Забытый холм* (Роман)

Весна в наших краях длится недолго. Едва минует холодная зимняя пора, стихнут неистовые ветры, перестанет валить снег, от которого прячутся по углам люди и звери, как наступает теплая весна; и лишь только успеет она окрасить поля в зеленый цвет, как от жгучего солнца уже начинают вянуть цветы, а чуть позже — желтеть нивы. Недолго длится и девичья весна. Когда я уезжал, Аази была еще девчонкой, по прозвищу Невеста Вечера, а когда вернулся, ее уже звали Тамазузт и была она девушкой на выданье.

Моя предстоящая женитьба на Аази, казалось, ничуть не волновала моего двоюродного брата Менаша. Еще недавно он считал бы меня счастливейшим из смертных, но теперь он здорово изменился, не меньше, чем я.

Менаш — кто бы мог подумать? — утратил свою жизнерадостность.

Одевался он все так же изящно, по-прежнему два раза в день менял цветной бурнус, но смеяться он разучился…

Прежде мы каждый вечер ходили к Давде, жене Акли, выпивали не один кувшин молочной сыворотки, а теперь Менаш избегал нашего общества — он брал свою тонкую ивовую трость и отправлялся один на далекую прогулку. Ссылаясь на то, что они с Давдой недолюбливают друг друга, Менаш сторонился нас всех, а если нам все же удавалось залучить его, вел себя очень странно: резко и без причины переходил от глубокого уныния к неестественной шумной веселости.

Как-то ночью, когда духота не давала мне уснуть, я вышел на площадь нашего селения — площадь Паломников, как ее у нас называют, — чтобы подышать свежим воздухом. Луна висела низко над горами — вот-вот спрячется, — но небо было усеяно множеством ярких звезд. В комнате Давды еще горел свет, и сама она несколько раз мелькнула за окном. Я толкнул тяжелую ясеневую дверь, выходившую на площадь. Там кто-то стоял. Увидев меня, человек поспешно прикрыл лицо бурнусом. По сиреневому цвету я узнал, что это Менаш.

На приветствие мое он не ответил.

— Не спишь? И мне не спится… Жара невыносимая… Почему ты не отвечаешь? Не хочешь разговаривать?

— Оставь меня в покое, вот и все.

Голос у него был хриплый, злой; он немного приподнял капюшон. Сиреневая шелковая пола бурнуса упала ему на колени. Лицо его, освещенное лунным светом, поразило меня горестным выражением.

Оно было искажено, словно от острой боли. Губы сжаты, встревоженные глаза непомерно расширились, ноздри дрожали.

— Ступай своей дорогой, — сказал он. — Что тебе тут надо? Со мной ничего, ровно ничего. — У него был очередной приступ черной тоски, но я понял, что она, исказив его черты, ищет выхода. — Я, верно, смешон в твоих глазах? Ты, как и все другие, погряз в пошлом благополучии. Скоро женишься. Станешь счастлив, будешь обожать жену, она — тебя, и у вас народится куча детей.

Я был уверен, что ничем не заслужил такой насмешки. Разве я виноват, что женюсь на Аази, простите — что меня на ней женят? Но в ту минуту, признаюсь, мне было жаль Менаша — какой тряпкой он стал!

Легкий ветерок донес до нас чуть слышные сухие и редкие удары барабана и обрывки плясовой мелодии, которую пело несколько голосов. То был хор ватаги Уали — сехджа[5], как они говорят.

— Вот счастливцы, — сказал Менаш. — Этим-то на все наплевать.

— Что с тобой?

— Со мной? Ничего… А знаешь, у кого я был? У Давды.

— В самом деле?

— Ты, вероятно, заметил у нее в окне свет?

— Заметил.

— Я сидел у нее с самого захода солнца — целый час, а может, и больше… или меньше, сам не знаю.

— Да ведь уж больше двух часов, как зашло солнце.

— Значит, я пробыл у нее больше двух часов.

— А где Акли?

— Пошел на помолвку Секуры и Ибрагима. Я знал, что Акли вернется домой поздно, но думал, что застану там вас всех. В такой день все вы должны были там быть, а никого не было.

— Мы не знали. Что же ты нам не сказал?

— Эх-ха! Ихиа! — гремела вдали сехджа. Теперь можно было смутно различать напевы, которые доносил до нас ветерок.

Менаш, по-видимому, не слышал меня. Он понесся напрямик, как раненый вепрь.

— Я не хотел к ней идти! Я не был у нее ни разу с тех пор, как возвратился из Феса.

Луна скрылась за минаретом. В темноте я не видел ничего, кроме лица Менаша, да и то плохо.

— Она сама меня позвала. Мне надо бы отказаться, но теперь уже поздно об этом говорить. Сначала она попросила продать кому-нибудь ее серебряную брошку, потом разговор перешел на другое. Я остался выпить кофе. Все порывался уйти, но все сидел.

Менаш сам не заметил, как уронил трость. Я нагнулся, чтобы поднять ее.

— Я понимаю, что ты думаешь. Ты думаешь, я негодяй; порядочные люди к молодой женщине не ходят, тем более, когда мужа нет дома. Но говорю тебе: она сама меня позвала.

— И удерживала тебя тоже она?

— Да. Первый раз, когда я собрался уйти, она предложила сварить кофе… А второй раз она… я…

— Так что же второй раз?

— Она стала мыть голову.

Я подскочил. Я вдруг представил себе, как Давда сушит волосы над огнем. Однажды она уже разыграла эту сцену передо мной, поэтому я сразу же раскусил ее затею, прежде чем Менаш объяснил мне, что именно произошло.

— А что в этом дурного? Женщина не должна показываться мужчине с непокрытой головой? Ну а передо мной появилась — и что же из этого? Я не какой-нибудь старый хрыч и считаю, что это дурацкий предрассудок. Да и она так считает.

— Тоже считает, что это дурацкий предрассудок? Поздравляю!

— Она позволяет себе это потому, что я не такой, как другие, так по крайней мере она сказала. Я прикоснулся к ее волосам, Мокран. Ах, какие у нее волосы!

— Что такое?

— У нее есть один седой волосок, и она хотела показать его мне. Ах, какие роскошные волосы!

Прикосновение к волосам Давды произвело на него такое сильное впечатление, что он не находил слов и лишь повторял: «Какие волосы!»

Слабый ветерок принес запах духов. То были духи Акли. Раз муж Давды появился где-то поблизости, благоразумнее было отложить наш разговор, и на этот раз Менаш меня понял.

— Это не от него так пахнет, — сказал он. — Пахнет от меня. Когда волосы у нее высохли, она их надушила, а заодно надушила и мои.

Мне любопытно было знать, как далеко зашел Менаш в своей борьбе с предрассудками, если он даже позволил себя надушить.

Я уже хотел было задать ему этот вопрос, как в темноте послышались торопливые шаги и, еще прежде, чем мы увидели самого Акли, до нас донесся его громкий голос:

— О чем вы тут толкуете, молодые люди?

— О Самсоне и Далиле, — ответил Менаш вызывающе, словно искал ссоры. — Не так ли, Мокран?

— Почти что так, — подтвердил я, чтобы спасти положение и вместе с тем не слишком исказить истину.

Акли не имел о Самсоне и Далиле ни малейшего понятия, но, как истый поборник просвещения, не хотел подать виду, что он чего-то не знает. Он принял мой ответ за тонкую шутку и разразился громким хохотом.

— До чего же ты остроумен, — сказал мне Менаш, раздраженный смехом Акли.

Я поспешил перевести разговор на другое.

— Откуда ты так поздно, Акли? — спросил я.

— Как бы ни был умен человек, все же в его жизни бывают случаи, когда, невзирая на принципы, указующие ему путь, как маяк — кораблю, ему приходится подчиняться требованиям общества; в один день не побороть всех этих допотопных предрассудков, тем более если действуешь в одиночку.

Акли подливал масла в огонь. Я понял это по явному нетерпению Менаша, не выносившего болтовни Акли: тот умел говорить подолгу, ничего не говоря. Я снова сделал попытку отвести грозу:

— Говорят, Секуру выдают за Ибрагима?

— Да. Очень жаль, что у нас еще не искоренен варварский обычай сочетать два существа, чуждых друг другу, — ответил он.

— Почему бы дураку не жениться на умной и красивой девушке? Это случается изо дня в день. Да за примером и ходить недалеко, — вставил Менаш.

Но просвещенный ум Акли был недоступен для такого рода намеков.

— Уже условились о приданом: десять тысяч франков и десять мешков зерна. Свадьбу сыграем в конце осени, — продолжал он как ни в чем не бывало.

Не дожидаясь ответа, он толкнул дверь, и в темноте зазвучали его удаляющиеся шаги.

Тут с Менашем начался прямо-таки припадок.

— Вот болван, вот скотина! — кричал он в исступлении. А когда мы услышали мелодичный голос Давды, которая что-то отвечала вошедшему мужу, Менаш заткнул себе рот краешком бурнуса, чтобы не завопить подобно одержимому.

Я обнял его за шею. Звуки сехджи вдали становились все неистовее. Тамбурин, казалось, вот-вот лопнет от ударов, а голоса тех, кто подзадоривал пляшущих, доносились теперь вполне отчетливо, ибо ватага была уверена, что в этот час их никто уже не слышит.

— Теперь он с нею, — сказал Менаш. — Ничтожество! А все-таки лишь полчаса тому назад она прислоняла голову к моей и смотрела в зеркало — сравнивала наши волосы, цвет лица, очертания губ.

— Ты совсем спятил, Менаш? Ведь она его жена.

— Ну и что? Он сам только что сказал: женитьба у нас — дело случайное. Пусть скажет мне спасибо: пока он там толковал о приданом и разглагольствовал, стоило мне только…

— Менаш, ты плетешь несуразицу.

Он хотел что-то ответить. Я закрыл ему рот рукой. За воротами послышалось шуршание шелка и неровные, глухие шаги босых ног. И тут на нас повеяло запахом тех же духов, какими пахли волосы моего двоюродного брата.

Менаш молчал; он схватил меня за руку и так сжал ее, что чуть не раздавил. Рука у него была влажная и слегка дрожала. Давда кашлянула и заперла ворота, словно не знала, что мы стоим поблизости.

— Акли, — сказал я, притворяясь, будто думаю, что это он, — не запирай. Я здесь.

— Прости, Мокран! — отозвалась она. — Я решила, что все уже спят.

Она опять кашлянула и ушла.

Менаш сделал над собой усилие и сказал своим прежним голосом, переливчатым и певучим:

— Ступай спать, старина! А я еще тут побуду.

Он плотно укутался бурнусом, надвинул капюшон до самых глаз и улегся на прохладные плиты. Сехджа уже умолкла, слышалась только жалобная, медлительная любовная песня, которую кто-то — вероятно, Мух — выводил нежным, ласковым голосом. Луна выглянула из-за минарета.

Я не уходил; дыхание Менаша вскоре стало ровным. Он подложил руку под голову, и по выражению его прекрасного лица с двумя безупречными дугами длинных бровей я понял, хоть глаза у него и были закрыты, что нервы его успокоились и душа вновь возвратилась в свою телесную обитель.

* * *

Когда при На-Гне, старой повивальной бабке из селения Тазга, упоминали о Менаше, она неизменно говорила: «Это ты о сыне Влаида? Так ведь его, беднягу, опоили приворотным зельем».

Менаш спал, а я смотрел на него, вспоминая всю его жизнь, и мне казалось, что На-Гне права.

Я снова увидел его таким, каким мы его знали в ту пору, когда он только еще готовился к выпускным экзаменам. С октября по июнь он жил в Фесе, где его брат торговал шелками. Когда Менаш приезжал в Тазгу на каникулы, от него веяло каким-то особенным обаянием; трудно даже сказать, чем объяснялось это обаяние: то ли изысканным изяществом его нарядов, то ли таинственностью далекой страны, откуда он приезжал, а может быть, и сногсшибательными изречениями, которыми он небрежно сыпал перед нами: «В девятнадцать лет надо брать от жизни все, что только можно…», или: «Дружеской любовью любишь потому, что…», «Страстной любовью любишь, несмотря на то что…» В тот год он привез нам и такое неприкрашенное определение любви (предложенное, по его словам, неким китайским философом): «Утоленное желание превращает любовь в ненависть».

Нельзя не признать, что в отношении Давды он это определение вывернул наизнанку, ибо начал с дикой и вдобавок совершенно беспричинной ненависти. Когда она приехала к нам, Менашу было восемнадцать лет, и он сразу же невзлюбил эту женщину, общепризнанную красавицу, почти его ровесницу, причем даже не брал на себя труда скрывать это чувство.

Он не терпел ее присутствия во дворе их дома; как-то она решилась возразить на одну из бесчисленных колкостей Менаша, но он так ее осадил, что с тех пор она при нем и рта не раскрывала. Он изощрялся в оскорблениях, изо дня в день стараясь задеть ее каким-нибудь обидным словом, намеком, стремясь своим обращением унизить ее в глазах окружающих. Как ни гордилась собою Давда, она, по крайней мере с виду, смирялась, ведь в октябре Менаш снова должен был взяться за свои любимые науки и ей приходилось терпеть его только в течение трех месяцев, которые он проводил в Тазге.

Как же случилось, что теперь Менаш при одном воспоминании о волосах Давды чуть ли не теряет рассудок?.. Мы так и не узнали, когда свершился в нем этот переворот. Бывало, он целыми часами рассказывал нам о берберийских девушках, с которыми ему случалось провести ночь, когда он по поручению брата ездил в марокканские горы продавать шелк. У него имелся длинный список женских имен, и всякий раз, слыша эти диковинные имена, мы погружались в мечты: Таму, Берри, Итто.

Всему этому конец; теперь Менаш сблизился с ватагой Уали.

Почти все мои воспоминания о Тазге связаны с Уали и его товарищами.

Мы разделялись на две соперничающие группы, и распри между нами наложили отпечаток на все мое детство.

Нас называли «таазастовцы», а тех просто «ватага».

Вокруг верзилы Уали собралась — отчасти случайно, но главным образом по инстинктивному влечению — целая ватага молодых людей — безработных, безнадежных, а подчас и бессовестных. В большинстве своем то были бедняки, а некоторые и вовсе нищие. Нам, таазастовцам, было хорошо известно, что если они частенько и пьют вволю, то едят досыта далеко не всегда. Мы же ни в чем не нуждались.

Все они бросали учение, и то один, то другой из них исчезал на несколько месяцев — уезжали к арабам или во Францию, чтобы немного подработать, ибо в наших краях работы нет; что же касается земли, то она редко возвращает крестьянам затраты на ее обработку. Поэтому участники ватаги пили, когда удавалось, работали, когда представлялся случай, зато каждый вечер непременно собирались на сехджу.

По части сехджи они были мастера. Каждый погожий вечер они спускались на гумно около поля Аафира. Наломав сучьев и натаскав жердей из оград, они складывали большой костер, а разжечь его позволяли мальчишкам — будущим членам ватаги.

Уали, как главарь, наблюдал за порядком. Высокий, с тугими, мощными мускулами, с острым профилем и кошачьим взглядом, вселяющим какую-то смутную тревогу, — таков был Уали.

А думал за всех Равех — маленький, хрупкий, со сверкающими умными глазками и медлительным, притворно сонным голосом.

Но самым занятным из всей ватаги был, конечно, Мух, пастух моего отца.

Из глубин памяти выплывает черноволосая голова, чересчур плотно сжатые губы, запавшие в уголках, черты лица, словно высеченные резцом, свободно ниспадающие полы коричневого, как земля, бурнуса, а главное — ясные, как глубокая, чистая заводь, глаза — это Мух, непревзойденный свирельщик ватаги Уали. Мух был из племени буадду, и только чудом товарищи Равеха приняли его в свою компанию. Но он так восхитительно играл на свирели и на тамбурине, так мастерски плясал! Впрочем, вырос он в Тазге. Когда отец его умер, мальчику пришлось наняться в работники, чтобы прокормить старую мать; он поступил к моему отцу пастухом, мать свою он навещал редко, а деньги пересылал ей с земляками. Он жил у нас как член семьи, и дети называли его «Мух Шаалал», словно он и в самом деле был нам родственником.

Когда наши отношения с ватагой бывали не слишком натянутыми, мы тоже принимали участие в сехджах. Но случалось это редко. В представлении ватаги мы, таазастовцы, были богатеями, и Равех даже дал нам убийственную кличку — «фашисты». Некоторое время, не без пользы для себя, он провел в Северной Франции, работая там на шахте; оттуда-то он и привез это словцо.

Своеобразному словарю Равеха нельзя было отказать в известной точности. Среди таазастовцев я был, пожалуй, наименее состоятельным, однако из дохода с наших земель отцу, хоть и с трудом, удавалось платить за мое учение в Бордо. Менаш был обеспеченнее, по-настоящему же богат среди нас был лишь один человек — Идир: его родитель скупал у нас на горных пастбищах овец и перепродавал их во Францию. Но, по правде говоря, Идира уважали не столько за его деньги, сколько за кулаки, не уступавшие кулакам самого Уали. Кроме того, Идир напоминал Муха — он тоже был своего рода артист, ибо, вместо того чтобы учиться, как мы все, он плавал по рекам, бродил по горам, посещал святыни, ни с того ни с сего отправлялся вдруг в какие-то страны с мудреными названиями, где ему совершенно нечего было делать, а в один прекрасный вечер, когда о нем уж и думать перестали, внезапно возвращался домой.

У нас было лишь одно слабое место — Меддур. Через год он кончил педагогическое училище в Бузареа. В Тазге он стал проповедником всего того, что он разумел под туманными терминами «цивилизация», «прогресс», «новейшие идеи».

До последнего времени ему удалось обратить в свою веру только Акли (он научил его изрекать такие же пышные фразы, какие изрекал сам) да еще несколько бедняков, которых привлекало богатство Акли. Но с самим Акли мало кто считался в Тазге. Многие, среди них Равех и его друзья, и не скрывали от него своего безразличия, а порою даже презрения.

Но что поделаешь? Меддур был братом Секуры (или Ку, как мы все ее звали), а без нее мы не могли обойтись, ибо каким-то образом она первою в Тазге узнавала новые танцевальные мелодии; кроме того, она помнила множество кабильских стихов.

До того как Аази стала моей невестой, она тоже бывала среди нас, и какое счастье, что никто из ватаги не знал об этих двух девушках, не то бы их презрению границ не было. Принимать в свою компанию девиц! Этого только не хватало!

Аази приходилась Менашу двоюродной сестрой с материнской стороны. Мать Аази — Латмас — в свое время выдали замуж в соседнее племя, живущее в другом конце долины; недавно она овдовела, вернулась в родное селение и поселилась с дочерью в своем большом доме, неподалеку от нашего. С той благословенной, но уже далекой поры, когда лихорадка на целый год (единственный раз в моей жизни) удержала меня в Тазге, у нас вошло в привычку собираться на башенке нашего дома. Вся Тазга расстилалась у наших ног. Даже минарет и тот был не выше. Впереди тянулась цепь Иратенских гор с острым конусом гробницы Ишеридена, на востоке виднелась гора и Куилальский перевал, а позади нас — мечеть и за ней снова горы. Нашу башенку было видно отовсюду — она стояла среди низеньких домиков селения, как пастух среди стада. Поэтому мы окрестили ее Таазаст, что значит «сторожевая башня».

Нас все еще называли таазастовцами, но прозвище это утратило смысл, ибо мы давно уже закрыли Таазаст. Ключ от башенки хранился у Аази. Каждый раз в каникулы мы давали себе слово непременно открыть вышку на будущий год, но некогда мы поклялись, что взойдем на нее только в полном составе. И казалось, нас преследовал какой-то злой рок: в решительный момент всегда кого-нибудь недоставало.

* * *

Важными событиями для нас были замужество Ку, замужество Аази, удачная сехджа, окончание сбора инжира, открытие Таазаста, последняя речь шейха в собрании. Но Акли и другие новоявленные поборники цивилизации и просвещения следили за ходом мировых событий. Однажды и мы с изумлением прочли в газетах огромные заголовки и сообщения о том, что мир в мире висит на волоске и что миллионы людей, недовольных своей участью, в надежде улучшить ее, набросятся на миллионы себе подобных.

Теперь, много времени спустя и в свете того, что произошло, тогдашняя наша беспечность кажется мне ребяческой и безрассудной. Прочитав газету, Акли всегда делился новостями с Давдой. Чтобы поразить воображение жены, он охотно сгущал краски, хотя положение дел и без того было трагично. Давда тотчас же выходила на общий двор нашего дома и в окружении женщин на свой лад пересказывала слова Акли, стараясь нарисовать еще более мрачную картину. Она делала вид, будто все это ее совершенно не волнует, разъясняла то, в чем сама ничего не смыслила, подзадоривала себя, пьянела от звука собственного голоса, от тревожных взглядов, обращенных к ней, сыпала подробностями, которые приходили ей в голову в пылу увлечения:

— Самолетов налетит видимо-невидимо. Староста селения Мишле уже приказал рыть траншеи.

И с совершенно бесстрастным лицом поясняла:

— Все мужчины уедут. Все. Останутся только старики, дети и женщины. Как же мы будем пахать?

Женщины слушали ее разинув рот, потом каждая вставляла свое слово, делилась впечатлениями, и завязывался общий разговор. Так продолжалось до поздней ночи изо дня в день.

Всем этим крестьянкам никогда не приходилось бывать дальше Аурира, соседнего села, и даже холм Ишеридена представлялся им каким-то далеким миром; их зачаровывали названия неведомых стран, а война казалась волшебной сказкой с продолжением. Каждый вечер Акли и Давда рассказывали что-нибудь новенькое.

Вот почему все они считали, что Баба Уали, отец Уали, ужасно вредный человек. Каждый вечер, как раз в то время, когда женщины начинали расходиться, слепой возвращался из мечети — еще издали слышалось постукивание его посоха, и каждый вечер женщины спрашивали у него, нет ли новостей, втайне надеясь, что он наконец объявит им о великом событии, но он неизменно отвечал:

— Да спасет нас аллах от этого несчастья! Если святые по-прежнему хранят нас, наши юноши от нас не уедут. Мужья, братья и дети останутся при вас.

— Баба Уали, а вот говорят, будто Гитлер — людоед, дьявол и что все немцы готовы умереть за него как участники священной войны.

Слова эти, хоть и походили на проклятье, по существу, выражали восторг перед человеком, которому под силу перевернуть весь мир.

— Будь он проклят! Да нашлет на него аллах какую-нибудь страшную болезнь, чтобы он умер.

И женщины расходились в унынии. Зачем старик хочет оборвать нить такой занимательной истории? И что он может знать, слепой, старый и неграмотный? Куда ему до Акли, ведь Акли читает газеты!

Женщины у колодцев, на дорогах, мужчины на сельской площади, в кофейнях, на базарах — все только и толковали об этом. И хотя всем этим людям война не сулила ничего, кроме несчастий, они ждали ее чуть не с радостью — у одних были на то свои причины, другие же проявляли странную беспечность. Наконец-то великое событие, роковое (раз оно может стоить жизни), всеобщее (раз оно захватит всех), наконец-то оно нарушит однообразие быта! Люди словно устали от уверенности, что завтра будет то же, что было вчера, и своим молчаливым или высказанным согласием они ускоряли эту безумную гонку к чудовищной развязке. Впрочем, многое подталкивало их на это: голову забивали газеты, радио, тщательно рассчитанный обман. Может быть, думали они, война послужит лекарством от нищеты, которая уже много лет гнетет Тазгу и другие горные селения, от этой всеобщей расслабленности? В конце концов все стали желать войны или по меньшей мере возлагать на нее какие-то надежды.

И правда, давно уже наше селение точил какой-то странный, непостижимый недуг. Его ощущали всюду и нигде; временами казалось, будто он совсем прекратился, а несколько месяцев спустя он внезапно обрушивался с удвоенной силой, словно в отместку за краткую передышку, которая была нам дарована. Жители испробовали все известные средства; но они оказались бесполезными, тем более что никто в точности не знал причины недуга, не знал, какого святого прогневили, в чем молодежь преступила границы дозволенного, в чем ошиблись старики на сходке: пустились ли они в ложные умствования или приняли несправедливые решения.

Два года подряд пересыхали все источники, и за водой приходилось ходить очень далеко — вниз, в долину. Град побил всходы на пашнях; за одно лето в Ифранском лесу, с промежутком в несколько дней, четыре раза пришлось тушить занявшийся пожар. Дети перестали драться, они усаживались в кружок на площади и, словно старцы, толковали об автомобилях и о ценах на продовольствие; они не играли, как, бывало, мы, в шакалов, в вепрей, в затейливые игры, уводившие нас до Аурира, а то и дальше; у них и в мыслях такого не было, чтобы бросаться камнями, и старики, которые запрещали нам это развлечение, так как от него сильно страдали посевы, в конце концов стали жалеть о том, что стайки мальчишек уже не носятся по нивам, как прежде. Детей рождалось столько же, но теперь среди них были все больше девочки; многие новорожденные умирали, и преимущественно мальчики. Над Тазгой дул какой-то тлетворный ветер; старикам помнилось, что раньше они выходили с непокрытой головой даже в снег, а теперь стоило нашему сапожнику постоять под северным ветром совсем недолго (чтобы подковать осла), и на другой день его не стало. А славный был человек! Чинил обувь чуть ли не даром!

Но худшее заключалось не в этом, худшее заключалось в том, что все было погружено в уныние: и мулы, не спеша бредущие вниз по склону кладбища Такоравт, и сонные волы, и женщины с ношами, вяло выполняющие постылую работу, с которой они давно бы могли покончить; казалось, и у людей, и у животных впереди целая вечность и потому им нечего торопиться; можно было подумать, что и мужчины, и женщины не ждут больше для себя ничего хорошего, они словно отреклись от всех мирских радостей.

И уж очень много молодых людей уезжало во Францию на заработки. Земля не могла удовлетворить всех потребностей. У наших дедов было вдвое меньше потребностей и вчетверо больше земли, чем у нас. Поэтому все и уезжали. Начало положили двое сыновей сапожника, уехавшие после того, как сам он умер; за ними последовали Мебарек, Уали, Али, наконец, Идир, но о нем трудно было сказать что-либо определенное. Уезжал он, конечно, не для того, чтобы наниматься на работу; никто даже не знал, возвратится ли он.

Нигде уже не видно было шумных, веселых и дерзких ватаг — все уехали на заработки, и улицы стали тише и пустыннее. Теперь никто уже не поджидал девушек на площадях, и они ходили за водой не чаще, чем было нужно. А ведь прежде они то и дело бегали к роднику; по словам Уали, можно было даже подумать, что кувшины у них дырявые; теперь же они ходили медленно и чинно, причем только к ближайшим родникам, тогда как прежде они хохотали, шныряли глазами по сторонам и норовили пойти за водой в самый дальний конец села. А родники и дороги, где уже не слышался веселый шум девичьих игр, приняли вид суровый и невозмутимый — как рассуждения мудрецов.

К тому же появился избыток девушек; их стало так много, что это внушало тревогу. Никогда еще не было в Тазге столько девушек на выданье, и объяснялось это тем, что юноши перестали жениться. Они рассуждали, как руми[6]: сначала надо заработать достаточно денег, чтобы хватало на двоих; эти нечестивцы воображали, будто могут прокормить детей своим трудом, забывая, что богатство и бедность — все от аллаха. Мудры были наши предки: они сначала женились, ибо знали, что тем самым не только удовлетворяют естественные потребности, но и следуют велениям аллаха и заповедям пророка, а лишь потом уже заботились они о нуждах семьи, ибо безгранична милость аллаха.

Но дело заключалось не только в этом. Сельские сходки постепенно превращались в беседу между моим отцом и шейхом. Во всей Тазге не осталось людей, которые могли бы рассуждать долго и с достоинством: старики не брались тягаться с шейхом или моим отцом, а молодые не умели произнести связной речи по-кабильски; если же все-таки кому-нибудь из них случалось брать слово, то седовласые головы стариков, сидящих в ряд на каменных плитах, никли одна за другой: всем становилось неловко, будто они слушают лавочников. Речи молодых были сухие, холодные, сбивчивые, без цитат из священных книг, и ставили перед собой выступавшие обычно пустяковые цели; любимым их словечком был «лмуфид» — минимум; чего было ждать собранию от их речей, раз они открыто стремились всего лишь к минимуму?

Почти четыре века оберегал наше село и наше племя святой Сиди Ханд у-Малек, но теперь он, казалось, перестал заботиться о нас. Люди как-то измельчали, устали от жизни, и, если бы не благоговение перед предком, которого возлюбил аллах, можно было подумать, что великий святой не хочет отвечать на молитвы наших марабутов[7], что он разлюбил нас и глух к нашим стенаниям.

Правда, мы сделали все, чтобы заслужить такую немилость. Ведь хватило же у барышника наглости предложить на сходке, чтобы был отменен тимешрет[8], который совершался всем селением в дни малого аида[9] и с наступлением весны! «Это слишком дорогое удовольствие. Да и какая польза от этих жертв?» А недавно из Каира приезжал юнец, который выдавал себя за студента из университета Аль-Азхар. Так тот прямо сказал, что это грех. Но да простит его аллах — ведь он еще так молод!

И, однако, большинство мужчин нашего селения согласились с барышником. Последний довод: «Какая от этого польза?» — развеял последние сомнения. Под конец его речи раздался такой одобрительный гул, что шейх, боясь, как бы дело не было проиграно, прервал сходку, прежде чем успели принять решение. Оно будет принято в следующий раз. Шейх надеялся, что за это время аллах просветит заблудших.

— Мы порешим это позже, коли на то будет воля аллаха, — сказал он. — Всему свое время.

Но он никак не мог успокоиться и все толковал об этом с моим отцом и другими стариками.

— До самой моей смерти мы будем каждый год совершать тимешрет, — говорил он, — а когда меня не станет, пусть жители Тазги поступают так, как предначертано свыше.

* * *

Не все, однако, поддавались слепому очарованию неизвестного. Когда Давда начинала разглагольствовать, моя мать, а также мать Менаша и мать Меддура молча устраивались где-нибудь в уголке. Нередко к ним подсаживалась и На-Гне. Приложив указательный палец к губам, они слушали, как рассуждает жена Акли. Впрочем, вскоре женщины уходили, моля святых, чтобы они предотвратили бедствие. Матери не хотели войны, ибо она погубит их сыновей; не желала ее и На-Гне, потому что с юных лет наслышалась рассказов о том, как юноши плыли на войну в челнах, сопровождаемые разряженными и благоухающими молодыми женщинами, а домой они никогда уже больше не возвращались.

Пожалуй, один только Идир, по каким-то своим соображениям, не прочь был отправиться на войну. Когда шла гражданская война в Испании, он узнал, что на стороне республиканцев сражаются интернациональные бригады. Он охотно завербовался бы и на противную сторону, хотя бы ради того, чтобы оказаться среди рифских берберов, но считал, что скорее попадет под огонь, если завербуется к республиканцам. Идир узнал о существовании этих бригад в Блемсене. До Испанского Марокко было рукой подать; правда, Марокко находилось под властью националистов, но искушение было чересчур сильно, и Идир, со своей всегдашней опрометчивостью, переоделся евреем, взгромоздился на старого осла и пересек границу.

Он решил, если его схватят, записаться в армию Франко и направился в Танжер, где, вопреки всякой логике, рассчитывал сесть на пароход; жители селений, через которые он проходил, охотно оказывали ему помощь. Язык рифских берберов мало отличается от нашего, и вскоре Идир почти свободно объяснялся с местным населением. Кошелек его всегда был туго набит, и в друзьях недостатка не было. Тамошние края и люди так пришлись ему по душе, что после каждого перехода он стал подолгу задерживаться в селениях. Похудевший и изрядно обросший, он наконец, цел и невредим, прибыл в Танжер в сопровождении овчарки, которую подарил ему по дороге какой-то рифен.

Из-за этого пса он чуть было не попал в тюрьму, потому что пес не отходил от него ни на шаг, даже в самом центре города. Идиру удалось удрать из дому за какие-нибудь полчаса до того, как за ним пришла франкистская полиция. В отместку он назвал пса Бенито. Он отправился обратно тою же дорогой, но никак не мог расстаться с полюбившимися ему краями и на этот раз перешел во французскую зону Марокко. Он хотел погостить несколько дней в Фесе, у брата Менаша, а заодно попросить у него денег: те, что он захватил из дому, были уже на исходе. Он появился в Тазге со своим псом Бенито, обуреваемый жаждой повидать новые края и новых людей и с чувством неудовлетворенности в сердце — жаль было, что не удалось повоевать.

В Фесе он провел лишь несколько дней и все время беспробудно спал — так он намучился в пути. Однажды утром брат Менаша не увидел Идира — тот ушел, не предупредив хозяина. Идир направился в сторону гор в надежде, что повстречает где-нибудь Берри или Отто, россказнями о которых Менаш прожужжал нам все уши. Так бродил он долгое время, и только от брата Менаша узнавали мы о его странствиях. Маршруты у него бывали сложные и всегда неожиданные: Фигиг, Колон-Бешар, Афлу, снова Фигиг; иной раз, бог весть почему, он вдруг оказывался в Фесе, затем недели на две пропадал где-то в горах, потом снова появлялся в Фигиге. От самого Идира пришло лишь одно коротенькое письмецо; он сообщал, что скоро вернется домой, чтобы явиться на призывной пункт.

Неужели мы после трехлетнего перерыва вновь откроем Таазаст? Ведь, когда возвратится Идир, мы окажемся в полном составе, так как ни Менаш, ни Меддур, ни я больше уже не поедем учиться.

Приказ о мобилизации нас особенно не взволновал, ибо, как известно, мобилизация еще не война. Однако третьего сентября Англия и Франция объявили войну Германии, и тогда уже не осталось места для сомнений. Нам тоже предстояло уехать, и, по-видимому, очень скоро — через несколько дней. Так уж лучше дожидаться Идира в Тазге.

Однако еще до возвращения Идира наш кружок вновь лишился одного из своих членов, ибо решено было воспользоваться последними днями свободы и отпраздновать свадьбу Секуры и Ибрагима. Ибрагим был снят с военного учета. Бакалейная лавочка, которую он держал в Недроме, приносила ему порядочный доход, так что Ку нечего было беспокоиться. И все же она очень плакала, расставаясь с нами. Что же касается Меддура, то он в самых решительных выражениях заклеймил этот варварский обычай — соединять два существа, незнакомых друг с другом, что, однако, не помешало ему принять участие в пиршестве наравне со всеми.

Призывники выезжали до зари, чтобы к шести часам утра уже прибыть на место сбора, в Форт-Насиональ. Я выпил чересчур много крепкого кофе и всю ночь не спал. Ничто не нарушало глубочайшей тишины, кроме лая собак, только под утро запели петухи. Я слышал шаги на улице, они звучали все чаще и чаще. Хлопали двери, перекликались голоса, особенно звонкие в ночном безмолвии. Мне показалось, что вся деревня уже на ногах. Я посмотрел время: было около часу. Дело в том, что до Форт-Насионаля добрых три часа ходьбы.

Не в силах уснуть, я подошел к окну. Ночь была темная. Во мгле то и дело появлялись горящие факелы. Руки, которые их держали, можно было едва-едва различить; когда ветер дул в мою сторону, до меня долетал шум шагов и обрывки разговора: «Пиши почаще… Фуфайку не забыл?.. Не торопись, успеешь…»

На всех окружающих холмах поблескивали огоньки. Куда ни глянь, повсюду во мгле светились белые точки.

Так длилось по меньшей мере час, потом вновь наступили безмолвие и тьма, словно все факелы угасли, все двери и губы замкнулись, все шаги замерли. Не слышно было даже, чтобы куры шуршали крыльями на насестах; все смолкло, застыло, как будто любой звук преждевременно вырвавшись из тьмы, спешил потонуть в ней снова.

Внезапно тишину прорезал чей-то хриплый крик, протяжный, как вой зверя или стон человека, получившего удар ножом в спину:

— Мулуд! Сын мой!

И вдруг в темноте зазвучали голоса сотен людей, которые как будто только и ждали этого сигнала. Вопли неслись из Аурира, из Тазги, из Талы — отовсюду; они сливались, сменяли, заглушали друг друга, сдваивались, и казалось, что они умолкают лишь для того, чтобы опять разразиться с новой силой. С окрестных холмов неслись гортанные стенания, которые смешивались с причитаниями женщин из нашей деревни. Слышались разные имена: Каси, Саади, Мезьян. Юношей оплакивали, словно они уже умерли. Ночь без конца множила и непомерно усиливала стоны матерей, у которых отнимали детенышей, а тьма придавала их воплям еще более жуткий оттенок. Почти изо всех дверей вновь появлялись факелы, но теперь они освещали целые группы людей, кое-где можно было смутно различить силуэты женщин: они били себя по лицу и заламывали руки. Никто уже не думал о приличиях, и, вне себя от горя, изо всех домов женщины выбегали вместе с мужчинами. Настал час ухода призванных.

Теперь, когда мужчины должны были уйти, все представилось совсем в ином свете. Одно дело было слушать волнующие рассказы об исторических событиях, другое — стать участниками этих событий. Так вот что такое война! Тазга больна; ее недуг могли бы вылечить молодые люди, но все они отныне будут далеко. В бурном проявлении горя, которое охватило все селение, было нечто устрашающее и прекрасное. Под моим окном прошла зловещая процессия. Шествие открывал сам шейх. Я еле различал его низкий голос среди причитаний женщин и плача маленьких девочек. Кое-где мелькали мужчины старше призывного возраста, они шли серьезные и невозмутимые. Сзади, прихрамывая, плелась На-Гне.

— Ступайте с миром, дети мои!

И правда, все уходящие были ее детьми.

За спиной у меня послышались приглушенные рыдания. Я обернулся: оказывается, я не заметил, как в комнату вошли моя мать и Аази. И они тоже стали смотреть на эту необычную процессию. Было свежо, и мать накинула на плечи шаль с длинной розовой бахромой, которую обычно носила в холода; Аази не успела приодеться: она пришла в своем простеньком платье в горошек, с кушаком, волосы у нее были растрепаны; и хотя сердце мне надрывали стенания медленно удалявшихся женщин, я все же не мог не заметить, как хороша она в таком наряде…

— И ты скоро уедешь, — сказала мне мать.

— Да нет же, мама; ты ведь знаешь, что студентам дают отсрочку. И даже если меня заберут, я еще буду целый год проходить подготовку, а война тем временем кончится.

Я лгал, чтобы ее успокоить, но она мне не поверила. Объяснять же ей, что некоторые хотят по собственному убеждению принять участие в этой войне, было бы напрасным трудом. Мать заплакала и ушла.

Я страшно боялся, что вслед за ней уйдет и Аази. С самого начала каникул невеста избегала меня, и, по правде говоря, меня это не очень огорчало; но в тот вечер очарование ее красоты, какая-то фантастическая обстановка темной ночи, наполненной зловещими криками, — все влекло меня к ней, и я стал что-то говорить, лишь бы ее удержать. Но Аази меня перебила:

— Когда ты уезжаешь?

— Еще не знаю.

— Знаешь, раз Меддур и Менаш уже получили повестки на январь, ты ведь тоже получил повестку, только скрываешь это, но мне ты можешь сказать.

— Говорю же, что я ничего не получал. Да и не все ли равно тебе?

Она откинула волосы.

— Я не должна с тобой долго разговаривать. Если бы я не пришла сюда вместе с твоей матерью и если бы не эти проводы, сам понимаешь, я ни за что бы не начала этого разговора. Не знаю, представится ли еще случай поговорить с тобой до твоего отъезда. А ведь я уже почти твоя жена. Вот, — сказала она и, сняв с пальца кольцо, протянула его мне так поспешно, будто боялась, что кто-то увидит. — Носи его, даже когда будешь солдатом. Мне нет дела до того, что скажут люди, если узнают это кольцо. А тебе?

— Мне тоже, — ответил я, но не так уверенно.

Она повернулась, собираясь уйти. На пороге она задержалась и опять подошла ко мне.

— Ключ все еще у меня, — сказала она. — Хочешь, я дам его тебе, чтобы ты отпер Таазаст?

— Без тебя я туда не пойду. К тому же Идир не вернулся.

— Тогда я сберегу ключ до того дня, когда мы сможем отпереть Таазаст вместе. Иди с миром, — сказала она.

— А ты оставайся с миром, — ответил я.

Я остался один, с кольцом Аази в руках. Кольцо было серебряное, с финифтью. Я решил пока не надевать его: какой скандал будет, если завтра его увидят у меня на руке! Я подыскал множество предлогов, чтобы повременить с этим; среди них был и такой предлог: надеть кольцо — значит подчиниться прихоти романтичной девушки. И тем не менее я не в силах был изгнать из памяти образ Аази, я все еще видел, как она стоит у окна на фоне неба, с разметавшимися от ветра волосами.

Жители Тазги, кто рыдая, кто молча, небольшими группками шли назад с кладбища, возле которого они расстались с призывниками. Вдалеке на светлом небе в лучах зари вырисовывались гребни Джурджуры.

Как-то октябрьским вечером мать по обыкновению медлительным и монотонным голосом рассказывала стайке зачарованной детворы сказку о том, как Хамама из Сиуфа сидела у моря. В это время кто-то, не постучавшись, отворил дверь. Вошедший пробурчал из-под низко опущенного капюшона невнятное приветствие, но не подошел к камельку, где все мы сидели, а тихо устроился в самом темном углу комнаты. Присутствующие не обратили на него внимания, решив, что это кто-то из соседей. Мать как ни в чем не бывало продолжала рассказывать, и только временами ее голос заглушала собака, которая жалобно скулила за дверью и скреблась, чтобы ее впустили. Когда мать умолкла, незнакомец вышел из потемок и направился прямо к ней. Все вскрикнули: то был Идир.

Он загорел, исхудал, глаза его ввалились; на нем был коричневый бурнус из верблюжьей шерсти. Предстоящий призыв в армию, уже отпразднованная свадьба Ку и моя свадьба, намеченная на ближайшие дни, — все это влекло его домой, да и устал он уже от бесконечных странствий.

Осень была теплая, как и весна, может быть, осень была даже желаннее: все знают, как она быстротечна. Потом сразу наступила зима. С севера беспрерывно дул сильный ветер; он бешено кидался на ставни, и казалось, вот-вот сбросит наш домик с вершины холма. Дождь низвергался потоками, и вскоре на размытых дорогах остались одни лишь голые камни. Но в конце октября выпало несколько чудесных солнечных дней.

Именно на эти дни и было назначено наше торжество. Оно прошло не так весело, как мы с Аази мечтали на вечеринках в Таазасте. Из уважения к юношам, которые уже находились на фронте, мы отказались от урара[10], да и вообще война тяготела надо всем, все упрощалось, на всем лежала печать уныния.

* * *

Хорошая погода продолжалась еще с месяц: в тот год осень не спешила уходить. Мой отец даже успел высушить весь инжир, который он уже считал пропавшим, когда пронеслась первая гроза. Почти каждый вечер я спускался с Аази на наше поле в Аафире: мне якобы надо было следить за тем, чтобы сбор и сушка инжира были закончены как можно скорее, прежде чем зарядят зимние дожди. Такие прогулки противоречили обычаям: муж не выходит с молодой женой сразу же после свадьбы, — но война все оправдывала.

По правде говоря, сбор урожая был для нас только предлогом, чтобы вдвоем провести в полях прохладные дни поздней осени. Мух — с помощью нескольких работников из его села — отлично справлялся с делом. К тому же ни у Аази, ни у меня не было ни малейшего опыта. Наш пастух хорошо понимал это; он наскоро докладывал мне о сделанном и возвращался к своей работе, а я таким образом мог кое-что рассказать дома. Каждый вечер он ухитрялся присылать мне с подпаском свежего инжира, причем каждый раз это был якобы последний, а на другой день каким-то чудом опять появлялись свежие плоды. Когда мы приходили, Мух смотрел на нас со снисходительной и лукавой улыбкой, как бы говоря: «Ну кто же ходит в поле в таком наряде?»

И в самом деле, я ежедневно менял шерстяные бурнусы — появлялся то в сиреневом, то в черном, то в оранжевом. Под белой шелковой гандурой[11] у меня переливалось красное болеро с рукавами, расшитыми до локтей. Я носил трость из какого-то неизвестного мне дерева, похожего на черное, с набалдашником из слоновой кости, мне ее подарил Акли накануне свадьбы.

Но еще резче выделялся наряд Аази. На эти ежедневные прогулки она ходила в традиционном уборе новобрачных, но у нас в селе давно уже не видели ничего более роскошного, чем ткани ее платьев, ее шали и драгоценности. Давда уговорила Акли подарить Аази диадему, которую он втайне от всех заказал лучшему ювелиру. Хотя женщины у нас носят только серебряные украшения, Менаш через брата выписал из Феса круглую золотую брошь и серьги с белыми камнями; что это за камни, он и сам не знал. Каждому из нашего кружка хотелось что-то подарить молодой. Идир извлек из своих сундуков покрывало, привезенное им из Афлу, которое Аази, вероятно, не станет носить. Меддур предпочел подарить ей нечто полезное, а именно наставление по уходу за грудными детьми, основанное на последних открытиях. Менаш, когда узнал об этом, чуть не лопнул со смеху, хотя, казалось бы, уже давно разучился смеяться. Ку надела на руку Аази свое серебряное колечко с финифтью; мы знали, что дела у Ибрагима пошли неважно и кольцо это досталось ему недешево. К счастью, вскоре после нашей свадьбы у Ку родился второй ребенок, и Аази преподнесла молодой матери приданое для младенца.

Наряды для Аази были куплены моим отцом; они были очень разнообразны, и Аази каждый вечер искусно подбирала дикарские, но причудливо красивые сочетания самых кричащих расцветок. Свои длинные ресницы она, по обычаю, сурьмила, и от этого зрачки ее приобретали синеву ночного неба, а глаза как будто уходили вглубь. Две тонкие золотистые черточки над бровями, проведенные отваром из коры орешника, казались двумя крылышками. Той же корой она подкрашивала губы и десны; руки и ноги у нее были подцвечены американской хной — более яркой, чем местная хна, которой у нас пользовались еще недавно. От всего этого веяло странным ароматом, где чувствовался и гелиотроп, и гвоздика, и росный ладан. Этот запах Аази оставляла за собою всюду, где проходила, — в траве, по которой ступала, в ветвях, задетых по пути; мы ощущали его даже на каменных плитах у родника Аафира, где накануне утоляли жажду.

Аази похудела, но вся светилась счастьем; мне трудно это описать — быть может, потому, что счастье вообще не поддается описанию. Женщины, ходившие за водой, завидев нас, опускали голову, как и полагается при встрече с мужчиной, но я не раз замечал, обернувшись, что они с восторгом любуются Аази.

С моей женитьбой наш кружок окончательно распался. Настоящая любовь эгоистична; мы с Аази были настолько заняты сами собой, что забыли о друзьях и уже почти не вспоминали о своем намерении открыть Таазаст.

Менаш тоже отдалился от нас и жил другой жизнью. Теперь он каждый вечер присоединялся к ватаге Уали. Терзаясь одиночеством в том тупике, куда его загнала страсть, которая, по нашим обычаям, карается смертью, он пытался преодолеть эту страсть с помощью теории, в которую упорно старался уверовать.

— Только выродки, только хилые порождения усталой цивилизации сомневаются и страдают. Одно лишь действие истинно, ибо оно разрешает вопросы даже прежде, чем они возникнут. Делать что бы то ни было, когда бы то ни было — вот в чем секрет счастья.

Ради осуществления этой прекрасной теории, а на самом деле для того, чтобы одурманить себя и забыться, Менаш стал постоянным участником сехджи.

В угоду вкусам кружка Уали Менаш, еще недавно такой нарядный, стал носить грязный бурнус, отпустил длинную бороду. Тонкую ивовую трость он сменил на ясеневую дубинку. Ввести его в кружок взялся наш пастух Мух. И он выполнил свое обещание очень ловко. В первую же ночь, когда Менаш присоединился к юношам, Мух превзошел самого себя. Он творил чудеса. Сначала он схватил тамбурин, и Менаш невольно залюбовался движениями его рук, такими быстрыми, что едва можно было различить пальцы; дробь Мух выбивал еле заметным движением большого пальца; затем он взялся за мандолину, но вскоре отбросил ее, так как оборвал струну. Сехджа оглашала все вокруг адским и все же размеренным грохотом. На рассвете Мух исполнил женские пляски. Для этого он переоделся женщиной. Приготовления были долгие: танец Муха напоминал вступление в бой старой гвардии. Он начал с медленного ритма, как бы приберегая силы. Вдруг Равех прервал сехджу и запел на новый мотив песенку «Мой базилик»:

Замуж мне давно охота,

Может, подыщу кого-то…

Он знал, что это любимая песенка пастуха Муха. Словно подброшенный невидимой пружиной, пастух вылетел на середину. Он удивительно чутко отзывался на каждое движение ритма, каждую его перемену: то вздрагивал, то успокаивался, то вновь приходил в неистовство. Складки его белого платья то зигзагами носились по воздуху, то, наоборот, ниспадали, точно приглаженные чьей-то невидимой рукой. Все присутствующие пустились в пляс; туго натянутая кожа тамбурина, казалось, вот-вот лопнет под пальцами Уали. Менаш был в восхищении.

Мух, запыхавшийся, вспотевший, сел возле Менаша и прислонился к нему спиной, чтобы немного отдышаться, а тем временем собравшиеся пели ему громкие похвалы; но наш пастух, казалось, ничего не слышал. Он снял с себя женское платье, молча надел коричневый бурнус и вперил взгляд в синеющую вдали гору. Вечеринка кончилась. Все направились вверх, к селению. А Мух все еще не отрываясь смотрел на горизонт. Многие приглашали его с собой. Он смущенно отказывался.

Менашу не хотелось домой. Темная ночь расшевелила в нем слишком много смутных желаний; а может быть, просто сказывалась бессонница? В эту ночь черты Давды стояли у него перед глазами как никогда отчетливо и неотступно. Неужели даже новое средство не поможет?

Когда все разошлись, они долго сидели вдвоем молча; потом Мух стал осторожно расспрашивать Менаша о его жизни. Менаш рассказывал обо всем — об учении, путешествиях, малейших подробностях прошлого. Ему было приятно, что кто-то интересуется им так настойчиво и вместе с тем так деликатно. В тот вечер он был расположен к откровенности. Говорил долго, и воспоминания одно за другим оживали в его памяти. Наконец друзья поднялись, но вместо того, чтобы направиться вверх, в селение, пошли по дороге в Аурир. Менаш продолжал рассказывать. Он поведал все, только — из стыдливости, а может быть, из каких-то неясных опасений — умолчал о своем чувстве к Давде. Мух слушал и лишь изредка отвечал, чтобы показать, что все отлично понимает. Порою он брал Менаша за руку, и юноша заметил, что у пастуха очень мягкая кожа. Когда Мух повернулся к нему, Менаш впервые обратил внимание на его глаза — они были необыкновенно хороши; а может быть, так только казалось в темноте?

Друзья вернулись в селение на рассвете, когда крестьяне уже выходили в поля на работу.

С тех пор Менаш каждый вечер спускался в долину. Утром он вставал поздно и большую часть времени проводил с Мухом. От бессонных ночей лицо у него стало мертвенно-бледным. Небрежность в одежде, считавшаяся в кружке хорошим тоном, вконец его обезобразила. Мух, наоборот, казалось, сиял от затаенного счастья. Никогда еще зеленоватые глаза не блестели так прекрасно на его матовом лице.

В середине ноября каждый из нас получил по грязно-белому конверту. Все мы оказались приписаны к Девятому пехотному полку, расквартированному в Милиане, куда нам и надлежало явиться восемнадцатого числа. Оставалось еще три дня. Мы решили пока что никому не говорить об этом. Успеется, скажем накануне вечером. Занятно было слышать, как мать и Аази отодвигают срок моего призыва, в то время как повестка уже у меня в кармане. Однако к вечеру шестнадцатого новость стала всем известна: Мух, которому с большим трудом удалось приписаться к нашему призывному пункту, а не у себя на родине, дал прочитать свою повестку Акли. Давда тотчас же поспешила к Аази.

— Да позаботятся все сорок святых твоего племени, чтобы он вернулся невредим.

— Кто вернулся?

— Разве не знаешь? Мокран послезавтра уезжает.

Давда знала, что я нарочно никому ничего не сообщил.

— Знаю, — солгала Аази. — Мне он сказал, но его родителям еще ничего не известно, и он хочет, чтобы они узнали только накануне.

— Так завтра и есть канун.

— Да, конечно. Я хотела сказать, только вечером.

Удар попал в цель. Кровь отхлынула от лица Аази. Она прислонилась к стене, чтобы не упасть, и дышала прерывисто.

В тот вечер я возвратился домой пораньше. Едва я надел домашние туфли, как Аази окликнула меня со второго этажа, из нашей спальни. Я поднялся к ней.

— Никак не могу затворить шкаф, — сказала она.

Я вынул бумажку, которая застряла в петле, и хотел было уйти.

— Ты не хочешь переодеться?

— Нет.

Она опять удержала меня:

— Я сложила твои красные книги в левый угол шкафа…

Она вся поникла, голос ее звучал неуверенно, вид был подавленный. Я подошел к ней, взял за подбородок, чтобы приподнять голову.

— Что с тобою?

— Ничего. А почему ты спрашиваешь?

— Что-то не так?

Она разрыдалась, склонившись мне на плечо. Я понял, что она все знает, и, чтобы окончательно не растрогаться, тихонько отстранил ее.

Грустно прошел наш последний день в Тазге. Один только Идир лихорадочно хлопотал у целой кучи чемоданов различной формы и размеров, словно готовился к приятному путешествию. Восемнадцатого утром Тазга проводила нас, охваченная той же скорбью, с теми же стенаниями, с какими провожала уехавших в сентябре.

* * *

Одиннадцать месяцев военной подготовки я провел в каком-то непонятном оцепенении. Это было во время «странной войны». Казалось бы, повседневные заботы военной жизни должны встряхнуть даже самых закоснелых. А меня ничто не могло расшевелить. Правда, в качестве будущих унтер-офицеров мы находились на особом режиме. Я оказался вынослив и не очень-то страдал от физической усталости. В часы занятий, пока наши товарищи с превеликим рвением изучали суровые красоты пехотного устава, мы с Менашем старались улизнуть и шли помечтать на берег Шершелла или отправлялись в обход кабачков.

У нас не было ни времени, ни охоты читать газеты, и только от гражданских узнавали мы о наступлении немцев. Мы восхищались неприступностью линии Мажино, когда она была уже обойдена, вместе с нашими собеседниками возмущались вероломством бельгийцев, когда немцы уже вторглись во Францию, и оплакивали Амьен в то время, когда уже капитулировал Париж.

Наш взвод был расформирован, и мы вернулись в Милиану. Вокруг Муха уже образовался кружок, оценивший его редкие способности. Первый месяц я провел там превосходно и наконец познакомился с городом. По окончании обучения мы все получили чин сержанта. В Милиане нас распределили по разным частям. По воле случая в роте, куда я попал, оказался старый кадровый сержант, мой однофамилец. Когда я представился капитану, он мне сказал, что я ошибаюсь: сержант Шаалал, зачисленный в его роту, уже давно в строю. Я вернулся в свою прежнюю часть; ею командовал младший лейтенант, получивший этот чин еще лет двадцать тому назад. Иметь среди подчиненных грамотного унтер-офицера и, по-видимому, кое в чем разбиравшегося вовсе ему не улыбалось. Он приказал мне немедленно убраться, иначе… Я опять обратился к капитану, но тот ответил мне столь же недвусмысленно. Итак, все отказывались от меня, и мне не оставалось ничего другого, как подать соответствующий рапорт и дожидаться распоряжения начальства. Так я и поступил. По вечерам я удалялся в свою палатку, а днем занимался чем вздумается.

Писарь заложил мой рапорт в детективный роман, где бумажка и пролежала целых четыре дня. А когда сослуживец, которому он дал почитать книгу, нашел в ней мой рапорт, писарь испугался, как бы его не наказали за небрежность. Исправить число опасно — слишком бросается в глаза; если же изменить месяц, то это может быть принято за поправку, сделанную самим подателем. Кончилось тем, что писарь переделал «апрель» на «май», и таким образом мой рапорт пролежал целый месяц под спудом, а обо мне все это время никто ничего и не знал.

Судьба Менаша — он тоже получил чин сержанта — сложилась иначе. В противоположность мне мой брат заслужил славу отличного унтер-офицера. И в самом деле к многочисленным мелочам военной жизни он относился на редкость внимательно и добросовестно; тут проявился его истинный талант, которого я до тех пор не замечал. Именно ему давали самые доверительные и ответственные поручения, именно на него возлагали обязанности, требующие особого прилежания и находчивости. И офицеры и товарищи твердили ему, что он прямо-таки «создан для военной службы», но ведь я еще недавно видел его возле Давды, а теперь жил с ним в одной комнате, и мне было ясно, почему днем Менаш взваливает на себя столько нелепых дел: он поступал так для того, чтобы никакие видения не мучили его ночью, чтобы сразу забыться мертвым сном.

Поэтому вечерами он возвращался всегда очень поздно. Мух служил в музыкантской команде, времени свободного у него было много, и он стал добровольным денщиком Менаша — стирал его белье, исполнял поручения, утром подавал кофе, чистил сапоги, убирал постель, а по вечерам они вместе отправлялись в казарму, а иной раз и в город, если дежурным по части бывал их приятель.

Я недоумевал, о чем они могут без конца толковать каждый вечер, и однажды, обуреваемый неуместным любопытством, пошел их разыскивать в казарму. На заднем ее дворе высилась куча песка, который солдатские башмаки и потоки дождя разносили по всем закоулкам. Друзья оказались там: они лежали на спине, обняв друг друга за шею. Я не верил своим глазам. Я хотел было бежать, не выдав своего присутствия. Но постыдное желание выведать побольше удержало меня, и я долго подслушивал их разговор.

Не буду повторять, что они говорили друг другу. Уважение к другу детства обязывает меня предать забвению его безрассудные речи. Я стоял как вкопанный; меня охватило даже не столько негодование, сколько удивление. Разумеется, слова еще не выходили за пределы дозволенного; воспитание приучило Менаша ценить форму, но за внешне приличными выражениями легко было догадаться об истинной природе чувств, привязывавших моего брата к Муху. Возможно ли, что Менаш так опустился?

Мне припомнились некоторые мелочи. Передо мною вновь предстал Мух, пляшущий в женском платье, в памяти смутно ожили ссоры Равеха с Уали из-за Муха, на которые я в свое время не обратил особого внимания.

Когда изумление мое улеглось, я принял твердое решение. Нельзя допустить, чтобы Менаш погряз еще глубже! Я собрался в тот же вечер поговорить с ним. Когда он вошел, тяжело шагая, я сидел на своей койке и перечитывал странное письмо Аази, где она, прямо не жалуясь на мою мать, предупреждала меня, чтобы я не слушал никаких ложных обвинений.

В блестящих глазах Менаша было что-то животное, как и тогда, на площади в Тазге.

— Еще не спишь?

— Тебя жду.

— Вот как?

— Тебя все не было, и я испугался, не случилось ли с тобой чего-нибудь.

— Но ведь ты же знаешь, что я все вечера провожу с Мухом.

— Хотел бы я знать, что у вас может быть общего?

Он уклонился от ответа, сделав вид, будто только сейчас заметил письмо в моих руках.

— От Аази?

— Да.

— Что она пишет?

— Что Давда и она сама очень по тебе скучают. Скажи, помнишь ты еще Таазаст, вечера у Давды?

Ничего. Ни малейшего отзвука, словно все это для него давно умерло. Тогда я пошел напрямик:

— Зачем ты так часто ходишь вместе с Мухом? Ты унтер-офицер, он тебе не ровня ни по культуре, ни по образованию.

Менаш резко обрушился на меня:

— Ты весь пропитан презренными мещанскими предрассудками. Пора бы избавиться от них. Образования, конечно, он не получил, зато какой это человек, какая богато одаренная натура!

Я стал возражать, и тут Менаш, чтобы убедить меня, раскрыл мне всю правду. К Муху он не чувствует ничего, кроме чисто дружеской симпатии. Ему нравятся зеленоватые глаза пастуха, он даже назвал их «волнующими», и его загадочная улыбка, но выше всего он ценит в нем удивительный ум и неоспоримый артистический дар. Это великолепный самородок, как выразился Менаш. Мух в свой черед ценит в моем брате изысканность, культуру, все то неуловимое, что дается тщательным воспитанием.

Но может быть, Менаш рассказал мне не все? На другое утро, когда Мух принес кофе, я завел разговор на волновавшую меня тему. Он охотно его поддержал. Как я и думал, кое о чем Менаш умолчал, а именно о неприкрытой вражде к нему Равеха и Уали, которые объединились, после того как Мух отдал предпочтение этому чужаку, даже не принадлежащему к их среде; о расколе ватаги — часть ее присоединились к Менашу и Муху, а другая — к Равеху и Уали; наконец, о событии, которого, правда, не знал и сам Менаш, а именно о том, что за несколько дней до мобилизации Мух женился.

Пастух говорил об этом как бы извиняясь; жениться его заставила мать: жаловалась, что нет у нее никого, кто помогал бы ей по хозяйству и в поле. Жену свою он не любит, увидел ее первый раз на свадьбе, при первом же удобном случае расстанется с нею.

— Менаш этого не знает, — сказал он мне полусконфуженным-полупросящим тоном, намекая, что моему брату отнюдь не обязательно знать это.

— Так он и не узнает, — ответил я.

Губы Муха скривились в усмешке.

Не столько от желания курить, сколько от смущения я достал сигареты и предложил Муху; он отказался. Я знал, что он очень воздержан, даже когда члены ватаги передавали друг дружке трубку с кифом[12], он всегда отказывался. Уставившись на клубы дыма, я думал о Мухе. Я снова представил себе, как он впервые появился в казарме в том же коричневом бурнусе, что носил в Тазге. Волосы у него тогда были острижены довольно коротко, теперь он отпустил их; все та же белая шерстяная феска, надетая набок, прикрывала его лоб, из-под четкой линии бровей блестели влажные глаза; движения его и голос ничуть не изменились. Во время разговора он по-прежнему вытягивал длинную шею вперед.

— О чем ты думаешь? — прервал он мои размышления.

— О тебе.

Он устремил на меня серьезный и такой пристальный взгляд, что я смутился.

— Ты поедешь в отпуск на праздник рождения пророка? — спросил я, чтоб уйти от немого вопроса в его глазах.

— Я как раз собирался тебе об этом сказать. Можешь заполнить за меня бланк?

Я был рад переменить разговор и охотно заполнил мятый белый листок, который Мух вынул из кармана. Он попросил не вписывать, куда именно он собирается.

— Ты, конечно, поедешь повидаться с женой? — отважился я спросить.

— Может быть, — ответил он просто.

Накануне отъезда Муха Менаш вернулся домой только в четыре часа утра. Я убеждал его тоже съездить в Тазгу, надеясь, что воспоминания, а особенно присутствие Давды встряхнут его, он вырвется из-под влияния нашего пастуха и его окружения. Но Менаш не хотел ехать, быть может, он втайне предпочитал бесцветность теперешней жизни прежним страданиям. Отчаявшись убедить его разумными доводами, я прибег к последнему средству:

— Пожалуй, ты и прав. К кому тебе ехать? Мух — другое дело, он едет к жене.

Сначала он не поверил. Я передал ему весь свой разговор с пастухом. Глаза Менаша вспыхнули изумлением и злобой.

— Почему вы это от меня скрывали?

Когда Мух вернулся из поездки — бородатый, с растрепанной шевелюрой, с оскаленными зубами, словно он не ел уже несколько дней, — Менаш сделал вид, будто не замечает его. Пастух и сам был явно удручен. Вероятно, его мать и жена жили не очень-то хорошо.

Однако Мух никогда не говорил о своей жене, о доме. Никогда не упоминал о Тазге. Казалось, он с головой ушел в солдатскую жизнь. Все, что не относилось к его приятелям, к его горну, к котелку и учению, для него, видимо, не существовало. Вечерами оставался всего какой-нибудь час, когда усталые стрелки могли собраться и поделиться воспоминаниями. Мух либо сидел в одиночестве, либо присоединялся к первой попавшейся группе и молчал; казалось, он только начинает жить, он был человеком без прошлого. Товарищи привыкли относиться к нему как к пустому месту. О нем ничего не знали и не старались узнать.

Однажды, когда он сидел, прислонясь к стене, вдали от остальных, я подошел к нему. Он сразу вскочил, насторожился.

— Шутки в сторону, — сказал я, — что же это, Мух, ты перестал подавать кофе?

— А что же он об этом не спросит?

— Не решается. С тех пор как ты ездил в отпуск, он очень изменился.

— Ты ему сказал? Да?

— Сказал, а тебе разве не все равно, знает он или не знает?

Мух глубоко задумался. Руки у него опустились. На лице отразилось такое страдание, что я поспешил перевести разговор на более приятную для него тему:

— Что ты нам привез от буадду?

— Я у них не был.

— Так где же ты провел отпуск?

— В Тазге.

Меня охватил непонятный, безрассудный восторг, словно я сам побывал на родине.

— Аази просила передать тебе письмо. Она не хотела посылать его по почте, боялась, как бы не вскрыли в Тазге.

Я не стал упрекать Муха за то, что он не отдал мне письмо раньше, и сунул его в карман, чтобы прочитать, когда останусь один. Пастух теребил шелковистые волосы на затылке и стискивал зубы.

— Как они там поживают? — спросил я.

— Кто? Там почти никого не осталось. Уали и Равех в армии, Мулуд — в Орании, Уамер дни и ночи проводит на полях. А остальные меня уже забыли. Мне даже не предложили поесть, я чуть не умер с голоду. В первый вечер один земляк поделился со мной ячменной кашей, но не мог же я столоваться у него. За последние двое суток я съел семьсот граммов сухарей — вот и все.

— Пошел бы к моему отцу.

— Я не решился пойти к твоему отцу. Искал только тех, для кого играл ночами до самой зари.

Глаза Муха увлажнялись все больше и больше.

— Почему же ты не навестил жену?

— Через месяц после свадьбы она уехала к своим родственникам с материнской стороны. Все ждет, что я за ней приеду.

— А твои поля?

— Не хочу ничего от тебя скрывать. Я не вспахал ни одного арпана[13], не посадил ни одного дерева, не посеял ни меры зерна. Я не раскрывал рта, даже когда пастухи пригоняли коз пастись на мои участки. Пусть другие заботятся о счастливой старости: пусть умрут богатыми, важными и все-таки печальными. А я хочу одного — пожить в свое удовольствие; молодость — дар божий, и упускать ее — грех.

Я мимоходом отметил, что зерно, брошенное Менашем, попало в благодатную почву.

— Я не люблю жену. Она это понимает, потому и уехала; она надеялась, что я позову ее. Я не люблю своих полей; все, что там можно найти, собирают друзья моего отца; они же косят и траву.

Краткие, отчетливые звуки сигнала, сзывающего на вечернюю поверку, заглушили голос Муха; он умолк и продолжал молчать даже после того, как отзвучал горн. Он не шевелился и, казалось, не спешил идти на призыв.

— Вставай, а то еще запишут, что ты в самовольной отлучке, — сказал я.

— Ну и пусть, — отозвался он, пожав плечами.

* * *

По ровному, очень старательному почерку я понял, что письмо Аази написано ею собственноручно. Смысл его был весьма туманен, я прочел письмо по частям и долго размышлял, прежде чем наконец понял, что именно хочет сказать моя жена. Французским Аази владела далеко не в совершенстве, но дело было даже не в этом: она стремилась не столько высказать какие-то мысли, сколько подсказать их.

Перечитав письмо несколько раз подряд и дополнив недомолвки воспоминаниями, я уразумел следующее: моя мать плохо относится к Аази; жена не может объяснить, чем это вызвано, потому что сама не понимает. Если б не заступничество моего отца, моя мать, вероятно, прогнала бы ее; свекровь уже знает, что перемирие подписано, и ждет только моего возвращения, чтобы я сам отослал жену.

«Ты только возвращайся поскорее,

— писала Аази, — 
и тогда мне будет хорошо. Перед сном я каждый вечер молюсь: „Сохрани Мельхе ее сына, чтобы она радовалась в сердце своем“.

Она все мне твердит: „Почему у тебя нет детей?“, но ведь если мне придется уехать, так тебе же будет лучше, что у меня нет детей».

Я пожалел, что не съездил в Тазгу на праздник рождения пророка. Тогда я увидел бы все своими глазами, ведь туманные фразы Аази дают лишь повод для шатких предположений, а главное — мне, быть может, удалось бы восстановить мир.

И вот я впервые стал разузнавать, когда же предполагается демобилизация.

Ответ на этот вопрос я нашел в полученном на другой день письме Идира, который находился тогда в Блиде; письмо было злобное, мрачное. Армия вконец разочаровала моего товарища — характер у него был чересчур независимый, чтобы подчиняться какой-бы то ни было дисциплине. Он рассчитывал на приключения, но его так никуда и не отправили из Алжира. Он сделал все возможное, чтобы стать летчиком, а его зачислили в нелетный состав. Вопреки собственному желанию он попал в учебную часть и должен был стать унтер-офицером — одним из тех, кого он презрительно называл «служаки». Он познакомился только с безнадежно будничной стороной армейской службы. Усталый и разочарованный, он мечтал теперь об одном: уйти из армии. «Еще немного, и я испещрю всю казарму гигантскими надписями: „Домой! Да поскорее!“ А наша очередь, говорят, только в октябре».

Он не ошибся. В середине октября после сложных формальностей мы с Менашем покинули казарму, вырядившись в самые невероятные одежды. Мух должен был освободиться несколько позже.

Мы дали себе зарок не работать целый год после демобилизации. Мы так и не попали в ту великую мясорубку, ради которой покинули родные места, зато годичный опыт научил нас не придавать значения никаким дипломам и аттестатам. Поэтому ни Менаш, ни я не стали продолжать учение. Даже Меддур, также приехавший из Блиды, заявил, что не собирается возвращаться в школу, где он преподавал до мобилизации. Цель у нас была умеренная и вполне определенная: по утрам вставать когда вздумается, не страшась сигнала побудки; засыпать лишь после того, как веки начнут сами собою смыкаться; есть досыта; ходить гордо подняв голову, выпятив грудь и заложив руки в карманы; на улице не жаться к домам, боясь нарваться на офицера, который сразу догадается, что ты удрал с поста. Мы много раз повторяли: «Ничего не делать, ни о чем не думать. Только спать».

Но жизнь опрокинула все наши планы. Разве те, кого мы любим, те, кто нас ненавидит, да и просто окружающие дадут нам жить спокойно только потому, что в течение года нас трепало, словно листья на ветру?

Не прошло и месяца, как щеки Менаша округлились; и он возобновил свои бесконечные ночные прогулки. Мух еще не приехал, и Менаш отправлялся один; домой приходил лишь на заре. Идир стал молчалив. Он уезжал на два-три дня на охоту и возвращался обычно в сумерках, как раз в то время, когда Менаш уходил на прогулку, — возвращался грязный, обросший, осунувшийся, с видом человека, разочарованного в жизни. Он передавал Менашу Бенито, который очень привязался к моему брату, мимоходом бросал «Добрый вечер» и садился один ужинать в большом зале; покончив с едой, он ногой отпихивал блюдо, заворачивался в свой коричневый верблюжий бурнус и ложился спать в углу. Спал он тревожно, во сне то командовал каким-то воображаемым взводом, то напускал Бенито на дичь, которая от него неизменно ускользала. Ко мне в комнату доносился его голос, во сне он становился еще более хриплым; когда Идир начинал кричать уж очень громко, у него вырывались какие-то непонятные слова; от ужаса Аази затыкала себе уши и молча прижималась ко мне. Но еще хуже бывало, когда Бенито, возбужденный сонным голосом хозяина, принимался скрестись в дверь, а иной раз начинал лаять, да так оглушительно, что Идир просыпался.

Однажды вечером, возвратясь с Менашем с охоты, я крепко заснул, и разбудил меня на этот раз не Идир, мучимый кошмарами, а чей-то громкий крик и вслед за ним голос моей матери. Она ломилась в дверь. Я вскочил. Тут я обнаружил, что жены нет рядом, и меня охватил какой-то безрассудный страх.

— Мокран, вставай!

Я бросился к двери.

Моя мать держала Аази под руки, а та понурила голову, как ребенок, которого бранят; потом мать резко втолкнула Аази в комнату. К счастью, кровать стояла прямо против двери. Аази тяжело рухнула на постель и разрыдалась; ее трясло.

Я не все понимал в том потоке слов, который лился из уст взбешенной матери:

— Она одна стояла на лестнице… одна… в такой час… а ты, Мокран, спал… Это подколодная змея, гадина, приносящая несчастье. Из-за нее ты чуть не погиб на войне. Выгнать ее, выгнать завтра же, а не то я сама уйду из дому. И это жена моего сына…

Она металась от порога к постели, в отчаянии била себя руками по лицу, указывала пальцем на гору, призывая святых в свидетели, а когда не находила слов, то кричала: «О! О!»

В конце концов отец проснулся от шума и появился с большим глиняным светильником в руке. Он медленно подошел, дал матери выговориться, а когда она кончила, просто сказал:

— Ступай к себе.

И все успокоилось. Только Аази продолжала тихо рыдать, лежа на кровати. Я приподнял ее. Она была очень бледна, глаза у нее покраснели от слез, щеки все еще дрожали, зубы выбивали частую, прерывистую дробь.

— Что случилось?

Она долго не могла отдышаться.

— Когда ты уснул, Идир стал кричать еще громче, чем в прежние ночи. Я пыталась тебя растолкать, но ты слишком устал от охоты. Я попробовала уснуть. Идир плакал и так страшно стонал, что я подумала, не случилось ли с ним чего-нибудь и в самом деле. Я пошла разбудить мать, чтобы она сходила к нему. Я долго к ней стучалась, но никто не откликался. Идир то затихал, то начинал снова, еще громче. Я стала подниматься наверх, чтобы все-таки тебя разбудить; и вдруг кто-то выскочил из-за двери нашей спальни. Я закричала. Это была твоя мать. У меня подкосились ноги. Она схватила меня под мышки, встряхнула, потом поднесла руки мне к самому лицу, как бы собираясь меня исцарапать, будто хотела укусить, и тут появился ты… Отвори, пожалуйста, окно.

Описывая эту сцену, Аази опять судорожно затряслась; она обнимала меня за шею и пугливо жалась ко мне, словно еще видела перед собою ногти и оскал моей матери.

Мне стоило большого труда ее успокоить. Я взял жену на руки и стал баюкать, как ребенка, потом увидел, что веки ее понемногу смыкаются; но сам я больше не сомкнул глаз.

Из-за глинобитной перегородки до меня доносился разговор родителей, он продолжался до самой зари, пока голос шейха не призвал их к молитве. По правде говоря, это был, скорее, длинный монолог, потому что слышался главным образом степенный голос отца. Он доказывал, ссылаясь на общественные примеры, что пытаться изменить неисповедимые предначертания всемогущего — кощунство, которое не приведет к добру.

Но мать словно ничего не слышала, ничего не понимала; она упрямо твердила все тот же довод — нелепый, но для нее неоспоримый:

— У нее нет детей. Зачем нам бесплодная женщина, когда у нас один-единственный сын?

Голос отца подчас заглушался стенаниями Идира, в ночном мраке они казались еще более зловещими. Бенито лаял, царапаясь в дверь; рядом со мной плакала во сне Аази.

— Она сама хочет ребенка, мать, сама хочет, но я не аллах и не могу его даровать, я не аллах.

После бессонной ночи, проведенной в размышлениях, я поднялся совсем измученный. Я знал, что все доводы отца разобьются об упрямство моей матери, которая могла быть и холодной, и страстной в одно и то же время и во всей Тазге считалась лишь с одним человеком — с шейхом, ибо они оба принадлежали к религиозному братству великого святого Абдеррахмана.

Я долго разыскивал шейха, прежде чем нашел его в самом темном углу мечети; он был один. За время нашего отсутствия шейх сильно изменился. Он избегал всех нас, как зачумленных; с утра до вечера сидел в мечети или в тени большого вяза на площади Паломников, без устали перебирая четки.

Он еле ответил на мое приветствие, а зернышки амбры продолжали струиться между его пальцами. Пока я рассказывал обо всем, глаза его были опущены, а губы беспрерывно что-то шептали. Слушал ли он меня? Когда я кончил, он ничего не ответил. Я ждал, ждал долго, бесконечно долго; потом шейх, подняв на меня блестящие черные глаза, неторопливо спросил:

— Все?

— Все, — отвечал я.

— Мне жаль тебя, жаль Тамазузт, твою жену, но с твоей матерью говорить я не буду.

Он долго объяснял мне, почему именно не будет говорить, причем мало-помалу терял самообладание, чего я прежде никогда за ним не замечал. Наконец он совсем вышел из себя.

— Проклятые! Теперь все прокляты, а вы — всего лишь две овцы из большого стада. Вы прокляты потому, что сошли с пути праведного… Вот уже два года, как в Тазге не совершали тимешрета, а вы еще спрашиваете: почему война?.. Ты хотел защищать неверных от других неверных и не подумал взять с собою горсточку земли с могилы Абдеррахмана… В такое время, когда даже мужчины заблуждаются, когда на всех вас повеяло ветром безумия, как же, по-твоему, женщине идти праведной стезей? Я ничего не скажу твоей матери… А ты, выученик руми, сделай вот что: ступай с Тамазузт в деревню Ат-Смаил на могилу Абдеррахмана; ты принеси свою гордыню, а жена твоя пусть принесет свое горе на алтарь всевышнего. Его милосердие бесконечно, и он всегда внимает молящимся.

Я вышел из мечети опечаленный и в то же время подбодренный. Почему сердце мудреца исполнено такой горечью? Правда, мы ни в этом, ни в том году не совершали тимешрета, но ведь это дело поправимое. Да и у нас есть оправдание — война, в которой мы едва не приняли участия, так ничего и не поняв.

Поражение и немецкая оккупация вернули в Тазгу почти всех молодых людей. Никогда еще улицы и площади у нас не были так шумны и многолюдны. Здесь можно было встретить самые разнообразные наряды: возвратившиеся из Франции еще ходили в беретах и брюках, это разрешалось потому, что теперь уже стало трудно, даже за большие деньги, доставать материю, чтобы сшить одежду, какую носили наши предки; приехавшие из арабских стран ходили в тюрбанах и широких шароварах; кое-где мелькали даже марокканские джеллабы[14]. Разнообразию одежд соответствовала пестрота мыслей. В мире, где изменчивый военный успех ставил все под сомнение, в мире глубоко потрясенном каждый искал путей к возрождению: одни вспоминали былое величие ислама и мечтали воскресить его с помощью новых средств; другие, работавшие бок о бок с французами, помышляли о всемирном союзе пролетариев; были и такие, которые ни о чем не думали; такие, кто копили деньги.

К числу последних принадлежал Акли. Он с самого начала занялся торговлей хлебом. Хлеб выдавался по карточкам, достать его было почти невозможно, и Акли торговал им втридорога. Целый отряд погонщиков доставлял зерно на мулах из Сиди-Аиссы в горы. Передвигались они по ночам. Взбираясь вверх, они старались обойти Куилальский перевал, ибо там их поджидали жандармы, которые неизменно отбирали у погонщиков несколько килограммов сахара; обоз продвигался обходными тропами, где нагруженным мулам каждую минуту грозила опасность низвергнуться в пропасть.

Тем временем целые толпы нищих бродили по деревне и жалобно просили милостыню. Каждый день к дому Давды подходила целая процессия, и она никогда никому не отказывала. Нищие всей округи сообщали об этом друг другу, и некоторые приходили к ней издалека. Перед тем как войти в Тазгу, они прятали где-нибудь в канаве свои бурнусы и гандуры, чтобы явиться к ней в еще более убогом виде; у ее дверей они взывали особо жалобным голосом, и Давда всем подавала.

Но нищета распространялась, и бороться с ней было все труднее. По дорогам бродило столько нищих с ввалившимися глазами, с растертыми в кровь или мозолистыми подошвами, что невольно думалось: под силу ли даже самому аллаху одеть их всех и насытить? Арабская земля обильна, так куда же подевался весь хлеб? У французов много больших фабрик, но куда же запропало столько материи? Редкие разносчики, еще заглядывавшие к арабам, рассказывали, что там на несколько женщин имеется порою всего лишь одно платье. Если одна уходит, другие вынуждены ждать ее возвращения; гандуру они надевают по очереди. Однажды доктор Никозиа вскрыл труп юноши, найденный на обочине дороги, и обнаружил у него в желудке пучок непереваренных трав. То тут, то там на дорогах встречались люди с ружьем в руках, они вежливо просили поделиться с ними ячменем, который вы несли своим ребятишкам, потому что их малышам совсем нечего есть. Так вот какова война! Никто ничего не понимал; и после долгих, но тщетных стараний выяснить, в чем корень зла, все неизменно валили вину на бездарное, бесчестное правительство, которое допускает, чтобы типы вроде Акли набивали себе карманы, в то время как люди подыхают от голода. Торговец пшеницей купил себе «плимут» и тщательно его запрятал, чтобы избежать реквизиции. И каждый вечер, выходя на площадь, изливался в бесконечных жалобах на трудные времена.

Меддур вновь уехал в школу и разглагольствовал теперь редко и без прежнего запала. Он перестал носить галстук и ходил летом в соломенной шляпе, а зимой в белой шерстяной феске — как и все.

После двух лет замужества у Секуры было двое детей; это, казалось, не отняло у нее много сил: она все так же простодушно смеялась и вид у нее был все такой же цветущий. Зато Ибрагиму, ее мужу, пришлось закрыть лавочку, которую он держал в Недроме, и переселиться в Тазгу, где он и стал жить на накопленные деньги.

Все пребывали в полной растерянности. Война не принесла коренных перемен, каких от нее ждали. Сельский сход собирался редко и проходил теперь в обстановке, полной уныния и неуверенности. Дело в том, что не все молодые вернулись домой. Азуау и Ахсен погибли, вероятно, у канала Элет, где сражался их батальон, там же их и похоронили, если только кости их не гниют где-нибудь в лесу, под кустом; другие были в плену в Германии, или в Польше, или где-либо еще — как знать? Вернутся ли они когда-нибудь? Тени их, казалось, реяли в воздухе, которым дышали старцы, собиравшиеся решать дома дела селения. Воспоминание о них отдавалось болью в сердцах: они были молодые, сильные, отчего же их здесь нет, и почему нет именно их, а не кого-то другого? Перед тем как закрыть собрание, шейх громким голосом произносил особую молитву за отсутствующих — «Ильгхоиав»; в самом конце он делал паузу и обращал указательный палец к небу. Его фигура гордо высилась над склоненными головами. Он возглашал:

— Говорите все: «Аминь».

По собравшимся пробегал трепет, и слышалось глухое, печальное:

— Аминь.

Хотя все из ватаги Уали возвратились невредимыми, сехджи они больше не устраивали. Мух находился среди буадду. Со слов пастухов из той местности мы знали, что он живет со старушкой матерью и женой, которая вернулась от своих родственников; теперь он был всецело занят своими землями, а дудочка, пляски и прежние друзья стали для него лишь воспоминаниями — мертвыми и безразличными.

* * *

Все в мире перепуталось, везде царила неуверенность, все же надо было жить, и, когда наступила пора готовить оливковое масло, жители Тазги снова взялись за работу, которой с незапамятных времен занимались их предки. Ветви гнулись под тяжестью желтых, темно-лиловых и черных маслин.

Мы все с облегчением принялись за дело. За работой не остается времени на бесконечные думы о нищете и невзгодах, забываешь о бессмысленной гибели Азуау и Ахсена, не замечаешь в глазах окружающих того уныния, которое, конечно, можно прочесть и в твоих собственных, стараешься не думать о том, что война кончилась лишь для нас, но не для всех и что на других холмах другие люди еще умирают, как умерли Азуау и Ахсен… и почем знать, быть может, так же бессмысленно.

Четыре месяца мы будем вечерами возвращаться домой, чувствуя здоровую усталость во всем теле. Почти все оливковые рощи расположены вдали от селения, по ту сторону долины. Придется ежедневно по два раза перебираться через речку: утром — идя на работу, вечером — возвращаясь домой. Течение очень быстрое, особенно к концу зимы, и каждый год река, как у нас выражаются, «пожирает» то юного пастушка, то слабенького старца. Но все мы более или менее твердо знаем, как переправляться всего безопаснее: нужно идти наискось по течению, иной раз поддаваться ему, волочить ноги по дну, а ни в коем случае не поднимать их, не наступать на камни, потому что течение может внезапно выбить их из-под ног. К тому же во время паводка реку никогда не переходят в одиночку, даже в Аусафе, где самый мелкий брод.

Проще всего было бы построить мост, и Акли, всегда стоявший за прогресс, внес такое предложение на последней сходке. Пока торговец зерном говорил, вся ватага во главе с самим Уали улыбалась. Правда, сами-то они легко переправлялись в любую погоду. Шейх тоже воспротивился предложению Акли.

— Если аллах начертал на твоем челе, что погибнешь в реке, то никакой мост тебя не спасет… Вознесем же молитвы во имя твое, о пророк…

Это — ритуальное обращение, которым начинается всякая речь, произносимая возвышенным слогом. Собрание ответило ему обычным:

— Во имя твое, о пророк… Да пребудет с тобою благодать.

Во времена предков за рекой жила девушка, просватанная за юношу из нашего селения. Когда настала зима, юноша захотел жениться. Сколько ему ни толковали, что нельзя праздновать свадьбу зимой, он стоял на своем. Наконец поехали за невестой. На обратном пути посланцы увидели, что река покраснела и вздулась. Самым разумным было бы вернуться домой, но судьба влекла их вперед. Первые прошли благополучно. Когда же невеста, путаясь в нарядах и покрывалах, вся в драгоценностях, спустилась в реку, течение свалило ее разукрашенного мула. Все бросились ей на помощь, но течение было очень сильное. Пониже, около скалы, есть глубокая заводь. Там невеста попала в водоворот и пошла ко дну. С тех пор это место называется Невестиной заводью.

Я бросил взгляд на Менаша: его карие глаза рассеянно смотрели на шейха, но он, видимо, не слушал продолжения речи; воображение рисовало ему яркие, тонкие покрывала той, кого «пожрала речка».

Ни Менаш, ни я даже и не помышляли о том, чтобы вернуться в оккупированную Францию и продолжать учение. Неуверенность в завтрашнем дне и невозможность заняться чем-либо другим, ибо ничего другого мы не умели делать, понудили нас оставаться в Тазге, и за неимением лучшего занятия мы приняли участие в сборе урожая.

Каждое утро, еще до рассвета, прежде чем шейх призовет с минарета к утренней молитве, люди и животные начинали пестрыми, шумливыми группами спускаться по извилистой, крутой и каменистой дороге, направляясь к речке. Женщины наряжались словно в праздник, и всюду слышалось позвякивание их серебряных украшений. Мужчины шли в рабочей одежде, большинство — с ружьями. Стершиеся копыта ослов и мулов глухо постукивали по каменистой тропе. В тающих сумерках свежего зимнего утра вооруженные мужчины, принарядившиеся женщины и навьюченные животные длинной вереницей спускались к реке, словно для совершения обряда. В воздухе веял смешанный запах пудры, навоза и левкоев, которыми женщины обвили свои ожерелья.

На берегу реки первые прибывшие ждали остальных, ибо реку надо переходить всем вместе, вместе надо погружаться в очистительную, а иногда и коварную воду. В речке было два брода, поэтому все разделились на две группы, чтобы воспользоваться бродом, который выводит ближе к их участку, затем юноши и взрослые мужчины стали помогать переправляться женщинам, детям и скоту. Кое-кто проявлял тут особую ловкость; верзила Уали, а прежде и Мух считались в этом деле мастерами. Некоторые не решались в половодье входить в реку и возвращались обратно; к таким относились с явным презрением. Немало новичков, не желавших опозориться, было унесено стремниной, речка то и дело «жрет» маленьких пастушков. В таких случаях все село спускается вниз по течению, чтобы видеть, в каком месте речка «изрыгнет» принесенную ей искупительную жертву. Иной раз лишь много дней спустя кто-нибудь из племени, живущего ниже по течению, придет и сообщит, что река выбросила на берег чей-то труп. Тогда юноши отправляются туда и приносят тело на тростниковых носилках, а старики поют песню о тех, кто умер вдали от родного селения. В следующую зиму те же люди выполняют тот же обряд — и так до бесконечности.

Сбор урожая завершился большим ритуальным празднеством; приготовлениями на этот раз руководил Акли.

Надо отдать ему справедливость — все было на высоте; он зарезал двух баранов и наготовил так много кускуса[15], что весь обширный двор, где стояла его маслобойня, был усеян зернышками. Поэтому все бедняки, каким-то образом пронюхав об этом, собрались у его дома.

Давда превзошла самое себя. Голову она накрыла черной марокканской шалью, длинная красная бахрома бежала по ее щекам, словно лаская их своим прикосновением, и волнами спадала на плечи. Из-под шали в нарочитом беспорядке выбивались пряди волос — столь тонких, что только по темно-русому цвету можно было отличить их от бахромы. Прозрачная материя ее простого платья с белыми цветами, без рукавов придавала переливчатые, бархатистые оттенки пестрому, яркому чехлу. Пояс она нарочно повязала очень высоко, чтобы подчеркнуть изящество талии. Из-под тяжелого ожерелья виднелись чистые линии шеи.

Наша разношерстная группа далеко растянулась вдоль реки. Понадобилось немало народу, чтобы погрузить на мулов кастрюли, котелки, миски, блюда, кувшины, жерди, большие шерстяные одеяла и тамбурины для женского праздника.

Ку была с нами. Детей она усадила на осла, которого вел наш самый молодой пастух. Ибрагим прикрыл свое бескурковое ружье широким белым бурнусом. Аази была в будничном платье. Идир, не дожидаясь нас, отправился вперед, когда на темно-синем небе еще мерцало несколько запоздалых звезд.

Выкрики мужчин, и безудержный смех Ку, и детский плач, и звонкий голос Акли, отдававшего распоряжения, и посвист Менаша, который подзывал к себе Бенито, не перестававшего лаять, — все это сливалось в невообразимый шум. Я оглянулся. В конце нашего шествия нищие образовали нечто вроде длинного шлейфа из черных заплатанных лохмотьев, безобразных, изувеченных тел и толстых, сучковатых посохов — спутников босых ног. Иной раз изумленные девушки робко ощупывали шелковый наряд Давды. Опьянев от духов и ярких красок этой сказочно прекрасной женщины, одна из девушек в конце концов жадно приникла к ее руке. Вместе с нами шла старуха, дрожащим, надтреснутым голосом она осыпала Давду добрыми пожеланиями, в которых, как припев, слышалось: «Да пошлет тебе аллах младенца». Старуха эта приходила к Давде за водой как свой человек и знала, что за тайная скорбь снедает жену Акли: Давда, как и Аази, была бездетна.

У реки мы остановились и стали ждать, пока не соберутся все.

— Почему бы не переправиться сразу? С нами мужчины не хуже других, — предложила Давда, обращаясь к Ку.

— А почему бы не подождать? Они-то ведь нас ждали.

Ку боялась за своих детей.

— А, понимаю! Дрожишь за мужа. Ну а я переправлюсь сейчас же, с Менашем: он ничего не боится.

Менаш пристально взглянул на нее, побелел и ни слова не ответил.

— Лучше бы подождать, — сказал Акли, — у нас много скота, да и работа кончена, спешить некуда.

Давда метнула на него странный взгляд; трудно сказать, чего больше было в этом взгляде: презрения или жалости. Тогда Акли обратился ко мне:

— А ты как думаешь?

Но прежде, чем я успел ответить, Давда сказала:

— Правда ведь, Менаш, ты поможешь мне переправиться?

— Помогу, — ответил тот как бы сквозь сон, крепко сжав побледневшие губы.

Менаш шагнул вперед, как будто не понимая, что делает. Давда уже зажала в ногах подол платья и протянула ему руку. Он машинально принял ее и вошел в воду. Он заслонял собою течение, чтобы оно не сбило Давду, но уровень воды был невысок: даже на самой середине было не глубже чем по пояс. К тому же Давда крепко стояла на ногах. Они шли наискось, чтобы легче было выдержать напор воды. Давда, ухватившись за его руку, без умолку тараторила, а он продвигался молча, широко расставляя ноги и не отрывая глаз от другого берега.

Вдруг Давда навалилась на него всей своей тяжестью; ясно было, что она делает это умышленно, потому что она даже не пробовала сопротивляться потоку воды. Он попытался нести ее, но тут же поскользнулся на круглом камне и упал навзничь. Давда не вскрикнула, не взмахнула рукой. Она оттолкнула его и одна добралась до берега.

Менаш силился встать на ноги. Вид у него, вероятно, был презабавный, ибо, барахтаясь в воде, он услышал насмешливый хохот Давды. Между тем течение бросало его из стороны в сторону. Он исчезал под водой, вновь появлялся, стукался головой о камни, хватался за воду, цеплялся за плывшие ветки, но их вместе с ним подхватывала стремнина. Он захлебнулся. Сознание его меркло, в голове проносились странные видения. Опомнившись, он высунул из воды голову и стал искать берег. Но налетевший ствол дерева опрокинул его. Менаш исчез под водой и опять захлебнулся. По жилам его разлилось какое-то странное умиротворение, он уже не ощущал усталости, и вдруг из тьмы выплыла такая картина: через реку перебирается свадебное шествие; Давда — невеста, она сидит на муле с богатой сбруей; окружающие ее женщины поют протяжные свадебные песни; ночь, но на невесте можно, словно днем, разглядеть мельчайшие детали украшений.

Все мужчины побежали вниз по реке, бросились в воду, взялись за руки и образовали цепь поперек течения. Один из нищих, упершись ногами в большой камень, схватил Менаша за волосы. Его вынесли на берег и стали мять ему живот до тех пор, пока из него не вылилась вся вода. Веки его посинели и опухли, на лице и руках багровели кровоподтеки. Идти он был не в состоянии, его посадили на мула вместе с детьми Ку.

Вскоре взошло жгучее солнце, но Менаш, несмотря на совет Аази, не захотел снять с себя мокрую рубашку. К полудню подоспел кускус, его наготовили так много, что нищие и наелись, и котелки свои наполнили, и даже еще осталось. Мужчины в сотый раз толковали об урожае нынешнего года, о реке, о Невестиной заводи, а тем временем Менаш, куда-то на время исчезнувший, появился снова, тихонько похлопал меня по спине и сделал знак, чтобы я следовал за ним.

По чуть заметной тропке он провел меня сквозь густые заросли терновника к какой-то пещере, и там мы с ним улеглись на живот. Чуть пониже, на лужайке, окруженные со всех сторон кустарником и вязами, женщины готовили урар.

— Смотри, — сказал Менаш, — сейчас она будет плясать.

И в самом деле, Давда уже поднялась с места. Менаш пожирал ее жадным взглядом и, конечно, не мог знать, как далек был я в ту минуту и от урара, и от него. Все мешалось в моих глазах. Теперь я не в силах объяснить, что тогда со мной происходило, но и по прошествии многих месяцев я все еще как сейчас вижу каждый жест Давды. Слышу ее ясный смех, вижу, как пальцы ее бьют по тамбурину, а золотые браслеты бряцают в ритм танца, вижу, как она кружится и как раздувается ее белое платье; я могу повторить все ее слова, все ее распоряжения. Вместо пения я слышал какой-то беспорядочный шум, зато все, что касалось Давды, я воспринимал с небывалой остротой. Вокруг меня все кружилось, все звенело. Чтобы побороть это наваждение, я вскочил на ноги. Менаш сказал только:

— Не ждите меня, Мокран. Я останусь здесь до вечера.

Я не обратил внимания на его слова и побежал, а он перевернулся на спину и стал смотреть в небо, по которому стремительно неслись к югу черные тучи.

Акли уже распорядился навьючить животных; послали за женщинами: надо было немедленно отправляться в путь, потому что надвигалась гроза. О нашем возвращении у меня не осталось никаких воспоминаний.

Ночью я не мог уснуть. Над долинами плыли темные облака. В воздухе чувствовалась тяжесть. Я трижды вставал и выходил на балкон, чтобы прогуляться — девять метров в одну сторону, девять — в другую. Трижды Аази спрашивала, что со мною, и трижды я цедил сквозь зубы: «Ничего». Около двух часов ночи из конца в конец горы стали проноситься то глухие, продолжительные раскаты, то сухой грохот, словно кто-то колотил по листам железа. Молнии на мгновение освещали комнату, а вслед за тем она погружалась в еще более густую тьму. Бешеный ветер набрасывался на окна, свистел в щелях дверей. То тут, то там слышался треск черепиц на крыше. Я вышел, чтобы затворить ставни. У-у-у, гудел ветер, рассекаемый острыми створками. Потом он затих. По крыше дробно застучали крупные градины, оттуда они соскакивали на землю или на балкон. Хляби небесные разверзлись, и в сточных желобах загромыхали потоки проливного дождя. Ливень длился по меньшей мере полчаса, затем, словно по мановению волшебной палочки, и дождь и ветер прекратились, тучи как бы застыли в небесной высоте.

Я не мог ни уснуть, ни выйти наружу, а потому взял с туалетного столика письмо Идира, хотя и прочел его уже два раза. Но глаза мои скользили по строкам, ни на чем не задерживаясь. Ровное дыхание Аази вносило определенный ритм в тяжелую тишину, которая пришла на смену буйству стихии. Аази неподвижно лежала рядом со мной. Веки ее с длинными черными ресницами были сомкнуты, но черты лица странно исказились, словно и во сне она не находила покоя.

Вскоре возвратился домой Менаш, и это весьма кстати развлекло меня. Он только что пришел с реки и изо всех сил стучал тростью в ворота, потому что снова начали падать крупные капли дождя. Я впустил его. Он промок до нитки, так как большую часть пути прошел под ливнем. «Здравствуй», — буркнул он и, понурив голову, отправился спать. На другой день он не встал, а к вечеру температура у него подскочила до сорока. Он кашлял и поминутно вытирал слезящиеся глаза. Аази навестила его в тот же вечер, а когда увидела, в каком он состоянии, больше уже не отходила от него. Наши женщины привыкли к тому, что она со всем управляется одна, и не мешали ей, но теперь я угадывал самые ее сокровенные мысли и хорошо видел, что она хлопочет о больном с каким-то неестественным рвением и чем-то очень взбудоражена.

Менаш уснул лишь на четвертый день. Спал он очень крепко, и мы решили, что ему немного лучше. За все время его болезни Аази уходила лишь раза два, чтобы на часок забыться тревожным сном; теперь она отправилась отдохнуть.

Около двух часов ночи мать Менаша постучала в нашу дверь. Больному стало гораздо хуже. Он не просыпался и все время бредил.

Мы застали возле него Секуру, моего отца, На-Гне, Акли. Как только я вошел, На-Гне сказала мне:

— Опасность миновала, теперь он выздоровеет.

Послали за Давдой, но она долго не приходила. Появилась она уже на заре; глаза у нее опухли от сна, в лице было нечто животное, придававшее ее красоте какую-то особую терпкость. Вскоре она ушла, сказав, что ей надо подоить коров и коз и что-то сказать пастухам.

Один за другим разошлись и остальные, и в комнате остались только Ку, Аази и я; Менаш перестал бредить. Один раз он все же сел на постели, полуоткрыл глаза, обвел комнату, мутным взглядом и проронил довольно внятно:

— Да, старик, здесь — Таазаст, Таазаст, в Тазге, где живет племя потомков Якуба. Добро пожаловать. Входи. — Потом снова опустил голову на подушку.

Два-три года тому назад голос Менаша, некогда такой нежный и переливчатый, возмужал, стал густым и низким; но, увидав во сне старца, Менаш снова заговорил прежним голосом.

Ку, притаившаяся в уголке, не шелохнулась. Между тем я не сомневался, что она все слышала. Покинули мы Менаша очень поздно; он спокойно спал. По дороге мы не проронили ни слова, но, когда мы подошли к большим воротам и остановились, прежде чем разойтись, Ку сказала, как бы обращаясь к самой себе:

— Странные вещи говорил Менаш. Наверно, ему приснилось что-то прекрасное. Попросим его рассказать, когда он поправится. Только бы он не забыл!

Мы вошли к себе. Аази повторила, как эхо:

— Да, только бы не забыл.

* * *

Аази хорошо знала: мать сердита на нее лишь потому, что у нее нет детей. Если у кого-нибудь не только в Тазге, но и во всей округе рождался ребенок, женщины спешили сообщить об этом Аази, чтобы уколоть ее. При каждом удобном случае они перечисляли в ее присутствии многодетных матерей. Моя мать постоянно подчеркивала, что аллах благословляет только добродетельных; хотя она и не говорила этого открыто, из слов ее можно было заключить, что бесплодие Аази — возмездие за ее грехи. Сознание того, что она проклята аллахом и никому не нужна, терзало мою жену. Казалось, какой-то острый шип вонзился в ее душу и с каждым днем проникал все глубже и глубже, отравляя всякую радость. Когда же Аази на миг забывала о своем горе и успокаивалась, мать вновь заводила разговор на эту волновавшую ее тему. Аази завидовала Ку, которая ждала третьего ребенка: зачем аллах так щедро благословляет брак Ку и вовсе не хочет благословить ее брак? Ку плодовита; она, как сама земля, щедра на плоды; полные и уже обвисшие груди ничуть не портили ее в глазах Аази.

Впрочем, Ку относилась к этому очень добродушно.

— С меня уже хватит, — говорила она Аази, — а у тебя ни одного нет. Бери, отдам тебе одного из своих.

И она сдержала слово. С тех пор маленький Идир стал приходить к нам и оглашать наши комнаты своим тоненьким голоском.

Жена прибегала ко всем известным средствам от бесплодия. Поздней осенью На-Гне навьючила себе на спину большую плетеную корзину и отправилась по соседним селениям выпрашивать у матерей семейств подарки для женщины, которой бог отказывает в своей благодати. Один из этих даров должен был передать Аази плодовитость его бывшей владелицы. Но миновала зима, а волшебной перемены так и не произошло.

Тогда нам пришлось прибегнуть к средству, которое некогда посоветовал мне шейх. Аази решила вместе с Давдой совершить паломничество на могилу святого Абдеррахмана в Ат-Смаиле. Акли предложил отвезти нас в «плимуте», но он только еще учился править, и никому не хотелось рисковать своей жизнью. Поэтому мы взгромоздились на мулов и отправились в путь вдоль реки.

Шейх и На-Гне, оба ревностные почитатели святого, воспользовались оказией и поехали вместе с нами. Менаш тоже присоединился к нам: шейх сказал ему, что болезнь на него наслал злой дух реки и что единственное средство вылечиться — молить великого святого о заступничестве. Менаш сначала было отказался ехать, но Давда так настаивала, что он в конце концов согласился.

По дороге мы нагнали группу женщин и мужчин из племени иратенов и вместе добрались до усыпальницы святого — ее круглый купол мы увидели еще около полудня.

Как только мы приехали, Аази окружило множество старух. Они дергали ее за платье, за шаль, целовали руки, наперебой выпрашивали милостыню, осыпали ее добрыми пожеланиями. Аази быстро раздала все свои деньги и принялась за мои. В конце концов На-Гне удалось разогнать скопище нищенок, и они разбрелись: одни — продолжая громко выкрикивать благие пожелания, другие — бранясь и ворча. Кончилось тем, что две старухи вцепились друг дружке в волосы, и только Давда смогла их разнять.

Мы одарили многочисленных паломников лепешками, инжиром, жидким квашеным молоком, медовыми пряниками; потом каждый из нас вошел в усыпальницу, чтобы опустить свою лепту в кружку для подаяний. Когда настала очередь Аази, она разулась, подошла к усыпальнице, приложилась к разноцветному знамени, склоненному над ней, и прошептала:

— Абдеррахман, ты оставил меня одну, совсем нагую перед лицом воли аллаха. Помоги мне. Даруй мне сына, и я нареку его твоим именем, Абдеррахман.

Сидевшие вокруг усыпальницы старухи, почитательницы святого, добавили от себя:

— Да будет так, Абдеррахман.

— Моя мать — твоя почитательница. Она взывает к тебе денно и нощно и каждый вечер воздает тебе хвалу. Но ты забывчив, Абдеррахман.

— Не богохульствуй, дочь моя, — сказала одна из старух, дернув Аази за подол. — Моли святого в смирении сердца, преклонись перед ним.

Аази низко поклонилась, замерла на минуту, потом опустилась на надгробие и прильнула к нему.

— Избавь мой дом от горя, а чрево мое — от бесплодия, и я заколю в честь тебя быка, о милостивый Абдеррахман!

— Да будет так молитвами сорока святых, чтимых племенами мангелетов, — сказала старуха, видимо происходившая из той же местности, что и моя жена.

Аази уже довольно долго пробыла в часовне, и я вошел туда вслед за ней.

— Мать, — говорила она старухе, — вот мой муж; уже три года прошло, как он женился на мне, чтобы я принесла ему сыновей, а аллах не хочет этого.

— Протяни руки, дочь моя. Ладонями к небесам.

Аази протянула руки, и все старухи сделали то же.

— Прошу тебя, протяни и ты руки, — сказала мне Аази.

Тут старуха обратилась к святому с пространной молитвой о помощи молодой женщине. При каждой паузе ее товарки как бы машинально восклицали: «Аминь». В глазах их можно было прочесть восторг перед красотой этой женщины и недоумение: неужели в этом прекрасном теле гнездится недуг?

Аази встала.

— Преклони голову свою, дочь моя, перед волей аллаха и моли, чтобы он и Абдеррахман не оставили твое чрево иссякшим, как источник в летний зной.

Аази снова склонилась перед гробницей. Старуха положила руку ей на голову.

— Абдеррахман, оплодотвори их брачный союз, чтобы не стали они друг другу в тягость, — трижды повторила старуха.

Эти слова глубоко врезались мне в память. Только большой житейский опыт и долгое общение со святыми могли даровать тебе такую способность читать в сердцах, добрая старушка, случайно встреченная мною у усыпальницы Абдеррахмана!

Я не знал ее, она не знала меня, никто не рассказывал ей нашей истории, но она сама прочла в наших сердцах, что мы силимся любить друг друга, как прежде, что мы цепляемся за воспоминание о чувстве, которого уже больше нет, чтобы удержаться от взаимных оскорблений, что мы лжем друг другу, стараясь подольше терпеть один другого, но что мы устали тщетно заглядывать друг в друга и в любви нашей не появляется никакого нового оттенка.

О добрая старушка у усыпальницы Абдеррахмана, почерпнувшая это пророчество в глубинах своего старческого сердца! К чему же так любить друг друга, если на нас и кончается, безнадежно кончается эта любовь!

Аази поняла ее слова в том же смысле, что и я. Я был заранее в этом уверен. Именно полное совпадение наших чувств, совпадение самых заурядных поступков и положило начало нашей усталости; оно лишало нас чарующих иллюзий и радости искать один другого и постоянно находить друг в друге нечто новое.

— Выйди, прошу тебя, — сказала мне Аази.

Я попятился к выходу, ибо не следует поворачиваться к святому спиной. Обуваясь у порога, я увидел, как Аази бросилась к ногам старухи, и уже снаружи услышал ее рыдания.

Когда наступила очередь шейха войти в часовню, он удалил оттуда всех женщин. Он читал молитву все более громким голосом, а уже под самый конец провозгласил:

— Абдеррахман, неужели аллах и святые угодники отвернулись от нас? Всемогущий столкнул неверных друг с другом в великой битве в наказание за их грехи, ибо они погрязли в заботах дольнего мира и забыли мир иной; но зачем же наказывать нас вместе с ними? Мы следуем заветам аллаха, а если когда и грешим, то ведь тебе, о всеведущий Абдеррахман, известно, что совершенство — удел одних мудрецов. Почему из-за распри, затеянной безумцами, наши матери должны лишаться плоти плоти своей, а наши юные жены — своих молодых супругов? Верни на улицы Тазги Асхена из ибудраренов, Акли — потомка Малеков, Азуау, Каси! Не дай мне умереть, не увидев их!.. Но когда они возвратятся, положи предел моей жизни, ибо мир этот, Абдеррахман, уже не таков, каким ты его оставил. Гора наша осквернена, и дети тех, кто слушал тебя как второго пророка, ввели такие обычаи, от которых волосы поднялись бы на твоей голове. Они не соблюдают законов, и близок день, когда они даже перестанут говорить на языке отцов своих. Если в тот день еще не снизойдет на меня прощение аллаха, сделай так, Абдеррахман, чтобы уши мои оглохли и ослепли глаза. Аминь!

Когда шейх вышел из часовни, лицо его было обращено к нам: в пылу вдохновения он забыл, что к святому нельзя оборачиваться спиной.

* * *

В довершение всего Секура стала лишь изредка приводить к нам Идира. А четыре месяца назад она родила еще одного ребенка — толстощекого мальчика, которого назвала Мезьяном-маленьким, и с тех пор к нам ни разу не приходила.

Как-то утром она надела свое самое приличное старое платье (новых у нее давным-давно не было), сменила на Идире гандуру, взяла его за руку и, водрузив на спину Мезьяна, робко направилась к нам. Она осторожно постучалась в дверь, и Аази ответила на стук усталым голосом:

— Кто там?

Ку хотела ответить просто: «Это я». Но слова застряли у нее в горле. Ее подмывало броситься наутек, словно она что-то украла, так стыдно ей стало своего жалкого, поношенного платья.

Аази отворила дверь.

— Это ты, Ку?

Ку! Ее девичье имя! Значит, Аази не забыла ее! Это ободрило Секуру. Она попробовала улыбнуться.

— Добрый вечер!

Они несколько раз поцеловали друг другу руки. Ощутив губами, какие гладкие руки у Аази, Секура взглянула на свои, огрубелые и потрескавшиеся от работы, и опять застыдилась.

Зато Аази, обрадованная встречей, засыпала ее вопросами и, не дожидаясь ответа, стала целовать Мезьяна, потом повела Секуру и ее сынишку в комнаты.

— Какая ты красавица, Ку; но до чего же ты худая, бедняжка! — взглянув на Секуру, воскликнула она.

Она всматривалась в усталые глаза Ку, в ее болезненное лицо, смотрела на ее фигуру, обезображенную несколькими родами, на голые, исцарапанные камнями ноги, на большие, тяжелые, как у кормилицы, груди, на ветхое, хотя и еще приличное, платьице. Она обратила внимание на глаза Идира, они выглядели большими на его желтом личике, которое говорило о том, что ребенок часто недоедает. Идир старался смеяться, но это был смех робкий и тихий; мальчик вдруг умолкал, словно боялся расплакаться.

При виде этой исхудавшей женщины, бывшей ее подруги по играм, добрую Аази охватила безмерная жалость. Ку, несомненно, еще боролась, об этом свидетельствовало ее чистенькое платье и белый бурнус Идира. Но Ку не сможет бороться долго, ибо обстоятельства сильнее ее. Скоро и она прекратит сопротивление, течение собьет с ног, понесет и выбросит где-нибудь, как ненужный обломок… который будет валяться до того дня, пока… Но пока что Ку здесь, красавица Ку из Таазаста. Ку, у которой теперь трое детей, в то время как у нее, Аази, ни одного.

— Ку, вот шкафчик, из которого ты таскала варенье, припасенное моей свекровью. Помнишь? Скажи Идиру, пусть посмотрит, не осталось ли там еще чего-нибудь.

А Ку, наоборот, прижала Идира к себе и не позволяла ему отходить, боясь, как бы он чего-нибудь не разбил. Ей было неловко, она вела себя как нищенка в доме богатой женщины; едва решалась окинуть взором эту опрятную, красиво обставленную комнату, где должна была бы чувствовать себя как дома.

— Я как раз собиралась завтракать. Закусим вместе.

С великим трудом удалось уговорить Секуру сесть за стол. Она ела робко, неуклюже, словно страшась прикоснуться к пище. Зато Идир, вопреки наставлению матери, старательно размазывал по лепешке толстый кусок масла, который он уже успел уронить на пол.

Ку молчала; лицо ее, некогда такое прекрасное, казалось изможденным, глаза были опущены. Раз пятьдесят слова, с которыми она намеревалась обратиться к Аази, слова, тщательно ею подобранные, готовы были сорваться с ее губ, но она никак не решалась их произнести. Уж слишком она будет похожа на попрошайку или на человека, без стеснения злоупотребляющего дружбой детских лет. Заранее подготовленные фразы казались ей теперь нелепыми, между тем минуты бежали одна за другой. А ведь ей так нужны какие-нибудь старые платья, из тех, что Аази уже не носит, и немного ячменя, который здесь скармливают мулу.

Она смотрела, как Идир уплетает лепешку; из уголков рта у него вытекали две струйки растаявшего масла, и Аази время от времени вытирала их, смеясь:

— Ничего, пусть ест досыта. Он не уверен, что вечером у него будет что поесть. Ты что-то хотела мне сказать?

Ку наконец решилась; собравшись с силами, как человек, поднимающий тяжелую ношу, пролепетала:

— Я пришла… я думала…

Тут кто-то, не постучавшись, толкнул дверь ногою. В комнату ворвалась Давда.

— Здравствуй! — воскликнула она, увидев Ку, и сразу же стала осыпать Идира поцелуями, Аази вопросами, а Секуру оглушать звоном своих золотых украшений, которые она умело, рассчитанными движениями, всячески выставляла напоказ.

Аази и Секура переглянулись — они понимали друг друга. В это время, к счастью, Акли позвал жену — он только что вернулся домой; Давда вышла, как и появилась, словно ураган.

Ее вторжение, а особенно понимающий взгляд, которым обменялись молодые женщины, помогли рассеять неловкость: лед тронулся. Ку перестала колебаться и все выложила своей подруге.

С тех пор как Ибрагим возвратился из Недромы, он жил на то, что скопил, занимаясь торговлей.

Когда у него не осталось ни гроша, он попытался вновь открыть лавку в Недроме, но за время его отсутствия все продовольственные товары, выдававшиеся по карточкам, оказались распределенными между другими торговцами. А в свободной продаже товаров просто-напросто не было. Ибрагим продал магазин и вернулся в Тазгу. За год он израсходовал все, что у него было, и они снова впали в нищету. Ибрагим нанялся на дорожные работы и, чтобы сохранить за собою место, стал делать то, что делали все его товарищи: время от времени он приносил своему начальнику яиц, цыпленка. В базарные дни он иной раз отправлялся за шестнадцать километров, чтобы привезти начальнику большой кусок мясной туши, а расплачивался он, по-видимому, из собственного кармана. Зато трое его детей, жена, мать и он сам никогда мяса не ели. Летом он косил сено на полях начальника, осенью пахал его участок, и делал все это за полцены, лишь бы сохранить за собою пятьдесят франков в день — плату за то, что с утра до ночи, какая бы ни была погода — солнечная, дождливая или ветреная, — копал землю и дробил камни.

Секура говорила монотонным, тягучим голосом, Аази слушала, и перед ее глазами постепенно развертывалась горестная, трагическая картина беспросветной жизни, которую влачила семья Ибрагима.

При виде острого, как у хищной птицы, профиля, синих глаз и тонких губ начальника Ибрагима нередко охватывало чувство возмущения, и он охотно дал бы ему пощечину, но мысль о трех малышах в отрепьях, о некогда полных, а теперь ввалившихся щеках Секуры заставляла его вновь смиренно браться за тачку, лопату и мотыгу и терпеть свою нищету, как вол терпит гнетущее ярмо. Жаловаться? Кому? Людям, облеченным властью, конечно. Но облеченным властью наплевать на его трех малышей и жену. Вернуться к ним вечером, даже и без этих несчастных пятидесяти франков, значило бы допустить, чтобы они тихо, как свеча, угасли от истощения, а он готов был претерпеть все, лишь бы избежать такой развязки.

Их клочок земли обрабатывала Секура. Внезапно она захворала. Ибрагим надеялся, что аллах исцелит ее, но она не поправлялась. Надо было звать доктора, а он жил в восемнадцати километрах от них. Это был казенный врач. В его обязанности входило два раза в месяц приезжать в Тазгу и бесплатно лечить неимущих. Но уже пять месяцев никто его здесь не видел. Заплатить ему за вызов? У Ибрагима не было денег.

Зато начальник проявлял к нему в эти дни исключительное внимание. Он перестал брать подношения, вечером отпускал Ибрагима раньше других, потому что тот мог понадобиться больной. Каждый день начальник справлялся о ее здоровье. Как-то вечером, преисполненный благожелательства, он отвел Ибрагима в сторону и сказал:

— На все воля аллаха. Жаль, что у меня нет денег, чтобы помочь всем друзьям. Я охотно давал бы им взаймы без процентов, просто давал бы им деньги, но всемогущий не одарил меня богатством, и мне еле-еле хватает на себя.

Он старался придать своим холодным глазам сострадательное выражение. Ибрагим прекрасно знал, что начальник сильно нажился за счет тех, кто в поте лица трудится на окрестных дорогах, и знал также, что начальник чудовищно скуп и держит в черном теле даже собственную семью. Ибрагим уклончиво махнул рукой и отошел. Но не успел он сделать несколько шагов, как начальник окликнул его.

— Твое несчастье меня глубоко трогает. Я дорожу тобою как работником. Если тебе нужны деньги, я попробую уговорить брата, пусть ссудит тебе немного.

Брат начальника был пустой малый, ничем не занимался и не хотел заниматься. В семье с ним никто не считался; он приходил домой только поесть, а остальное время разгуливал с ватагой Уали. Но начальник, прикрываясь его именем, заключал выгодные сделки.

Секура была очень плоха. Она спокойно говорила о скорой смерти, и чувствовалось, что она в этом убеждена и что это ей безразлично.

— Ты сильный, Ибрагим, — сказала она как-то, — ты молодой и честный. Аллах всегда вознаграждает тех, кто идет праведной дорогой.

Ибрагим был так взволнован в эту минуту, что даже не вспомнил о начальнике: да, как же, аллах всегда вознаграждает праведников!

— Ты переживешь все это и опять разбогатеешь. Только не забывай детей.

Она подумала, что Ибрагим снова женится, когда ее не станет, и отвернулась: зачем ему видеть ее слезы?

— Не разговаривай, — возразил Ибрагим. — Отдохни немного, скажешь мне все это завтра.

На другой день Ибрагим послал за доктором Никозиа — он был сыном итальянского каменщика, принявшего французское подданство. Начальник обещал немного денег, остальные Ибрагим где-нибудь раздобудет.

Он оставил доктора с Секурой и Идиром, а сам отправился на работу — нельзя же лишаться пятидесяти франков. Как только он явился на работу, начальник подозвал его и опять отвел в сторону.

— У моего брата сердце каменное, словно и не мусульманин он. Этот сукин сын согласен одолжить тебе денег только из двадцати процентов, да и то насилу его уговорил. Прикинь, подходит ли тебе это. Впрочем, я знаю, ты согласишься, ибо что такое деньги, когда дело идет о спасении любимого человека?

Начальник был воспитан в старых правилах, он не сказал «жены». Ибрагим согласился и тут же получил деньги. Вечером он отправился домой, унося в кармане деньги, а в памяти — алчный блеск, который мелькнул в глазах начальника, когда сделка была заключена.

Врач определил у Секуры тиф, осложненный общим истощением; необходимо было поместить ее в больницу и хорошо кормить, пока она не выздоровеет. За свой визит господин Никозиа заломил такой гонорар, что Ибрагим только глаза вытаращил: с тех пор как он стал работать поденщиком, у него ни разу не бывало столько денег. Пришлось обратиться за помощью к Акли, и тот, по совету Давды, ссудил ему некоторую сумму, не требуя процентов.

Секуру положили в больницу, и недели через две, с помощью холодных ванн, диеты и уколов, она выздоровела. Она возвратилась в Тазгу, но, как ни бился Ибрагим, у него не хватало денег на обильную пищу, предписанную врачом; а тут еще надо было расплачиваться с начальником и с Акли. Экономии ради приходилось убавлять и без того недостаточные порции кускуса, и Секура замечала, как все трое ребятишек мало-помалу худеют и становятся все бледнее. Пусть бы недоедали она сама и Ибрагим, пусть бы недоедала свекровь, но дети!.. Этого она уже не могла вынести, потому-то и пришла к Аази.

Ку уже умолкла, но Аази все еще смотрела на нее, словно ожидая продолжения. Так вот какова эта женщина, которой она так завидовала бессонными ночами, завидовала вот этому несчастному существу, терпящему неисчислимые телесные страдания, неисчислимые муки душевные! Аази будто очнулась от сна. Она крепко прижалась лицом к лицу Секуры и прошептала, заливаясь слезами:

— Ку! Бедняжка моя!

Обе долго плакали, потом Аази встала и начала наугад вытаскивать из сундука с приданым платья, шали, фуфайки; она совала их в переполненные руки Ку. Что же касается ячменя, она в тот же вечер велит подпаску нагрузить на мула целый мешок и доставить его подруге.

* * *

Много дней ждала Аази помощи от святого Абдеррахмана, но проходили дни, проходили недели, месяцы, и прошла вся зима. Наступила весна, но и она не принесла перемен. Положение Аази становилось день ото дня все труднее, ибо для чего она нужна в доме, если у нее нет детей? О себе я не говорю, но просто невероятно, что мои родители терпели ее так долго. А что было делать? Она испробовала все известные ей средства.

Иногда она чувствовала такую усталость, такое изнеможение от бесчисленных немых или высказанных упреков моей матери, от жестокости тех, кого радовало ее бесплодие, от моего странного, непонятного для нее характера, что хотелось поскорее положить всему этому конец. Пусть лучше ее прогонят, лишь бы избавиться от унижения.

Настанет день, когда Рамдан явится к ней и произнесет длинную речь, в которой осторожно, но с неопровержимой убедительностью будет доказана ее полнейшая никчемность как женщины бесплодной; он пожелает ей найти счастье где-нибудь в другом месте, потом трижды повторит ритуальную формулу, и она уйдет. Одна только мысль об уходе приводила ее в ужас. Она не представляла себе, что сможет жить где бы то ни было, кроме этого дома, ведь она в нем выросла.

Обо всем этом я узнал позже от На-Гне. На-Гне исчерпала все, что могло подсказать ей воображение, все приемы, накопленные долгим опытом. Оставалось лишь одно, последнее средство — хадра[16] Сиди-Аммара. Но на это не согласятся мужчины, разве что при помощи Акли удастся уговорить хотя бы одного меня. У Давды тоже не было детей, значит, она могла бы поехать вместе с Аази. Правда, Акли, по-видимому, это не особенно тревожило, и он собирался взять жену с собой в Айн-Бейду, где он вел торговлю зерном и где купил, как он скромно выражался, небольшую виллу. Но Аази знала, что, несмотря на невозмутимый вид Давды, втайне ее гложет та же самая мысль.

Акли ни в чем не отказывал жене. Мы сказали родителям, что едем поклониться усыпальнице, чтимой в деревне Ат-Смаил, и ради правдоподобия захватили с собой Менаша. Чтобы не вызвать подозрений, Аази и Давда оделись в старые платья. Я сунул в карман револьвер, Акли повесил на плечо свое заряженное ружье, и ранним утром наш караван отправился в путь по направлению к белому куполу Сиди-Аммара. В сумерки мы прибыли к деревянной, раскрашенной в разные цвета двери усыпальницы.

В помещении стоял тяжелый воздух, насыщенный дымом от трубок с гашишем — их красные огоньки тут и там прорезали густые потемки. В этом чаду с трудом можно было разглядеть группы мужчин и женщин, которые сидели на корточках, образуя круг. В самой глубине, возле глиняного светильника, — чье-то чудовищно костлявое лицо с острым, как лезвие, профилем, с глубоко запавшими глазами, с черной окладистой бородой, и надо всем этим — огромный зеленый тюрбан. Именно отсюда неслись ритмичные звуки негритянской музыки, но самого инструмента не было видно. В каждой группе мужчин из рук в руки переходила крошечная трубка, распространявшая приятный аромат, которым пропитывалось все вокруг, — дым, погружавший в мечты и стиравший очертания и резкие контуры. Во всех углах трепетало пламя множества свечей.

Мы вошли. Никто не обратил на нас внимания, и мы заняли места в сторонке. Вдруг человек в тюрбане с силой ударил смычком по скрипке; неистово загрохотал барабан. Все замолчали и поднялись, чтобы освободить место в середине комнаты. Потом старуха стала одну за другой выводить на середину молодых женщин, которые приехали сюда, чтобы подвергнуться хадре. Она собрала их всех в одну большую кучу, где можно было различить только ткани, ибо женщины стояли с опущенными головами.

Тем временем музыка продолжалась — музыка дикая, однообразная, навязчивая, то разнузданная, то, наоборот, ласкающая и нежная, как поцелуи.

Собравшихся — и мужчин и женщин — охватил трепет; они издавали гортанные звуки и судорожно поводили плечами в такт музыке. Снова протяжно запел смычок; несколько мужчин, скинув бурнусы, завопили, как дикие звери, и бросились на середину комнаты. Они взялись за руки и стали плясать. Временами их суставы похрустывали. Женщины и все мужчины — пылкие молодые люди, старцы, захваченные общим разгулом, — тоже пустились в пляску и тоже, взявшись за руки, образовали вокруг неподвижной кучки бесплодных женщин исступленный хоровод.

Съежившись и прикрывшись черной шалью, Аази прижалась головой к коленям Давды и терпеливо сносила бушевавший над нею разгул адских ритмов и экстатические хриплые выкрики, в надежде, что грубая животная сила пробудит дремлющий в ее чреве росток жизни. Совсем молоденькая женщина уткнулась ей в бок курчавой головой, на спину навалилась другая женщина. Чтобы не расплакаться, Аази стиснула зубы и вся подобралась, прильнув лицом к коленям.

Хадра продолжалась больше часа. Аази слышала, как один за другим падают на пол выбившиеся из сил дервиши; их собратья, не принимавшие участия в этой пляске, относили упавших в сторону, предварительно укрыв бурнусами их вспотевшие тела. По прошествии часа остались лишь двое, кто смогли выдержать этот бешеный темп. Человек в зеленом тюрбане утробным голосом подозвал чаушей[17], и несколько человек набросились на двоих исступленных, чтобы повалить их. В последний раз тихо простонала скрипка, замолкли четкие, размеренные удары барабана, и хадра кончилась. Оглушительный шум сменился полной тишиной, лишь изредка слышался затихающий хрип дервишей, лежавших по углам.

Аази и Давда встали. Акли, не в силах выносить это зрелище, уже давно вышел на свежий воздух. Его жена и Аази поспешно направились к выходу, ничего не спрашивая, не оборачиваясь, потупившись, подавленные стыдом и ужасом. Но что поделать? Это было необходимо.

На обратном пути все молчали; даже Акли не мог подобрать слов, чтобы заклеймить этот варварский ритуал.

* * *

Снова началось томительное ожидание. Аази переходила от безрассудной надежды к полному отчаянию. Она почти перестала покидать дом, чтобы не слышать колких намеков, которыми старались ее уязвить все женщины. Латмас навещала дочь почти каждый день. Лишь посещения На-Гне приносили ей некоторое утешение, ибо На-Гне, всю жизнь принимавшая деревенских ребятишек, никогда о них не говорила. Послушать ее, так в Тазге совсем не рождаются дети, а когда Аази, не в силах побороть точившую ее мысль, задавала ей какой-нибудь вопрос или просто затрагивала эту тему, На-Гне вдруг бралась за кувшин с водою и начинала, например, поливать базилики на балконе или отвечать кому-то, кто ее вовсе и не звал.

Новости о войне лишь изредка проникали в эту атмосферу всеобщего уныния. Люди опять стали безрассудно делать ставки то на одну, то на другую сторону. Незадолго до айда торговец У-Влаид заявил, что если усатый человек (так он называл Сталина) в день праздника не войдет в Берлин, то аллах так и не дождется барана, которого ему должны принести в жертву. Зато талеб[18], приехавший из Туниса, вылил в виде жертвенного возлияния чашку чая на газету, где сообщалось о взятии немцами Харькова. Но как те, так и другие в один голос жаловались на свое бедственное положение, ибо пшеница достигла баснословной цены в две с половиной тысячи франков за двойной декалитр, да и за такие деньги ее невозможно было достать.

Так прошли лето и часть осени. Однажды вечером, когда мужчины беседовали на площади, в западной части горизонта стали вспыхивать частые молнии; они сопровождались глухим грохотанием, но это был не гром. Люди высказывали разные предположения, однако все они оказались ошибочными, ибо на другой день из Алжира по телефону сообщили о том, что ночью высадились американцы.

В городах уже началась мобилизация, и было ясно, что скоро очередь дойдет и до Тазги. Тут Аази позабыла и Абдеррахмана, и хадру, и свое бесплодие, забыла даже мое охлаждение. Мне предстояло уехать, и на этот раз она боялась, что уже больше не увидит меня. Святые уберегли меня однажды, потому что война кончилась прежде, чем я прошел обучение, а теперь я уже унтер-офицер. Вдруг со мной случится то же, что и с Ахсеном из рода ибудраренов? Настанет день, когда мой отец получит официальное извещение, потом посылку с моими часами, документами, кольцом, которое она подарила мне в первый день нашей супружеской жизни… и на этом все кончится. И никогда уже больше я не толкну дверь своей ивовой тростью.

После опыта первой войны мало кому хотелось второй, особенно среди тех, кто подлежал призыву. Чтобы избежать мобилизации, Уали отправился в горы, где несколько военнообязанных по различным причинам скрывались уже долгое время. Изредка, по ночам, он приходил домой — грязный, худой, бородатый, с итальянским автоматом под мышкой и патронташем через плечо — и тогда с восторгом рассказывал о своей новой жизни, о своей странной компании: среди его новых товарищей были бакалавры, действовавшие рука об руку с профессиональными бандитами. Уали женился два года тому назад, и у него уже было двое детей, но, как истый кабил, он никогда о них не говорил ни слова.

Отец мой не высказывался, он считал, что человек мудрый если и не может побороть душевных волнений, то, во всяком случае, не должен их показывать. С тех пор как я женился, он взял за правило не вмешиваться в мои дела, ибо чувствовал, что мы не только люди разных поколений, но и культуры. Его, однако, очень огорчало, что у меня нет детей. Какого святого он обидел, каким велением аллаха пренебрег, что ему грозит прекращение рода? Отцу, конечно, тяжело было расстаться со мною, но еще больше пугало его то, что я не оставляю дома ребенка, который был бы моим живым изображением. Может быть, мне надоело замечать (хоть я и не сознавал этого) затаенные муки отца и слышать попреки матери, а может быть, меня угнетала мысль о скором отъезде? Может быть, я был не удовлетворен моей нынешней жизнью, а может быть, наконец, просто боялся расчувствоваться? Как бы то ни было, но теперь я, как некогда Менаш, с удовольствием принимал участие в сехджах Уали. Впрочем, тут я был не одинок. Предстоящая мобилизация должна была сильно ограничить нашу свободу, и это обостряло в нас жажду жизни.

Особенно памятен мне день тимешрета. Тимешрет — это жертвоприношение, которое совершается всеми селами по случаю праздника. Шейх созвал сходку раньше срока и объявил, что обряд будет совершен как раз за месяц до нашего отъезда.

— Если всем нашим молодым людям удастся присутствовать при жертвоприношении, оно будет угоднее аллаху, — сказал он. — Мы взываем к его милосердию и молим, чтобы он принял кровь, пролитую здесь, как выкуп за кровь наших юношей в тот день, когда пули будут поражать всех без разбора. Пусть сегодня женщины отправятся к колодцам так, как они ходят туда в праздничные дни.

Шейх надеялся предотвратить беду заклятием. Да и само небо, казалось, хочет помочь нам: весь день светило хоть и низкое, но теплое солнце. Сразу же после полудня к источнику двинулись толпы пестро разряженных женщин — молодых и старых, красивых и безобразных. Никогда еще не собирались они в таком количестве, но ведь их требовалось множество, чтобы преодолеть зло и отвести опасность.

В Тазге и правда что-то изменилось. Чтобы видеть шествие, все мы, местные молодые люди — и члены ватаги, и таазастовцы, — уселись в ряд на сланцевых плитах Вязовой площади. Все были молчаливы. Мимо нас прошли несколько стариков, и они тоже не сказали нам ни слова. Кому-кому, а им было отлично известно, что мы тихо сидим здесь только для того, чтобы полюбоваться красивыми молодыми женщинами, но теперь, в дни краткой отсрочки, не все ли равно было, какое воспоминание унесем мы с собою из того уголка земли, где мы родились и который нам предстоит вскоре покинуть?

Я сидел рядом с Уали, он пришел нарочно ради праздника и даже соблаговолил почтительно опустить взор, когда мимо проходила Аази в самом ослепительном наряде, какой только я на ней видел. Едва скрылась из глаз последняя группа женщин, как первая уже стала возвращаться назад. Нам пришлось долго ждать, ибо на подъем всегда уходит много времени. Бледное зимнее солнце рано покинуло нас, и, когда последние водоноски исчезли за углом площади, долина уже потонула во тьме.

Лишь немногие из нас пошли обедать. Большая часть отправилась на гумно, чтобы устроить сехджу, которой суждено было стать для меня последней. Никогда, думается мне, не забуду я эту ночь; долгое ожидание на холодных плитах площади оказалось лишь молчаливой прелюдией к сехдже. К нам присоединились парни из Аурира, оповещенные Равехом, а также пастухи; собралось столько народу, что всем не хватило места, и некоторые расселись в инжировой роще.

Незадолго до того Мух вернулся из племени буадду, словно не мог оторваться от мест, где прошло его детство. Он стал неузнаваемо грустным и тихим и, казалось, забыл все прежнее. Но на один вечер Мух снова стал таким, каким мы его знали в былые дни.

Как сейчас вижу: он пляшет. В свете большого костра, разложенного нами вдалеке, Мух походит на колдуна из некоего языческого племени или на привидение; он то кружится в неистовой пляске, будто в него вселился бес, то плывет медленно, словно поглощен колдовством. По его бесстрастному лицу пробегают причудливые тени…

Кончив пляску, Мух завернулся в широкие полы бурнуса, молча, как в прежние времена, отошел в сторону и прислонился к ясеню, точно выжидая, чтобы божество тихо покинуло его тело.

Незадолго до зари, когда все мы уже изнемогали от усталости, Мух, бодрый, словно он только что проснулся, пошел по темной дороге к источнику. И долго еще до нас доносились издалека, вместе с затихавшим хрустом камешков под его сандалиями, звуки мелодий, которые он наигрывал самому себе.

Все мы умолкли, чтобы слышать эти мелодии, звучавшие в синей ночи, как волшебный голос Муха. Порою ветер доносил до нас ясно различимые звуки, порою же, наоборот, они настолько затихали, что их уже совсем не было слышно, затем они снова усиливались: свирель исступленно взывала к нам. Тогда мы догадывались, что Мух взошел на придорожный откос и играет, повернувшись в нашу сторону.

Я очень устал. Веки мои отяжелели и приоткрывались, только когда набегал холодный предрассветный ветер. Я, видимо, задремал, ибо Менаш разбудил меня сильным толчком в бок. Уже светало, и на фоне белесого неба рисовались острые очертания горы.

Я не спеша стал подниматься вверх вместе с Менашем. На некотором расстоянии от нас Бенито гонялся за собственным хвостом и продвигался вперед кругами, как волчок. Свирель все еще звучала, словно теперь ничто уже не могло ее остановить. Наконец мы добрались до общих ворот нашего дома, и тут Менаш пальцем показал мне на свет в окне Акли.

— Акли уже встал? — заметил я. — Раненько!

В тот же миг точеный профиль Давды показался в окне, которое служило ему как бы обрамлением. Волосы ее были распущены… Мне вспомнился другой такой же вечер, тогда я застал Менаша на этом же месте, и он… Однако оставим это… Давда рассеянно смотрела в нашу сторону; но мы стояли в тени, и она нас не заметила. Она томно, словно очень устала, задула лампу и тотчас же погрузилась во тьму.

— Как видишь, они еще не ложились, — бросил Менаш притворно небрежным тоном.

— Как и мы.

Он взял меня под руку.

— Пойдем поспим немного в мечети, пока шейх не придет читать утреннюю молитву. Еще слишком рано, чтобы стучать в ворота и будить счастливых… а может быть, и слишком поздно, — добавил он, взглянув на окно Акли.

* * *

В день тимешрета Давда, возвратясь от источника, не сняла с себя праздничного наряда. Из-под черной бахромы платка выступали благородные линии ее профиля. Опускалась ночь. Разодетая словно для урара, она ждала его. Скоро она уедет, чемоданы уже уложены. Стены стояли голые, мебели не было, и это придавало дому вид покинутого жилища.

А Менаша скоро призовут, и кто знает, вернется ли он? Впрочем, теперь он стал спокойнее, сдержаннее. Его рассеянно-мечтательный взгляд больше не загорался то злобным, то страстным огоньком, как в былые дни.

Давда уже привыкла к его — порою безмолвному, порою настойчивому — поклонению, но оно по-прежнему радовало ее. Она сама удивлялась, чувствуя по вечерам все то же легкое опьянение, в котором каждый раз был какой-то новый оттенок. Она никак не могла привыкнуть к этой упорной страсти. Когда долго вдыхаешь какой-нибудь аромат, в конце концов перестаешь его замечать. А присутствие Менаша так и не стало ей безразличным, как все привычное. В тот вечер ее сердце, ее чувства, все ее существо готовы были принять его; она его ждала.

Было уже поздно. Менаш задерживался. Акли пошел к Меддуру, чтобы проститься с ним, и сказал, что вернется лишь к полуночи. Давда с трудом подавляла в себе растущее чувство досады. Что же он не приходит? Слышатся неспешные шаги, ворота медленно раскрываются, поскрипывая на петлях, тихо постукивает посох — это мой отец возвращается из мечети по окончании последней молитвы. А вдруг Менаш так и не придет? Это опасение было ей тем несноснее, что не на ком было сорвать злость…

— Не могу же я упрекнуть его за то, что он не пришел.

Ей захотелось убедить саму себя, что она приоделась только ради Акли, и она почти уверовала в это. И вдруг — шорох. Она вскочила. Шорох повторился еще и еще. Она посмотрела в ту сторону: об окно билась летучая мышь, ослепленная светом. Давда опять тяжело опустилась на кровать. Потом встала и начала ходить по комнате. При малейшем звуке она спешила отворить дверь, напустив на себя равнодушный вид. Все по-прежнему тихо. Давда вся дрожала и не могла взять себя в руки; это опоздание она воспринимала как измену, как удар по самолюбию. Однако ее неистребимый эгоизм вскоре взял верх, и когда она, высунувшись из окна, увидела Тазгу в нежных объятиях синеватой ночи, то стала поджидать Акли совершенно искренне и в полном убеждении, что никого другого и не ждала. Вдобавок ее начало клонить ко сну.

Ворота медленно заскрипели. Давда бросилась к окну.

— Это ты, Акли? — крикнула она погромче, чтобы входящий ее услышал.

И в самом деле это был он.

Из окна во двор падал свет, и Давда узнала мужа по тщательно подстриженным усам и геометрическим очертаниям белой шерстяной фески. «Зачем он так подстригает усы и к чему эта белая шерстяная феска?» — подумала она.

Акли стал стучать. Она не пошевелилась. Он стал звать, но она не отвечала. Акли подумал, что жена уснула, и стал стучать еще сильнее; он называл ее ласковыми именами. Наконец Давда не торопясь встала, повернула в замке ключ и села на прежнее место. Акли вошел, и тут в открытую дверь ворвались далекие звуки свирели.

— Ты в розовом шерстяном платье? — удивился он. — Оно влетело мне в семь тысяч франков.

«Все меряет на деньги», — возмутилась Давда. Ей вспомнился затуманенный взгляд Менаша, когда он увидел ее в этом прекрасном платье; вспомнилось, как он подошел к ней вплотную и сказал: — «Я видел такое же платье на одной марокканке из Тазы, но куда ей до тебя. И шаль тебе так к лицу!»

А взгляд его был красноречивее слов.

Акли долго разглагольствовал. Давда не обращала на него внимания, она прислушивалась к звукам, долетавшим снаружи. По шороху шагов, по ударам гонга, по другим хорошо ей знакомым звукам она легко угадывала, что там происходит. Она знала привычку Менаша одним толчком распахивать ворота и захлопывать их со всего размаху, иной раз ногой; но сегодня он где-то задерживался.

А вдали слышались волнующие звуки свирели! Да кто же это играет так поздно, один в ночи? На окне медленно угасала глиняная лампа. Акли прилег на диван, чтобы «немного отдохнуть», и вовсю захрапел.

Свирель играла все неистовее, а ночь непомерно усиливала эхо, и Давда вдруг узнала любимую песенку Муха: «Мой базилик». Она подумала, что Менаш сейчас, наверно, тоже в кругу ватаги, что свирель играет и для него и что он, конечно, слышит эти звуки, даже если он и не с Мухом. Ей захотелось высунуться в окно и крикнуть, чтобы Мух умолк. Он услыхал бы ее, в этом можно было не сомневаться, ведь доносились же до нее звуки свирели. Но рядом, на диване, лежал Акли.

— И зачем он вернулся? — промолвила она. — Целыми днями бездельничает… только на дудочке своей играет. Завтра же велю Акли поговорить с Рамданом. Пусть этого пастуха прогонят.

— Что такое? — спросил Акли, подскочив. — Что ты говоришь?

— Ничего… говорю, что ты спишь и видишь, вероятно, приятные сны.

— Да, я малость вздремнул, — пробурчал Акли и перевернулся на другой бок.

Давда неторопливо встала и задула лампу. Обгорелый край фитиля с шипением погрузился в масло, Давду обступила темнота.

Кто-то громко заколотил в ворота. Бенито завыл, начал скрестись, чтобы его впустили, потом опять принялся скулить и завывать. Давда хотела было отворить, но сдержалась; и так, в нарядном платье, надушенная, широко раскрыв глаза в темноте и сплетя на затылке пальцы, она тщетно ждала, когда в тяжелые ворота стукнет ивовая трость; так она просидела до зари, слушая жалобный вой Бенито и стенания своего раненого сердца.

* * *

Мы с Менашем спали до того крепко, что не слышали прихода шейха и проснулись, только когда он с высоты минарета стал призывать правоверных к утренней молитве.

Мы рассчитывали в тот вечер еще раз спуститься на гумно, но из этого ничего не вышло, потому что после волнений предыдущей ночи Мух плохо себя чувствовал и целый день не вставал с постели. У меня самого было множество дел; об этом можно судить по тому, что листки моей записной книжки, обычно пустые, в тот последний месяц были испещрены заметками.

«6 декабря. Сегодня, видимо по наущению отца, шейх сказал мне, что, так как я уезжаю и одному богу известно, на какой срок (а шейх, вероятно, подумал: быть может, навсегда), мне надлежит отослать Аази и немедленно жениться на другой. Я отказался. Между тем у нас в горах так поступают многие, и никто их за это не осуждает.

Шейх сказал, что он уже переговорил по этому поводу с Тамазузт и что Аази не возражает.

Аази не возражает? Неужели в сердцах наших милых спутниц жизни может быть столько лицемерия? Неужели я так долго, так упорно заблуждался?

А впрочем, как знать? Аази ничего не сказала мне о своем разговоре с шейхом, быть может, именно оттого, что она не возражает. К тому же легко себе представить ход ее мыслей: поскольку довольно вероятно, что я стану добычей ворон в каком-нибудь уголке Франции или Германии, ей нужно теперь же постараться найти себе другого мужа. И я полагаю, что для всех наших жен, которым тело дороже души, предпочтительнее иметь мужем живого грузчика, чем мертвого героя.

Менаш был прав, когда говорил… (Далее следует неразборчиво написанное по-берберски медицинское определение женщины, не делающее чести слабому полу.)

7 декабря. В долине свирепствует эпидемия тифа. До сих пор она щадила нас, а теперь подбирается и к горам. В Аурире уже отмечено шесть случаев. Как будто недостаточно войны!

Давда убедила Акли, что надо бежать от опасности, пока есть время, и, несмотря на большой риск, несмотря на то что дорога отнюдь не безопасна, завтра они уезжают в Айн-Бейду.

Давда любит похваляться, что обуздала Акли. Не только обуздала — она его связала по рукам и ногам.

9 декабря. Вчера утром Акли уехал в своем „плимуте“. Менаш провел всю ночь с ватагой, но Муха, по его словам, с ними не было. У нашего пастуха лихорадка. Только бы не тиф!

Шейх настаивает. Он ходил к Латмас, и Латмас одобряет развод. Подумать только! Какова дочь, такова и мать: старуха, вероятно, уже видит меня мертвым и не чает, как избавиться от меня. Шейх сказал также, что, если я не расстанусь с женой, отец умрет от горя.

Как бы то ни было, Аази старается убедить меня в своей любви, старается усыпить мои подозрения или вновь оживить угасшую нежность. Она то и дело заводит разговор о Секуре. Вот уже два месяца, как Ку родила пятого ребенка, и Аази считает, что теперь, в отсутствии Акли, Ибрагиму должен помогать не кто иной, как я. Что ей за дело?»

* * *

А Секура все так же бедствовала. За несколько недель до родов она сказала Ибрагиму:

— Я поживу немного у отца и возьму с собой детей. Я давно с ним не виделась, да и маме надо помочь по хозяйству. Твоя мать позаботится о доме.

Секура говорила неправду. Она собиралась уйти для того, чтобы избавить мужа от лишних ртов. Ибрагим понимал это; Секура видела, что он понимает, как и Ибрагиму было ясно, что она понимает. Так было всегда. С тех пор как они жили вместе, с тех пор как делились редкими радостями и куда более частыми невзгодами, ни одна, даже самая сокровенная, мысль одного не ускользала от другого. Но порою они все же старались обмануть друг друга, хоть и поступали так только для виду, ибо отчетливо знали, что обман не удастся.

Ибрагим остался один с матерью: двоих прокормить легче, да к тому же мать, как человек пожилой, довольствовалась малым. Но в дело впутался сатана. Ибрагим знал, что у Идира под хорошеньким белым бурнусом, который ему выткала Секура, одни лохмотья. Надо было всем купить гандуры, и Ибрагим истратил на них все, что скопил в отсутствие жены.

Секура вернулась немного пополневшая, не такая бледная, и Ибрагим очень обрадовался ей, но в тот же вечер ему пришлось признаться, что положение их ничуть не изменилось к лучшему. Секура вынула из кармана несколько ассигнаций, которые заработала, пока жила у отца: она пряла шерсть для заказчиков. Но теперь она была в таком состоянии, что уже не могла работать.

Два дня спустя ночью она проснулась от схваток и без посторонней помощи родила пятого ребенка. Ибрагим стеснялся вызвать На-Гне, так как заплатить ей не мог, что же касается врача, то об этом и думать было нечего.

О том, что Секура родила, На-Гне узнала от женщин, которые ходили к источнику за водой, и сразу же, на заре, навестила роженицу.

Ибрагим делал все, что полагается в таких случаях, чтобы Секура поскорее поправилась. Он покупал большие куски мяса, масло, яйца, а так как Акли, на которого он рассчитывал, теперь уехал, ему снова пришлось обратиться к начальнику. Два дня спустя начальник, стараясь притушить поблескивание своих синих глаз, сообщил Ибрагиму, что его брат стал еще несговорчивее и требует не менее тридцати процентов. Пришлось согласиться и на такие условия.

На этот раз Ибрагим попросил довольно значительную сумму, ибо решил, что по случаю рождения ребенка может позволить себе три дня отдыха. Но, избавившись от одуряющей работы и от монотонного повторения одних и тех же простых, механических движений, он чувствовал себя еще несчастнее, чем обычно, ибо тратил досуг на размышления о своей нищете. И он с радостью снова взялся за работу, сожалея о потерянных полутораста франках.

Начальник стал вести себя с ним крайне грубо. Он безо всякого повода унижал его, заставляя при всех выполнять самую грязную работу.

В Ибрагиме закипало глухое бешенство, он не мог мириться с такой несправедливостью и судьбы, и людей. Он все меньше и меньше слушался Секуры, уже не старался чем-нибудь порадовать ее. Возвратясь домой вечером, он молча сбрасывал сандалии из воловьей кожи, шумно стряхивал красноватую землю, налипшую на ремешки, и в одиночестве усаживался у очага. Если Идир и Мезьян подходили к нему, он тихонько отстранял их.

Щеки Секуры опять ввалились, дети опять ходили в грязном белье. Опять мать Ибрагима поджимала тонкие губы, запавшие в беззубый рот; теперь она почти каждый вечер отдавала детям свою долю кускуса, в который уже не добавляли масла.

А тут пришло время платить налоги на землю, на хилый оливковый сад, на дом — но он-то по крайней мере держится крепко. Вот только не хватает восьми черепиц, сорванных ветром с северного склона крыши. Кроме того, предстояло уплатить налог на дороги. Этот налог Ибрагим предпочитал оплачивать собственным трудом; значит, еще четыре долгих дня придется потеть на жгучем солнце и питаться одной пылью, не получая даже тех пятидесяти франков, которые отделяли нищету от смерти. Что касается остальных налогов, то Ибрагима подмывало не платить их вовсе. Каид[19] пригрозил, что посадит его в тюрьму.

Начальник снова предложил Ибрагиму свою помощь, хоть и жаловался на бедность.

— Мне хочется выручить тебя, но я ведь и сам не знаю, как заплачу налоги. Времена тяжелые, а с правительством шутки плохи. Надо бы посоветоваться с братом.

На этот раз Ибрагим решительно отказался от ссуды: уж лучше задолжать государству.

Три дня спустя его рассчитали за лень и дурное поведение. Начальник сообщил ему об увольнении через Амируша, стукача их артели. При этом он распорядился выдать Ибрагиму двести франков — за неполную неделю.

Пятьдесят франков, которые Ибрагим зарабатывал, унижаясь, подавляя в себе бешенство, изнемогая от усталости и ломоты, позволяли семье его наполнять желудок грубой похлебкой, в которую засыпали чуточку муки и много отрубей. Что же с ними станется теперь, когда не будет и этого скудного пропитания?

По совету матери Ибрагим выучил несколько молитв и теперь неуклонно пять раз в день, повернувшись в сторону Мекки, обращался к милосердному аллаху с молитвой на арабском языке, хотя и не понимал в ней ни слова.

Вскоре истек срок возврата первого долга начальнику. Денег у Ибрагима не было, но начальник проявил неожиданную доброжелательность: решено было причислить проценты к ссуде и составить новую расписку, по которой Ибрагим обязывался вернуть деньги через три месяца, одновременно с погашением второго долга. А чтобы брат не возмущался, узнав о такой льготе, решили повысить проценты до тридцати и распространить это на всю сумму долга.

Ибрагим жил случайными заработками, покупал и перепродавал на базаре всевозможное старье: мать его торговала яйцами, Секура опять стала прясть шерсть. Теперь они жили впроголодь, а то и вовсе ничего не ели по нескольку дней. Секуре пришлось еще раз обратиться к Аази. Жена знала, что ждать ей теперь от меня уже нечего, но все же старалась вызвать во мне сочувствие к судьбе Ку, нашей общей подружки по Таазасту.

Но однажды Ибрагим чуть было не разбогател вдруг, по крайней мере на некоторое время. Случилось это в тот вечер, когда Равех, уже в поздний час, вызвал его на площадь.

Равех сразу же сказал, что хочет предложить ему работу. Вел он себя как-то странно, с непонятной осторожностью: прежде чем заговорить, внимательно осмотрелся по сторонам, убедился, что на площади Паломников нет ни души, и в конце концов потащил Ибрагима в мечеть, где им «будет удобнее». Подумать только! В такое время, когда вообще все спят!

Дело действительно оказалось серьезное. Подперев толстую резную дверь мечети большим камнем, Равех рассказал следующее.

Умауш и Уэльхадж — две семьи из того же рода, что и Мух, — давно враждуют между собой, хотя никто уже не помнит, что послужило причиной их ссоры.

Кельсума, жена Уэльхаджа, слыла по всей округе редкостной красавицей.

— Я ее видел, — вставил Ибрагим, — она и впрямь красавица.

Слыла она также и не особенно строгой, но так ли оно было — одному аллаху ведомо. Во всяком случае, Уэльхадж смутно подозревал, что ей особенно хочется понравиться Умаушу, чье поле граничило с его собственным. Поэтому Уэльхадж решил упредить беду, хотя еще не знал ничего достоверно.

И вот однажды он отправился на базар, купил там арахиса, пряников, завернул все это в большой синий платок в клеточку, прихватил также изрядный кусок мяса, а у какого-то пастуха купил дохлую змею и в тот же вечер пригласил Умауша на ужин в очень поздний час. Тот подумал, что это затея его приятельницы, и, обрадовавшись случаю одурачить мужа и вместе с тем отвести от себя всякие подозрения, пришел к соседу.

На столе уже стояло большое блюдо кускуса. Ждали мяса. Его все не подавали. Уэльхадж в нетерпении встал и отправился за ним сам. А вернулся он с ружьем в руках и тут же выстрелил Умаушу в спину. Затем он сбегал за клетчатым платком и положил его со всем содержимым возле окровавленного тела.

На выстрел сбежались соседи, некоторые с оружием, готовые к любой случайности. Уэльхадж им объяснил, что убил змею, которая заползла к нему на крышу; он показал ее, после чего все разошлись по домам. Потом он созвал всех своих родственников, подвел к трупу и сказал, что вечером Умауш явился к его жене с дурными намерениями, о чем свидетельствует платок с угощением. Состоялся семейный совет, на котором было решено: чтобы сбить правосудие с толку, Уэльхадж убьет жену не теперь, а лишь спустя некоторое время. Потом отнесли труп к дому семьи Умауша и бросили его у ворот, причем старались как можно больше шуметь, чтобы все проснулись. Как только в доме начали зажигаться огни и послышались голоса, родственники Уэльхаджа разбежались. Итак, у правосудия не оказалось никаких вещественных доказательств, которые говорили бы о том, что убийца — Уэльхадж; зато для жителей селения и для всего племени было совершенно ясно, что Уэльхадж пролил кровь, чтобы восстановить свою поруганную честь.

На другой день Умауши пригласили односельчан на похороны родственника, который умер, по их словам, от укуса скорпиона. По поводу этого прискорбного случая им выразили соболезнование.

Между тем в дело вмешался судья, получивший анонимное письмо. Жандармы начали расследование. Труп извлекли из могилы, и врачу не стоило большого труда установить, что покойный был застрелен. В качестве свидетелей вызвали чуть ли не полселения, и все же не удалось выяснить ничего определенного, хотя история была известна всем, и притом в малейших подробностях.

Впрочем, Азуау, брата убитого, результаты расследования ничуть не интересовали, ибо так или иначе ему предстояло отплатить за убийство убийством.

Под предлогом, что ему нужно расплатиться с кое-какими долгами, а на самом деле чтобы о нем позабыли, Уэльхадж хотел отправиться к арабам и там заняться торговлей вразнос. Таким образом ему удастся избежать кровной мести, а когда об убийстве Умауша позабудут, он вернется и ради полноты отмщения прикончит свою жену.

Тем временем Азуау не дремал. Для расправы с Уэльхаджем он решил прибегнуть к чьим-нибудь услугам, с тем чтобы в случае вмешательства правосудия доказать свое алиби. Он сообразил, что отъезд Уэльхаджа очень ему на руку, ибо если враг умрет у арабов, то кто же решится утверждать и как можно будет доказать, что истинный убийца он, Азуау? Ведь в это время он будет в Кабилии. Следовательно, действовать надо немедленно. Какой-то земляк свел его с Уали, но тому это дело претило, и он отказался. А тут Азуау узнал, что некий Равех из Тазги имеет на Уали большое влияние, и стал просить Равеха уговорить приятеля. Равеху вовсе не хотелось подводить Уали под пожизненную каторгу, ибо Уали нужен был ему самому, а с другой стороны, ему надоело подыхать с голоду, как он говорил, по шести месяцев в году. Но как упустить вознаграждение, которое Азуау осторожно обещал ему, если он отыщет подходящего человека? Поэтому Равех и вспомнил об Ибрагиме, таком же бедняке, как он сам, и даже еще более бедствующем, поскольку Ибрагиму приходилось кормить большую семью.

Едва Равех кончил рассказывать, как Ибрагим бросился на него и схватил за горло. Он так сжал его, что Равех мысленно уже прощался с жизнью. В конце концов Равеху с большим трудом удалось оттолкнуть ногой камень, подпиравший дверь; он распахнул ее и бросился бежать. На площади Паломников у самых ушей Равеха просвистела палка, которую бросил в него Ибрагим. Равех услышал, как Ибрагим кричит ему вслед:

— Ах ты, шваль подзаборная!

И он поспешил скрыться за углом.

* * *

Убедившись, что Ибрагим не бежит вдогонку, Равех спешно юркнул за мечеть. Он наградил ударами палки дремавших там собак, и те разбежались, скуля.

«Этот болван Ибрагим околеет на соломе, — думал он. — Бедняку ли думать о честности!»

На площади Паломников он споткнулся о чье-то распростертое тело, не заметив его в темноте.

— Чтоб тебе ослепнуть! — проворчал незнакомец, проснувшись, и сразу же опять уснул.

— Тебе того же! — воскликнул взбешенный Равех и с силой ударил спящего по растопыренным ногам.

В ответ раздался лишь глухой храп.

Равех шел, время от времени повторяя:

— Вот дурак-то! Ну и дурак!

Он шел быстро.

Вскоре он оказался в нижней части Тазги, на Вязовой площади; здесь не было ни души. Он рассеянно прислушивался к однообразному и нежному журчанию реки, доносившемуся со дна долины. «Ничего не поделаешь, — подумал он, — придется это сделать Уали, хоть он достоин и более важных дел». Он завернулся в бурнус и сразу же уснул, несмотря на резкий холод, который пощипывал ему лицо и ноги, несмотря на голод, терзавший его, ведь он весь день ничего не ел, а скотина Ибрагим даже не пригласил его к себе.

Равех понимал, что Уали не так-то уж счастлив в браке. Из своего разнообразного и поучительного опыта молодого мужчины Уали вывел заключение, что все женщины по сути своей проститутки, что не найдется среди них ни одной, которая не согласилась бы продать свое тело, а то и душу (если только она у нее есть) за тряпки, за флакон духов или глупую, пошлую лесть. Против этого зла он нашел действенное средство: жен надо доводить до такого изнеможения, чтобы в голову им уже не лезли никакие дурные мысли. Вдобавок какой-то старик однажды сказал при нем, что пророк, пребывающий в райских кущах, смеется всякий раз, когда мусульманин бьет свою жену; эта фраза стала любимым изречением Уали и основой его поведения.

Как человек, у которого слово не расходится с делом, он неуклонно применял это правило в отношении Даади и, когда бывал дома, бил ее почти каждый день, и, случалось, до крови.

Равех, закоренелый холостяк, все это знал. Он знал также, что после побоев Уали всегда спит отдельно от жены — не из деликатности, а для того, чтобы не могло показаться, будто он уступил. Вместе с тем темперамент не позволял ему выносить долгое воздержание. Целых три месяца Уали почти каждый день давал пророку повод посмеяться, а Равех тем временем ловко распалял желание Уали. Изо дня в день он описывал приятелю красоту Кельсумы, жены Уэльхаджа, той самой, из-за кого был убит Умауш. Да она и вправду была женщина исключительной красоты.

«Я показываю чистый, свежий источник человеку, которого так одолевает жажда, что он готов напиться из грязной лужи», — рассуждал про себя Равех.

На другой день, проснувшись на заре от постукивания деревянных башмаков, он принял твердое решение.

В тот же день, с наступлением сумерек, он отправился в ту часть леса, где надеялся встретить Уали. На место он пришел лишь на рассвете следующего дня. Уали он не застал — его послали с поручением в Ребеваль, а возвратиться оттуда он должен был лишь через двое суток — двое суток, которые Равех провел в кругу товарищей своего друга и в таких условиях, что он дал себе клятву никогда не уходить в горы, хотя Уали постоянно и звал его туда.

Когда возвратился Уали, Равех не говорил с ним ни о чем другом, как только о Кельсуме, и в тот же вечер они переоделись талебами и направились в селение, где жил Умауш. Там они расположились у подножия ясеня, на возвышении, откуда была хорошо видна дорога к источнику. С самого рассвета началось пестрое шествие женщин всех возрастов с глиняными кувшинами или жестяными флягами. Кельсума показалась перед самым восходом солнца.

Уали был потрясен. Когда Равех показал ему рядом со сморщенной старухой эту высокую, стройную, словно сошедшую с небес женщину в легком цветном платье, когда он увидел безупречные линии ее белой руки, которая казалась продолжением изящной ручки кувшина, когда услыхал ее мягкий, грудной голос, то не в силах был вымолвить ни слова. Он вперил взор в это неземное видение, словно боясь, что оно растворится в свежем воздухе весеннего утра. Проходя мимо них, она улыбнулась, поздоровалась. Ответил ей только Равех. Верзила Уали замер на месте, совершенно одурев.

Перед тем как исчезнуть за поворотом дороги, Кельсума посмотрела в их сторону и еще раз улыбнулась.

Тут Уали очнулся. Он нащупал револьвер, спрятанный под белым талебским бурнусом, и встал.

— Идем, пока еще не совсем рассвело, — сказал он Равеху. — Источник вон там.

Равех схватил его за полу бурнуса.

— Куда ты?

— Надо перехватить ее прежде, чем она дойдет до источника, и пока никого нет на дороге.

— Да ты спятил! Мы же здесь чужие.

Удержать Уали стоило великого труда. А сверху уже доносился топот мулов, из-под их копыт сыпались камешки: первые крестьяне уже начали спускаться вниз, на поля. Равеху и Уали пришлось опять взять в руки таблички с начертанными на них стихами из Корана, которые сами они прочесть не могли, старую арабскую книгу, загадочное название которой они даже не сумели разобрать, корзину с едой и снова напустить на себя степенный вид, подобающий талебам.

Равех хотел сейчас же отправиться в обратный путь, но Уали отказывался уйти, пока еще раз не увидит Кельсуму. Они спрятались в шалаше с сеном и стали оттуда наблюдать за прохожими.

Вскоре на дороге показалась Кельсума, по-прежнему в сопровождении старухи. Забыв об осторожности, не внимая уговорам Равеха, Уали вышел из шалаша. Он направился прямо к дороге. Под тяжестью своей ноши Кельсума шла медленно. Она держала кувшин на плече, и грудь ее была неподвижна, зато нижняя часть туловища медленно и мерно раскачивалась при каждом шаге. Уали имел возможность полюбоваться ее тонким станом.

В тот миг, когда женщины должны были пройти мимо него, он выскочил на дорогу.

— Мать, — обратился он к старухе, — я здесь чужой, и мне не у кого попросить воды. Дай мне напиться!

Обращаясь к старухе, он глазами пожирал Кельсуму, а та смотрела на него с улыбкой, без всякого страха.

— Оставь, мать, — сказала она, — у тебя воды немного. Лучше я дам напиться страннику.

Она поставила кувшин к себе на колено.

— Пей. Вода свежая.

Когда она наклонила кувшин, ворот ее платья приоткрылся. Уали жадно припал к кувшину. Он большими глотками пил воду, которой ему вовсе и не хотелось.

— Боже мой! Можно подумать, ты умираешь от жажды, странник!

— Я шел всю ночь, сестра, и мне предстоит еще идти целый день.

— Да поможет тебе аллах, и да будет тебе путь легким, — в один голос сказали женщины.

Помогая Кельсуме поднять кувшин, Уали коснулся ее руки и чуть не потерял сознание. Когда он пришел в себя, женщины уже исчезли за подъемом дороги. К счастью, кругом не было ни души.

Уали вернулся в шалаш. Равех был бледен, как выздоравливающий после тяжелой болезни. Чтобы никому не попасться на глаза, они пошли напрямик через поля. Они шли целый день и лишь на закате увидели перед собою Тазгу. Всю дорогу Равех изощрялся, стараясь расшевелить медлительный ум Уали.

— Пойми, ты можешь завладеть Кельсумой, только если она станет твоею женою. А если уберешь с дороги Уэльхаджа, так ты на полученные деньги сможешь устроить знатное пиршество и жениться на Кельсуме — она уже будет вдовою.

И Равех раскатисто захохотал.

— А как же Даади?! — заикнулся Уали.

— Ты что же, теперь станешь нянчиться с этой женщиной? Такой мужчина, как ты? Да ну ее к черту!

— Но ведь у меня дети.

— А ты предоставь ей выбрать. Если хочет остаться при детях — пусть остается, лишний рот не в счет. А захочет уйти — скатертью дорога. Одной заботой меньше.

Уали задумался. Равех понимал, что он колеблется и что в его неповоротливом уме мысли укладываются туго. Равех разъяснял, доказывал, убеждал, но Уали понурил голову, словно натолкнулся на какое-то невидимое препятствие. Наконец он резко бросил:

— Не согласится.

— Кто? — живо спросил Равех.

— Бородач.

Бородач был непосредственным начальником Уали. Равех упустил из виду это препятствие: Бородач ни за что не даст своего согласия — в этом не было никаких сомнений. Не то чтобы он был щепетилен вроде Ибрагима. Нет, Бородач — чудак в другом роде, ведь в одно прекрасное воскресенье он ни с того ни с сего сбежал из лицея, где учился. Домой он не вернулся, и родители очень беспокоились за него, пока он через Уали не дал им знать, что вполне здоров, ни в чем не нуждается и горячо благодарит их за все, что они для него сделали. Он просил их, однако, впредь не считать его своим сыном и предупреждал, что, во всяком случае, сам он не будет общаться с ними, ибо решил пожертвовать свою жизнь на нечто такое, что было бы слишком долго им разъяснять.

Как же мог он уразуметь что-либо в деле Умауша? Достаточно было на него взглянуть, чтобы понять, что это за человек. За время, проведенное в горах, Равех хорошо присмотрелся к нему: высокий рост, худое лицо (сразу видно, что в горах едят не досыта, а ведь Бородач — начальник!), юношеский, несмотря на окладистую черную бороду, профиль, темные, глубоко запавшие глаза, а главное — взгляд, задумчивый, невидящий, словно человек живет в каком-то ином мире, словно он постоянно погружен в мечты. Нет, настаивать бесполезно. Равех хорошо разбирался в людях и знал заранее, что Бородач рассеянно выслушает Уали, мягко, но бесповоротно скажет «нет» и снова погрузится в мир своих мечтаний — мир, далекий от Равеха, и от Уали, и от Умауша, далекий от Тазги, от всего.

Поэтому Равех решил сразу же положить конец колебаниям Уали.

Посоветоваться с Даади? С Бородачом? А почему бы не с тунисским беем или индийским императором? Признайся прямо, что трусишь.

Уали насупился. Равех понял, что зашел слишком далеко.

— Хорошо, — сказал он, — я сам возьмусь за это…

— Завтра отправлюсь в племя Умауша, — отрезал Уали и поднялся с места.

* * *

Последние дни Муху совсем плохо. Он почти ничего не ест, все время жалуется, что голова у него вот-вот расколется. Нам пришлось перевезти его из Аафира к себе, а скот поручить молодому пастуху. Но в какой комнате его положить? Все они заняты. А что, если у Муха тиф? Тогда мы все перезаразимся. Отец предложил отвести больного в Таазаст, где у нас хранились лишние кувшины, поломанная или ненужная мебель — словом, всякие старые вещи, которыми мы перестали пользоваться то ли из-за ветхости, то ли оттого, что их почему-либо заменили другими. С того далекого времени, как мы собирались здесь в последний раз, мы с Аази никогда сюда не заходили — по какому-то молчаливому соглашению, а другие не заходили просто потому, что не было надобности. Однако единственный ключ от башни по-прежнему хранился у Аази — если только она его не потеряла.

На этот раз мы с Аази объединились и стали отговаривать отца; но он и слушать ничего не хотел. Кончилось тем, что мы перестали возражать и Аази отправилась за ключом. Она долго не возвращалась, а в конце концов заявила, что никак не может его найти. Пришлось устроить Муха в комнате Идира, который куда-то исчез и уже несколько дней не ночевал дома.

Вчера в полночь нас навестил Уали. Вид у него был боевой: итальянский автомат, сандалии из воловьей кожи, какие носят у нас крестьяне, лихо закрученные усы. С ним были двое приятелей.

Он стал мне о них что-то рассказывать, а в это время послышалось бормотанье Муха.

— Он все еще хворает? — спросил Уали, сразу узнав голос Муха.

— Хворает, — ответил я.

— Можно к нему? Прости, Мокран, что злоупотребляю твоей добротой, но что поделаешь, Мух был моим приятелем, а кроме того, когда ведешь такую жизнь, как я теперь, нельзя ничего откладывать на завтра.

— Конечно. Я провожу тебя.

Мы оставили у очага его спутников, которые за все время не сказали ни слова, и пошли в комнату Идира.

Я тихонько толкнул дверь.

Уали зажег электрический фонарик, отыскал в потемках постель и направил луч света на Муха. Увидев больного, он невольно вздрогнул от ужаса.

Мух лежал на спине, запрокинув голову. Он был как скелет, его худое тело еле угадывалось под одеялом. Рот был раскрыт, а лицо словно покрыто маской — жесткой, гладкой, неподвижной, как у мертвеца. На нем не было печати умиротворения, все черты выражали страдание, и на него тяжело было смотреть.

С губ больного срывались невнятные звуки; порою, однако, удавалось различить несколько слов — то были преимущественно имена покойных членов нашей семьи, иной раз умерших очень давно. Пастух звал их по многу раз, одного за другим, с таким отчаянием, будто никто из них не хотел ему ответить.

Уали растерялся; его ужасало это лицо, искаженное страданием, лицо, которое он знал таким прекрасным. Он решил обратиться к больному.

— Здравствуй, Мух! Здравствуй!

Но вместо ответа Мух стал призывать каких-то незнакомых нам людей. Уали был смущен. Он уронил несколько пузырьков с лекарствами, которые стояли на столике у кровати, и сразу же предложил мне уйти. Мух на мгновение умолк. На пороге мы опять услышали, как он зовет проносящиеся перед ним призраки — зовет долго, безнадежно.

* * *

Уали разбудил меня еще до рассвета. Ему пора было уходить. Всю ночь шел дождь, снаружи доносилось его бесконечное, однообразное шуршание. Как ни старались мы не шуметь, отец проснулся и вскоре пошел к нам.

Пока Уали и его спутники собирались в дорогу, отец заглянул к Муху и сразу же вернулся обратно.

— Тебе надо съездить за врачом, и чем скорее, тем лучше, — обратился он ко мне. — Возьми бурнус из верблюжьей шерсти, оседлай мула и отправляйся немедленно.

Врач колониальной администрации жил в восемнадцати километрах от Тазги. Было еще темно, а дождь, ливший уже целые сутки, вероятно, размыл все дороги.

Но все равно — надо было ехать, так как состояние Муха ухудшилось.

— Если ты соберешься быстро, Мокран, мы можем отправиться вместе: нам по пути, — сказал Уали.

Я пошел за своим толстым коричневым бурнусом. В комнате у меня догорала лампа. Аази спала, сидя возле очага, прислонясь к стене головой. Вероятно, ждала моего возвращения, а потом уснула. Я осторожно открыл большой ясеневый ларь, достал из-под кучи одеял бурнус и на цыпочках вышел из комнаты.

Отец уже оседлал двух мулов. Мы сразу отправились по размытой, каменистой дороге в северном направлении, долго ехали молча. Уали впереди, с автоматом наготове, я за ним, а его товарищи замыкали шествие. Еще только начинало светать, когда на одном из поворотов я с удивлением заметил, что силуэт Уали вдруг исчез в кустарнике повыше дороги. Я обернулся: те двое тоже сгинули. Я только услышал, как три голоса попрощались со мной и поблагодарили за гостеприимство.

Сначала доктор отказался было ехать в такую «собачью погоду». Он стал уверять меня, что здоровые часто зря беспокоятся о больном, который не так уж плох. Мне пришлось подробно описать ему состояние Муха, настаивать; господин Никозиа наконец соблаговолил внять моим мольбам, однако, несмотря на все мои старания, выехали мы лишь через добрых два часа — это время доктор провел в своей комнате, как он выразился, «готовясь к визиту».

Весь путь мы проехали под тем же мелким, упорным, частым, назойливым дождем. Часа через три перед нами показалась Тазга. Дороги были безлюдны. За все время доктор всего лишь раз открыл рот, чтобы выругаться:

— Ну и погодка, черт побери!

На площади, у наших больших ворот, я застал мальчика-подпаска, который заменил Муха. Он притулился к воротам и дрожал от холода, а по щекам его текли крупные слезы.

— Озяб? — спросил я.

— Нет.

Он упорно избегал моего взгляда. Я взял его за подбородок.

— Посмотри на меня.

Он бросил на меня быстрый, уклончивый взгляд, влажный, как у побитой собаки, и в душу мне запал страх: я понял его. Я осмотрелся по сторонам: во дворе ни души, ни единого звука, кроме глухого, назойливого шума дождя. Тут сомнения мои окончательно рассеялись, я понял, что Муха, моего маленького приятеля Муха Шаалала, как звали его дети, уже не стало.

Пастушок стоял все на том же месте, а я повел доктора в комнату, где оставил больного. Передняя была полна народу — мужчины и женщины стояли молча, кое-кто сидел. Лишь двое-трое медленно подняли головы, когда врач прошел мимо них.

— Мы, кажется, опоздали, — сказал господин Никозиа.

Возле кровати, где Мух спал последним сном, мой отец тихим, спокойным голосом читал молитву: нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед — пророк его. Рядом с ним стояла моя мать, она приложила к поджарым губам указательный палец, а свободной рукой перебирала четки. Аази тихо плакала.

Отец поблагодарил доктора за то, что он приехал, несмотря на такое ненастье, а потом обратился ко мне:

— Позавтракай с господином Никозиа, а потом опять возьми мула и отправляйся к буадду за матерью покойного, чтобы она успела проститься с сыном. А господина Никозиа проводит подпасок.

Племя буадду живет километров за сорок от нашего. Мне пришлось взять мула у соседа, так как наших отдали доктору с провожатым.

Дождь перестал, зато сильно похолодало. На капюшон, которым я плотно закрыл голову, падали крупные градины и затем скатывались на бурнус. Несколько раз мне приходилось спешиться, чтобы размять окоченевшие ноги, ибо по мере приближения к горе становилось все холоднее. Когда наконец в сумерках я завидел вдали деревню Муха, в воздухе уже плясали редкие, неторопливые снежинки.

Мать Муха, Тасадит, сморщенная, согбенная старуха, опирающаяся на узловатую палку, хотела отправиться в путь немедленно. Я ей объяснил, что изнемогаю от усталости, да и вообще нечего даже думать о поездке ночью и в такую стужу. Она порывалась ехать без меня, и пришлось созвать всех соседей, чтобы они уговорили ее подождать до утра. Вечером она заставила меня раз десять повторить рассказ о болезни и смерти сына; она то упрекала меня, что я не сообщил ей о болезни раньше, то бранила меня, то, наоборот, бросалась целовать мне руки, когда я уверял, что ее сын ни в чем у нас не нуждался и жил весело и беззаботно. Временами она умолкала, а затем снова принималась стонать, раскачиваясь над очагом жалким старческим телом и то и дело прикладывая пальцы к своим иссохшим векам.

Усталость не давала мне крепко уснуть. Я то и дело просыпался и всякий раз сквозь полусон видел, как мерно раскачивается старуха, до меня доносился ее чуть слышный скорбный голос.

Она разбудила меня еще до рассвета, приотворила дверь и вернулась, в отчаянии вздымая руки. Я подбежал к порогу: на дворе лежал снег толщиною метра в полтора. О поездке не могло быть и речи.

Старуха заламывала руки, кричала, что все равно поедет, пусть даже ее занесет снегом. Я успокоил ее с большим трудом. Скорбь ее была безмерна. Я решил сделать для нее все, что в моих силах. В их селении жил некий человек лет сорока, который долгое время работал у моего отца. Это был здоровенный рыжий детина, славившийся как своим ростом, так и незаурядной силой. Я отправился к нему и спросил, не согласится ли он взять моего мула и проводить к нам мать Муха. Он ответил, что очень рад случаю повидаться с моим отцом.

Утром они уехали, а я остался один в домике Тасадит. Еды у меня было очень мало. В единственной комнате старухи день и ночь разгуливал ветер, врываясь через щели и двери (в окнах щели были заткнуты тряпьем). Я затопил очаг, и вскоре вся комната наполнилась едким, густым дымом, который разъедал мне глаза. Время от времени я приоткрывал дверь, тогда дым, подхваченный ветром, клубами вырывался наружу.

Каждый день я собирался на следующее же утро отправиться домой, однако снег медленно, но упорно все валил и валил. Когда он переставал, ветер, проникая сквозь щели, что-то шептал мне то ласково, то гневно.

Вскоре у меня появились тут друзья, и прежде всего старуха — подруга матери Муха; она запросто поселилась вместе со своей собакой в моем новом обиталище и занялась хозяйством. Днем я колол дрова, поджаривал сладкие желуди, помогал старухе носить воду; вечера проводил среди родных нашего пастуха, где засиживались до поздней ночи, рассказывая о старине. Я так приладился к жизни моих новых друзей, словно родился среди них. Я даже перенял их говор и обороты речи.

От них я узнал, что во время вчерашнего бурана сюда пришел еще один человек из моего племени. Он назвался Мохандом у-Шаабаном. Мне как-то показали его на площади, но уже стемнело, и я не мог его разглядеть, тем более что он был закутан в широкую коричневую джеллабу, доходившую ему до пят, а лицо он прикрыл низко опущенным капюшоном. Мне пришлось окликнуть его:

— Эй ты, в коричневом!

— Что? — отозвался он, не поднимая капюшона.

— Добро пожаловать!

Он подошел ко мне, откинул капюшон ровно настолько, чтобы я мог узнать в нем Уали, а когда я чуть было не вскрикнул от удивления, он поспешил сделать мне знак, чтобы я молчал, и сказал громко:

— По твоему говору я вижу, что ты из моей местности. Но я тебя не знаю. Я Моханд у-Шаабан из Аурира.

— А я — Мокран из Тазги.

— Я ехал за зерном к арабам, по ту сторону горы, — продолжал он, — а в дороге меня застиг снег. Как только он растает, я отправлюсь дальше. Надеюсь, мы с тобой еще увидимся.

И он пошел прочь. Вечером, с глазу на глаз, Уали признался мне по секрету, что пришел сюда, чтобы выполнить поручение Уэльхаджа.

Так прожил я целую неделю. Я с удовольствием ел грубый ячменный кускус, приготовленный старухой: от холода у меня разыгрывался аппетит. Толстые шерстяные одеяла, которыми я укутывался, ложась спать прямо на землю, казались мне мягкими, как пух. Мое беспечное существование лишь изредка омрачалось воспоминанием о Мухе, ведь его детство прошло в этой местности. Я жил незатейливой жизнью среди простых, грубоватых крестьян, среди природы, пленившей меня своей суровостью, и старался гнать от себя все призраки, заглушать все воспоминания. Здесь я легко забывал, что где-то есть место, есть люди, с которыми жизнь моя связана неразрывно, непоправимо, и что в мире существуют грозные опасности, идут гигантские кровавые столкновения и мне не удастся их избежать.

Через неделю снег подтаял, дороги очистились. На целые две недели я обо всем позабыл в этом горном местечке. Последние дни я каждый вечер отправлялся к источнику и навьючивал фляги с водой на осла, с которым очень подружился. Я прихватывал также две-три охапки дров, чтобы истопить печку и приготовить еду.

На четырнадцатый день, около полудня, в то время как я уже седлал осла, вернулся человек, с которым Тасадит ездила в Тазгу. Отец решил не отпускать ее домой, пока не растает снег. Тасадит осталась у нас; моя мать тоже удерживала ее:

— Живи у нас сколько хочешь, хоть до последнего своего дня, и мы похороним тебя рядом с Мухом.

Я должен был в тот же день отвести нашего мула домой.

Позавтракав, я отправился в путь. Стоял солнечный весенний день. Мои деревенские приятели захотели проводить меня, и я расстался с ними лишь там, где кончается земля их племени; они напутствовали меня добрыми пожеланиями.

* * *

В мое отсутствие произошло много перемен. Аази дома не было; отец сказал мне только, что она очень устала и поэтому он проводил ее к матери, чтобы она немного отдохнула. Мне показалось странным, что Аази может отдохнуть у Латмас, в доме которой не только нет достатка, а, наоборот, царит нужда. Но решения отца всегда были бесповоротны. К тому же у матери ей по крайней мере будет спокойнее; я решил непременно навестить ее попозже.

Вскоре я, как и мои сверстники, получил повестку о вторичном призыве. По горькой иронии судьбы, прислали также и повестку на имя Муха.

Но он уже покинул мир, где шла война. Похоронили Муха у нас, хоть земляки и хотели на руках отнести его в родное селение. Хоронили Муха, как он того заслуживал: никогда еще не было в погребальной процессии так много молодежи. В первых рядах шли марабуты и старики, они пели поминальные песни, а за ними толпились молодые люди, оспаривавшие друг у друга тяжелый дубовый гроб с хрупкими останками Муха. Юноши собрались здесь словно по кличу, и пришли не только его ближние знакомые, но и те, которые знали его лишь по вечеринкам. Пришли даже с того берега реки. В толпе мелькнули Уали и Идир. Они не могли оставаться долго, так как опасались нескромных ушей и глаз. По существующему у нас обычаю, перед тем как начать молитву, шейх открывает лицо покойника, чтобы его друзья и все другие простились с ним в последний раз. Когда шейх подошел к гробу, где покоился Мух, к нему бросилась целая толпа. Забыв о приличиях, молодые люди расталкивали стариков. Уали, Менаш, Равех и Идир, стоявшие ближе всех к покойному, никак не соглашались уступить место другим, они не сводили взгляда с его застывших черт. Глаза Муха были закрыты, но лицо, несмотря на перенесенные страдания, было все так же прекрасно. Зная, что шейх вот-вот задернет саван и лицо Муха — пусть окаменевшее — навсегда скроется от взоров, люди задерживались у гроба, стараясь запечатлеть в памяти образ умершего. Всю жизнь они будут представлять его себе таким — безмятежным, спокойным, — и никогда им не придет в голову мысль, что весь он превратился в прах, в пепел или стал добычей червей.

Дни проходили один за другим, а я все не шел к Аази. Накануне призыва шейх пригласил меня на обед. Он проговорил со мной до поздней ночи, не считаясь с тем, что глаза у меня прямо-таки слипались от усталости и что мне надо было как следует выспаться на дорогу. Я выпил множество чашек кофе, и они помогли мне побороть сонливость. Я стал слушать шейха внимательно и тут заметил, что он превосходит самого себя. Я уже не мог не поддаваться очарованию его мудрой, размеренной, подкупающей, ласковой и в то же время коварной речи. То была, пожалуй, самая прекрасная, во всяком случае, самая блистательная речь, какую я когда-либо от него слышал, и, когда он кончил, я долго сидел зачарованный, покоренный и не мог оторвать от него глаз.

В этой своей длинной речи он разъяснил мне, что Аази ушла к матери не для отдыха, как сказал мне отец, чтобы не огорчать меня, а что это полный разрыв и я должен об этом узнать, прежде чем вернусь в армию.

Я поблагодарил шейха и ушел, одолеваемый сном, ошеломленный тем, что услышал, и с тягостной мыслью, что Аази покинула меня без сожаления.

Меня, Менаша и Меддура прикомандировали к Первому стрелковому батальону в Блиде. Уали надлежало отправиться в Седьмой батальон, в Сетиф, но каид не мог вручить ему повестку, потому что Уали давным-давно у нас не видели, во всяком случае, его не видел каид.

Впрочем, он уже несколько дней двигался к югу, вслед за разносчиком Уэльхаджем.

Все это я узнал позже, когда возвратился в Тунис, так как вскоре после нашего прибытия в Блиду нас отправили на восток, где американцы пытались остановить армию Роммеля.

Я состоял в пулеметной роте сопровождения. На моих пулеметчиках были гражданские туфли на холщовых подметках, французские штаны, полуфранцузские-полуамериканские куртки, а на голове — в зависимости от случайных обстоятельств и вкусов — каска, кепи или феска. В таком жалком виде мы три месяца мужественно сопротивлялись подразделениям Африканского корпуса. Питались мы когда и как могли, если не считать тех дней, когда мы по счастливой случайности оказывались вблизи какой-нибудь американской части; тогда солдаты тащили все, что плохо лежало, и мне приходилось закрывать глаза на необъяснимую полноту вещевых мешков.

Я потерял всего лишь двоих: огромного чернокожего парня с юга, который погиб при попытке спасти свой пулемет, и старшего капрала; капрал совершил неблаговидный поступок и, чтобы искупить свою вину, добровольно возглавил патруль, а назад уже не вернулся. Мы дошли до такого убожества, что пришлось отозвать наш батальон в полном составе, чтобы заново обмундировать людей. Я был в полном изнеможении. За эти три месяца я сильно похудел, зато одет был с ног до головы во все американское, так как выменял на бутылку коньяку полное обмундирование американского офицера.

Вернувшись в Блиду, я не нашел там никаких перемен. Гражданские рассуждали о тунисской кампании в зависимости от своих симпатий, явных или тайных, как судят о партии в бридж. Они будто и не подозревали, что на войне умирают; в конце концов и я, и мои товарищи стали сомневаться: уж не снится ли нам все это во сне?

Мне хотелось поскорее разузнать новости обо всех и обо всем. За три месяца, проведенных в Тунисе, я на свои многочисленные письма получил всего лишь два ответа, да и то от посторонних людей. По возвращении в Блиду я находил присланные мне письма в канцелярии батальона, которая все это время оставалась в тылу, в офицерской столовой и даже у вахмистра. Большинство писем было от отца, и в них содержались все те же горячие мольбы к аллаху, убивающему и дающему жизнь, все та же покорность воле того, кто во всемогуществе своем испокон веков определяет судьбу каждого человека.

Мне не терпелось отдохнуть — не столько от усталости, сколько от удручающего однообразия жизни, когда только и думаешь о том, как бы заполнить пустоту. По правде говоря, у меня не было особого желания съездить в Тазгу; я предпочитал отправиться в Айн-Бейду, где жил Акли и куда он приглашал меня вместе с Менашем; кстати сказать, в его письме я легко узнавал мысли и даже выражения Давды. А навестить родных в Тазге я решил в последний день отпуска.

Я был еще в нерешительности, куда поехать, как вдруг получил с родины письмо, написанное незнакомой рукой. В нем не было ни даты, ни обращения. Почерк был детский и неуклюжий. Подпись отсутствовала.

«Мы здоровы. Надеемся, что ты тоже. Вот я тебе пишу. Я знаю, что это дурно и что ты подумаешь: эта женщина — плохая женщина, а она еще была моей женой. Но я должна тебе написать. Ты военный. Я не знаю, вернешься ли ты. Я каждый день молюсь аллаху и Сиди-Ахмеду, чтобы ты вернулся, но сердце мое все-таки неспокойно, и поэтому я тебе пишу.

Не говори: она дурная женщина. Зачем она мне пишет, раз она мне больше не жена? Я знаю, что, если твой отец узнает, он убьет меня, но он не узнает. Муж мой! Через шесть месяцев, а если богу угодно будет, то через пять у меня родится ребенок».

Вокруг меня бесчисленные муэдзины начали звучными голосами призывать правоверных к молитве. Пламя, пылавшее в раскаленной печи, куда спускалось солнце, окрашивалось в лиловые тона.

Я прислонился к стволу шелковицы.

«Но я постоянно молю аллаха, если что-нибудь должно с тобою случиться, пусть это случится с моим ребенком. Я знаю, ты уже никогда не примешь меня в свой дом, но ты только возвращайся живой.

Я тебе больше не жена. Значит, мне нечего советовать тебе, но у тебя есть привычка не укрываться как следует, когда холодно. Сейчас еще не зима, а все-таки ночью ты можешь озябнуть. Надо укрываться теплее.

Уже больше сорока дней я все говорю своему сердцу: я ему напишу. Много вещей обдумала я в своей голове, чтобы написать их тебе, а теперь все забыла.

Я знаю, что ты мне не ответишь, ведь ты меня не любишь; даже когда я жила у вас, не любил. Теперь я для тебя никто, но это ничего.

До празднества остается неделя. Ты его встретишь в казарме, среди руми. Но потом, если на то будет воля аллаха, ты еще много праздников встретишь со своим отцом, с матерью, с Менашем.

Больше я не стану ходить к роднику. Подруги смеются надо мной, потому что у меня нет мужа. В пятницу я ходила с Тасадит. Даади сказала мне при всех: чего ты так заносишься, раз у тебя нет мужа? Я вцепилась ей в волосы. А потом всю ночь проплакала.

Если ты возвратишься, то сожги мое письмо и забудь, что я тебе писала. Если не возвратишься, то прощай. Я буду очень любить твоего ребенка, если аллах сохранит его. И замуж больше я не выйду. Мама хочет, чтобы я вышла, а я не хочу, потому что мне не надо другого мужа, кроме тебя».

На этом письмо внезапно обрывалось. Почерк — вначале прямой и ровный — под конец делался все беспорядочнее. Последние строки прыгали вниз и вверх: то расходились, то, наоборот, набегали одна на другую.

Неужели это помятое, столько раз прочитанное мною письмо лжет? Неужели даже на таком дальнем расстоянии и когда еще неизвестно, вернусь ли я, Аази все еще разыгрывает комедию? Для кого же это делается теперь? Зачем? Разве так поступает любящая женщина?

Внезапно мне стало страшно, что я совершил ошибку, уже непоправимую. Чем более я вчитывался в письмо, тем явственнее возникал предо мной тот образ Аази, который я уже давно забыл, образ Невесты Вечера.

Невеста Вечера… Это было в те далекие времена, когда мы еще звались таазастовцами.

К Аази подошел Менаш, распоряжавшийся танцами.

— Твой черед, невеста Уамера! — (Тогда собирались выдать Аази за Уамера, юношу из ее селения.)

— Ничья я не невеста, — ответила она. — Я Невеста Вечера.

И она широко распростерла руки, словно желая обнять синеву ночи, обнять всю растворенную в воздухе негу.

— Я Невеста Вечера, и однажды, когда луна будет высоко на небе, я спущусь к реке. Я пойду вверх по течению, к горе, и всюду, где журчания реки не будет слышно, я стану останавливаться и скликать подруг, таких же Невест Вечера, как и я сама. Я буду скликать их так…

И Аази, зажав уши, подошла к окну и стала кричать странным переливчатым голосом, будто пела грустную песню или рыдала. И продолжалось это долго, словно те, кого она призывала, находились так далеко, так далеко, что могли ее и не услышать. Менаш передразнил ее клич потешным сдавленным, хриплым голосом, кашляя и сопя; зато Идир, застыв на месте и не сводя с Аази глаз, пылко спросил:

— А дальше что?

— Одна за другой они выходят из источников и лесов. Они бледны и шествуют не спеша. Все они в белых покрывалах, и все молча смотрят на меня. Они трогают меня за руку и улыбаются, но по-прежнему молчат. Они следуют за мной по берегу реки, а ночью вода в ней прекрасна — светла и прекрасна, — она поблескивает в лучах луны и шепчет чуть слышно, но мне ее шепот понятен, понятен он и моим подружкам, таким же Невестам Вечера… И шествие наше продолжается до тех пор, пока луна шествует среди звезд; гора все приближается к нам; когда же багровая луна спустится к утесам и вокруг нас начнет разливаться тьма, мы с подругами направимся в обратный путь, вниз, потому что нам станет страшно. И мы расстанемся на том месте, где я их созвала.

Мы представляли себе, как Аази легкой поступью идет по песчаному берегу; она двигается, окутанная покрывалами, медленно проходит возле воды, сзывает своих подружек, протягивает к ним руки; и лунный свет играет в ее тонких пальцах; она, как вожатый, ведет в ночи шествие своих бледных подруг, а взор ее обращен к луне, которая спускается все ниже и ниже, собираясь скрыться за скалами.

Аази притворила створки окна, и в комнате стало совсем темно, только сквозь щель пробивалась узкая полоска света, вырисовывая наши смутные силуэты; сама же Аази, переходившая из света в потемки, казалась какой-то волшебницей; ее золотые браслеты отбрасывали тусклые блики, а профиль в этом слабом освещении казался еще белее и напоминал своим застывшим спокойствием мумии умерших богов.

Как только луна зашла, прекрасное лицо Аази странно исказилось; она распахнула руки, широко расставив пальцы, и в ужасе попятилась от чего-то такого, что нам не было видно: Невеста Вечера боялась темноты. Она испустила резкий, жуткий вопль, призывая своих подружек бежать. Еще немного — и она упала бы в обморок.

Идир сидел верхом на стуле, скрестив руки на спинке и опустив на них голову. Но тут он бросился ей на помощь.

— Не бойся, Невеста Вечера! Я защищу тебя!

Прядь непокорных волос выбилась из-под его белой шерстяной фески и упала на лоб и глаза.

— Кто тебя преследует — человек или зверь? Если это дьявол, пусть только осмелится принять человеческий облик, и я рассеку его надвое.

С этими словами Идир схватил мою длинную линейку и стал размахивать ею в пустоте. Попадая в полоску света, она поблескивала, как лезвие сабли. Можно было не сомневаться: дьявол рассечен.

— Невеста Вечера, где ты?

И он в полутьме искал Аази, чтобы защитить ее, но она забилась в самый темный уголок Таазаста.

— Не прикасайся ко мне, я Невеста Вечера; никто не имеет права ко мне прикасаться. Днем я не живу, днем я Аази, зато я Невеста Вечера, я беседую с рекой и с ветром. Никому не дано права прикасаться ко мне — только речке, ветеркам да моим подружкам, ибо, едва лишь умирает день, я становлюсь Невестой Вечера.

— Позволь мне проводить тебя до речки, до высоких вязов. Возьми меня за руку, и тебе не страшен будет сумрак. Я полюбуюсь вместе с тобой на тихие заводи, на прибрежные сосны и на воду, на светлые, прозрачные ключи. Вместе с тобой я буду скликать твоих подружек, а когда мы повстречаемся с ветерком, ты поучишь меня с ним разговаривать. Мы пойдем к горе, а как только багряная луна спрячется за утесами, мы продолжим наш путь, взявшись за руки. Сверху мы увидим все окрестности по эту и по другую сторону горы, а там тьма будет еще гуще. Пойдем! Позволь проводить тебя.

— Не прикасайся ко мне, я Невеста Вечера, а он ревнив. Он пожирает неверных невест; и когда идешь ночью вдоль речки, вверх по течению, то видишь, как из воды выходят призраки в траурных покрывалах: это те, которых он уже растерзал.

Игра на этом кончилась, но я как сейчас вижу: Идир смотрит на Аази пристальным и вместе с тем рассеянным взглядом, словно он медленно идет под сенью высоких вязов вслед за той, чей образ Аази создала в своих безумных мечтах.

Мы долго звали Аази Невестой Вечера. А затем нападки моей матери, молчание отца, беседы шейха создали в моем воображении иной ее образ. Но когда я читаю строки этого письма, передо мною воскресают былые призраки, и мне хочется воскликнуть, как Идир:

— Невеста Вечера, где ты?

Чем больше я размышляю, тем мое заблуждение начинает казаться мне все очевиднее и несомненнее. Ибо в чем, собственно, мне упрекать жену? Обычай? Сплетни? Жалобы моей матери? Ах, зачем существуют склоны, по которым уже нельзя подняться вверх?


Вот уже несколько месяцев я не раскрывал своего дневника, потому что нечего было записывать. Все это время я ждал отпуска, но приходилось уступать очередь друзьям, потом друзьям друзей, и конца этому не было. Сегодня, двадцать девятого октября, когда я перестал думать об отпуске, настал мой черед. Да и пора: ведь Аази ждет ребенка в ноябре.

Я написал Менашу, чтобы он отпросился одновременно со мной. Соберутся Уали, Идир, может быть, и Меддур, ибо с тех пор, как в Италию стали отправлять все больше и больше войск, отпуск дают очень многим.

Мне хочется в последний раз побывать в Тазге, повидаться с отцом, с шейхом, с На-Гне, с Ку. Я во что бы то ни стало повидаюсь также с Аази, выскажу ей все, о чем так долго молчал, попрошу, чтобы она подождала меня, если мне суждено вернуться, не вечно же будет длиться война, а если не вернусь, то чтобы любила нашего ребенка, даже когда будет замужем за другим.

За другим? Я не хочу задерживаться на этой мысли, не могу с ней примириться.

Когда я думаю об этом, мой ум, мое сердце, мои нервы — все во мне начинает ныть; мне кажется, что посмертная ревность приподнимет плиту или землю, под которой я буду лежать, как только я узнаю, что какой-то другой мужчина… Нет, это немыслимо…

На этом обрываются записи Мокрана. Последние тридцать страниц плотной глянцевой бумаги остались незаполненными. На внутренней стороне переплета нарисован профиль болезненной женщины, под ним — берберское, понятное лишь немногим слово, и это, конечно, ее имя. Но история Мокрана у нас всем хорошо известна, и всякий может вам рассказать ее неожиданный конец.

* * *

В Алжире, где Мокран, Менаш и Меддур должны были встретиться, собралось множество отпускников.

Друзья сразу узнали, что на горе уже выпал первый снег, правда еще неглубокий, и что дорога в Талу в трех местах перекрыта обвалами. Снег угрожал завалить и остальные дороги.

Они решили добраться до Тазги через Мейо. Идти можно будет по Куилальскому перевалу; их уверяли, что даже на горе снежный покров не превышает десяти сантиметров и что к тому же снег почти везде уже растаял.

Итак, они отправились поездом до Мейо, а там некий Арезки предложил провезти их через перевал на своем грузовичке, который он тщательно прятал, боясь реквизиции. Согнувшись над рулем, Арезки разражался бранью всякий раз, как они попадали на ухаб и машину подбрасывало. Друзья жались друг к другу, чтобы согреться. Только Менаш, забившись в уголок, тихо мурлыкал какую-то печальную песню. Все молчали якобы оттого, что очень холодно, на самом же деле они с удовольствием прислушивались к его мелодичному голосу. Вскоре, однако, Арезки повернулся к ним и крикнул по-французски: «Черт побери, да заткнись же ты, певец!»

Дул сильный ветер, хлестал дождь, и слова шофера доносились до них обрывками — то оглушительно, то еле уловимо.

При каждом толчке Арезки громогласно посылал к черту какого-нибудь почтенного святого. Небо было серое, над горою с безумной скоростью неслись клочья растрепанных туч. Не проехали они и пяти километров, как шофер разразился грубым ругательством и резко затормозил. Огромный обвал перекрыл дорогу во всю ширину, на протяжении по крайней мере метров десяти. Ехать дальше было невозможно.

— Живо садитесь! Поедем обратно, — крикнул Арезки.

Все опять взобрались в кузов, один только Мокран медленно отошел в сторону и прислонился к скале.

— Садись, Мокран, — сказал Арезки. — Вид здесь, правда, очаровательный, но все же лучше приехать сюда через месяц. А сейчас — назад!

— Уехать — значит умереть отчасти[20], — отозвался Меддур.

Ему казалось, что он сказал нечто весьма остроумное, и он обвел всех взглядом, рассчитывая на одобрение. Но никто, видимо, не обратил внимания на его слова. Он был раздосадован и поднялся в машину.

— Влезай же, Мокран. Мы еще мало намокли, по-твоему?

Мокран не двигался с места. Сказывались ли тут холод и физическая усталость двух изнурительных дней? В нем медленно созревало непреклонное решение. Ничто не остановит его, он пойдет до конца. Он не уверен, что доберется до Тазги, но все-таки пойдет…

Остальные не понимали, что с ним такое.

— Да ты с ума сошел, что ли?

Они стали всячески отговаривать его: это самоубийство, на перевале он погибнет, снег отрежет Куилаль от всего мира. Мокран даже не отвечал. Он только ласково, блаженно улыбался им. Решив, что он лишился рассудка, друзья хотели силой посадить его в грузовичок. Мокран стал бешено отбиваться — брыкался, кусался, осыпал ударами всех, кто к нему подходил. Когда же они отступились от него, он улыбнулся и сказал проникновенно:

— Вы очень добрые, друзья мои. Вы думаете, что мне грозит смерть, и хотите меня уберечь, потому что любите меня. Но вы ошибаетесь, поверьте. Конечно, мне придется туго, знаю; но я все-таки приду туда, куда должен прийти.

И тихо добавил, как бы для самого себя:

— Иначе нет в мире справедливости.

Кругом раздавался глухой грохот обвалов и скрежет каменных глыб, которые срывались, увлекая за собою смерзшуюся землю.

Тут Арезки неожиданно бросился на Мокрана и прижал его руки к телу. Мокран взвизгнул, заревел, забился как одержимый, на губах у него появилась пена. Но с железной хваткой Арезки он не мог справиться. Арезки уперся подбородком в спину Мокрана, между лопатками, и тот захрипел от боли. Менаш вытащил из грузовика канат, и они общими силами связали его.

Теперь Мокран уже не произносил ни слова. Без малейшего сопротивления дал взвалить себя на грузовик. Когда к нему обращались, он ничего не отвечал. Он как-то совсем одурел. Дорога была узкая. Пришлось почти полкилометра пятиться задом. Наконец Арезки удалось развернуться, но ехать пришлось недолго — вскоре они наткнулись на лавину, которая обрушилась после того, как они здесь проехали. Теперь невозможно было продвинуться ни вперед, ни назад.

Они, как могли, устроились на ночлег. Мокрана развязали, потому что он совсем успокоился и образумился, и даже опять начал шутить.

Им пришлось лечь в одежде, прикрыться пледами, а сверху еще толстым брезентом Арезки. Так, прижавшись друг к другу, они согрелись и вскоре уснули.

Однако на другое утро, очень рано, их разбудили порывы бешеного ветра — холщовый верх грузовичка неистово хлопал и чуть не разрывался в клочья. Ветер дул с такой силой, что срывал с утесов камни, и они с шумом ударялись в машину. Стало значительно холоднее. Когда путники выбрались из-под брезента, они с удивлением увидели вокруг себя ровную снежную пелену, до того белую, что в сумерках от нее исходило какое-то бледное сияние.

Не оставалось ничего другого, как бросить грузовичок и поскорее пешком вернуться в Мейо, пока снежный покров не стал еще толще. Машину можно спасти позже, взяв кого-нибудь на подмогу. Каждый стал взваливать на себя поклажу, один только Мокран, видимо, еще спал — голоса его не было слышно. Менаш влез в кузов, чтобы его разбудить. Мокрана там не оказалось. Его звали, искали повсюду — на снегу не было никаких следов. Если он ушел, так, значит, уже давно. Обыскали все окрестности, но Мокрана так и не нашли. Сомнений не оставалось: он направился к перевалу, за которым расстилаются земли зуауа, его предков.

* * *

Подавшись вперед, чтобы легче было идти по склону с сумкой на боку, в тяжелых солдатских башмаках, Мокран с трудом шагает в направлении Куилальского перевала. Перед уходом он осторожно снял с Арезки свой бурнус. Арезки мог проснуться, но все они так устали, что никто не слышал, как Мокран встал, соскочил с машины и тихонько ушел. Самое трудное было миновать перевал, и не потому, что место было небезопасное. Правда, иной раз там поджидают путников разбойники с больших дорог, но трудно было допустить, что кто-то отважится отправиться туда в такое ненастье, да еще ограбить военного. Нет, опасность заключалась в другом: ветер в ущелье достигает такой силы, что перехватывает дух. Пробуешь передохнуть, позвать кого-то, чтобы услышать хоть звук собственного голоса, а ветер затыкает тебе глотку. Кроме того, перевал расположен несколько ниже, поэтому здесь скапливается особенно много снега, он образует ровный настил, и тогда даже самые опытные путники не в силах найти дорогу — они без конца кружат вокруг одного места, а ветер ревет и неистовствует вокруг них. Устав от тщетных усилий, они решают направиться обратно, а тем временем буран уже замел их следы, и вот они идут и идут — идут до тех пор, пока снег не поглотит их.

Благоразумие требует продвигаться как можно скорее, пока не разразился новый буран. Мокран это сознает и все-таки не торопится. Он идет словно во сне, ровным, неспешным шагом — как человек, который знает, что шествует навстречу своей судьбе.

Под его грубыми башмаками на шипах ритмично скрежещут камушки. Он рассеянно прислушивается к этому однообразному, сухому, бесконечно повторяющемуся звуку, который убаюкивает его и позволяет ни о чем не думать. Скрип сменяется скрипом, и все внимание Мокрана занято повторением этих звуков. Он даже не смотрит на пейзажи, открывающиеся перед ним, не слышит вокруг себя ни ветра, ни грохота.

Но вот где-то позади, в ритм его шагам, начинает звучать слабый мелодичный женский голос:

— Раз: ведь я… Два: твоя жена.

Он оборачивается, ничего не видит вокруг, блаженно улыбается и шагает дальше. Крт… крт… — поскрипывают тяжелые башмаки. Завывает ветер.

Вдруг в ушах его раздается громкий гневный голос:

— Ведь я твоя жена.

Он опять резко оборачивается — и снова ничего; это порыв ветра треплет деревья, призрачные очертания которых слабо проступают сквозь темноту. Глаза его смыкаются от усталости. Несколько раз он собирался бросить сумку и бурнус, чтобы легче стало идти, но как же обойтись без теплой одежды, в такой холод и как остаться без еды?

Вскоре он добрался до лавины, которая ночью преградила им дорогу; он сел отдохнуть, прислонясь к откосу.

По всему телу его разлилось какое-то умиротворяющее ощущение. Голос умолк, лишь изредка еще слышался ласковый, нежный, еле уловимый шепот:

— Ведь я твоя жена.

Он так устал, что вскоре веки его сомкнулись. К впечатлениям минувшей ночи примешивались какие-то причудливые образы. Он уже совсем было уснул, как вдруг вскочил весь в испарине.

Перед ним в свете зари белел хаос острых утесов, тесных лощин, отвесных обрывов; несколько деревьев вздымали к небесам истрепанные бураном, обезумевшие ветви; прямо напротив огромный зазубренный утес, высившийся над остальными, отбивал бешеные порывы ветра. Мокран зажмурился, чтобы не видеть всего этого, потом опять открыл глаза; на выступе скалы он ясно увидел женщину в длинном платье с обтрепанным подолом. Руки ее были широко раскинуты, рот открыт, губы растянуты, черные глаза, казалось, готовы были выскочить из орбит. Крючковатые пальцы она сжимала, как клешни.

Ее облику вполне соответствовал голос — такого Мокрану еще никогда не доводилось слышать. Ни стенания старух над покойником, ни отрывистые жалобы плакальщиц не могли бы сравниться с ледяным, жутким, безликим звуком, который заполнял всю окрестность, то был долгий, однообразный вопль, внушавший ужас. И голос говорил:

— Мокран, сын Шаалалов, на кого ты меня оставил?

Он вскочил; что-то сдавливало ему грудь, в глазах стоял образ этой надменной гарпии с всклокоченными волосами, а в ушах слышались последние, бесконечно протяжные звуки последнего слова «оставил»: а… а… ви… и… и… л… Очнувшись, он облегченно вздохнул и с удовлетворением взглянул на пик Тамгут, временами выступавший из-под облаков. Мокран был как будто благодарен этому пику за то, что тот стоит на месте, одинокий и нагой, за то, что на нем ничего нет, за то, что он незыблем, неприступен и по-прежнему хранит облик, к которому Мокран привык с детских лет.

Он нащупал сумку, взял ее обеими руками, чтобы убедиться, что все еще находится в мире, где вещи не лишены плотности и веса. Потом вытер рукою лоб, по самую шею завернулся в бурнус и стал перебираться через завал. Идти было нелегко. Он то по колено проваливался в снег, то катился на несколько метров вниз вместе с камнем, на который думал было опереться. Оказавшись наконец по ту сторону завала, он стал яснее различать все кругом, но почувствовал невероятную усталость.

Мокран решил еще немного передохнуть, прежде чем снова пуститься в дорогу; он старался широко раскрывать глаза, чтобы не видеть ничего, кроме действительно существующего. Однако его вскоре опять стало клонить ко сну, и в ушах раздалась та же жалоба, но теперь голос звучал еще более сердито:

— Ведь я твоя жена.

Он поспешил открыть глаза. И опять только ветер ревел у него под ухом, врываясь в опустевшую сумку. Но Мокран уже выбился из сил. Взор его затуманился. Мысли путались. Теперь он уже не отличал Аази от той женщины, которая представлялась ему в забытьи. Он подобрал валявшуюся на дороге суковатую кедровую палку и стал торопливо карабкаться вверх. Пошел дождь, мелкий, частый; однако чуть погодя он прекратился.

Холод стал невыносимым. Мокран то и дело дышал на руки, чтобы отогреть их, но пальцы у него все-таки не сгибались. Порыв ветра закинул ему край бурнуса на голову. Он поскользнулся и ударился о скалу. Пытаясь ухватиться за нее, он ободрал себе руку; головой он сильно стукнулся обо что-то острое, на лбу появилась кровь, кожа над бровью была рассечена, рана болела и вспухла. Мокран на ходу беспрестанно прикладывал к ней окоченевшие руки. Острый кремень прорезал подошву его правого башмака, и теперь вода забиралась туда и хлюпала. А вокруг беспрерывно раздавался все тот же голос:

— Ведь я твоя жена…

Но Мокран уже не обращал на него внимания, он шел теперь быстрее, чтобы согреться, а главное оттого, что знал: резкое похолодание предвещает снег. Надо миновать перевал до того, как начнется метель, да и идти уже было недалеко. А о тех, с кем он расстался прошлой ночью близ Тала-Ганы, вовсе не думал.

Ветер стих, и немного погодя перед Мокраном зареяли редкие, пышные хлопья снега, похожие на медленно и плавно летающих бабочек. «Пройти перевал, пройти перевал», — скрипели под его башмаками мелкие камешки. Вскоре белые стрелки, бороздившие воздух в разных направлениях, заполнили все пространство. Крупные хлопья описывали в воздухе сложные, неожиданные кривые и осторожно опускались на землю, чтобы здесь умереть. Зато градины, наоборот, летели по прямой линии и с шумом ударялись в каменистую почву. Мокрану казалось, будто воздух стал плотнее и с каждым шагом ему приходится рассекать толстый слой ваты. Он тяжело передвигал ноги, словно на них висели гири.

Когда он достиг перевала, снег уже забелил все кругом. Небо было все в облаках, и только по светлому пятну в одном месте можно было догадаться, где солнце. У ног Мокрана раскинулся весь кабильский край. Вершины гор развернулись, как лепестки веера. Снег до них еще не добрался. Счастливцы, живущие внизу, не ведают тех бурь, что свирепствуют на высотах.

Ветер неистово врывался в расщелину. Мокрана со всех сторон охватывал вихрь, необузданные, бешеные порывы которого несли в себе бесчисленное множество снежинок. Мокран долго не мог прийти в себя, тщетно стараясь отдышаться. На выступах хребта, уходившего в сторону его племени, виднелись селения, коричневато-серые, как земля. Тут и там из труб валил дым: снег внизу еще не выпал, но холод уже предвещал метель. Люди жались к печам; как приятно в предвидении бурана чувствовать себя не одиноким. Тут собрались все. Скот они благоразумно загнали в овчарни. Припасли ячменя, пшеницы, сена, соломы, масла, дров. Теперь легко переждать ненастье, а когда в воздухе появятся первые снежинки, дети будут водить хороводы и петь:

Снегу ниспошли аллах!

Чтоб лежало на полях

Одеяло белое,

Чтоб сидели мы в углах,

Ничего не делая.

Только ели, только пили

Да еще волов кормили.

Долина! Он представил себе славный огонь, разведенный в очаге, и друзей, занятых беспечной болтовней. Ему захотелось поскорее избавиться от всех этих мук, самому устроиться где-нибудь в уголке, среди близких, не ощущать больше собственного тела, истерзанного болью и страданием, а главное — не слышать голоса, который звучал в порывах ветра, плакал в расщелинах скал, гремел в раскатах грома или замирал в снегу под его шагами:

— Ведь я твоя жена.

Его охватило такое острое желание окунуться вместе со всеми в легкодоступное счастье, что он снова, с трудом подняв голову, стал смотреть в ту сторону, где жили счастливцы, и вдруг в самой дали, на последнем холме, замаячила Тазга, еле различимая на таком большом расстоянии. Мокран простер руки, снова хотел дотянуться до родной деревни, потом крикнул, как ему казалось, очень громко:

— Аази!

Но, к великому его удивлению, эхо не повторило призыва, хотя в горах оно всегда раздается очень четко и раскатисто. На самом же деле ни единого звука не сорвалось с его окоченевших губ. Да и все равно призыв его потонул бы в белом безмолвии или в реве бурана, который не давал ему дышать, чтобы передохнуть, приходилось закрывать рот полою бурнуса.

И все же Аази услыхала его, ибо он ясно увидел, как она несется к нему, подхваченная порывом ветра. Она спокойно улыбалась, как и прежде, и словно летела над снегом, не оставляя за собою следов.

На ней было платье в горошек, доходившее до колен, — то самое, в каком он видел ее последний раз. Вид у нее был и приветливый, и недоступный, и она улыбалась Мокрану.

Он побежал ей навстречу и спросил, стараясь перекричать ветер, почему на ней нет круглой брошки племени ат-Йани?

— Но ты же знаешь, у меня нет детей, — ласково ответила она и опять улыбнулась.

Почему она, однако, не хочет подойти? Она остановилась, замерла и, не моргая, смотрела ему прямо в лицо. Сам он не мог добраться до нее. Он продвигался с великим трудом, ибо снег стал глубоким; когда же Мокран пытался ускорить шаг, башмаки его скользили назад.

Самым странным казалось то, что теперь он ничего не чувствовал. Он шел как автомат, устремив взор на Аази, которая стояла перед ним все так же неподвижно и все так же улыбалась ему. Он погрузился в какое-то упоительное блаженство. Все окружающее как бы перестало для него существовать — и снег, и холод; в пустом, оголенном пространстве, где не было ни бурана, ни голосов, они остались вдвоем — Аази и Мокран. Он даже не мог бы сказать, где находится — далеко или близко от Тазги. Он был счастлив, только и всего. Однако почему Аази не хочет подойти к нему?

Но вот он бросается к ней. Она широко распахнула ему навстречу руки. Он порывисто обнял ее, крепко прижал к себе. Под легкой тканью ее платья чувствовалось упругое тело. Он обнял ее еще сильнее. Поблизости раздался голос Менаша — он пел похоронную песнь. И тут сознание Мокрана затмилось.

* * *

Мокрана похоронили три дня спустя на кладбище Шаалалов. После кончины Муха это была первая смерть в роду, и могилу ему вырыли рядом с могилой пастуха.

Отыскать тело было очень трудно, потому что его совсем занесло снегом. Только длинная палка да ремень от солдатской сумки помогли обнаружить труп. Менаш и его товарищи разгребли снег и откопали Мокрана; казалось, он крепко спал, завернувшись в бурнус. Буря утихла, и они решили, что лучше отнести умершего к зуауа, в родное селение, чем возвращаться обратно в Мейо.

Миновав перевал, все вздохнули с облегчением: спускаться было легче, да и снег уже стал не таким глубоким. Товарищи наскоро смастерили носилки из палок и сучьев и понесли Мокрана, сменяясь поочередно; хотя дорога шла под гору, продвигались они с трудом, скользя на каждом шагу; те, кто сменился, шли впереди, чтобы проложить путь остальным.

Они добрались до ближайшего селения Тагемунин, где им удалось раздобыть настоящие носилки. Менаш отправился вперед, чтобы сообщить печальную весть жителям Тазги и привести оттуда помощников. Последнее, впрочем, оказалось излишним, ибо крестьяне Тагемунина, во главе с амином[21], сами вызвались нести покойника до границы своих земель, а там уже поджидала толпа юношей из соседней деревни, которых предупредили заранее. Так окрестные жители провожали Мокрана от селения к селению, передавая носилки друг другу, пока не встретились с его земляками из Тазги, приведенными Менашем. Они поблагодарили прежних провожатых и двинулись дальше, в Тазгу. С каждой деревней толпа все разрасталась, и необычная процессия торжественно продолжала свой путь; впереди шли старики и марабуты, распевая монотонную, заунывную молитву о тех, кто умер на чужбине, далеко от родного племени.

Вечером они прибыли в Тазгу. Всю ночь шейх вместе с марабутами и членами общины Абдеррахмана пели молитвы над телом усопшего. На другой день, при большом стечении народа, Мокрана похоронили. Когда шейх, прежде чем предать его земле, в последний раз приподнял край савана и открыл лицо покойного, отец Мокрана надвинул на глаза капюшон бурнуса, ибо не подобает мужчине показывать на людях свое горе.

Старая Мельха долго еще не могла утешиться. Часами сидя у окна, откуда было видно кладбище, она не отрывала глаз от могильной плиты, под которой Мокран покоился вечным сном. Она не утирала слез, даже когда в комнату входил Рамдан, и, не имея сил каждый день посещать могилу, поручала матери Муха делать приношения за упокой души обоих их сыновей.

После смерти Муха Тасадит нашла пристанище в доме Шаалалов. Она уже впала в старческое слабоумие, но по временам стряхивала с себя оцепенение и принималась помогать по хозяйству. У себя на родине она все распродала и жила у Рамдана как полноправный член семьи. Она медленно угасала в селении, где вырос и работал ее младший сын. Отец Мокрана никогда ни о чем ее не просил, зная, что она не в своем уме. Вначале у Тасадит бывали даже приступы дикого отчаяния, так что соседи опасались за ее жизнь. Через некоторое время приступы прекратились, но с тех пор каждое утро на рассвете, в тот час, когда они с Мухом обычно пили кофе, Тасадит отправлялась на кладбище и угощала кофе и лепешками бедняков, которые вскоре начали приходить туда, как на свидание. Теперь Тасадит казалась спокойной; только когда ей встречалась по дороге или на площади шумная ватага товарищей Муха, она останавливалась и долго глядела им вслед, словно надеясь отыскать среди них своего сына; потом, пожелав им доброй ночи, уходила, тихонько вздыхая и прижимая большой и указательный пальцы к сухим глазам.

Месяц спустя — в этот день как раз тоже шел снег — родился ребенок Мокрана и Аази. Это был мальчик. Некогда Рамдан сам выгнал сноху из дома, но теперь он пришел навестить ее вместе с Мельхой. Латмас из уважения предложила деду выбрать имя для новорожденного. В память о сыне старик назвал младенца Мокраном, взял его на руки и прочел молитвы, прося для него у аллаха долгой и счастливой жизни.

— Пусть проживет он всю жизнь верующим и умрет мусульманином! Да будет над ним благословение аллаха, да оградит его аллах от козней шайтана! Раз уж мы все здесь собрались, — продолжал Рамдан, — садитесь и слушайте.

Он начал с длинного предисловия о неотвратимом конце всего сущего, приводил стихотворные изречения мудрецов, такие волнующие, что Аази, стараясь заглушить рыдания, затыкала себе рот краем широкого рукава.

— Но что прошло, то прошло, — сказал старик. — Теперь надо подумать о будущем. Тамазузт! — обратился он к снохе. — Это твой ребенок, но он сын нашего сына. Я знаю, что ты молода и тебе уготована долгая жизнь, если такова будет воля аллаха. Ты свободна сделать выбор: или вернуться к нам и воспитывать сына, или выйти замуж во второй раз. Если ты выйдешь замуж, ребенок останется с тобой — да хранит его аллах, — пока не вырастет и не будет один выходить на площадь. Тогда я заберу его к нам, но даю тебе обещание: где бы ты ни жила, ты всегда сможешь навещать его когда захочешь.

Рамдан говорил еще долго, Аази продолжала плакать.

— Подумай обо всем хорошенько, — заключил он. — Я не требую ответа сейчас же. Но когда примешь решение, позови меня или дай мне знать.

С тех пор Мельха почти каждый день навещала Латмас. Сначала они называли младенца Мокраном, но это будило слишком горестные воспоминания; в конце концов, перепробовав много ласковых имен, женщины стали звать его Ауда, Воскресший, и это имя за ним осталось.

* * *

Менаш думал, не уехать ли ему куда-нибудь. Дни текли так медленно и уныло, и все в этом краю — улицы, площади, стены, даже людские голоса — напоминало ему о Мокране. Он предложил было Меддуру уехать вместе, но учитель и слышать об этом не хотел. С самого приезда он повадился каждый день ходить в дом к Латмас и сидел там часами. Что он у нее делал?

Менашу захотелось это выяснить, и однажды, услышав, как Меддур разглагольствует на площади, он решил подождать его и вместе отправиться к Аази.

Меддур давно уже отказался от своей апостольской миссии и за время военной службы начисто растерял весь запас знаний, почерпнутых из книг, растерял все идеи, которые никогда не мог как следует усвоить. А так как ему нечем было заменить утраченные идеалы, он без конца повторял свои прежние поучения, словно его отупевший ум уже неспособен был воспринять ничего нового.

— Наше общество плохо устроено, — вещал он на площади. — По законам природы мужчина и женщина должны жить вместе, эти существа взаимно дополняют друг друга. Между тем мужчины и женщины у нас живут обособленно; подобно солнцу и луне, может быть, видят друг друга каждый день, но не встречаются. Если бы наши кабилы знали, сколько различных бед, болезней и даже извращений порождает эта разобщенность, они были бы потрясены, вот именно потрясены.

Никто не слушал Меддура — кого могла занимать эта болтовня, когда люди не знали, хватит ли у них еды до конца недели, не знали, вернется ли с войны хоть один из юношей, забранных вместе с Меддуром? Раздосадованный всеобщим невниманием, Меддур вцепился в подошедшего Менаша.

— Вот Менаш понимает, что я хочу сказать, на какое зло указываю; отсюда и неясные порывы Идира, и странная любовь Мокрана, и двойная жизнь Муха. Кстати сказать, не в этом ли причина и твоей несчастной страсти, Менаш?

Менаш оглянулся кругом: Меддур произнес это по-французски, и никто, надо надеяться, не понял его слов. Менаш не удостоил его ответом. Нимало не заботясь о том, что его новая мысль противоречит прежней, Меддур продолжал:

— Впрочем, любовь — это выдумка цивилизованных народов, самообман личности, которую угнетает среда. В хорошо организованном обществе, живущем в согласии с природой, любовь есть соприкосновение двух эпидерм, брак только узаконивает взаимное влечение, а все прочее — пустая романтика.

Менаш уже слышал когда-то эти старые, знакомые изречения[22].

«Аллах обрек его на непроходимую глупость, — подумал он. — Бедняга весь начинен пошлостями».

Но приходилось терпеть общество Меддура до тех пор, пока они не отправятся к Латмас. В это время на площади появился шейх и избавил всех от нудной проповеди учителя, так как Меддур, желая показать свою учтивость, поспешил подняться; встали и другие юноши. Старик уселся как раз на место Меддура, и тот, воспользовавшись этим, тут же ушел. Менаш последовал за ним.

После смерти Мокрана он чувствовал себя совсем разбитым и опустошенным. Все его тяготило, все ему опостылело. В это утро ему особенно хотелось отвлечься, встретить какого-нибудь простоватого болтуна, который бы говорил о всяких пустяках, не мешая ему своим присутствием, шагал бы рядом, только и всего. Менаш мог бы слушать, не отвечая, или не слушать вовсе. Сама судьба послала ему в спутники Меддура — давно уже не проводили они столько времени вместе.

Меддур вел его под руку. Он уже перескочил на новую тему; как смутно понял Менаш, речь шла о необходимости канализации.

— Вопрос стоит перед нами так: быть или не быть. Тазга должна решительно вступить на путь преобразований — необходимо проложить канализацию… Что же ты молчишь, Менаш? Что с тобой? А-а, понимаю! Но я ведь тоже был другом Мокрану, однако я умею владеть собой, у меня рассудок всегда берет верх над чувствами.

— Это потому, Меддур, что у тебя сильный характер.

«Мокран умер, — подумал Менаш, — Аази сломлена горем, Идир исчез, Ку измучена нищетой, и вот этот болван — последнее, что еще напоминает о Таазасте».

Менаш почувствовал себя слишком уставшим, чтобы спорить. В глупости Меддура было что-то успокоительное; его нудные, тягучие рассуждения позволяли хоть немного забыться. Поэтому, когда Меддур пригласил его выпить чаю, он согласился.

Войдя в дом, Менаш свистнул от изумления. Хозяин принял это за выражение восторга и стал объяснять притворно скромным тоном:

— Я обставил свою комнату хоть и без роскоши, но с комфортом; на мой взгляд, проповедники новых идей должны быть застрельщиками прогресса.

— У тебя чудесно, но скажи, ради аллаха, как ты умудрился раздобыть такую великолепную металлическую кровать?

— Я купил ее на свои сбережения.

— Поздравляю, но зачем столько новшеств сразу? Вешалка для полотенец! Недостает только умывальника. Вешалка для пальто! Коврик перед кроватью! Восхитительный столик! Зачем столько вещей?

— Видишь ли… Дело в том…

— В чем же?

— Понимаешь ли, я готовлю уютную обстановку для Аази.

В ушах Менаша зазвучали тысячи невнятных голосов. Все поплыло у него перед глазами. Он был ошеломлен, будто его сильно ударили по голове. Меддур впился в него взглядом, пытаясь угадать, какое впечатление произвели его слова. В один миг Менаш понял, как серьезна надвигающаяся беда. До чего же он гнусен, этот тихоня, который, не успев похоронить товарища, уже задумал жениться на его вдове! Так вот в чем подоплека его недавней болтовни о любви и браке! Однако Менаш постарался скрыть свое изумление.

— Так, значит, правду говорят люди?

— Говорят люди?

— Ну да. Разве ты не знаешь? По всей Тазге судачат о твоей женитьбе на вдове Мокрана.

— Вот как? И что же об этом говорят?

— Что ты быстро обделываешь свои делишки.

— Быстро и хорошо.

Меддур с довольным видом оглядел комнату.

— Через месяц я опять возьму отпуск, и тогда мы отпразднуем свадьбу. Я уговорю Латмас. Знаю, что это против обычая, вдова должна ждать три месяца после смерти мужа, но война оправдывает все.

«Проповедник новых идей что-то часто говорит о Латмас и совсем не упоминает Аази», — подумал Менаш.

— Через месяц Аази, вероятно, еще не успеет позабыть Мокрана, — возразил Менаш. — А без ее согласия ты не можешь жениться, ведь, как мне известно, ты решительный противник варварских обычаев наших предков.

— Разве ты не знаешь, Менаш, что привычка — вторая натура? Надо вырвать Аази из обычной обстановки, тогда она сможет избавиться от долгих и мучительных воспоминаний.

— Я уверен все же, что ты по достоинству ценишь своего соперника, ведь ты великолепный психолог — недаром занимался столько времени.

Менаш знал: по убеждению Меддура, достаточно прочитать учебник психологии, чтобы сделаться психологом.

— Я не признаю его превосходства над собой.

— Вот как?

— Неужели ты не замечал, Менаш, что твоя двоюродная сестра была с ним очень несчастлива? Аази нужен именно такой муж, как я, потому-то я и женюсь на ней.

— На твоем месте я бы предоставил ей самой решить, кого она хочет; я бы подождал, пока она сама выберет.

Меддур уже не слушал его и, погрузившись в свои мысли, говорил сам с собой:

— Такая женщина — и мечтатель-звездочет Мокран! Что общего между ними?

Меддур облизнулся; казалось, будто у него слюнки текут от предвкушаемого удовольствия. Не обращая внимания на гостя, он упивался сладостными мечтами:

— Какой изящный носик! Какие губы! А какая стройная шея!

Тут он вдруг повернулся к Менашу.

— Эта женщина достойна жить во дворце, в роскошном дворце. Я перестрою наш дом, сломаю стену, отделяющую нас от Таазаста, от этой развалины, которую вы все чтите, как древнего идола.

— Полно, Меддур! К лицу ли подобные затеи таким деятельным защитникам цивилизации, как мы с тобой? На твоем месте я бы отложил все это до тех пор, пока наши славные войска не одержат окончательно верх над варварством, — совершить глупость никогда не поздно.

Меддур усмехнулся, выслушав эту не слишком для себя лестную шутку; он заявил, что его решение бесповоротно; он уже почти заручился согласием Латмас, а уговорить Аази — вопрос времени. Теперь Менаш узнал все, что ему нужно было: бывший учитель зачастил в дом Аази потому, что надумал жениться на ней.

И тогда Менаш принял твердое решение: во что бы то ни стало помешать кощунству. Пока он размышлял об этом, перед его глазами стояла последняя белая страница из дневника Мокрана; в уголке, наискосок, была написана одна-единственная фраза, как будто ни с чем не связанная:

«История говорит, что в 1454 году турецкие орды, полчища алчных варваров с горящими вожделением глазами, вторглись в священный город Константинополь, где более тысячи лет ученейшие мудрецы всю жизнь свою размышляли и спорили о неисповедимой сущности божества».

* * *

Менаш застал старую Латмас за ткацким станком. Она объяснила ему, почему согласилась на брак Аази с Меддуром. Латмас давно уже терпела нужду, а Меддур дал ей денег на дрова, масло, инжир, ячмень (пшеницы она давно уже не видела), и это помогло ей прожить зиму.

— У нас даже одеяла нет, видишь, я только начала его ткать. А денег на шерсть одолжил мне Меддур.

Она продолжала говорить, как вдруг раздался громкий стук в дверь.

— Наверное, Меддур, — сказала Латмас.

Она угадала. Увидев Менаша, Меддур не мог скрыть досады: ведь они только что расстались.

— Я смотрю, наши пути сходятся. Знал бы я, что ты собираешься сюда, мы бы пошли вместе.

Меддур решил, что Менаш явился сюда, чтобы отговорить Латмас (в этом он был прав) и чтобы самому посвататься к Аази (тут он ошибался).

Не успел начаться разговор, как вернулась Аази. Она запыхалась, подымаясь с тяжелым кувшином по крутой тропинке, и вся раскраснелась (от смущения — как полагал Меддур, от гнева — как думал Менаш); Менаш нашел, что она сильно исхудала. Аази поставила кувшин с водой, поздоровалась с гостями и ушла в соседнюю комнату.

Менаш заметил, как загорелись глаза Меддура при виде молодой женщины, которой он надеялся вскоре завладеть; он машинально облизывал пересохшие губы, как недавно у себя в комнате. Менаш задыхался от ярости, его так и подмывало съездить по этой поганой физиономии.

Когда они вместе вышли из дома, в глазах у каждого можно было прочесть холодную решимость устранить недруга. Они молча добрели до площади и там разошлись в разные стороны.

Ячмень, дрова, масло, шерсть… Менаш должен был признать, что ни разу об этом не подумал. К тому же, как ни досадно, у него не было денег. Сколько Менаш ни ломал себе голову, он не мог придумать никакого ловкого хода, чтобы окончательно устранить Меддура. Все его мысли сводились к одному: надо набить морду негодяю, а это было бы слишком примитивно для человека с воображением.

Расставшись с Меддуром, он повернул в сторону Аафира, и вдруг навстречу ему попался Равех.

— Куда спешишь? — спросил он. — И почему ты такой расстроенный?

— Я никуда не спешу и ничем не расстроен.

— Кто это был с тобой на площади? Уж не Меддур ли?

— Он самый.

— Надеюсь, ты поздравил его с помолвкой? Ведь он женится на Аази; виноват, на вдове Мокрана.

— Что за вздор, Равех!

— Вздор? А почему?

— Это невозможно.

— Что тут невозможного?

— И думать нечего, чтобы такой кретин…

— Не говори дурно о человеке, который скоро станет твоим свояком.

— Не бывать этому, скорее я расквашу ему рожу.

— Это может только задержать свадьбу, но не предотвратить ее.

Менаш вспомнил, что Равех всегда все знает и разбирается в любых обстоятельствах. В этом деле ему очень нужен был практический ум Равеха. Менаш взял его под руку и увлек за собой.

— Я узнал об этом лишь недавно, — сказал он, — и только сейчас обдумывал, как помешать этому браку. Помяни мое слово: он скорее сдохнет, чем добьется Аази.

— Ай-ай, каким грубостям научили тебя в казарме! Помни, Менаш, гнев — плохой советчик.

— Тебе-то легко говорить! Скажи, а ты нашел выход?

Равех посмотрел прямо в глаза Менашу.

— Возможно, — сказал он.

— Что бы ты сделал?

Равех подумал с минуту.

— Так вот, слушай, Менаш. Ты плохо знаешь Меддура — во всяком случае, знаешь недостаточно хорошо. Человек всегда плохо знает тех, к кому относится с презрением.

Менаш стал было протестовать.

— Не спорь, ты его презираешь, — продолжал Равех. — Я тебя не виню, но это так. Что ж, даже если ты набьешь ему морду, он все равно женится на Аази.

— Как же быть?

— Надо его как следует припугнуть.

— Смеешься?

— Вовсе нет. Предчувствие опасности куда сильнее подействует на Меддура, чем сама опасность. А потому достаточно запугать его до полусмерти. Сам ты не сумеешь этого сделать, но я знаю одного парня, который вправит Меддуру мозги как нельзя лучше.

Он немного помолчал.

— Что же ты не спросишь, кто он такой?

— Скажи, если не секрет.

— Ты же не можешь требовать, чтобы я сделал всю работу за тебя! Придется тебе самому идти к нему на поклон.

— Я его знаю?

— Это Уали.

— Думаешь, он согласится?

— Ты с ним поговори, а я берусь его уломать.

Менаш задумался на минуту.

— А ты уверен, что Уали ограничится только угрозами? С тех пор как он ушел в горы, совесть мучает его еще меньше, чем в прежние времена — когда он был главарем вашей ватаги.

— Ты плохо знаешь Уали. Вообще, Менаш, ты слишком занят самим собой и не обращаешь внимания на других. Вот ты заговорил об Уэльхадже, а знаешь ли ты, как было дело?

Менашу пришлось признать, что после второй мобилизации он больше не интересовался этой историей. Равех, близкий друг Уали, рассказал Менашу это происшествие во всех подробностях.

* * *

Согласившись взять на себя расправу с Уэльхаджем, Уали получил только половину условленной суммы; вторую половину, отданную на хранение Равеху, ему обещали вручить, когда дело будет сделано.

Отрастив немного бороду, Уали взял свой кольт, фальшивые документы и отправился пешком на восток. Перейдя гору через Куилальский перевал, он спустился к ночи в Буиру и там напился пьяным — благо денег у него было достаточно. Ему нужно было добраться до деревушки Сиди-Эмбарек, которую французы называют Поль Думер. Именно оттуда Уэльхадж обычно развозил свои товары и перепродавал их арабам, доходя до шауйа в горах Орес. Чтобы избежать встречи с жандармами, Уали влез на попутную машину, но по дороге не мог отказать себе в удовольствии сделать остановку в Сетифе. Там его приютил знакомый рабочий, адрес которого дал ему Равех.

Днем Уали отсыпался, а с наступлением темноты начинал обходить подряд все злачные места города. Вскоре он так прославился своими кутежами, что испугался, как бы полиция не взяла его на заметку, и на некоторое время перестал выходить из дому даже по ночам. К тому же при столь бурном образе жизни он промотал большую часть денег, полученных от Азуау; настало время выполнить поручение до конца, чтобы завладеть остальной суммой.

Однажды вечером, не послушавшись отговоров приятеля Равеха, Уали отправился пешком по дороге к деревне Сиди-Эмбарек. Надо было разведать, в каком направлении ушел Уэльхадж, причем разведать осторожно, чтобы не возбудить никаких подозрений.

На помощь Уали пришел случай: Уэльхадж, на его счастье, задержался в деревне на пару дней, чтобы пополнить запас стеклянных бус, дешевых духов, грошовых зеркалец, побрякушек и всякой дребедени, которой он торговал в отдаленных дуарах[23] пустыни.

Уали еще издали узнал потрепанный бурнус бродячего торговца, его длинные усы, лохматые брови и толстые губы.

Уали испытывал смешанное чувство разочарования, презрения и гнева. Он был благодарен судьбе, что Уэльхадж такое ничтожество: не жалко будет его убивать. Эта встреча оживила в нем воспоминание о Кельсуме, померкшее было во время его распутных похождений в Сетифе. Теперь Уали хотелось поскорее довести дело до конца. Надо только улучить удобный момент и прикончить торговца в каком-нибудь безлюдном месте; после этого можно будет сразу же вернуться к Кельсуме. Уали тоже взвалил на спину тюк с товарами и, выдавая себя за странствующего торговца, пустился бродить по дорогам вслед за Уэльхаджем, от дуара к дуару. Впрочем, такая скитальческая жизнь немногим отличалась от жизни в горах. Одно только было досадно: он не понимал ни слова по-арабски, тогда как этот чертов Уэльхадж говорил с арабами так же бойко, как на родном языке.

Уэльхадж держал путь на Батну, не подозревая, что следом за ним, точно зловещая тень, крадется Уали; преследователь с удовлетворением замечал, что чем дальше они продвигаются к югу, тем пустыннее становится местность. Ждать оставалось не дольше одного-двух дней: скоро Умауш будет отомщен.

Однако вечером того дня, когда Уали пришел к столь утешительному выводу, случилось происшествие, из-за которого чуть было не сорвалось все дело. Когда он проходил мимо одиноко стоявшего шатра, на него набросились три громадных сторожевых пса. Он отбился от них дубиной, но одна из собак ухитрилась укусить его сзади за ногу. Придя в ярость, Уали выхватил кольт и застрелил пса; остальные разбежались. На звук выстрела из шатра выглянула старуха, а за ней молодая смуглая арабка с ослепительно белыми зубами, ярко блестевшими при лунном свете. Увидев убитого пса, женщины начали громко голосить. В страхе, как бы не сбежался народ, Уали щедро откупился от них, и его тут же пригласили поужинать. Старуха даже извинялась, что ему приходится есть в одиночестве: дети спят, а мужчины ушли работать по наряду у какого-то башаги[24], имени которого Уали не разобрал. Он попросился переночевать. Старуха сунула ему рваное одеяло, а он в благодарность отдал ей почти все оставшиеся у него флакончики с духами. За ужином Уали почти не разговаривал из-за плохого знания языка, однако заметил, что молодая смуглянка не спускает с него глаз; он отважился подмигнуть ей, и она ответила. Не прошло и часу, как она украдкой забралась к нему в пустой полуразвалившийся шатер, где его положили спать. Под утро, задолго до рассвета, собаки вдруг громко залаяли, приветствуя вернувшегося хозяина. Утомленный Уали спал как убитый, но Кейра (так звали его случайную подругу), по счастью, сразу же проснулась. Узнав голос мужа, старавшегося угомонить собак, она разбудила гостя, вышла навстречу своему господину и повелителю и отвела его прямо к большому шатру. Уали не стал терять времени и бросился бежать со всех ног, отгоняя собак своей тяжелой дубиной.

Он пустился вдогонку за Уэльхаджем по голой равнине. Уали, никогда не покидавший Кабилии, удивлялся, как могут жить люди на такой бесплодной земле. Он шел по следу целый день, не встретив ни одной живой души, а в сумерки вдруг увидел Уэльхаджа, который располагался на ночлег под открытым небом.

Уали твердо решил нынче вечером застрелить мужа Кельсумы и даже перестал принимать меры предосторожности. Чего ему бояться среди этой равнины, где нет никого, кроме них двоих; у него в руках револьвер, а тот, другой, даже не подозревает, что ему осталось жить всего несколько часов. А аллах? — задал себе вопрос Уали. Ну что ж! Аллах создал нас всех; уж он-то хорошо знает, что лучше умереть, чем жить такой собачьей жизнью, как Уэльхадж.

Уали подошел ближе, даже не особенно стараясь заглушить шум своих шагов. Он торопился еще и потому, что его мучил голод. После скудного ужина в уединенном шатре, где он провел ночь, Уали ничего не ел. Уж наверное, торговец, привыкший к бродячей жизни, захватил с собой припасы.

Подкравшись еще ближе, Уали вынул револьвер, проверил его и зарядил. В эту минуту Уэльхадж достал свечу и зажег ее.

— Очень любезно с его стороны, — пробурчал Уали.

Тут торговец расстелил на земле засаленный бурнус, совершил омовение на плоском камне и начал молиться: «Во имя аллаха». Пока он клал поклоны, Уали навел на него револьвер, прицелился прямо в затылок. «Вот так! — прошептал он. — Но не стану же я убивать его во время молитвы!» И спрятал оружие. От порыва ветра свеча погасла. Уэльхадж, не вставая с колен, продолжал молиться в темноте. Окончив читать суры[25], странствующий торговец обратился к аллаху по-кабильски:

— Не разжигай пламя пожара, аллах, не карай сыновей наших и сыновей сыновей наших за преступления, в которых мы повинны. Прости нас и научи прощать тем, кто причинил нам зло. Удостой меня увидеть святилище аллаха в Мекке и смыть с себя кровь, которую я пролил, чтобы защитить свою честь. Отврати от нас горе и беды, что приносят нам женщины, ибо беды эти неисчислимы. Дозволь мне возвратиться целым и невредимым в родное селение, увидеть снова мой дом, моих детей и друзей моих.

Уэльхадж произнес «Аминь», поднялся с колен и снова зажег свечу. Теперь он тихо говорил сам с собою:

— Осел совсем выбился из сил. Столько лет служит мне, бедняга. На, вот тебе охапка сена! Скоро ты околеешь и покинешь меня. А ведь ты всегда был мне верным, бедная скотина… не то что жена моя Кельсума. Эта сука до сих пор жива… долго ли она будет… Вот, бери еще охапку.

Уали думал о Кельсуме, о Даади, о смуглой арабской женщине и многих других…

— Все женщины — потаскухи, — пробормотал он и плюнул на песок.

Уэльхадж порылся в своей поклаже, затем снял с осла бурдюк и засунул туда руку.

«У него есть еще надежда на ужин, — подумал Уали. — Ну, ешь скорее, поужинай в последний раз».

Уэльхадж вынул тонкий ломоть черного хлеба. Он откусил кусок и тотчас же отшвырнул от себя.

— Заплесневел, — вздохнул он, — а больше у меня ничего нет.

Уали внимательно всматривался в этого человека, которого скоро продырявят пули его кольта. Жалкое, нескладное тело, костлявое, хилое; удивительно, как он переносит такую трудную, утомительную жизнь. Голова слишком велика, лицо некрасиво, от густых усов оно казалось еще грубее. Как проигрывал этот бедняга рядом с цветущей Кельсумой! Уж наверно, она надувала его как хотела; только один осел оставался ему верным; значит, Кельсума и виновата во всем.

Ему вдруг стало стыдно убивать несчастного, который, сам того не зная, находится в его власти. Уж не подлость ли это? Уали попытался подбодрить сам себя: «Только нажать спусковой крючок — и готово. Нет больше Уэльхаджа!»

Уали прицелился ему между глаз. Он был рад, что рука у него не дрожит и что достаточно чуть-чуть нажать крючок…

Уэльхадж аккуратно уложил тюки с товарами, дал еще охапку сена ослу, расстелил бурнус, завернулся в него и уснул сном праведника. Когда его дыхание стало ровным и спокойным, Уали тихонько приблизился с револьвером в руке. Он подошел к изголовью Уэльхаджа, постоял с минуту, глядя на спящего, улыбнулся ему… и удалился так же тихо, как пришел.


В тот же вечер, около полуночи, к Рамдану пришли выразить соболезнование Уали и шесть его товарищей. Все они были вооружены, все с заряженными кольтами. Товарищи Уали вскоре удалились.

— Они должны выполнить важное поручение, — объяснил тот. — Необходимо до рассвета доставить секретные документы в Тизгирт, Бужи и Азазгу.

Менаш выразил удивление, зная, как велико расстояние до Бужи.

— Все будет сделано, — коротко ответил Уали, не вдаваясь в объяснения.

Зато он подробно рассказал историю Уэльхаджа и Умауша.

Он говорил об этом как о самом обычном происшествии, говорил неторопливо, спокойным голосом, покуривая сигарету и следя глазами за кольцами дыма.

— Это закон чести, — сказал он в заключение. — Кто убил, должен умереть. Все женщины — распутницы, Менаш; не верь ни одной из них, даже родной матери; может, она добродетельна только потому, что состарилась. К счастью, обычаи у нас соблюдаются строга. До чего бы мы дошли, не будь у нас в горах мужчин, которые заставляют уважать справедливость и карают беззаконие. Иначе мы стали бы жить, как руми или арабы: считали бы, что все дозволено.

Менаш воспользовался подходящим моментом и рассказал Уали о смерти Мокрана; потом объяснил, какой услуги он от него ждет.

— Уали, — сказал он, — в этом деле ты можешь быть нам очень полезен. Приди на помощь несчастному человеку, тем более что это беззащитная женщина. Меддур хочет купить ее, заключить сделку. Ты знал Мокрана: он был мечтатель, но коренной наш земляк, истый кабил, а в душе у Меддура ничего не осталось от кабильской чести. Он сделался настоящим руми.

Менаш знал, что такой довод покажется Уали самым убедительным.

— Остерегайся женщин, Менаш, — сказал Уали. — Женщины — отродье шайтана.

— Только не эта.

— Все, все до одной, — стоял на своем Уали. — Не верь даже родной сестре, хотя бы она клялась тебе святым Ханд у-Малеком.

— Спроси совета у Равеха, Уали. К тому же я не требую, чтобы ты применил к Меддуру самое сильное средство, — и Менаш сделал вид, будто пальцем нажимает крючок, — но прошу тебя, Уали, запугай его хорошенько. Да это и не трудно — с таким трусом!

Уали задумался, очевидно пытаясь разобраться в этом деле, и, как тогда, в истории Умауша, не мог решить, на чьей стороне закон чести. Тогда Менаш предложил ему:

— Посоветуйся с Равехом и поступи так, как он скажет.

* * *

На другой день, после того как Менаш с Меддуром зашли к ним в дом, Аази слегла. Она жаловалась на шум в ушах, на нестерпимую головную боль. Она принуждала себя есть только тогда, когда от недоедания у нее пропадало молоко.

— Ты уморишь ребенка голодом, — говорила ей Латмас. — Это большой грех.

Когда Ауда плакал, у Аази сердце разрывалось от жалости, и она через силу съедала немножко кускуса, ровно столько, чтобы выдавить из груди несколько капель молока.

После смерти Мокрана Аази непрестанно плакала, и теперь всякий раз, когда она поднималась с постели, у нее кружилась голова; Латмас приходилось держать ее под руку. Первые три дня после того, как Аази заболела, ее сына кормила Секура, и маленький Ауда, жадно припав к благодатной груди Ку, уже больше не плакал: никогда еще не бывал он так сыт.

На третий день к вечеру у Аази отекли ноги, потом опухло все тело; из ее воспаленных губ вырывались лишь хриплые, бессвязные звуки, она уже никого не узнавала и не раскрывала глаз.

По всей Тазге разнесся слух, что Аази вряд ли доживет до утра. Старухи молили аллаха совершить чудо, чтобы новорожденный младенец не остался круглым сиротой; молодые женщины сокрушались о несчастной судьбе Мокрана и Аази, об их любви, такой пылкой и такой несчастной: он умер из-за нее, вдали от нее, а теперь вот умирает и она — и тоже из-за него. Менаш старался сделать все, чтобы Аази осталась жива, чтобы не ушла в могилу вслед за Мокраном. Ку взяла к себе малыша и заботилась о нем, как о собственном ребенке. Что до Меддура, то его нигде не было видно.

Аази при смерти! Эта весть сильно поразила Давду. Она была еще маленькой, когда потеряла мать; и с тех пор не умирал никто из дорогих ей людей. Пожалуй, она сама не знала, дорога ли ей Аази, хотя они и были когда-то подругами.

Собираясь посетить Латмас, Давда решила принять скорбный, сокрушенный вид. Она так боялась показаться слишком цветущей, слишком торжествующей — право же, ей этого не хотелось, совсем не хотелось. Но, взглянув на распухшее лицо Аази, она в ужасе отшатнулась. Это Аази, красавица Аази?! Давда вдруг поняла, что видит подругу, быть может, в последний раз, что ее не будет ни завтра, ни потом. Она умрет. Она исчезнет с лица земли! Давда позабыла о скорбной мине, с которой вошла сюда; растолкав плачущих женщин, толпившихся у постели, она бросилась прямо к больной, наклонилась к изголовью и поцеловала Аази в лоб долгим, горячим поцелуем.

— Аази, — позвала она, — сестрица, это я, Давда. Ты слышишь меня?

Больная не шевельнулась. Тогда Давда нагнулась и тихонько прошептала ей на ухо, чтобы никто не слышал:

— Правоверные должны во всем покориться воле творца. Счастье твое, если аллах призовет тебя к себе: ты увидишь Мокрана и расскажешь ему о сыне.

Аази с трудом приподняла веки. Женщины заахали:

— Она узнала Давду!

— Не бойся, Аази, — продолжала Давда. — Я буду ухаживать за тобою, и ты поправишься.

Давда сразу же принялась за дело: заставила Мухуша вызвать из Алжира двух врачей, сама давала лекарства, следила за лечением, как настоящая сиделка, окружала больную неусыпными заботами, не подпуская к ней никого. Давда отстранила даже Латмас и — что самое удивительное — совсем перестала заботиться о своей наружности, но, как ни странно, казалась от этого еще красивее. Бессонные ночи у постели Аази придали ее глазам особенную глубину, а лицу, обычно румяному, — нежную бледность. Целую неделю она носила одно и то же простенькое платье, но, несмотря ни на что, оставалась по-прежнему красавицей Давдой.

Отеки больной стали опадать. Это началось с ног, потом, за одну ночь, Аази вдруг стала худой, как скелет. Скоро она смогла выпить несколько глотков молока. Сознание, что в этой борьбе со смертью она одержала победу, вызывало у Давды радостное возбуждение, обычно ей несвойственное. Через неделю к больной начали мало-помалу возвращаться силы: она уже могла говорить и то и дело просила принести ей младенца. Давда не отходила от нее ни на шаг.

— Оставь меня, пойди отдохни, — убеждала ее Аази, — я чувствую себя гораздо лучше. Тебе необходимо отдохнуть. Ты такая же красивая, как всегда, но у тебя утомленный вид.

— Это ты, Аази, красивая. Ты все еще хороша и всегда такой останешься. Твое очарование не пройдет с годами, оно не только в красоте телесной. Все они мечтали о тебе! Мокран, Менаш, Меддур, Акли… Молчи, не шевелись: ты слишком слаба… Ну да, и Акли. Что ж из этого? Акли тоже был влюблен в тебя, это только делает ему честь и ничуть меня не задевает. А вот на мне словно тяготеет проклятие: мужчин влечет только мое тело, и меня в конце концов раздражает их неистовая страсть, их пламенные взгляды. Мне самой противно, с какой легкостью я одерживаю над ними победу. Все они, один за другим, покоряются мне, нет ни одного, кто бы плюнул мне в глаза, а ведь я иной раз этого заслуживаю… Молчи, не возражай. Тебе одной я могу это сказать: мужчины сами заслужили свою участь. Чем больше я их презираю, тем больше похожи они на побитых собак. Теперь, когда наша с тобой юность прошла, я могу сознаться: я завидовала тебе, завидовала, что Мокран любил тебя ради тебя самой, именно потому, что ты Аази. Мне тоже хотелось иногда, чтобы кто-нибудь полюбил меня ради меня самой, но все они слишком страстно меня желают, чтобы любить по-настоящему.

— А Менаш?

— Даже он; только не будем о нем говорить! На свою беду, он сначала ненавидел меня, а потом влюбился, как все остальные.

— Сильнее, чем другие.

— Да, правда, гораздо сильнее, но не иначе, чем они… Если бы я уступила ему, если бы уступила своим желаниям, он добился бы всего, чего хотел. А потом раскаивался бы всю жизнь, да и я тоже. Ведь мне на роду написано быть женой Акли, провести жизнь с ним, а не с Менашем. Но не будем о нем говорить!

В дверь постучали.

— Кто там? — спросила Латмас.

— Это я, Менаш.

Латмас отворила ему. Менаш зашел узнать о здоровье Аази и, кстати, сообщил новость: Меддур опять появился в Тазге и Менаш вернул ему все деньги, которые тот одолжил Латмас.

— Аллах воздаст тебе и приумножит твое добро, — сказала старуха. — Этот долг уже давно не давал мне покоя.

— Дело в том, — продолжал Менаш, — что Меддуру сейчас особенно нужны деньги: он ищет себе невесту у мангелетов. Меддур решил жениться до того, как их полк отправят в Италию.

Так, деликатно и осторожно, Менаш дал понять Латмас, что учитель раздумал жениться на Аази. Это известие нисколько не огорчило старуху: она полагала, что недаром Менаш так старается отвадить Меддура, стало быть, сам хочет взять в жены ее дочку. Лишь бы только вернулись все юноши с этой бесконечной войны, где погибло столько народу!

Менаш не стал объяснять, почему Меддур вдруг отказался от брака, о котором еще недавно страстно мечтал. А дело было так. Уали, расставшись с Менашем после того ночного разговора, отправился к учителю; он заявил, будто хочет расспросить его, как человека сведущего, о подпольной организации. Меддур пустился в пространные объяснения, которых Уали не слушал. Вскоре разговор перешел на недавнюю смерть Мокрана и, естественно, на его вдову. Уали, судя по всему, привел столь красноречивые доводы, что убедил Меддура не только отказаться от женитьбы, но даже исчезнуть из Тазги на несколько дней. Меддур согласился на все; он просил только, чтобы ему вернули деньги, которые он одолжил Латмас. Уали обещал, что Менаш вернет ему долг.

— Впрочем, — добавил он, — если даже ты и потеряешь свои денежки, я уверен, что это тебя нисколько не огорчит. — Тут он щелкнул по зубу ногтем большого пальца. — Такой благородный человек, как ты, должен стоять выше денежных расчетов.

Меддур не смел настаивать, но Уали передал их разговор Менашу, и тот заплатил все долги Латмас.

— Благодарю тебя за все, что ты сделал для нас, Менаш, — сказала Аази. — Аллах воздаст тебе!

— Самое главное, что тебя удалось спасти от смерти, — ответил он. — И за это ты должна благодарить Давду.

— Когда я совсем выздоровею, мы устроим пир втроем.

— Нет, вчетвером, — поправила Давда. — Не забудь Секуру, она кормит твоего малыша.

— Меня здесь не будет, — вмешался Менаш, — через три дня я возвращаюсь в казармы. Но считайте, будто я с вами.

— Это совсем не то! — протянула Давда.

— Аази, я еще приду навестить тебя, — продолжал Менаш. — Непременно напиши мне, когда поправишься.

В это время Латмас принесла меду и пшеничную лепешку.

Аази съела немного меду, но она была так слаба, что с трудом могла следить за разговором, и глаза у нее слипались. Заметив это, Давда взбила подушку и уложила ее поудобнее.

— Вот так, — сказала она. — А теперь спи, будь паинькой.

И Аази уснула спокойным сном; черты ее исхудавшего лица, обострившиеся за время болезни, смягчились и разгладились. Чтобы не разбудить ее, Латмас на цыпочках вышла из комнаты.

Оставшись наедине с Давдой, Менаш не знал, что ей сказать, и она первая прервала молчание:

— Зачем тебе уезжать так рано, Менаш? Разве нельзя продлить отпуск еще на несколько дней? Дождался бы полного выздоровления Аази.

— Не все ли равно, где ждать? Здесь или там!

— Нехорошо так говорить. Ты неблагодарен по отношению к тем, кто тебя любит.

— Я что-то таких не встречал.

— Однако такие есть…

— Значит, они забыли об этом сказать.

— Может быть, и не говорили, но, по-моему, ясно дали почувствовать.

— Я слишком долго желал их, и теперь мне кажется порою, что я их ненавижу.

— А ты не думаешь, что иногда, по вечерам, они тоже тебя ненавидели? Ведь они ждали тебя так долго, так долго, а ты все не приходил…

— Должно быть, они ждали меня только в те вечера, когда я не приходил. Зато все долгие ночи, что я стоял на площади, считая звезды, где же они были, те, что ждали меня? Что они делали, с кем смеялись?

— Быть может, они смеялись с теми, кого не любят, а сами не спускали глаз с двери, ждали, не появится ли наконец ивовая трость Менаша?

— Ничто никогда не помешало бы мне прийти к тем, кого я люблю…

— Еще бы, ты же мужчина, почему бы тебе не попытать счастья?

— Какое же тут счастье?

— Неужели ты забыл, Менаш, как тяжела у нас доля женщины? Ведь она не смеет остаться наедине с мужчиной, она не смеет ждать по вечерам никого, кроме мужа, не имеет права, даже в самых сокровенных думах, вспоминать о ком-либо другом. Разве может она выйти на площадь к тому, кто считает звезды, мечтая о ней? Ей остается только мечтать о нем, жечь лампу до поздней ночи и душиться благовониями, чтобы понравиться ему, если он все-таки придет.

Послышались глухие шаги босых ног Латмас, и мать Аази вошла в комнату.

— Как сладко она спит! — сказала старуха. — Пожалуй, нам лучше уйти.

Ни тот, ни другая не тронулись с места. Латмас увидела, как разрумянились щеки Давды, каким чувственным огнем горят глаза Менаша. Она притворилась, будто ничего не заметила.

— Ах, совсем запамятовала, — сказала она. — Мне нужно зайти повидать На-Гне; пожалуйста, посидите с больной, пока я не вернусь.

Они услышали, как хлопнула входная дверь.

Наступило молчание, еще более тягостное, чем прежде. На этот раз первым заговорил Менаш.

— Но тогда почему же, — спросил он сдавленным голосом, — почему я мечтал и тосковал напрасно? Почему ты так долго мучила меня?

— По доброте, из любви к тебе.

Менаш язвительно засмеялся:

— Ну еще бы, конечно, из сострадания!

— Да, из сострадания, потому что ты как ребенок, Менаш, ничего не понимаешь. Ведь я замужем, и, как ни простодушен, как ни слеп Акли, кто-нибудь непременно откроет ему глаза, и тогда он убьет тебя.

— Я уже не ребенок. Он бы никогда ничего не узнал.

— Как плохо ты себя знаешь, Менаш! Твоя страсть только вспыхнет ярче, когда ты попытаешься утолить ее, исцелиться, и ты выдашь нас обоих.

— Я никогда не исцелюсь.

— Верю! Мне тоже не исцелиться от любви, потому-то я и притворяюсь равнодушной. Ты эгоист, Менаш, ты ни разу не подумал обо мне.

— Ни разу! Только все дни и ночи напролет.

— Ты понимаешь, что я не о том говорю. Ты не подумал, какой пыткой было для меня каждый вечер выслушивать пошлости Мухуша, видеть его подстриженные усики, его шерстяную феску, когда я знала, что ты смотришь на небо, мечтая обо мне. Если бы я хоть раз уступила тебе, каким мучением стала бы моя жизнь!

— И ты говоришь мне это только теперь?

— Всякий раз, как Бенито лаял по ночам, мне чудилось, будто он сдирает с меня кожу когтями; я думала, что ты здесь, рядом, ты зовешь меня, а я не смею ответить и должна улыбаться Акли. Помнишь вечер после помолвки Секуры?

— Молчи.

— А тот день, когда мы попали под дождь в Таланумлине?

— Замолчи, ведь это уже прошлое.

— А помнишь день свадьбы Ку?

— Конечно, помню, я ничего не забыл. А помнишь, как мы вдвоем переходили реку вброд?

— Зачем вспоминать о печальных днях? Хоть один-единственный раз будь счастливым.

— В тот вечер у меня началось воспаление легких. Помнишь? Ты ни разу не навестила меня, пока я хворал!

— Замолчи, Менаш, прошу тебя.

— Я заболел из-за тебя, а выхаживала меня Аази, и, лежа в постели, я слышал во дворе твой звонкий смех.

— Да, помню, но я скажу тебе то, чего ты не знаешь. Ты не знаешь, что все ночи, пока ты хворал, я не смыкала глаз, прислушиваясь в темноте к малейшему шороху за стеной. Все эти долгие ночи я не могла заснуть, а рядом со мной раздавался храп Акли, непрерывный, надоедливый, и однажды я пришла в такое отчаяние, что закричала как одержимая. Я ходила на поклонение к Сиди-Юсефу и Шиву и молила о твоем исцелении. Я, которая никогда не обращалась к святым, посылала им всем приношения. Я, которая не умела плакать, заливалась слезами, думая о твоих страданиях. Ради тебя я готова была просить милостыню.

Менаш исступленно сжал Давду в объятиях, чуть не задушил ее. Сначала она пыталась оттолкнуть его, упираясь ему в грудь обеими руками, но вскоре, полузакрыв глаза, склонила голову на его плечо. Он целовал ее закрытые глаза, шею, искал ее губы, словно изнывая от жажды, и наконец приник к ним губами. Он почувствовал, что Давда тает в его объятиях, обвивая ему шею руками. Он повторял как безумный: «Давда, Давда!» Она шептала, вздыхая: «Менаш!» Оба заплакали навзрыд, и слезы их, смешавшись, омочили им губы в этом единственном и, может быть, последнем поцелуе.

* * *

В Аурире, в Тазге, во всех селениях, у всех горных племен положение не улучшалось. И до войны-то жить было трудно, а теперь держались только благодаря святым покровителям этих краев. То, что не хватало одежды, еще полбеды: можно было вернуться к обычаю предков, которые носили шерстяную джеллабу и зимой и летом. Но как быть с едой? Пшеницы выдавали недостаточно, а не всякий мог платить по две с половиной тысячи франков за меру зерна. Но аллах видит и судит нас, и на том свете всякому воздастся по его делам. В ожидании этого в дольнем мире — преходящем, но, увы, вполне реальном — царила нужда, нужда беспросветная, в тысячу раз хуже смерти, и если бы наш пророк не запретил убивать себя, не сказал бы, что это грех, то многие поспешили бы предстать перед аллахом и молить его о прощении.

Особенно страдал от всего этого шейх; каждый вечер он просил всевышнего призвать его к себе. Шейху казалось, что миром, нарушающим все законы, теперь правит безумие. Прежде каждое существо, каждая вещь имели свое определенное место. Но все это разметано ураганом, и все перепуталось. Раньше людей ценили за отвагу или мудрость; теперь же ценность человека определяется его кошельком. В Тазге важной особой стал Акли — это ничтожество, о котором шейх всегда отзывался с нескрываемым презрением.

— Акли? Этот-то будет существовать несмотря ни на что!

Ибо жить так, как жил Акли, значило, по мнению шейха, всего лишь существовать.

Шейх теперь лишился даже того утешения, которое он находил в беседах с Рамданом о величии минувших времен, ибо после смерти сына Рамдан стал замкнутым и хмурым.

Но самой тяжелой была опять-таки доля Ибрагима. С тех пор как его прогнали из дорожной артели, он вынужден был заниматься только самыми неотложными делами; каждый день ему надо было придумывать, как бы прокормить семью завтра. Эта постоянная забота действовала на него отупляюще, она ограничивала его замыслы, его желания; потому он даже не заметил, как прошел срок второго заемного обязательства. Однажды вечером он сидел возле старшего сына: мальчик заболел, пробарахтавшись весь день в грязной речке. Вдруг он услышал, что кто-то зовет его с улицы. Это был начальник.

— Ибрагим, спаси меня, — сказал он. — Иначе я пропал, мне грозит разорение. Брат требует деньги, которые я уговорил его тебе одолжить. Он говорит, что убьет меня, если я их не возвращу. Он нехороший человек, Ибрагим, но он мой брат. Аллах дал его мне, быть может, в наказание за мои грехи, и мне приходится терпеть его: мы вскормлены одним молоком.

— Конечно, конечно! — машинально поддакивал Ибрагим, а сам прислушивался к стонам больного.

— Не будь его, я ни за что не стал бы стеснять друзей.

— Сейчас у меня нет ничего, — сказал Ибрагим. — Можешь подождать до осени?

— До осени! Святой Ахмед, сын Малека! Да будь на то моя воля, я готов был бы ждать хоть всю жизнь, но негодяй брат убьет меня.

— Убьет? — повторил Ибрагим и задумался.

— Убьет, Ибрагим, убьет.

Ибрагим молчал. Тогда начальник добавил:

— Хорошо. Попробую еще раз умаслить его, но ничего не обещаю. Ведь есть же такие люди, что ни аллаха не боятся, ни того не понимают, что мир наш — только ступень к другому и что все здешние блага — одна видимость.

Ибрагим всю ночь не мог заснуть. В голове его вертелись странные мысли. Утром он с радостью заметил, что сыну стало гораздо легче. Вечером, когда вся Тазга спала, начальник опять пришел к своему должнику.

— Клянусь аллахом, я скоро распрощаюсь с этим миром, где человек человеку — гиена, — сказал он. — Брат в конце концов согласился не требовать денег немедленно, но при условии, что ты уступишь ему свою оливковую рощицу на то время, пока с ним не рассчитаешься. Он говорит, что, если ты вообще не захочешь платить, он оставит рощицу за собой. Но не бывать тому, о чем говорит этот руми; я тебя знаю, Ибрагим, недалек день, когда ты заработаешь достаточно, чтобы расплатиться со всеми долгами. Послушайся меня: подпиши ты ему эту бумажку. Для тебя это выход из положения, ибо аллах не допустит, чтобы земля такого труженика, как ты, стала достоянием величайшего лодыря, иначе нет на свете справедливости!

Ибрагим приложил к бумаге отпечатки обоих больших пальцев. Начальник удалился, облизываясь.

Вечером Ибрагим сказал просто:

— Мать, не ходи больше в Альму. Если тебе встретится начальник или кто-нибудь из его близких, проходи мимо и ничего не говори. И ты также, — добавил он, обращаясь к Секуре. — И детям не позволяйте туда ходить.

Старуха Титем еще немного ушила свое грубое, жесткое шерстяное платье: она вся съежилась, стала совсем крошечной. Уголки ее губ еще глубже ввалились в беззубый рот. Она обычно молчала, когда сын являлся домой с какой-нибудь новостью — хорошей или дурной (впрочем, последнее время новости бывали только дурные). Но в этот вечер она говорила без умолку.

Она вспомнила, словно это было вчера, как они с мужем и работницами год за годом, когда Ибрагим был еще маленьким, собирали урожай оливок, как заготовляли масло. Она упоминала каждое дерево в отдельности, как говорила бы о Кельсуме, или Мельхе, или о какой-нибудь старухе, подруге ее молодости: она знала в рощице каждый куст, каждое деревцо. Помнила она и оливу, что стоит у дубовой рощи: на ней бывало так много плодов, что работница собирала их с утра до вечера, а однажды она сама, Титем, за целое утро собрала с этого дерева только треть маслин и так устала, что воскликнула: «Да что ж это? Тут и конца не будет». А на другой год конец-то и наступил: от снега, ветра и червей дерево не дало и половины прежнего — Титем сглазила его.

Ибрагим и Секура слушали молча. Они не смотрели на нее, но каждая сцена, которую она рисовала, воскрешала в их памяти другие подобные сцены, и в частности ту, что некогда очень смущала их, а теперь стала одним из самых дорогих воспоминаний. Они спустились тогда к реке, чтобы собрать маслины, и совсем разомлели под ласковым весенним солнцем. Они обошли всю рощицу, то и дело останавливаясь и обнимаясь в кустах. Под конец они заспорили, кому первому пить из родника, журчавшего в низине, никто не хотел уступить другому, и в конце концов они стали пить вместе, щека к щеке, прильнув губами прямо к ручейку. В такой позе и застала их Титем. С матерью Ибрагима такие вещи тоже, вероятно, случались в дни юности, но об этом она умалчивала.

Когда они разошлись, чтобы лечь спать, Ибрагим сообщил жене о своем решении. Неподалеку от Сахары открылись шахты, где добывают каменный уголь. Он наймется туда. Проживет там года два-три, даже больше, если потребуется, но во что бы то ни стало возвратится оттуда с достаточной суммой, чтобы выкупить оливковую рощу.

— Ехать на юг? Зачем на юг? — возразила Секура. — Для чего мне богатство, которое ты наживешь в Сахаре, если у детей не будет отца? Кто их защитит от других детей? Кто поведет их на базар в большой праздник? Разве я могу одна воспитывать их так, чтобы они стали настоящими мужчинами?

Секура, всегда покорная и давно уже привыкшая безропотно сносить нужду, снова заговорила воркующим голосом, как во времена Таазаста. Он, мужчина, уедет, а дома останутся две женщины, две жалкие женщины без защитника. Они будут сидеть вечерами у очага, сокрушаться о своей нищете, толковать о ней тоненькими, тусклыми голосами, уже ни на что не надеясь. Их уже не будет подбадривать хриплый мужской голос. Вот выдумал!

Отправиться в Алжир, к арабам, даже в Тунис, в Марокко — это еще куда ни шло, но зачем же в Сахару? Нет, лучше уж терпеть всю жизнь злейшую нужду, чем провести месяц в этой пустыне.

Он не перебивал ее, а только время от времени поглаживал ее длинные волосы. Он выжидал, когда Ку успокоится, и не возражал ей, потому что не мог сказать ничего нового.

— А как же я буду жить без тебя здесь? — Она обвела комнату рукой. — Если тебя не будет, бедность станет для меня совсем невыносимой. Мне станет страшно, и некому будет меня успокоить.

Но она ясно понимала, что ей не поколебать его решимости. Она попробовала прибегнуть к другому доводу:

— Один аллах властен над жизнью своих созданий. Он убивает, и он же дарует жизнь — это его слова.

— Да, но он сказал также, что милости его надо заслужить, — возразил Ибрагим, только чтобы сказать что-нибудь.

Тут она умолкла и тихо заплакала.

За три дня он занял больше денег, чем за все последнее время. Ведь еще неизвестно, когда он сможет выслать что-нибудь домой. Значит, перед отъездом надо обеспечить семью. И кто знает, удастся ли сразу же наняться на работу. А вдруг на первых порах придется только тратить, ничего не зарабатывая? Да и на дорогу нужны деньги.

Наконец, надо было подумать о Мулуде, старшем сыне. Ибрагим хотел, чтобы он во что бы то ни стало продолжал учиться, пусть сам он, Ибрагим, хоть подохнет. Достаточно и того, что отец неграмотный. А если Мулуд получит образование, он будет чувствовать себя в городах как рыба в воде, сможет противостоять каиду, сборщику налогов, всем сильным мира сего, которые его, Ибрагима, обижали, пользуясь его беспомощностью.

Но где раздобыть столько денег? Уж конечно, не у начальника; у Менаша тоже нельзя, так как во время болезни Аази Ку кормила грудью ее ребенка, и теперь Менаш, чего доброго, подумает, что Ибрагим требует с него за это вознаграждение. Да сохранит его аллах от этого срама!

Ибрагим обратился к Акли, но тот пришел в ужас, услышав о такой большой сумме; кроме того, он был уверен, что Ибрагим не сможет вернуть долг, и поэтому решительно отказал. На другой день, однако, Акли пришел к Ибрагиму и сказал, что хорошенько подумал и решил, что нельзя лишаться друга из-за денег, что, вдобавок, мы существуем на земле для того, чтобы помогать ближним кое-как сносить жизнь, «этот коварный дар того, кто там, наверху». В действительности же это Давда, узнав, в чем дело, велела Акли дать деньги. Она даже воспользовалась случаем, чтобы сказать, будто Латмас тоже просит дать ей взаймы, «конечно, без процентов». Латмас и не заикалась об этом, но Давда, зная, в какой та нужде, сразу сообразила, что представляется возможность выручить ее на время из беды. Акли сообщил Ибрагиму и об этом своем великодушном поступке, только не сказал, что исполняет желание Давды.

Чтобы получить разрешение на выезд, требовалось уплатить каиду. Ибрагим возмутился: это незаконно и несправедливо. Матери пришлось убедить его, что с этим освященным временем обычаем бороться бесполезно. Притом она скрыла от сына, что накануне отнесла жене каида свою последнюю курицу и корзиночку яиц.

* * *

Он ушел холодным ноябрьским утром. Ушел на заре, как вор, не простившись ни с кем, кроме Акли. Для путешествия он извлек из сундука старый, совсем обтрепанный европейский костюм, который не надевал уже несколько лет. Пиджак стал ему широковат, брюки — слишком узки; галстука у него не было, потому что он так и не научился повязывать вокруг шеи эту тряпицу. Остальные вещи и провизию он сложил в некогда очень хороший чемодан. Чемодан был так набит, что чуть не трещал по швам.

Сидя у очага и поминутно ворочая полешки, Титем перебирала четки.

— Нет бога, кроме аллаха.

Иногда она останавливала указательный палец на бусинке, и ее ласковые старушечьи глаза подолгу всматривались в пламя; потом она вдруг приходила в себя, и снова слышалось:

— Нет бога, кроме аллаха…

А Секура не знала, за что взяться. Она поднималась в верхнюю комнату, тотчас же возвращалась вниз, утирала слезы, настаивала уже в третий раз, чтобы Ибрагим выпил кофе, который она приберегала для торжественных случаев. Перед самым его уходом Секура подумала, что он забыл свой клетчатый платок, стала его искать и нигде не находила. В конце концов оказалось, что платок в чемодане.

Ибрагим никак не мог оторваться от всего этого — от стен, покрытых копотью и давно уже не беленных, потому что не было денег на известь, от шороха четок, которые перебирала сморщенная старуха в грубом шерстяном платье, от слез рано состарившейся, а некогда такой красивой жены.

Детей не хотели будить, чтобы они не видели, как уходит отец, но они все-таки проснулись от суматохи. В глубине души Ибрагим был этому рад. Секура вздумала было опять уложить младших, но Маамар завопил. К счастью, Ауду еще накануне отдали Аази, которая уже окончательно выздоровела.

Ибрагим чувствовал, что если не уйдет немедленно, то и вовсе не уйдет. Он порывисто схватил чемодан, бросился к двери, попав на холод, буркнул «Брр», чтобы подбодрить себя, и сразу же исчез в темноте.

Заворачивая за мечеть, он смутно услышал два голоса мужской и женский. Он кашлянул. Голоса умолкли. До него долетел удаляющийся шорох шелкового платья и позвякивание женских украшений: казалось, кто-то убегает прочь.

За углом Ибрагима на мгновение ослепил свет карманного фонарика, но его сразу же потушили, и Ибрагим услышал из темноты:

— Здравствуй, Ибрагим. Уходишь?

Он узнал голос Менаша.

— Ухожу, — ответил он. — Да и у тебя, кажется, отпуск кончился. Пойдем вместе до Алжира.

К великому изумлению Ибрагима, Менаш был один, но голос у него дрожал от волнения…

В то утро Менаш встал на заре. Вещи он уложил накануне. Ему не хотелось никого видеть — даже отца и мать. Он ходил по дому босиком, чтобы не разбудить их. Сам приготовил кофе. Быть одному, совсем одному, одному уйти отсюда, ибо теперь в Тазге у него не оставалось никого и ничего. Поэтому-то он и решил отправиться уже сегодня, хотя отпуск кончался у него через день. Он не хотел всю дорогу терпеть присутствие Меддура, даже не предупредил его, что уезжает.

Он вышел из дому крадучись, с грубыми солдатскими башмаками в руках. Выйдя на улицу, он оглянулся по сторонам. Кто-то вынырнул из темноты, осветил его карманным фонариком и подошел; фонарик погас.

— Здравствуй.

То была Давда. Менашу показалось, что он теряет сознание, по всему телу его разлилась невероятная усталость. Глаза его еще были ослеплены ярким светом, поэтому он не видел ее. Пальцам никак не удавалось распутать шнурки.

— Давай, я справлюсь скорее, — сказала Давда.

И она нагнулась, чтобы зашнуровать ему башмаки. От волос ее пахнуло духами — все теми же. Сердце Менаша буйно забилось. Глаза уже привыкли к сумраку, и теперь он видел ее отчетливее. Она была не причесана, в одном платье с полосатой красно-черной юбкой. Зато она надела все свои украшения. От холода укрылась бурнусом. Она быстро завязала шнурки и выпрямилась.

— Ты не спрашиваешь, что я тут делаю одна, в такое время?

— Зачем ты пришла? А как же Акли? Что ты скажешь, если он проснется и заметит твое отсутствие?

— Ничего он не заметит. Я пожаловалась на головную боль и сказала, чтобы он спал отдельно, в верхней комнате. Ну ступай же, иди, — сказала она.

Она взяла его под руку и пошла рядом.

— Как ты узнала, что я ухожу сегодня?

— Тише! — сказала она. — Я узнала об этом от Аази, но говори шепотом. Я надела бурнус, чтобы меня приняли за мужчину, если мы кого-нибудь встретим. Впрочем, теперь мне все равно.

— Зачем ты пришла?

— Я не могла отпустить тебя на войну просто так. Дай мне еще раз посмотреть на тебя.

Она осветила его лицо фонариком.

— Какой ты бледный!

Он выхватил из ее рук фонарик и сам направил на нее луч света.

— Дай и мне посмотреть на тебя, — сказал он. — Как ты хороша!

Они обнялись. Менаш чувствовал, как трепещет ее тело. Не от холода ли? В сумраке послышались чьи-то шаги, и они сразу разжали объятия. Фонарик остался у Менаша.

— Прощай! — сказал он.

— До свидания.

Давда плотно закуталась в бурнус, опустила на лицо капюшон и скрылась в сумерках.

Менаш на мгновение замер на месте. Шаги приближались. Овладев собой, он снова зажег фонарик и устало, словно после долгой ходьбы, отправился дальше. Только теперь он заметил, что находится около мечети. Он завернул за угол и при свете фонарика увидел Ибрагима в дорожном наряде.

Они пошли вместе, но, обменявшись несколькими словами, замолчали: каждый был слишком занят собственными думами и переживаниями — различными, но одинаково сильными у обоих. Для Менаша теперь все было кончено. У него уже не было причины дорожить этим уголком земли, где до дна была исчерпана его юность. Двое лучших его друзей умерли, остальные приятели рассеялись, вдова его самого близкого товарища все равно что умерла, а любимая — замужем за другим. Шейх и На-Гне не замедлят покинуть Тазгу навеки. Так что же? Теперь он может, как герой, умереть за цивилизацию, безразлично когда и где. Он готов — и драться будет, разумеется, беззаветно.

Ибрагим и Менаш шли быстро, чтобы согреться: было очень холодно. Они миновали узкие, безмолвные улочки, и вскоре домики Тазги, зябко теснившиеся друг к дружке, остались позади. Проходя мимо дома Латмас, они слышали, как вопит Ауда, а мать слабеньким голоском тихо напевает ему грустную колыбельную. Вокруг все спало. Вдоль стен крались собаки; останавливаясь, они вытягивали шеи и протяжно выли на луну.

Путники приближались к Такоравту, и Ибрагим уже протянул руки для молитвы, которую должны прочесть, проходя мимо священного места, все отправляющиеся на базар или в дальний путь. Вдруг из кустов у входа в Такоравт выглянуло дуло ружья. Оба они отпрянули; не успел Менаш раскрыть рта, как на дорогу выскочил верзила Уали.

— Это я, — сказал он. — Мне хотелось проститься с тобою, Менаш. А кто тут еще?

— Здравствуй, Уали. Со мной Ибрагим.

Уали отвел Менаша в сторону.

— Я хотел узнать, — продолжал он, — отказался ли мой друг Меддур от своего подлого намерения.

— Отказался, и я очень благодарен тебе за это.

— Только в этом мне и хотелось убедиться. Помни, Менаш, что во мне ты всегда найдешь преданного друга и, пока жандармы не сцапают меня, а случится это не так-то скоро, — добавил он, смеясь, — ты можешь обращаться ко мне с любой просьбой.

— Да поможет тебе аллах, — ответил Менаш.

— Я знаю, что после смерти нашего общего друга Мокрана ты много внимания уделяешь Аази. Обещаю тебе, что постоянно буду справляться о ней, тайком разумеется, и в случае надобности помогу ей в меру своих сил.

— Буду тебе очень признателен.

— А теперь, Менаш, обещай, что будешь всегда осторожен, при любых обстоятельствах.

— Война есть война, — возразил Менаш, — а жизнь наша и смерть в руках аллаха. К тому же теперь я уже не ребенок.

— Да ведь ты только что был ребенком, Менаш, — вот сейчас, у мечети. Я на мгновение представил себе, что Давда — моя жена, и хотел нацелиться на вас, сначала на тебя, потом на Давду. Пиф-паф — и конец вам обоим.

— Замолчи, Уали, прошу тебя. Откуда ты нас увидел?

— Из-за дверей мечети.

— Излишне, думаю, просить, чтобы ты молчал. А то и до беды недалеко.

— Вот я-то, Менаш, действительно уже не ребенок. Впрочем, я упомянул об этом только для того, чтобы доказать тебе, до чего ты порою неосторожен.

— Прощай, Уали?

— До свидания.

Тут Уали перепрыгнул через изгородь и со всех ног бросился прямо по полю, спускающемуся к реке.

Путники подошли к кладбищу, и Ибрагим опять протянул руки для молитвы.

— Я пройду дальше, — сказал Менаш и направился к могиле Мокрана.

То было его последнее прощание; он не мог сдержать слез.

— А ты оставайся здесь, Мокран, — молвил он, — тебя нельзя считать побежденным, ибо ты ушел из жизни как боец, ушел с воинскими почестями. Из всех нас тебе, пожалуй, сужден лучший конец. Жизнь, начатая в Таазасте, могла кончиться только на Куилале, и у тебя одного достало сил взобраться на самую вершину. Тебя можно даже считать победителем, раз ты оставил после себя Ауду. Он наследует всем нам. Ты всегда был так великодушен, что я уверен: ты не будешь досадовать, что мы оспариваем его у тебя и считаем наследником всех тех, кто вместе с тобою бывал в нашей башне. Нам так и не удалось всем вместе отпереть Таазаст, но осталась Аази, и она еще может это сделать. Я ухожу, Мокран, дорогой товарищ моей юности. Я никогда больше не возвращусь на этот Забытый холм, ибо уже не найду тебя здесь. В память о том, что объединяло нас, я постарался как можно лучше устроить все, чем ты дорожил в этой жизни. Я имею в виду и Аази, потому что ваша поздняя размолвка была всего лишь кратким заблуждением. Я уверен, что в глубине сердца ты давно вернулся к ней, так же как и она всегда принадлежала только тебе. Ты остаешься здесь, остаешься верным тому краю, где мы жили общей мечтой. Поэтому я говорю тебе: прощай! Прощай до того дня, когда, я уверен в этом, моя душа встретится с твоею и с душою Аази, Идира и Ку, и мы все вместе возродим Таазаст в том мире, где не будет ни помех, ни страданий. Прощай, Мокран!

— Аминь! — откликнулся Ибрагим, который как раз в это время произнес последние слова молитвы.

Перевод Е. Гунста

© Издательство «Художественная литература», 1966

Загрузка...