геласии — к матушке-княгине Алене Васильевне. Кузёмка оглох от Антонидкиного крика и, не стерпев больше, вышел за ворота, но пошел не к Арефе на Козиху, а к аптекарю на Солянку. «Лечба немчинова помогла князю, — раздумывая Кузёмка, продираясь сквозь пыльные вихри, хлеставшие ему в лицо мусором подзаборным, соломой с застрех, стружкой и тряпкой. — Была князю от Пятуньки рана, и было князю от немчина исцеление. Авось не сплошает немчин и на сей раз, выгонит из князя болезнь лекарственным зельем, мазью или чем…» И, так размышляя, добрел Кузёмка до Солянки, до двора Аристотелева, и стал бить кулаком в ворота.
На стук Кузёмкин не откликался никто. Пуста была улица, только раз ватага плотников с сундучками своими прошла мимо Кузёмки, даже не глянув в Кузёмкину сторону. Обидел их кто при расчете или сами они не поделили чего меж собой, но шли они, галдя, ведя спор о гривнах с полгривнами. Кузёмка переждал, пока, растаяв за пологом пыли, затихли они в отдалении, и снова принялся обивать кулак свой о ворота, о калитку, о дощечку на калитке, о дощечку с нерусскою надписью. Дощечку он кулачищем своим вышиб совсем, открылся глазок внутрь двора, и, заглянув, Кузёмка увидел раскрытые настежь конюшни, пустую конуру собачью, замок и печать на дверях немчинова дома.
«Вот те, — подумал Кузёмка, — чего не хватало!..» Подскочил, ухватился руками за перекладину над калиткой, на руках подтянулся и на ту сторону перемахнул. Пошел Кузёмка двором, хоромы кругом обошел, заглянул в конюшни и поплелся на задворье. Там, в избе задворной, за печкой, увидел он желтый тугой татарский шушун, из которого торчала бабья голова в остроконечной шапке. Выволок Кузёмка идолище это из запечья, пала баба в ноги Кузьме, дрожа, как лист на ветру. Но не много добился тут толку Кузёмка. «Бантыш», «каспадина», «пахмата», «стрелес», «муного стрелес» — больше ничего не выловил Кузёмка из речи татарской, но догадался, что на немчинов двор приехало «муного стрелес», увели они «каспадина» и дворника Бантыша, и «муного пахмата», и еще какую-то девку, «ух, девка больно хорош, красывый девка». И всё. Повернулся Кузёмка и пошел обратно к воротам. На Козиху ему, что ли, брести теперь за Арефой? «На Козиху», — решил Кузьма и зашагал по Солянке к Кремлю.
На площади перед Кремлем хлопали ставни в рядах, трубил ветер, под космами дыма, быстро мчавшимися в низком небе, сгрудился вкруг Лобного места ослепший от пыли народ. И вместе с другими узнал изумленный Кузёмка, что Василий Иванович Шуйский внял мольбам народным, вздел на себя Мономахову шапку и нарек себя русским царем.
— Ну и дива! — молвил Кузёмка не то самому себе, не то своему соседу.
Тот и сам глаза выпучил от неожиданности и удивления, но все же заметил:
— Никто его не молил… Никто его не просил… Одна только хитрость боярская да дьячья уловка.
А дворцовый дьяк в пестрой шубе водрузился на Лобном месте и, поминутно сплевывая хрустевший на зубах песок, вычитывал сипло, как с божьей помощью и по всенародному прошению, по молению всех людей русских, помазался на царство[133] и принял скипетр[134] Василий Иванович, князь из рода Рюрикова, иже бе от римского кесаря[135].
— Иже бе черт в трубе, — молвил низкорослый человечек, притиснутый толпою к Лобному месту, придерживавший рукой на голове своей ржавое ведро.
Дьяк насупился, глянул вниз, но человечка не увидел, только ведро его в ногах у себя разглядел и в ведре этом — жалкую рвань: стоптанные черевики, сношенные чеботочки, отслужившие свой век сапоги. А в это время другой, в ямщичьем армянке, стоявший подле, продрал глаза от забившей их пыли, глянул туда-сюда…
— Гужом подавиться! — крикнул он, привскочив на месте, поняв, что обошли его самого и всех простых людей, таких же, как он. — Тередери…
Но его дернул кто-то сзади за кушак.
— Стой, ямщик! — услышал он голос позади себя. — Гужом погоди давиться. Время придет — подавишься шубой.
— Шу-убни-и-ик! — выкрикнул кто-то пронзительно с края площади. — Шуб… — не докричал он в другой раз, точно подавился внезапно не гужом, не шубой — собственным голосом.
И то: уже стрельцы пошли от Кремля стеной, уже батоги свистели, ломаясь о спины, о головы, о скулы, уже с воем разбегался с площади народ.
— Шу-у-у, — гудело по всем улицам окольным, лезло в уши вместе с желтой пылью, окутавшей город.
— У-у-у. — катилось до вечерней зари, пока не потухла она в черных облаках.
— У-у-у…
— Шу-у-у…
И вместе со всеми, в табуне человечьем, бежал и Кузёмка, тяжело тяпая сапогами по деревянным брусьям на дороге, стирая на бегу кровь со скулы, о которую переломил батог свой рыжий стрелец на пегом коне. Стрелец бы и насмерть затоптал Кузёмку конем своим, если бы не догадался Кузьма метнуть стрельцу в очи горсть песку. Пока рычал стрелец, отплевывался, сморкался, очи протирал, Кузёмка нырнул в пыльное облако и припустил вместе со всем прочим людом куда ни есть. Остановился Кузёмка спустя немалое время, присел под тыном и рассеченную скулу свою землей залепил. И стал пробираться на Чертолье с Тверской-Ямской слободы, куда забежал, спасаясь от стрельца.
Пошатываясь от усталости, еле волоча ноги, путался Кузёмка в незнакомой стороне, набрел на старичка седовласого, тот вывел его на дорогу, но, приняв Кузёмку за пьяного, пожурил его на прощанье:
— Чарочка да шинкарочка, фляжка да бражка… Гляди, мужик, до чего себя довел — шапку пропил. Где она, твоя шапка? Чать, в кабаке? Чать, у кабатчика на замке? Лицо тебе кто изукрасил? Такие ж пропойцы, как ты. Эх, мужик, не пил бы ты вина, пил бы ты лучше ячный квас: и телесам от него радостно и душе не поруха.
Кузёмка обернулся, хотел молвить что-то старичку, но только рукой махнул и дальше побрел.
Добрел он до Чертолья, когда уже смеркалось.
А на Козиху к Арефе Кузёмка так и не попал.
Старый дьяк уже не бегал больше от Кузёмки. Всё как будто определилось, и даже раньше, чем можно было ожидать. Был теперь царь на царстве, и бояре были на боярстве, и дьяки на дьячестве. И, как всегда, была при новом царе и новая ссылка. «Кто уцелел, — думал дьяк, — тому господь бог — покров и спасение; кто в ссылку пошел, тот сам виноват».
Подле тына на пустой бочке укрепил дьяк скамейку, усаживался на нее, и по целым дням веяла под легким ветром дьячья борода, перекинутая на улицу через тын. Дьяк заговаривал с прохожим и с проезжим. Дьяку было теперь известно все. И от него же и узнал Кузёмка, что повелел великий государь Василий Иванович бывшему посольскому думному дьяку Афанасию Власьеву ехать в ссылку к башкирцам, в Уфу.
Скула у Кузёмки зажила, но его одолевала новая кручина. И не одна.
Князь Иван уже вставал с постели. Босой, в шубе, накинутой поверх исподнего, бродил он по покоям, из комнаты в комнату, выходил на крыльцо, глядел на кремлевские главы — они мелькали, точно золотые яблоки, в зеленой листве. Кузёмка поднимался на крыльцо и шепотом докладывал князю Ивану обо всем, чему очевидцем был и что слышал от добрых людей. Узнал тогда князь Иван о новом царе, «иже бе от римского кесаря»; узнал, что опустел Аристотелев двор — кроме старой татарки, нету там живой души; узнал и о том, что пошел Афанасий Власьев в ссылку в Уфу. Ну, а Кузёмке стало известно, что белый хворостининский бахмат, коему цены не счесть, уведен из Аристотелевой конюшни, где оставил его князь Иван.
Ходил некогда белый бахмат под тарковским шамхалом[136]. Разбитый и плененный, ударил в Тарках челом шамхал государеву воеводе, старому князю Андрею Ивановичу Хворостинину-Старку, саблей своей турецкой и бахматом татарским. Сабля была в бирюзе и алмазах. На бахмате не было и простой попонки. Но и десяти таких сабель не стало бы жалко за одного такого коня. Через горы, через дебри, пустыней и степью, полем и лесом — больше тысячи верст провел под уздцы Кузёмка бахмата из Тарок и вывел нерушимо в Русь. А теперь… Не под Пятунькой ли ходит бахмат этот? Но нет. Пятунька ездил по Чертолью на вороном коне, и было теперь на Пятуньке стрелецкое платье. Услышал Кузёмка топот на улице, пыль поднялась выше тына столбом, пошел глянуть и увидел Пятуньку.
Пятунька носился по улице взад и вперед, кистенем размахивал, бил им в тын и в ворота. Кузёмка ж стоял у калитки, руки назад заложил и молча глядел на озорного мужика.
— Мужик охальный! — не стерпел наконец Кузёмка. — Чего кистенем машешь, кого воюешь? Поезжай отсюдова, нечего!
Пятуньке, видно, только того и надо было. Вздыбил он коня, подлетел к Кузёмке, кистенем махнул раз и другой, прошиб Кузёмке голову, грудь рассек, в руку угодил. Наклонился Кузёмка камень поднять, но Пятунька уже ускакал, а Кузёмка уж и выпрямиться не смог. Кое-как пополз он по двору; взвыла Антонида-стряпея, увидев окровавленного Кузёмку, сбежались работники, прибежала Матренка, князь Иван спустился с рундука на двор. Отнесли они Кузёмку в избу, омыли ему раны, уложили на лавку. И долго сидел князь Иван на лавке у Кузёмки, потом вернулся в хоромы и заперся у себя. И пил всю ночь один на один с чарой своей.
В углу покоя догорала лампада, зажженная с вечера Матренкой. Подстерегающая и вкрадчивая, таилась под окошком ночь. Князь Иван не помнил уже, который раз припадал он губами к чаре, да и что было считать! Ничего не хочет он помнить из того, что расползлось, рассыпалось между пальцами, развеялось в прах. Петухи поют? И ладно. «Пускай поют, — думает охмелевший князь Иван. — Но не так шибко. А то и оглохнуть недолго. Кричите, петушки, поодиночке, друг за дружкой, на разные голоса». Но куда там — сразу вместе надрываются, проклятые, сплошным хором, далекие и близкие, малые и большие: кука-реку-у-у!
И мерещится князю Ивану светлый кочет, белый, как пламя, худой и трепаный, с окровавленным клювом. Он выскочил вперед, бросился на князя Ивана, как на курицу, стал долбить его в затылок, клевать его в темя. Князь Иван трясет хмельной головой, чтобы сбросить с себя кочета, но тот только хлопает крыльями и, вытянув шею, кричит истошно. Насилу оторвал его князь Иван от себя и с размаху шибанул в угол. И, подскакивая в углу, стал кочет клевать самого себя в зоб и выщипывать из себя перья. И заклевал себя насмерть.
Еле дотащился князь Иван до своей лавки, все опрокидывая на своем пути. Проснулся на другой день поздно от стука в дверь, от голоса Матренкиного за дверью:
— Жив ты, князь Иван Андреевич?
— Жив, жив, Матренка. Чего тебе?
— Сколько времени стучусь!.. К обеду пора приспела. Да и письмо тебе… Та самая давеча прибегала, письмо кинула да и дале убежала. Всплакалась она было слезой горючей: на кого-де меня покидает…
Князь Иван вскочил с лавки, шубу на себя набросил… Письмо! Всего пять строчек: «Задал я драпака в отчизну. От Москвы на Можайск, на Смоленск, на Баёв да на Оршу. Рогачовский уезд. Деревня Заболотье. Это путь кратчайший. Прощай, князь, до лучших дней».
Так. Опять один остался князь Иван. Никого из друзей подле. «Не о царях, но о царстве», — сказал князю Ивану Афанасий Власьев. С кем же князю Ивану царство строить — с Шуйским, с Пятунькой?
— Что Кузьма? — спросил князь Иван, не оборачиваясь к Матренке, складывая письмо вдвое, вчетверо, ввосьмеро, уже совсем малый комочек остался у князя Ивана в руке. — Приходил Арефа?
— Приходил, Иван Андреевич. Дул, шептал, дымом дымил, стихом говаривал.
— А питье давал, зелье, мази?
— Давал и питье и травы к ранам прикладывал.
— Легче Кузёмке?
— Ништо ему, к завтрему встанет.
Князю б Ивану и самому нужны зелья и мази. А то в голове гудит со вчерашнего и петухи кричат в ушах, как и в ночь накануне. Князь Иван долго слонялся по дому, выходил в сени, постоял на крыльце и забрался наконец в горенку свою, где дитятей играл, где рос, где прожил до того, как умер отец. Вот и игрушки детские на полке над окном — волчки да сабельки, лошадки и барашки. На столике угольном лежит костяная указка и самодельная азбука, под столиком — серый мешок, покрытый пылью. Что за мешок? Ах, так! Забыл о нем князь Иван, вовсе забыл. От Григория остался мешок этот, от Отрепьева. Вытряхнул князь Иван на стол все свитки и тетрадки Григорьевы — искусная скоропись, чистая, четкая. Стал князь Иван читать из середины:
«…Воевода Петр спросил его, есть ли в том царстве правда. И Васька Марцанов молвил ему: «Сила воинская, господин, там несчетная и красота велика, а правды нет: вельможи худы, сами богатеют и ленивеют, богу лгут и государю, мужиков себе записывают в работу навеки, дьяволу угождая». И воевода Петр заплакал и сказал: «Коли правды нет, то ничего нет».
Вгрёбся князь Иван в тетрадки, не оторваться ему. И пошло теперь: ночью пьет князь Иван, днем Григорьевы тетради читает; ночью пьян от вина, днем ходит хмельной от книжных словес. И летят дни. Что за домом, что за тыном, что было, что будет — не знает, не хочет знать князь Иван. Будет, верно, и ему от Шуйского ссылка, узы будут, заточение. Может, еще и поболее того станет? Приходил же намедни Кузьма, рассказывал, что ездит Пятунька Шуйских по-прежнему по Чертолью охально, кистенем бьет, грозится: скоро-де вам и не то будет. И Кузёмке его не унять. Вот скрипит он снова по лестнице, Кузьма непоседливый, опять идет докладывать князю Ивану. Так, верно: Кузёмка.
Он вошел робко, дверь прикрыл за собой плотно…
— Князь Иван Андреевич, не знаю, что и подумать…
— Ну, подумай, Кузёмушко; подумай и молви.
— Врали тут всяко — кто что… Ходит он будто по Москве ночью в дымном облаке, а как петух пропоет, так дымом и исходит. Кинулись туда раз люди, ан на месте дымном как бы отсырело.
— Кто ходит? Что ты, Кузьма?
— Царь вот Димитрий ходит; скучно ему на Котле[137], в золе.
— Иди, Кузёмушко, ступай уж. Никто не ходит, никто не дымит. Пустословие и враки.
— Я и то думаю — враки, и всё.
Кузёмка потоптался, оглянулся…
— Ходил я давеча по Чертолью, встретил ямщика, Микифорком зовут, пьяненький бродит. И проболтался мне тот Микифорко. Возил он недавно на Вязьму гонца. И сказали ему ямщики порубежные, что-де жив царь Димитрий стал. В сокрыве находится, в Литве. Живет необъявлен.
— С хмелю стал ямщик твой безумен. Ступай!
Но Кузёмка не уходил.
— Торговал я в горшечном ряду латку. Гончары — народ прибылый, по дорогам ездят, по торгам, все им ведомо. Сказывали, годить надо, объявится-де.
Побрел Кузёмка к двери, но в дверях обернулся, чуть дрогнул его голос:
— Не кручинься, Иван Андреевич. Годить надо, вон что.
И вышел за дверь.
Годить? Но доколе? И какого добра князю Ивану ждать? К башкирцам замчат его приспешники Шуйского или в Сибирское царство, к монголам, к калмыкам, туда, куда и ворон костей не заносил?
Глядит князь Иван в окошко, видит — солнце играет на Иване Великом… И шепчет князь Иван:
Глянул я оком — увидел стоящий вдали Капитолий…[138]
«Вот-де, — думает князь Иван, — Публий Овидий… Как пришла беда, в ссылку ему идти далече[139], прощай родная сторона, так, вишь, заплакал этакой чистой слезой. Так. Бог с ним, с Овидием. Что там еще у Григория в тетрадях? Ну и наворотил ты, Богданыч! Откуда что?»
И князь Иван лезет в мешок за тетрадями, раскладывает их на столе, перелистывает, перечитывает, но Григорьево писание нейдет ему сегодня в ум. Он посылает за Кузёмкой и расспрашивает его про ямщика Микифорка, про гончаров-горшечников, и передает ему Кузёмка, что видел, что слышал:
— Намедни шел я улицей, вижу — Микифорко к колодцу коней повел. Я ему: «Поздорову жити тебе, Микифорко». Ну, то да сё… «Ты, Микифорко, говорю, про царей бы помене… Ужо урежут тебе языка». — «Гужом, кричит, — мне подавиться — не стерплю неправды! Ужель им на мужиках московских по старинке ездить? Экие какие!» Ну, тут я глянул — ярыжные идут; я и побрел восвояси. Да и Микифорко, как ни горяч, а язык прикусил.
«Не стерплю неправды…» О какой, — думает князь Иван, — неправде они кричат, все эти ямщики, гончары, пирожники московские, калашники зарецкие?» Вот и холщовые колпаки, с которыми князь Иван тому назад два года столкнулся на Троицкой дороге лицом к лицу, — те тоже кричали о неправде. О неправде говорят все «черные люди» в Московском государстве — вся подъяремная Русь. Да что ему-то, князю Ивану, до черных людей? Уж так, одно к одному пришлось. Не ужиться, видно, с ныне владущими ни князю Ивану, ни послужильцу его Кузьме. А Кузьма всё тут? Стоит, шапку мнет, глаза у него жалостливые, у Кузьмы.
— Ну, Кузёмушко, ступай. А коли что, вестей каких услышишь, приходи, поведай мне.
Уже не может жить князь Иван без Кузёмкиных вестей. Разве что ночью только не кличет он Кузьму.
И идет она, ночь. Липовым цветом, сладким духом, стукотней соловьиной рвется в окно, колеблет в двурогом подсвечнике пламя свечей, томит князя Ивана неизбывной тоской. Отуманенный вином, различает он все же — вот возникли перед ним сразу два лика: у Аксеньи — строгий, в толстых черных косах, с дуговидными бровями; у литовки лицо в золоте волос кажется и само золотистым. «Одну, — думает князь Иван, — я предал, другую потерял. Для чего предал? Может быть, с нею счастье объявилось бы мне рядом, в доме моем, само пришло…»
Светает. Табун облаков устало бродит в бледном небе. Примеркли огарки в подсвечнике. Князь Иван спит, уронив взлохмаченную голову на стол. Спит и бормочет во сне:
— Было в доме, да ушло… Прошло… Так.
Но катится время, стали ночи длиннее, темнее, отцвела липа, и до будущей весны уже не петь соловьям. А за ночью и день приходит, и что ни день приносит Кузёмка князю Ивану вести, одна другой причудливее. О том, что искал Кузьма, как наказано ему было, по Москве по всей немчина Аристотеля, и литовку-паненку, и татарина Бантыша, и охромевшего бахмата; спрашивал, выпытывал, да и следу не нашел. Умеют-де шубники прятать концы в воду. И еще извещал Кузёмка о ходивших по Москве подмётных листах от какого-то Ивашка Болотникова, Телятевских холопа; и о том, что будто взбунтовались рязанцы — не хотят они Василия Шуйского царем на Московском государстве; и о том, как велением Шуйского из Углицкого города пришли в град Москву какие-то мощи и нарек их Шуйский чудотворными и святыми мощами царевича, некогда в Угличе убиенного; и как от мощей тех слепые будто бы прозревали, расслабленные на ноги вспрядывали и прочь брели, скачучи и пляшучи, а бесноватые[140], покатавшись немножко подле мощей «чудотворных» и тем беса в себе изживши, пели хвалу богу, тропарь[141] — угоднику и славу — царю Василию. И как будто слух есть — в сговоре Шуйский со шведами, нанимает шведов на русских людей и за помощь себе отдает шведам наши села и города.
Много такого наслушался князь Иван от Кузёмки. Была в речах Кузёмкиных правда и нелепость, истина и несуразное. Думал над этим князь Иван и надумал нечто, потом передумал, потом снова стал думать. И однажды, глядя на Кузьму испытующе, молвил ему князь Иван глухо:
— Кузёмушко, удумал я…
Князь Иван облокотился на стол, растопырил пальцы и в волосы себе запустил.
— Кузёмушко…
— Я-су тут, Иван Андреевич, — откликнулся Кузёмка.
Но князь Иван точно не расслышал Кузёмкиного голоса.
— Кузёмка, — позвал он опять.
— Да тут же я, Иван Андреевич, здесь я. Аль не видишь меня, али как?
— Ах, здесь ты? Чего ж это я? Да, так. Кузёмушко, годить чего же? Какого добра? Соберись, в дорогу соберись… На сенях в сундуках тулуп возьмешь новый, сапоги…
— Да куды идти-то мне, Иван Андреевич? В какую путину?
— Пойдешь за рубеж… В Литву пойдешь.
— Иван Андреевич! В уме ли ты? То ли от тебя слышу?
А князь Иван вскочил с места, подбежал к Кузёмке, руки свои положил ему на плечи, стал говорить, торопясь и задыхаясь:
— Не дождаться мне тут добра; лиха дождусь, бесчестья, неволи. Не через месяц, так через два, через три, да вспомнит же и обо мне шубник, а не вспомнит сам, так напомнит Пятунька. Невмоготу мне, Кузёмушко, часа своего ждать. Тошно мне, Кузёмушко, жити так. А живу, как в лесу дремучем: ничто мне неведомо, а ведать надо, дознаться надо, да не от Микифорка ж, ямщика. Слушай, Кузёмушко, пойдешь пеше — так осторожнее будет. Пойдешь на Можайск, на Смоленск, до рубежа дойдешь, через рубеж перелезешь… Не учить мне тебя… С бахматом из Тарок ты в молодых летах экову отломил путину! И тут добредешь жив и цел. За рубежом — Баёво местечко, Орша город, за Оршей — Рогачов… Там доищешься Заблоцкого пана, под Рогачовом вотчинка у него, Заболотье… Расскажешь пану, расспросишь, жив ли де царь Димитрий, объявится ль, коли жив, скоро ль де будет в Русь из Литвы. И еще — как быть мне, пусть скажет: а то не пожалует меня Шуйский, не пожалует…
Кузёмка молчал, опустив голову. Потом повернулся и пошел к двери.
— Куда ты, Кузёмушко? Погоди, недосказал я.
Кузёмка остановился у самой двери и, не оборачиваясь, буркнул:
— Не полезу за рубеж. Нечего!
— Кузёмушко…
— Чего «Кузёмушко»?! — взревел вдруг Кузёмка. — Ну, на, бей, рви, режь, руби меня саблей — за рубеж не полезу: чать, русский я человек, не шиш[142], не вор, не поляк, не лазутчик. Эко-ста ты затеял!
— Не по лазутчество посылаю тебя, Кузьма. Эх, Кузьма!
Но Кузёмка побежал прочь, даже двери за собой не прикрыл. Выбежал на двор, пропадал где-то целый час, потом увидел его князь Иван в раскрытое окошко. Стоит Кузёмка посреди двора, голову задрал, силится к князю Ивану в окошко заглянуть. И, опустив голову, тяжело и тупо стал подниматься по лестнице и прошел к князю Ивану в покой.
— Прости меня, Иван Андреевич, молвил я тебе грубо. — Задрожала у Кузёмки борода: — Тяжко тебе, Иван Андреевич; вижу — тяжко.
— Тяжко, то так, — согласился князь Иван. — А ты, Кузёмка, что ж, полегчить мне пришел? Сам знаешь, кто службу мне обещался служить, кто себя называл рабом вековечным, как Матренку просил за себя…
— Помню я, князь Иван Андреевич. Дал мне бог памяти на добро, а лиха, то верно, от тебя не видал.
Оба умолкли — князь Иван стоя у окошка, Кузёмка — посреди комнаты, бледный, растерянный. Он то сжимал ладони свои в кулак, то разжимал их, разводя руками в недоумении. В голове у него точно жернова вертелись, по скулам желваки бегали…
— Ну, так, — молвил он наконец. — Коли воля твоя… А наше дело холопье. Авось пролезу и обратно ворочусь. Авось… Ну, когда ж выходить мне, Иван Андреевич? Как повелишь ты мне?
Князь Иван подошел к Кузёмке, взял его за локоть.
— Ступай, Кузёмушко, выходи хоть сегодня, чего уж мешкать. Путь тебе рассказан, пана ты видал у меня… Возьми тулуп, сапоги смени, хлеба прихвати да денег, денег вот те… Письма тебе не дам, так на словах и расспросишь. Сторожко иди, с оглядкой. Коли осторожен будешь, пройдешь без зацепки. Ну, да не тебя мне учить! На дворе да и Матрене своей скажи, что идешь под Волоколамск, в Хворостинину деревню. Послал, дескать, тебя князь Иван к прикащику Агапею, пожить тебе в Хворостининой до первого снега. Ну, путь тебе ровный, иди.
Спустя час Кузёмка, в новом тулупе и новых сапогах, вышел за ворота. Матренка, оставив дитя свое — четырехмесячную Настюшку — Антониде на попечение, провожала мужа до Дорогомиловской слободы. В новом тулупе своем Кузьма обливался потом, неразношенные сапоги жали в подъеме. У Дорогомиловской заставы он попрощался с Матренкой, поцеловал ее и велел идти обратно и ждать мужа с первым снегом. Матрена взвыла тихонько, пошла и пропала. И, когда уж и дорога не пылила за ней, выискал Кузьма в темной листве золотую стаю кружевных крестов и на прощанье загляделся на них — на кресты кремлевские — в последний раз. И двинулся в путь: на Вязёмы, на Звенигород, на Можайск, к литовскому рубежу. Шел с оглядкой. Шел сторожко. Днем молитву творя, на ночь оберег[143] шепча:
От воды и от потопа,
От огня, от пламя,
От лихого человека,
От напрасной смерти.