ОБ АВТОРЕ

Валерий Шубинский ПОЭТИКА ЛЕОНИДА АРОНЗОНА (тезисы)

1

Одна из важнейших проблем, возникающих при анализе любого литературного явления последних десятилетий — проблема контекста. По отношению к поэзии Аронзона она замечательно иллюстрируется тремя его книгами, вышедшими посмертно.

Наиболее полное собрание стихотворений Аронзона появилось в 1998 году в издательстве "Гнозис". В предисловии к этому собранию, написанном поэтессой Викторией Андреевой, сказано: "Среди послевоенных теркиных и под бдительным оком отцов-попечителей… самое большее, что могли себе позволить шестидесятые — это конформный тенорок Окуджавы, наигранную искренность Евтушенко, пугливый авангард Вознесенского и пароксизмы женственности Ахмадуллиной да дюжину интеллигентски-робких Кушнеров… По существу это были все те же проявления маяковско-багрицкой советчины… Наряду с этим… дозволенным цензурой искусством возник мир "отщепенцев", поднимавшийся совсем на иных дрожжах."

Легко узнается здесь знакомая схема. "Послевоенные теркины" и "маяковски-багрицкая советчина" выступают в роли ненавистного самодержавия, "пугливые авангардисты" и "робкие кушнеры" (непроизвольно аукающиеся с "глупым пингвином", который что-то там "робко прячет" в утесах) — в роли меньшевиков и эсеров, а андеграунд — в роли ленинско-сталинской партии. Очевидно, что Аронзон при этом оказывается в длинном ряду "старых большевиков", героев эстетического противостояния режиму (пусть и занимает в этом списке одно из первых мест), а о его внутреннем споре с кем-то из собратьев по неофициальной культуре и речи быть не может.

Небольшая книга, составленная Владимиром Эрлем и вышедшая в 1990 году (это первое издание Аронзона в России) задает более узкий контекст. Главными именами "новой русской поэзии", помимо Аронзона, являются, с точки зрения составителя Станислав Красовицкий, Роальд Мандельштам, Владимир Уфлянд, Михаил Еремин, Иосиф Бродский, Алексей Хвостенко, Константин Кузьминский. Список весьма субъективный, но задающий определенные эстетические рамки. Стоит заметить, что в нем представлены лишь поэты, родившиеся между 1930 и 1940, хотя сам Эрль принадлежит к следующему поколению.

Третья книга (первая по времени) была составлена в 1979 Еленой Шварц и вышла в самиздате приложением к журналу "Часы"; в 1985 она была переиздана в расширенном виде в Иерусалиме И.Орловой-Ясногородской, а в 1994 в еще более расширенной редакции — в Петербурге в серии книг ассоциации "Камера хранения" "ХХХ лет". В этой серии, кроме того, вышли сборники Олега Григорьева и Сергея Вольфа — поэтов, ни в коем случае не принадлежавших к официозу, при советской власти печатавшихся лишь как детские писатели, но и со "второй культурой" никак не связанных.

Для такого сопоставления были и некоторые биографические основания: дело в том, что Аронзон (так же как, кстати, и Бродский) в организованном литературном быту андеграунда (сложившемся лишь в 1970-е гг. — я имею в виду самиздатские журналы, квартирные чтения и т. д.) участвовать не мог просто хронологически. Но, разумеется, он был теснее связан не с Вольфом и Григорьевым, а с другими поэтами — А… Альтшуллером, одно время В.Эрлем и др. В числе молодых поэтов, вхожих в его дом во второй половине 1960-х годов, был Александр Миронов. Впрочем, наверное, не стоит преувеличивать значение биографического элемента: имя Тютчева стоит для нас рядом с именем Баратынского, с которым он не был знаком, а не с именами А.Н. Муравьева или Раича. И если мы сегодня вообще вспоминаем, скажем, «круг Малой Садовой», то лишь потому, что в этом кафе пили свой «маленький двойной» (или тогда это называлось иначе?) Аронзон и Миронов. А не наоборот…

Но если уж мы выходим за рамки "второй культуры", может ли разговор об Аронзоне идти в контексте чуть более широком — в контексте поколения? Можно ли рассматривать Аронзона как шестидесятника? И да и нет.

Сознание этого поколения строилось вокруг простой дуальной оппозиции "советский-несоветский". То же, конечно, можно сказать и о следующей генерации. Но если для людей, сформировавшихся в 1970-1980-е гг., совок (в политическом, философском, бытовом, эстетическом смысле) изначально означал нечто чуждое и враждебное — подлежащее вытеснению в себе и отстранению во внешнем мире, то для сверстников Аронзона дело обстояло несколько сложнее. Мир точно так же делился для них на "советскую" и "несоветскую" половины — но первая из них, как бы к ней тот или иной человек ни относился, составляла изначальное ядро личности и в этом качестве осознавалась, а вторая, включавшая православие и верлибр, йогу и Ренуара, сексуальную революцию и Баратынского, Хемингуэя и декабристов, Цветаеву и Энди Уорхола, Ремарка и Кафку (все, не адаптированное и не санкционированное прямо официозом), воспринималась как "чужое", пугающее и в то же время необыкновенно привлекательное, постепенно становящееся "своим". Шестидесятники еще помнили, кто они и откуда, и не мифологизировали себя в той степени, в какой это было свойственно следующим поколениям нашей интеллигенции. Та самая "маяковско-багрицкая советчина", которую так третирует В.Андреева, была основой поэзии Бродского в первый период (1958–1960), а Слуцкий и Мартынов — его учителями. Лишь затем началось освоение Серебряного Века. Аронзон тоже, вместе с другими, взахлеб открывал для себя и осваивал наследие, прежде всего, Мандельштама, Пастернака, Хлебникова, Заболоцкого. Острота восприятия и удивительная способность мысленно достраивать пропущенные детали картины сближала его с поколением. Но, вероятно, он был единственным в ту эпоху, на кого почти не повлияла советская поэзия и для кого сама коллизия "советский-несоветский" не имела большого смысла. В этом смысле он не был шестидесятником.

Поэтому его поэзия может быть рассматриваема лишь в самом большом культурном контексте. Мы обязаны мерить его если не вечностью, то по крайней мере большим временем русской культуры. Среди сверстников Аронзона есть лишь один, заведомо выдерживающий оценку по такой шкале — Иосиф Бродский. Потому — начнем со сравнения.

2

Принято считать, что Аронзон начинал «рядом» со своим великим соперником — и чуть ли не с подражаний ему.

В поэтике Бродского и Аронзона в 1960–1963 в самом деле немало общего. Оба они, пытаясь вырваться из плена обязательных для молодого поэта той поры тем и образов, пытались овладеть наследством «Серебряного Века». Отсюда и «обаятельные достоинства» и «юношеские недостатки» (цитируя посмертный отзыв Набокова о так и не повзрослевшем Поплавском). Однако нам интереснее различия — как фактурные, так и структурные. Они во многом объясняют полярно противоположную последующую эволюцию двух поэтов.

Стихи Бродского в этот период (как часто и позже) обычно имеют строфическую структуру; строфы представляют собой семантически замкнутые блоки, связанные синтаксическим и лексическим параллелизмом ("Плывет в тоске невыносимой…", "Плывет во мгле замоскворецкой…" и т. д.) и раскрывающие различные аспекты единой реальности. Условный, подчеркнуто и намеренно «несовременный» поэтический язык (восходящий к раннему модернизму) оживляется введением конкретных, инородных на первый взгляд деталей. "остраняющих" текст ("Бил колокол в местной церкви — электрик венчался там").

Ранние произведения Аронзона устроены совершенно иначе. Вот фрагмент стихотворения "Павловск" (1961):

…о август,

схоронишь ли меня, как трава

сохраняет осенние листья,

или мягкая лисья тропа

приведет меня снова в столицу?

Здесь задаются две возможности — но реализуется третья:

… явись, моя смерть, в октябре

на размытых, как лица, платформах,

но не здесь…

Реальность необязательна, точнее, множественна; различные ее варианты даются лишь очерком, намеком.

… и этой ночи театральность

превыше, Господи, меня.

… в каждой зависти черной есть нетленная жажда подобья

в каждой вещи и сне есть разврат несравнимый ни с чем.

Мир — не театр, а актер, он дробится, множится, притворяется собой, охваченный мучительной "жаждой подобья". Варианты видимой реальности — лишь его случайные "роли", но каков он вне этой игры, точнее — есть ли он? Существует ли не симулятивная реальность?

Ответ на этот вопрос дается в последующем творчестве Аронзона.

3

Выбор собственного пути, относящийся к 1963–1964 годам, связан с более четкой ориентацией среди литературных традиций давнего и (в особенности) недавнего прошлого. Аронзон выбирает, в частности, обэриутов.

Но в какой мере Аронзон знал наследие чинарей и членов ОБЭРИУ и что именно в их практике оказалось ему близким?

На первый вопрос мы пока можем ответить лишь предположительно, но, несомненно, Аронзон, защитивший в 1963 диплом по творчеству Н. Заболоцкого, хорошо знал стихи этого автора, в том числе и неопубликованные к тому времени… Творчество же Хармса и Введенского стало известно (достаточно узкому кругу молодых исследователей, в числе которых был, однако, и В.Эрль, близкий в этот период к Аронзону), лишь после того, как Я.Друскин в 1965 открыл для работы архив Хармса. Но к этому времени поэтика Аронзона уже в основном сформировалась. Он мог знать также Вагинова, однако, по свидетельству В.Эрля, не проявлял большого интереса к этому автору. Так им образом, перед нами во многом — плод того мысленного "достраивания", о котором мы говорили выше.

В 1960-е обращение к элементам обэриутской поэтики имело, как правило, два типа мотивировки. С одной стороне, ряд авторов (Кузьминского, А. Кондратьева, Эрля и хеленуктов, в определенной мере Сапгира и Волохонского) интересовало то, в чем обэриуты шли от футуризма и что лежало на поверхности — резкий иррационализм, прямые словесные игры, эстетика безобразного и т. д. Аронзон обращается к этому аспекту обэриутского наследия лишь в цикле "Запись бесед" (1968). С другой стороны, Уфлянд или Гаврильчик (и много кто — вплоть до Галича) использовали обэриутский юмор, в облегченном варианте, в целях социальной сатиры.

Аронзон пошел по совершенно иному пути. Он сумел увидеть у обэриутов то, что было выражено Хармсом, призвавшим "уважать бедность языка". Бедность в данном случае — это не только ограниченность лексики, но и отказ от лексического высокомерия.

Футуристы, как это ни парадоксально, были традиционнее в своем подходе к языку, чем молодые поклонники Хлебникова из Ленинграда 1920-х. Они исходили из академической лексической иерархии, которую можно было бы с вызовом нарушать. "Низкой", с традиционной точки зрения, лексике у них соответствовали низкие, с той же точки зрения, чувства и сюжеты, призванные «эпатировать обывателя». Но обэриуты, жившие уже в иную эпоху, уже могли без высокомерия отнестись к речевому поведению этого "обывателя", который по неведению выражает "высокие" чувства "низкими" словами (или наоборот), использует дискредитировавшие себя банальности и т. д. В конечном итоге, прежняя иерархия все равно рухнула; сейчас мир не структурирован, "кругом возможно Бог", а потому именно из этих банальностей может сложиться интуитивно улавливаемый и трагически случайный Порядок (в понимании Друскина и Липавского). Банальности, дешевые красивости, «галантерейный язык», по выражению Л. Гинзбург, разного рода клише пригодны к употреблению не потому, что они сохранили первоначальные высокие значения. Куда там! Но если в пожаре, уничтожившем сложный и утонченный инструментарий искусства, уцелели эти ошметки — как знать, может они в состоянии снова что-то значить.

Красавица, богиня, ангел мой,

исток и устье всех моих раздумий,

ты летом мне ручей, ты мне огонь зимой,

я счастлив оттого, что я не умер

до той весны, когда моим очам

предстала ты внезапной красотою.

Я знал тебя блудницей и святою

любя все то, что я в тебе узнал.

Разумеется, субъект этого поэтического высказывания, "не знающий" о смерти слов, не может быть вполне тождественен подразумеваемому автору — но нельзя говорить и об их совершенном нетождестве. Подвижность отношений между "я" и "не я" — один из новых элементов, принесенных Аронзоном в поэзию своей эпохи. Эта подвижность — тоже результат влияния обэриутов (на которых в данном случае, как в отношении к «банальностям», в свою очередь несомненно влиял Кузмин). У Хармса, Введенского, раннего Заболоцкого и особенно Олейникова маска и лицо неразделимы и не просто меняются местами, а образуют некое «нераздельное и неслиянное» единство. У таких их учеников в поэзии второй половины века, как Пригов, эта двуединая сущность упростилась, вновь став «только (или почти только) маской». У Аронзона это «почти только лицо». Речь чуть-чуть закавычена, но лишь в той мере, в какой она сама осознает собственную уязвимость. Еще «чуть-чуть» — и кавычки исчезнут; волнующее ожидание этого момента, который каждый раз почти наступает — источник особого воздействия аронзоновской лирики.

4

Если в текстах Аронзона нет традиционной иерархии слов, которую заменяет чинарский "порядок" и стремление к чистоте, то в них нет и времени. В реальном времени разворачиваются метафизические конструкции Бродского. Раз прозвучавшее слово в них уже сказано, неповторимо сказано. Поэтому Бродскому нужно много слов, его словарь экстенсивен. Слово Аронзона стремится к единственности. Бродский, искавший «точное слово», ополчался на Блока, который осмеливался сказать «красивая и молодая». А для Аронзона именно это естественней всего. От слова требуется не новизна и точность, а емкость.

Чем более ячейка, тем крупней

Размер души, запутавшейся в ней.

Любой улов обильный будет мельче,

Чем у ловца, посмеющего сметь

Огромную связать такую сеть,

В которой бы была одна ячейка.

Соответственно, многие стихи Аронзона строятся, как мантры. Одни и те же слова повторяются, бесконечно варьируясь:

Проникнуть в ночь, проникнуть в сад, проникнуть в Вас,

поднять глаза, поднять глаза, чтоб с небесами,

сравнить и ночь в саду, и сад в ночи, и сад,

что полон Вашими ночными голосами.

Именно эта особенность поэтики Аронзона стала предметом пародии Бродского:

Когда снимаю я колготок

пред зеркалом в вечерний час,

я с грустью думаю — кого ты

сейчас, мой друг, кого сейчас,

кого, сейчас, кого, мой друг ты,

увы, мои сухие фрукты

тебя не радуют уже…

Любопытно, что эта пародия похожа наиболее «плотские» (по собственному определению) и наименее интересные и самобытные стихи Аронзона, в которых тот стремится оттенить «бедность языка» вкраплениями фламандской живописи в духе «Столбцов».

5

В этой мгновенной реальности постигается тайна, скрытая за единственным словом. Но если в романтико-символистской традиции (на которую Аронзон явно оглядывается) предметный мир и мир образов — код с более или менее постоянными значениями, которые могут быть прочитаны, то у него самого (как у обэриутов) символическим значением обладает случайная (на первый взгляд) языковая комбинация, одна из "ролей" вечно изменчивой сущности.

Что это за сущность? Аронзон в 1969 отвечает на этот вопрос с прямотой, которая невозможна даже для Хармса — наиболее связанного с религиозной традицией среди обэриутов:

Все — лицо. Лицо — лицо,

Пыль — лицо, слова — лицо,

Все — лицо. Его. Творца.

Только сам Он без лица.

Можно сказать, что в рамках обэриутской эстетики — казалось бы, безличной и антитрадиционалистской — Аронзон сумел найти отправную точку для возрождения личностного лиризма нового типа и истинной духовной и эстетической традиции (не имеющей ничего общего с ее упрощенными адаптациями, унаследованными от советской культуры). Именно с него начинается новый виток истории русской поэзии. И если эта поэзия не умрет — спустя сто лет поэтике Аронзона будут посвящаться толстые тома, а его имя вытеснит даже в общедоступных энциклопедиях имена многих его преуспевших сверстников.

1999, 2004

Олег Юрьев Об Аронзоне (в связи с выходом двухтомника)

Вырастание Аронзона

Выходом лимбаховского двухтомника завершается тридцатипятилетный процесс "подземной”, “незримой” канонизации" Леонида Аронзона.

Что стало понятно сразу, как об этом стало известно — и я почему-то страшно разволновался. Разумеется, выход двухтомника сам по себе Аронзона никак не "санкционирует" — у издательства Ивана Лимбаха (и ни у кого другого) пока что (и слава Богу) нет никакого "ресурса санкционирования", "права возведения в классики" и т. п. Но это издание как бы обозначает границу, как бы раздергивает завесу и впускает свет, разом освещающий и весь пройденный (после гибели) путь, и весь аронзоновский "райский" ландшафт.

Почему, собственно, меня так интересует история вырастания Аронзона (а он действительно вырастает, как дерево — и будет дальше расти, но теперь уже в свету, у всех на виду)?

Кажется, ни с какой стороны я не нуждаюсь во внешних подтверждениях для своей личной любви и для своей личной картины мира — даже если бы я был единственным или одним из очень немногих, считающих Леонида Аронзона великим поэтом (как оно в свое время и было), меня бы это ничуть не встревожило — в "советской вечной ночи" я вполне научился обходиться своим собственным мнением. Настолько, что меня даже не смущает, если оно вдруг совпадает с мнением многих.

Так почему же?

Я думал, думал, ворочался, не мог уснуть, а потом вдруг понял: да потому что это меня трогает. И заснул счастливый.

Меня трогает это вырастание Аронзона, эта его не только неуничтожимость — а наперекор всему: наперекор самым неблагоприятным историческим и прочим обстоятельствам —, его, я бы сказал, расширяющееся бессмертие, которое, кстати, ни в коем случае не является "торжеством справедливости". Справедливость — понятие чересчур относительное. Кто чего заслуживает — пусть каждый решает для себя сам. Поскольку в мире справедливости вообще мало (по общему мнению), то с чего бы она должна торжествовать в литературе? Нет, я просто чувствовал в последние годы, как невидимого Аронзона становится все больше — его самого, его ландшафта, его света. И вот порог перейден: Аронзон стал видим.

Вырастание Аронзона — это феномен увеличения количества жизни, расширения обитаемого мира. Оно пойдет дальше.

И наблюдать за этим — радость.

Вырастание с Аронзоном

Предисловие ("Вместо предисловия" Петра Казарновского и Ильи Кукуя) — очень достойное по сжатости и равновесности тона. Фактология — как для кого, а для меня безумно интересная. Оказалось, например, что Аронзон вырос там, где я жил с 12 лет — на 2-й Советской. Его дом был № 27, это дальше к пл. Александра Невского, наш — № 21. То есть почтовый адрес у нас был, конечно, по Невскому, № 134, но ближний выход был на 2-ю Советскую. Там все дворы проходные.

А потом они с женой поселились в "доме Достоевского" на углу Владимирского и ул. Марии Ульяновой. До моих 12 лет, до переезда на Староневский, мы жили на Колокольной, в т. н. "красивом доме" № 11, а в школу ходил я № 216 (“энгельгартовскую”), через несколько домов по Марии Ульяновой. На лестнице "дома Достоевского" — на подоконниках — играл в орлянку и трясучку, курил первые сигареты, выпивал из газировочного стакана первые кавказские портвейны и молдавские вермуты.

…То есть сразу же вдруг выяснилось, что все свое детство я провел "поблизости от Аронзона". Это, конечно, никому, кроме меня, не интересно, меня зато почему-то взволновало.

Об Аронзоне и Бродском

В предисловии затронута и базовая мифологическая коллизия ленинградской поэзии: Бродский — Аронзон. И не только в биографическом разрезе (дружба — ссора). Краткое сравнение поэтик весьма проницательно и очень остроумно и уместно демонстрируется (в примечании) кратким сопоставлением двух "холмов" — у Бродского с холмов спускаются (“В тот вечер они спускались по разным склонам холма…”, «Холмы»), у Аронзона на холм поднимаются (“Каждый легок и мал, кто взошел на вершину холма…“, «Утро»).

Кстати, об “основополагающей” этой коллизии сам Леонид Аронзон (по рассказу Дм. Авалиани, сохраненному Германом Лукомниковым в его блоге http://lukomnikov-1.livejournal.com) говорил следующее: “Он <т. е. Бродский, конечно> пишет членом. Если ему отрезать член, он перестанет писать. А если мне — я не перестану”.

Сказано хорошо и хорошо, что сказанное сохранено, но — по некотором размышлении я пришел к выводу, что сказано все же в сердцах и неправильно.

Мне кажется, оппозиция «"с холма" (Бродский) — "на холм" (Аронзон)» гораздо вернее. Ты забрался на вершину холма и куда дальше? — только на небо. Ты спустился с холма и идешь себе, пока не надоело.

Но, может быть, мне просто не хочется дальше размышлять об этом противопоставлении. Что оно преследовало Аронзона, так это понятно. И по общей литературной ситуации 60-х гг., и по личным биографическим обстоятельствам Аронзона — дружба с Бродским, ссора…..А каково было выступить в знаменитом фельетоне в качестве “распространителя стихов Бродского”? Кто, интересно, подставил его в таком оскорбительном качестве? Как это вообще получилось?

Несомненно, все эти коллизии в будущем еще будут оживленно обсуждаться, но свою точку зрения выскажу уже сейчас: в конце 50 — начале 60 гг, когда Бродский и Аронзон познакомились и подружились, они — с точки зрения моей личной мифологии, являлись одним и тем же человеком (сами того, разумеется, не зная) — своего рода зачаточным платоновским шаром. А потом это существо — но не совершенное существо, а как бы зародыш совершенного существа — распалось на две половины и они двумя корабликами поскользили в совершенно разные стороны, не только не ища друг друга, но, я бы сказал, совершенно наоборот. Мне кажется, непредвзятый взгляд на стихи и того, и другого этого времени отчасти объясняет этот мой мифологический образ.

Об аронзоновском Рае

В письмах Аронзона — соответствующие места открылись сразу же, практически на расхлоп! — несколько раз употребляется выражение "сиамские близнецы". По отношению к нескольким (разным) людям, включая знаменитого Швейгольца, "убившего свою любовницу из чистой показухи" (письмо на зону). В смысле: мы с тобой (или таким-то), как разделенные сиамские близнецы. Очевидно, во внутреннем языке Аронзона "сиамскими близнецами" обозначалось то примерно, что я назвал выше "зачаточным платоновским шаром". Само же представление о том, что он был с кем-то одно существо и теперь отделен, оказалось у него очень отчетливо присутствующим. Я не претендую лучше Аронзона знать, с кем он был сиамским близнецом и сколько их вообще было — мое наблюдение касалось того, что меня единственно касается, т. е. стихов. Так что я при нем пока и остаюсь.

Вообще поражает степень (само)отчетливости этой "райской птицы". Цитата на развороте перед титулом (это не форзац, а просто вторая и третья страницы):

"Материалом моей литературы будет изображение рая… Тот быт, которым мы живем, искусственен, истинный быт наш — рай…".

Уже только ради этого — ради этой удивительной отчетливости, ради прямого взгляда на осознанное понимание автором собственной "литературы", стоило заглянуть в эту книгу. Совсем не лишнее напоминание о том, что большие поэты никогда не бывают дураками. Не бывали, не бывают и не будут бывать.

Ну, и конечно, очень хорошо сделали составители, выставив эту цитату (я ее прежде не знал) на самое видное место.

Она в каком-то смысле решающая.

Не когда Р. M. Пуришинская (“Рита”, его вдова) говорит, что он был "жителем Рая", не когда Елена Шварц это говорит, не когда я это говорю — не когда мы все это говорим, а когда он говорит это сам — и со всей возможной отчетливостью.

Об Аронзоне и “второй культуре”

По аппарату нашего издания (по цитатам и ссылкам в статьях и комментариях) можно сделать вывод, что "неофициальная" или, как это еще очень неудачно тогда называлось, "вторая" культура, по крайней мере, в сегменте (достаточно большом), идеологом и руководителем которого старался быть (и, конечно, был) Виктор Кривулин, выдвигала Аронзона в качестве противовеса Бродскому. Вывод совершенно правильный: так оно в очень значительной степени и происходило. Или хотело происходить.

В качестве примера можно рассмотреть доклад Виктора Кривулина на аронзоновской конференции 1975 г. (републикован в 4-м за 2006 г. номере журнала “Критическая масса”, http://www.artpragmatica.ru/km_content/?auid=89— О. Ю.)

Помимо тонких и очень верных мыслей о поэтике Аронзона (и в некоторых случаях даже как бы поверх этих мыслей, одновременно с ними), содержатся и очень простые, относящиеся к "социологии литературного процесса" утверждения. В том числе, когда Кривулин говорит об Аронзоне, сидящем в центре и т. д., имеется в виду одна очень простая вещь: при жизни Аронзон был центром своего рода небольшой "секты" (не в прямом смысле, ни в коем случае! но иногда было очень похоже на своего рода хлыстовский корабль с Ритой — “богородицей” и Аронзоном — верховным жрецом), вход в его круг был достаточно ограничен (по многим причинам и многими способами). Для людей извне это все выглядело закрыто, театрализовано и часто не очень серьезно. Поэтому Кривулин говорит о “красоте” и “артистичности” Аронзона, “не имеющих прямого отношения к поэзии”. После смерти Аронзон сделался предметом поклонения нескольких очень узких кружков (в основном двух — собственного посмертного и круга с 67-го года отвергнутого, но преданно любящего Владимира Эрля). Чтобы сделать Аронзона "противовесом", не только Бродскому, но и обоим флангам официальной ленинградской поэзии — т. е. Кушнеру и Сосноре, нужно было для начала "обобществить" Аронзона, как минимум, отнять его у Эрля и сделать его "одну из самых перспективных в мировой поэзии" (смешное место!) поэтик как бы патронажной доктриной всей ленинградской (неофициальной) поэзии. Это Кривулин прекрасно понимал. Но сделать этого он как раз и не мог (хотя на момент доклада явно собирался). И по субъективным причинам (просто сравните его собственную поэтику с описываемой и скажите, к кому она ближе — к Аронзону, или к Бродскому), и по причинам объективным — "кружковое бытование" культа Аронзона и социально-культурная самоидентификация большинства участников неофициальной культуры этому препятствовали.

И снова об аронзоновском Рае

Несколько дней я размышлял над строчкой Аронзона «Мгновенные шары скакалок» (из раннего стихотворения «Полдень»). Иногда мне казалось, что строчка гениальная по пластике и демонстрирует то богатство возможностей, от которого Аронзон постепенно отказывался, "всходя на холм". А иногда, что в строчке есть "небольшая погрешность", некоторый — переводя на язык людей шестидесятых годов — изобразительный "дерибас", и это-де намекает, что вещность все равно была не совсем "его вещь". Сейчас, после консультаций с лицами, более прикосновенными к скакалке, чем когда-либо я прикосновен был, склоняюсь все же к мнению, что со зрительностью там все в порядке: одиночные скакальщицы скакнут (создадут тем самым мгновенный шар), остановятся, а потом снова скакнут. Удвоенных, вертящих для третьей, касаться это, само собой разумеется, не может.

Но тут-то и обращает на себя внимание, что в "Раю Аронзона" — на вершине холма, которой он достиг в 68 — 69 — 70 гг., люди — со скакалками или без — практически отсутствуют. Не считать же людьми богиню-Риту, демона-Михнова, зайчика-Альтшулера или себя-Аронзона, ослепленное красотой мира дыхание.

Совершенно прекрасно сказал об этом кишиневский поэт Олег Панфил (в своем блоге http://silversh.livejournal.com):

“Аронзон (особенно поздний) — это рай чуть ниже живота, рай ланей и оленей, животного, телесного, инстинктивного. Прозрачное золото этого рая обугливает краешек жизни, которым удалось соприкоснуться с ним — мимо пожизненных таможен и полосы отчуждения. На этом обугленном краешке безмыслие граничит с безумием, любовь — с западней”.

И хотя я сейчас уже не думаю (согласившись, в том числе, с доводами авторов предисловия и цитируемого ими Анри Волохонского), что Аронзон действительно совершил сознательное самоубийство, но выносить соприкосновение с этим безмысленным (но, конечно, не бессмысленным), бессловесным (но не немым) раем и каждый раз возвращаться оттуда со звуком и смыслом было, наверняка, мучительно трудно.

О возвращении Аронзона

В общем и в целом я не мог бы сказать, что мое личное представление об Аронзоне-поэте лимбаховским двухтомником решительно перевернуто (ну и слава Богу! оно меня совершенно устраивало!), что круг любимых стихов существенно расширен (а вот это жаль; с другой стороны, несущественно, но расширен — и уже это редкое счастье!).

Сказанное, конечно, не только не отменяет, a наоборот, усугубляет необходимость издания «Малого Аронзона», и не одного, а скорее даже нескольких. Но публикация во 2-м т. настоящего издания списка из 71 стихотворения, составленного в сентябре 1970 г. самим Леонидом Аронзоном, требует первоочередного выпуска именно этого «Избранного» (с присовокуплением "последнего" «Как хорошо в покинутых местах…») в качестве выполнения авторской воли. А дальше посмотрим…

Итак, я все-таки остался при исходном своем представлении: при всей несомненной и чрезвычайной талантливости сравнительно ранних стихов Аронзона (талантливости, неуклонно нараставшей от года к году) его личность в 1968–1970 гг. по тем или иным причинам перешла в некоторое качественно иное состояние. Или можно сказать и так: его, Аронзона, существование в значительной степени переместилось в иные области, в ландшафт того, что он (а вслед за ним Рита Пуришинская, а вслед за ней — все мы) называл Раем. Результатом этого перемещения стали, с одной стороны самые его волшебные, самые прозрачные, самые ни на что не похожие, самые счастливо-одинокие во всех смыслах стихи, а с другой стороны, постоянно увеличивающаяся трудность существования, просто-напросто физического нахождения где-либо помимо этого ландшафта.

Быть может, я возьму сейчас назад свои недавно сказанные в другой связи слова (не полностью возьму назад, а оставлю как возможную гипотезу и, по крайней мере, объяснение в рамках чисто литературного разговора, который не может вестись в "терминах рая") о том, что “Аронзон не вынес перепада давлений — все его великие стихи написаны в последние два-три года жизни. До того он был в целом “один из многих” <…>Выдержать внезапно обрушившееся на него величие он оказался не в состоянии. Вот если бы это произошло раньше… Или позже…”

После знакомства с двухтомником я готов допустить, что все было несколько по-другому…

Дело в том, что в этой книге, в двух ее зеленых томах, почти физически ощущается личное, человеческое присутствие Леонида Аронзона. Прочитав ее, можешь совершенно ответственно сказать, что знаком с ним как с человеком, и не просто знаком — а знаешь его в его жизненном развитии: как будто вырос с ним вместе на Второй Советской улице, как будто ходил с ним в институт на лекции, ездил в отпуск, писал сценарии для научпопа, видел, как он одиноко ходит по Раю. Не знаю, когда я в последний раз сталкивался с таким эффектом физического присутствия какого бы то ни было человека в какой бы то ни было книге (если вообще сталкивался). Так вот, этот человек, пожалуй, мог выдержать любое "обрушившееся на него величие". Сильный, красивый, музыкальный, остроумный, удачливый в любви и друзьях, способный противостоять несчастьям, во всем с избытком талантливый (достаточно взглянуть на его рисунки и каллиграммы). Но к "соблазну Рая" и он не был готов. Вряд ли кто-либо вообще может быть готов к этому соблазну (из немногих, способных его почувствовать). И — хотя, как уже говорилось, я и согласен с представленными в предисловии доводами против версии самоубийства — он ушел от нас в Рай, потому что хотел этого. Не сорвись тогда в Средней Азии курок, ушел бы в другой раз…

А теперь вот — и это на сегодня самое главное! — вернулся из Рая, чтобы снова жить среди нас. Я говорю это совершенно серьезно, это (и последующее) не оборот речи, а образ, что означает полную и даже бoльшую реальность.

Этот двухтомник есть прежде всего акт физического возвращения Леонида Аронзона. Это его дом, где он теперь живет, куда мы можем придти к нему. Теперь все будет по-другому — с нами, с нашей поэзией, с нашим языком. Я думаю, мы спасены.[2]

Валерий Шубинский Аронзон: рождение канона

Леонид Аронзон. Собрание произведений: В 2 т. Сост., подготовка текстов и примечания П. А. Казарновский, И. С. Кукуй, В. И. Эрль. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2006

Выход двухтомника Леонида Аронзона стал событием во многих отношениях этапным. Дело в том, что именно посмертная судьба этого поэта — лучший пример условности и подвижности общепринятых культурных иерархий. Для поэтов ленинградского андеграунда (причем для достаточно разных его направлений) Аронзон стал бесспорным классиком уже в первые годы после своей безвременной гибели в 1970 году. Именно Аронзон (а не другие поэты, чьи имена куда в большей степени были на слуху у сколько-нибудь широкого читателя) открыл для двух поколений поэтов пути, альтернативные пути Бродского, и, возможно, в некоторых отношениях более плодотворные. Ситуация Бродского и Аронзона отчасти близка к ситуации Блока и Анненского. С одной стороны — гений, заслуженно любимый читателями при жизни и после смерти, породивший многих эпигонов, но скорее закрывающий, чем открывающий некие возможности; с другой — поэт мало написавший, безвестный при жизни, а после смерти оцененный лишь в узком кругу, однако ставший черенком, из которого выросло несколько мощных и при этом различных ветвей поэтического древа.

Вне профессионального сообщества Аронзон и сейчас известен мало. В первых томах обоих версий новой Большой Российской энциклопедии статей о нем нет. Возможно, выход двухтомника изменит ситуацию. Но прежде всего он важен тем, что безвозвратно переводит творчество Аронзона из спорного настоящего в каноническое прошлое культуры. Видимо, в этом есть некая мрачно-насмешливая историческая логика: ведь именно сейчас, скорее всего, подошел бы к концу творческий путь поэта, не оборви его жизнь роковой выстрел в горах в окрестностях Газалкента. Впрочем, может быть, и не подошел бы: Аронзону, родившемуся в 1939 году, сейчас еще не было бы семидесяти.

Главное, что делает двухтомник событием и заставляет сказать спасибо его составителям, — тексты, выверенные по рукописям (а не по машинописным копиям, пусть и авторизованным, как это имело место в предыдущих изданиях), с ранними редакциями и вариантами. Это важнее любых вопросов, которые могут возникнуть у читателя книги. А вопросы есть, конечно. Например: первый том состоит из двух разделов — первый включает стихи 1964–1970 годов, второй — 1956–1963 годов. Почему граница проходит именно по началу 1964, а не 1963 или 1965 года? И почему, если уж мы делим том надвое, не скомпоновать его первую половину по авторскому списку, составленному в сентябре 1970-го, незадолго до смерти и напечатанному во втором томе? Надо ли включать в основной раздел наброски и шуточные экспромты, если, скажем, стихи для детей вообще не вошли в собрание (их предполагается напечатать в гипотетическом третьем, дополнительном томе)? Правильно ли, что из киносценариев научно-популярных фильмов, которые Аронзон писал для заработка, включен лишь один? Почему 40-строчное “Листание календаря” и 70-строчный “Демон” названы “поэмами” и отнесены во второй том? Наконец, стоило ли перегружать примечания притянутыми за уши цитатами, например, из такого не самого близкого Аронзону писателя, как Евгений Звягин?

Вероятно, на часть этих вопросов у составителей есть вполне убедительные ответы, но — повторимся — это даже не так важно: существенно, что благодаря проделанной ими огромной работе у нас появилась возможность для углубленного, итогового взгляда на творчество Аронзона. Теперь, поставленные в большой контекст, его стихи сами выбирают себе родню и собеседников в прошлом, и его генеалогия может оказаться совсем не такой, какой представлялась при жизни или вскоре после смерти (а в случае Аронзона это “вскоре” растянулось на десятилетия).

Ранний Аронзон (как и ранний Бродский), разумеется, эклектик, но это очень обаятельный эклектизм. Сперва Маяковский, Гумилев и какая-то продвинутая переводная поэзия из “Иностранки”, потом Мандельштам, Пастернак, Хлебников, Заболоцкий, и Тютчев с Баратынским — все идет в ход. К 1962–1963 годам вырабатывается элегически-созерцательная поэтика, которая была бы близка к тогдашней поэзии Бродского, если бы не иная модель взаимоотношений с миром и иная вырастающая из нее интонация. Поэт не отделяет себя от реальности, не вглядывается, как меланхолический метафизик, в отчужденный мир “вещей”, а растворяется в их взволнованном бытии:

И медленен, как колокол, покой,

распластанный по выгнутым озерам,

но, не достав до родины рукой,

я прижимаюсь к мертвому простору

ночных полей. Как брошенный сосуд,

гудят поля далекими пирами,

и нища речь, и бык, застывший камень,

лежит в траве, уставившись в росу.

В течение следующих нескольких лет, с чудесными удачами (“Послание в лечебницу” и “Утро” — стихотворения, которых уже достаточно для бессмертия), но и с отступлениями, учась у Хлебникова и “Столбцов” Заболоцкого, Аронзон обретает наконец свой подлинный, вполне индивидуальный голос (индивидуальный в той степени и в том смысле, как мало у кого в поколении). Однако хоть его зрелая поэтика и укоренена в обэриутско-футуристической традиции, она не подразумевает ни подчеркнутого алогизма, ни экспрессивного гротеска, ни языковых игр.

Если говорить об обэриутском влиянии, то зрелый Аронзон ближе всего к тому очень своеобразному “неоклассицизму”, к которому пришли во второй половине 1930-х годов и Хармс, и Введенский, и Заболоцкий, и Олейников. Это был классицизм по ту сторону авангарда и с учетом опыта авангарда — высокая утопия воссоздания Золотого века культуры на руинах века Серебряного. С этой утопией связан был наметившийся в творчестве этих поэтов переход от полуиронического, игрового, “масочного” употребления банальных, как будто скомпрометированных культурой поэтизмов к их серьезному освоению. Соответственно меняется контекст — из подчеркнуто нелепого и абсурдного он становится лишь чуть-чуть непривычным.

…Настала ночь. И люди дышат,

В глубоком сне забыв дела.

Их взор не видит, слух не слышит,

Недвижны вовсе их тела….

…Кричит петух. Настало утро.

Уже спешит за утром день.

Уже и ночи Брамапутра

Шлет на поля благую тень.

“Опыты в классических размерах” — не самое знаменитое у Хармса, и знакомство Аронзона с этими стихами сомнительно: ведь во второй половине 1960-х годов изучение наследия обэриутов лишь начиналось. Но то сочетание традиционной гармонии и еле заметного остранения, придающего сто раз употребленным словам свежесть, к которому Хармс стремился в этом цикле, воплотилось, быть может, именно у Аронзона. Во всяком случае, впечатляет даже чисто интонационное сходство только что процитированных строф с одним из лучших аронзоновских стихотворений:

Уже в спокойном умиленье

смотрю на то, что я живу.

Пред каждой тварью на колени

я встану в мокрую траву.

Я эту ночь продлю стихами,

что врут, как ночью соловей.

Есть благость в музыке, в дыханье,

в печали, в милости твоей.

Мне все доступны наслажденья,

коль всё, что есть вокруг — они.

Высоким бессловесным пеньем

приходят, возвращаясь, дни.

Сегодня, когда перечитываешь эти строки, понимаешь, что “житель рая”, уйдя к себе, оставил калитку приоткрытой для следующих поколений поэтов. Его смелость указала путь многим, но еще никто не был так же смел, как сам он. И в прозрачной, простодушной по видимости лирике, и в более напряженных стихах, построенных как мантры, основанных на многократном повторении одних и тех же фраз, он оказывается одновременно смелым авангардистом, прорывающимся в неведомые области языка, и строгим консерватором, бросающим вызов энтропии, вступающим в спор с опустошающим слова временем. Не надменный странник, проходящий мимо бесконечно разнообразных и неизменно уходящих в прошлое образов, а визионер, прозревающий мир в его подлинном (райском) состоянии единства и вневременности:

Все — лицо. Лицо — лицо,

Пыль — лицо, слова — лицо.

Все — лицо. Его. Творца.

Только Сам Он без лица.

И именно поэтому — несмотря на все сказанное в начале рецензии о влиянии Аронзона на следующие поколения поэтов — в некоторых (и, быть может, самых существенных) сторонах своей индивидуальности он был одинок при жизни и не имел прямых наследников после смерти. “То, что искусство занято нашими кошмарами, свидетельствует о непонимании первоосновы Истины”. Эти слова Аронзона, вынесенные на фронтиспис первого тома, многое объясняют. Русская поэзия за тридцать пять-сорок лет прошла большой и славный путь. Поэты, в том числе блистательные, находили сложные и окольные пути в рай — через преобразование непросветленной материи, через адские области собственного сознания. Путь самый прямой и простой, по которому шел Аронзон, по-прежнему заколдован. Почему — вопрос отдельный; но слава тому, кто его расколдует вновь.

К числу достоинств двухтомника нельзя не отнести и воспроизведение рисунков и картин поэта. Одаренность его в этой области несомненна. В живописных произведениях на него явно влиял Михаил Шварцман, в графике он был ближе к Евгению Михнову-Войтенко, своему близкому другу, но иные графические композиции, включающие тексты стихотворений, на редкость своеобычны и тонки. Подробно и дельно изложена биография Аронзона; чуть ли не впервые в подробностях освещены обстоятельства его гибели, которая, возможно, и не была сознательным самоубийством. Статья Александра Степанова “Живое все одену словом”, написанная в первой редакции в 1983 году, для своего времени очень достойна, но на нынешнем этапе изучения русской поэзии второй половины XX века, в том числе творчества Аронзона, уже не вполне удовлетворительна. Главные ее недостатки: во-первых, при множестве тонких наблюдений нет понимания поэтики Аронзона как цельной системы и, во-вторых, нет историко-литературного контекста; впрочем, это лучше, чем контекст ложный.

Но работа, проделанная составителями двухтомника, открывает дорогу новым интерпретаторам и исследователям поэзии одного из самых сильных и высоких русских лириков второй половины XX века. Эта работа была бы невозможна без тех усилий, которые в течение многих лет прилагали друзья, близкие, поклонники поэта, хранители его памяти — прежде всего его вдова Рита Аронзон-Пуришинская и ее второй муж, режиссер Феликс Якубсон. Отрадно, что составители нашли возможность в той или иной форме выразить признательность и им, и брату поэта В. Л. Аронзону, и Елене Шварц, составившей первую посмертную книгу Аронзона (что уже само по себе говорит о той роли, которую играла его поэзия в андеграунде 1970–1980-х годов), и многим другим.[3]

Валерий Шубинский Игроки и игралища

Очерк поэтического языка трех ленинградских поэтов 1960—1970-х годов

Современное искусство часто само себя определяет как искусство “концептуальное”. Распространено мнение, что современному художнику мало умения хорошо (и даже в индивидуальной, отличимой от иных манере) рисовать, а современному поэту — писать. Все это не имеет смысла при отсутствии определенной концепции. Вся конкретная работа с цветом, объемом, словом и звуком объявлена ремесленной. А художник в современном мире — не ремесленник, а мыслитель, изобретатель модели, в которой приобретают сиюминутное значение элементы “дизайна”. Текст и артефакт вне контекста — ничто.

Недавно ушел один из главных проповедников этой точки зрения, Дмитрий Александрович Пригов. И оказалось, что созданный им образ поэтической личности тоже мгновенно исчез, жизненная и творческая маска, одноименная автору, ушла вместе с ним. А стихи остались. Более того, тексты тридцатилетней давности пережили тот контекст, в котором они создавались, тот язык, который они, как будто, пародировали. Оказалось, что не образ автора порождает произведение, а само оно (при условии художественной полноценности, конечно) создает своего автора и определяет расстояние между ним и житейской персоной художника (расстояние, кстати, в каждом случае различное). Ведь даже Козьма Прутков как законченный образ был придуман задним числом, как результирующее из совместного стихотворного, драматургического и афористического творчества Толстого и Жемчужниковых.

Используя аналогию из мира живописи: едва ли можно сказать, что у Вермеера или Сезанна не было собственной концепции пространства. Но она не предзадавалась акту творчества, а возникала в его процессе. Сезанн стремился адекватно передать свое видение яблока или берега Марны, но каждый новый положенный им на холст мазок создавал новую систему перспективы, конструировал новое понимание материальности.

В поэзии такую функцию исполняет язык. Однако роль языка как способа моделирования персонального микро- и макрокосма, задания дистанции между субъектом и объектом речи применительно к русской поэзии второй половины XX века до сих пор освещалась мало. Пока идет процесс накопления фактического материала и его первичного анализа (решающую роль здесь играют работы Л.В. Зубовой). Именно поэтому предлагаемая ниже попытка анализа поэтического языка трех петербургских/ленинградских поэтов может, при всем своем дилетантизме, оказаться небесполезной.

БРОДСКИЙ: НОВЫЙ ОВИДИЙ ИЛИ ВИЗАНТИЕЦ?

Иосиф Бродский принадлежал к тем сравнительно немногим поэтам своего поколения, кто понимал, что многомерный и открытый язык Серебряного века, который был родным для Ахматовой и даже еще для Арсения Тарковского, уже невозможно ни унаследовать, ни выучить, и что язык советской поэзии отличен от него принципиально — даже в тех случаях, когда на фактурном уровне он достаточно богат и своеобразен (как у Твардовского, например). Собственно, в этом и была проблема: легко было первым символистам отказаться от бессильного лирического наречия надсоновской эпохи, не только не открывавшего пути в четвертое измерение, но и в мире трех измерений работавшего из рук вон плохо; но советская эстетика позволяла создавать — на определенном уровне — вполне качественные тексты, и поиск чего-то принципиально, радикально “другого” первоначально означал жертву этого качества. Роальд Мандельштам, если на то пошло, писал “хуже” Евтушенко, не говоря уж о Слуцком или Самойлове. У Николая Шатрова и особенно Станислава Красовицкого что-то начало получаться, почти случайно.

Бродский тоже первоначально двигался наобум, мечась между “строгим стилем” Слуцкого и наивным романтизмом, взятым из переводного Гарсия Лорки, между входящей в моду Цветаевой и пролистанным на коленке в запасниках Публичной библиотеки (или в “Букинисте” на Литейном) Мандельштамом (не Роальдом, разумеется). В сущности, то, до какого уровня удалось ему при этом подняться, само по себе достойно восхищения. “Рождественский романс”, например, — один из шедевров русской поэзии второй половины XX века, хотя от “настоящего”, зрелого Бродского там немного. Удивительный эффект изменения пространства-времени достигается там, в сущности, мандельштамовским приемом, о котором писал еще Эйхенбаум, — “химией слов”, стилистически и семантически необычным соединением определяемого и определителя:

…ночной кораблик негасимый

…ночной фонарик нелюдимый

…пчелиный хор сомнамбул, пьяниц

…любовник старый и красивый…

— (и, конечно, магией повторяющихся, с небольшими вариациями, строчек: молодой Бродский стремится “заговорить” читателя, погрузить его в транс; полная противоположность его зрелой эстетике).

Переломное стихотворение — “Я обнял эти плечи и взглянул…” — датируется февралем 1962 года. Помимо характерного “медленного” взгляда на вещи, остраняющего и отчужденного, здесь впервые появляется тот подчеркнуто книжный, письменный, рациональный, аналитический синтаксис, длинные сложноподчиненные и сложносочиненные фразы, с неизбежностью порождающие знаменитые, ставшие визитной карточкой Бродского анжамбеманы. Этот подробный синтаксис задает расстояние между говорящим и предметом речи, определяет строго субъектно-объектные (не диалогические) отношения между ними. Уход от диалога связан у Бродского с программным индивидуализмом, с пафосом одиночества и суверенности, которой угрожает всякое по-настоящему сильное чувство. Поэтому чем сильнее исходный эмоциональный импульс, тем более необходимо его отстранить, объективизировать, подвергнуть аналитическому расщеплению.

Характерно в этом отношении стихотворение “Любовь” (1971):

Ты снилась мне беременной, и вот,

проживши столько лет с тобой в разлуке,

я чувствовал вину свою, и руки,

ощупывая с радостью живот,

на практике нашаривали брюки

и выключатель… —

длинная фраза на своем протяжении меняет характер наррации (которая в противном случае звучала бы сентиментально), создавая возможность лирической иронии. (Характерна первая строфа этого стихотворения:

Я дважды пробуждался этой ночью

и брел к окну, и фонари в окне,

обрывок фразы, сказанной во сне,

сводя на нет, подобно многоточью,

не приносили утешенья мне.

Фраза оборвана, неокончена, поэтому поэт во сне беззащитен перед своими чувствами, ему нет “утешения”. Наяву он защищен синтаксической броней. Правда, в данном случае сон оказывается сильнее яви и одерживает победу над поэтом, вовлекая его в собственную версию завершенности, где нет одиночества, а есть нежность и зависимость. Но это не очень характерный для Бродского исход.)

Речь, которая самими своими оборотами, самой грамматической структурой побеждает мучительное чувство, делая его выносимым, а поэта (или лирического героя) свободным: свободой Улисса, более не стремящегося на Итаку, Овидия, не тоскующего по Риму, — главная тема (если не главное действующее лицо), скажем, “Сонетов к Марии Стюарт”:

Пером простым — неправда, что мятежным! —

я пел про встречу в некоем саду

с той, кто меня в сорок восьмом году

с экрана обучала чувствам нежным.

Предоставляю вашему суду:

а) был ли он учеником прилежным,

в) новую для русского среду,

с) слабость к окончаниям падежным.

В Непале есть столица Катманду

Однако парадокс заключается в том, что синтаксические конструкции, которыми Бродский воспользовался для построения индивидуалистической утопии, генетически связаны с надличными сущностями, с которыми у Бродского были, мягко говоря, непростые отношения: с имперской государственностью и Православной Церковью. Книжная русская грамматика восходит к церковнославянской, а та, в свою очередь, — к греческой. Михайло Ломоносов, деист и симпатизант лютеранства, но выученик Славяно-греко-латинской Академии, узаконил эту связь. В этом смысле любой русский книжник не только слуга Третьего Рима, но и наследник Второго — тем в большей степени, чем более привержен он книжной, оторванной от разговорной стихии механике языка. Понимал ли это Бродский? Думается, понимал. Хотя в его знаниях, как у всех шестидесятников, были пробелы (прочитав в его предисловии к антологии отечественной поэзии, что большинство русских стихов XVIII века написано силлабикой, веришь поневоле, что попадающиеся в его стихах глагол суть в единственном числе и еси в третьем лице — не намеренные приемы), он обладал гениальной интуицией и огромным кругозором. И, хотя он порвал со Вторым и Третьим Римом, “сменил империю”, а в добровольно избранном Западном Риме [4] преуспел и даже стал на год поэтом-лауреатом, он не мог не осознавать своего византийского бэкграунда. Что, несомненно, придавало дополнительный трагизм его мироощущению.

Будущий вождь национал-большевиков назвал Бродского “поэтом-бюрократом”. Все так, но он — великий бюрократ на службе великой Империи. А еще точнее — император из бюрократов (в Византии такие бывали), Август, расширитель империи, распространяющий ее юрисдикцию на неотесанных варваров. Советская культура, ориентированная на среднее в человеке, канонизировала средний речевой слой, почти табуировав высокие славянизмы, с одной стороны, вульгаризмы и сленг — с другой. Бродский вернул оба этих слоя, высокий и низкий, поэзии. Но непокорные слова, говорящие о плотском и злом, он подчинил железному имперскому кодексу. Слова бунтуют, напряжение между “верхом” и “низом” до предела натягивает ремни филологического государства, рождая непредсказуемость — опасную для империи, но спасительную для поэзии. “Пространство то, где рыщут астронавты” рискует в любой момент обернуться “мокрым космосом злых корольков и визгливых сиповок”, в котором “накалывает свои полюса” московский поэт-сутенер. На службу к Августу пошли и доселе ненужные гуманитарному государству естественно-научные слова, милые ему своей холодной физиологической конкретностью и своими латинскими корнями. Их ожидает непривычная компания. “Пейсы” соседствуют в одной строке с “гениталиями”, дабы забронзоветь вместе со своим хозяином — пейсатым сатиром. Здесь тоже есть поле для непредсказуемости. Поэт постоянно осматривает свое хозяйство, проверяя синтаксические ремни на крепость, идиомы — на реализуемость, созвучия на — звон, и сам не замечает, как становится из государя подданным. Из игрока — игралищем.

И все-таки у этой непредсказуемости есть граница. Неслучайно в империю Бродского допущен словарь пролетария из Веселого Поселка, но не “деревенские” слова, не диалектизмы; и неслучайно словам в его царстве запрещено менять свою природу путем злоупотребления приставками и суффиксами. Бродский хорошо знает о “синтетической (точнее — не аналитической) сущности русского языка”, особенно устного, и о его способности создавать подвижные, волшебные и страшные миры, в которых уже ничем не защитишься от развоплощения. Он восхищается прозой Андрея Платонова, но завидует языку, на который этого писателя нельзя перевести. И если он скрепя сердце примиряется с имперской и византийской природой своей миссии, то лишь потому, что “дикая” языковая стихия ему не в пример страшнее.

СОСНОРА: АНАРХИСТ И САМОДЕРЖЕЦ

Хотя Виктор Соснора всегда избегал (и избегает) радикальных политических высказываний, его отношения как с “византийством совиных икон”, так и со стихийным народным бытием были с самого начала довольно сложными и конфликтными (как, впрочем, и у большинства шестидесятников). Индивидуалистический проект поколения был им воспринят в самых радикальных формах. Анархисту и ницшеанцу, Сосноре было бы тесно в рамках институционального индивидуализма современной западной цивилизации. Единственный за семьдесят четыре года поэт, сначала бывший советским, а потом переставший им быть (не по месту жительства, не по способу бытования текстов, не по политической идеологии, а по эстетике), он не для того в известный момент “выпал из гнезда”, чтобы просто “сменить империю”.

Для него куда характерней байронические ноты — которые странно и обветшало смотрелись бы у другого поэта второй половины XX века и которые у него (в лучшей части его творчества) оправданы и осмыслены: и общей, ни на что не похожей культурной ситуацией поколения, и индивидуальными голосовыми и интонационными особенностями. (Есть, правда, у него и стихотворения, в которых эти ноты звучат вполне пародийно). Общеинтеллигентский язык ему не подходит: ведь он не хочет быть “интеллигентом”, — но не подходит и “народный”.

В основе подхода Сосноры к языку лежит воля и страсть к самоутверждению. Неслучайно он, даже при обращении к любимой, использует выражения “моя” или “не моя”. Принадлежность/не принадлежность говорящему оказывается важнее имени и всех прочих примет. (В конвенциональном языке такое обращение, разумеется, невозможно, в третьем же лице выражение употребимо, скажем, в бытовой пролетарской беседе: “Моя никак носки не постирает”). Стремление застолбить языковое пространство выражается и в своеобразном “маньеризме”, настойчивом употреблении одних и тех же “авторских” приемов, маркирующих речь как “сосноровскую”; здесь и характерные синтаксические инверсии, и навязчивая аллитерация:

Осваиваю свой освенцим буквиц,

напрасность неприкаянности. Зла

залог…

(“Риторическая поэма”, 1972)

Но Соснора не просто “метит” язык (эти “метки”, кстати, легче всего воспроизводились и воспроизводятся эпигонами) — он в самом деле подчиняет его своей воле, иногда радикально деформируя. Степень этой деформации в разные годы различна, сильнее всего — в стихах конца 1970-х — начала 1980-х годов. Именно из них и стоит взять пример.

Над Евангельским ранцем

откуют совы свиста

в русском, в райском и в рабском —

в трех синонимах смысла.

(“Семейный портрет”, 1979)

Сказать просто: “русское, райское и рабское — синонимы” — значит произнести сомнительный трюизм, усиленный лежащей на поверхности аллитерацией. Но почему “синонимы смысла”? “Смысловые синонимы” — это было бы пусть тавтологией, но хотя бы грамматически привычной. Но что за “Евангельский ранец”? Что за “совы свиста”? Фактически поэт создает собственный язык, с собственной логикой и собственными, присвоенными словам смыслами, которые нам предстоит разгадывать. Наше воображение, разумеется, может себе представить “сов”, которые не ухают, а свистят, или даже (хотя и с большим трудом) синонимы, которые не непременно являются смысловыми; мы можем ассоциировать “ранец” с заплечным мешком проповедника или даже с крестом. Труднее привыкнуть к постоянным сочетаниям именительного и родительного падежа существительных, заменяющим прилагательные [5] и причастия (как раз пришедшие из церковнославянского). Видимо, прямое обладание чем-либо в этом мире дозволено лишь автору, всем остальным явлениям мира предоставляется довольствоваться косвенным. Даже Богу (в данном случае — нарисованному):

У Бога у губ киноварь и мастика…

(“В зале живописи”, 1976)

Не у “Божьих губ”, даже не у “губ Бога” (что в данном контексте было бы слишком привычно), а “у Бога у губ”. У губ (которые есть) у Бога, но не “Божьи”, а “мои”.

Эта грамматика создает новый, скошенный, остраненный мир со своими не только логическими, но и физическими законами, и делает убедительными сюрреалистические образы: здесь, в Соснории, совы свистят — и что?

Корни своеволия Сосноры, как часто пишут, в русском футуризме… Может быть, формально это и так, но к его присягам на верность Хлебникову стоит подойти с осторожностью. Хлебников был предельно вовлечен в языковую стихию, зависим от ее архаического пласта, от ее атавизмов. У Сосноры, несмотря на его юношеское увлечение “Словом о полку Игореве”, совпадения новоизобретенных грамматических форм с архаическими либо случайны, либо являются результатом эстетского выбора поэта-одиночки. Язык у Сосноры выключен из своей исторической жизни. Именно потому он так пугающе гибок:

…Но ты простишь меня — за двух колен,

Мне поданных рабынью для измен…

(“Когда меня в законы закуют…”, 1979)

Колени, поданные (женщиной мужчине) для измены — уже резкий и сильный образ. Но тут и колени становятся одушевленными, и рабыня меняет окончание и грамматическое склонение, а язык подчиняется этому так послушно, будто и он — “рабынь”. Такое отсутствие сопротивления материала перед авторским напором почти уродливо: в лучших стихотворениях Сосноре удается остановиться на границе этого “почти”. Созданный им мир часто чарует, хотя и болезненным очарованием. Его речь — это обрывочный монолог безумного царя-изгнанника, Лира, требующего, чтобы слова и фразы сами на ходу приспосабливались к его изменчивым ощущениям:

Ходит, складной (с кляпом? каникулы?)

и никак самого себя не сложить.

(Как в слезах! Как в глазах!). Стало жить невмоготу…

Но наготу ни лезвия не боится

и что ему чьи-то “нельзя”, но не готов ноготок.

(“Бессмертье в тумане”, 1976)

Бродский — если не конституционный монарх, то принцепс, правящий в огромной империи на основе римского права и традиции. Соснора — деспотичный правитель небольшого королевства, возможно, что и воображаемого. Язык Бродского претендует на общеобязательность, но оставляет некую свободу; язык Сосноры не обязателен ни для кого, но если ты хочешь его понять, ты должен беспрекословно подчиниться его причудливым законам.

ЛЕОНИД АРОНЗОН: ПОЧТИ-ЛИЦО

Леонид Аронзон, один из крупнейших поэтов, дебютировавших между 1956 и 1968 годами, остался в целом чужд глобальным проектам своего поколения, как в массовом, так и в элитарно-андеграундном изводе. Несомненно, он, как и почти всякий писатель, не был чужд суетных мечтаний и сожалений — ему было досадно, что его стихи не печатают (в том единственном смысле, который могли иметь эти слова в то время: не печатают за государственный счет массовыми тиражами), но пафос противостояния социуму был ему чужд. Будучи изначально, на антропологическом уровне, в удивительной для той эпохи степени “несоветским” человеком (в большей мере, чем Бродский), он, по-видимому, не испытывал необходимости специально подчеркивать свою суверенность, дистанцируясь от окружающего.

Некоторые отличия зрелой (с 1962–1963 годов начиная) поэтики Аронзона от поэтики Бродского сразу бросаются в глаза: это богатый (у Бродского)/лаконичный (у Аронзона) словарь; это аронзоновская любовь к рефренам, словесным повторам, кольцевым структурам — в то время как большинство текстов Бродского (“среднего”, но особенно позднего, начиная с середины 1970-х), и повествовательных, и медитативных, движутся “по прямой”, не замыкаясь, не ограничивая себя, не зная о своем завершении.

Несомненно, эти отличия связаны с различиями мироощущения, прежде всего — с разным пониманием времени. Здесь кстати очень выразительная цитата из “Путешествия в Стамбул” Бродского:


“Единицей — основным элементом — орнамента, возникшего на Западе, служит счет: зарубка — и у нас в этот момент — абстракции, — отмечающая движение дней. Орнамент этот, иными словами, временной. Отсюда его ритмичность, его тенденция к симметричности, его принципиально абстрактный характер, подчиняющий графическое выражение ритмическому ощущению. Его сугубую не(анти)дидактичность. Его — за счет ритмичности, повторимости — постоянное абстрагирование от своей единицы, от единожды уже выраженного. Говоря короче, его динамичность.

Я бы заметил еще, что единица этого орнамента — день — идея дня — включает в себя любой опыт, в том числе и опыт священного речения. Из чего следует соображение о превосходстве бордюрчика греческой вазы над узором ковра. Из чего следует, что еще неизвестно, кто больший кочевник: тот ли, кто кочует в пространстве, или тот, кто кочует во времени. Идея, что все переплетается, что все лишь узор ковра, стопой попираемого, сколь бы захватывающей (и буквально тоже) она ни была, все же сильно уступает идее, что все остается позади, ковер и попирающую его стопу — даже свою собственную — включая”.

Более отчетливого гимна линейному (западному) типу времени русская литература не знает. Но это время дорого Бродскому не своей направленностью во вне-временное (в чем на самом деле и заключается смысл и оправдание его линейности), а как процесс непобедимого линейного движения, бесконечного освобождения от себя-прошлого, только потому, “что ощущение времени есть глубоко индивидуалистический опыт”. Опыт отчуждения и расставания. Поэтому сказанное слово для Бродского — окончательно, непоправимо сказано. Поэтому ему надо больше слов. Поэтому он ненавидит тавтологичность (известно, что он не мог простить Блоку строчки “красивая и молодая”).

Для Аронзона же цель противоположна: предельное замедление времени и в идеале — его остановка, мгновенный выход во вневременное, в “рай”. Поэтому и слов должно быть мало; важно наполнить каждое из них максимумом смыслов.

Чем более ячейка, тем крупней

размер души, запутавшейся в ней.

Любой улов обильный будет мельче,

чем у ловца, посмеющего сметь

гигантскую связать такую сеть,

в которой бы была одна ячейка!

(“Есть между всем молчание. Оно…”)

Но какие именно слова остаются — кроме абсолютного минимума общеупотребительных? Из “нижнего слоя” поэт берет лишь два-три простейших слова, “сигнализирующих” о плотской стороне бытия: они необходимы Аронзону, потому что и его собственная поэзия, при всей своей возвышенности, вполне конкретна и чувственна, не меньше, чем у его великого соперника; его Прекрасная Дама — одновременно Ева, и у нее должны быть “и пах, и зад”. Гораздо интереснее с “верхним” слоем. Пренебрегая отдохнувшей “под паром” славянщиной, Аронзон спускается на один регистр ниже — и обнаруживает там полный склад романтических поэтизмов, отживших свой век в высокой лирике, потом отслуживших нестроевую в жестоком романсе и годных уже, казалось бы, только для кавказских тостов.

Красавица, богиня, ангел мой,

исток и устье всех моих раздумий,

ты летом мне ручей, ты мне огонь зимой,

я счастлив от того, что я не умер

до той весны, когда моим глазам

предстала ты внезапной красотою.

Я знал тебя блудницей и святою,

любя всё то, что я в тебе узнал.

Всерьез или “понарошку” это говорится? Есть ли в этих словах элемент иронии? (Ведь строки про “блудницу и святую” — это, если на то пошло, прямая цитата из статьи Жданова про Ахматову.) Или — сформулируем вопрос иначе: кто является субъектом речи и насколько он тождествен автору? Ответ должен звучать, видимо, так: если лирический герой стихов, скажем, Олейникова или Пригова — “почти-маска”, то у Аронзона — “почти-лицо”. Текст чуть-чуть закавычен, и именно это, как ни парадоксально, позволяет читателю воспринимать его с полной мерой серьезности и прямоты.

Но что же выступает в качестве “кавычек”?

Мы до сих пор ничего не сказали о синтаксисе Аронзона. В этом отношении он гораздо ближе к Хлебникову (воспринятому и непосредственно, и через Заболоцкого), чем Соснора. Неожиданные синтаксические конструкции, пришедшие из разных, в том числе и архаических, эпох русского языка, сталкивающиеся друг с другом и порождающие неожиданные повороты смысла (но при этом органические, спонтанные, а не порожденные настойчивой авторской волей) — этого в его стихах немало, особенно в стихах середины 1960-х:

Не сю, иную тишину,

как конь, подпрыгивая к Богу,

хочу во всю ее длину

озвучить думами и слогом,

хочу я рано умереть

в надежде: может быть, воскресну,

не целиком, хотя б на треть,

хотя б на день, о день чудесный…

(“Не сю, иную тишину…”, 1966)

О, как осення осень! Как

уходит вспять свою река!

Здесь он стоял. Ему коня

подводят. Он в коня садится

и скачет, тело удлиня…

(“О как осення осень…”, 1968)

Ближе к концу таких оборотов становится меньше, и они существуют в “нейтральном контексте”. Иногда достаточно одной, слишком усложненной, витиеватой фразы, чтобы придать речи нужное ощущение странности. Например, в процитированом выше стихотворении “зеркальная” конструкция (“Я знал тебя блудницей и святою, любя всё то, что я в тебе узнал”) маркирует некую самоиронию, или точнее — легкое удивление тому, что высказываемое чувство и в самом деле существует и может быть выражено, да еще такими обветшалыми, скомпрометированными словами. Удивление собственной поэтике — которое эту поэтику и приводит в действие.

Нечто подобное происходит и в других стихотворениях Аронзона. Поэт, в 1968 году осмеливающийся начать один из своих лирических шедевров словами

Уже в спокойном умиленье

смотрю на то, что я живу.

Пред каждой тварью на колени

я встану в мокрую траву… —

спустя строфу “остраняет” их заверченным оборотом:

Мне все доступны наслажденья,

коль всё, что есть вокруг — они…

Это не wit в британском вкусе: Аронзон не Бродский. Здесь и иронии почти уже нет, есть лишь полуулыбка над “зеркальностью”, над как будто достигнутым, зримым блаженным состоянием мира, над собственной безоглядной нежностью и смелостью — не упраздняющая эту смелость, но позволяющая сохранить связь с контекстом, с реальностью эпохи и языка, связь, которая только и делает смелость реальной.

“Я” Аронзона (в его вершинных стихах) — это лишь нечто, результирующее из безоглядной смелости речи и чувства и из помянутой “полуулыбки”, из легкой закавыченности сказанного. Индивидуальность поэта и житейский “образ автора” — вещи совершенно разные, не имеющие между собой ничего общего; в шестидесятые этот трюизм осознавался немногими, и в этом одна из причин, по которым Аронзон не был вполне оценен при своей короткой жизни.

Однако в семидесятые годы его имя стало одним из важнейших для ленинградской “второй культуры”. И неслучайно именно в эти годы взаимная подвижность и взаимозаменяемость лица-маски становится одним из важнейших принципов в поэзии Елены Шварц и Сергея Стратановского. Правда, этих поэтов отличают от Аронзона две важнейшие особенности: во-первых, драматургическая, программно полифоническая структура большинства их стихотворений, во-вторых — то, что смена лица говорящего (или изменение степени “закавыченности”, отчужденности речи) у них маркируется не столько грамматикой, сколько смешением лексических пластов. Впрочем, все это может стать темой отдельной статьи, как и язык Олега Григорьева (которого часто сближают с концептуалистами и которым он на самом деле противоположен), и поэтика Олега Юрьева, нацеленная на максимальное раскрытие именно тех возможностей русской речи, от которых пытался уйти Бродский. Ленинградский андеграунд 1970—1980-х годов был, пожалуй, в большей степени погружен в язык и мотивирован языком, чем московская неомодернистская поэзия той поры. Но пути этих поисков были во многом намечены еще ленинградскими шестидесятниками — самыми талантливыми из них.[6]


Виталий Аронзон[7] ОГЛЯДЫВАЯСЬ НАЗАД. К 40-ОЙ ГОДОВЩИНЕ БЕЗ ЛЕОНИДА АРОНЗОНА

Прошло сорок лет, как не стало Леонида Аронзона.

Удивительное число «сорок»: в русском написании этого числа содержится слово «рок», и сорок лет водил Моисей еврейское племя по пустыне. И привёл в Ханаан.

Почти сорок лет имя Леонида Аронзона было мало известно, кружились вокруг его имени статьи, публикации, мемориальные вечера, документальные фильмы, но в свой «Ханаан» он вошёл недавно.

Практически всё, что им создано за короткую жизнь, опубликовано и, более того, ряд лучших произведений переведён на другие языки. Его творчество получило признание литературного сообщества и читателей: опубликован сборник научных статей и разошлись тиражи его книг.

Сегодня, вспоминая Леонида Аронзона, уместно рассказать о малоизвестных фактах, связанных с трагедией в горах и подвести промежуточный итог судьбы его наследия.

По общему мнению поэтические произведения поэта не только в большой степени посвящены его жене Рите Пуришинской, но и вдохновлены её, а его взросление как поэта происходило под её влиянием. Можно с этим соглашаться или не соглашаться, но Рита была его поэтической музой без сомнения.

Возможно с годами совместной жизни пыл влюблённости ослаб с обеих сторон, и у супругов появились иные предпочтения. Кроме того, необходимость материально обеспечивать семью, а оба супруга инвалиды с мизерной пенсией, заставила ЛА работать на студии научно-популярных фильмов как сценариста.

Кризис ли отношений супругов или сложности осознания этого кризиса, а также смена работы и невозможность опубликовать свои произведения, привели к надлому психики. Это сознавал сам поэт и его близкое окружение. Темы ухода из жизни, поиска и отторжения жизненных стимулов ясно звучат в его стихах.

С появлением работы на киностудии в семье появился некоторый материальный достаток, но одновременно обострилось противоречие между непреодолимой потребностью выражать себя в стихах и вынужденной работой над сценариями. По словам поэта: невозможно эти два дела выполнять хорошо. Это его тяготит, и он решает бросить сценарную работу. Между этим решением и его уходом из жизни всего два месяца.

Так и осталось неизвестным самостоятельно по своей воле ушёл поэт, в горах под Ташкентом, из жизни или случайно выстрелил в себя, неосторожно обращаясь с ружьём. Раненый, понимая, что находится на грани жизни и смерти, поэт просит врача спасти его. Спасти не удалось — не хватило крови для переливания: не случайная гримаса советского здравохранения.

За случайность выстрела говорит и характер ранения и необычно радостный день, предшествующий трагедии. ЛА находился весь день в эйфории от того, что находится среди прекрасных гор, гуляет, любуется любимыми бабочками, катается верхом на лошади и восхищается умелостью и грацией свой подруги в верховой езде.

…и ты, узбечка, столь ты хороша,

что пред тобой и ангел безобразен.

…но нежности твоей благодаря

Я воскресаю……………………………….

(последнее стихотворение)

За неслучайнность выстрела говорит беспокойство Риты за состояние ЛА, которая следом за ним вместе с Александром Альтшулером (Аликом) прилетает из Ленинграда в Ташкент и предчувствует трагедию.

Вот несколько строк из двух ташкентских писем Риты к близкой подруге:

9 октября: «…Лёник молчит, а если говорит, то такое, что лучше бы молчал… Самое логичное уехать домой… Лёник вчера и предлагал уехать. …И город, и люди и всё путешествие или кажутся или на самом деле ужасно нелепые и дурацкие…»

12 октября: «…Лёня и Алик ушли в горы, вчера, в воскресенье 11окт., в среду должны вернуться…Лёник в последний день немного отошёл, а может взял себя в руки, как я ему велела. Любезно и настойчиво звал меня в горы, обещая ишака. Но я, имея ввиду его и себя, не согласилась. Хотя боюсь, что в горах с ними что-нибудь случится…»

Очевидно, что ЛА метался между чувством долга и новым чувством.

Незадолго до описываемых событий (примерно два года) постоянным гостем в доме ЛА и Риты стал Феликс Якубсон. После гибели ЛА он несколько лет живёт в гражданском браке с Ритой. Перед началом совместной жизни Феликса и Рита встречаются с нашей мамой и просят её согласия на их гражданский союз, подчёркивая тем самым приверженность к памяти ЛА. Мама, естественно, ничем не выдаёт своего огорчения, понимая бытовую подоплёку ситуации, но переживает неверность Риты: какими бы не были причины заключения нового союза.

В 1983 году после тяжёлой и изнурительной болезни умирает Рита.

Такова была общая картина событий до и после трагедии в горах. Теперь поинтересуемся, что произошло с литературным наследием ЛА.

Незадолго до ухода из жизни Рита решает отправить архив ЛА за границу. Перед отправкой архива она приглашает Владимира Эрля и просит сделать копию архива. Ему помогают Александр Альтшулер и Мила Ханкина. После отправки архива в России остаётся полный комплект копий. Одновременно Рита передаёт друзьям ЛА Эдуарду Сорокину и Вадиму Бытенскому, уезжающим в эмиграцию, комплект перепечаток архивных материалов, такой же (предположительно) комплект она передаёт нашей маме. Позже эти перепечатки я размножаю машинописным способом и переплетаю в пять книг в красном переплёте с тиснением золотом «Леонид Аронзон». Один из экземпляров книги в красном переплёте я подарил Феликсу Якубсону, который как наследник Риты является правообладателем авторского прав ЛА, т. к. Рита не оставила ему копию архива стихов ЛА.

При жизни Риты её попытки опубликовать произведения ЛА не увенчались успехом. Благодаря связям Вадима Бытенского, удалось опубликовать несколько стихов для детей в газете «Литературная Россия» в 1971 г.

Усилиями друзей ЛА в 1975 году был организован литературный вечер посвящённый памяти ЛА, на вечере присутствовала Рита и наша мама. Имеются аудио записи выступлений на вечере и подробный отчёт в приложении к журналу «Часы». Том с этими материалами Владимир Эрль подарил мне незадолго до моего отъезда в эмиграцию в 1992 году.

Литературные вечера были также организованы Феликсом Якубсоном в Петербурге в 1995 г. и в 1999 г. в Иерусалиме (Израиль), а мною в 2000 г. и 2007 г. в Балтиморе и в 2009 г. в Филаделфии (США).

Владимир Вихтуновский в 1992 г. создаёт документально-игровой фильм «Сказки Сайгона», в котором одна новелла посвящена Леониду Аронзону. В фильме имеются эпизоды с моим участием. Этот фильм показан на упомянутом вечере в Петербурге.

Максим Якубсон заканчивает ВГИК и представляет дипломную работу — фильм «Имена» в 1998 г., частично посвящённый Леониду и Рите. Фильм показан в одном из кинотеатров Петербурга и на телевидении.

Татьяна и Гарри Меламуды (США, Балтимор) создают фильм «Путь слетевшего листа» об ЛА, в который включены его многие стихотворения, часть из них читает автор. Фильм демонстрируется на частных просмотрах в Америке, Израиле, Германии и России.

Архив ЛА, переправленный в дипломатической почте во Францию, получает сестра Ирэны Ясногородской, близкой подруги Риты, и перевозит его в Израиль. Ирэна готовит к печати и издаёт в издательстве «Малев» в 1985 г. первую книгу произведений ЛА «Избранное» с подборкой стихов, составленной Еленой Шварц.

В России Владимир Эрль в 1990 г. издаёт «Стихотворения» — вторую книгу стихов ЛА с послесловием Риты Пуришинской. Тираж этой книги издательство передаёт Якубсону как наследнику авторского права ЛА.

Якубсон знакомится с издателями Аркадием Ровнером и Викторией Андреевой и передаёт им подборку стихов ЛА, а они издают в 1997 г. книгу «Смерть бабочки» с параллельным переводом стихов Аронзона на английский язык, выполненым английским поэтом-переводчиком Ричардом Маккейном. Это первое наиболее полное издание произведений ЛА. Однако оно изобилует неточностями и ошибками как в текстах, так и в датировках. ФЯ узнаёт от Ровнера об издании книги и сообщает мне об этом в письме, так как я в 1992 году эмигрировал в США.

Ирэна Ясногородская выходит замуж и переезжает в Америку. Архив ЛА она передаёт мне, так как считает меня естественным наследником, как родного брата поэта. С этого момента возникает моя ответственность за судьбу наследия ЛА.

Передо мной встала задача найти специалиста, который мог бы разобрать архив и позаботиться о публикации произведений. Помог случай: я познакомился с филологом-исследователем Ильёй Кукуем сотрудником университета в Германии, который был знаком с произведениями ЛА и заинтересовался архивом. Илья Кукуй привлёк к работе над архивом Владимира Эрля, имеющего копию архива, и Петра Казарновского, автора дипломной работы о творчестве Аронзона. В 2006 году книга «Собрание произведений Леонида Аронзона» с комментариями составителей выходит в свет. Это первое научно- обоснованное издание, опирающееся на оригинальные рукописи автора.

В Петербурге и Москве прошли презентации «Собрания», которое было признано лучшим поэтическим сборником 2006 года в России.

Гизела Шультке и Марина Бордне нашли меня через интернет и сообщили, что они занимаются переводом стихотворений Аронзона на немецкий язык уже несколько лет, но имеют ограниченное число его произведений. Я подарил им «Собрание», и они в издательстве Эрата (Германия, Лейпциг) в 2008 году издают сборник переводов стихов ЛА на немецкий язык с параллельным русским текстом.

В 2008 году выходит в свет «Венский альманах» № 62 (Германия, Мюнхен; редакторы Илья Кукуй и Johanna Renate Döring) со статьями о творчестве ЛА исследователей из разных стран (Россия, Германия, США, Италия), с переводами стихов на несколько иностранных языков (английский, немецкий, сербский, польский, итальянский) и впервые опубликованными «Записными книжками» ЛА. Это значительное литературное событие европейского масштаба, как отмечают критические статьи в газетах Германии, Швейцарии и Италии.

В 2002–2009 годах выходят три аудио диска с чтением стихов ЛА Викторией Андреевой, Дмитрием Авалиани и автором (издатель Александр Бабушкин).

И наконец в этом году подготовлен к печати сборник стихов для детей с моим предисловием. Составители — известные уже авторитетные публикаторы произведений ЛА Владимир Эрль, Илья Кукуй и Пётра Казарновский.

Таков краткий перечень событий за прошедшие 40 лет.

Октябрь, 2010 г.

Филадельфия, США

Леонид АРОНЗОН СТИХИ Памяти брата

Леонид Аронзон с автопортретом.

Мой брат, Леонид Аронзон, родился 24 марта 1939 г. в Ленинграде.

В августе 1941 наша мама была призвана в действующую армию и работала в госпиталях Ленинградского и Северо-Западного фронтов как военный врач. Папа с первого дня войны ушёл на сборный пункт, но через три дня был отозван и направлен на Урал для проектирования и строительства алюминиевых и магниевых заводов.

Лёня, бабушка и я перед началом блокады эвакуировались на Урал к отцу. Осенью 1942 г. к семье присоединилась мать, которую направили в район Березников для формирования эвакогоспиталя. Она оставалась начальником госпиталя до осени 1943 г. Потом была отозвана в Ленинград. В краеведческом музее Березников есть (во всяком случае, была в 80-х годах) экспозиция, посвященная госпиталю и матери. Семья возвратилась в Ленинград 9 сентября 1944 г.

Лёня хорошо помнил это время: двор — колодец, день Победы, когда ловили листовки на крыше дома; неожиданное признание сверстников из-за маминой военной формы и планок с наградами.

Была школа послевоенных лет с переростками, курением, драками, недовольством учителей, угрозами исключения, первыми стихами. Поступление в химико-технологический институт. Уход со второго экзамена: "Мне не интересно". По настоянию родителей Лёня поступил в педагогический институт им. Герцена на биологический факультет. К концу первого семестра институт бросил, позже экстерном сдал экзамены за первый курс филологического факультета. С этого момента его жизнь и карьера связаны с литературой, борьбой за возможность писать, бесконечными попытками напечататься, заработать какие-то деньги.

На втором курсе Лёня знакомится с Ритой Пуришинской, своей сокурсницей, и 26 ноября 1958 г. она становится его женой. Это была интересная, интеллигентная девушка, с природным тактом — любимица семьи и друзей. С первой встречи и до своей смерти (к несчастью, у неё был комбинированный порок сердца) Рита и наши родители с любовью относились друг к другу. Она была своим, близким человеком.

Женившись, Лёня оставляет дневное отделение, переходит на заочное, считая, что должен зарабатывать на жизнь для своей семьи.

Первая работа — геологоразведочная партия и командировка на Дальний Восток. Провожали Лёню всей семьёй. Шли пешком к Московскому вокзалу, благо, жили на Старом Невском. Провожали с тяжёлым сердцем. Мы как бы предчувствовали, что вектор Лёниной жизни поворачивается в неудачном направлении.

Экспедиция работала в тайге где-то в районе Большого Невера. Уходили в тайгу на всё лето. У Лёни заболела нога. Боль сопровождалась лихорадкой. Через короткое время он потерял возможность передвигаться самостоятельно. Вызвали по рации вертолёт, и Лёню доставили в фельдшерский пункт ближайшего посёлка, не подозревая о тяжести заболевания, которое требовало немедленной квалифицированной помощи.

Лёня понял, что если не выберется отсюда, то погибнет. Наконец, его сажают на поезд и доставляют в Большой Невер. У поезда ждёт скорая помощь. Лёню отвозят в аэропорт, покупают билет, и он — в самолёте на Москву. Понимает, что надо домой — вся надежда на маму.

В Москве на костылях добирается до такси и переезжает в Шереметьево. Ночь. Самолёты на Ленинград полетят только утром. У кассы очередь. Костыли выпадают из рук, Лёня падает. Он уговаривает медицинский персонал аэропорта любым способом срочно отправить его в Ленинград. Его посадили в почтовый самолёт и ранним утром он был дома.

Выглядел Лёня ужасно. Мама уверенно поставила диагноз — остеомиэлит, инфекционное заболевание, поражающее кость. У Лёни был абсцесс в области колена. На следующий день в госпитале рентгеновские снимки показали, что диагноз страшнее — саркома плюс общее заражение крови. Приговор — ампутация ноги.

На маму свалилось принятие решения. Она продолжала верить своему диагнозу. Возможно, потому, что он давал надежду — решение коллег такой надежды не давало. Да и её военный опыт что-то значил. И вот — заключение опытного профессора-рентгенолога: "Вы правы. Это остеомиэлит".

Мама отказалась от ампутации. Стали готовиться к операции по поводу остеомиэлита. Оперировал профессор Военно-Медицинской академии Вишневский.

Ногу "почистили", но ещё надо было победить заражение крови. Абсцесс не оставлял надежды. Даже мама считала, что Леня — при смерти. Приехал Вишневский: "Если проживёт три дня — поправится". И чудо свершилось. На третий день температура стала падать.

В общей сложности Лёня провёл в госпитале 7 месяцев. Перенёс несколько операций. Получил 2-ю группу инвалидности. Но как жить на пенсию двух инвалидов? Надо искать работу.

"Он работал учителем русского языка, литературы и истории, а также грузчиком, мыловаром, сценаристом и геологом, — пишет Рита в послесловии к книге его стихов, — Из своих тридцати одного года двадцать пять лет он писал стихи, двенадцать лет мы прожили в огромной любви и счастье".

Наверное, первые десять лет брака были действительно счастливыми. Много знакомых, друзей, связанных общими интересами, одинаково неустроенных, но готовых прийти на помощь друг другу.

Были яркие встречи, например, с Ахматовой. Короткий период взаимного увлечения с Бродским: чтение и записывание на магнитофоне стихов, наговариваемых по очереди, участие в молодёжном литобъединении Союза писателей. Затем — разрыв навсегда. Попыток восстановления отношений не было. На суд над Бродским Лёня не ходил — в это время проходил другой суд над его другом, талантливым писателем Володей Швейгольцем.

"Теперь уже сойдёмся на погосте — Швейгольц, и вы здесь! Заходите в гости, сыграем в кости, раз уже сошлись…"

Володя получил 8 лет и вскоре после выхода из тюрьмы умер.

Друзьям посвящались стихи, велись бесконечные разговоры о литературе, о месте поэта в обществе. Самозащитой от непечатанья была доморощенная теория, что общественное признание и не нужно, хорошо, что тебя ценят и понимают друзья. Тем не менее, однажды, — это было за месяц до Лениной гибели, мы собирали грибы в лесу — он сказал мне, что признание всё-таки важно.

В последние годы жизни появилась работа на киностудии научно-популярных фильмов. По его сценариям снято несколько фильмов, отмеченных дипломами. Работа сценаристом давала хороший временный заработок, но мешала любимому делу. "Не могу два дела делать. Если сценарий, то на нём выкладываюсь. Это не моё… Уйду", — говорил мне Лёня.

Неудовлетворённость своим положением, неприступностью редакций, невозможностью посвятить себя любимому делу нарастали и, в конце концов, привели к трагическому финалу.

В горах под Ташкентом Лёня и его друг Алик Альтшуллер собирались охотиться. Алик и нашёл Лёню, раненого, у стога сена. Спасти его не удалось — не хватило препаратов крови. Была повреждена селезёнка.

На венке от друзей были написаны Лёнины слова: "Всё меньше мне друзей среди живых, всё более друзей среди ушедших".

Лёня погиб 13 октября 1970 года.

Виталий Аронзон (Балтимор)

Дмитрий Авалиани и Леонид Аронзон птицы [info]kamenah 29 декабря, 2010

Как к ночи, так грустновато. Как грустновато, так Аронзон. Очерк "А и А" прочитан на вечере памяти Дмитрия Авалиани в Зверевском ЦСИ 29 ноября. Набралось материалов порядком: не разместить ли "На Середине мира".

А и А

ДМИТРИЙ АВАЛИАНИ И ЛЕОНИД АРОНЗОН
(два звена)

Передо мною — эссе-стихотворение-воспоминание Дмитрия Авалиани о Леониде Аронзоне. Спотыкающийся, меланхоличный синтаксис, едва обозначенные паузы. Как взмах крыла по сырой глине. Чёткие линии маховых, и много-много нечётких.


Из скромности крылья были очень аккуратно и плотно сложены за спиною.


В Авалиани была суровая тайна, и теперь с недоумением пытаюсь представить, как множество алхимиков-филологов, с авангардистским закосом, её разгадывают. Нельзя представить методологических статей по творчеству Авалиани, хотя они и есть. Эти статьи противоречат существу его поэзии: значит, не-существуют. Об Авалиани можно написать только так, как сам он написал о своих встречах с Аронзоном. Эти записки — реквием и завещание. Только так: бросками, жестами, вздохами. «Имя, не ставшее словом» — прежде всего относится к самому Дмитрию Авалиани.


Аронзон, Аарон. Жезл процветший, так и не добредший до Иордана, Иерихона. Стройный, слегка хромой, как Гефест, как гекзаметр, как в гробу Иисус был. Есть фото махровый халат, башлык — что твой францисканец.


Два стихотворения: полифония, завершающая удивительной гармонией. Располагать для чтения — чтобы послушать как поэты разговаривают — нужно именно так: сначала — стихотворение Авалиани, написанное намного позже.

***

Любое воплощение — кощунство

но больно обольщение искусства

и влазя и пифагоровы штаны

самим себе уже мы не равны

А мы равны и облаку и мрази,

славянской вязи, лебедю в узде

где щука тянет вниз, перечит рак звезде

и колесо скрипит и просит бычьей мази

***

Боже мой, как всё красиво!

всякий раз как никогда.

Нет в прекрасном перерыва,

отвернуться б, но куда?

Оттого, что он речной,

ветер трепетный прохладен.

Никакого мира сзади —

всё, что есть — передо мной.


Не знаю (и никогда не знала) точных дат и событий, но мне важно, что точные даты во вневременном пространстве — лишние. Потому с уверенностью: встречались они, А и А, несколько раз, чаще всего — в СПБ, куда приезжал Авалиани (как в столицу поэзии), в середине-конце шестидесятых. Авалиани писал стихи, много. Так что его можно считать плотью от плоти неофициальной культуры. Это московский ангел Аронзона: «свет — это тень, которой нас одаряет ангел» — Аронзон. «Ночевал у меня, в бездворцовой Москве, тосковал по Литейному» — Авалиани.


Далее получится так, что в девяностые, в конце столетия, Дмитрий Авалиани станет наиболее заметной фигурой новой поэзии (и — шире — культуры), его назовут «поэтом 90-х». А он на целый год почти старше Аронзона. Мудрость Распределяющего Дары в том, что кроме Авалиани из той (для нас — подлинной) в «новую культуру» (для нас — искусственную) почти никто не вошёл живым. Лианозовцы остались в Лианозово, ленинградская неофициальная культура стала понемногу свиваться свитком, как небо Откровения. Вокруг возлюбленных поэтов вьётся метель прошлого; их не так хорошо видно, как Авалиани. Он не отгораживался с помощью времени от ежедневного краха. К началу двухтысячных ни о каком андеграунде и речи не было, всё стало клубным — даже самая дикая поэзия. Детский сад. Но Авалиани смотрел, поигрывая крылами, на новую популяцию, и она ему нравилась. Отсутствие культуры — возможность новой. Он оставался и рос.


Много позже, после его смерти, да и то — разыскивая в сети материалы о Леониде Аронзоне, я узнала, что Авалиани намного старше и мудрее Кузьминской вселенной, что его существование исходит из необозримой глубины подпольных времён. Что привлекало к нему сразу же, и что смогла определить совсем недавно, задним уже числом.

Он был сама память — но так, как может быть памятью поэт.


Оруженосец Альтшуллер при нем, вместе с ним, со Стрельцом (хозяин декабрьский) разбирались в стопке сонетов моих, плохих. Но то, что a poetry оба, и рукоположен, помню. Не ругал, не хвалил, только выделил два, пел строку на раскат: «так всадник проникает в сад».


Авалиани пишет о другом поэте. Как о ровне, но влюблённо. Как Стендаль о Байроне. И лучше, выражая (через себя и вопреки себе), что ему было открыто о другом поэте. Он видел и испытал радость Аронзона: сильнейшее, хаотичное (так и просится: сумбурное) чувство, подобное нежному гиганту. Авалиани вспоминает об Аронзоне именно как о нежном гиганте. Не о безупречности и точности слов, не о потоках остроумия или блестящих жестах, не об умении устроить жизнь (надо, чтоб поэт и в жизни был мастак). А именно о радости. Эта радость била через край, мешала ежедневности, но без неё жить невозможно.


По воспоминаниям Авалиани, Аронзон как раз менее всего мог существовать в хаосе житейского. Внутренний космос поэта требовал огромных усилий от человека. Оттого страдал человек. Авалиани такое страдание чувствовал и сам.


Вскоре ввалился. Восемь бутылок шампанского, хвастал, выпил там, на банкете Гран-при за ленту в Париже, из биологии что-то, ваш покорный слуга сценарист. Нет, был флейтист, грек во евреях, в рашен поэт.


В записках Авалиани не сравнивает Бродского и Аронзона, и никоим образом их не противопоставляет. Хотя ироничная игра в алфавит: «было три Б и одно А… А было тихим» — наводит на эти мысли. Из записок об Аронзоне образ тихого А никак не возникает. Скорее уж образ Моисея-Бродского — тихого Б. Но имя Бродского стало словом. Тихое стало громким, непасофсное (и даже антипафосное) обрело дьявольский пафос. Аронзон будто и не изменился вовсе — и с собственной смертью. Радость, ощущения от которой напоминают начало голодного обморока. Доверчивость ко всякой Божьей твари, скреплённая сознанием того, что эта вот всякая Божья тварь (а не Он ли Сам посредством твари?) губит. Обречённость и косность занятий словесностью. Жертвенность. Не мотылёк на огонь, а почти рассудочная жертвенность, черты которой Рильке смог поймать в одноимённом стихотворении. Говорящая фамилия звучит как смешок из угла. Ну да, Аронзон — какая иная судьба могла быть у такого поэта?


Поэзия Аронзона солнечная, набросанная щедрым маслом на мелованный холст. Мир крупных, порой чрезмерно ярких, будто подкрашенных вещей. С чёткими графичными брызгами тёмной краски: ровно настолько, чтобы закончить картину. Поэзия Авалиани плотная, шуршащая, как машинописные листы, как рассыпающаяся книга, хрупкая, и в ней бесполезно искать единую завершающую композиционную линию — солнечный луч, в котором вдруг блеснёт читателю всё, с макушки до пят, существо поэта. Авалиани принципиально не закончен. Оттого кажется, что нелеп и желчен. Если поэтические видения Аронзона — солнечные, то видения Авалиани — лунные, с проблесками зарниц. Пушкин и Тютчев современности — так, что ли.

«В рай допущенный заочно…»: к 65-летию Леонида Аронзона Петр Казарновский Илья Кукуй (11/03/04)

В одном из своих интервью, размышляя о судьбах поэтов «серебряного века», Иосиф Бродский посетовал, что происходит своего рода канонизация отдельных имен и затушевывание других, также обладавших своим голосом, своим ни на кого не похожим видением мира. «Дело в том, как это ни странно,» — говорит Бродский, — «что нация, народ, культура во всякий определенный период не могут себе позволить почему-то иметь более чем одного великого поэта. Я думаю, это происходит потому, что человек все время пытается упростить себе духовную задачу. То есть ему приятнее иметь одного поэта, признать одного великим, потому что тогда, в общем, с него снимаются те обязательства, которые искусство на него накладывает».


Это же можно сказать и о недавней эпохе, многие представители которой, слава Богу, еще живы и несут в себе помять об ушедших друзьях. Поэтому выстраивание определенной иерархии не только преждевременно, но и свидетельствует о субъективизме, даже коллективном. Учитывать все бывшее — задача не исключительно историка: все голоса, участвующие в хоре, должны быть прояснены.


24 марта 2004 года Леониду Аронзону исполнилось бы 65 лет. Далеко не все его тексты известны широкому кругу читателей, хотя поэта уже давно нет среди живых — Леонид Аронзон трагически погиб осенью 1970 года в горах под Ташкентом. Он родился в Ленинграде в 1939 году, в 1963 окончил Педагогический институт, защитив диплом по поэзии Н. Заболоцкого. Работал в вечерней школе преподавателем русского языка и литературы, участвовал в геологических экспедициях, писал сценарии для студии «Леннаучфильм». В 1958 году Аронзон женился на Рите Пуришинской, ставшей вдохновительницей и героиней многих его стихотворений. Ярких, эффектных внешних событий не было в жизни поэта, что отразилось на медитативном и прозрачном характере его поэзии, в которой уходы в безлюдье, в «покинутые места» даруют неотчетливость форм, словно промывают глаза ради вглядывания в манускрипты невидимой природы (так напоминающие картины живописца Евгения Михнова-Войтенко, одного из его ближайших друзей). Там нет постоянства, нет четкости, нет сознания о грехе, опредмечивающем всякую мысль и всякое чувство.


Наверное, всякий впервые читающий стихи Аронзона ясно, пусть и безотчетно, ощущает, если перефразировать Хлебникова, «верный угол сердца» поэта к себе. Аронзон искренен, по завету Пастернака, «до полной гибели всерьез». Пастернак предостерегал поэтов от слов о будущей смерти: мол, в момент поэтического озарения творец способен навлекать на себя действие роковых сил, до времени спящих. Аронзон пишет о многоликости своей тоски в миру, не утаивая своей тяги к смерти как выходу в полное инобытие, где уже не будет отвлекающей оформленности.

Кто наградил нас, друг, такими снами?

Или себя мы наградили сами?

Чтоб застрелиться тут, не надо ни черта:

ни тяготы в душе, ни пороха в нагане.

Ни самого нагана. Видит бог,

чтоб застрелиться тут, не надо ничего.

Конечно, велик соблазн видеть в трагическом происшествии 1970 года, когда оборвалась жизнь человека и поэта, сознательный уход, «осуществление метафоры» (напрашивается аналогия с Маяковским), как заманчиво и отождествлять автора с его героем. Но когда мы говорим о стихах, то часто не задаемся вопросом: кто и в какой — разумеется, экстремальной, потому что в стихах все в экстремуме — ситуации мог произнести подобные, вернее — именно такие слова? Ответ или попытка ответа на такой вопрос помогли бы постичь не только тайну «лирического героя», «автора», но и прочие «литературоведческие премудрости» и «биографические тайны». А предостережением против слепого следования мифу может служить колкость Пушкина:


Как будто нам уж невозможно писать поэмы о другом, как только о себе самом.

Исследователями принято делить творчество Аронзона на два основных периода: первый — до 1964 года и второй — основной, продлившийся до конца. Что касается жизненных пересечений, то они поистине впечатляющи: Аронзон находился в центре «неофициальной культуры» Ленинграда, был дружен с И. Бродским, А. Волохонским, Ю. Галецким, Л. Ентиным, К. Кузьминским, А. Мироновым, Б. Понизовским, А. Хвостенко, Вл. Эрлем; знаком с Д. Авалиани, С. Красовицким, В. Кривулиным, В. Ширали и Е. Звягиным. Крепче всего связывала его дружба с поэтом А. Альтшулером и живописцем Е.Михновым-Войтенко. Однако ни в одно объединение, ни в одну группу поэтов Аронзон не вошел, сохранив индивидуальный путь и самобытность своего голоса.


Период, предшествующий началу «настоящего Аронзона» — это подготовка, поиск единственно нужных слов. И среди текстов этого начального периода немало таких, где подлинное уже проглядывает, говорит о будущем явлении поэта — как в стихотворении «Лист разлинованный. Покой…», написанном «на рубеже», в 1963 году:

Лист разлинованный. Покой.

Объем зеркал в бору осеннем,

и мне, как облаку, легко

меняться в поисках спасенья,

когда, уставив в точку взгляд,

впотьмах беседуя со мной,

ты спросишь, свечкой отделясь,

не это ли есть шар земной?

Можно, однако, заметить, что позднее творчество иного поэта проясняет, уточняет его верность себе уже в ранних опытах. Это вполне относится и к Аронзону. Помимо влияний многочисленных поэтов прошлого — от Пушкина и Баратынского до Хлебникова, Блока, Мандельштама, Цветаевой, Пастернака, — здесь можно различить присутствие иных современников, в том числе «ахматовских сирот». Сами влияния, вплоть до заимствований, говорят об особой избирательности, свойственной поэтическому видению Аронзона (так, например, из сочетания слов «весенняя осень» стихотворения Ахматовой «Небывалая осень построила купол высокий…» можно вести предположительный генезис многочисленных аронзоновских «псевдотавтологий», таких как осення осень; на небе молодые небеса; глаза лица; темя головы…). К слову, то что было у Ахматовой относительным признаком (в грамматическом смысле), у Аронзона стало качественной особенностью. При этом осень как бы получила существование внутри самой себя — синтаксис не множит, а уточняет единичность явления. Но вот иной пример: Как летом хорошо: кругом весна. Здесь, при очевидном сближении с ахматовскими словами, заметно и присутствие в одном явлении признаков другого.


Каждое явление, если и множится, то не вовне, а вовнутрь, обнаруживая самостоятельное существование внутренней же территории — «пространства души». Жизнь там происходит и различима вовсе не под воздействием внешних обстоятельств. Их роль в процессе поэтического существования сведена к нулю. Можно предположить, что разнообразие сразу провидено, просвечено насквозь, и уяснена одна сияющая точка — ее можно назвать «раем», «садом», «парком», «природой»…

Ты глядишь в зеркала, отделенный пространством их мнимым,

где проносятся лыжники в поле открытое, мимо

одиноких деревьев, мачтового бора, как будто

это все для того, чтоб тебя окружить и опутать

дикой скорописью по луной освещенному насту,

но и так все равно, все равно никогда не угнаться

там, в немых зеркалах, одинаковых снежным покоем,

за идущим вперед, повернувшись спиной через поле.

Природа, обладающая безусловным языком и способная к тайнописи, есть — оказывается «подстрочником с языков неба», т. е. беглым, иногда случайным, «незарифмованным» и всегда тяготеющим к множественности созданием. Поэт, поддерживаемый традициями великих «переводчиков» Орфея, Гете, Тютчева, Заболоцкого, должен взять на себя труд обработать сырой текст, озвучить рост травы, «живое все одеть словом» — логосом.


Врожденное знание-видение — логос — соглашается принять, как правила игры, эту множественность вариантов, даже их бесконечность: каким бы именем ни назвал — все одно, какие бы звуки не услышал — все одно, в какую сторону бы ни взглянул — все одно. Это продолжается в одном, другом, третьем… Но всегда остается одним — постигаемым исключительно через восторг близости, в которой приближающийся узнает себя во всяком объекте.


Не страшно двойничество так, как оно страшно у Гофмана или Достоевского: происходящее здесь, там, где-то — только отражение. Оттого и «ситуации» предельно ограничены, вернее, ситуация одна — взгляд, вглядывание обратно: перед воображаемой смертью на оставляемую жизнь, из жизни — в небеса. Может быть, главная проблема на новом витке освоения творчества Аронзона — видение видения поэта, проникновение в суть его визионерства.

Чем не я этот мокрый сад под фонарем, брошенный кем-то возле черной ограды?

Мне ли забыть, что земля — внутри неба, а небо — внутри нас?

И кто подползет под черту, проведенную как приманка?

И кто не спрячется за самого себя, увидев ближнего своего?

Я, — ОТВЕЧАЕМ МЫ.

И все происходящее — в освещенном пространстве души, где запечатлены разные состояния, выражения одного и того же — слова, места, мига, лица.

Всё лицо: лицо — лицо,

пыль — лицо, слова — лицо,

всё — лицо. Его. Творца.

Только сам Он без лица.

Лишь обладающий полной картиной мира, куда включен Безликий, Невидимый, способен сказать такое. А таких примеров у Аронзона великое множество.


При первом внимательном знакомстве с его поэзией неминуемо напрашиваются сравнения, которые на поверку зачастую оказываются лишь внешними. Так, одна из очевидных аналогий — Тютчев. Обоих поэтов сближает метафизичность. У Тютчева едва ли главнейшей проблемой — так и не «решенной» — выступает антитеза «ЖИЗНЬ — СМЕРТЬ». У Аронзона же — ничего подобного: он заведомо верит (знает?), что его ждет Рай, несмотря на здешнюю тоску. Там ждет его то, чему может помешать лишь прелесть здешнего. Уже говорилось, что всё воспринимается им как бы сквозь призму памяти о рае, тоски по нему. В поэтическом мире царит любовь, радость, тишина, а смерть, стоящая не на страже, но поодаль от этого мира, несет с собой боль разлуки с такими зримыми, такими дорогими очертаниями и формами. Одновременно она таит в себе возможный в «будущем» ужас воскресенья, т. е. расставанья с райским отсутствием формы, райской «беспредметностью», райской «текучестью».

Ты доказуем только верой:

кто верит, тот Тебя узрит,—

обращается поэт к Господу. Но в этом обращении говорится и о Рае, который дается по вере. А память о нем позволяет узнавать в здешних лицах и голосах знаки принадлежности к той же родине. И не любить их невозможно.


…Сегодня имя Леонида Аронзона начинает выходить из небытия. Готовится к публикации собрание его сочинений, в котором на основе серьезной текстологической базы впервые будет представлен весь комплекс его творчества. На родине Аронзона в Санкт-Петербургском университете проходит научный семинар, посвященный его поэзии. Опубликован ряд научных работ, воспоминаний и художественных произведений о поэте, перевод его текстов на европейские языки; на его тексты написаны музыкальные произведения. Хочется верить, что сбываются слова Аронзона, записанные им в рабочий блокнот: «Сейчас искусство как после кораблекрушения. Нужно спасать то, что успеете спасти».

Дм. Авалиани О Леониде Аронзоне

Леонид Аронзон. Вот имя не ставшее словом. Не то, что Пушкин, Ахматова, Бродский. Редко-редко услышишь, да и то лишь от питержан да, был такой, покончил, то ли его. История темная.

А звук-то, а звук светлый, звонкий. А-рон-зон. Песнь, зонг. Аарон. Моисей. Аарон. Когда-то было три Б — Брюсов, Блок, Белый и одно А — Анненский. А было тихим «Тихие песни», «Ларец кипарисовый», Б же гремело, бряцало. Так и теперь.

Б бредущий во главе бредущих, сумрачный, байро-экстазный, в задыхе, в вопле Иосиф-Моисей. На одной всегда ноте, бесконечно растущей, пророка, сам же рыжий, слегка тучноватый, сыплющий скверной, доколе не требует к лире священной патрон Аполлон.

И А Аронзон, Аарон. Жезл процветший, так и не добредший до Иордана, Иерихона. Стройный, слегка хромой, как Гефест, как гекзаметр, в гробу Иисус был. Есть фото махровый халат башлык, что твой францисканец. Иерихонова Вика, бывшая Понизовская, и вообще теперь бывшая (в прошлом году в Джерушалаиме канцер) мен познакомила. Пришли дома Рита. Вскоре ввалился. Восемь бутылок шампанского хвастал выпил там, на банкете Гран-при за ленту в Париже, из биологии что-то, ваш покорный слуга сценарист. Нет, был флейтист, грек во евреях, в рашен поэт. Дом на Литейном, меж ленинградской Лубянкой и ширью Невы XVIII век. Внутри мебеля, гнутые ножки, ампир, до-ампир, на стене над диваном абстрактное буйство Михнова. Викочка с розами к Рите, а та уже вон, на спектакль с гидом чернявым. Кто он? у Лени спросил, двоюродный муж.

«С возлюбленной женою Маргаритой с балкона я смотрел на небеса».

то же до земли, до сцены, то пускай («я не держу, ступай, боготво ри…») Гладкая, белая, юдо-фламандка, блондинка Рита, там ты теперь, где и Вика. Сердце больное твое, без детей, а как бы любил! Вместо хоть такса, как паж при дворе Лисаветт. Баха партита № 6, № 6 Глена Гульда в пластинке, в стихе.

«Умер жук, самосожженьем кончив в собственном луче «этот стих как картина в раме висел на стене.

Оруженосец Альтшуллер при нем, вместе с ним, со Стрельцом (хозяин декабрьский) разбирались в стопке сонетов моих, плохих. Но то, что a poetry оба, и рукоположен, помню. Не ругал, не хвалил, только выделил два, пел строку на раскат: «так всадник проникает в сад».

Жив Моисей-Иосиф, дай ему Бог Мафусаиловых лет, больше «летних эклог», хоть меня он распек, убил, когда я с верлибром лет за пять до с Аароном встречи в Питер прибыл. Помню ночь площадей, эрмитажных атлантов, я шел между ними, живым, неживым после шабашей майских парадов. Моисей Аарону: А что, говорят, нынче ты имажист? Говорили атланты, живой одному держать оставляя карниз, другому в парусник, в трюм собирался залезть, убежать. Потом претерпел, прогремел, а другого взяла анаша. Ни к чему уезжать, ты в дыму уходил, не вмещаясь ни в «Боинг», ни в «Ил», дальше и выше всех, на снегу рассмотрел мастерскую цветов. Над могилой твоей разрыдался Михнов, оруженосца убить грозился, в пьяных слезах. Ах, Михнов, а не ты ли лавровый венок в день рождения друга с именинника рвал? Морду рвался набить, под взглядом сухим не стал. Грешному мне поэт предлагал, вот стих посвящу тебе. Я же бочку катил, не ко мне мол писал, не взял, подозрительней был, чем ГБ. Приглашал к переписке в стихах я был занят собой. Женись, увещевал, я был венчан, пропев упокой.

«Тяжелозвонкое скаканье по потрясенной мостовой…» вот, что слушать просил. Тяжесть десницы забыв, величие звука чтил.

«Санкт-Петербург хрустальная солонка».

Утопая хватался за всякой надежды соломку. Счастлив ли? Тщаслив, горько острил. Гимн страны молчалив был тогда, написать миллион, наплевать на старушку-словесность, Раскольников тоже был в нем.

Мандельштама тогда, по невежеству, путал с профессором, ревниво ругал портной, мол, из Тютчева все накроил, намерцал. Да и кто из нас мог что в щегле тогда понимать?

С гримасой «В Петербурге жить, что в гробу спать». А стишков бело зубых во стрелецких зубах его пенье: «Люблю тебя, Петра творенье…»

Ночевал у меня, в бездворцовой Москве, тосковал по Литейному. Хоронили тебя, спросила старушка кого? Альтшуллер ответил того, кто любил всех. За пару лет до того ехал в Питер, переехало поездом женщину жлобка? спросил. Нет, в ту пору не всех. Только в последний год Рита вздохнула: гаерство ушло. Не фанат, не безумный, как брат, резавший в дереве Нилов Столбенских «Солнце для всех одно… XVIII век, графоман, а смотри, как щедро: «Екатерина Великая, О! Едет в Царское Село!»

И прыжком из него в Велимиров простор:

«Где голубой пилою гор был окровавлен лик озер».

«Человек это стиль», кто-то изрек. Ум это вкус, ты сказал. Бах, пах, Бог ты один это мог рядом поставить, за это упал. Вслед за нордом летел в северный хлад, пронизывал чум.

«Так неужели моря ум был только ветер, только шум?» Вынимал себя из личины.

«Толпа двух женщин и мужчины брела, задумчиво танцуя».

«Гадюки быстрое плетенье ты /я/ созерцал как песнопенье».

«И птицы гнезда вили в зеркальных поцелуях».

Ты вышел на снег «и улыбнулся улыбкой внутри другой: Какое небо! Свет какой!» Вечно любить, а на время не стоит труда. Как Леонардо, который не быть хотел в никогда, а сплошное не-е-е-ет ты вместо а-а-а кричал, когда был у врача.

алату № 6 в партиту № 6 превратил, жил наугад. Бабочкой сделал быка, «ложась как ветвь на острие оград».

Боже мой, как ты любил. Словно танк, Моисей как, не желал ты переть. Имя твое переживет смерть. Потому что закат рассвет, утверждаю ответственно.

«Так где девочкой нагой ты (я) стоял в каком-то детстве»

«весь из бархатных пеленок сшит закат, а ты (я) ребенок»

Ты вынул из цветка цветок.

Жезл процветший, помяни тебя Бог.[8]

Владислав Кулаков ЛЕОНИД АРОНЗОН. Стихотворения. Составление и подготовка текста Вл. Эрля. Л. 1990. 80 стр

ЛЕОНИД АРОНЗОН. Избранное. Составление и послесловие Е. Шварц. СПб. “Камера хранения”. 1994. 103 стр.

Легендарный ленинградский поэт 60-х годов Леонид Аронзон не дожил даже до “классических” тридцати семи лет. Он погиб в 1970 году, когда ему исполнился всего тридцать один. Выстрелом из охотничьего ружья в горах под Ташкентом поэт написал последнюю строчку, к которой со страшной неизбежностью шел всю свою короткую творческую жизнь.


Одержимость смертью — первое, что бросается в глаза при знакомстве со стихами Л. Аронзона. “Когда я, милый твой, умру…”; “Хочу я рано умереть…”; “Когда бы умер я еще вчера, сегодня был бы счастлив и печален…”. И стихи, которыми составитель “Избранного” Е. Шварц завершает поэтический раздел книги1:

Как бы скоро я ни умер,

все ж умру я с опозданьем.

Я прикован к этой думе

зря текущими годами.

Я прикован к этой думе.

Все другие — свита знати.

Целый день лежу в кровати,

чтобы стать одной из мумий.

(1968?)


Да, Л. Аронзон был “прикован к этой думе”.


Но другой эмоциональный полюс его поэзии — столь же неистовая, как одержимость смертью, одержимость красотой окружающего мира, непрерывно ощущаемое и почти невыносимое физически блаженство бытия, от которого, как от смерти, тоже некуда деться:

Боже мой, как все красиво!

Всякий раз как никогда.

Нет в прекрасном перерыва,

отвернуться б, но куда?

Это, что называется, смертельная красота — слишком абсолютная для жизни. Смерть и красота в поэтическом мире Л. Аронзона интимно связаны.


То, что открылось взору поэта, не принадлежит только земному миру. Он смотрит на земные пейзажи, а видит отраженные в них пейзажи небесные. Отсюда постоянное смещение земного и небесного планов: “Я знаю, мы внутри небес, / но те же неба в нас”. Для Л. Аронзона это не риторика — небесное он ощущает абсолютно конкретно, почти материально. Он именно “внутри” небес, он “гуляет” по небу, как по городской улице. И небесные обитатели ведут себя очень по-земному:

На небесах безлюдье и мороз,

на глубину ушло число бессмертных,

но караульный ангел стужу терпит,

невысоко петляя между звезд.

Для того чтобы увидеть лицо любимой, поэт смотрит в небо (“От тех небес, не отрывая глаз, / любуясь ими, я смотрел на вас!”). Бабочки, регулярно появляющиеся в стихах Л. Аронзона, — это “неба легкие кусочки”, что высшая для них похвала. Преобладающая форма движения в пространстве — разумеется, полет, воспринимаемый как самое естественное для человека состояние: “Полулежу. Полулечу. / Кто там полулетит навстречу?”; “Соберем большие стаи, / в тихом небе полетаем”. Полет для Л. Аронзона — это еще и созерцание.


Верно и обратное: созерцание — это прежде всего полет, и этим полетом, внутренним движением пронизаны все стихи поэта, даже когда описывается именно покой. И все возвращается к небесам, все ими поверяется.


Еще одним синонимом красоты становится для поэта его возлюбленная — дева, женщина, жена: “Красавица, богиня, ангел мой, / исток и устье всех моих раздумий…” В ней воплощена вся женственность мира: “Люблю тебя, мою жену, / Лауру, Хлою, Маргариту, / вмещенных в женщину одну…” Ее красота столь же абсолютна, как и красота мира, — и столь же не выразима словами. Хвала ей может быть только заклинанием, звуком: так появляются “Два одинаковых сонета” — один и тот же сонет (“Любовь моя, спи, золотко мое…”), повторенный на бумаге дважды. Не слова повторяются, а звук, заклинание — любая хвала такой красоте недостаточна. По сути, конечно, красота тут все та же — красота окружающего мира, извечно горькая сладость бытия: “Сидишь в счастливой красоте, / сидишь, как в те века, / когда свободная от тел / была твоя тоска. /…И ты была растворена / в пространстве мировом, / еще не пенилась волна, / и ты была кругом. /…И видно, с тех еще времен, / еще с печали той, / в тебе остался некий стон / и тело с красотой”.


Красота, увиденная поэтом, конечно, от Бога: “И мне случалось видеть блеск — / сиянье Божьих глаз…” Но отношения поэта с Творцом далеко не просты. Бывают минуты восторженной молитвы:

Благодарю Тебя за снег,

за солнце на твоем снегу,

за то, что весь мне данный век

благодарить тебя могу.

Передо мной не куст, а храм,

Храм Твоего куста в снегу,

и в нем, припав к твоим ногам,

я быть счастливей не могу.

Но не избавиться и от сомнений: “Не надо мне Твоих утех: / ни эту жизнь и ни другую — / прости мне, Господи, мой грех, / что я в миру Твоем тоскую. // Мы — люди, мы — Твои мишени, / не избежать Твоих ударов. / Страшусь одной небесной кары, / что ты принудишь к воскрешенью”. Поэт смотрит на Божий мир и не находит достаточно убедительных оправданий для продолжения своей жизни. Ему открылась истинная красота, и остальное, в том числе жизнь, уже не имеет значения. Будущее — “дикая пустыня”, никакого будущего не нужно: “Я б жить хотел не завтра, а вчера…”


В сущности, в поэтическом мире Л. Аронзона неразличимы не только земля и небо, но и жизнь со смертью. Эти столь фундаментальные оппозиции снимаются, растворяются в красоте. В смертельной красоте жизни. Или в небесной красоте земли. Сама по себе жизнь, вне ее смертельной красоты, просто не существовала для поэта. Жить, думать о будущем — это из другого мира, в котором поэт всегда чувствовал себя чужаком:

В рай допущенный заочно,

я летал в него во сне,

но проснулся среди ночи:

жизнь дана, что делать с ней?

Очень точно о Леониде Аронзоне сказала вдова поэта, та самая возлюбленная, ставшая частью его поэзии (и теперь уже частью поэзии вообще): “Родом он был из рая, который находился где-то поблизости от смерти”.


Составитель сборника 1990 года Владимир Эрль, друг поэта и автор исследования его творчества (опубликованного в “Вестнике новой литературы”, 1991, № 3) среди любимых поэтов Л. Аронзона называет В. Хлебникова, Н. Заболоцкого, С. Красовицкого. Начинал Л. Аронзон как вполне традиционный лирик, ориентированный на строгий стих (см., например, стихотворение 1961 года “Павловск”). Потом его поэтика переживает резкий перелом в сторону языкового гротеска обэриутского типа (хотя обэриутов, кроме Заболоцкого, Л. Аронзон, по свидетельству того же Вл. Эрля, не знал). Очевидна и сознательная перекличка с Хлебниковым, но влияние Заболоцкого, его изобразительности более принципиально: та же антропоморфность живой (и архитектурность неживой) природы, та же материальность, примитивистски-гротескная конкретность описания. Однако внешне похожие образы природы возникают совсем на другой, отнюдь не натурфилософской основе, о чем и говорилось выше.


С поэзией Станислава Красовицкого, старшего современника Л. Аронзона, связь совсем другого рода. Внешне элементы поэтики С. Красовицкого и Л. Аронзона совершенно противоположны: у Л. Аронзона — “красота”, у С. Красовицкого — “распад”, и дальше: рай — ад, пейзаж, живая природа — “натюрморт”, природа мертвая. Но “красота” Л. Аронзона точно так же предполагает распад, как “распад” С.Красовицкого чреват красотой. То же самое можно сказать об их рае и аде: не случайно рай Л. Аронзона так близок к смерти. Ну и, конечно, крайне важна общность навязчивых суицидальных мотивов. Перед нами два зеркальных варианта одного и того же универсума. И у Л. Аронзона и у С. Красовицкого речь, в сущности, идет об одном — о возможности духовного выживания человека в современном мире (не стоит забывать, что это был послевоенный, раздираемый глобальной конфронтацией, к тому же советский мир 50 — 60-х годов). Объединяет этих двух поэтов в первую очередь абсолютная бескомпромиссность художественной постановки вопроса — абсолютность, право на которую получают, видимо, только на пути духовного самосожжения.


Текстов Л. Аронзон оставил немного, и они, на мой взгляд, заметно неровные (что вполне объяснимо для самиздатского автора в его невольной изоляции). Да и вся эстетика Л. Аронзона, не предполагает никакой шлифовки. Однако неровные, с провалами стихи Л. Аронзона мне гораздо дороже огромного большинства стихов ровных и отшлифованных. Тут произошло подлинное событие, тут вздохнула поэзия.


1 В книгу включены и небольшие прозаические фрагменты.

Лариса Миллер “А жизнь всё тычется в азы”

24 марта 2004 года исполняется 65 лет со дня рождения ленинградского поэта Леонида Аронзона, погибшего в 70-м году. Его имя я впервые услышала не в России, а в Лондоне от английского переводчика Ричарда Маккейна. По всему было видно, что Маккейн влюблён в поэзию Аронзона: он то и дело цитировал его строки и упоминал его имя в разговоре. Ричард переводил стихи Аронзона более двадцати лет — с тех самых пор, как узнал о нём от своих друзей Аркадия Ровнера и Виктории Андреевой. При жизни Аронзон не напечатал ни строки. В новые времена вышли три его сборника — в 90-м, 94-м и 98-м. Последняя книга “Смерть бабочки” с параллельными переводами на английский Ричарда Маккейна, пожалуй, самое полное собрание стихотворений поэта.


Леонид Аронзон — “пограничник”: он существует “на границе счастья и беды”, тоски и праздника. Он будто сидит у костра, чувствуя жар лицом и холод спиной. Слова “счастье, рай, праздник, свет, красота” звучат в его стихах несметное количество раз, но почти всегда в паре с антонимами:

На груди моей тоски

зреют радости соски…

________

Чересчур, увы, печальный,

Я и в радости угрюм…

________

Хандра ли, радость — всё одно:

кругом красивая погода!

Аронзон — “пограничник” ещё и потому, что живёт на границе бытия и небытия, близость которого ощущает постоянно (не отсюда ли такое острое чувство жизни).

Напротив звёзд, лицом к небытию,

обняв себя, я медленно стою.

________

Жить, умереть — всё в эту ночь хотелось!

Но ночь прошла, и с ней её краса.

Если в августовскую ночь 67-го года, когда были написаны эти строки, поэт выбрал жизнь, то в октябрьскую ночь 70-го выбрал смерть (или она его выбрала). Произошло это в горах под Ташкентом, куда он уехал отдыхать и путешествовать. Уехал не один, а с женой, которой посвящены все его стихи о любви: “Красавица, богиня, ангел мой, / исток и устье всех моих раздумий…”. В ту роковую ночь жены рядом с ним не было. В одиночестве бродя по горам, он наткнулся на избушку пастуха, где обнаружил охотничье ружьё. Выйдя из избы, Аронзон застрелился, либо стал жертвой неосторожного обращения с ружьём. “Просто в тот день в горах было очень красиво”, - вспоминает подруга жены Аронзона Ирина Орлова.

Боже мой, как всё красиво!

Всякий раз, как никогда.

Нет в прекрасном перерыва,

отвернуться б, но куда?

Не найдя, куда бы отвернуться, поэт выстрелил, перейдя границу, которая всегда его гипнотизировала.

Как хорошо в покинутых местах!

Покинутых людьми, но не богами.

И дождь идёт, и мокнет красота

старинной рощи, поднятой холмами.

…………………………………………………

Кто наградил нас, друг, такими снами?

Или себя мы наградили сами?

Чтоб застрелиться тут не надо ни черта:

ни тяготы в душе, ни пороха в нагане.

Ни самого нагана. Видит Бог,

чтоб застрелиться тут, не надо ничего.

Кажется, поэт просто спутал мгновенье и вечность, сон и явь, жизнь и смерть: “Жизнь… представляется болезнью небытия… О, если бы Господь Бог изобразил на крыльях бабочек жанровые сцены из нашей жизни!” (“Стихи в прозе”). Бабочки, стрекозы и всякая прочая живность великолепно себя чувствуют на страницах его книги. И этим, как, впрочем, и интонацией, Аронзон напоминает Заболоцкого: “Где кончаются заводы, / начинаются природы. / Всюду бабочки лесные — / неба лёгкие кусочки — / так трепещут эти дочки…. / что обычная тоска / неприлична и низка.”. Аронзон не боится ни своих обереутских интонаций, ни ветра Хлебникова, который временами залетает в его стихи. Он ОКЛИКАЕТ старших поэтов, но не подражает им. Что бы Аронзон ни писал — рифмованные стихи, верлибры, стихи в прозе, — он всегда узнаваем, самобытен, и абсолютно самостоятелен.


О чём его стихи? О первых и последних вещах, о первоэлементах бытия, об азбучных истинах — этом неисчерпаемом источнике вдохновения, фантазии, новизны. “… А жизнь всё тычется в азы” — пишет поэт. Как бы ни усложнялся мир, жизнь всё равно “тычется в азы”, справляться с которыми сложней всего:

И бьётся слабый человек,

Роняя маленькие перья.

Двадцатый век, последний век,

Венок безумного творенья.

Но если слабый человек роняет перья, значит у него есть крылья, и он способен подниматься к небесам, отношения с которыми у поэта весьма короткие, почти домашние. Он даже свою любимую способен увидеть, глядя в небо: “От тех небес, не отрывая глаз, / любуясь ими, я смотрел на Вас”. У Аронзона и с Богом особые отношения: “боксировать с небом (Богом)”, - читаем мы в его “Записных книжках”. Поэт постоянно чувствует Его присутствие и пишет под Его диктовку (“Придётся записывать за Богом, раз это не делают другие”). А записывать занятие трудоёмкое: надо напряженно вслушиваться и всё ловить на лету. Иногда хочется передышки, паузы. Не отсюда ли запись: “Где-то Ты не должен быть, Господи”. Но когда пауза наступает, когда Бог молчит, вернее когда поэт перестаёт его слышать, наступает мёртвая тишина, которая, кажется, будет длиться вечность. Вот откуда этот образ качелей, к которому поэт то и дело возвращается в своих записных книжках: “Качели… возносили меня и до высочайшей радости и роняли до предельного отчаяния…, но всякий раз крайнее состояние казалось мне окончательным”. А вот одна из последних записей: “Качели оборвались: — перетёрлись верёвки”. Наконец самые последние строки: “Я хотел бы отвернуться. Катастрофа — закрытые глаза”. Поэт не выдержал нестерпимого света, нестерпимого жара жизни, не выдержал взлёта, за которым непременно следует спад.


И всё же не спад и не тоска — лейтмотив его поэзии. “Материалом моей литературы будет изображение рая”, - нарочито казённым языком сообщил Аронзон в своих записных книжках. Так он и сделал: поэт живописал рай на земле: “Знойный день. Ледниковые камни. / Бык понурый. Жуки и слепни. / Можжевельника черные капли. / Вид с обрыва. И Ева в тени”. Перевожу взгляд направо (в двуязычной книге “Смерть бабочки”) и читаю ту же строфу по-английски. Всё сохранено: и мысль, и чувство, и размер. Но нет рифмы. Впрочем, рифмы нет не только в переводах Маккейна. Если она ещё где-то и существует, то, наверное, только в русской поэзии. И есть ли у неё будущее — неизвестно. Во всяком случае, Ричард Маккейн перевёл стихи Леонида Аронзона бережно и любовно, за что ему спасибо.

Памяти брата Всё, что пишу, — под диктовку Бога

Всё, что пишу, — под диктовку Бога.

Придётся записывать за Богом,

раз это не делают другие.

Леонид Аронзон. Из записных книжек.

Сейчас о нём можно прочитать в газетах, журналах, легко найти его имя и стихи на интернете, издано несколько сборников, о его творчестве делают доклады на конференциях, ему посвящают стихи, упоминают в мемуарной литературе, снят документальный фильм, проводятся памятные вечера. А при жизни Леонид Аронзон не сумел напечатать ни одного значимого для поэта стихотворения.

Не всякий интересующийся поэзией и сегодня знает его имя, тиражи книг маленькие, а литературоведческие опусы мало кто читает. Разве что заметят это имя в чьих-либо воспоминаниях. Может быть, невелика потеря? Или не пришло время?

Но как пройти мимо таких слов:

“Сейчас многим кажется, будто в 60–70 гг. у Иосифа Бродского не было достойных соперников…

…лидерство будущего нобелевского лауреата не без успеха оспаривалось…

…наиболее радикальной альтернативой “ахматовским сиротам” был Леонид Аронзон. Его считали, бесспорно, гениальным, его боялись, перед ним преклонялись” (Виктор Кривулин. Охота на мамонта. Имена для мёртвых и живых. 2. Леонид Аронзон — соперник Бродского, с 152–153. Блиц. СПб.1998)

Или таких:

“Осень. Червлёное золото клёна

старый расцветило сад.

Господи! Это стихи Аронзона

перелистал листопад.

Господи! Это судьба Петербурга

над поколеньем моим —

Снова расправила крылья недуга

в сизой застойности зим.

Господи, Господи! Как обречено

манит Михайловский сад,

Перегоревшее золото клёна,

бросив на чашу утрат.

Бросив на чашу утрат неизвестный

путь, что поэт превозмог.

В сизой застойности

дождь повсеместный,

дождь аронзоновских строк!..”

(Михаил Юпп. Молитва за упокой души. Памяти Леонида Аронзона. Из книги “Ваше Величество Санкт-Петербург”, стихотв. также опуб. в Новом Русском Слове 8–9 сент.,2001)

Можно и дальше цитировать высказывания и посвящённые памяти поэта строчки, но вопрос, “почему его не печатали?” — всё равно останется открытым. Может быть, стихи его были политизированы? Он лез на рожён, как Бродский? Ответа нет. У Аронзона нет ни одного стихотворения, направленного явно против режима. Так в чём же дело? Может быть, стихи его плохи? Нет. Обратимся к ещё одной цитате:

“Аронзон был поэтом — и “ никогда больше чем поэтом”. Бродский — смолоду его соперник или, вернее, стилистический оппонент — рядом с ним кажется очень земным, посторонним, очень социальным, погружённым в язык, в быт. Цветаева писала, что Гёте, конечно, более великий поэт, чем Гельдерлин, но Гельдерлин поэт более высокий. Ему доступны горные вершины, но он всегда на вершине, а великий Гёте обречён спускаться на равнину, к людям… Это можно отнести к Иосифу Бродскому и Леониду Аронзону”. (Валерий Шубинский. Образ бабочки. Вечерний Ленинград, 12 октября 1995 г.)

Согласитесь, что не о многих поэтах, которые сегодня, как теперь говорят, на слуху, можно так сказать.

Есть и ещё один интересный штрих. В России, особенно в Санкт-Петербурге, Аронзона-поэта знают, а в иммигрантской русскоязычной среде — почти" нет. Один известный литературный критик избежал упоминания об Аронзоне из опасения, что редактор русского журнала в США не примет его материал в печать. Я его понял так, что кто-то из ныне живущих в Америке “ахматовских сирот” против. Неужели и сегодня, когда нет в живых ни Аронзона, ни Бродского, тень Аронзона мешает славе Бродского? Трудно в это поверить. Но, как пишет в своей книге воспоминаний о Бродском Людмила Штерн (Л.Штерн. Бродский: Ося, Иосиф, Joseph.М. Изд-во Независимая газета.с.122), Иосиф не любил упоминаний о процессе над ним, так как не хотел, чтобы его успех ассоциировался с преследованием в России. “Ему была невыносима сама мысль, что травля, суды, психушки, ссылка — именно эти гонения на родине способствовали его взлёту на недосягаемые вершины мировой славы”. Может быть, и сопоставление Аронзона и Бродского не нужно для вечности? Время должно расставить всё по местам.

Вступление получилась длинным, но без подробностей не обойтись, если знакомишь читателей с новым для них поэтом “Леонидом Аронзоном, вторым, наравне с Бродским, поэтическим гением 60-х, который застрелился в 70-м тридцати лет отроду, так и не напечатав ни одной строчки..” (Михаил Берг, главный редактор журнала ”Вестник новой литературы”. Новая литература и топор. Час пик, № 26, 01. 07.1991).

Не могу удержаться, чтобы не привести высказывание, которое, по моему мнению, является единственным критерием ценности поэтического дарования: “Поэт говорит мне о том, что интересно только нам с ним, и тогда он для меня поэт. Сотни поэтов, живущих и сочиняющих или ушедших, как Аронзон, неизвестных или успешливых — в орденах и премиях — для меня не существуют, хотя они вполне даже существуют для себя, для других, для прессы” (Виктория Андреева. Сброшенный с неба. Предисловие к книге “Смерть бабочки”, с.16.)"" Автор надеется, что стихи Леонида Аронзона читателю понравятся, и тогда он (читатель) обратится к какой-либо из четырёх книг, изданных через много лет после смерти замечательного поэта"".

" — Журнал “Вестник” (№ 17, 1993 и № 12, 2002) опубликовал подборки стихотворений без комментарий; радио “Звезда Давида” сделало передачу с чтением стихов Аронзона Олей Рубиной; общественная гостиная Якова Гендина посвятила памяти Аронзона мемориальный вечер.

""- Леонид Аронзон. Избранное. Составитель Ирена Орлова. Изд-во “Малер”. Израиль. 1985. 67с.

— Леонид Аронзон. Стихотворения. Составление и подготовка текста Вл. Эрля. Л. 1990. 80с.

— Леонид Аронзон. Избранное. Составление и предисловие Е. Шварц. СПб. “Камера хранения”. 1994. 103с.

— Леонид Аронзон. Смерть бабочки. С параллельным переводом на английский язык. Переводчик Ричард Маккейн. Изд-во Гнозис Пресс-Даймонд Пресс. 1999. 172с.

Немного биографии: семья, женитьба, друзья, работа, выстрел.

Родился Леонид Аронзон 24 марта 1939 г. в Ленинграде. В августе 1941 наша мама была призвана в действующую армию и работала в госпиталях Ленинградского и Северо-Западного фронтов как военный врач. Папа с первого дня войны ушёл на сборный пункт добровольцем, но через три дня был отозван и направлен на Урал для проектирования и строительства алюминиевых и магниевых заводов.

Поэтому дети с бабушкой перед началом блокады были эвакуированы на Урал, по месту работы отца. Осенью 1942 г. приезжает мать, получившая отпуск в связи с болезнью старшего сына, и одновременно направляется в район Березников для формирования эвакогоспиталя. Она остаётся начальником госпиталя до осени 1943 г., когда была отозвана в Ленинград. В краеведческом музее Березников есть (была в 80-х годах) экспозиция, посвященная госпиталю и маме. Семья возвратилась в Ленинград 9 сентября 1944 г.

Лёня говорил, что хорошо помнит это время: двор — колодец, где проводил дни; день Победы, когда ловили листовки на крыше дома; драки со сверстниками; неожиданное признание элитой двора из-за маминой военной формы и планок с наградами. Это воспоминания детства.

Потом школа послевоенных лет с переростками, курением, драками, недовольством учителей поведением, угрозами исключения, началом влюблённостей, первыми стихами.

Поступление в институт. Уход со второго экзамена: “Мне неинтересно, а кругом ребята волнуются. Им надо, а мне — нет.”. По настоянию родителей поступает в педагогический институт им. Герцена на биологический факультет. К концу первого семестра институт бросает и убегает из дома. Причина: буду писателем, и надо узнать жизнь на стройках коммунизма. Поголодав и устав от ночёвок на вокзалах, вернулся домой.

Затем Лёня экстерном сдаёт экзамены за первый курс филологического факультета. С этого момента его жизнь и карьера связаны с литературой, борьбой за возможность писать, бесконечными попытками заработать какие-то деньги, напечататься.

На втором курсе Лёня знакомится с Ритой Пуришинской, своей сокурсницей, и 26 ноября 1958 г. она становится его женой.

По взморью Рижскому, по отмелям,

ступал по топкому песку,

у берегов качался с лодками,

пустыми лодками искусств,

а после шёл, сандали прыгали,

на пояс вдетые цепочкой,

когда мы встретились под Ригою

как будто бы на свадьбе очной,

без изумления любовников,

оцепенения при встрече,

сарая ветошная кровля

дождём играла чёт и нечет,

и мы слонялись по сараю,

гадая: знаешь или нет,

а наша жизнь уже вторая

казалась лишнею вдвойне,

а море волны не докатывало,

и был фонарь похож на куст,

и наша жизнь была лишь платою

за эту комнату искусств.

Об этом расскажу подробнее, так как это важно для понимания его творчества и последующих поступков.

Рита, интересная и интеллигентная девушка, с природным тактом и чутьём, была любимицей семьи и друзей, которые оставались ей преданными всю жизнь и хранят память о ней. К несчастью, Рита больна, у неё комбинированный порок сердца.

Когда Лёня сказал, что собирается жениться, это был удар для родителей. Они прекрасно понимали, что означает её болезнь. Но с первой встречи и до Ритиной смерти, они с любовью относились к ней.

Женившись, Лёня оставляет дневное отделение, переходит на заочное, считая, что должен зарабатывать на жизнь для своей семьи. В это время он живет в крохотной комнате с Ритиными родителями. Спасала огромная кухня в небольшой коммунальной квартире.

Первая работа — геологоразведочная партия и командировка на Дальний Восток. Провожали Лёню всей семьёй. Шли пешком к Московскому вокзалу, благо, жили на Старом Невском. Было невесело.

Вектор Лёниной жизни повернулся к небытию. Позже он напишет “напротив звёзд, лицом к небытию, обняв себя, я медленно стою”.

Экспедиция работала в тайге, в районе Большого Невера. Уходили в тайгу на всё лето. У Лёни заболела нога. Боль сопровождалась лихорадкой. Через короткое время он потерял возможность передвигаться самостоятельно. Вызвали по рации вертолёт и доставили в фельдшерский пункт ближайшего посёлка, не подозревая о тяжести заболевания, которое требовало немедленной квалифицированной помощи.

Посёлок оторван от цивилизации, без электричества. Лёня понял, что, если не выберется отсюда, то погибнет. Вес катастрофически падал. Уговорил фельдшера переправить его в больницу. Опять вертолёт, и опять отсутствие врача, который мог бы разобраться. Лёня идёт на крайнюю меру — поджигает керосиновой лампой занавес как протест, что его не лечат.

Поступок возымел действие — лучше отправить такого больного подальше. Его сажают на поезд и доставляют в Большой Невер. У поезда ждёт скорая помощь. Лёню отвозят в аэропорт и сажают в самолёт на Москву. Он понимает, что надо добраться домой. Надежда на маму.

В самолёте не кормили, а он не ел давно. С жадностью смотрел на яблоко соседа, который, увидев голодный взгляд, поделился. В Москве на костылях добирается до такси и переезжает в Шереметьево. Ночь. Самолёты на Ленинград полетят только утром. У кассы очередь. Надежды попасть на первый самолёт нет. Костыли выпадают из рук, падает. Уговаривает медицинский персонал аэропорта любым способом срочно отправить его в Ленинград. Сказал, что его ждут и перевезут в больницу. Посадили в почтовый самолёт, и ранним утром он уже был дома.

Выглядел Лёня ужасно. Кожа и кости. Мама уверенно поставила диагноз: остеомиелит — инфекционное заболевание, порожающее кость. У Лёни абсцесс был в области колена. На следующий день в госпитале рентгеновские снимки показали, что диагноз страшнее — саркома и общее заражение крови. Приговор — ампутировать ногу. Прогноз — самый печальный, болезнь запущена.

На маму свалилось принятие решения. Но она верила своему диагнозу. Всё-таки её военный опыт много значил, и он давал надежду. А решение коллег такой надежды не оставляло. Показать снимки опытным рентгенологам? Но было лето, и профессура отдыхала и надо было найти врача, которому поверишь. Им мог быть профессор Раппопорт. Но личного знакомства с ним не было. Через знакомых узнали его дачный адрес. Мама поехала к нему со снимками. Сказала, что она врач и нуждается в его срочной помощи, рассчитывая, что врач врачу не откажет. Такова врачебная этика. Раппорот посмотрел снимки и сказал: “ Вы правы. Это остеомиелит”.

Мама отказалась от ампутации. Стали готовиться к операции по поводу остеомиелита. Оперировал профессор Военно-Медицинской академии Вишневский.

Ногу “почистили”, но ещё надо было победить заражение крови. Лихородка не оставляла надежды. Даже мама считала, что финал близок. Приехал Вишневский: “Если проживёт три дня, поправится”. И чудо свершилось. На третий день температура стала падать.

В общей сложности Лёня провёл в госпитале 7 месяцев. Перенёс несколько операций. Получил 2-ю группу инвалидности. Теперь в его семье оба были инвалидами. Но как жить на пенсию двух инвалидов? Надо искать работу.

Вот что пишет Рита в послесловии к первой книге его стихов. “Из своих тридцати одного года двадцать пять лет он писал стихи, двенадцать лет мы прожили в огромной любви и счастье. Он работал учителем русского языка, литературы и истории, а также грузчиком, мыловаром, сценаристом и геологом”.

О работе геологом, и чем это закончилось, я рассказал выше. Осталось поведать о 12 годах “счастья”.

Наверно, это были действительно счастливые годы. Много знакомых, друзей, связанных общими интересами, одинаково неустроенных, но готовых прийти на помощь друг другу.

Была яркая встреча с Ахматовой. Короткий период взаимного увлечения Лёни и Иосифа Бродского, чтение и записывание на магнитофоне стихов, наговариваемых ими по очереди, совместное участие в молодёжном литобъединении Союза писателей — затем разрыв навсегда. Попыток восстановить отношения не было. На суд над Бродским Лёня не ходил, так как в это время проходил другой суд над его другом, талантливым писателем Володей Швейгольцем.

Теперь уже сойдёмся на погосте —

Швейгольц, и вы здесь! Заходите в гости,

сыграем в кости, раз уже сошлись.

О, на погосте осень — крупный лист.

Большая осень. Листья у виска.

И подо всё подстелена тоска.

Я знал, что нас сведет ещё Господь:

не вечно же ему наш сад полоть.

Это событие затрагивало больнее, чем суд и приговор, на котором Иосиф стал героем и мучеником, что в конечном счёте для Бродского оказалось оправданным.

Мне видна связь между этими, казалось бы, разными судами, корни которых одни и теже — неудовлетворённость, неустроенность, безнадёжность.

Володя получил 8 лет и вскоре после выхода из тюрьмы умер, а Иосиф стал Нобелевским лауреатом. Каждому своё.

Среди Лёниных знакомых не только непризнанные писатели и поэты, но и непризнанные художники. Наиболее близкие отношения у него были с Женей Михновым-Войтенко, художником абстракционистом, которому посвящены проникновенные стихи:

Да будет праздником отмечен

Из века в век твой день рожденья,

Мой друг, твоё мгновенье — вечность.

Но что успеешь за мгновенье.

Сегодня многие из Лёниного окружения стали известными писателями, поэтами, художниками, литературными переводчиками, живущими в России, Америке, Канаде, Израиле, Германии и Франции. Временами натыкаешься в их книгах на упоминания о Лёне. “Когда Лёня погиб, он был больше и выше Бродского, хотя Ахматова любила Иосифа больше. Слишком рано ушёл Лёня, чтобы предсказать, что бы из него могло получиться,” — пишет Вадим Бытенский в книге “ Путешествие из Петербурга” (Вадим Бытенский. Путешествие из Петербурга. М.: “Глобус”,2000 с.108) Тема Аронзон и Бродский притягивает к себе их приверженцев и теперь, когда уже нет обоих.

Друзьям посвящались стихи, велись бесконечные разговоры о литературе, о месте поэта в обществе. Самозащитой от непечатанья была доморощенная теория, что общественное признание и не нужно, хорошо, что тебя ценят и понимают друзья. Однако в августе, за месяц до Лениной гибели, мы пошли в лес по грибы, и он мне сказал, что признание всё-таки важно.

Храни в гербариях мишурных,

читая летопись созвездий,

тот сад и лист, тех птиц и сумрак,

о август, месяц мой последний!

А до этого были хождения по редакциям, попытки издать стихи для детей, письма Эренбургу и Симонову. Эренбург ответил, что видит в Лёниных стихах мастера, а не ученика, но не знает, как может ему помочь. Симонов ответил в том же духе, но подчеркнул, что сам отошёл от стихотворного творчества.

Писать удавалось немного. Для кого писать? Писал для любимой жены. К ней обращены лучшие стихотворения.

Красавица, богиня, ангел мой,

исток и счастье всех моих раздумий,

ты летом мне ручей, ты мне огонь зимой,

я счастлив оттого, что я не умер

до той весны, когда моим глазам

предстала ты внезапной красотою.

Я знал тебя блудницей и святою,

любя всё то, что я в тебе узнал.

Я б жить хотел не завтра, а вчера,

чтоб время то, что нам с тобой осталось,

жизнь пятилась до нашего начала,

а хватит лет, ещё свернула б раз.

Но раз мы дальше будем жить вперёд,

а будущее — дикая пустыня,

ты — в ней оазис, что меня спасёт,

красавица моя, моя богиня.

Для друга со школьных лет поэта Алика Альтшулера

Альтшулер мой, зачем ты создан?

Зачем не червь, а человек?…

Для близких друзей

Нас всех по пальцам перечесть,

но по перстам! Друзья, откуда

мне выпала такая честь

быть среди вас? Но долго ль буду?

На всякий случай, будь здоров

любой из вас! На всякий случай,

из перепавших мне даров,

друзья мои, вы наилучший!

Прощайте, милые. Своя

на всё печаль во мне. Вечерний

сижу один. Не с вами я.

Дай Бог вам длинных виночерпий!

За пределами творческой жизни — тяжёлая, с приключениями, работа “независимым” фотографом в Гурзуфе. Спрос на фотографии был, и Лёня зарабатывал небольшие деньги. Зимой работа учителем русского языка и литературы в вечерней школе.

Были вызовы в КГБ, долгие беседы о литературе. Допросы изматывали и опустошали. В газетах появились о нём фельетоны. Несогласие с властью наказывалось.

В последние годы жизни у Лёни была полупостоянная работа на киностудии научно-популярных фильмов. По его сценариям снято несколько фильмов, отмеченных дипломами. Работа сценаристом давала хороший единовременный заработок, но мешала любимому делу. “Не могу два дела делать. Если сценарий, то на нём выкладываюсь. Это не моё дело. Уйду,” — говорил мне Лёня в упомянутой выше прогулке в лес.

Депрессия, неудовлетворённость нарастали и привели к трагедии. Рита предчувствовала несчастье, но предотвратить его не сумела. С Лёней был Алик Альтшулер в горах под Ташкентом, где они собирались охотиться. Алик и нашёл Лёню, раненого, у стога сена. Спасти не удалось, так как не хватило препаратов крови. Была повреждена селезёнка.

Мы получили телеграмму, что нужны препараты крови. Что с Лёней, не сообщалось. Телеграмму послал Алик. В тот же день я провожал маму в аэропорт. Она понимала, что Лёни уже нет. Назавтра она позвонила и сказала, что летит обратно с Ритой и Аликом. В том же самолёте доставили гроб.

Разве расскажешь о целой жизни на нескольких страницах?“ Вот жизнь дана, что делать с ней?”

На венке от друзей были написаны Лёнины слова: “Всё менее друзей среди живых, всё более друзей среди ушедших”.

Леонид Аронзон погиб 13 октября 1970 года


Виталий Аронзон (Балтимор)

Владимир ЭРЛЬ[9] НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ЛЕОНИДЕ АРОНЗОНЕ (1939–1970)

I

Я горжусь тем, что мне выпало счастье быть другом Леонида Аронзона. Наша дружба длилась чуть больше двух лет и прервалась (по моей вине) весной 1967 года.


Когда меня познакомили с Аронзоном, ему было двадцать шесть лет, мне еще не исполнилось восе мнадцати. Он был уже в то время поэтом с определенным литературным именем. В доме Аронзона бывали такие люди, как Леонид Ентин и Алексей Хвостенко, Леон Богданов и Юрий Галецкий, позже — Анри Волохонский и Евгений Михнов.


Я хочу особо отметить, что, хотя наше знакомство состоялось на чисто литературной почве, а Аронзон ежеминутно буквально дышал стихами, наши отношения были вполне человеческими и — несмотря на солидную разницу в возрасте — на равных. В частности, мы были (по его инициативе!) на «ты».


Я бывал в доме Аронзона практически ежедневно и терзал ею своими стихами. К слову сказать, я не был его учеником в обычном смысле этого слова, к тому же моя строптивость — .. Только через несколько лет после смерти Аронзона я стал сознавать, скольким я ему обязан, и в первую очередь тем. что он открыл передо мной классическую поэзию: Баратынского, Пушкина, Державина.


Аронзон твердо отстаивал свои творческие позиции (как и я свои), что, однако, нисколько не мешало ему ценить те мои сочинения (вп рочем, чаще — только части их, увы!), которые были действительно удачны или. по крайней мере, неожиданны. Несколько раз мы предавались совместному творчеству, хотя, к сожалению, результаты оказались, на мой взгляд, неудачными.


Я уже сказал, что наши отношения были на равных — благодаря этому обстоятельству я, совсем тогда юный начинающий поэт, приобрел особое, переданное мне моим старшим другом зрение, точнее, мироощущение. Я перестал ощущать разницу в возрасте, хотя сначала, конечно же, смотрел на нею «снизу вверх», да и чувствовал себя порой в не по чину барственнои шубе. Эта, вообще присущая Аронзону черта — быть вне всяческих условностей. быть раскрепощенным и свободным — освобождала и тех его друзей, которые способны были принять свободу как норму.


По моей просьбе Аронзон часто показывал мне свои стихотворения и прозу, многое дарил, давал с собой на время, иногда просто читал вслух. Ему были присущи также необыкновенное остроумие и самоирония. Иногда, прочитав какое-либо стихотворение из ранних, он комически ужасался или начинал хохотать. Чаще, однако, он хохотал над виршами современных ленинградских поэтов: вкус у него был точный, слух и глаз острыми. поэтому, разбирая услышанное или прочитанное, он был беспощаден.


Я слышал чтение стихов — не побоюсь сказать — сотни поэтов. Поразили меня только двое: Крученых и Аронзон. Аронзон читал чужие стихи так, как будто это были его собственные, только что написанные, еще не прожитые стихи. Никогда не забуду, как он читал свое любимое: Воспоминание Пушкина, Астры Красовицкого, Запустение Баратынского, Приморский сонет Ахматовой…


Мы довольно часто выпивали или просто сидели и курили — то у него дома, то гуляя по улицам, то специально выезжая за город. . Иногда мы заходили в кино. Как-то мы забрались в бывшие Новости дня и несколько раз подряд смотрели фильм Ива Кусто из подво дной жизни. Кадры фильма то необыкновенно веселили нас, то вызывали леденящий ужас. А однажды нам довелось испытать ужас несколько иной. Мы забрели, прогуливаясь, в Дом писателя и застали там следующую сцену: сгрудившись вокруг заставленного чашечками из-п од кофе стола, группа молодых поэтов, подняв к потолку горящие глаза, хором читала: Свеча горели на столе. / Свеча горела — . Чувствовалось, что они предаются этому не первый раз. Аронзон скривился и выскочил за дверь. Там он долго бился в корчах — топал ногами, плевался, хохотал. .


Вообще он был очень азартен. Однажды я купил два водяных пистолета, и мы устроили буйную дуэль. Помню, что я стрелял метче. Было много шума и хохота.


Я познакомил Аронзона со своими друзьями, поэтами с Малой Садовой: Романом Белоусовым, Тамарой Буковской. Александром Мироновым, отцом хеленуктизма в России Дмитрием М. (ему Аронзон посвятил свою небольшую поэму Сельская идиллия) и другими. С некоторыми из них Аронзон тоже коротко сошелся: Рома Белоусов, в частности, стал в 1967-68 гг. его учеником.


. . Я хотел бы как можно меньше или вообще не говорить о себе, и все, что сказано выше, сказано только затем, чтобы дать несколько живых штрихов в портрету очень остроумного, обаятельного и необыкновенно талантливого в человеческом общении Леонида Аронзона. Он никогда не был. что называется, всеяден, и мы, совсем тогда юные. интересовали его как новые люди, еще неизвестные ему своим, именно нашему возрасту присущим, складом. Мы были для него новостью, шире. как говорится, н о в ы м, а к новому Аронзон стремился всегда. Он хотел видеть и знать все. Характерно его высказывание о любимом им Кафке: «Как это все знакомо! Скушно читать словно лежишь в теплой ванне».


Вот его любимые поэты: Пушкин. Державин, Баратынский, Хлебников, Красовицкий, Заболоцкий. Кажется, он совсем не знал Вагинова, Введенского и Крученых. Почти совсем не знал Хармса. Очень любил Кротонский полдень Бенедикта Лившица. Любил Мандельштама и Пастернака. Иногда восторженно, иногда иронично читал Ахматову. Ею и Цветаевой он «переболел» в юности. Знал на память громадное количество стихов. Любил, как всем понятно, поэтов-графоманов. С восхищением повторял строки Анаевского:


Полетела роза,

На зердутовых крылах,

Взявши вертуоза,—

С ним летит в его руках.


Очень любил бабочек и рыб. Набокова не любил.


Аронзон был очень музыкален. На магнитофоне были записи Майлз Дэвиса и Рэй Чарлза (это то, что я помню точно). Очень любил итальянское барокко. Восхищался Итальянским концертом Баха (Глен Гульд — судьбы моей тапер / играет с нотными значками).


Не умея рисовать, Аронзон начал в 1966 году писать маслом и написал великолепный автопортрет. Рисовал очень смешные и выразительные карикатуры. А какими чудесными размывками оформлена рукописная книга Аvе!


Еще одной его страстью был кинематограф. Особенно он восхищался гениальным фильмом Чайки умирают в гавани и Бергманом.


Моби Дик и Гоголь почитались им едва ли не как Библия.

***

Вот, я уже прожил на много лет больше Лени. Но я с каждым годом все чаще думаю о нем с тоской и любовью. Мне выпало громадное счастье знать и быть другом такого замечательного человека и поэта, как Леонид Аронзон. Я необыкновенно горд тем, что мне посв ящено несколько его стихотворений — и среди них такое лестное, как


Мы — судари, и, нас гоня,

брега расступятся, как челядь,

и горы нам запечатлеют

скачки безумного коня.

И на песке озерных плесов,

одетый в утренний огонь,

прекрасноликий станет конь,

внимая плеску наших весел.


II

Нам известно более двадцати так или иначе зафиксированных заметок и статей об Аронзоне. Часть их — либо краткие биографические справки о поэте, либо «вводки» к публикациям его произведений; большинство остальных носит воспоминательно-упоминательны й характер. Собственно поэзии Аронзона посвящены только пять интересных работ, это (в хронологическом порядке): часть статьи Виктории АндреевойВ «малом круге» поэзии, выступление А.Б.Альтшулера на вечере памяти поэта в 1975 г., статья об Аронзоне Елены Шварц, комментарий С. В. Дедюлина к двум стихотворениям и выступление Р. Топчиева Леонид Аронзон: Память о рае.


Впервые о самом существенном в поэзии Леонида Аронзона сумела сказать (правда, очень робко) В.Андреева: «…Аранзон оставался…поэтом внутреннего уединения, погруженным в созерцание «пейзажей своей души». . В его стихах, как, впрочем, и в че ртах его лица всегда чувствовался отзвук «зазеркалья», того смещенного мира, который мучительно тревожил поэта». Далее она продолжает совсем уже неверно: «Желание проснуться, выйти из сомнамбулического оцепенения действительности — его настоящая тема» (95). Гораздо точнее (мы во многом следуем за ним в своих рассуждениях) поставил вопрос о «внутреннем» мире поэта Рафаил Топчиев: главное, — говорит он, — то, что Аронзон «знал что-то очень важное и о многом рассказал нам. И вот одна из таких важных вещей — это память о рае. У поэта есть прямые признания, что он был т а м. Образы, запечатлевшиеся в его памяти, воссоздают его стихи»". Далее, постоянно называя мир поэта раем, Топчиев четко, кратко и с большой тонкостью характеризует его и описывает его обитателем (см. ниже наше возражение), природу и топографию. Не вступая в бесцельный спор с автором выступления, которое мы, повторяем, очень высоко оцениваем, скажем только, что предпочитаем называть мир, воссозданный в творчестве поэта, не раем (ср. заметку Р. Пуришинской, где сказано то же слово, однако с совершенно иной интонацией и, следовательно, смыслом), а миром-пейзажем (или пейзажем-миром).""


Мой мир такой же, что и ваш. .


— писал Аронзон в 1970 году,—


тоска — тоска, любовь — любовь, и так же снег пушист,

окно — в окне, в окне — ландшафт,

но только мир души.


Этот мир-пейзаж, как отмечалось нами в примечаниях, впервые предстает перед нами в полном, развернутом виде в Послании в лечебницу, медленно, как проявляющийся фотографический отпечаток, проступая сквозь начальный пейзаж пасмурного парка и одновременно сливаясь с ним""". Добавим, что этот пейзаж при этом — изображение и м е н и автора послания, которое рисует на сыром песке его подразумеваемый герой-адресат. Здесь следует сказать о характернейшей для Аронзона теме, которая проходит через все его творчество, начиная с самых ранних стихотворений. — тема подобья, отраженности. Вначале эта тема (формулируясь самим автором как нетленная жажда подобья и язык отраженья) сводилась в конечном счете к зеркалам; после 1964 г. зеркала теряют постепенно свою особую п ривлекательность и становятся обыденными предметами, вещами рядового обихода. В позднейших стихотворениях тема подобья и отраженности замещается темой множественности, всего во всем (ср.: А я становился то тем, то этим, то тем, то этим, / чтоб меня заметили, / но кто увидит чужой сон?; Чем не я этот мокрый сад под фонарем. .?; Мне ли забыть, что земля внутри неба, и небо — внутри нас? и, наконец, все — лицо: лицо — лицо. .).


По Топчиеву, мир поэта «населяют легкие, летучие, подвижные существа. .. четвероногие — редкость». Однако это не так или, по крайней мере, не совсем так. Наряду с бабочками и другими многочисленными насекомыми одним из п о с т о я н н ы х обитателей мира-пейзажа Леонида Аронзона является такой конкретный (и, в контексте ст ихотворений, чаще всего неподвижный) персонаж, как конь. причем ни в коем случае не Конь — бабочка. . Таинственная лошадь — стрекоза Анри Волхонского. Конь Аронзона всегда сопряжен с лесным берегом ручья или озера (Будут кони бродить и, к ручью наклоняясь, смотреть:. . вот кони бегут;. . красный конь свое лицо / пил. наклоняясь к воде лесной. Ср. также приведенное тремя страницами выше восьмистишие 1965 года). Иногда конь замещается лосем:. . здесь (на том же берегу, — В. Э.) мог бы чащи этой лось / стоять, любя свою печаль; интересен и, так сказать, «обратный ход»: дева…к водам голову склоня, / в них видит белого коня.


Таким образом, точнее было бы определить персонажей и обитателей мира-пейзажа Леонида Аронзона как существа изо- и а нтропоморфные, довольно свободно видоизменяющиеся, а точнее — иногда являющиеся автору-наблюдателю в виде зыбком, не вполне отчетливом и ясном (например: что там, дерево ли, конь / или вовсе неизвестный?). При этом и обитатели и детали мира-пейзажа поэта, повторяем, весьма конкретны и воплощены автором в прямом смысле этого слова. Аронзону вообще свойственна в очень большой мере конкретность образа, его материализация, — так самое невещественное, прямо определяемое или, по крайней мере, осознаваемое автором как в и д е н и е, приобретает сначала видимость (Стали зримыми миры, / что доселе были скрыты), а затем и вес, плотность, даже запах. Такую материализацию можно проследить в пределах всего лишь двух строк: Чей там взмах, чья душа, или это молитва сама? — здесь происходит наглядное, на наш взгляд, нарастание, уплотнение и, наконец, воплощение образа: вершину холма украшает нагое дитя! " Следует также заметить, что мир-пейзаж. конкретноматериальный в поздних стихотворениях, виделся поэту и много раньше, где он воспринимался, однако, еще как своего рода декорация в мире «обыденном», едва сквозь него проступая: И в отраженьях бытии — / потусто-ронняя реальность, / и этой ночи театральность / превыше. Господи, меня.


Мир-пейзаж поэта (и это одновременно личный мир Леонида Аронзона) был осознан им не сразу. В ранних стихотворениях лирический герой любуется пейзажем, ландшафтом природы (это все те же лесной берег, поляна и ручей, холмы и озера; моей души пространство. .) и описывает его в традиционной, в основном, манере: чуть позже (почти одновременно с «пейзажными» стихотворениями) начинает настойчиво звучать тема социального, если можно так выразиться, положения человека в мире, причем здесь мы видим чаще всего противостояние человека окружающему миру, данному опять-таки теми же пейзажами, но только едва намеченными, упоминаемыми как бы вскользь. Этот, «социальный» период практически почти не вычленяется из лирики поэта и очень скоро сменяется новым «пейзажным» периодом, где человек и природа связаны друг с другом уже неразрывно"".


Весной 1967 года во вступлении к неоконченной поэме Качели поэт признался:


я отношусь к писанью строго

и Бога светлые слова

связую, чтобы тронуть вас


и ставит себе задачу


идти туда. .

где только Я передо мной,


чтобы


внутри поэзии самой

открыть гармонию природы.


Очень точно говорит о поэзии Аронзона его ближайший друг и поэт Александр Альтшулер. Характеризуя его поэзию как поэзию состояний, он говорит, что его поэзия и жизнь «прошла не просто в словах, она прошла в каком-то состоянии, для которого слова оказались малы, — эти слова натягивались» и далее — «в последнем чтении его стихов — такое впечатление. что он эти слова натягивает на всю жизнь человеческую…, стараясь в словах увидеть весь простор человеческой души… здесь была какая-то протянутая доброта человеческой души» (49). Это состояние поэта, эту жизнь в двойном — этом и своем мире (мире-пейзаже) — Р.Топчиев очень удачно определил в своем выступлении как инобытие. Именно описаниям инобытия посвящено все позднейшее творчество Леонида Аронзона".


Необычное в этих описаниях начинается с точки местонахождения героя-наблюдателя (точнее, созерцателя) стихотворений. Иногда поэт находится в центре пейзажа, иногда он наблюдает самого себя, находящегося в пейзаже, а иногда создается впечатление, что автор видит себя, наблюдающего свой собственный сон (ср.:.. как бы видя резвый сон, / я молчалив был и спокоен), в котором герой-автор видит себя, видящего себя, помещенного в центр пейзажа. Уже давно традиционным стало мнение, что сны кинематографичны, — очень часто можно услышать фразу вроде «Мне сегодня показывали чудный сон». Мы не хотим сказать, что мир-пейзаж являлся поэту и неких сновидческих состояниях, нет, этот мир-пейзаж был очень конкретен и материален, в нем поэт творил свое инобытие и в нем скрылся от нас навсегда…


Подчеркиваем только, что мир поэта — очень кинематографичен.


Характернейшей чертой мира-пейзажа Аронзона является его полная тишина (Как тихо в темной тишине…), которую автору иногда хочется нарушить: озвучить думами и слогом или, обратясь глазами к тишине, / цитировать «Пиры» и «Запустенье», настолько она напряжена (ср. в сонете 1968 г., где описывается полуночное бдение героя: томя сознанье, падает паук, / свет из окна приобретает ш о р о х — выделено нами, — В. Э.). Напомним. что немой фильм-пантомима для актера и кинокамеры Алана Шнайдера и Сэмюэля Беккета также озвучен в своей первой части записанным на звуковую дорожку шорохом, шуршанием, непрерывно длящимся на одной ноте: вторая и третья части фильма идут беззвучно).


В то же время нельзя сказать, что «мир Леонида Аронзона — тишина». Поэт часто описывает тишину, но, говоря его же словами, Не сю, иную тишину. Иногда эта — иная тишина, тишина его мира-пейзажа — определяется поэтом как молчание (ср. раннее: и долгое молчание кругом), причем молчание, которое Есть между всем и — есть матерьял для стихотворной сети. где слово — нить (однако также заполненное молчаньем), с помощью которой блоки или куски молчаний сшиваются в одно целое!


Хотя в своем последнем прозаическом сочинении Ночью пришло письмо от дяди. . автор пишет, что бульварный вопрос о музыке и тишине решился в пользу тишины, однако музыка также постоянно присутствует в мире-пейзаже поэта от раннего чистое утро апреля. . / подобное арфе до позднейшего Глен Гульд — судьбы моей тапер."


Если заумь можно, по нашему мнению, определить как метаязык, то звуки тишины мира-пейзажа — музыку, голоса, пение — надо трактовать как мета-и одновременно празвуки, звучащую память о них. Кажется, поэт попал в мир, откуда приходят к нам эти голоса, пение, музыка, — звуки, которые мы вспоминаем, не слышав их раньше, и которые слышали до того, как услыхали их. Иными словами, это было состояние, в котором… прежде губ уже родился шепот — именно так возникали и жили звуки в иной тишине поэта. Более того. именно они-то и были ею: Меч о меч — звук. При этом слова для Аронзона приобретали самое существенное — молчание, окрашенное интонациями; если он и вел в своем инобытии речь, то интонациями — наиболее значимым, наиболее информативным для него видом высказываний: Передо мной столько интонаций того, что я хочу сказать, — признается поэт, — что я, не зная, какую из них выбрать, — молчу (ср.: Сегодня я целый день проходил мимо одного слова).


Используя еще одно известное название. можно определить творчество Леонида Аронзона словами «Мир как красота». Действительно, в его стихотворениях то и дело встречаются эпитеты чудесный, красивый, прекрасный и их синонимы:. . о день чудесный; Как летом хорошо — кругом весна!;. . озер, / красивых севером. .; Снег освещает лиц твоих красу: Река. . / красиво в воздухе висит, / где я. . / смотреньем на нее красив:. . и ты была так хороша: некий чудный сад; о. как прекрасной столь решиться быть смогли вы. ., наконец, — Боже мой, как все красиво. . Поэту свойственно приходить в восхищение (ср.: И я восхитился Ему стихотворением), пребывать в высшей его точке, — однако восхищение сменяется отчаянием: Нет в прекрасном перерыва. / Отвернуться б, но куда? — и он признается; Качели, — сказал дядя. — возносили меня и до высочайшей радости и роняли до предельного отчаяния. . всякий раз крайнее состояние казалось мне окончательным. Ему хочется «остановить мгновение», когда прекрасного нет, / только тихо и радостно рядом.

. . Знаете ли вы последнее, что сказал дядя: «Качели оборвались — перетерлись веревки».


Остановимся ненадолго на языке поэта. Стихи Аронзона наполнены как реминисценциями и аллюзиями, так и прямыми (иногда, впрочем, видоизмененными) цитатами. Так, например, стих Там я лечу, объятый розой, — конечно же, «заимствован» из приведенного выше четверостишия А. Е. Анаевского. В следующих заметках, посвященных поэтике Аронзона. мы попытаемся не только подробно проанализировать его язык, но, в частности, и рассмотреть проблему чужого слова в контексте его произведений. Сейчас же мы хотели бы отметить только три положения.


Несмотря на кажущуюся «велеречивость», по определению Э. С. Сорокина (37, с. 47), язык поэта тяготеет к лаконизму и простоте. Длинные, распространенные предложения ранних стихотворений (некоторые из них состоят всего лишь из одной —! — фразы) постепенно сокращаются в краткие, приобретая чуть ли не лапидарность. Напряжение ранних стихов, создаваемое напором, водопадом бьющей словесной массы, превращается в напряжение пауз между фразами и даже отдельными рядом стоящими словами (собственно, именно об этом и сказано в сонете Есть между всем молчание Одно. .). Повторяем, язык поэта стремится к лаконизму, обнищанию. Так. например, строка стихотворения Что явит лот, который брошен в небо… полтора года спустя записывается в виде отдельного однострочия:


Я плачу, думая об этом.


В поэтическом словаре Аронзона останавливают внимания некоторые слова-иероглифы. Таковы часто встречающиеся слова дева (также жена), лицо (лик), небо (небеса), пленэр (пейзаж), ручей (также река), свеча и холм (иногда замещается горами). Очень интересен случай, если можно так выразиться, иероглифа в квадрате:. мои глаза лица / увидели безо6лачное н е б о, / и в н е б е молодые н е б е с а (выделено нами, — В. Э.).


В приведенном примере присутствуют также такие излюбленные поэтом приемы, как инверсия (иногда такая сложная, как Все ломать о слова заостренные манией копья) и тавтология (. .посмеющего сметь), которыми он широко пользуется и в шуточных, н в «обычных» стихотворениях. Эти приемы, а также нарочитое смешение высокого и низкого стилей позволяли автору вводить в свои произведения особого рода остранение, которое он сам определял как юмор стиля. Этот юмор стиля Аронзон находил у многих поэтов-предшественников, начиная от А. К. Толстого и кончая Заболоцким (друзей Заболоцкого по ОБЭРИУ поэт, как мы уже отметили, почти не знал).


Вот несколько примеров юмора стиля в его стихотворениях: Гудя вкруг собственного У, / кружил в траве тяжелый жук, / и осы, жаля глубь цветка. / шуршали им издалека. Вокруг меня сидела дева, / и к ней лицом, и к ней спиной / стоял я, опершись о древо;… опять спуститься в сад, / доселе никогда в котором не был Весь день бессонница. Бессонница с утра…: В часы бессонницы люблю я в кресле спать;.. лицо жены. а в нем ее глаза; Резвится фауна во флоре, / топча ее и поедая; Погода — дождь. Взираю на свечу, / которой нет:. стояло дерево — урода: В рай допущенный заочно и, наконец, — . в пустом гробу лежит старуха вини. .


Мы коснулись в этих заметках в основном только одной, главной, на наш взгляд, темы творчества Леонида Аронзона. Эта тема, конечно, всего его творчества не исчерпывает: за пределами статьи остались, в частности, ранние стихотворения поэта, которые, как мы уже отметили, сами по себе заслужива ют детального разбора. Приводя иногда немногочисленные примеры из них, мы только слегка осветили истоки той основной темы, которую рассматрива ли выше. Мы ничего не сказали о формальной стороне поэтики Аронзона, о ее традиционной (при этом взрываемой, разрушаемой изнутри) основе и о его экспериментах в области, условно говоря, авангардной поэтики. Ничего не сказано о проблеме времени в творчестве поэта, о его литературных взаимо связях: наконец, ничего не сказано и о его шуточных стихотворениях и стихотворениях, обращенных к друзьям (мы предполагаем опубликовать их позднее). Все эти темы будут разрабатываться нами в последующих статьях.


В заключение следует сказать о творческом наследии поэта. Помимо главного — стихотворении. — Аронзоном написано несколько драматических сочинений и около пятидесяти прозаических. Начиная с 1965 года, он писал стихи для детей и написал их около ста. Из шести почти сотен стихотворений и двух десятков поэм (некоторые из них также написаны в драматической или, по крайней мере, диалогизированной форме) около двухсот не окончены, несколько написаны в расчете на опубликование в официальной печати, около пятидесяти также носят случайный характер. Несомненную ценность (литературную прежде всего) имеют его записные книжки и многочисленные заметки для себя.


В последние годы сложился некий «устоявшийся» набор стихотворений поэта. Самая обширная его подборка составлена Е. А. Шварц и издана отдельным изданием. Однако, хотя «достаточно беглого знакомства с поэзией Аронзона, чтобы вынести неизгладимое впечатление цельности, стройности, ясности, красоты» (Р.Топчиев), следует все же помнить четверостишие самого автора


Как стихотворец я неплох.

Все оттого, что, слава Богу,

хоть мало я пишу стихов,

но среди них прекрасных много!


и не забывать его при составлении новых подборок и, тем более, книг поэта.


Еще одно замечание. В разные годы Аронзон неоднократно составлял списки своих стихотворений, последний из них был составлен им летом 1970 года. В этот список включено 65 стихотворений, цикл Запись бесед и 5 поэм. Из всех этих произведений только два-три, может быть, несколько уступают остальным. По крайней мере, мы имеем п о с л е д н ю ю а в т о р с к у ю в о л ю поэта, которая во все времена служила и будет, надеемся, служить законом, преступить который нельзя. К этому списку можно (и нужно!) д о б а в и т ь те или иные стихотворения (в частности, такие пропущенные автором шедевры, как Горацио, Пилад, Альтшулер, брат…. Вокруг лежащая природа. . и Несчастно как-то в Петербурге. .), но убавить — нельзя ничего.


1983, 1985


Примечания


1. Автор этих строк. тоже был хеленуктом. «Хеленукты — участники авангардной литературной группы «Могучая Кучка», действовавшей в Ленинграде в 1966–1970 гг. В нее входили кроме Дм. М., А. Миронова и автора настоящей статьи также поэт и прозаик В.Немтинов и А.Хвостенко, бывший членом-корреспондентом группы. — Прим. ред. "Вестника новой литературы").


2. Аполлонъ-77. Париж, 1977. с. 95–96.


3. 37. № 12.—Л… 1977. осень, с. 48–50.


4. Там же. с. 113–115.


5. Стихи ленинградских поэтов об Анне Ахматовой / Собрал и прокомментировал С. Д. — В печати.


6. Рукопись. — Изложение выступления опубликовано в заметке М. Г. Памяти Леонида Аронзона. — Часы: № 27.—Л., 1980. сент. — окт., с. 296–298.


7. Такова орфография В.Андреевой и редакторов-составителей альманаха!


8. Здесь и далее страницы указанных публикаций даются в тексте.


9. Выступление Р. Топчиева цитируется по рукописи, любезно предоставленной нам Р.Пуришинской.


10. Здесь кажется неуместным рассуждать и религизном смысле творчества Л. Аронзона и о его взаимоотношениях с Богом. Скажем только, что он. как и всякий подлинный поэт, глубоко чтил Бога Творца и ощущал свою нерасторжимую с Ним связь. Да и какое вообще истинное творчество возможно без веры, в какой бы форме она ни существовала?..


11. Несколькими днями раньше поэт, сравнивая с будущим миром-пейзажем чистое утро апреля, определяет его как то, о чем я не помню.


12. Ср. в стихотворении Комарово (начало 1964 г.):… кажется, умрите вы сейчас. / и зеркало оставит все, как есть…


13. Ср.: Там, где девочкой нагой / я стоял в каком-то д е т с т в е (выделены нами, — В. Э.).


14. В этих заметках мы часто упоминаем и цитируем ранние стихотворения (до 1964 г.), однаки поэтика раннего творчества Аронзона, конечно же, заслуживает специальной работы, поскольку составляет в своем роде совершенную и замкнутую систему.


15. В указанной публикации дан исправленный текст стенограмм вечера (кроме одного выступления. написанного его автором заново спустя два года);. мы приводим выправленный текст.


16. Ср. в выступлении А. Альтшулера: «… единственным чтецом этих стихов мог являться только Леня, и то — когда он читал, он многое привирал, потому что не мог прочесть то состояние. которое вообще находилось за этими стихами» (49–50).


17. Отметим позу героя-созерцателя — это чаще всего русская медитативная поза: герой лежит или полулежит на берегу, в траве лесного пейзажа, иногда в кресле: Так обратясь, к себе лицом, / лежал он на песке речном; Оставь лежать меня в бору / с таким как у озер лицам: Я синей лодкой на песке / улегся в трех озер осоке; Себя в траве лежать оставив, / смотрю…; Полулежу. Полулечу; сам в кресле дельты развалюсь и мн. др.


18. Сны — совершенно особая тема, их часто наблюдают персонажи как ранних, так и поздних стихотворений Аронзона. Добавим, однако, что эти особые состояния мозга, даже несмотря на его же собственные слова. . но кто увидит чужий сон? не следует связывать с хорошо объезженной и навязшей у всех на зубах бабочкой из Чжуанцзы.


19. Соответственно поэма и элегия Евгения Баратынского.


20. Здесь, конечно же. имеется в виду его исполнение Итальянского концерта Баха с замедленнным, с такими невероятными паузами Adagio, что невольно начинает казаться, что слушаешь Звенящую тишину или отрывки из 4 '33' ' Кейджа.


21. Ср.: Природы дарственный ковер / в рулон скатал я и з н а ч а л ь н ы й (выделено нами, В.Э.). и, с другой стороны, Я… узнал то. что люди узнают только после их смерти…


22. О. Э. Мандельштам. Восьмистишия, 6.


23. Это восхищение дышит во многих стихотворениях поэта. Так. Э. С. Сорокин признается, что ему «уже много раз хочется быть девушкой. читая сонетНеушто кто-то смеет вас обнять…, которой поэт написал, «восхитившись» красотой одной общей знакомой (37, с. 47).


24. Т. е. Господу. См. выше, прим. 10.


25. Отмечено С.В.Дедюлиным (см. прим. 5).


26. Невольно вспоминается гениальная евангельская ремарка Введенского: Уважай бедность языка. Уважай нищие мысли (Введенский А. И. Полн. собр. соч. — Анн Арбор: Ардис, 1980, т. 1. с, 142). Отметим, что у Аронзона и Введенского есть немало точек соприкосновения, о чем мы уже упомянули несколько лет назад (37, с. 43), однако это совершенно особая тема, на которой мы не будем сейчас останавливаться.


27. Термин иероглиф, предложенный в начале 30-х гг. Л.С.Липавским. обозначает многозначные в поэике автора слова, всегда им употребляемые с постоянным подразумеваемым контекстом. Этот термин введен в научный обиход Я.С.Друскиным в его работе 3везда бессмыслицы, посвященной сочинениям Введенского (см. комментарий и ним М.Мейлаха: Введенский А. И. Ук. соч., т. 2, 1984). — Подобные построения проводятся в последние годы Е. А. Шварц, выявляющей сходные словокомплексы, определяя их как стихии, которым подчинено все творчество поэта. Так, в Статье об Аронзоне она пишет: «… стихия выбирает себе поэта. как ветер ищет дымовую трубу, чтобы гудеть, а не труба ветер… Холм и свеча у него одновременно символы и любви, и смерти. Он поэт смерти в обличий любви» (113). Стихиями двух других поэтов являются, по ее мнению, вода — для М.А.Кузмнна и одежда (платье) — для А. Кушнера. .


28. Т. е. пиковая дама из одноименной повести А. С. Пушкина (1799–1837).


29. Не можем не привести крайне возмутительное и бесцеремонное по своему тону высказывание Н.Андреевой: «Аронзон жил в замкнутом кружке близких дому людей, в котором были темные, даже несколько душные отношения (?! — В.Э..) — понятные только здесь шутки, намеки, ассоциации, стихи (?! — В.Э.), адресованные друг другу шутливые послания» (95). С другой стороны, мы должны быть благодарны ей эа приведенную замечательную фразу Анри Волохонского об Аронзоне: «Был он, особенно к концу жизни, очень красив» (там же).


30. Аронзон Л. Избранное. — Л… 1979.—58.—3 с. (Лит. приложение к журн. Часы). — В книгу (машинопись) входит всего лишь 42 стихотворения. Запись бесед и два прозаических текста.

Алексей СТЕПАНОВ ГЛАВЫ О ПОЭТИКЕ ЛЕОНИДА АРОНЗОНА

ВВЕДЕНИЕ

Леонид Аронзон — один из самых значительных и глубоких поэтов послевоенной поры. Когда речь идет о крупном литературном явлении, до сих пор, к сожалению, не знакомом широкому читателю, вероятно, целесообразно сравнить его с явлением намного более известным. И тогда можно сказать, что в 60-е годы Ленинград дал русской литературе двух наиболее замечательных поэтов: Бродского и Аронзона. (Сравнение окажется тем более оправданным, если учесть, что речь идет о почти ровесниках: Аронзон был всего годом старше.) Личная их близость продолжалась недолго, сменившись принципиальным внутренним расхождением. И это не случайно: трудно представить себе поэтов, чьи творческие позиции в большей степени являются антиподами друг другу.


Успех Бродского в начале 60-х гг. поразителен: вопреки почти полному отсутствию официальных публикаций его имя стало известно многим не только в Ленинграде, но и по стране. Восторженная реакция слушателей во время публичных выступлений, множество списков его стихов — характерные черты отношения к Бродскому читателей того времени. Успех у русских читателей сопровождался и весьма ранним международным признанием (которое, заметим, не только не спало, но и укрепилось после эмиграции автора, что свидетельствует о наличии отнюдь не только идеологических причин такого признания). Но вот что любопытно: отечественный читатель сейчас, кажется, несколько охладел к творчеству Бродского. И дело тут, конечно, не в закате дарований поэта — его талант по-прежнему незауряден — и, наверное, не только в труднодоступности западных изданий или в пресловутой «настороженности к эмигрантам», но изменился дух времени, бум славы (если не сказать моды) прошел, и внимание к упомянутым стихам стало более трезвым, спокойным (хотя и не менее серьезным).


Поэзии Аронзона была уготована почти противоположная участь. (Единственное, что их роднит, — это практически полное отсутствие официальных советских публикаций.) Хотя Аронзона и достаточно тепло принимала аудитория 60-х, но до популярности Бродского ему было далеко. Однако сейчас, когда прошло уже 15 лет со дня трагической гибели поэта, его творчество не только не забылось, но напротив, с каждым годом все больше и уважительнее говорят как о нем самом, так и о его влиянии на последующую литературу. Об Аронзоне написано около двух десятков статей и заметок, в самиздатских журналах и антологиях опубликован ряд подборок его стихотворений, вышла небольшая книжка «Избранное» (52 стихотворных и 2 прозаических текста) / 2 /, к настоящему времени подготовлено значительное по объему и текстологической проработке собрание сочинений [1]. Машинописи текстов Аронзона оказываются в самых различных городах. С каждым годом становится все очевидней: мы были современниками большого русского поэта.


Если магистральному пути поэзии 60-х была присуща социальная острота и рациональная ясность, то Аронзон избрал свой, с годами все более непохожий на другие маршрут и — как уже не раз бывало в истории русской литературы — стал представителем боковой ветви ее развития. Поэзии Аронзона, несмотря на ее подчас рельефную предметную точность, свойственна определенного рода условность. Вне зависимости от объектов непосредственного изображения в центре внимания автора находятся состояния не реального мира, а мира собственного сознания, к которому события окружающей жизни прорываются как будто приглушенными, прошедшими сквозь толщу избирательной, трансформирующей работы воображения. В отношении же к реальным предметам преобладает неподвижная созерцательность, отчего очертания поэтического мира приобретают сходство с почти застывшим, в той или иной мере торжественным пейзажем. Созерцание сопровождается значительным эстетическим переживанием и напряженным вслушиванием в дыхание собственного чувства. Дневной свет, проникающий словно сквозь витражи в пространство искусственного пленера, кажется каким-то иным, преображенным светом; объемные тени организуют пространство не меньше, чем свет. Подспудное, подразумеваемое, то, о чем можно только догадаться, является в поэзии Аронзона не менее важным, чем прямое авторское высказывание. Если Бродский живет речью, то Аронзона привлекает то, из чего речь родилась и к чему она по неотвратимым законам существования возвращается вновь. Следов социальности в поэзии Аронзона мы практически не встретим, автора главным образом занимает позиция человека, выпроставшегося, если можно так выразиться, из скорлупы истории и повседневности, человека как Адама, пребывающего в предстоящем ему и столь же первозданном, будто только по сотворении, мире.


В дневнике Р.Пуришинской [16] приведена краткая запись одного из споров Бродского с Аронзоном, состоявшегося в 66-м году:


Б: Стихи должны исправлять поступки людей.

А: Нет, они должны в грации стиха передавать грацию мира, безотносительно к поступкам людей.

Б: Ты атеист.

А: Ты примитивно понимаешь Бога. Бог совершил только один поступок — создал мир. Это творчество. И только творчество дает нам диалог с Богом.


Если Бродский, в соответствии с риторической традицией, отводил искусству слова роль вспомогательную, прикладную по отношению к сверхзадаче стихотворения (выражению определенной идеи и внушению ее читателю), то Аронзон исходил из убеждения, что в поэзии нет и не может быть ничего более важного, чем демонстрация таланта, чем наглядное и отчетливое выражение гармонии — общей как стиху, так и реальному миру [16]. И свою позицию Аронзон утверждал всем своим творчеством.

" " "

Леонид Львович Аронзон родился 24 марта 1939 года в Ленинграде и прожил в нем всю свою жизнь. Стихи начал писать с шести лет. В 1963 г. закончил историко-литературный факультет герценовского института, защитив дипломную работу о Заболоцком / 3 /. Путь Аронзона в искусстве не относится к разряду легких и стремительных. Так, сравнительно долгим и трудным, по сравнению с другими поэтами, оказалось поэтическое созревание Аронзона, включающее освоение предшествующих литературных традиций. Этот период продлился примерно до 1964 г. / 4 / В произведениях этого времени нередки подражания Маяковскому, Лорке, вновь открытым тогда Цветаевой, Пастернаку и др. Однако постепенно все чаще и все уверенней автору удается преодолевать вторичность и создавать весьма достойные и несомненно самобытные тексты, во многом предваряющие его дальнейшую эволюцию (см., например, стихотворения «За голосом твоим, по следу твоему…» (1958?), «О Господи, помилуй мя…» (1961), «Павловск» (1961), «Баюкайте под сердцем вашу дочь…» (1962), «Все ломать о слова заостренные манией копья…» (1962), «Все стоять на пути одиноко, как столб…» (1962), «В лесничестве озер припадком доброты…» (1963), «Что мучит? — музыка ли, Углич?..» (1963), поэму «Вещи» (1962–63?) и др.).


Эти годы были временем пробуждения общественного интереса к поэзии, временем, давшим русской литературе немало видных имен. Одновременно осваивались целые пласты культуры недавнего прошлого, художников и мыслителей, дотоле изолированных от внимания культурного индивида. Таким образом происходило заполнение литературного разрыва, восстановление духовных традиций. В Ленинграде заметную роль в этом восстановлении сыграла Анна Ахматова (Аронзон с ней дважды встречался [20]).


Отличительной чертой удивительного по интенсивности и масштабу интереса к поэзии в 60-е годы была обращенность не только к официальным, но и неофициальным авторам. Во многих местах города — в институтах, клубах, кафе — подготовленно, а чаще стихийно происходили выступления всевозможных поэтов. Нередким атрибутом чтений были полемические обсуждения — большей частью неквалифицированные, чисто вкусовые или идеологизированные (т. е. к литературе относящиеся лишь косвенно). Стихи чаще всего воспринимались как концентрированный жизненный факт, как непосредственное выражение личности. От поэзии требовали острой гражданской позиции. К основным литературным контактам Аронзона в этот период следует отнести «ахматовских сирот» (Анатолия Наймана, Евгения Рейна, уже упоминавшегося Бродского), поэтов Александра Альтшулера, Леонида Ентина и Алексея Хвостенко, прозаика Владимира Швейгольца и некоторых других.


Второй период творчества Аронзона, начавшийся в 1964 г., продлился до конца 1967. В это время поэтический голос автора окреп, приобрел особенную, не сводимую ни к кому интонацию, в традиционную ткань стиха вторгаются элементы авангарда, возникает то, что называют цельностью художественного мира. Именно в этот период становятся сквозными основные темы произведений Аронзона: восхищение красотой, любовь, смерть, природа, Бог, плоть, дружба, одиночество, тишина, отражение. В одних стихотворениях они служат лейтмотивом, в других — инструментом раскрытия иных, менее характерных тем, но значительность их роли в поэтике несомненна. Обращает на себя внимание большое количество почти чисто пейзажных стихотворений, становятся отчетливыми те черты, которые позволяют говорить о религиозности поэзии; формируется стиль, ориентированный скорее на суггестивное воздействие, чем на поэтическую декларацию.


В эти годы Аронзон участвует в публичных выступлениях, расширяется сфера творческих контактов (он знакомится, например, с поэтами Владимиром Эрлем, Александром Мироновым, Виктором Ширали, Виктором Кривулиным, Анри Волохонским, начинает дружить с художником Евгением Михновым-Войтенко, возобновляет отношения с художником Юрием Галецким). Во второй период написаны такие значительные стихотворения как «Вроде игры на арфе чистое утро апреля…» (1964), «Послание в лечебницу» (1964), «Комарово» (1964), «Мадригал» («Глаза твои, красавица, являли…», 1965), «Там, где лицо на дне тарелки…» (1965), «Вступление в поэму “Лебедь”» (1965?), «Борзая, продолжая зайца…» (1966), цикл «Листание календаря» (1966), поэмы «Прогулка» (1964) и «Сельская идиллия» (1966) и многие другие тексты.


С конца 1966 г. Аронзон стал писать сценарии научно-популярных фильмов. Тексты сценариев, не требовавшие от него значительных умственных и душевных усилий, встречались на студии весьма одобрительно, принося признание (которого так не хватало по отношению к поэтической деятельности) и достаток. Из десятка фильмов, сделанных по сценариям Аронзона, два были отмечены первыми дипломами: на зональном фестивале в Киеве (1968) и на фестивале Международной ассоциации научного кино (Дрезден, 1969).


Работа в кино и связанный с нею «легкий» успех (а также детские стихи, их написано около ста) в известной степени повредили поэтическому творчеству. В 1967 г. наблюдается проявление признаков кризисности, в дневнике Аронзона появляется запись: «Я сознательно стал писать стихи хуже…» и т. п. (зап. кн. № 6). И действительно, в некоторых стихотворениях этого года мы с удивлением обнаруживаем следы неуместной бойкости, а то и расхожести интонации, свойственной среднепоэтической норме официальной поэзии. Помимо работы над сценариями, этот процесс объяснялся, возможно, и желанием автора быть более доходчивым для читателя, и теплившейся надеждой добиться публикаций, но не исключено, что основная причина заключалась во внутреннем протесте против сложности лада собственной поэзии. Так или иначе, Аронзон почувствовал неудачность попыток в этом направлении и на время отказался от стремления к «простоте», обозначив начало нового, наиболее зрелого этапа творчества.


В третий, самый завершенный (и «совершенный») период поэтического развития написаны наиболее известные стихотворения: «Утро», «Хорошо гулять по небу…», «Вокруг лежащая природа…», «Несчастно как-то в Петербурге…», «В двух шагах за тобою рассвет…», «Как хорошо в покинутых местах…» и многие стихи к друзьям и сонеты, а также небольшие по объему, но весьма значимые прозаические произведения: «Отдельная книга» (1967), «Ночью пришло письмо от дяди…» (1970) и некоторые другие. Этот период продолжает тенденции предыдущего, но семантическая и эмоциональная емкость стиха возрастает; свойственная позиции автора созерцательность становится более активной, настойчивой, углубленной; в метафоре соединяются нередко совсем далекие друг от друга по непосредственному смыслу слова. Основная тематика хотя и не изменилась по сравнению со вторым периодом, сохранив традиционность, но отдельные мотивы вступают между собой в столь многообразные органические связи, что порою кажется, будто вообще все стихотворения написаны на одну, «интегральную» и уже не сводящуюся ни к одной из известных тему. К впечатлению от стихов именно этого периода относятся слова одного из исследователей современной поэзии А.Михайлова: «Представьте себе прекрасный, чистый как стекло, но столь же плотный поэтический воздух, заполняющий и связывающий все вокруг до небесного свода — тогда вобрать в себя, понять все сразу и целиком и продлить свое существование хотя бы на следующую минуту становится одним и тем же» / 5 /.


Вторая половина 60-х гг. ознаменовалась редукцией социально-художественной активности, организовывать публичные выступления становится все трудней, увеличивается изоляция от аудитории. В это же время в мироощущении Аронзона обостряются трагические мотивы.


Тексты со стилевыми особенностями третьего периода продолжали появляться до конца жизни поэта, но наряду с ними все чаще создаются вещи, достаточно отличные по своей форме от указанных, с более последовательным и решительным использованием приемов, свойственных авангарду. Сквозь прежний «традиционный», «многозначительный» стиль проступают чертежные контуры «прямоты и ясности», доходящей до профанирующей элементарности, заострились и стали более конструктивными черты эпатажа, присущего некоторым стихотворениям Аронзона и ранее. К произведениям «нового типа» следует отнести цикл «Запись бесед» (1969), стихотворение «Когда наступает утро — тогда наступает утро…» (1969), однострочия, дуплеты, пьесу «Эготомия» (1969–70) и ряд других.


Следует отметить, что авангардизм Аронзона заключался не только в специфически текстовых особенностях его новых стихов, но и в проникновении в их структуру методов других видов искусства. Так, начав в 1966 г. заниматься изобразительным искусством (сохранились два автопортрета, множество рисунков, карикатуры), Аронзон создает сборник стихов «Ave» (1969), представляющий собой синтезированное литературно-графическое произведение. Зрительный эффект приобретает важное значение и в ряде других текстов. Скорее всего, начинался новый, четвертый период, которому, однако, было не суждено не только завершиться, но и в достаточной мере определенно обозначить свои черты.


Сознание значимости того, что он делает в литературе, и внутренняя невозможность чем-либо в этом поступиться не делали Аронзона снобом. Ему, как и ряду других поэтов, были ведомы мучительные сомнения в своих писательских способностях, и возможно поэтому ему были чужды проявления всякого рода категоричности и нетерпимости. Стремление быть во всем первым не выглядело претенциозным, ибо при общей доброжелательности была видна готовность к подтруниванию над собой. Вел он себя со всеми естественно и на равных; его, например, сильно покоробило, когда Бродский в его присутствии принял покровительственную позу по отношению к более молодым поэтам [16].


Наибольшей удачей в жизни Аронзона была духовная близость с женой, Ритой Моисеевной Пуришинской (1935–1983), человеком эстетически и жизненно одаренным. Главным для нее была любовь к мужу и преданность его делу. Во многом благодаря близости их отношений в поэзии Аронзона появилась внушительная серия столь редких в современной литературе «семейно-лирических» стихотворений.


По свидетельству близких, значительная напряженность жизни Аронзона поддерживалась ощущением счастья. Если он говорил, думал и писал о смерти (а это происходило, сколько его помнят, всегда), то, по-видимому, внимание к ней было все-таки отстраненным. Однако в последний год происходит резкое углубление трагических настроений (переживание одиночества, безысходности), периоды подъема все чаще сменяются периодами душевного спада.


В 1970 году Аронзон поехал в Среднюю Азию. В ночь с 10 на 11 октября в горах под Ташкентом, выйдя из пастушьей сторожки, он выстрелил в себя из охотничьего ружья. К утру 13 октября Леонида Аронзона не стало.


Выражаю благодарность Владимиру Эрлю, оказавшему своими советами и замечаниями большую помощь в работе над статьей.


Загрузка...