Через пустыню (Роман)

Они хотели настоящей, большой жизни — большой, настоящей жизни для всех, ну а уж если это невозможно, то хотя бы для самих себя: ведь с чего-то надо начинать. Но какой она должна быть, эта большая, настоящая жизнь, поначалу никто толком не знал. Однако потом самые старые стали припоминать, какую жизнь вели в былые времена европейцы, а самые молодые предпочитали постигать ее в кино или по телевизору. Что же это означало? Пить, танцевать, приобретать большие игрушки, притворяться, будто не ревнуешь свою жену, ибо настоящая, большая жизнь — это, конечно, хорошо, но не могли же они вести ее в обществе замызганных, неграмотных крестьянок, служивших им до той поры супругами, на которых они вымещали свои невзгоды. Поэтому после войны все они, один за другим, развелись, чтобы взять себе в жены напомаженных буржуазок с вытравленными перекисью волосами, увешанных драгоценностями и умеющих говорить по-французски грассируя; а наиболее удачливые или же опрометчивые женились на европейках, так как им в свое время довелось много путешествовать по белу свету во имя общего дела.

Конечно, немало хлопот доставляли те, кто не попал в круг избранных, у кого не было ни виски, ни белокурых грассирующих супруг, ни светских развлечений. А они столько раз слышали о том, что рай уготован для всех, и сдуру поверили в это, решив ломиться в закрытые двери изо всех сил — так, чего доброго, в один прекрасный день двери могут не выдержать. Вот мерзавцы! Они это нарочно? Хотя, вполне возможно, они попросту не отдают себе отчета, не понимают, что если они и дальше будут так напирать, то двери в самом деле не выдержат и раю придет конец. Но что они выиграют, эти глупцы, если уничтожат рай? Ведь в любом случае все туда войти не могут, место ограничено, а они плодят детей, как мух.

Время от времени избранники, заранее все рассчитав, приоткрывают дверь и впускают горстку, но протискиваются-то всегда самые ушлые, они в конечном счете остаются в выигрыше, потому что вновь приобщившиеся становятся впоследствии самыми ревностными хранителями заветной двери. Случалось, правда, что по недосмотру туда проникал какой-нибудь карась-идеалист, вроде Мурада, и тогда чувствовалось приближение конца света, потому что вместе с таким гнусным типом обязательно ворвется немного вольного ветра, а уж от вольного ветра всего можно ждать. Торопись радоваться жизни, глупец! И жить-то тебе осталось всего каких-нибудь двадцать лет, так стоит ли портить их ребяческими бреднями? Романтика после того, как тебе минуло пятнадцать, — да это попахивает безумием. Если вино и женщины не могут избавить тебя от того недуга, есть психиатры, если же и они ничем не в силах тебе помочь, значит, ты неизлечим, у тебя проказа. А для прокаженных существуют лепрозории, ступай туда — таких, как ты, там тьма-тьмущая, вот и травите друг другу души всласть целыми днями и даже ночи напролет, пока не сгинете вдали от этого рая, который внушал вам такое отвращение.

Мурад все это знал (Камель, директор «Альже-Революсьон», был в этом уверен) и тем не менее бросил на стол свое заявление об уходе из газеты. Ну когда, когда, наконец, Мурад перестанет смешивать революционную повседневность с душевными переживаниями?


На столе Мурада лежал билет на самолет: Алжир — Париж, только туда, обратного не было. Мурад собирался лететь через месяц. Тридцать дней — срок недолгий, к тому же двадцать пять из них уйдет на путешествие с Амалией в Таманрассет. Собственно, пора уже вести обратный отсчет: двадцать девять, двадцать восемь… пятнадцать… три, потом два, а там, глядишь, один, и все — конец! Да взять любую жизнь — это всегда обратный отсчет: самый первый крик, который еще прежде, чем перерезана пуповина, вонзает вас, словно занозу, в окружающий мир, является в то же время первой отметиной, первым шагом на пути к окончательному исходу. И все-таки никогда прежде Мураду не доводилось ощущать это так остро и зримо, как теперь.

Когда он бросил на стол маленький голубой конверт, Камель сказал:

— Ты устал. Мы все немного взвинчены. Самое лучшее для тебя — провести месяц в Сахаре, отдохнуть хорошенько. А до тех пор будет время подумать.

Он и так уже все передумал.

Ребята начнут полоскать его: «Париж? Ну конечно! Нечего нам мозги пудрить, и так все ясно. Значит, Париж? Ну что ж, счастливого пути! Поезжай, развейся! Мы на тебя не в обиде: через несколько месяцев или через несколько лет ты все равно вернешься, отбросив всякий стыд и позабыв о гордыне, без лишних эмоций, но и без иллюзий, ведь там-то ты что собой будешь представлять? Ровным счетом ничего! Безработица, инфляция, темноглазые собратья, всеобщий страх, к которому примешивается твой собственный, будут преследовать тебя по пятам, загонят в самый дальний угол отведенной для таких, как ты, резервации, и напрасны будут твои мольбы о помощи — их никто не услышит, здесь к тому времени тебя забудут!»

Да, все это ребята станут говорить вслух, «на публику». Но в глубине души будут надеяться, а то, чего доброго, и потребуют, чтобы Мурад забрал свое заявление обратно, ибо в сокровенных тайниках их сердец затаился страх, они, должно быть, боятся, как бы его отъезд не пробудил в их душе все те голоса, которые они всеми силами пытаются заглушить. Если в понедельник или, еще лучше, в тот же вечер он вернется к ним с какой-нибудь чепуховой заметкой на пятнадцать строк, они готовы будут устроить праздник по этому поводу. Слава тебе господи! Голод, страх или малодушие заставили блудного сына вернуться к привычной кормушке. Это свидетельствует о том, что у него нет другого выхода. Несостоявшийся уход — это всего лишь мимолетное заблуждение, ошибка. А истина — в кормушке.

Но приятели ошибались. Если исходить из этого, то Мурад с таким же успехом мог бы жениться, наплодить, подобно другим, детей и, как все другие, бросить их на улицу, не обращая внимания на истошные крики матери, у которой бесконечные беременности, пеленки, ежедневный кускус и неизменное покрывало, сросшееся с ее кожей, потому что она не могла показаться с открытым лицом на улице, убили все мечты задолго до того, как истощилась ее жизнь. В тридцать лет она превратится в женщину без возраста… без лица… останется только бессильная ярость в голосе, срывающемся на пронзительных нотах, когда она исступленно будет звать своих сыновей: едва дождавшись рассвета, они спешат за порог, который сама она не смеет переступить и которому до самой смерти суждено стоять неодолимой преградой между нею и жизнью; подумать только, в четыре года они уже умеют презирать, быть жестокими, гнусными, как и полагается мужчинам.

Мурад мог бы поступить в какое-нибудь министерство, работать там на совесть или брать взятки, ловить рыбку в мутной воде или просто на удочку, слоняться без дела по улицам, вообще жить, любить… только бы убить время, заполнить пустоту, — но все это ему было не по вкусу.

У него оставалось немногим больше месяца, чтобы разделаться с последними долгами: принять в редакции двух шибко независимых представителей Квебека, направленных сюда партией, съездить — чистая слабость! — в деревню попрощаться с матерью и, главное, совершить путешествие в Сахару вместе с Амалией, которой газета, где она работает, поручила подготовить материалы о нефтедобыче. К моменту их возвращения Амалия завершит переход через пустыню, а в его жизни закончится переходный этап. Затем они отправятся в путь, быть может, даже на одном самолете: она — возвращаясь в родные края, он — покидая родину.

И причиной тому — ничтожное происшествие. На этой неделе нечего было ставить в номер на полосу, посвященную культурной жизни (за эту рубрику отвечал Мурад), но так бывало не раз.

Если в этой области на территории республики ничего не происходило, то Мурад-то тут ни при чем. Выход из положения обычно находили, обращаясь к зарубежным событиям: просто невероятно, сколько всего происходило за одну только неделю за границей. Однако в последнее время в газету все чаще стали приходить письма вроде этого: «Я ничего не имею против Маркизских островов, но почему вы не пишете о том, что происходит у нас?»

И на сей раз Камель был непреклонен:

— Мне нужен многотомный роман о какой-нибудь выставке марионеток, но только непременно наших, и никаких пятнадцати строк, пусть даже гениальных, о последнем фильме Феллини.

— Очень мило, — сказал Мурад, — только не могу же я сам выдумать какое-нибудь событие.

— Придется обратиться к запаснику, — заметил Серж.

Запасником, или, как его еще называли в газете, Гимом, был Джамель Стамбули; в редакционном портфеле всегда имелись на случай острой необходимости одна-две его статьи. С Джамелем можно было жить спокойно. Ну, прежде всего, каждому было ясно, что его статьи читались лишь небольшим числом рьяных поклонников да некоторыми иностранцами: по причине высоких материй, о которых там шла речь, средний читатель сразу терялся. Гим — это было сокращение от прозвища Гигант Мысли. Джамель это знал и нисколько не обижался; он сам говорил, что пишет для the happy few[86], что же касается остальных… Широким жестом он решительно отметал их.

Гим пользовался методом шаманов: приобщал своих читателей к таинству транса. Его выводили из себя мелочные, как он презрительно именовал их, доказательства. Сам он шел к цели напрямик, не давая опомниться ни себе, ни читателям. Мир Гима был сродни колдовским заклинаниям и изобиловал смелыми определениями. Почта, которая приходила на каждую из его статей, делилась на две равные части, уподобляясь добру и злу в манихействе: часть писем выражала яростное возмущение, другая — столь же ярое почитание, все остальное исключалось.

В последнее время восторг его почитателей граничил с исступленным безумием, ибо Гим начал писать в новой манере. Мурад как-то сказал ему, что он ставит своих читателей перед чересчур суровым выбором: либо полное неприятие, либо безусловная капитуляция, поэтому Гим счел необходимым пойти на некоторые уступки, отдавая дань переменчивой моде. Он слыл властителем дум кучки интегристов. Ему было известно, что те, кого он с напускной снисходительностью и недвусмысленной завистью называл западниками, втайне посмеивались над ним, стоило ему оказаться среди них. Они упрекали его в небрежении к истине, весьма поверхностном уважении научных данных и даже в отсутствии элементарного здравого смысла.

Тогда Гим набросился на книги. В трудах, популяризующих новейшие теории, он с жадностью черпал то, что, как ему казалось, подтверждало Истину, ключ к которой, в любом случае, держал в своих руках он, Джамель. С этого момента он стал пересыпать свои статьи набором всевозможных формул, уравнений, диаграмм, которые его приверженцы в упоении заучивали наизусть, тайком передавая друг другу из рук в руки.

Для Камеля же главное достоинство статей Гима заключалось в том, что на них полностью можно было положиться. Творения Гима казались на первый взгляд неистовыми, но утверждавшиеся там положения не вызывали ни малейших сомнений, являя собой нагромождение бесспорных, привычных понятий: аутентичность, специфичность, революция, демократия (причем настоящая, а не какая-нибудь там формальная демократия так называемых либеральных систем правления), народные массы (чьи помыслы находили всякий раз свое выражение в текстах, написанных Гимом). К тому же Джамель умел обходить стороной такое затасканное понятие, как арабо-исламская сущность. Пески у него обычно лишь создавали видимость движения: в творениях Гима можно было плавать, испытывая иногда качку, но всегда в безопасности, под надежным присмотром.

По любому поводу Гим готов был цитировать Коран, Аверроэса, которого он именовал Ибн Рошд, Ибн Халдуна, величайшего социолога всех времен, Маркса, Мао, иногда Маркузе и почти всегда Ленина. В результате в редакции газеты пришли к выводу, что это и есть выражение исламского социализма, а так как никто толком не знал, что же на самом деле представляет собой исламский социализм, все были признательны Гиму за то, что он-то, по всей видимости, знал это — ну что ж, пускай хоть он.

Мурад и на этот раз принес на всякий случай текст Джамеля, который давно уже дожидался своего часа.

Как обычно, читать статью было поручено Суад. Ей нравились заклинания Гима. Своим красивым голосом она принялась модулировать фразы. Суад знаком был не только их ритм, но и то, из чего они сотканы: душа, специфика собственного Я приравнивались там к половине mV2[87]. Остальные покорно слушали привычную музыку, не препятствуя плавному течению прибывающей воды в уэде. «Должны ли мы следовать далее по предначертанному пути, внося свою лепту в поиски некоего грааля, предвещающего расцвет человеческой личности посредством полифонического звучания, или погрязнуть в хитросплетениях западной речи, довольствуясь убогими эрзацами, которые преподносит нам жалкий слепок Запада? That is the question[88]».

Последние слова Суад произнесла, млея от восторга.

— И это все? — спросил Камель.

— Тут еще четыре или пять строк… «Суровый климат Запада, способствуя затуманиванию умов, порождал обскурантизм, словно отражаясь в диалектическом зерцале, и тогда над мусульманской Испанией запылали тысячи огней Weltkultur[89], гораздо более специфической в своей универсальности, чем универсальной в своей специфике». Теперь все.

— Наконец-то, — с облегчением вздохнул Камель.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил Буалем.

Буалем принадлежал к числу посвященных, которые два раза в неделю собирались на квартире у Гима слушать его лекции относительно развития исламской мысли.

— Fog[90] и сироп с миндальным молоком, вот это что. Как, спрашивается, читатели могут переварить такое?

— Ничего другого у меня нет, — сказал в ответ Мурад.

— Тогда напиши сам.

— Да ничего не происходит, новостей никаких нет.

— И не надо! Напиши основополагающую статью, нечто такое, что заставило бы читателей встряхнуться, вывело бы их из повседневной тягомотины, это им пойдет на пользу.

— Вы не успеете прочитать.

— Примем на веру… если, конечно, тебе не вздумается выступить с призывом к убийству.

Вошла секретарша.

— Что мне делать с канадцами? Они уже целый час ждут у тебя в кабинете, — сказала она, глядя на Мурада.

— Сейчас иду.

Он встал. Общественные связи тоже входили в круг его обязанностей.

— А со статьей я что-нибудь придумаю, — сказал он на прощанье, — в любом случае принесу ее завтра в типографию.


Дверь в его кабинет была открыта.

— Извините меня, ребята, я вас сейчас не ждал.

— Ничего, — сказал в ответ тот, что был поменьше ростом, интеллигентного вида (другой тем временем сосредоточенно разглядывал паркет). — Если вы заняты, мы можем зайти в другой раз.

— Ни в коем случае, — запротестовал Мурад. — Здесь ведь редакция газеты «Альже-Революсьон»… Итак, чем мы можем вам помочь?

— Так вот. Его зовут Лонгваль. Меня — Принц. Мы оба сторонники независимости Квебека, вы, наверное, это знаете?

— Да, знаю, — сказал Мурад.

— Мы приехали в Алжир, потому что являемся представителями революционно-освободительного движения.

— Так же, как и мы.

— Вот именно… как вы.

— С жильем вам удалось устроиться?

Мурад подождал, но Принц как будто не слышал вопроса.

— Где вы живете? — продолжал настаивать Мурад.

— Дело не в этом.

— А в чем?

— Нам нужна работа.

В словах Принца ощущался запах земли, восемь месяцев утопающей в снегу. Только полярные льды способны были сохранить этот аромат древней земли, где некогда жили его предки.

— Ваша профессия? — спросил Мурад.

— У меня диплом химика.

— А у вас?

Лонгваль, бессильно опустив плечи, по-прежнему, не отрываясь, глядел в одну какую-то точку на полу.

— Он механик, — сказал Принц, — умеет мастерить разные механизмы… Понимаете?

— Понимаю, — сказал Мурад.

— И вот мы решили между собой: Алжир — это фён[91]! Это страна социализма… А в социалистической стране существует право на труд. Но когда приехали, то увидели: у многих алжирцев у самих нет работы.

— В любой слаборазвитой стране рабочих рук всегда больше, чем работы. Видите ли, здесь не Канада.

— В Канаде есть работа, но мы не могли там оставаться, потому что… потому что не знали, что нас ждет.

Принц стал оглядываться по сторонам, словно ища что-то.

— Мы не знали…

— Мы знали, — послышался невыразительный голос Лонгваля.

Он помолчал немного.

— Нас ждала смерть.

Голос Лонгваля звучал печально:

— Смерть — от нее не убежишь, но до этого хотелось бы успеть что-то сделать.

Затрещал телефон. Словно автоматная очередь. Мурад снял трубку.

— Я уже знаю, спасибо. Амалия прилетит завтра в Мэзон-Бланш[92]… Да, я встречу ее… Извините, — сказал Мурад, опять повернувшись к канадцам. — Скажите, а партия субсидирует вас?

— Мы только месяц как приехали, — заметил Принц.

— Да и потом… — прервал его Лонгваль, но тут же умолк, словно ждал чьей-то подсказки.

Мурад готов был закричать, чтобы заставить Лонгваля оторвать взгляд от гвоздя, приковавшего его глаза к полу.

— Алжир, — продолжал Принц, — ведет в настоящее время переговоры о продаже газа Канаде. В партии нам советовали подождать.

— Да, вы попали в неудачный момент.

Мурад тотчас же пожалел о своих словах.

— Мы подумали, — снова раздался глухой голос Лонгваля…

— Да, — подхватил Принц, — мы подумали, что выход все-таки можно найти.

— Разумеется, — сказал Мурад.

— Если бы нам попросить, например, политическое убежище…

— То мы могли бы получить права, — закончил его мысль Лонгваль.

Мурад глянул на них и только теперь понял, что у них, как говорится, молоко еще на губах не обсохло.

— Сколько же вам лет?

Они посмотрели друг на друга.

— Ему двадцать три, а мне на год меньше.

Гнев Мурада сразу угас. Им вместе было почти столько же, сколько ему, да и потом, что ни говори, они шли на определенный риск.

— Я не юрист, но на вашем месте я поискал бы что-нибудь другое.

— Вы полагаете?..

— Я в этом уверен.

— Тогда, — сказал Лонгваль, глядя на Принца, — мы исчерпали алжирские возможности.

— Подождите, — молвил Мурад, — переговоры относительно газа подходят к концу. При партии существует комиссия по вопросам освободительных движений…

— Остается только один выход, — сказал, словно не слыша его, Лонгваль.

— Да? — оживился Мурад. — Какой же?

— Куба.

То был не вызов — скорее безропотная констатация факта.

— Вам предлагали что-нибудь конкретное, или это просто идея?

— Мы были в здешнем посольстве. Мы сказали: вы принимаете у себя Черных пантер[93], вы набираете добровольцев на сбор сахарного тростника, вы…

— И что же вам ответили?

— Первый секретарь обещал связаться с Гаваной.

В сердце Мурада образовалась пустота.

Первый секретарь? Ну конечно! Затем — советник, начальник канцелярии, посол, запрос в Гавану, ответ через неделю: заходите, там видно будет. Но через неделю никакого ответа не будет. Придется зайти через две, через десять недель, через год или ко второму пришествию! А после второго пришествия все начнется сначала: заполните анкету — фамилия, имя, дата и место рождения, цель визита (уточните!), час… ну и прочая чертовщина.

О, рыцари призрачных иллюзий, чересчур легковесных для нашей бренной земли, ступайте прочь со своим зачарованным взором. Предоставьте взрослым играть в эти жестокие игры.

Неужели не ясно, что вы со своими потусторонними видениями и привкусом рая, застрявшим у вас в горле, словно кость, которую нельзя ни проглотить, ни выплюнуть, вы только мешаете игре. Чтобы постичь ее правила, вам понадобится вся жизнь, на это уйдет весь ваш земной путь до самой могилы. Другие игроки окажутся проворнее и понятливее. Так что живее! Прочь с арены! Коррида взрослых не знает пощады. Социализм? Право на труд? Сахарный тростник? Нет, вы только вообразите… А почему бы уж тогда не Дед Мороз или фея Мелузина?

— Как раз об этом мы и хотели с вами поговорить.

Мурад очнулся:

— А? Да… Чем я могу помочь?

На этот раз ответил Лонгваль:

— Вчера нас задержали жандармы.

— Жандармы? Почему?

— Они спросили у нас документы.

— А у вас их нет?

— Они на неделю просрочены.

Вот так-то, Принц. Ибо мир взрослых — это не воскресная прогулка, он четко разграничен, размечен, на всех перекрестках стоят ловушки с жандармами, которые все контролируют, а иначе до чего бы мы докатились? А вы, стало быть, вообразили, что можно беспрепятственно бродить по белу свету, куда вам вздумается, без всяких ограничений, без надлежащих документов, без ярлыка и желтой звезды? Как дикари! Но время симпатичных дикарей миновало. Оно недолговечно, ему отмерен срок — пока длится революция. Потом все приходит в норму, наступает время законов, заграждений на дорогах, время пропусков и жидкой похлебки. Ибо, если говорить о рае, то есть те, кто к нему стремится, и те, кто в него попадает, и никогда это не бывают одни и те же люди… туда попадают одни только карьеристы.

Мурад подумал: им надо все растолковывать, как детям. Он повернулся к Принцу:

— Вам грозила тюрьма.

— Мы там пробыли всего четыре дня.

— Как!

— На четвертый день мы пообещали, что продлим визы.

— Вы это сделали?

— Видите ли…

— Нужна марка, которая стоит пятьдесят динаров, — сказал Лонгваль.

— А у вас их нет?

— У нас нет работы.

Сказка про белого бычка. Чтобы иметь возможность передвигаться, нужна виза, чтобы получить визу, нужны деньги, чтобы получить деньги, нужна работа, а чтобы работать, нужно иметь возможность передвигаться… Голова идет кругом.

Это напомнило Мураду историю с кабаном в его родной деревне, когда сам он был еще совсем маленьким. Вместе с матерью Мурад собирал оливки. Оливковые посадки находились далеко от деревни, на другом берегу реки, возле леса. И там-то Мурад увидел, как из дубовой рощи выкатилась приземистая туша кабана, за ним по пятам с лаем мчались собаки. Забыв об оливках, Мурад стал следить за этой бешеной гонкой. Раздвигая острым рылом кусты, кабан то появлялся, то вновь исчезал. Казалось, будто он играет в прятки со сворой собак. Неистовый лай все теснее сжимал его в кольцо, перекрывая хриплое хрюканье выбившегося из сил зверя. Под конец Мурад увидел, как кабан с бешеной скоростью обежал вокруг источника Акбалу. Сухой треск выстрела… Кабан рухнул возле самого источника. Мурад, рыдая, упал на землю. Звонкая материнская затрещина подняла его на ноги: «Неужели ты, словно девчонка, испугался выстрела?» Конечно! Ведь это в него, Мурада, стрелял охотник.

— У нас нет больше сил кружить по кругу.

Мурад застыл в ожидании выстрела, который должен был положить конец исступленному бегу Принца сквозь заросли лиственниц.

— Вот уже неделя, как мы ночуем в мавританской бане.

— Это недорого, но хозяин требует денег.

Мурад окончательно пришел в себя.

— Вот двести динаров на визу и на гостиницу… а вот ключи от моей квартиры и адрес. Целый месяц вы можете жить у меня. Я отправляюсь в Сахару. Если вы уедете без меня, оставите ключи в почтовом ящике.

— Видите ли… — начал Принц.

— Это все, что я могу для вас сделать. Я не располагаю ни оружием, ни поддельными документами, ни достаточным количеством денег.

— Я об этих двухстах динарах. Если мы не найдем работу, мы не сможем вернуть их вам.

— Вернете, когда Квебек получит независимость.

— Вы к нам приедете?

— Если вы меня пригласите.

— Конечно, пригласим. Вы когда-нибудь пробовали кленовый сок?

— Никогда!

— Приезжайте на рождество. В это время Квебек — фён.

— Спасибо, — сказал Мурад.

— Мы ждем вас, — сказал Принц.


Когда канадцы ушли, было уже поздно. Вскоре после них вышел Мурад. То был момент, когда недолгая горячка овладевает на короткое время улицей Бен Мхиди, прежде чем она так же внезапно опустеет. Принц и Лонгваль бежали друг за другом. Две встречные волны людского потока вылились на проезжую часть улицы. Наверняка среди этих людей есть и такие, кто каждый четверг платит динар за удовольствие приобщиться к волшебным сказкам «Альже-Революсьон». Но среди них не найдется ни одного человека, который, хоть немного пожалев юношей, поднялся бы на ступени Главного почтамта и крикнул им: «Остановитесь! Куда вы… Да очнитесь же, наконец! Бросьте вы эти волшебные сказки в сточную канаву и уезжайте! Не дожидайтесь ответа из Гаваны — все равно не дождетесь!»

Мурад подумал: не следовало мне говорить с канадцами до того, как будет готова статья. Что бы я теперь ни написал, на всем будет отпечаток ледяного припая.

В Баб эль-Уэде он расположился за плетеным столиком. С балкона видны были низкие домики. Чуть подальше — взъерошенный шелк моря. Жидкая похлебка, страница, посвященная вопросам культуры, Гим — все это не столь важно. Главное — иметь возможность бродить в свои двадцать лет на просторе, где-нибудь в березовой роще, вставать на рассвете, занимающемся над миром, и говорить себе: нет, впереди у меня — не смерть.

Вот о чем хотелось бы написать Мураду для читателей своей газеты, но простор, осененный канадскими кленами, — на это читателям его газеты было решительно наплевать. Им хотелось узнать что-нибудь о своих собственных рассветах, занимающихся над зарослями кактусов или над полями альфы — алжирского ковыля. Поди объясни им, что это одно и то же, что между ними и полярными льдами… «Я так давно тебя люблю»… ну и что?

На самом верху чистого листа бумаги Мурад написал: «Ответ из Гаваны». Потом зачеркнул. Это скорее годилось для международного комментария или какого-нибудь сенсационного сообщения. И в том, и в другом случае читатель будет разочарован. Сироп с миндальным молоком? Легко сказать. Вот когда требуется что-нибудь взамен, тут-то и начинается самое смешное.

На фоне темного неба слабо мерцали огни гавани. Волны нашептывали о лете, о пляжах и морском просторе. Ледяным тюрьмам, медленному увязанию в горячих песках море служило контрапунктом, противовесом, олицетворяя собой непрерывное движение, сулящее избавление. Мурад прислушивался: сначала глухой удар, потом более звонкий плеск воды, когда она убегает по камням. Внезапно шум моря привел механизм в действие. Сделать что-то до того, как наступит смерть.

Мурад снова взялся за лист бумаги. Под зачеркнутой строчкой «Ответ из Гаваны» он написал: «Переход через пустыню». Звучит неопределенно и потому внушает доверие. Тем более что никто, кроме Мурада, не услышит за этими словами голос Принца: «Такая огромная ледяная пустыня, нам пришлось пересечь ее…» А у нас — пески, ну и что? Тридцать градусов ниже нуля или плюс сорок четыре в тени, какая разница? Когда Мурад кончил писать, солнце уже давно встало. Он едва успевал отнести статью в типографию: пора было ехать на аэродром встречать Амалию.


Уходя из редакции, Камель чувствовал себя усталым.

— Гидра или Баб эль-Уэд? — спросил шофер.

Камель провел рукой по лбу.

— А? Да… Гидра.

Гидра — это означало Кристина и дети. Баб эль-Уэд — Зинеб, которую Камель взял в жены недавно без ведома Кристины. С Кристиной они поженились во время войны, в Лионе. В Алжир они вернулись в первые дни независимости.

Кристина была в восторге. Бесконечный праздник. Такое солнце способно расплавить все путы протестантского воспитания Кристины. Празднество заполонило улицы Алжира и длилось несколько недель, потом потекли тусклые дни. Кристина знала, что они придут: праздник не может длиться вечно, надо начинать жить. Предстояло все привести в порядок или заново изобретать в этой стране, только что пережившей такую страшную бурю. За эти годы алжирцы разучились радоваться, их одолевали заботы. Все мускулы у них были напряжены, нервы взвинчены.

В течение нескольких недель Кристина держалась с честью. Но постепенно защитная стена, воздвигнутая ею при помощи тех или иных доводов, рушилась. Нападкам не было конца, и предугадать их было невозможно. Слова, жесты, недомолвки в этой стране — все для нее было неожиданностью, и сама она постоянно служила для всех мишенью. В конце концов Кристина стала ощущать, как в ней поднимается глухая ненависть, не оставлявшая места сомнениям и тем более непреодолимая, что она всеми силами безуспешно пыталась подавить ее. И порою прилив ее достигал, по словам Кристины, критической точки. Тогда она покупала билет на самолет в Лион, оставляя детей на Камеля. И каждый раз повторялась одна и та же сцена:

— Зачем ты летишь в Лион?

— Чтобы посмотреть на улицы без ребятишек и увидеть женщин с плоскими животами.

— Ясно!.. А как иначе мы могли бы выстоять в течение ста тридцати лет? Без вспухших животов наших женщин, непрерывно заполнявших образовывавшиеся пустоты, мы давно уже исчезли бы с лица земли.

Из всех доводов Камеля именно этот казался ей самым гнусным. Она думала про себя: «Вот вам, пожалуйста! Он вернулся-таки в лоно своего племени. Не исключено, что он вообще не расставался с ним, и Лион был всего лишь небольшим отступлением».

С нравами племени Кристине довелось познакомиться сразу. После того как они поселились в Алжире, в первый же месяц квартиру буквально затопляли волны то и дело появлявшихся родственников. Они располагались там, словно на отвоеванной территории: ребятишки от одного до двух лет, крикливые женщины, добрая половина которых была беременна, высохшие, как виноградные лозы, старухи. Они заполоняли все, вплоть до ванной комнаты. Кристина натыкалась на них в коридорах, на кухне, в туалете… С ума можно сойти! Вначале она пыталась навести хоть какой-то порядок. Родственники улыбались, соглашаясь с ней, но потом опять начиналась прежняя неразбериха. К тому же Кристина вскоре обнаружила, что неудобство и раздражение от беспорядка испытывала только она, тогда как родственники прекрасно ладили между собой. Они не мешали друг другу на лестнице, им было не тесно вдевятером в гостиной. И в конце концов Кристине пришлось признать очевидную истину: в квартире на высотах Гидры посторонней оказалась она.


Буалему не терпелось поскорее уйти с заседания редколлегии. Он не все понял из того, что там говорилось, так как, выступая, многие говорили по-французски, но главное ему было ясно: впервые статью учителя отвергли. Надо было как можно скорее предупредить об этом его учеников. Занятия у них начинались довольно поздно и продолжались до глубокой ночи. Буалем успевал обычно, забежав домой, наскоро пообедать, затем мчался на другой конец города, где проходило собрание братьев. Жил он в нижней части Касбы в мавританском доме, который его хозяин, сотрудничавший с колониальными властями, бросил, оставив Буалему все, что не смог увезти с собой. Когда-то дом этот, отделанный цветной мозаикой по голубому фону, с массивной деревянной дверью, с витыми колоннами и резными балконами из кедра, принадлежал богатому раису[94]. Теперь он постепенно разрушался. Но воспоминания о былом величии, так же как и следы нынешнего упадка, не трогали Буалема. Дом для него был тихой гаванью, убежищем, где можно укрыться от напастей извне и нашего шалого века.

Скрываясь на своем острове, Буалем испытывал утробное, ни с чем не сравнимое блаженство. В замкнутом пространстве он пытался воссоздать мир, существовавший до пресловутого яблока и до того, как рай был потерян. Его жена и четверо ребятишек составляли единое целое с суровой обстановкой средь недвижных стен. Взгляд Буалема скользил мимо, не видя их.

Когда Буалем вошел в квартиру учителя, урок уже начался. Он извинился:

— У меня важное сообщение для ваших учеников.

Все взоры обратились к нему. Он рассказал о заседании редколлегии. По мере того как слова воскрешали перед его глазами картину только что пережитого, голос его становился все более жестким:

— Учитель — (он говорил на восточный манер: устаз), — они отвергли вашу статью.

Ученики были повержены в изумление.

— Это все? — спросил учитель.

— Учитель, разве Пророк не предостерегал нас: будьте настороже?

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил самый молодой из учеников по прозвищу Каирец — он недавно закончил университет аль-Азхар.

— Учителя лишают слова. Собирать материалы о нашей нефти приглашают назареянку. А ведь это — нефть мусульман! И если аллаху угодно было сокрыть ее в бесплодной пустыне, чтобы одарить нас богатством сегодня, значит, нефть должна служить нам, мусульманам… Слышите? Мусульманам!

Буалем вопил, не унимаясь: — Мусульманам! Мусульманам!

— Да не кипятись ты, — сказал Джамель, — лучше рассказывай дальше.

— Чтобы отнять у нас нашу нефть, неверные пускают в ход все средства: свое радио, свои книги, свои банки, свои газеты, а теперь вот, учитель, посылают, прошу прощения, своих девок! Ведь эта Амалия — самая настоящая шпионка, тут и сомневаться не приходится.

Буалем совсем выдохся, но на помощь ему пришел Каирец, голос его звенел исступленно:

— Если правители забывают о своих обязанностях, наш долг — отвести опасность, оградить истинную веру. Учитель, не настало ли время объявить священную войну?

Джамель прикрыл глаза, так что между двумя рядами ресниц остались лишь маленькие щелочки, сквозь которые взгляд его устремлялся в небеса, видневшиеся за окнами:

— Пока еще нет…

Ученики застыли в ожидании. Обычно, принимая такую позу, учитель собирался с мыслями, чтобы изречь нечто основополагающее. Джамель глубоко вздохнул:

— Или я слепец, или вы ничего не видите?

Беспокойство и волнение постепенно охватывало учеников.

— Если пробил час нашествия Гога, что может помешать ему гореть в геенне огненной? Что может помешать дождям из серы обрушиться на Гога и потопить его кровавым рекам? Чья рука остановит десницу всевышнего, если он решил покарать окаянного, проклятого Магога[95]?


Речь учителя была прервана скрипучим безликим голосом, записанным на пленку и призывающим на последнюю вечернюю молитву:

— Внемлите голосу добра… Внемлите голосу благочестия…

Каирец встал, чтобы закрыть окно:

— Было время, когда на молитву звал живой человеческий голос.

— От чего исходит запах — от ладана или от сосуда, который его содержит? — спросил учитель. — Ислам не противник технического прогресса. Если речь идет о добре и благочестии, какая нам разница? Пускай даже к этому призывает голос, записанный на пленку! Итак, начнем.

Его ученики расположились на некотором расстоянии позади него. Преклонив колени, они четыре раза поклонились в сторону востока.

— Учитель, — снова начал Буалем, — я помню все ваши наставления. Вы часто говорили нам: шагайте в ногу с веком! Не отдавайте мир в руки безбожников. Так вот, следует ли мне присоединиться к каравану, который отправляется в Сахару, чтобы наблюдать за нечестивцами?

— Разве тот, кто следует по пути, указанному всевышним, нуждается в том, чтобы его подталкивали? Ты должен все видеть, все замечать, быть вездесущим. Это твой джихад[96] на сегодняшний день.

— Я буду помнить об этом.

— Но главное — в другом!

Джамель повернулся к своим ученикам:

— Подойдите ближе! Брат Буалем направляется в места, подобные тем, где последнему из пророков явилось откровение. Кто знает, быть может, всевышний нарочно посылает его туда? Кто ведает, не установил ли создатель некую тайную связь между пустыней и верой: возможно, для того, чтобы открылась истина, необходима полнейшая пустота и отрешенность. В пустыне же ни одно из злонамеренных ухищрений сатаны не может встать между людьми и всевышним. Из пустыни брат Буалем вернется, проникнувшись видениями тех благословенных времен, когда людям была ведома истина. Мы с нетерпением будем ждать его.

В резном канделябре медленно угасала свеча. На стене, как раз под именем аллаха, золотыми буквами сиявшим на фоне черного бархата, вырисовывались тени учеников, почтительно склонившихся к учителю. Вспыхнул последний язычок пламени, и фитиль с шипением погрузился в расплавившийся воск. В безмолвной тишине, окутавшей их, словно божественный покров, ученики слушали все более взволнованный голос учителя и трепетное биение своих сердец.

— Возблагодарим творца, — говорил учитель. — Но помни, Буалем, люди, к которым ты идешь, очень бедны.

— Аллах наделяет, кого пожелает, без счета, — сказал Буалем.

— Они отличаются смирением.

— Аллах кроток к рабам.

Все ученики знали эту строку.

— Большинство из них невежественны.

— Один аллах всеведущ.

— Не презирай их за это, они последние праведники.

В голосе учителя появилась сосредоточенность.

— Счастливы будут праведники, когда придут последние времена… благословенны те, кто принесет великую клятву. Кто хочет начать?

В кромешной темноте все устремились к нему в едином порыве.

— Зажгите свечи, — сказал учитель.

Они приблизились к нему почти вплотную.

— Клянусь, — молвил Каирец.

Все вторили вслед за ним:

— Клянемся.

— Близок час, — продолжал учитель.

— Близок час…

— Праведность очистит от скверны.

Они поднялись и, плечо к плечу, тесным кольцом окружили учителя. Взгляд Джамеля устремился сквозь окно, которое они вновь открыли, к черной зияющей пустоте, где должно было находиться море. И так как они повторяли одни и те же слова, у них выработался свой особый ритм:

— Мы клянемся…

— Клянемся…

— Вести джихад, как в достославные времена.

— Вести джихад…

— На пути, предначертанном господом миров.

— На его пути…

— Если надо, железом.

— Железом, ядом, тюрьмой, насилием и смертью.

Учитель снова сел. Ученики опять окружили его.

— Учитель, — сказал Буалем, — мне пора идти.

Он уже переступил порог, когда учитель остановил его:

— Помни… Она — неверная… и к тому же — женщина. А женщины — это самое большое искушение, посланное сатаной, который был самым красивым из ангелов.

Джамель помолчал немного.

— Кто с вами еще едет?

— Суад, она из числа твоих приверженцев; Серж, так называемый специалист по нефти, коммунист, который непрестанно насмехается над Христом — наверняка для того, чтобы побудить мусульман так же относиться к своему пророку; Мурад, тоже атеист.

— И берберист[97], — добавил Каирец.

Учитель вовсе не был уверен, что кое-кто из его учеников сумеет устоять перед искушением поверить лживым сказкам «Альже-Революсьон», а главное — перед соблазнами века, но в Буалеме он не сомневался. Кажущиеся вполне правдоподобными доводы и сети, расставленные лукавым, скользили мимо Буалема, словно воды реки Аль-Харраша по круглой гальке. Одно упоминание о Марксе вызывало у него отвращение или повергало его в неистовый гнев. В иные, более счастливые времена он ударом меча отмел бы любой аргумент вместе с головой того, кто его выдвигал. Но счастливые времена миновали. Они, несомненно, вернутся, всевышний не может покинуть тех, кто ему предан. Когда-нибудь царствие его придет. И в ожидании этого Буалем жил с лютой ненавистью к нынешним временам, сковавшей, подобно ледяному покрову, его душу.

Он рьяно предавался благочестию. Добродетель ему грезилась беспощадной, омытой кровью, кровью других, но если потребуется, то и его собственной. Он ненавидел жизнь, ибо в ее лоне зарождаются и произрастают желания. Идеалом для Буалема была бескрайняя выжженная пустыня. Однако он не желал быть добродетельным в одиночку. Буалем жаждал смерти, но хотел умереть вместе с другими, всем миром: пускай погибнут люди, собаки, весна, камни на дороге. Воинствующая смерть — вот к чему он стремился: убивают же себя японцы, дабы не уронить своего достоинства. И хотя Буалем никогда не признавался себе в этом открыто, в глубине души он жаждал конца света, возникшего в силу недоразумения средь ледяной чистоты небытия. Чтение Корана и уроки учителя — это было единственное его наслаждение, в котором пока еще он себе не отказывал.

Вот почему он возненавидел Амалию с первого взгляда, сразу же, как только увидел ее в редакции. Она была красива. Она была назареянкой и принадлежала к тем безумцам, что дарят господу сподвижников. Француженка, она чувствовала себя свободно и двигалась с гораздо большей непринужденностью, чем он у себя в собственной стране. Она была средоточием тех темных сил, что населяли его кошмары.

Ибо главное, что раздражало Буалема в этом мире, была красота. Разве не говорил учитель, что из всех искушений, уготованных лукавым, это было самым коварным? Буалем был женат. Он никогда не задавался лишними вопросами до того дня, когда очутился в Алжире. И что же он там увидел? Голые ноги девушек, их бесстыдно торчащие груди, а их смех… Вначале он ходил, не поднимая глаз, глядя прямо перед собой в землю, внутри у него все горело (от негодования, тешил он себя). Но вот однажды вечером, во время урока у Гима, один из учеников рьяно выступил против этих соблазнов, смущавших верующих и пробуждавших у них желания, которые следует обуздывать. Та горячность, с какой он говорил, заставила их понять всю глубину зла, общего для всех, которое мучило каждого из них ночами, и потому все они почувствовали огромное облегчение. Ведь до той минуты каждый считал, что он один обречен на погибель!

То, что они оказались не в одиночестве, преисполнило их исступленного усердия. Все вместе они принялись отыскивать средство, которое заставило бы исчезнуть с глаз долой это кощунственное оскорбление всевышнего, коим являлась девичья красота. Они размечтались об острых лезвиях, прикрепленных к концу оливковых палок, о черном покрывале, которое укроет нескромниц от самой макушки до пят, о специальной полицейской службе, о железных законах. В конечном счете они единодушно сошлись на черной краске, которой следует выкрасить им ноги. Передышка оказалась краткой, а средство обманчивым. Дело кончилось тем, что новоявленные маляры вошли во вкус и стали получать нездоровое удовольствие, прохаживаясь кистью по гладкой коже. К тому же, став черными, ноги девушек не утратили свою красоту, и деготь вместо того, чтобы погасить желание, лишь разжигал его.

Тут братья совсем пришли в растерянность. Ни в коранической школе, ни позже, в средневосточных университетах, которые они посещали, красота не являлась предметом изучения. И когда на улицах Алжира порочный мир открыл ее глазам Буалема, было слишком поздно: в сердце его, в его сознании уже были воздвигнуты барьеры, неодолимые, как предначертание вседержителя.


Газета вышла ночью. На другой день, рано утром, Мураду позвонила секретарша: его просили прийти в редакцию к одиннадцати часам, назначено совещание редколлегии, его присутствие обязательно.

Когда в одиннадцать часов Мурад вошел в маленькую комнату, все уже были в сборе.

Камель повернулся к нему:

— Звонили от руководства по поводу твоей статьи. Там от нее не в восторге, собираются направить нам письмо, поэтому, пожалуй, лучше заранее приготовить ответ. Я предлагаю всем вместе послушать сейчас статью.

Перед Суад уже лежал номер «Альже-Революсьон». Она открыла его:

— Заглавие вам известно: «Переход через пустыню» (притча в трех картинах).

Голос Суад звучал невыразительно. Она уже прочитала статью и не испытывала воодушевления.

«Каравану понадобилось более семи месяцев, чтобы пересечь пустыню, ибо путь ему преграждали солнце, гиены, гадюки, всевозможные лихорадки, постоянная жажда, а иногда и голод — все это замедляло его продвижение вперед. Как обычно бывает в таких случаях, впереди шагали герои. Вдохновенные и одинокие, они целыми днями боролись с бесконечно возникавшими на их пути препятствиями, а ночами считали звезды.

Итак, шедшие впереди — бесстрашные, но беспечные герои — падали, погибая, а тем временем позади них плотно слипшееся стадо задыхалось в своей шерсти под палящим солнцем, ревностно следя при этом за тем, чтобы ряды его оставались сомкнутыми. Так уж положено судьбой: герои умирают молодыми и одинокими. Бараны, правда, тоже умирают, но герои не раздумывая бросаются навстречу смерти, сгорая, подобно сбившимся с пути метеорам, а бараны цепляются за жизнь до последней капли крови.

Время от времени в гуще каравана рождались дети, которых матери, крепко запеленав, привязывали к спине, чтобы освободить себе руки, а также для того, чтобы запечатлеть неизгладимую боль на маленьких, плохо кормленных тельцах, с детства приучить их к путам и таким образом навсегда отвратить от героизма.

Кроме того, необходимо было отбить у них вкус к независимости и одиночеству. Для этого матери услужливо протягивали им свою грудь всякий раз, как представлялся случай. Чутье подсказывало им, что маленькие мужчины, приученные к теплу груди, не смогут впоследствии обойтись без стадного тепла. Число тех, кто с воплями кусал грудь, было ничтожно. Матери знали, что большинство из них умрет рано, кое-кто доживет до отроческих лет — это и есть будущие герои. Как знали и то, что рассчитывать на них нечего: они потеряны заранее. Но, по счастью, оставалась основная масса других, тех, кто состарится, повинуясь стадной тяге к теплу.

Давно уже (а некоторые говорили, что очень давно) караван шел по пустыне, иссушенной зноем небес и бесплодием дюн. Караванщики обматывали себе ноги тряпками, а головы — длинными оранжевыми шарфами — получался оранжевый тюрбан (никто не знал, кем был выбран этот цвет, но все готовы были скорее умереть, чем взять другой).

Герои впереди тоже были оранжевые. Караван часто терял их из вида, и тогда караванщики ускоряли шаг, чтобы не отстать совсем, ужасаясь при одной только мысли о том, что могут осиротеть до срока. Тем более что герои, занятые поисками дороги, расчищают ее или прокладывают заново, а иногда и просто считают звезды, никогда не оглядываясь назад.

Их группа, и так уже поредевшая, уменьшалась с каждым днем. Герои шли на бесполезный риск, они играючи относились к отпущенному им времени, не считались с препятствиями. (Герои вообще никогда ни с чем не считаются: они не умеют считать или ошибаются в расчетах). Поэтому они бежали слишком быстро. Большинство из них побросало в пути свое имущество, так что шли они без всего, только с оружием в руках и лихорадкой в крови.

Часто они исчезали за горизонтом, но караван находил их след по останкам, которые словно вехи указывали путь и отвлекали гнавшихся по пятам шакалов.

Мало того, что приходилось выбиваться из сил, догоняя героев, надо было еще по возможности спасаться от миражей пустыни, если уж нельзя было разрушить их злые чары. Но, сколько бы они ни предупреждали друг друга после каждого такого видения, погонщики верблюдов всякий раз готовы были вновь поверить в обман, вкладывая в эту веру всю силу своих несбывшихся желаний. И в конце концов их постигало чудовищное разочарование (по силе равное надежде, которую они вкладывали в ожидание), и потому мужчины начинали кричать в голос, а женщины с воплями катались по земле. Около дюжины из них, с детьми на руках и с улыбкой на губах, уже раскрытых навстречу прохладе вод, поплатились жизнью за то, что позволили увлечь себя райским видениям. В тот миг, когда голубые озера, все еще стоявшие у них перед глазами, превращались в поверхность, покрытую опаловыми кристаллами соли, они тихонько опускались на землю, ребятишки выскальзывали у них из рук, но улыбка на губах оставалась и не исчезала до самого конца. Верблюды перешагивали через их тела и шли дальше.

Дел у караванщиков было много. Днем им приходилось защищать свои оранжевые головы от солнца, ночью — ограждать себя от ледяного холода. Вслух они сетовали при виде того, как горстка героев на горизонте тает, подобно шагреневой коже; втайне же они изыскивали наиболее надежные и не слишком заметные способы избавиться от последних из них, как только удастся добраться до оазиса. Самые хитрые говорили, что достаточно будет предоставить героям самим попасть в расставленные безмятежным спокойствием мирной жизни жестокие ловушки; политики предлагали окружить их почетом, осыпать драгоценностями и (кто знает, как далеко может завести героя тоска по геройству?) повесить им на шею красивую золотую цепочку… Красивую, но достаточно крепкую. А самые расточительные высказывали пожелание, чтобы они кормились за счет государства.

Ну а пока противоречие оставалось в силе: герои были нужны, дабы расчищать путь к оазису, однако потом им следовало умереть, чтобы можно было, наконец, остаться в своем кругу и спокойно вздохнуть. Ибо в данный момент дышать было нелегко: им все время приходилось торопиться, чтобы поспеть за героями. Они по горло были сыты этой эпопеей. Все это грандиозное величие не радовало глаз, пригибало к земле, истощало желудки, чаще наполненные ветром, чем густым супом. Все неистово жаждали добраться до оазиса, потому что там всякому величию конец: пальмы лишают смысла любую выспренность; под пальмами говорить следует тихо, в думах залетать невысоко, в желаниях — недалеко, к тому же каждую минуту надо сражаться с комарами.

Когда стражи на крепостной стене заметили вдалеке в солнечных лучах облако оранжевой пыли, следовавшее за караваном, они затрубили в длинные трубы, которыми обычно пользовались, чтобы ознаменовать возвращение прославленных воинов или поднять тревогу (трубы были одни и те же). Решено было расширить одни ворота города, чтобы караван мог войти, и наглухо закрыть все другие. Назначили торговцев, которые должны будут заняться выгодным обменом в интересах города, проституток, в обязанность которых входило заполнить досуг караванщиков, и главным образом героев, дабы получить таким способом обратно добро, которое поначалу придется дать пришельцам, и самого красноречивого судью, а иными словами, самого ловкого, умеющего отстаивать одно, а если надо — другое, в зависимости от обстоятельств, расположения духа и собеседника.

Караван встретили с танцами. Звуки флейт и гобоев заглушали звонкие поцелуи, запечатленные на обожженной коже. Ступни обнаженных ног топтали зеленые лужайки. И вскоре сады, расположенные в непосредственной близости от Южных ворот, превратились в поля красной глины, где прохаживались верблюды. Это были неизбежные потери, однако местный министр финансов заранее с точностью подсчитал общую сумму убытков и включил ее, увеличив впятеро, в стоимость тех товаров, которые будут проданы каравану.

Тем временем караванщики ели, пили и блудили в подвалах, прохладу которых им продавали, причем все, за исключением небольшого числа героев, горстка которых уже уперлась в противоположную часть крепостной стены, где они искали брешь. Герои, казалось, и не заметили, что караван прибыл на место, и когда их спрашивали о цели столь долгого пути, они отвечали, что она далеко, за горизонтом. Кое-кто из караванщиков плел нити заговора, намереваясь предать их смерти, как нарушителей порядка и опасных безумцев. Жители оазиса воспротивились такому варварскому обращению и, дабы вернуть заблудших на путь истины, направили к ним самых искусных блудниц. Через несколько дней последние герои возвратились успокоенные и довольные: это спасло их от неминуемой гибели.

Надо было устраиваться на жительство. Это оказалось не так-то просто, как представлялось в пустыне. От прежних героев уцелела всего лишь горстка, они бродили по узким улочкам, бледные и потерянные. Очень скоро чересчур жирная пища, которой набивали их желудки, привыкшие голодать, слишком красивые девушки, оказывавшиеся у них под боком, хотя они их не звали, комары, воздух, напоенный теплом, — все это размягчило их нервы и волю. Они начали умирать без всяких на то причин, а самые безрассудные уходили из оазиса. Их останки отнимали у шакалов в дюнах и водворяли на цветущем кладбище, заложенном специально для героев.

Огромная пустота возникла вследствие этого в караване — ее поспешили заполнить эпигоны. Быстрота, с какой произошла подмена, поразила некоторых жителей оазиса; эпигоны стали рассказывать, что перед смертью герои дали им поручение исполнить их волю, и что лист этот они ревностно хранили где-то в тайниках, как святая святых.

Поначалу у эпигонов дух захватило — с непривычки. Они пошатывались, точно пьяные: не привыкли к морской качке, а в раю покачивало. Но потом взяли себя в руки, к тому же воспоминания о прошлых лишениях обострили восприятие нынешних радостей, и та неистовость, с какой они спешили насладиться жизнью, приводила в восхищение даже коренных жителей оазиса. Однако довольно скоро они почувствовали, что к их забавам прикованы тысячи взоров, исполненных зависти, жажды и желания убить.

Тогда они стали искать способа притупить остроту взглядов или отвести их от себя. Тут же объявились люди, которые сказали, что они знают такой способ. Их решили испытать — успех превзошел все ожидания. Эпигоны создали из этих чародеев корпорацию патентованных специалистов, оплачиваемых и презираемых, которых стали называть идеологами.

Между тем способ был весьма прост. Народ, утверждали чародеи, жив не только хлебом, но любит еще и сказки, следовательно, надо изобретать их для него. Одну — чтобы утешить, другую — чтобы одурачить, но караванщики не склонны были к излишним рассуждениям. Самые циничные уверяли, что, как там ни говори, народу, в сущности, все равно, что иметь, лишь бы иметь.

Идеологи всюду стали повторять на все лады, что герои погибли ради эпигонов, что эпигоны и есть истинные Моисеи-спасители, что это благодаря им караван пересек пустыню и только благодаря им зрели хлеба, били источники, падала манна небесная и вставало солнце. Решением верховного совета пропаганда всякого инакомыслия была объявлена противозаконной и подлежала строгому наказанию. Кто-то внес предложение ввести столь же обязательное верование. Однако верховный жрец возразил, заявив, что контроль в этой области представляет определенные трудности. Он заявил, что имеет уже опыт, и добавил, что в таких не первостепенной важности сферах, как мышление, бесполезно, а вернее, даже опасно вводить те или иные законы. Пускай народ думает, что хочет, лишь бы это оставалось в секрете.

Так народ стали держать про запас, ради особых случаев — таких, как защита границ, касса взаимопомощи, торжественные шествия. Идеологи неустанно кричали о том, что только переходы через пустыню и апокалипсисы или же еще эпохальные символы достойны его, потому-то к нему и взывали, дабы обеспечить исходное сырье для одних и способ самовыражения для других.

Народ не обманул надежд, которые на него возлагались, — проявляя изобретательность, он не довольствовался точной игрой предназначавшейся ему роли. Он отводил удары, подсчитывал очки, радовался победам властителей, размахивая у них под носом кадильницей и заклиная время от времени ради их же блага судьбу: „Ананке, или как там тебя зовут, богиня, будь справедлива…“ Да, справедлива, как пуля, пронзившая обгоревшую кожу какого-нибудь караванщика.

Ведь сами-то караванщики ничего, кроме ударов, не получали от судьбы. Так уж повелось, что на долю народа достаются одни лишь удары судьбы. Он с молоком матери впитывает в себя несчастья, которые всю жизнь пытается не то чтобы преодолеть, но хотя бы немного смягчить. И поэтому он вечен, как камень. Те, кому выпадают на долю главные роли, нетерпеливы. Встретив на пути препятствие, они начинают брыкаться, напрягая всю свою волю, чтобы сломить его. И тут — кто кого: либо они ломают препятствие, либо… сами ломают себе шею. Караванщики следят за ними издалека, тихонько посмеиваясь, ибо они-то знают, что герои приходят и уходят, а караван идет — он вечен».

— В конечном счете, — заметил Камель, — он с честью выходит из положения, но какою ценой!

— Кто? — спросил Мурад.

— Караван.

— Я считаю, он сыграл свою роль, прекрасную роль.

— Ты мог бы придумать другую концовку. Ну я не знаю… может быть, спасти караван, потому что это массы, а массы ошибаться не могут.

— Или же, если ты так дорожишь своими героями (хотя я лично против), сделать их более действенными, — сказал Серж.

— Не хватает положительного героя, — усмехнулся Мурад.

— Вот ты смеешься, а между тем в жизни они существуют. Тогда как твои герои… что представляют они собой на деле? Разновидность сверхчеловеков — делают, что им вздумается, а на караван, который следует за ними, им, в сущности, наплевать.

— Мне кажется, что весь вопрос в этом, — сказал Камель. — Сверхчеловек, один на один с народом, который олицетворяют бараны, — да это удобная почва для любой разновидности фашизма! Потому что, в конце-то концов, герой — явление исключительное по самой своей природе. А как быть баранам? Что ты им предлагаешь?

— Это не мое дело.

— Понятно. То есть, иными словами, право вести за собой баранов ты предоставляешь идеологам. Ты сам себе противоречишь.

— Мне тоже так кажется, — заметил Серж. — Я считаю твою статью — как бы это сказать? — демобилизующей.

— И реакционной, — добавила Суад. — Ну что это за женщины в твоем караване: либо производительницы, либо проститутки. Это уж слишком!

— Что касается меня, то я просто не понимаю, как можно написать статью, имеющую отношение к вопросам культуры, — любую статью на эту тему — без тени намека на ислам, — возмутился Буалем.

— В общем, дело тут ясное, — сказал в заключение Камель. — Ты согласен?

— Вы отказались от сиропа с миндальным молоком, вам всем это надоело…

— Ну и что? По-твоему, либо сироп с миндальным молоком, либо иерихонская труба, другого выбора разве нет?

— Есть — всякая чепуха.

— Давайте подумаем, как можно исправить положение.

— Не понял?

— Нужно написать другую статью, где без всяких ссылок, разумеется…

— Ни за что, — отрезал Мурад.

— Что же ты в таком случае предлагаешь?

— В отношении газеты — это твоя забота. А что касается меня, то тут и решать нечего, все уже решено.

В ту же минуту Мурад бросил на стол маленький голубой конверт.

— Это что такое?

— Мое заявление об уходе.

— Ты его заранее написал?

— Когда меня вызвали в редакцию, я стал думать — зачем, и на всякий случай…

— Посреди брода упряжку не меняют.

Мурад громко расхохотался… Посреди брода?.. За тех, кто переходит брод, ему нечего волноваться. Это были великолепные пловцы, много лучше, чем он сам. Они умели твердо держаться на речной гальке. Скользили, как рыба в воде, причем в любой. Чтобы добраться до другого берега, они спокойно утопят Мурада и не задумываясь переступят через его труп. Угорь рядом с ними похож на грубую, неотесанную палку от метлы. На поверхности или в глубине, в прозрачной воде или в мутной — в мутной, пожалуй, даже лучше, — в жару ли, в холод, в спокойном или бурном море они скользят бесшумно прямо к намеченной цели; ловкие пловцы, они рядом с водорослями принимают вид водорослей, а могут стать акулами или пресноводными рыбами, в зависимости от времени и места действия.

Мурад встал:

— Я еду встречать Амалию.

— Кстати, нам только что прислали программу ее пребывания у нас.

Камель достал из кармана конверт.

— Четыре дня в Алжире, чтобы установить необходимые контакты, затем путешествие в Сахару. Маршрут такой: Гардая, Уаргла, Хасси-Месауд, поездка в Ин-Аменас, затем Джанет. Возвращаться будете другой дорогой: Таманрассет, Ин-Салах, Тимимун, Аль-Голеа.

— И на все это месяц?

— Немного больше.


Амалия ничуть не постарела. Она коснулась руки Мурада и села в машину, как будто только что рассталась с ним. И сразу же углубилась в изучение программы, которую он захватил для нее.

— Какие названия… Мне надо сначала привыкнуть.

Она взглянула на даты.

— И меньше сорока дней, чтобы успеть все это? Нас ожидают настоящие гонки. Единственный свободный день — завтра. Что можно сделать завтра?

— Посетить город.

— За один день — это нелегко, к тому же, мне кажется, я его уже знаю: Форум, Университет, Плато де Глиер, Мустафа, Баб эль-Уэд, Касба… Правильно?

— Нет!.. Это старый город… Он исчез.

— А больше ничего нет?

— Есть пляж, но это не очень оригинально.

— Песок… Сначала море, потом дюны…

— Я заеду за тобой завтра в отель.

Когда на другой день Мурад вошел в отель «Сен-Жорж», Амалия, устроившись под сенью гибискуса, читала «Альже-Революсьон».

Они поехали на запад. Дорога шла вдоль моря у подножия гор, покрытых кустарником. Чтобы помочь Амалии освоиться, Мурад перечислял старые названия: Сент-Эжен, Де-Мулен, Гийотвиль, Пуэнт-Пескад, Мадрага. В Зеральде они свернули направо: узкая дорога, петлявшая среди сосен, привела их прямо на пляж. Туристический комплекс возвышался с восточной стороны.

— Там совсем пусто! — Амалия глазам своим не верила.

— Это, разумеется, не Антиб, — заметил Мурад.

— Куда вы дели купальщиков?

— Утопили в море. Солнце ты желаешь в каком виде?

— Хорошо прожаренном.

— Сию минуту будет исполнено.

— Можно располагаться?

— Здесь? Ты что! Толпы пока еще спят, но они тут.

Он показал на тяжелое некрасивое строение в отдаленно средневековом стиле. Над входом в главную башню красовалась надпись «Сан-Суси», выведенная готическими буквами.

— Толпы скоро проснутся, и начнется нашествие.

Они направились в сторону Сиди-Феррюша, в конец пляжа, под сень мастиковых деревьев, спускавшихся к самой воде, и легли на уже теплый песок. На фиолетовое море солнце бросило ковер из переливающихся слюдяных пластинок. Как только стихало ласкающее кожу свежее дуновение ветра, начинало палить немилосердно.

— Надеюсь, наш переход через пустыню окажется более приятным, чем твой… тот, что описан в последнем номере.

— Ты уже читала? Что ты об этом думаешь?

— Не знаю…

Она колебалась.

— Нечего стесняться. Ребята высказали мне все начистоту, и я решил дать тягу.

— Как это?

— Подал заявление об уходе.

— Ты шутишь.

— Вовсе нет. Потом все тебе расскажу. Но ты-то что по этому поводу думаешь?

— Неужели здесь и в самом деле нет другого способа развлечься?

— Как же, есть! Ребятишки, вестерны, футбольные матчи по пятницам.

Он показал пальцем в сторону туристического комплекса:

— Нашествие варваров!

Первые группы купальщиков спускались из Зеральды на пляж. Их непрерывный поток, устремлявшийся к морю с дороги или из «Сан-Суси», закрыл в конце концов последние пятна серого песка, маячившие островками у самой кромки воды. Жесткий крупный песок под мастиковыми деревьями обескураживал отчаянных купальщиков, отваживавшихся забраться сюда, и Мурад с Амалией провели там весь день.

Как только солнце скрылось, воздух сразу стал холодным. Всего за несколько минут пляж опустел, словно сдуло разноцветные венчики палаток и зонтиков. Устало тащились по песку последние купальщики, направлявшиеся в «Сан-Суси». И вскоре у воды не осталось никого, только черный пес бродил по берегу в поисках остатков пищи.

— Пора и нам возвращаться, — сказала Амалия, — первая встреча у меня назначена на восемь утра.

Кусок покрытой ржавчиной луны вынырнул из воды, стал быстро расти, раскачиваясь какое-то время над самой поверхностью моря. Набегавшие волны разбивали полоску излучавшегося ею бледного света, и лунная дорожка шла зигзагами.

Душераздирающий вопль, донесшийся из «Сан-Суси», послужил прелюдией к оркестровым вариациям, растворявшимся в ночи.

— Революция не освободила вас от этих тлетворных радостей?

— Иностранные туристы заранее оплатили причитающуюся им долю веселья. Мы обязаны обеспечить контракт. Пойдем дальше?

Трубы и ударники еще некоторое время не отставали от них, пока они шли по песку, потом в глубине бухточки, со всех сторон закрытой соснами, музыка смолкла. Они легли. Песок был еще теплым. Кровь стучала в висках Амалии. Время остановилось…

Возвращаясь на рассвете, они шли по песку, плотно сбитому за ночь водой.

На обратном пути в машине, разрезавшей прохладный воздух, насыщенный влагой первых рассветных часов, Амалия молчала. Чтобы стряхнуть с себя усталость, тяжестью ложившуюся на веки, достаточно будет принять душ. Но то, что она с такой легкостью уступила капризу Мурада (ей самой было непонятно, как все это случилось), не предвещало ничего хорошего в конце путешествия.

Потому что Мурад, это было ясно, ничуть не переменился — разве что к худшему. Изменчивый Протей и так и не ставший взрослым подросток, он, пожалуй, будет в тягость в Сахаре: месяц — это не шутка. Сможет ли он вынести медлительность каравана, духоту, наконец, строгий распорядок — главное, распорядок? Задует песчаный ветер, и он, чего доброго, возьмет да исчезнет в один прекрасный вечер за какой-нибудь дюной, подобно своим беспечным героям из «Перехода через пустыню». Что стоит Югурте (это один из любимых его героев) снова обмануть всех? Пустыня тут же поглотит неоседланных лошадей с седоками, которых город надеялся удержать в своих стенах… ибо для Югурты стена — не преграда.

Если, как он любил повторять, свобода — это скорее род влечения, чем состояние, то это его влечение попросту убьет его когда-нибудь. Уже во время войны его врожденная страсть к кочевой жизни выводила из себя Амалию, предки которой — не в одном колене — были не только оседлыми, но так крепко срослись с землей, что получили от нее все, вплоть до имени. Эта изменчивая подвижность нередко вызывала у нее желание подуть, чтобы разбился хрупкий сосуд. А та легкость, с какой ему удавалось от всего ускользать, смахивала на предательство. Никогда он не привязывался по-настоящему ни к вещам, ни к людям, едва задерживая на них свое внимание.

Амалия не сомневалась: когда сердце Мурада перестанет биться, душа его к тому времени, заранее почуяв неладное благодаря своему чудовищному подсознательному стремлению к скитаниям, давно уже покинет презренную оболочку тела: он и в смерти сумеет обмануть!

— Устала? — спросил Мурад.

Ну вот, не угодно ли… только сейчас об этом вспомнил! Она взглянула на часы:

— Я едва успею переодеться. Что ты собираешься делать до нашего отъезда?

— Поеду в деревню.

— Это далеко от… деревни моей тети?

— Азиф-Меллул? Рукой подать. Только не рассчитывай на меня в качестве провожатого. Героические паломничества — не моя стихия!

— Ты прав, ведь караван прибыл на место. Герои могут спать спокойно. Хотя именно благодаря тете…


И в самом деле, Мурад с Амалией встретились только благодаря тете Анне-Марии. Когда Анна-Мария Делонэй вступила в орден Белых Сестер, ее направили в Азиф-Меллул — Белую Речку, маленькую горную деревушку, где она работала в диспансере. И вот однажды туда явился молодой человек и попросил помочь ему: он якобы поранился, «упав с мула». Как только они остались одни, человек этот сказал Анне-Марии, что у него к ней поручение: в горах есть раненые, которые не могут передвигаться. Не согласится ли она оказать им помощь там, на месте? Анна-Мария сказала: «Я дам вам ответ завтра».

Она доложила об этом настоятельнице.

— Одно из двух, — сказала настоятельница, — либо вы действительно будете лечить раненых — а служа господу, сестра моя, мы должны служить всем людям, — либо это ловушка.

— Если это ловушка, — сказала Анна-Мария, — то я думаю… — она немного помолчала, — что это тоже во славу господа: на все божья воля.

Настоятельница в конце концов дала свое согласие, но не хотела, чтобы Анна-Мария шла одна. Пойти с ней вызвалась сестра Вероника, совсем юная бельгийка, недавно приехавшая в Азиф-Меллул.

Когда они свернули в сторону с шоссе, партизан, который сопровождал их, извинившись, попросил разрешения завязать им глаза. Сестра Вероника едва не потеряла сознание. Примерно через час повязки с них сняли. Они очутились в пещере, кое-как оборудованной для нужд госпиталя. Почти тут же они принялись врачевать раненых.

Сначала было нелегко, и не столько из-за языка (Анна-Мария довольно свободно говорила по-берберски), сколько из-за условий, в которые они попали: спать им приходилось прямо на полу, на циновках из альфы, не было обезболивающих средств, не хватало инструментов. Сестры не страшились скудости пищи: чуть ли не каждый день ели ячменную лепешку, макая ее в оливковое масло. Мужчины приходили и уходили. Разговаривали они мало, скажут только, где болит, потом — спасибо, и все.

Через несколько дней тот, кто, по всей видимости, был у них командиром, позвал Анну-Марию и Веронику. Он поблагодарил их и сказал, что их проводят до места, которое им хорошо известно; оттуда они наверняка найдут способ добраться до своего монастыря. Где они находились, им было неведомо, но куда их должны были отвести, они и в самом деле знали. За это время им удалось поставить на ноги почти всех раненых.

Они отправились в путь вместе с двумя партизанами, которым командир дал указания по-французски, чтобы женщины поняли, о чем идет разговор. Их посадили на мулов. Командир извинился и попросил разрешения завязать им глаза. На этот раз Вероника не испугалась. Когда добрались до места, о котором было условлено, партизаны снова поблагодарили их, дали немного денег — «на тот случай, если им придется сесть в автобус», и исчезли.

Почти тут же появились джипы и бронетранспортеры военного патруля, открывшего огонь по партизанам, но те были уже далеко. Лейтенант счел бесполезным преследовать двух феллага, которые, по всей видимости, прекрасно знали местность, а кроме того, наверняка были вооружены.

В свое время лейтенант был военнопленным в Индокитае. Долгий период политического перевоспитания, которому пытались подвергнуть его вьетнамцы, не дал ожидаемых результатов. Коттен вернулся оттуда взбешенный, с твердым намерением никогда впредь не допускать ничего подобного или хотя бы отдаленно напоминающего то, что ему довелось пережить. «Индокитай вот где у меня сидит, — говорил он, показывая на горло. — Если ты побывал во вьетнамском лагере, считай, что тебе сделали прививку, не желаю больше никаких Дьенбьенфу[98], ни за что, никогда!» Его репатриировали, а когда восстали феллага, направили в Алжир. Коттен ехал туда с некоторой долей беспокойства, но, главное, с огромным желанием отомстить, во что бы то ни стало смыть с себя позор Дьенбьенфу. Ибо что такое феллага? Это тот же нья-ке, только смуглый, тут и сомневаться не приходится — такое же точно отродье голодранцев, идущих в бой с самострелами наперекор всем правилам, которым он, Коттен, обучался в Военном училище. Лейтенант проиграл войну в Индокитае, но эту войну он проиграть не мог.

Именно для того, чтобы он приспособился к условиям необычной войны, командование послало его на специальные курсы так называемого психологического воздействия, где его бесконечные ссылки на «вьетнамский опыт» имели несомненный успех. Стоило ему произнести: «Вот в Индокитае…» — и все взоры тут же устремлялись к нему. Во время обучения лейтенант Коттен главным образом пытался получить информацию относительно нравов, психологии и слабых мест населения, которое он плохо знал, а вернее, вовсе не знал. В остальном же метод был ему ясен: бить без промаха, атаковать противника изнутри, просочившись в повседневную жизнь местного населения, а для широкой публики и гуманистов из ООН стараться изобразить дело так, чтобы последнее слово всегда оставалось за тобой.

Увидев двух исхудавших святых сестер с глазами, покрасневшими от едкого дыма, которого они наглотались за время пребывания в пещере, Коттен почувствовал, что должен попридержать душивший его гнев.

— Гуляете, сестры мои?

— Мы идем в Азиф-Меллул. Вы случайно не в ту сторону?

— Азиф-Меллул? Ну конечно. Мы вас обязательно проводим. По нынешним временам в сельской местности небезопасно, это вам, верно, очень мешает, когда нужно куда-нибудь пойти или поехать?

Он впился в них глазами, пытаясь перехватить случайный взгляд или увидеть предательски покрасневшие щеки. Но Анна-Мария с Вероникой, казалось, не слышали его.

— В здешних местах шагу ступить нельзя — обязательно наткнешься на феллага. О прогулках теперь и думать нечего! Но вы, как я погляжу, ничего не боитесь.

Коттен повернулся к маленькому рыжему сержанту, державшему свой автомат за ствол, словно какое-нибудь полено.

— Что ты на это скажешь, Бернарди? Это ли не храбрость, а?

Лейтенант кружил вокруг Анны-Марии и Вероники. Те смотрели на него с невозмутимым спокойствием. И тут, не выдержав, Коттен завопил:

— Бернарди, а знаешь, зачем они ходили в горы, эти милосердные сестрички? Держу пари, что не угадаешь! Ну как, смекнул? Хотя гадать тут нечего, и так все ясно. Они ходили лечить феллага. Отпираться не советую, сестрицы. Я видел вас вместе с ними до того, как они дали деру.

— А мы и не отпираемся, — сказала Вероника.

Лейтенант позеленел.

— Слышишь, Бернарди? Святые сестры не отпираются, они во всем признаются. Нет, это не храбрость, это самое настоящее безрассудство. Представляешь, милосердные сестры отправляются в джебель ухаживать за молодчиками, которые, стоит им только встать на ноги, стреляют нам в спину, и не стесняясь говорят об этом нам, Бернарди.

— Они тоже люди, — сказала Анна-Мария.

Лейтенант счел необязательным и далее сдерживать себя. Было довольно холодно, но лейтенант обливался потом.

— Откуда вы их узнали? Кто вступал с вами в контакт? Почему вы не поставили в известность военные власти? Зачем согласились? Где они находятся? Кто они? Сколько их? Отвечайте, сведения, которые вы сообщите нам, помогут спасти человеческие жизни, ведь ваш господь бог, если не ошибаюсь, ратует за спасение жизней?

Обе сестры, крепко сжав губы, смотрели на него кротким взором.

— Плевал я на ваши нежные взгляды. Нежные глазки женщин нравятся мне только в постели.

Услышав, как захихикал Бернарди, Коттен понял, что дал осечку.

— Если говорить объективно, то ваш господь бог — это предатель, самый настоящий… Объективно — предатель.

Лейтенант чувствовал, что, дав волю гневу, он совсем потерял голову: и в самом деле, на курсах по психологическому воздействию этот аргумент рекомендовалось приводить пленным, напичканным марксизмом, а он бухнул его монашкам, влюбленным в своего боженьку. Он выхватил автомат из рук Бернарди.

— Ваш господь бог повелевает вам спасать убийц? Так вот, отправлю-ка я вас к нему, чтобы вы сами смогли во всем ему дать отчет. Сестра моя, ты встанешь навытяжку перед своим господом, руки — по швам твоей юбки, и скажешь ему: «Задание выполнено, мой боже!» Он спросит тебя: «Какое задание?» А ты в ответ: «Я спасла феллага». Он скажет тебе: «Вольно! Я вами доволен». Ты ему скажешь: «Это не все». Он тебя спросит: «Ну что там еще?» А ты ему скажешь: «Лейтенант Коттен послал меня к вам».

Лейтенант задыхался от смеха.

— Он тебя спросит: «Чего ему надо?» Ты ему скажешь: «Он просил передать вам, что вы предатель, мой боже, объективный предатель, и что, как все предатели, — ха-ха-ха! — вы заслуживаете та-та-та — одной очереди, только одной — и… мой боже, нет больше боженьки».

А так как он все время играл со спусковым крючком, раздался выстрел. Сестра Анна-Мария успела только сказать «Ах!» — и упала. Вероника наклонилась, приподняла ее голову: Анна-Мария так и умерла с кроткой улыбкой на губах. Лейтенант сначала тупо посмотрел, потом завопил истошным голосом:

— Вот и прекрасно, боже милостивый! Как говорится, одним меньше у феллага.

Затем, повернувшись к сержанту, сказал очень спокойно, словно на учении:

— Бернарди, мы нашли на дороге труп сестры, которую убили феллага, когда мы их обратили в бегство. Эти дикари способны на любое преступление, даже самое отвратительное. Сестра Тартампьон, повинуясь голосу милосердия, пошла выхаживать их раненых, потому что это люди, страждущие люди, в награду за это они оставили на дороге ее труп, когда мы подоспели, он был еще теплый. Но мы пришли слишком поздно, ты и я… Ты ни разу в своей жизни не плакал. На этот раз скупая мужская слеза скатилась по твоей щеке. Ты отвернулся, чтобы скрыть ее от меня.

Бернарди стоял ошеломленный.

— В чем дело, Бернарди? Разве я не на чистом французском языке с тобой говорю? Составишь мне в таком роде рапорт. Ясно?

Очнувшись вдруг, Бернарди вытянулся по стойке смирно:

— Ясно, все ясно, господин лейтенант, даже очень ясно.

Через два дня новость появилась во всех утренних газетах на первой полосе. Мураду было поручено опровергнуть ее. Он отправился в Пуатье, где жила семья сестры Анны-Марии. Там он и встретился с Амалией.


Звали ее не Амалией. Настоящее ее имя было Эме Делонэй. Но так как в ее парижской квартире, где позже имели обыкновение останавливаться «братья»[99], стены оказались слишком тонкими, у нее вошло в привычку ставить пластинки Амалии Родригес, чтобы заглушить шум голосов. Поэтому ее и стали называть Амалией.

Ничто в прошлой жизни Эме Делонэй не предвещало того, что в один прекрасный день она станет членом организации, выступавшей в поддержку ФНО. В отчем доме придерживались правых взглядов, и то, что Алжир должен оставаться французским, не вызывало ни малейших сомнений. Только покинув Пуатье и очутившись в Сорбонне, она начала задаваться вопросами. Сомнения ее вот-вот готовы были смениться уверенностью, и тут как раз подоспел случай с Анной-Марией.

Для расследования дела ей пришлось провести неделю вместе с Мурадом на вилле в окрестностях Ренна, которую аббат Рамель предоставил в распоряжение ФНО. Аббат Рамель не стал допытываться, кто она такая. Он вообще ни о чем не спрашивал. И почти никогда не появлялся. С самого начала он сказал Мураду: «Если в дом будут приходить посетители и приносить какие-то пакеты, попрошу вас заняться этим. У меня нет времени».

Им очень скоро удалось установить истину относительно гибели Анны-Марии, и так как Амалия вызвалась помогать ФНО «в меру своих возможностей», Мурад тут же вручил ей чемодан с листовками, который надо было доставить в Париж. У Амалии не было никакого опыта. Она не сумела ускользнуть от слежки, и ее арестовали. Через два дня полиция явилась за Мурадом. Мурада осудили на год и один день тюремного заключения. Что же касается Амалии, то тут вмешались родственники, да и недавний скандал, связанный с гибелью Анны-Марии, сыграл свою роль: ее почти сразу же отпустили.


— Ясное дело, сгорю!

Зычный голос, над которым и возраст, казалось, не властен, раскатистый смех, узловатые пальцы, оливковая палка в руках — ну конечно, Мурад не мог ошибиться: то был Вервер, постаревший, но по-прежнему непреклонный и неуемный. Пассажиры старенького выцветшего автобуса из Тазги были очень молоды. Они обсуждали цены, футбол, вестерны или задавали Верверу вопросы, ставившие его в затруднительное положение:

— А я, Вервер, я тоже сгорю?

— И ты тоже, как все другие.

— И верующие тоже?

— Они в первую очередь.

— А кто в рай-то попадет?

— Пчелы, собаки, улитки… стрекозы.

— Ну, а христиане, евреи?

— Все пойдут в огонь!

Вервер корчился от смеха на своем сиденье.

— То-то будет полымя!

Вдруг он стих.

Он ткнул концом своей палки в Мурада:

— Это же сын Ифтена! Зачем ты пожаловал к нам в деревню, сын Ифтена?

— Чтобы посмотреть на вас, — сказал Мурад.

— Ты что, мало на нас насмотрелся? А? Опять вернулся? А зачем, спрашивается? Здесь все обречены гореть. Все… и ты тоже.

На протяжении двадцати трех километров — сплошные виражи. Автобус петлял по извилистой дороге, идущей вдоль речки, набухшей в эту пору от таяния снегов. Взобравшись наверх, он остановился. А чтобы добраться до деревни, надо было еще карабкаться по отвесной южной дороге. Мурад давно уже отвык от этого и под конец совсем выбился из сил.

На двух параллельных скамьях, стоявших друг против друга, сидели, глядя друг другу в глаза, старики Тазги.

— Мир вам!

Мурад подождал. Они молчали. Тридцать пар потускневших глаз обратились к нему. В своем иностранном костюме, с чемоданом в руке, он почувствовал себя здесь лишним. Сделав несколько шагов, он повторил погромче:

— Мир вам!

Глаза следили за ним, пока он пересекал площадь, Мурад спиной ощущал тяжесть их взглядов, чувствовал, как они давят ему на плечи, однако плотно сжатые губы старцев не проронили ни слова. Мурад поспешил поскорее покинуть площадь. Сначала он пойдет домой, повидается с матерью, потом наденет бурнус и тогда уже выйдет на улицу. Он сядет среди угрюмых старцев и крикнет им: «Взгляните на меня! Я Мурад, сын Ифтена. Вы не забыли меня? Мой отец был такой же, как вы, и дед тоже, да и сам я. Здесь я увидел свет, познал голод, крутые дороги, вкус ячменной лепешки, прозрачные родники. Чтобы вытащить меня из общей нашей нужды, вы послали меня в школу. Тем хуже для вас. Теперь уже слишком поздно. И пусть вся ненависть, какая есть в мире, сосредоточится в ваших глазах, мне все равно никогда не забыть вас. Я взял в руки оружие, чтобы вырвать вас из тисков нищеты и бесправия. В этом нет особой заслуги — ваше рабство угнетало меня. Да и потом, разве не вы научили меня говорить „нет“? Вот почему я готов защищать теперь загнанного кабана в лесу, читателей, поверивших в обман голубых сказок, ваших предков — скитальцев по чужим гумнам, у которых отняли пшеницу, старинную мозаику и величественные тоги римлян, канадцев, уставших сносить себялюбие англофильского большинства, и всех пылающих праведным гневом страдальцев земли».

В просторном доме в верхней части Тазги мать была одна.

— Ты хорошо сделал, что приехал. Мне долго не протянуть.

Мать начала перебирать минувшую жизнь день за днем. Ее голос казался Мураду неузнаваемым, и вдруг он понял: таким же точно, бесцветным, монотонным, надтреснутым, голосом заговорили бы старики на площади, если бы решились открыть рот. И из того, что говорила мать, явствовало одно: деревня, о которой она рассказывала, была вовсе не той, какую знал когда-то Мурад, она превратилась в Тазгу — призрак былого. Названия улиц, площадей, родников остались прежними, но какая сила околдовала эту пустую, навечно недвижно застывшую декорацию?

Мокран и Мух умерли, навеки умолкли Равех и его тамбурин, Уали убили в самом начале войны под тем предлогом, что он, видите ли, берберист. Менаш женился на Аази, только она ли это, Аази, та самая женщина, бесплотная тень которой с трудом передвигается по деревенским проулкам с тех пор, как она возвратилась в Тазгу? Меддур с Давдой уехали жить в Алжир. Только Секура, мать Тамазузт, так и осталась в деревне. Предполагалось, что она должна жить на пенсию, которая ей положена как бывшей партизанке. Но каждому было известно, что ей приходится еще торговать одеялами и бурнусами. А так как дома у нее не было своего угла, она поставила ткацкий станок в доме Мурада, и мать помогала им ткать, Тамазузт и ей, иногда до глубокой ночи.

Так что стоит ли надевать бурнус и возвращаться на площадь? Старики правы, не отвечая на приветствия торопливых вояжеров, приезжающих наведаться в деревню дня на два. И зачем только они приходят на площадь Тазги, превратившуюся в преддверие медленного умирания? Ее завсегдатаи приобрели — ценой каких испытаний! — несгибаемую твердость металла. На протяжении долгих месяцев и даже лет они приучали себя с каждым днем чуть глубже погружаться в прогорклое месиво, составлявшее отныне их жизнь, ничего не ждать, ничего не отвергать, отодвигая мир живых далеко за горизонт, перечеркивающий небо где-то в голубой дали, на немыслимом расстоянии от Тазги. Зачем же в их замкнутый круг вторгался этот непрошеный гость, мешая им спокойно умирать?

Они по горло сыты всякими словесами, после того как всю жизнь подыхали с голода. Они сознательно шли на голод, на тюрьмы, на пытки, а потом их забыли тут, на каменных плитах площади, продуваемой всеми ветрами… как небесными, так и словесными. Однажды вечером подует посильнее, и площадь Тазги опустеет, очистится от их допотопных фигур и от всего того, что составляло когда-то смысл их жизни; от их радостей, их горестей, от их мечтаний и радужных надежд не останется ничего — все унесет ветер, все, вплоть до привычных, милых сердцу слов, которые баюкали их всю жизнь, и все будет так — да уже было, — словно они и вовсе никогда не существовали.

— Если ты голоден, — сказала мать, — я позову Таму. Она испечет для тебя лепешку.

— Я не голоден, — ответил Мурад.

Тама… Мать по-прежнему называла Тамазузт именем, которое ей дали во время войны, когда она была связной капитана Зубира. Мать слишком стара, чтобы менять прежние привычки, слишком рассеянна, чтобы заметить, что имя это звучит надтреснуто, как ее собственный голос, и ничего уже не выражает, стало злой насмешкой, подобно старикам на площади.

В первый раз, когда она явилась в укрытие с корзиной за спиной, Тамазузт сразу не понравилась капитану Зубиру по прозвищу Ахтунг[100]. (Во время второй мировой войны капитан, попав в вермахт, был ранен в руку, приобрел прусскую суровость в деле командования и выучил несколько слов, одно из которых — Achtung — он повторял на каждом шагу). Тама не успела еще поставить свою корзину, а капитан уже кричал:

— По какой дороге ты пришла?

— По той, что идет вдоль речки.

— Как? Ты шла мимо сторожевого поста?

— Это самое разумное.

Зубир чуть не задохнулся.

— Самое разумное? Так вот, предупреждаю тебя: если из-за того, что ты прошлась мимо военного поста, случится беда… Achtung.

Он сделал вид, будто нажимает на спусковой крючок своего автомата. Как только Тамазузт вышла, Зубир повернулся к Мураду:

— Придется ее заменить.

— Я ее знаю, — возразил Мурад, — это лучшая связная района. Ей вполне можно доверять.

— Доверять? Женщине? Волос долог, а ум короток…

Он постучал пальцем себе по лбу:

— И внутри — ничего. Вот что такое женщина, Мурад, запомни это хорошенько. А ты ее и в самом деле знаешь?

— Да.

— Ей сколько лет?

— Года двадцать три.

— Замужем?

— Да.

— А где муж?

— Во Франции.

— Дети есть?

— Мальчик.

— Не имеет значения. Надо заменить ее мужчиной.

— Они все на учете.

— А она? Она, думаешь, не на учете? Ты что, принимаешь французов за дураков? Не понимаешь разве, что они нарочно дают ей волю, чтобы потом вытянуть из нее побольше сведений. Да она и на шестьдесят килограммов не тянет, твоя лучшая связная — (сам капитан Зубир был очень тучным), — а еще бегает по дорогам и в лесу с багажом всего, что ей известно. Чересчур легковесна. Стоит потрясти ее немножко… Achtung! А они ее обязательно потрясут, помяни мое слово.

Но заменить Таму было некем, и, пока длилась война, она продолжала носить донесения и ухаживать за ранеными.

После прекращения огня дом Мурада превратился в КП капитана Зубира. Днем он улаживал текущие дела, а по вечерам нередко устраивал урары с молодыми женщинами из Тазги и ее окрестностей. Капитан часто просил Таму станцевать.

Так продолжалось до того дня, когда Секура получила из Парижа письмо, которое отнесла Мураду, чтобы тот прочитал ей его. Письмо было от Шабана, ее зятя, но денежного перевода там не оказалось.

«Я не стану писать тебе длинное письмо, поскольку то, что я собираюсь сказать, не нуждается в лишних словах. Я взял твою дочь к себе в дом затем, чтобы она была матерью моих детей и моей подругой в дни радостей и в дни печалей, а вовсе не для того, чтобы она бегала по лесам и танцевала перед незнакомыми мужчинами. Ты скажешь, что ничего не можешь с этим поделать, но ты могла бы написать мне, а не сделала этого. Поэтому сегодня же можешь забрать свою дочь обратно, я от нее отрекаюсь».

Секура побежала к капитану:

— Теперь, слава аллаху, правосудие в руках мусульман. Надо заставить этого человека взять жену обратно.

— Твой зять во Франции, — заметил Зубир, — пускай там и остается.

— А моя дочь?

— Она молодая, может снова выйти замуж.

— За кого? — спросила Секура. — Все кругом знают, что она всюду следовала за вами, что три месяца она провела в лагере у французов. Никто не захочет на ней жениться.

Ахтунг сказал уклончиво:

— Там видно будет.

— Да кто ее возьмет, си[101] Зубир, кто?

Си Зубир разразился:

— Найдет она себе мужа, говорю тебе, даже если мне самому придется на ней жениться.

— Я не шутки шутить сюда пришла.

— Давай поговорим об этом спокойно чуть позже.

После того как все ушли, капитан сказал Секуре, что письмо это ниспослано самим провидением, потому что он сам как раз собирался взять Тамазузт в жены.

— Но ты ведь женат, си Зубир?

— Ну и что? Разве мы не мусульмане? А если моей жене это не понравится, может уходить.

В это самое время Мурад готовил в соседней комнате донесение, которое Тама должна была отнести на КП их группы.

— Последнее, — сказал Мурад. — Когда понесешь его, тебе не придется больше прятаться.

— А как же привычка?

— Скоро забудется. Что ты собираешься теперь делать?

— Мой муж должен вернуться из Франции.

— Он тебе пишет?

— Он пишет матери.

— А что пишет-то?

— Не знаю. Хочешь, перед тем, как идти, я сварю тебе кофе?

— Да.

— Как всегда, крепкий?

— Да.

Из-под опущенных век Тамы медленно катились слезы. Послышались редкие звуки тамбурина. Девушки смеялись. «Тама! Ты не видела Таму?»

— Они зовут тебя танцевать, — сказал Мурад.

Она протянула ему чашку, дрожавшую в ее руках.

— Так на когда рассчитывать?

— Не знаю.

— Я говорил о донесении.

— Я тоже.

— Тама! Где Тама? Си Зубир зовет ее.

— Пойду скажу им, что тебе надо доставить донесение.

— Нет. Я выйду к ним. Пока еще можно делать и то, и другое: носить донесения и танцевать. Все равно уж в последний раз.

Она побрызгала на лицо водой.

— Не видно, что я плакала?

— А ты и не плакала, — сказал Мурад.

Ни разу еще Тамазузт не танцевала так, как в тот день.

Она едва успела присесть, как появился Мурад:

— Я пришел попрощаться с вами перед отъездом.

Раздалось несколько голосов: «Ты уезжаешь? Почему? Теперь-то мы свободны».

— Именно поэтому, — сказал Мурад. — Война кончилась. Я приношу вам благодарность за все, что вы сделали в тяжелые дни испытаний. Слава аллаху, страдания ваши были не напрасны. Теперь наша страна свободна.

— Брат Мурад был истинным патриотом, — сказал Зубир.

«Ну вот, уже и надгробное слово готово, — подумал Мурад, — торопится, мог бы и подождать немного». Он обошел всех присутствующих, по старинному обычаю они поцеловали по нескольку раз друг другу руки, затем разошлись. Вскоре во дворе мечети остались только Мурад с Тамазузт, которая не успела переодеться после танца.

— Ты устал от нас или боишься?

— Я не понимаю, — сказал Мурад.

— Поедешь к французам?

— Не знаю. Сначала поеду в Алжир.

— Вчера ты с ними сражался.

— То было вчера, тогда шла война, да и к тому же…

— Значит, ты от нас бежишь.

— Если я останусь…

— Если ты останешься?..

— У меня есть только три возможности.

— Ты их сосчитал? Ну и какая же первая?

— Убить его.

Она отвернулась.

— А вторая?

— Убить тебя.

Тама с испугом остановила его:

— Не говори мне о третьей, я не желаю этого слушать.

— Убить себя.

Она закрыла лицо руками.

— Первое я могу взять на себя.

Она отвела от лица руки — глаза ее горели холодным огнем.

— Второе — тоже.

Рывком отворив дверь, она бросилась на улицу. Мурад слушал, как в темноте стихали ее шаги.

Вскоре после этого Шабан вернулся из Франции. Старики на площади отметили, что в руках он нес только маленький чемодан — значит, явился ненадолго. Шабан отправился к полковнику, командовавшему здешней вилайей, и всюду раструбил о том, что, если его не рассудят по справедливости, он сам ее добьется, этой справедливости, как это делалось в былые времена. Капитан Зубир получил приказ отказаться от своей женитьбы, Тамазузт было предписано вернуться в дом мужа, но Шабан обязался разрешить жене продолжать работу в рядах освободительной армии; после этого он тотчас же уехал обратно во Францию.

Вечером после его отъезда Секура пристроилась рядом с Тамазузт за ткацким станком, чтобы, по обыкновению, работать до глубокой ночи.

— Шабан уехал довольный.

Тама не отвечала.

— Да и я тоже довольна. Так по крайней мере вы все трое останетесь в живых.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросила Тама.

— Тебе кажется, что я уже выжила из ума, только не забывай: ведь это я произвела тебя на свет.

— Не понимаю.

— Прекрасно понимаешь. В тот вечер, когда ты осталась с Мурадом одна во дворе мечети, я была в зале для омовений и слышала ваш разговор. Не могла же я оставить тебя с ним одну, зная то, что я знаю.

— Что же ты знаешь?

— В мужья ты хочешь не Зубира и не Шабана.

— С годами ты и в самом деле выжила из ума, совсем выжила.

— Возможно, только запомни: Шабан — твой муж, и он убьет тебя.

— Уйди, — закричала Тамазузт, — уйди!


Когда Мурад сказал матери, что приехал проститься с ней, потому что собирается во Францию, она молвила:

— Я так и знала.

— Я поживу там некоторое время.

— Ты останешься там навсегда.

— Но…

— То же самое говорили оба твои брата, когда в первый раз ехали туда… Нет, я тебя больше не увижу, даже в свой смертный час. Ты приедешь слишком поздно… если вообще приедешь. Но ты должен приехать. Я не хочу, чтобы меня похоронили, как нищенку.

Мурад бросился к двери и выбежал вон. Он спустился по дороге, идущей вдоль речки, той самой, которой некогда ходила Тама, пробираясь в укрытие.

Когда он вернулся обратно, стояла глубокая ночь. На улицах не было ни души, только жались по углам две-три бездомные собаки да скользили меж домов неясные тени, отбрасываемые лунным светом. Пустынная в этот час площадь казалась еще просторней. Мурад остановился. Легкий шум реки и раздававшееся время от времени сонное мычание делали тишину еще более непроницаемой.

Прежде в такие ночи устраивались сехджи; постепенно ночную тьму стали населять образы прошлого: перед зачарованным взором Мурада вставала Тазга, настоящая Тазга, где жили Мокран, Менаш, Мух и Аази.

Ибо актеры, которых он лицезрел в течение двух последних дней, играли чужую пьесу. То были дублеры, занявшие на какое-то время места настоящих актеров, покинувших эти площади, узкие улички, поля. Французская армия уничтожила всего шесть домов, стоявших на окраинах, где в свое время были обнаружены тайники. Остальные, правда, приходили в упадок или были перестроены. Появилась новая мечеть с громкоговорителем, установленным на минарете. Дороги заросли колючим кустарником, даже та, что вела к роднику, куда уже давно никто не ходил за водой — с тех самых пор, как армия поставила на площадях водоразборные колонки. Но разве в этом дело? Ведь на каждом углу, на каждой улице и в окрестных полях все так же плакала свирель Муха, воспевая «свой базилик», а на окаймленной вязами пустынной дороге, ведущей к роднику, по-прежнему слышался звонкий смех и мелькали яркие платья давно исчезнувших девушек.


Рано поутру Тамазузт проводила Мурада до автобусной остановки в нижней части Тазги. Вервер был уже там.

— Ты уезжаешь, сын Ифтена, опять покидаешь нас? Правильно делаешь, что убегаешь в такую рань, точно воришка. Только мы с Тамазузт видели тебя, но будь спокоен, мы никому ничего не расскажем, правда ведь, Тамазузт?

Он взял Мурада за руку:

— Ступай, садись в автобус, вон там, рядом со мной.

— У нас еще есть время. Мы с тобой немного поторопились.

— Я-то потому что не сплю, ну а ты…

Вервер взглянул на Тамазузт.

— Тебе, Тама, пора уходить, скоро подоспеют остальные, не надо, чтобы тебя здесь видели.

— За мать не беспокойся, — сказала Тама Мураду, — я за ней присмотрю.

— Денег я вам пришлю, — сказал Мурад.

— Все вы твердите одно и то же, — заметил Вервер.

Он подтолкнул Мурада к двери автобуса и махнул своей палкой в сторону Тама:

— Да уйдешь ли ты, наконец?

Тама смотрела на него, не мигая.

— У тебя жар, — сказал Вервер.

Они видели, как она поднималась вверх по дороге, идущей вдоль речки, держась неестественно прямо и ни разу не оглянувшись назад.

Смех Вервера заставил Мурада очнуться:

— Она тоже горит в огне… Ха-ха!


Амалия знала, что самое трудное будет прожить вместе целый месяц без драм, во всяком случае, без крупных. Разного рода ухищрения могут позволить обойти острые углы, да и то как сказать. Ну что, например, может быть общего между Буалемом, преданным рыцарем аллаха, мирским монахом, воскрешающим в наши дни средневековье, и Сержем, прирожденным агитатором? Взгляды у них на все, конечно, разные. Если партнеры по предстоящему путешествию не согласятся заранее по доброй воле на какие-то уступки (а судя по всему, такое оптимистическое пожелание имеет мало шансов на успех), надо, чтобы кто-то взял на себя инициативу склонить их к этому. Но кто? На Мурада нечего рассчитывать («Участковый старшина? Это не для меня», — скажет он). Ясно, что двое других мужчин сгорают от желания навязать свои собственные правила игры, как ясно и то, что с первого же дня будет зреть мятеж. Никто, разумеется, не захочет принять Суад в общество machos[102], цепляющихся за свою мужественность, как за якорь спасения. Поэтому, очевидно, самую неблагодарную роль придется взять на себя, хочет она того или нет, Амалии и — хорошо ли, плохо ли — попытаться что-то сделать, скорее, конечно, плохо, чем хорошо.

Самое главное — успешное начало. А потому она предложила Сержу собрать всех накануне отъезда, чтобы наметить программу и разделить обязанности. Серж был доволен порученной ему работой и, чувствуя себя как рыба в воде, трепетал от восторга.

Они договорились, что каждый вечер будут проводить брифинг, во всяком случае, если такая возможность представится. Сбор документации входил в обязанности Сержа и Амалии, которая, кроме всего прочего, должна была сделать репортаж для журнала «Плезир де Франс» в жанре «экспедиция в экзотическую страну», репортаж достаточно экзотичный, чтобы доставить щекочущее нервы удовольствие домоседам, но в то же время без излишеств, дабы не нарушить, чего доброго, их сытый вечерний покой. Буалему предоставлялась полная свобода в выборе формы статьи, в которой он собирался рассказать о «пустыне пророков». Наконец, Суад было поручено вести дневник экспедиции.


На другой день, рано утром, они встретились перед зданием, где размещалась редакция газеты «Альже-Революсьон», с трудом узнавая друг друга в рассветном полумраке. Каждый из них преобразился в соответствии с тем представлением, какое имел о пустыне, куда им предстояло проникнуть. Серж облачился в battle-dress[103] и тропический шлем, Амалия последовала совету гида, который ей передали перед отъездом, и надела джинсы, легкий свитер, косынку на голову и темные очки типа «кобра». Гид рекомендован также глицериновые тюбики, предохраняющие губы от трещин, ампулы с противоядием от укусов, теплые шерстяные вещи («Сахара — холодный край с жарким солнцем»), индивидуальную фляжку, складной нож, электрический фонарик с запасной батарейкой. Суад бросала вызов солнцу своими воздушными шарфами и сверкающими золотом драгоценностями. Темно-коричневая джеллаба Буалема и чалма из белого муслина призваны были воскресить времена пророков, однако кеды, розовая хлопчатая рубашка — в подражание учителю — и темные очки портили впечатление.

Амалия села вместе с Мурадом в первый «лендровер».

— В деревне все было хорошо?

— Я не чаял, как выбраться оттуда.

— Раньше ты говорил совсем другое.

— Раньше была деревня.

— А теперь ее нет?

— Дома стоят.

— А их обитатели?

— Улетучились.

— Все?

— Осталось несколько стариков, которые дожидаются там своей смерти. Они сидели на площади, когда я приехал. Я прошел мимо них. Счастье еще, что остался жив. Они готовы были растерзать меня.

— Чем же ты провинился перед ними?

— Ничем. Они обо мне забыли, а я свалился им на голову без всякого предупреждения.

— Ну, а Тама?

Он вздрогнул.

— Откуда ты знаешь?

— Камель рассказал нам кое-что из вашего героического прошлого, не беспокойся — самую малость.

— Выдохлась, как все остальные. Только она помоложе. Ей еще жить да жить — гораздо дольше, чем моей матери, чем ее собственной, да и всем старикам на площади. Ну, а ты-то как?

— Все в порядке. Серж мне очень помог, он не отходил от меня. Я встретилась со всеми, с кем следовало. У меня рекомендательные письма почти на все случаи, есть и для инженера Мараваля, начальника нефтяной поисковой партии.

— Где это?

— Точно не знаю, но проводник будет нас ждать на дороге, сразу после населенного пункта под названием Аль-Адеб. В Джанете экспедиция закончит свою работу. Тот, кто захочет вернуться, может уехать.

— А остальные?

— Остальные, в том числе и я, будут возвращаться по маршруту Таманрассет, Ин-Салах, Тимимун, Гардая.

— Кто же собирается уехать из Джанета?

— Пока никто. И, следовательно, труппа будет играть в полном составе изо дня в день до самого конца.

Весь вопрос заключался в том, чтобы придерживаться установленной программы вплоть до Аль-Адеба — это была последняя нефтяная точка в южном направлении. После Аль-Адеба каждый волен выбирать себе дорогу по собственному усмотрению, но до тех пор придется беспощадно бороться со всевозможными искушениями, в первую очередь, конечно, со своими, однако — что гораздо труднее — и с чужими тоже; другие могут не понять, почему их заставляют бежать, как оглашенных, по пустыне, где они прежде никогда не бывали и куда вряд ли в ближайшее время представится случай попасть опять. Но главная опасность — Мурад, Мурад, готовый в любую минуту — она это знала по опыту — откликнуться на зов неведомого.

Она равнодушно проводила взглядом ровные, тянущиеся сплошной полосой поля Митиджи, строения ферм, крытые круглой черепицей, где до сих пор сохранились источенные червями, заброшенные колодцы. Она запретила себе любоваться дикой красотой круто вздымающихся отвесных скал извилистых ущелий Шиффы, открывших им ворота Атласа. Правда, ее удивило присутствие здесь сторожевых будок, построенных колониальными войсками в целях борьбы с партизанами, — те почему-то стояли до сих пор. Пустыня начала давать о себе знать только после Лагуата. Вопреки их ожиданиям, до лощин Мзаба они добрались лишь с наступлением темноты.

Дорога свернула вправо, короткими, крутыми зигзагами пошла вниз, в глубь долины, потом на одном из поворотов открылась вдруг поблекшая в этот час белизна террас Гардаи.

Это Мурад предложил остановиться в отеле «Трансатлантик» — из чистой слабости. Обветшалое очарование отеля возымело свое действие, напомнив ему о былом блеске. Между тем с каждым годом незаметная, на первый взгляд, но неотступная сила разрушения брала свое, и недалек, может быть, тот день, когда в караван-сарае, дающем теперь приют вечно спешащим куда-то нефтяникам, которым некогда глядеть по сторонам, Мурад не узнает уже некогда любимый им тенистый оазис.

На низкой деревянной массивной двери с переплетами по-прежнему висел молоток. Фонтан во дворе все еще хранил перевернутое отражение раскинувшихся веером, шелестящих на ветру пальм. На высоте трех метров струя воды, отказавшись от своего намерения достать до небес, рассыпалась мелкими сверкающими брызгами, которые, танцуя, падали на гладкую поверхность, и этот шум напоминал шорох босых ног по каменным плитам.

Чтобы пораньше отправиться в путь на другой день, ужинать надо было как можно скорее. Почти все столики были заняты нефтяниками, которые двигались в отпуск на север после положенного срока, проведенного на южных базах. Громкий говор заглушал едва слышную музыку тридцатых годов.

Мураду не терпелось поскорее покончить с ужином. Он рассчитывал сразу же отправиться в пальмовую рощу, чтобы успеть вернуться в полночь. Если Амалия не очень устала, она, может быть, пойдет вместе с ним.

Она встала первой:

— Я попросила разбудить нас в три часа утра, чтобы попасть в Хасси-Месауд до обеда. Я думаю, пяти часов сна достаточно. Хотя мне, например, вовсе не хочется спать.

— А что ты скажешь на мое предложение взглянуть на Гардаю by night[104], хотя бы мельком, чтобы не чувствовать себя совсем обездоленными? — спросил Серж.

Амалия пожалела о своих словах. Она собиралась не позволять другим поддаваться искушениям и вдруг первая нарушила запрет. Она попыталась исправить свой промах:

— Кто еще хочет пойти?

Мурад рассердился. Не будет, стало быть, ночной прогулки в пальмовую рощу. Стены у него в номере были обиты красной материей. Мурад одетым лег на кровать, тоже красную. В промежутках, когда ветер стихал и пальмы переставали раскачиваться, ударяясь друг о друга, становилось слышно, как струя воды разбрызгивает в бассейне свой мелкий дождь, а в ночи растворяются печальные ноты старой пластинки: «Как мы танцевали с тобой»…

Несмотря на усталость, Мураду не удавалось заснуть, а между тем ночь принесла прохладу, и, после того как из бара с шумом ушли последние посетители, воцарилась полнейшая тишина. Обхватив руками затылок, он лежал с открытыми глазами и слушал журчание воды в бассейне; время от времени доносился приглушенный лай собак, терявшийся где-то в стороне города.

На рассвете он начал было засыпать, как вдруг тишину нарушил яростный рев мотора «лендровера» и смолк возле отеля. Затем раздался стук в дверь, и та со скрипом отворилась. Мурад слышал, как Серж с Амалией пытались говорить шепотом, стараясь как можно бесшумней шагать сначала по гравию в саду, потом на лестнице. Вскоре после этого муэдзин бросил свой первый клич, сзывая правоверных на утреннюю молитву. И почти тут же в дверь постучал портье.

Меньше чем через час они тронулись в путь. Перед самым подъемом на плато дорога делает последний виток — оттуда открывается вид на россыпь маленьких, голубых и белых, селений Мзаба, вкрапленных в жесткую охру скал. Амалия не захотела останавливаться. По ее виду никак нельзя было догадаться, что она провела бессонную ночь. Несколько километров они проехали, овеваемые утренней прохладой, потом навстречу им выплыло солнце. Когда они прибыли в Уарглу, воздух раскалился. Уаргла — это преддверие нефтяной пустыни. А первая настоящая нефтебаза — Хасси-Месауд, куда они приехали достаточно рано, чтобы успеть засветло разбить палатки.

Кондиционированный воздух, гудрон, бетон, цветы, растущие на привезенной земле, — вот что такое Месауд, оскорблявший, по мнению Буалема, пустыню пророков. Пока Амалия, Серж и даже Мурад сновали взад-вперед по территории нефтебазы, Буалем пытался вступить в контакт с чернорабочими в надежде отыскать глубоко запрятанную под их нелепым нарядом — комбинезоном — пусть тлеющую, но все еще живую искру истины. Однако его постигло разочарование. Самые верующие из рабочих — ничтожное меньшинство — вешали себе на шею четки из амулетов, остальные были заняты подсчетом премий, отпусков или же играли в домино. За душой у этих испорченных потомков защитников святой веры не оставалось ничего: нефть убила аллаха!

Следующий этап их путешествия — остановка в Ин-Аменасе — еще раз подтвердил горестные наблюдения Буалема. Ин-Аменас на языке туарегов[105] означает стоянка мехари[106]. Теперь это звучало насмешкой. Вместо мехари былых времен на опустошенном плоскогорье виднелись грузные массы огромных ярко-желтых грузовиков, раскачивающихся в клубах пыли, словно гигантские незрячие жуки. База походила на игрушечный конструктор, который не успели собрать и разбросали по долине как придется его разрозненные детали. Наспех поставленные сигнальные мачты являли собой попытку приручить это необозримое пространство, гнетущая пустота которого ощущалась почти осязаемо. В нескольких, менее грубо, чем остальные, сколоченных бараках размещались служащие, и всюду — вездесущая пыль.

Это был последний пункт, где они могли запастись горючим до самого Джанета. Они заполнили все канистры, включая и те, в которых до того времени держали питьевую воду, а воду перелили в бурдюки, смазанные гудроном, повесив их по обеим сторонам машин, чтобы ветер освежал их в пути.

Здесь кончалась асфальтированная трасса. Дальше грунтовая дорога, там, где она сохранилась, шла прямо на юг, но с нее часто приходилось сворачивать в сторону, спасаясь от невыносимой тряски «лендровера» по колдобинам. Время от времени им попадались целые скопища гигантских автопокрышек, которыми, очевидно, предполагалось выравнивать дорогу, но лежали они тут без всякого применения, вероятно, уже давно.

В Аль-Адеб они прибыли к концу дня, это была последняя нефтеразработка в южном направлении. Местный начальник пригласил их в столовую поужинать. Затем они простились с ним, чтобы не беспокоить его рано утром. На прощанье он показал им на карте место, где приблизительно должен был находиться отряд Мараваля. И в заключение сказал, что в любом случае завтра там их будет ждать проводник — чтобы они не сбились с пути.


Солнце уже начало клониться к закату, когда на другой день они добрались до места, где были разбросаны редкие палатки. На дороге стоял высокого роста тарги, подававший им знаки, размахивая полой своей черной накидки. Два верблюда дожидались их вместе с ним.

После долгих приветствий тарги сказал, что зовут его Амайас. Он ждет их с самого утра. Лагерь Мараваля находится в двух километрах — Амайас показал в ту сторону своими длинными пальцами, — но это в дюнах. Поэтому добраться туда можно только на верблюдах или пешком.

— Сколько времени на это потребуется? — спросила Амалия.

— Час.

— Еще час, чтобы вернуться, и час или два на встречу с Маравалем. Нужно отправляться сейчас же.

— Но верблюдов всего два, — заметил Серж.

— Можно идти пешком. Только тогда по-настоящему и ощутишь дыхание пустыни: в машине — это торопливый натиск, на верблюде — абстрактное созерцание.

— Может быть, нет необходимости идти туда всем?

— Кто пойдет? — спросила Амалия.

Суад должна была заняться путевым дневником, который она вот уже два дня как забросила. Буалему нечего было больше ждать от загубленной пустыни; он предпочитал остаться с местными жителями, погрязшими, видимо, в нищете, но в силу этого готовыми, быть может, прислушаться к его проповеди.

В конечном счете с Амайасом отправились Амалия и Мурад.

Остальные глядели им вслед, когда они взбирались на дюну, закрывавшую горизонт и находившуюся неподалеку от лагеря. Амайас шел впереди, протягивая руку Амалии. Издалека казалось, будто он тащит ее за собой.

— Ну вот, — сказала Суад, — раскол уже налицо.

— Какой раскол? — спросил Серж.

— Говорят, что в Сахаре всегда так! Поначалу все горят желанием что-то сделать, составляют программы, назначают даты, принимают решения, а потом все благие намерения растворяются в пространстве, как уэды в песках.

Серж махнул рукой в сторону дюны:

— Вожди ступили на военную тропу… Чего тебе еще надо?

— Военную? Ты что, смеешься? Вожди продолжают свое сентиментальное путешествие.

— Одно не исключает другое.

— Для тебя — возможно, для них — нет. Главное для них — путешествие, а нефть их больше не интересует.

Прежде чем исчезнуть за дюной, Амалия обернулась и помахала рукой.

— Нет горючего, зато есть кому гореть, — сказала Суад. — Неужели это не ясно? Сразу бросается в глаза.

— Мне — нет, я, наверное, дальтоник.

— Началось все в Алжире, но после Гардаи это чистое безумие.

— Ты уверена, что не сочиняешь?

— Да ты посмотри на них. Когда он с ней, он сам не свой. Ничего не видит, ничего не слышит, отвечает невпопад или что-то несуразное.

— Он — может быть, ну а она?

— Она? Ты видел, как она впивается в него глазами? Да ее силой не оттащишь. Она просто… зачарована!

— Очаровательно!

Они рассмеялись. Очаровательно — это слово Мурад с Амалией повторяли без конца по всякому поводу с тех самых пор, как она приехала, у нее на губах оно буквально таяло, словно перезревший фрукт.

— А что это значит — очаровательно? — спросил Буалем.

— Ничего. Не могу тебе перевести именно потому, что это слово ничего не значит, у нас такого нет. А им оно служит позывными, как на радио.

— Во всяком случае, — сказал Серж, — мы-то здесь.

— Да, в качестве статистов, чтобы вождям было не так одиноко.

— Наподобие хора в греческих трагедиях.

— Не понял, о чем ты говоришь.

— В греческих трагедиях есть два или три персонажа, с которыми действительно что-то происходит. Остальные просто наблюдают за их действием.

— Именно так.

— Только мне кажется, что ты ошибаешься. Несмотря на весь свой аристократизм, Амалия собрала очень хороший материал.

— Это Амалия-то аристократка?

— Разве ты не заметила? Брат в Сен-Сирском военном училище — плюмаж, белые перчатки и так далее. Рядовые, на колени! Офицеры, выше голову! Тетка была белой монашкой. Сама она, правда, нарушила запреты, оторвалась от династии, но надолго ли? — наверняка скоро вернется с повинной или уже небось повинилась. Ты только представь себе: ради двух-трех статеек касательно бензина ей оплачивают месячную экспедицию с «лендроверами» и шоферами, с благословения местных властей, демократичных и дисциплинированных, подключают туземные интендантские службы, для «Альже-Революсьон» никто бы так стараться не стал.

— Платят-то, наверное, нефтепромышленники, а не газета.

— Какая разница?

— Ты и в самом деле думаешь, что «Стандард ойл» берет на себя все расходы ради нескольких статей по поводу нефти? Зачем это ей надо?

— Понятия не имею, но будь спокойна: если мы с тобой этого не знаем, то «Стандард ойл» знает, что делает, возможно, там, конечно, собрались филантропы, но, во всяком случае, не ангелочки с крылышками.

Пожав плечами, Суад направилась к палаткам:

— Ладно! Пойду писать дневник. Вот уже два дня как ваши подвиги не находят там отражения. В докладе для «Стандард ойл» будет пробел.

Буалем взял Сержа под руку.

— Я вот думаю: а может, это происки ЦРУ?

Серж даже вздрогнул: что заставило средневекового инквизитора заинтересоваться вдруг проблемами нашего столетия? Он решил, что не так понял его.

— Что ты имеешь в виду под происками ЦРУ?

— Да всю эту экспедицию. Может, мы, сами того не ведая, работаем на Америку?

Буалем знал, что Серж всегда и все готов был валить на ЦРУ. Повышались ли цены на мясо, не было на рынке картофеля или в порту вдруг начиналась забастовка (забастовка против кого? Против властей? Но если власть в руках трудящихся, не могут же они бастовать против самих себя) — все это, несомненно, были происки ЦРУ.

Серж и Буалем ненавидели друг друга всей душой. В глазах Буалема Серж был не просто невольным пособником, но ревностным помощником сатаны в деле борьбы против истинной веры. Под прикрытием своего служения на благо народу Серж и ему подобные ставили перед собой цель искоренить веру в бога, в Христа и, стало быть, в Мухаммеда. Но Серж был руми, а кто лучше руми сможет проникнуть в тайные замыслы другого руми? После всего, что ему довелось видеть и слышать в эти последние дни, Буалем уже не сомневался, что за внешним фасадом безобидной миссии Амалии скрывалось нечто иное, гораздо более серьезное; касалось это нефти и было направлено против мусульман, и если власти, по недосмотру или сознательно, не только не желают ничего предпринимать, дабы воспрепятствовать этому, но еще и оказывают ей помощь, значит, придется самому обществу позаботиться о себе. Если Буалем сумеет найти подход к Сержу, то Серж либо сам заговорит, либо заставит разговориться Амалию.

— Нечего себе голову зря ломать. Можешь не сомневаться: тут замешано ЦРУ, если не прямо, то косвенно.

«Ага, — подумал Буалем, — рыбка-то клюет».

— Вот кого я совсем не могу понять, — сказал он вслух, — так это Мурада. Он что, действительно дурак или сообщник? Какая роль отводится ему?

— Мураду? Да никакой. Делает что надо — и хорошо, для компании это главное. Ему и знать-то ничего не надо. Пожалуй, для них даже лучше, что он не знает, — само собой все получается. Суад, как всегда, немного преувеличивает, но по существу она права: Мурад играет им на руку, даже не подозревая об этом.

— Выходит, он жертва махинации?

— Выходит, что так.

— Чьей же, по-твоему? И во имя чего?

Серж в себя не мог прийти от изумления. Как он мог так ошибиться в Буалеме? До сих пор он считал его твердолобым монахом, заблудившимся в чужом веке и упорно стремившимся плыть против течения, наперекор истории. И вот тебе на, припертый к стенке фактами, Буалем, вместо того чтобы положиться на волю провидения, стал задаваться настоящими вопросами. Возможно, если ему помочь немного, он и ответы найдет настоящие.

— Не знаю, — сказал Серж, — но, как бы там ни было, ясно одно: если человек, даже по неведению, играет в такие игры, он волей-неволей становится пособником империализма.

— В таком случае, — заметил Буалем, — надо помешать ему творить зло.

Серж посмотрел на Буалема, и вдруг сознанию его открылась непреложная истина. В глазах Буалема светилось все то, что было дорого ему самому: слепая вера в правоту своей истины, безукоснительное стремление отдать ради ее осуществления все силы, полнейшее безразличие к тому, что выходило за рамки священной цели. На Сержа взгляд этот подействовал, словно струя свежей воды в иссохшей пустыне, очистив его душу от отвращения, которое ему внушали сомнения, мистические переживания и гуманитарные мечтания других редакторов «Альже-Революсьон», которые путали социализм с туманными популистскими воззрениями или мелкобуржуазным анархизмом. С Буалемом все было ясно: выработав раз и навсегда принципы (только бы они были верными), с ним можно идти до конца.

Сделав это открытие, Серж тут же отыскал для него объективное обоснование, удивляясь, как не додумался до этого раньше. Буалем, хотел он того или нет, отдавал ли себе отчет или даже не подозревал об этом, был пролетарием, пролетарием, заблудившимся в лабиринтах ложного миропонимания, но жизнь неизбежно заставит его в один прекрасный день осознать реальное свое положение. И Серж корил себя за то, что ни разу до сих пор не попробовал наставить Буалема на путь истинный. Ему казалось это невозможным: слишком поздно, думал он. И вот теперь он пожалел об этом: крепость, казавшаяся ему неприступной, на деле, возможно, была из картона, или выходы ее не все охранялись, а может быть, где-то в стене оставалась маленькая брешь, сквозь которую могла просочиться истина.

— Ты прав, — сказал он, — только не стоит обольщаться. Практически мы ничем не в силах помочь — ни ты, ни я. Но если нас наберется достаточно много, если весь народ…

— Это слишком долго. А другие тем временем не упускают возможности, делают свое дело.

— Иного пути нет. Нельзя отрываться от народа.

— От народа отрываться нельзя, но народу всегда надо прокладывать путь: для выражения воли народа всегда требовалась элита.

Буалем пристально посмотрел Сержу в глаза:

— Нужны верующие, такие, как мы с тобой.

Удивление Сержа сменилось восторгом. Буалем причисляет его к верующим? Такое сравнение, прежде оскорбившее бы его, теперь привело в восхищение. Ибо куда яснее: при несправедливом устройстве капиталистического общества они с Буалемом оказались по одну сторону баррикады, оба они принадлежали к миру заклейменных, но не проклятьем, а буржуазным порядком. Даже если Буалем не знал этого или пока еще не знал. По сравнению с пресыщенными богачами, наследниками божьей милостью, теми, на кого незаслуженно изливалась божественная благодать, они с Буалемом были забытыми богом и людьми бедняками. И неважно, что обманутый Буалем ожидает от пустых небес спасения от тягот здесь, в миру. В один прекрасный день в его сознании, окутанном средневековым мраком, забрезжит свет, и Буалем встанет в ряды великой армии того класса, к которому он принадлежал еще до того, как посвятил себя служению всевышнему.

Буалем почувствовал, что расчет его оправдался, он добился некоторого успеха.

— Нефть принадлежит народу. Транснациональные корпорации хотят отнять у него нефть. Это самый настоящий грабеж. Надо помешать ему.

— Остается установить — как?

— Уже сейчас, во время этой экспедиции, мы сможем кое-что сделать.

— Что именно?

— Например, попробовать узнать истинную цель миссии Амалии, и это, — Буалем на мгновение умолк, — можешь сделать только ты.

— Невозможно работать в такую жарищу.

Голос Суад вернул их к действительности, хотя им показалось, что он донесся откуда-то из другого мира, она вышла из палатки, обмахиваясь веером.

— Я ни строчки не написала в дневнике и не смогла заснуть. Исследователи еще не вернулись?

— Нет еще.

— А пора бы уже.

Не успела она это вымолвить, как пронзительный хор голосов возвестил появление Амайаса. Из зарослей кактусов выскочила ватага ребятишек и бегом бросилась в сторону дюны, на которой вырисовывался его черный силуэт, за ним следовали Мурад, Амалия и еще двое — разглядеть их отчетливо на таком расстоянии было невозможно. Один из незнакомцев держал во рту дудочку, посылавшую слабые отблески всякий раз, как на нее падал лунный свет.

— Только этого не хватало, — сказала Суад, — они ведут с собой гостей.

Время от времени ветер доносил обрывки печальной мелодии, которая, по мере того как они приближались, звучала все громче.

— Вожди возвращаются под звуки музыки, — заметила Суад.

Ребятишки, присоединившиеся у подножия дюны к маленькому отряду, выстроились позади него кортежем, и так, торжественным шествием, они вступили на территорию лагеря.

— Вы заблудились? — спросил Серж.

— С Амайасом такого быть не может, — сказала Амалия, — он знает в округе все дюны наперечет, и в лагере Мараваля у него полно знакомых. По три стаканчика чая у каждого из них — на это требуется время… к тому же это действует на нервы.

— Ну, а в остальном?

— Очаровательно. Завтра мы все увидим по пути. Мы пришли с музыкой. Это друзья Амайаса. Вот это Лекбир… а это — Ба Хаму… А теперь пошли спать.

— Сначала надо выпить чайку, — заметил Амайас.

Ребятишки помогли Лекбиру и Ба Хаму собрать хворост и развести огонь.

— Пока греется чай, — сказал Амайас, — ради всего святого, сыграй нам что-нибудь, Лекбир.

Лекбир сжал губами скошенный конец свирели и закрыл глаза. Амалия села прямо против него, подогнув ноги, обхватив руками колени и склонив набок голову. Рядом с собой она усадила Ба Хаму. Остальные расселись вокруг них.

Нежный голос свирели вступил в единоборство с ветром, сильные порывы которого порою совсем заглушали ее.

Закончив играть, Лекбир открыл глаза и, с улыбкой взглянув на Ба Хаму, снова взялся за свою дудочку: полилась совсем иная мелодия, резко отличавшаяся от той, что он играл прежде. Ба Хаму вырвал у него из рук свирель.

— Нет, только не это, Лекбир… Слышишь? Только не это.

Лекбир по-прежнему улыбался.

— Это было очень красиво, — сказала Суад.

Она отобрала свирель у Ба Хаму и протянула ее Лекбиру.

— Сыграй то, что ты начал играть.

Мелодия Лекбира вонзалась в ночь пронзительными нотами. Низкие томные звуки сменялись вдруг высокими и резкими. Лекбир снова закрыл глаза. Ба Хаму внезапно поник всем телом, словно его с силой ударили в грудь: голова его склонилась, плечи опустились, руки повисли как плети. Черты лица его исказились, он задрожал и, громко вскрикнув, выскочил вдруг на середину круга. Суад вскрикнула вместе с ним.

Ба Хаму встал напротив Лекбира, выгнув спину дугой: каждая клеточка его тела пришла, казалось, в неистовое движение. Руки, плечи, глухие удары ног о землю вторили малейшим переливам музыки, которая делала Ба Хаму послушным, завораживая его, как завораживает кобру палочка заклинателя змей.

Мурад наклонился к Амайасу:

— Что играет Лекбир?

— Мелодию амариев. Каждый раз, как Ба Хаму слышит ее, он впадает в транс и ничего не может с собой поделать. Он член этого братства.

— Йа аллах!

Как только раздался этот клич, все увидели Буалема, устремившегося в центр круга. Он остановился напротив Ба Хаму и тоже пустился в пляс. В руке у него был нож со стопором, купленный в Ин-Аменасе, который до этой минуты служил ему развлечением: он издалека бросал его, стараясь вонзить в ствол пальмы. Кто-то из присутствующих прозвал этот нож мечом Антара[107].

Лекбир сменил мелодию. Зазвучала музыка алжирских предместий, которую часто можно было услышать по радио. Затем он подошел к Суад:

— Тебе хотелось эту мелодию, сестра, или какую-нибудь другую?

— Эту, эту, — сказала Суад.

Она подпоясалась голубым шелковым платком и, таща за собой Мурада, стала исполнять танец столичных горожанок — единственный, который знала; Ба Хаму и Буалем последовали ее примеру.

Сладостные, нежные звуки рвались куда-то и, не находя выхода, взмывали ввысь, под самые небеса. В такие минуты Ба Хаму, давно потерявший свой тюрбан, издавал пронзительный крик и пускался в бешеный пляс, так что у него даже кости хрустели. А зажатый в руке Буалема меч Антара выписывал фантастические круги. Чаще всего Буалем танцевал перед Амалией. В конце концов, шоферы тоже присоединились к танцорам, вслед за ними и Амайас, хотя медлительные движения его высокой фигуры стесняли исступленный танец других.

В какой-то момент Амайас, очутившись перед Амалией, застыл на месте. Повернувшись к ней лицом и положив свои длинные смуглые пальцы на рукоять меча, медленно вынул его из ножен и затем, двигаясь сначала медленно, потом все быстрее и быстрее, стал изображать перед ней дуэль на мечах. Выпады следовали один за другим, быстрые, точные. Клинок рубил, колол, со свистом рассекая наискось воздух вокруг высокой фигуры Амайаса, крепко державшегося на своих упругих ногах. Амалия с невозмутимым видом следила за всеми выпадами, и даже когда клинок сверкал у нее прямо перед глазами, она только улыбалась, так ни разу и не дрогнув.

Буалем, размахивая ножом, двинулся вперед, повинуясь зову коротких вспышек меча. С минуту он стоял недвижно, словно бросая вызов, затем отошел и, чуть ли не бегом сделав круг возле Амалии, вернулся назад. Меч плясал над тонким, трепетным станом, сверкающие глаза Амайаса то были прикованы к Амалии, то устремлялись в небеса.

Затем Амайас обратил лицо к луне. Глаза его светились холодным восторгом, устрашившим Амалию там, в дюнах, где они недавно лежали. Вдруг пронзительный крик Суад взмыл над музыкой, заглушив даже ветер: клинок Амайаса просвистел так близко от головы Буалема, что все замерли. Ба Хаму рухнул на землю там, где стоял, словно крик Суад пригвоздил его к месту. Мурад с шоферами встал между Амайасом и Буалемом. Лекбир снял свой бурнус и накрыл им Ба Хаму, плечи которого судорожно тряслись. И лишь меч Антара не унимался, расходившись в образовавшейся внезапно вокруг него пустоте.

Амайас сделал несколько шагов навстречу луне, повернулся к Амалии, потом, опустив меч наискось перед ней, произнес на языке туарегов какие-то слова, которых никто не понял.

Но Буалем вдруг остановился. Он встал на колени лицом к Амалии, очутившись таким образом между ней и словно вросшей в землю фигурой Амайаса, которого луна вместе с его длинным мечом освещала сзади, затем принялся яростно тыкать ножом в песок. Шум вонзавшегося лезвия напоминал шипение раскаленного железа, опущенного в воду.

Амалия сделала шаг, другой, медленно приближаясь к Буалему.

— Ты с ума сошла, — шепнул Серж, — не подходи к нему.

Когда она была уже совсем рядом, Буалем с сухим хрустом всадил свой нож в землю. Пальцы его дрожали. Амалия протянула руку. Он поднял на нее обезумевшие глаза. Она улыбнулась ему. Потихоньку, небольшими рывками он вытащил нож и отдал ей. Она снова ему улыбнулась, опустила нож в полосатый шерстяной мешочек, висевший у нее на шее, потом все тем же размеренным шагом направилась к Амайасу, взяла у него меч и собственноручно вложила его в ножны из красной кожи.

— Лучше бы тебе совсем его забрать, — заметил Серж.

— Я знаю еще много других таких же мелодий, — сказал Лекбир.

— Нет, брат Лекбир, — всполошилась Суад, — на сегодня довольно. Спасибо тебе.

Лекбир погладил дырочки на своей свирели и пошел в ту сторону, где Ба Хаму, теперь уже успокоенный, сидел, закутавшись в его бурнус.

— Брат мой Ба Хаму, да ниспошлет нам всевышний свое прощение.

Ба Хаму высунул голову из капюшона бурнуса.

— Зачем ты играл это?

— Не знаю. Брат мой Ба Хаму, эта музыка взывала ко мне, она рвалась через тростниковую дудочку, надо же было дать ей выход. Брат мой Ба Хаму, кто знает, будем ли мы живы с тобой завтра? И потом, ты видел, какое это было удовольствие для всех остальных? Они парили над землей. Музыка заставила забыть их о своих заботах, болезнях.

— Они чуть было не перебили друг друга.

— Да ниспошлет им всевышний свое прощение. Они непривычны к этому. Настоящие дикари… Когда поет свирель, мы с тобой, брат Ба Хаму, думаем не о смерти, во всяком случае, не о чужой.

В первых проблесках зари стали проступать неясные силуэты верблюдов, пережевывающих свою жвачку возле палаток. Пора было сниматься с лагеря, чтобы успеть тронуться в путь по утренней прохладе. Амайас оставил своих верблюдов Лекбиру и Ба Хаму.

— Я во всем виноват, — говорил Мурад, пока они свертывали палатки, — мне следовало предупредить вас.

— О чем? — спросил Серж.

— О пустынном безумии.

— А что это такое?

— Болезнь.

— Какая связь?

— Тогда мы, возможно, избежали бы того, что произошло сегодня ночью. Всех, кто отправляется в Сахару, рано или поздно поражает пустынное безумие.

— Что же это такое?

— Никто толком не знает. Просто человек испытывает странное чувство. Ощущает себя свободным.

— От чего?

— От всего. Для него не существует никаких преград, никаких запретов, никаких условностей. Человек чувствует беспричинное возбуждение, лихорадочно взвинчен. Ему все кажется возможным. Обычно в таком состоянии достаточно бывает любой искры, ну, например, мелодии свирели…

— Словом, эффект физического воздействия, — сказал Серж, — сухость воздуха или ветер, атмосферное давление…

— Не знаю. Известно только одно: все через это проходят, кто раньше, кто позже — в зависимости от характера. Но все без исключения. Менее крепкие сдаются сразу же в Гардае, другие держатся до более южных широт, но дальше Джанета практически никто не выдерживает. Самое худшее — это, естественно, когда все поражены одновременно, вот как было с нами, например. В таком случае лучше знать об этом заранее и сразу идти спать.

— Амайас говорит, что это джинны, — сказала Суад, — и мне кажется, он прав.

Она повернулась к Сержу:

— А ты, конечно, считаешь, что это атмосферное давление?

— Какая разница? — молвил Мурад. — Атмосферное давление — это современное название джиннов.

На другой день они пересекли эрг[108]; безграничная пустота вызывала у них неясную тревогу, которую они не в силах были побороть. Только к вечеру им повстречался какой-то тарги, бродивший в поисках верблюдов, которых он выпустил в пустыню полгода назад. Он сказал, что Джанет уже недалеко, и сообщил им кое-какие дополнительные сведения. Они были благодарны ему за то, что он нарушил гнетущее безмолвие, окружавшее их с самого утра.

Вскоре им стали попадаться все более густые заросли кактусов, некоторые из них росли вдоль тропы. И вот уже сиреневые сумерки прорезали первые слабые огоньки. К ночи они добрались до Джанета.

По программе следующего дня на утро у Амалии был назначен визит к местным властям. Первым они решили посетить начальника даиры[109].

Темное платье, маникюр, черные перчатки и скромный макияж — все было как полагается, во время свиданий с официальными лицами Амалия взяла себе за правило не делать никаких скидок на тяготы климата. Остальные пришли в обычных дорожных костюмах, за исключением Буалема, который оделся по-городскому, и Суад, явившейся в одеянии примадонны, собравшейся на торжественный вечер в миланскую оперу.

— Здесь у нас, — рассказывал супрефект, — владения даиры Аджера. Джанет — это первая настоящая столица Сахары, вы скоро это поймете. Селения, которые вы посещали до сих пор, возникли на базе нефти, вы, должно быть, заметили. Здесь мы несколько поотстали. Это вы увидите завтра, если пойдете на себибу — традиционный праздник Джанета. Да, мы отстали, но работаем не покладая рук, чтобы как можно скорее наверстать упущенное, и скоро вы не почувствуете разницы между Джанетом и любым городом на севере.

Через дверь, раскрытую молодым негром, который принес им кофе, ворвался снаружи уже накаленный воздух. В конторе начальника даиры работал кондиционер.

Мурад рассказал о задачах их экспедиции.

— В таком случае вам следует поторапливаться, — сказал начальник даиры. — Вы ведь знаете пословицу: «Если хочешь написать книгу о Сахаре, поезжай туда на три дня. Если собираешься писать статью — поживи там три месяца. Но если останешься на три года, рассказывать будет нечего».

— Нас интересует второе. Так что еще не все потеряно, — сказала Амалия.

— А что вы все-таки хотите посмотреть?

— Кочевников, — поспешил вмешаться Буалем.

Супрефект рассмеялся:

— Это попросту невозможно!

— Их больше нет?

— Они есть, только где их найти? Вот уже два года я гоняюсь за ними, чтобы лечить их, учить или хотя бы выдать удостоверения личности, да просто пересчитать их. Какое там, с тем же успехом можно гоняться за ветром.

— Наверное, им и так хорошо, — сказала Амалия.

Супрефект пристально посмотрел на Амалию, прежде чем ответить.

— То же самое говорили офицеры, которые командовали здесь в колониальные времена. У туарегов есть верблюды, скрипки, пустыня и амулеты, и они счастливы этим, так почему бы не оставить их в покое? А мы говорим: нет! Мы говорим: надо оторвать туарегов от их скрипок.

— Словом, хотите заставить их быть счастливыми на законных основаниях, — заметил Мурад.

— Может быть, стоит принять во внимание, что сами-то они не хотят никаких перемен? — возразила Амалия.

— А что можно хотеть в таких случаях? — спросил Серж. — Если туареги не знают ничего другого, кроме своего феодального режима, как же, по-вашему, они могут хотеть чего-то другого?

— И речи нет о том, чтобы принуждать их к чему-либо, — сказал супрефект. — Их следует убеждать, объяснять им, повторять одно и то же месяц, год, а если понадобится — всю жизнь, долбить, пока не будет толк.

Он протянул руку к толстой синей папке, лежавшей на краю стола, и вытащил оттуда лист бумаги.

— Вот вам, пожалуйста, документ.

Он протянул бумагу Суад.

— Взгляните. Как, по-вашему, что это такое?

— Шахматная доска.

— Предположим. Это сетка… с указательными стрелками, номерами и такими крохотными клеточками, что угорь не проскользнет, пчела или даже комар не проскочут. А они проходят. Их страшит все, что стоит на месте, однако цивилизация — это творение оседлых людей. Кочевники в лучшем случае везут ее с собой, зачастую коверкают и никогда ничего не созидают. Так что весьма сожалею, но вам не удастся увидеть кочевников моей даиры.

— А нельзя ли посмотреть школу? — спросил Мурад.

— Превосходная идея. Школа — великолепное средство по вовлечению в общенациональную жизнь. Разумеется, люди, живущие здесь, такие же алжирцы, как мы с вами, но, видите ли… Тут есть определенная доля зависимости от климата, большую роль играют история, традиции.

— С этой точки зрения, — сказал Буалем, — людям, живущим здесь, повезло по сравнению с теми, кто живет на севере. Они не испорчены.

— Естественно. Я только хотел сказать, что у современного государства, которое мы хотим построить, есть свои законы. Колониальные власти практически ничего не сделали для того, чтобы подготовить к этому жителей Сахары. Такие понятия, как корни, порядок, работа, чужды их традициям. Тарги сочтет для себя бесчестьем взять в руки мотыгу, плуг или молоток, но готов проделать сотни километров на спине верблюда, чтобы только послушать, как где-то в кочевье какая-то женщина играет на скрипке. То же самое со школой…

— Говорят, будто у них женщины учат своих ребятишек грамоте.

— Алфавиту, который они одни и понимают, но разве этого достаточно? Всюду в других местах в Алжире родители из кожи вон лезут, чтобы их ребятишки поступили в школу. Здесь же за ними пришлось посылать жандармов. Вначале процент посещаемости был ничтожный, и даже те, кто приходил, часто отсутствовали без всяких на то причин. Но мы все-таки нашли способ заставить их являться: открыли столовую. Ребятишки питались в школе бесплатно.

— И они стали ходить?

— Сначала — да, но, как только забыли о том, что такое голод, стали исчезать опять. Пришлось отменить короткие побывки.

— Какая связь?

— Стоило ребятишкам вернуться в кочевье, они уже не возвращались. Им гораздо больше нравилось шататься по пустыне, пусть даже на голодный желудок.

— Других проблем у вас нет?

— На прошлой неделе двое мальчишек сбежали из интерната. Мы видели, в какую сторону они направились, — наверное, к своему кочевью. Мы послали за ними вдогонку жандармов. Если через два-три дня их не найдут, ребятишки умрут от жажды… В общем, как правило, школу они не любят.

— Если бы дело обстояло иначе, были бы все основания для беспокойства, — заметил Мурад.

— Вопрос в том, о какой школе идет речь, — сказал Буалем.

— Вот именно, — подхватил Серж.

— Если бы речь шла о той школе, где им внушали бы, что их предки галлы жили в Галлии, то это можно было бы еще понять, — сказал со смехом начальник даиры.

Буалем с Сержем рассмеялись вместе с ним.

— Самое лучшее — пойти посмотреть…

В школе — просторном здании, построенном из твердых материалов, «как на севере», заверил супрефект (те же огромные окна, распахнутые навстречу нестерпимому зною, тот же двор, залитый серым цементом), — песок сочился отовсюду: из-под дверей, сквозь окна; от этого заедало шарниры на петлях, засорялись сточные желоба, песок скрипел под ногами в классах. Кроме алжирских учителей с севера тут были французы, работавшие по договору. А тех, кто приехал с Ближнего Востока, легко было узнать по выговору, а иногда и по одежде.

— Салям!

Через окно, откуда доносились фразы, изрекаемые громким голосом с египетским акцентом, Буалем обменялся с учителем длинными приветствиями, затем повернулся к своим спутникам.

— Это урок истории. Учитель разрешает нам войти, с вашего позволения, господин директор.

Учитель снова начал священнодействовать. Он старательно следил за дикцией перед лицом такой аудитории — еще бы! гости из столицы. Однако учеников отвлекло это нашествие марсиан. Несколько горделивых профилей не могли заставить забыть затравленные взгляды всех остальных. Мурад с Амалией сели на последнюю парту рядом с подростком, глаза которого лихорадочно горели на матовом лице.

Громогласные поучения преподавателя тонули в абсолютной тишине.

— До ислама царило невежество. Предки арабов жили, как живут сейчас ваши родители. Это были варвары, они хоронили своих дочерей сразу же, как только те появлялись на свет. Затем появился Коран, который принес с собой благословение, мудрость, цивилизацию. Если вы хотите походить на своих родителей, вы останетесь варварами и невеждами. Итак, отвечайте… Кто вы?

Зажатая в руке учителя длинная тамарисковая палка бичевала воздух. Сорок пар глаз со страхом следили за ней, пытаясь найти спасение и от нее, и от громкого голоса. Буалем наклонился к ученику, который сидел ближе всех к нему, и шепнул ему, но так громко, чтобы и остальные услышали:

— Отвечайте: арабы и мусульмане.

— Итак, кто вы? — повторил учитель.

Взгляды были прикованы к столам, словно ответ должен был исходить оттуда. Буалем негодовал.

— Вы не можете ответить?

Мурад наклонился к Суад:

— Нет, они не могут.

— Почему? Ведь это так просто.

— Не могут, потому что у них нет выхода.

— Как это — нет выхода?

— А так. Они должны отречься либо от истины, либо от своих братьев. А они не могут. Они слишком молоды.

Буалем расслышал только последнюю фразу.

— Слишком молоды, слишком молоды! Как раз сейчас и следует их воспитывать.

— Я пробовал, — говорит учитель, — но одному это не под силу.

— А власть? Не забывай о власти, учитель. Власть готова предоставить в твое распоряжение все, что тебе потребуется, правда, господин начальник даиры?

— Разумеется, — заявил супрефект. — Однако учитель и так наверняка прекрасно со всем справляется.

— Я исчерпал все средства убеждения, — сказал учитель.

— Тогда употреби другие! — крикнул Буалем.

— Мне кажется, тут нет оснований драматизировать, — сказал директор.

— Я не драматизирую, господин директор, но ставка слишком велика.

— Велика, зато выигрыш обеспечен заранее, потому что у ребятишек нет выбора. Если не хотят подыхать с голода, надо приспосабливаться, учиться какому-нибудь ремеслу. Набегами теперь не проживешь да и рабов нет, чтобы на них работать. Если хотят есть, придется отказаться от варварских привычек.

— Вот именно. Что я вам говорил? Никаких скрипок, — добавил супрефект.

— Учитель, вы позволите? — спросил Буалем.

Он показал пальцем на парнишку с длинными курчавыми волосами, который с самого начала привлек его внимание. Один его вид вызывал у него раздражение. Тот не опускал головы, как все остальные. Он невозмутимо взирал на посетителей — мало того, во взгляде его сквозило нечто вроде высокомерного безразличия. Буалем подумал: в этом взоре все еще отражается пустыня, надо попробовать переломить его.

— Послушай… ты… да, ты… Кем ты хочешь стать?

Взгляд черных глаз не дрогнул.

— Как тебя зовут?

— Ахитагель.

— У них довольно странные имена, — заметил учитель.

— Ахитагель, — продолжал Буалем, — когда ты кончишь школу, кем ты хочешь быть?

Полукружие тонких губ застыло над плотно сжатыми зубами. Ахитагель довольно долго молча смотрел на Буалема, затем взгляд его затерялся в солнечном сиянии, отражавшемся в небесном квадрате, очерченном окном. Буалем с силой тряхнул мальчика, схватив его за тонкую руку.

— Ответишь ты, наконец, или нет?

Послышался беспечный и ясный голос Ахитагеля:

— Шофером!

Буалем посмотрел на учителя, тот в свою очередь на мальчика, затем воздел руки к небу и в изнеможении уронил их. Он всеми силами старался сохранять спокойствие.

— Чтобы стать шофером, совсем не обязательно ходить в школу.

Он повернулся к другому ученику:

— А ты?

— Шофером!

На этот раз ответ последовал незамедлительно.

— Ты?

— Шофером!

— Шофером!

По мере того как палец повелительно указывал то на одну, то на другую голову, голоса, все более уверенные, повторяли одно и то же:

— Шофером!

Безудержный гнев распирал грудь Буалема, но он не мог найти подходящих слов.

— Ладно, шофером, — сказал учитель, — но объясните, почему именно шофером?

Ахитагель поднял руку.

— Хорошо, ответь ты, — сказал учитель.

— Потому что можно ехать куда хочешь.

Орлиный профиль и тонкое лезвие взгляда из-под полуприкрытых век.

— Вот вам, пожалуйста, — сказал Буалем по-французски, чтобы было понятно Амалии, — после стольких лет интернирования они так ничего и не поняли.

— Интерната, — поправила его Суад.

— Пустыня въелась в их кожу, и вылечить от этого можно, только содрав ее.

— Йа салям!

Учитель бросился к Буалему и поцеловал его в лоб.

— Вот именно, ты нашел нужное слово… въелась в кожу… Мы это поняли после недавнего случая с Элюаром.

Все взоры обратились к учителю.

— С Элюаром? — спросил Мурад.

Отвечал директор.

— Это случилось на уроке французского языка.

— А Элюар?

— Учитель давал урок грамматики. Кажется, речь шла о спряжении глагола. Для иностранца это довольно трудно. Учитель хотел привести пример. Да вот и он сам. Он сумеет лучше объяснить, чем я.

Под окном с черным тюрбаном на голове, в красных кожаных сандалетах и развевающейся гандуре проходил молодой учитель — из местных, как им показалось. Директор окликнул его. Когда сахарец вошел, все увидели, что у него голубые глаза, не прокаленное солнцем лицо, и говорил он с ярко выраженным акцентом уроженца юга Франции.

— Симоне, эти господа прибыли из Алжира. Мы как раз говорили о вашем уроке по Элюару.

— Это был не урок по Элюару, а просто урок грамматики. Я хотел привести пример.

— И что же?

— Я взял Элюара, потому что люблю его. И начал читать. В классе было шумно, как обычно. Видите ли, с ребятишками всегда так… Но скоро я почувствовал: что-то случилось. Полнейшая тишина — при нормальных обстоятельствах такого не бывает. Я поднял голову. Весь класс смотрел на меня, как будто ждал чего-то. Я не мог понять, в чем дело, и продолжал читать, немного запинаясь. До конца я так и не дошел: услышал, как кто-то всхлипнул — раз, другой. Под конец всхлипывания стали доноситься со всех сторон. Я опять поднял голову. Плакала половина класса. Я пробовал читать дальше, но не смог… В этот момент зазвенел звонок. Я очень обрадовался и сразу ушел.

— Вы не спрашивали их, почему они плачут?

— Нет… Мне было как-то стыдно.

— Стыдно? Почему?

— У меня было такое ощущение, будто я жульничаю. Конечно, я люблю элюаровскую «Свободу», прекрасная вещь, но, в конце концов, это же литература, не более того, по крайней мере для меня. А для них — так мне показалось — это не было литературой. Не знаю, понятно ли я говорю.

— Очень понятно, — сказала Амалия.

Мурад попытался коротко объяснить учителю:

— У нас с европейцами разные понятия о свободе. Наше основывается на аллахе, а у европейцев — ни на чем. Свобода — это прекрасно, но человек — существо несовершенное. И если его не поставить в определенные рамки, не заставить следовать определенным правилам, он готов поддаться пороку, насилию, всякого рода извращениям.

— Свобода на Западе, — сказал Буалем, — это анархия, это свобода шакалов в лесу.

— Или свобода шоферов на дорогах, — со смехом добавил учитель.

Буалем снова повернулся к Ахитагелю:

— А тебе не хочется стать санитаром, почтальоном, секретарем мэрии, преподавателем, как твой учитель? Жандармом быть не хочешь?

На этот раз ответ последовал незамедлительно, четкий и ясный:

— Кала!

— Что он сказал? — спросил Буалем.

— Он сказал: нет, — ответил Мурад. — На языке туарегов «кала» означает нет.

— А почему? — спросил Буалем.

Голос Ахитагеля стал хриплым, ответ прозвучал коротко:

— Кала, жандармом — нет.

— Но почему? Почему? Жандарм — это власть.

Тут вмешался подросток с лихорадочно блестевшими глазами:

— Из-за матери.

— Его мать не хочет, чтобы он стал жандармом?

— Ахитагель из племени ифорас.

— Ну и что? Разве нельзя быть жандармом, если ты ифорас?

— Нет.

— Почему же?

— Ахитагель из Мали.

— Ты что-то путаешь, — сказал Буалем. — Разве он не может быть жандармом в Мали?

— Нет.

— Тогда скажи, почему? — спросила Амалия.

— Из-за жандармов Ахитагель и пришел сюда. Рассказывай, Ахитагель.

Ахитагель смотрел в сторону Буалема, но, казалось, не видел его.

— Так вот, — начал подросток, — когда жандармы пришли в палатку Ахитагеля, он очень испугался, потому что там были только его мать, его старший брат и он сам.

— А его отец? — спросил Буалем.

— Отец? Скажи, где был твой отец, Ахитагель.

Но Ахитагель, казалось, ничего не слышал.

— Его отец ушел в горы вместе с другими мужчинами, они взяли ружья и копья.

— Наконец-то! — воскликнул Буалем. — А что он там делал в горах, отец Ахитагеля, со своим ружьем и копьем?

— Воевал, как все другие мужчины. Расскажи ты им, Ахитагель.

Ахитагель с трудом оторвал взгляд от окна и, не останавливаясь, стал рассказывать ровным голосом.

Жандармы, оказывается, пришли спросить, где его отец. Мать Ахитагеля сказала, что она ничего не знает. Тогда один из жандармов ударил ее плетью. Плеть упала на землю. Жандарм взглядом приказал старшему брату поднять ее. Старший брат посмотрел жандарму в глаза и с улыбкой сказал: «Подбери!» Бригадир обезумел от ярости. Он опрокинул мать и ударил ее сапогом — раз, другой, потом стал бить без разбора, приговаривая: «Это ты, это ты воспитала его таким!» Затем швырнул старшего брата к стенке. Брат упал, даже не вскрикнув. Он был мертв, а глаза оставались открытыми. Бригадир рявкнул: «Закрыть!» Жандарм, который был с ним, усмехнулся: «С тем, что у него в кишках, он и так закрылся — навеки!» — «Я говорю о глазах». — «Теперь это не страшно, они уже никогда ничего не увидят». — «Посмотри, даже мертвый он глядит на нас с презрением». — И бригадир ткнул штыком в один глаз: «Вот так, а теперь презирай, если можешь».

— Это варвары, — сказал учитель, — кроме спеси и бунта, от них нечего ждать.

Амалия склонилась к Ахитагелю и провела рукой по его взъерошенным волосам.

— Ахитагель, если бы у тебя был хороший грузовик, что бы ты сделал?

Он взглянул на нее с жадностью, словно ждал, что она сей же миг выдаст ему грузовик. Губы его приоткрылись, глаза заблестели, и Ахитагель улыбнулся: это была первая улыбка, которую они увидели в классе.

— Я съездил бы повидаться с матерью.

— Ты — понятно, ну а другие, почему все вы хотите стать шоферами?

— Потому что тогда ты свободен.

— Хорошо, — сказал учитель, — вы свободны, можете идти.

Буалем с учителем направились во двор, за ними — весь класс. Мурад вышел последним вслед за Амалией.

— Что с тобой?

— Не знаю, ощущение такое, будто я задыхаюсь.

— Это от усталости.

— Хорошо бы, если так… Ты думаешь, их найдут?

— Кого?

— Двух ребятишек.

— Конечно. Они знают пустыню.

Ему показалось, что Амалия уловила ложь в его словах.

— Вечно одно и то же.

— Что именно? — спросил Мурад.

— Сколько бы мы ни ломали себе голову, выдумка куда беднее действительности.

— Ты хочешь сказать, что…

— Я хочу сказать, что твой переход через пустыню, тот самый, который ты сочинил для своей газеты, по сравнению со всем этим — благостная камерная музыка.

— Что же ты в таком случае скажешь, когда увидишь Ба Салема?

— Кто это?

— Один друг из Тимимуна.

— Чем он занимается?

— Возделывает свой сад.

— Вряд ли это может быть хуже, чем история с матерью Ахитагеля.

— Не знаю. Тут совсем другое.

— Ты не хочешь рассказать заранее? Возможно, это смягчит удар.

Они отгребли с поверхности горячий песок, чтобы найти в глубине слой попрохладнее, и легли.


У Ба Салема был сад по соседству с пальмовой рощей Тимимуна. Под пальмами он выращивал помидоры, перец, а на берегу оросительных каналов — бороздки ячменя. Но больше всего он гордился подсолнухами, которые привез из Орана много лет назад. Другие садоводы спрашивали его: «Какой от них прок?» Ба Салем не мог им ответить, что никакого, зато часами любовался, как они вращаются на своем стебле вслед за солнцем.

Водился за Ба Салемом еще один грех — любовь к ахеллилю[110]. Саду он отводил ровно столько времени, сколько требовалось, то есть от зари до заката солнца. Но ночами, а часто, бывало, и днями, когда случался праздник или же встречались приятели (а у Ба Салема их так много, что можно подумать, будто в Гураре живут одни только приятели Ба Салема), он уходил петь на ахеллили, которые длились иногда по нескольку ночей. Ахеллиль — все равно что подсолнухи: проку от него — никакого, но Ба Салем не мог жить без него, и если он вернулся из Орана, то только потому, что в Оране не было ахеллилей.

Его жена и дети редко ели досыта, но ведь это был общий удел, и все-таки они гордились им, потому что на многие километры вокруг, от Тимимуна до затерянного в дюнах селения Гурара, ахеллиль не был воистину ахеллилем, если Ба Салем не возглавлял хор.

Его любили, но, надо сказать, и побаивались, потому что никогда не знали, чего от него ждать, какое употребление найдет он несметному множеству пословиц, поговорок, присловий и стихов, которые умудрялся держать в голове, — утешительное и доброе, что чаще всего и бывало, или же, как иногда случалось, злое. Женщины издалека узнают его долговязую фигуру и молят аллаха, чтобы Ба Салем оказался в добром расположении духа. Ибо порой стоит ему увидеть одну из них, как он тут же выдает какую-нибудь пословицу и, не дожидаясь ответа, уходит. Женщина, оставшись одна, плачет, потом набрасывает на голову свое голубое покрывало и рыщет по всему селению в поисках противоядия. У мужчин и женщин, особенно у таких искусных, как, например, Белькир или Мерием, она выспрашивает, не знают ли они присловья, которым можно было бы ответить на то, что ее гложет, и, когда находит искомое (скажи ему: «Ба Салем, пресное кушанье требует соли, но как быть, если соль несоленая?»), начинает бегать по всем закоулкам, разыскивает Ба Салема, а отыскав, пустит меткое словцо, сразу почувствовав облегчение, по крайней мере на время, и бежит прочь, моля аллаха, чтобы следующая пословица предназначалась не ей; и так поступает любая женщина, любой мужчина селения. А между тем никто из них не хочет, чтобы с площадей и улиц старого городишки вдруг исчезла долговязая фигура, ибо они ее боятся, это истинная правда, однако что такое страх перед Ба Салемом? Это одна из радостей жизни.

Амалии этого никогда не понять: как можно плакать из-за какой-то там пословицы? Подумаешь, набор слов, употребляемых по любому поводу, какой в них толк? Сама она, во всяком случае, плакала не больше трех-четырех раз за всю жизнь: в тот давний день, когда ей не купили конструктор, «потому что она девочка», потом — когда ее бросил Люк: ей было восемнадцать лет, и еще — когда патрон отменил в последний момент поездку в Катманду, куда она должна была лететь от газеты. В остальном же ей случалось плакать, только когда она чистила лук.

Ба Салем возвращался с праздника незадолго до рассвета и чувствовал себя очень усталым. Разговаривал тихо. Жена его уже была на ногах, собираясь идти в сад вместе с ребятишками. Для пущей важности она ворчала на него. Он говорил только: «Творец печется о своих созданиях, не забудь полить подсолнухи», затем растягивался прямо на песке, в самом дальнем углу дома, и сразу же засыпал.

Но вот однажды, вернувшись из сада, жена Ба Салема стала кашлять кровью. Он сказал: «Ты вспотела и выпила холодного». На другой день спозаранку она отправилась в сад вместе с Ба Салемом. Глаза ее блестели на темном лице, и она все время покашливала. Когда солнце поднялось высоко, она опять начала кашлять кровью. «Рана снова открылась, — сказал Ба Салем. — Когда вернемся домой, свари себе отвар из тмина».

Отвар не помог. К вечеру у Уды начался сильный жар. Старший из ребятишек сказал: «Надо отвести ее в больницу». Она сначала отказалась: «Не хочу умирать в больнице, хочу умереть дома», но кашель все не унимался, а кровь становилась обильнее и гуще, и она согласилась пойти в большое строение, расположенное по другую сторону дороги, как раз напротив кладбища Сиди Османа.

Ба Салем перестал ходить по ахеллилям. Утром он отправлялся в сад вместе с ребятишками, а вечером шел с ними в больницу. Они приносили финики, сухарики, квашеное молоко.

Однажды санитарка сказала им:

— Она страдает от недоедания.

— Что это значит? — спросил Ба Салем.

— Недостаточно ест.

— Едим мы как все.

— То-то и оно, — сказала санитарка.

Старший сын спросил:

— Она выздоровеет?

— Теперь все выздоравливают, от туберкулеза больше не умирают. Только твоя мать старая, она сама истощена, да еще должна кормить ребенка, которого носит. Как только родится ребенок, мы будем ее лечить.

Ждать оставалось недолго: Уда была на восьмом месяце. Теперь она ела досыта, но каждый вечер у нее начинался жар. Санитарка сказала Ба Салему, что ему вовсе не обязательно приходить в больницу каждый день, да еще со всем выводком ребятишек: он мешает работать, к тому же для посещений отведены специальные дни. Ба Салем стал навещать Уду только два раза в неделю, а остальные дни посылал кого-нибудь из ребятишек справиться о здоровье матери, ибо, как говорится в пословице: «Никогда не противься воле властей и святых».

Но, несмотря на уход и хорошую пищу, Уде лучше не становилось. Когда начались первые схватки, она так ослабела, что у нее даже не было сил кричать. Схватки длились весь день, всю ночь и на следующее утро. Доктор вызвал Ба Салема и сказал ему, что придется делать кесарево сечение.

— Но она уже родила шестерых.

— Это ничего не значит. В том, что ребенок выживет, уверенности нет.

— А мать?

— Мы сделаем все возможное, остальное в руках аллаха.

Доктор взглянул на Ба Салема, и Ба Салем понял, что Уда должна умереть.

— Сегодня нет посещений, но нельзя ли мне повидаться с ней?

— Конечно, — ответил доктор.

Ба Салем отослал Бубекера, старшего своего сына, которого он брал в переводчики (доктор не говорил ни по-берберски, ни по-арабски), и пошел к Уде. Та, вцепившись зубами в край простыни, крикнула:

— Ступай… Уходи отсюда!

— Я один, — сказал Ба Салем, — со мной нет ребятишек.

— Тогда подойди, — сказала она.

Он неуверенно подошел к белой кровати, которую всегда боялся испачкать: ведь у него и сандалеты-то были из автопокрышек.

— Когда я умру…

Он хотел что-то сказать. Резким движением высохших пальцев Уда остановила его.

— Когда я умру, не бери себе чересчур молодую женщину. Она не сумеет управиться с ребятишками.

Он смотрел то на свои сандалеты, то на искаженное болью лицо жены.

— Возьми женщину крепкую, чтобы она могла работать в саду. У тебя самого нет времени: то ахеллили, то подсолнухи.

Тогда Ба Салем сжал руку Уды в своей.

— Ты лучше меня знаешь женщин в нашем селении, скажи, кого мне взять.

Губы Уды свело судорогой, она отвернулась к стене, засунув в рот край простыни, потом боль отпустила ее.

— Возьми женщину крепкую и не слишком молодую. Такую, чтобы не очень увлекалась ахеллилями, а то, если вы оба…

Ба Салем гладил огрубелую руку, на которой четко проступали все жилки.

— А как ты думаешь, твоя сестра Мерием…

— Женщина, которая не любит ахеллилей.

На крик Уды явились доктор с санитаркой и попросили Ба Салема уйти.

Она умерла на рассвете, так и не разродившись, ее похоронили на большом кладбище Сиди Османа, у входа в старинный город. Провожающим надо было только улицу перейти. Через день Ба Салем взял мотыгу, корзинку, кусок сухой лепешки и вместе с ребятишками пошел в сад поливать овощи, иначе они погибли бы.

Подождав три месяца, он отправился просить руки Мерием.

— Что же это такое, — сказал тесть, — ты просишь руки моей дочери, как будто приносишь соболезнование. Аллах так порешил. Велениям аллаха не противятся. Моя дочь Уда умерла, моя дочь Мерием заменит ее ребятишкам, если на то будет воля аллаха. Забирай ее, когда пожелаешь.

Мерием сразу же дала согласие. Она до безумия любила ахеллили, но никогда, даже в самых невозможных своих мечтах, не могла вообразить себе, что увидит Уду мертвой, а сама станет женой Ба Салема. Теперь она будет ходить с ним с одного праздника на другой, и вся жизнь ее станет сплошным ахеллилем.

Три дня в доме Ба Салема правили ахеллиль по случаю его женитьбы на Мерием. Сам он не принимал в нем участия. Мерием в течение двух дней проявляла сдержанность, как и полагается новобрачной, затем, на третий день, сама руководила хором тажеррабт — это ахеллиль для узкого круга.

— Я покинул Тимимун на другой день после праздника, — сказал Мурад, — и ни разу с тех пор туда не возвращался.

Амалия встала.

— Это печально, конечно, но не так уж безнадежно. Может быть, теперь Ба Салем счастлив с Мерием. Может быть, они ходят с одного праздника на другой, и в тот вечер, когда мы приедем, оба они встретят нас на ахеллиле.

Войдя к себе в палатку, Буалем увидел желтый конверт, который принесли в его отсутствие.

От учителя, его почерк.

Он долго смотрел на письмо. Что понадобилось этому никчемному квадратику желтой бумаги в краю Лекбира и Ахитагеля? Буалем устал, ему хотелось лечь и сразу же заснуть. Он сунул письмо в карман (прочтет его завтра) и рухнул, не раздеваясь, на раскладушку, которую поставил перед уходом.

Темнота была относительной: стояло полнолуние, и видно было все почти как днем. Лежа в полумраке на спине с широко открытыми глазами, Буалем пытался усмирить стук своего сердца. Он вновь видел Лекбира, как тот, закрыв глаза, играл на свирели, видел Ба Хаму, дрожавшего в своем бурнусе, Суад, изображающую разные фигуры танца алжирских предместий, и в особенности меч Амайаса, рассекающий воздух перед лицом Амалии с неподвижно застывшей на нем улыбкой.

Он пытался отогнать эти странные образы. Передышка длилась каких-нибудь несколько секунд, затем видения, еще более яростные, возвращались, преодолев силу его сопротивления. Вдруг в сознании Буалема забрезжил свет: скверна! он осквернен! Сатана завлек его в свои тенета, и напрасно он отбивается. С каким безудержным рвением предавался он этим разнузданным танцам, сладостная нега и бешеный ритм которых все еще отдавались во всем его теле, но что общего у этих обрядов с буквой закона? Ему следовало бы помнить: наслаждение и радость часто — нет, всегда — суть орудия дьявола. Буалем знал это, но забыл, и вот теперь враг рода человеческого был тут, ибо образ этой женщины, а она из неверных, поселился в его душе, и никакими силами нельзя было выдворить его; сам же он уподобился тем неосмотрительным путникам, что, ступив по неосторожности в соляную топь, медленно увязают в ней: любое усилие, которое они пытаются сделать, чтобы выбраться из песка, затягивает их чуть-чуть глубже, и у них хватает времени почувствовать, как приближается смерть. Ненавистное и сладостное видение завладело всеми его помыслами, каждое биение его сердца было наполнено им. Он был одержим.

Чтобы избавиться от скверны, ему требовалось очищающее купание. Сам он, следуя завету учителя, ни разу не был на пляже, однако ему случалось видеть, как другие резвятся в море. Вот что ему требовалось. Всей душой он пламенно жаждал волны, которая, опрокинув его, смыла бы все миазмы, истому, порчу. Но где найти воды в этом краю, обреченном еще в царствии земном адскому огню?

Буалем вспомнил вдруг про желтое письмо. На ощупь в потемках он отыскал свою куртку и вытащил из кармана помятый конверт. Включил карманный фонарик. Пальцы его дрожали. Сначала буквы прыгали у него перед глазами, и ему пришлось перечитывать каждую строчку по нескольку раз, чтобы уловить ее смысл. Но мало-помалу он успокоился. И в конце концов стиль учителя, ритм его фраз, их образность, внутренняя увлеченность, которую Буалем ощущал в каждой строке, снова завладели его рассудком, и снова он впал в экстаз, веруя во все безоглядно.


Письмо было длинным. После положенных приветствий учитель писал:

«Помнишь ли ты, наш любимый ученик, истинную цель твоей экспедиции? И хотя ни один человек не может похвастаться тем, что постиг предначертания творца (хвала ему! Поистине аллах велик, ему принадлежит все, что на небесах и на земле!), вполне возможно и даже несомненно, что не напрасно отправил он тебя в те земли, где явились все откровения, и главное, самое последнее — откровение Пророка, после которого нет больше пророка. Нефть — дело преходящее, помни об этом и не забывай: единственное, что достойно жизни как в нашем, так и в ином мире, — это слово творца, да ты и сам это знаешь.

А посему предоставь заботы о нефти нефтяникам, сам же ступай к творениям всевышнего, к людям пустыни пророков. Если у них сохранилось воспоминание о знамении, а я думаю, что это так, возрадуйся вместе с ними, восславьте творца, возблагодарите его за то, что он ниспослал вам эту встречу на земле, прежде чем наступит несказанная встреча в ином, блаженном мире вечности. Если они забыли, напомни им о том. Но не может быть, чтобы всякая искра угасла в этих сердцах, более наших склонных к наивной вере безгреховного времени, ибо всевышнему угодно было поселить в самых бесплодных местах людей, близких ему по духу. Зерно, посеянное тобой сегодня, завтра взойдет во славу господа, чья благость растит все зерна…

Что же касается тебя, — писал в заключение учитель, — мне нет нужды напоминать тебе, что все женщины, в особенности из неверных, поставлены на пути верующих, дабы те оступились. Из всех гибельных орудий они, несомненно, самые надежные, и посему неотступно следи за той, что рядом с тобой, но берегись ее, остерегайся, как стерегутся гадюки и огня. Прощай!»

Буалем перечитал письмо несколько раз. Фразы постепенно нанизывались одна на другую, и за каждой из них ему слышался голос учителя, отчего все преграды, казавшиеся до той минуты непреодолимыми, стали рушиться, словно песчинки на дюне под порывами ветра. Под конец он ощутил, как в душе его растет тот самый восторг, который распирал его грудь, когда учитель вспоминал деяния сподвижников пророка, то самое страстное желание ответить на призыв творца, ратоборствовать, а если понадобится, то и погибнуть на пути, предначертанном им.

Остается одно — взять в руки острое лезвие, изрезать им гладкую кожу Амалии на тонкие лоскутки, медленно разрывать ее, распарывать, кромсать. Сатана… Сам сатана изойдет кровью голубых вен Амалии. Тогда он перестанет, наконец, подсовывать взорам верующих свой торжествующий довод — гордо вздымающуюся грудь Амалии.

— Буалем, спокойно!

Три белые вспышки прорезали тьму.

— Ты похож на ангела смерти. Что ты там читаешь?

Буалем оторопел. Он не слышал, как она вошла, и не мог прийти в себя от изумления. Голос Амалии был певуч, словно свирель Лекбира. Кожа казалась особенно белой на фоне черного облегающего спортивного костюма. Взгляд Буалема блуждал, запечатлевая бедра, волосы, грудь, тонкие губы Амалии.

Она подошла совсем близко. Он очнулся, оцепенение прошло. Письмо дрожало в его руке. Он вспомнил о нем, потом вдруг все — сатана, лезвие, меч Амайаса — все смешалось в его сознании.

— У тебя жар?

Она коснулась рукой его лба, шеи, рук. Влажное тепло исходило от нежной кожи Амалии. Тоскливо плакала свирель. Они были одни в этом безмолвии, и еще эта дудочка, да луна, да шелест пальм.

Она прижалась к нему. У него похолодело внутри. Он старался не смотреть на нее. Свирель на что-то жаловалась луне.

Возле плеча он ощутил горячую округлость груди Амалии. И снова все смешалось: гнев учителя, молчание Ахитагеля, мягкие переливы свирели, затем над всем возвысился голос учителя: как гадюки и огня! Слова жалили, подобно крохотным свинцовым осколкам с зазубренными краями, рассекавшим его кожу: сатана, огонь, сера, кровавые реки. Свирель свистела, словно змея в листве.

Нежная упругая грудь по-прежнему касалась его спины. Буалем попытался унять дрожь в коленях. Он ненавидел Амалию и в то же время хотел выпить ее без остатка или упасть к ее ногам. Он взвыл:

— Изыди!

Она заколебалась:

— Ты в самом деле этого хочешь?

— Уйди, говорю тебе, прочь, уходи сейчас же.

Она медленно поднялась и неторопливо, шаг за шагом направилась к двери. Черный облегающий костюм колыхался в лунном свете. Свирель умолкла.

Буалем спал тревожно: всю ночь Ба Хаму, карабкаясь по стволу пальмы, пытался поймать Амалию, проплывающую мимо него на ковре-самолете. Какая-то красавица, бывшая одновременно и Амалией, и Суад, и матерью Ахитагеля, танцевала у подножия дюны, а шакалы тем временем дожидались, когда она упадет, чтобы тут же сожрать ее. И вот самый старый из шакалов готов уже броситься на Амалию, опьяненную усталостью и танцем, а Буалем, взобравшись на дюну, громко кричит:

— Амалия!

Проснулся он весь в поту. Вокруг него луна проливала на песок бело-молочные полосы.

— Ты звал меня?

Буалем не сразу сумел отличить Амалию от видений, являвшихся ему во сне. Она сидела у него в ногах, на краю кровати, скрипевшей под ее тяжестью. Наконец он разглядел ее — распущенные волосы вились по ее плечам, словно огненные языки. Он отвернулся и снова взвыл не своим голосом:

— Изыди! Прочь отсюда!


На другой день они отправились на себибу лишь около полудня.

Их сразу же ошеломило изобилие красок и звуков. То был праздник и для глаз, и для слуха, привлекающий своей необычностью, однако видели они только внешнюю его сторону: некому было рассказать им смысл происходящего. Амайас был занят руководительницей женской группы, которая била в тамбурины изогнутыми палочками. Он называл ее Фанду. В те промежутки, когда она не играла, оба они громко смеялись, держась за руки. Харатин[111], совсем еще молодой, цеплялся за черное покрывало Фанду. Он смотрел на нее взглядом побитой собаки — его желтые глаза неотступно следили за ней.

Танцоры изображали начальные этапы битвы, непрерывно повторяя одно и то же. На голове у них возвышались ярко-красные шлемы, закрывавшие полностью лица, только для глаз были оставлены прорези. На двойных, крест-накрест, перевязях висели пустые ножны для мечей. Две шеренги воинов стояли на противоположных сторонах дороги и, пританцовывая, двигались навстречу друг другу. Они встречались посередине и вступали в жаркую схватку, размахивая своими длинными мечами и копьями, затем к ним приближался, следуя тому же ритму, марабут, увенчанный огромным тюрбаном. Скрестив на груди руки, он вставал между двумя рядами воинов, которые делали вид, будто собираются продолжать битву, и только потом расходились, направляясь на свою сторону дороги, где они снова выстраивались. У каждой из этих двух сторон была своя группа женщин, бивших в тамбурины, — одни в белом, другие в голубом одеянии, стремительный ритм их ударов, пронзительные крики, которые они испускали, зажав кончик красного языка меж черными губами, подстрекали воинов, толкая их на битву и соразмеряя их продвижение вперед.

Фигуры танца повторялись снова и снова, менялись, следовали одна за другой до самого вечера. Амалия с Сержем неустанно запечатлевали для читателей «Плезир де Франс» не очень понятные, но красочные образы. Поздно вечером, когда солнце, давно уже скрывшееся за горизонт, освещало только самый гребень шедшей вдоль уэда возвышенности, воины и зрители разошлись. На дороге, истоптанной за день, остался налет сглаживавшей все линии золотистой пыли, которую ветер носил из конца в конец отведенной для празднества площадки.

Они отправились в Джанет вместе с Амайасом, Фанду и харатином с ласковым взглядом. Широкими рукавами своего платья Фанду вытирала краску, размазанную по лицу потом. Не отставая от нее ни на шаг, харатин следовал за ней нетвердой походкой. Вид у него был усталый, он не говорил ни слова.

— Послушай, Месауд, — сказала Фанду, — отнеси мой тамбурин домой.

Месауд вяло протянул руку. Он чуть было не уронил тамбурин.

— Это все киф, — заметила Фанду. — Он курит, чтобы забыть.

— Забыть кого? — спросила Суад.

— Женщину, разумеется.

Послышался смех Амайаса:

— Женщину? Уж не тебя ли?

Фанду засмеялась вместе с ним:

— По возрасту я ему в матери гожусь, но если бы захотела…

— Он ходит за тобой, словно тень.

— Надеется, что я верну ему ту женщину.

— Она ушла от него?

— Давно уже.

— Она его разлюбила?

— У Месауда больше не было денег, не стало ни силы, ни дома.

— А у него был дом?

— Он его продал… чтобы купить женщине драгоценности.

— Где же он спит?

— У меня, когда ведет себя как положено. А если мне надоедает смотреть в его печальные глаза, он идет спать в пальмовую рощу.

— Под открытое небо?

— Не знаю. Ничего не поделаешь, таков уж он уродился. По счастью, у него есть киф… и всевышний.

Буалем вздрогнул. Старая колдунья все смешала, она ставила на одну доску и киф, и всевышнего. Ему хотелось затолкать ей в пасть кощунственные слова — угостить бы ее хорошим тумаком, но в то же время он горел желанием узнать продолжение.

— Аллах карает злых людей, — сказала Фанду, — не обошла его кара и Месауду.

— Так ее зовут Месауда? — спросил Мурад.

— Да.

— Стало быть, они были предназначены друг для друга.

— Возможно, только…

Фанду вздохнула. Она закатила глаза к небу, так что стали видны белки.

— С тех пор, как я бросила ее, она впала в нищету.

— Она безобразна?

— Нет, очень красива.

И добавила с сокрушенным видом:

— Она красива, да только не хотела платить мне.

— И что же?

— Я молилась святым и попросила всевышнего. Она утратила свою привлекательность.

— Оставь в покое всевышнего, — не выдержал Буалем, — и не путай его в свои дела, слышишь?

— И что же, святые тебя услышали? — снова спросил Мурад.

— Святые всегда меня слышат, да я и сама им помогаю.

— Каким образом?

— Я знаю обряды, заклинания…

Мурад кивнул в сторону Месауда:

— Но ведь его-то Месауда привлекает по-прежнему?

— Его? Ну и что? У него нет ни гроша. Ничего и никого, кроме всевышнего.

Буалем схватил Фанду за покрывало и начал в ярости трясти ее. Фанду со смехом пыталась удержать медные ключи, висевшие на одном конце покрывала.

— Отпусти меня, сынок, ты меня расколешь.

Буалем грубо оттолкнул ее. Фанду заливалась смехом:

— Мусульмане должны помогать друг другу. Я, например, всегда стараюсь помочь молодым, потому что они всегда спешат и не умеют взяться за дело. Когда страсть овладевает ими, они становятся похожи на голодных шакалов в пустыне. Они воют, а за дело взяться толком не умеют.

— А ты умеешь?

Фанду пыталась поправить свое покрывало.

— Взять хотя бы вашу француженку — да если я применю к ней заклинание против иноземцев, она будет таскаться за тобой, словно тень, так же, как Месауд за мной. Месауд!

Месауд поспешил на ее зов все с тем же отсутствующим взглядом.

— Поправь мое покрывало. Этот нечестивец сорвал его с меня.


Лихорадка не отпускала Мурада в течение двух дней, которые понадобились им, чтобы добраться из Джанета в Таманрассет. В Таманрассете врач сказал, что это не опасно, но из предосторожности решил оставить его в больнице на несколько дней.

Амайасу такое решение пришлось по душе, так как он собирался заглянуть в Тимьявин, чтобы повидаться с матерью Ахитагеля.

За утро он обошел все лавки, купил чай, сахар, всевозможные пряности, ткани, затем попросился на грузовик, отправлявшийся в Тин-Заватен на борьбу с саранчой.

Остальные воспользовались этим временем, чтобы посетить Там и Азекрем. Хозяин гостиницы «Хоггар» знал всю историю города. Там был центром, который замыслил создать правитель даиры Аджера. Менее шестидесяти лет назад на месте города не было ничего, или почти ничего. Затем появился правитель, которого ужаснула окружавшая его пустота, ибо подвластные ему туареги оказались точно такими же, как те, на которых сетовал супрефект Джанета: они были неуловимы. Он испробовал все: перепись с учетом родословных, строгую организацию, тщательно продуманную субординацию с привлечением традиционных вождей, подкупленных, а потому послушных и надежных, бесплатное распределение продовольствия и тканей. Кочевники принимали дары, обманывали вождей, посмеивались над родословными.

Тогда правитель надумал устроить заманчивую и крепкую ловушку, дабы положить конец блужданиям искателей попутного ветра. Он возвел толстые красные стены, велел посадить вдоль них ряды тамариска и стал зазывать торговцев. То была лишь первая попытка: правитель мечтал раскинуть сети пошире, укрепить их, оснастив всевозможными соблазнами при помощи ловких торгашей. Настанет день, и неисповедимые пути погонщиков верблюдов приведут их сюда. Достаточно, впрочем, одного, ибо стоит только изголодавшимся, неуловимым кочевникам испробовать сладость свежих плодов, и они обязательно сюда вернутся, потом, глядишь, мало-помалу и привыкнут к надежной защите стен, предпочтя их бесконечным скитаниям, чреватым опасностями и лишавшим их верного пристанища.

Прежде кочевникам не доводилось сталкиваться с такими хитроумными ловушками — предвидения правителя оправдались: кое-кто из них попался на крючок. Этих сразу можно было распознать по их несчастному, растерянному виду, с каким они бродили по улицам, с утра до вечера таская по городу, из конца в конец, свою неизбывную печаль изгнанников, не в силах понять, почему у них отняли простор и ничего не дали взамен. Они не работали. Их лишили суданской степи, караванов, везущих соль, верблюдов, лишили боевых стычек и былого могущества. Жили они милостью правительства, наименее отчаявшиеся сопровождали туристов, кое-кто находил утешение в контрабандистских вылазках в Нигер и Ливию, являвших собой слабое отражение былых набегов.

Потом, словно всего этого было мало, начали прибывать беженцы из Мали. Правда, большинство из них задерживалось здесь недолго. В течение нескольких дней они с воинственным или потерянным видом слонялись по Таму, затем двигались дальше, в Джанет и Ливию.

По счастью, большинство из них оставалось близ границы с алжирской стороны, в Тимьявине или Тин-Заватене. В основном это были женщины и дети, питавшиеся просом, которое время от времени посылала им даира Тама. Но жить-то ведь надо было и в промежутках между этими дарами. Женщины ничего не умели делать, знали толк лишь в музыке да в любви. Вот они и стали жить тем, что было им доступно, а называлось это пограничный капкан.

Слух о том быстро разнесся по всей пустыне, и вскоре со всех концов к Тин-Заватену устремились пропыленные грузовики, набитые поденщиками рудников и нефтепромыслов, явившимися искать радости издалека, невзирая на километры песка и непроезжих дорог. Они привозили деньги, взамен им отпускали по сходной цене кусок праздничного пирога. Отправляясь в Тимьявин, Амайас знал это. Он подозревал, что и мать Ахитагеля, подобно всем женщинам ифорас, лишившимся своих мужей, брошенных в тюрьмы или погибших, жила за счет пограничного капкана, и потому не ведал, удастся ли ему заставить ее забыть об этом, хотя бы на то краткое время, пока он пробудет с ней.

На пятый день к вечеру спутники его увидели, как он сошел у отеля «Хоггар» с шаткого грузовика. Как раз в то утро Мурад вышел из больницы, жар спал, и теперь он мог продолжать путешествие вместе с ними. Амайас был неузнаваем. Ради своего возвращения в Там он облачился в праздничную одежду, наверное, перед самым въездом в город, потому что его покрывало цвета индиго переливалось, сверкая, словно его только что вытащили из большого узорчатого кожаного мешка, который Амайас извлек из-под переднего сиденья грузовика. Лихорадочно блестевшие глаза, видневшиеся сквозь прорезь покрывала, ничего не замечали вокруг.

Сначала он не отвечал на вопросы, которыми его осаждали, и только потом разговорился. Да, он видел мать Ахитагеля. Она очень красива (глаза Амайаса, устремленные вдаль, казалось, все еще видели ее где-то за их спинами). Амайас отдал ей просо, чай, финики, пряности и все деньги, которые у него сохранились к тому моменту, когда он прощался с ней. Оставил только себе на дорогу — заплатить за место на грузовике.

— Ну, а капкан? — спросила Суад.

— Я ничего не видел.

Добравшись до места, Амайас сразу же попросил мать Ахитагеля проводить его в кочевье людей, которых он знал. Они провели там несколько дней. Каждый вечер вместе с тамошней молодежью они садились на верблюдов, похожих на тех, каких она помнила еще по тем временам, когда жила в Мали. На четвертый день они возвратились в Тимьявин, к пограничному капкану. Всю дорогу мать Ахитагеля пыталась скрыть от Амайаса слезы, блестевшие у нее в глазах. Она плакала из-за оставшихся в прошлом верблюдов, из-за погибших мужчин, из-за постыдных капканов.

— Она плачет из-за Ахитагеля тоже. Ей хотелось бы повидаться с ним, но страшно. В последний раз, когда он приезжал в Тимьявин, она брала его с собой в пустыню, чтобы он не видел капкана, пограничного капкана. Они долгое время жили в кочевье, потом она отпустила его: боялась, как бы за ним не явились жандармы. Каждую ночь ей снится, что он умер или что какой-то жандарм выкалывает ему штыком глаза.

Амайас откинул с лица покрывало и умолк.

Они направились в гостиничный ресторан. Хозяин рассказывал о своей последней охоте на газелей.

— Я уже сделал из нее чучело. Если бы хоть чуточку повезло, я мог бы заполучить целых двух. Мне досталась только самочка, потому что я целился сначала в нее. Если убивают самку, самец спасается бегством.

— А если начинают с самца? — спросила Суад.

— Самка остается с ним, и вы преспокойно стреляете в нее.


Солнце скрылось за горизонтом, и тут же ветер стал обжигать кожу, словно холодное стальное лезвие. То была их последняя стоянка под открытым небом. По сравнению с недавним путешествием по колдобинам дорога в Ин-Салах показалась им приятной прогулкой. На следующий день, если все пойдет хорошо, они будут уже в Тимимуне, в доме Ба Салема, где Мерием угостит их холодным квашеным молоком.

Звезды пригоршнями рассыпались по небу. Край красной луны прорезался на горизонте, и, по мере того как она поднималась, звезды гасли одна за другой. Раскладушки поставили на плоском дне высохшего уэда, а вещи, разбросанные где придется, придавали ему вид восточного базара. В своем утепленном спальном мешке Мурад никак не мог заснуть. Несмотря на холод, он задыхался, пот лил с него градом. Наконец он не выдержал и, выбравшись из теплого гнезда, где ему нечем было дышать, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить других, надел кеды и направился к горе, встававшей на горизонте.

Шорох его шагов по песку звучал заунывной музыкой. Следуя этому ритму, он, словно молитву, твердил одну фразу, которую видел как-то в пути начертанной на скале на языке тифинаг: «Я — Берзеку, я пасу коз, и я совсем один». Порывы ветра осушили его пот, пронизав ледяным холодом, и засыпали глаза градом мелких песчинок. Вслед за первыми утесами, осажденными со всех сторон песком, гора вздымала непреодолимую преграду обожженного камня. Прежде чем ступить туда, Мурад оглянулся назад: лагерь остался далеко позади, серые пятна раскладушек выделялись на светлом песке уэда.

Вдруг меж камней на тропинке забили тоненькие струйки воды. Их мерцающее сияние наполняло жизнью неизбывное белое безмолвие. По мере того как Мурад поднимался, их становилось все больше, они сливались, растворяясь друг в друге. Потом послышался звонкий смех, заглушаемый торопливыми поцелуями. И вот в голубой чаше расплескалась чистая гладь озера. Над ним, словно ржавая подкова, повис серп луны. Иногда гора скрывала его, и тогда видны были только отблески пожара, освещавшие утесы сзади. Затем ручейки смолкли, а озеро в тот самый момент, когда разгоряченные ноги Мурада вот-вот, казалось, должны были ступить в его прохладную глубь, превратилось в скопление бледно-голубых кристалликов соли. Только где-то за горой смех по-прежнему перемежался с поцелуями. Мурад шагнул в ту сторону, хотя знал, что и смех, и поцелуи исчезнут, подобно озерной глади и серебряным струйкам воды, превратятся при его приближении в шум ветра, рассекаемого острыми каменными глыбами.

Несмотря на ночную прохладу, он весь обливался потом. Ему хотелось пить. Проводя языком по шершавым губам, он только растравлял ожоги. Мурад пожалел, что не захватил свою фляжку, и повернул назад, собираясь вернуться в лагерь. Ему все время приходилось глядеть под ноги, чтобы не наступать на острые камни. Его шатало от усталости… «Я — Берзеку, и я совсем один…» Громкий топот копыт и шум летящих камней заставили его резко обернуться. Он едва успел прижаться к скале, чтобы пропустить стадо диких ослов — серые ослики, подняв уши, вихрем промчались мимо него.

Он глянул в ту сторону, где находился лагерь, но ничего не увидел. А между тем он уже довольно долго шел по дороге к нему. Луна теперь стояла высоко в небе. Воткнув в землю палку, на которую опирался до сих пор, Мурад зашагал быстрее. Обогнул одну из лап динозавра — черного утеса, преградившего ему путь, — наверняка за ним взору его откроется лагерь. Но всюду, до самого края небес, расстилался один и тот же пейзаж, напоминавший мертвый город. Мурад чувствовал сквозь кеды, как сбиты его ноги. Вскоре он вышел на то место, где промчалась кавалькада диких ослов, — палка его, словно веха, торчала посреди дороги. Мурад кружил по кругу.

Однако он был уверен, что все время шел по верному пути. Оглядевшись, Мурад попытался определить свое местонахождение: со всех сторон его окружало нагромождение островерхих утесов, устремлявших свои пики прямо к луне.

Благодаря легкому ветерку Мурада гораздо меньше мучила теперь жажда, зато мокрая от пота рубашка прилипла к спине и все чаще приходилось облизывать языком пересохшие губы. Лучше всего остановиться и покричать. Ночью в горах голос слышится далеко. Эхо волнами разнесло его долгий призыв. Он повторял его несколько раз, взывая к своим спутникам и обращаясь к каждому поименно, но, как только стихал в ночи последний отзвук, снова воцарялась глубокая тишина. У него даже не было с собой карманного фонарика, свет которого был бы виден издалека. Он попробовал обойти динозавра с другой стороны. Надо вернуться туда, откуда он повернул назад, и там попытаться определить, где он находится.

Мурад шел все медленнее: он устал, да и стертые кедами ноги горели, как от ожога. Через какое-то время снова перед глазами возникла торчащая палка, на этот раз тень от нее падала с другой стороны: луна клонилась к горизонту. Мурад сел. Ему вспомнился старинный наказ жителей Сахары: никогда не уходить от лагеря дальше того расстояния, на котором можно услышать голос, даже если ты уверен, что найдешь дорогу назад. Но было уже слишком поздно. Он снова начал кричать — все так же безуспешно, как и в первый раз… «Я — Берзеку…»

Он снял кеды и лег на землю, отыскав уголок, где на него не падал лунный свет. В ушах шумело. Он долго силился не закрывать глаза, но веки опускались сами собой, и снова хотелось пить.

Он попросил Мерием, возвращавшуюся из пальмовой рощи, дать ему попить. Она наклонила свой кувшин, но напрасно Мурад тянул губы, ему никак не удавалось ухватиться за ручку, и так и не пришлось напиться. Ба Салем возглавлял где-то по соседству ахеллиль. Мурад пришел туда вместе с Мерием. Ба Салем пел:

Я украшу браслетами

Руки Уды,

а Мерием (да точно ли Мерием?) отвечала: «Я — Берзеку, я пасу коз…» Тут встала мать Ахитагеля, собираясь танцевать. Она сказала: «Берзеку, я торгую радостью. Сколько заплатишь, столько и отпущу». Она смеялась… а из глаз ее текли слезы. Школьный учитель протянул к ней свои волосатые руки с длинными острыми когтями. Скрюченные пальцы вот-вот вцепятся ей в грудь. Мать Ахитагеля закричала. Ударом меча Амайас отсек руку с крючковатыми пальцами. Послышался голос Амайаса:

— Брат Мурад… вставай!

Мурад не совсем понимал, зачем ему вставать: то ли для того, чтобы защитить мать Ахитагеля, то ли для того, чтобы танцевать с ней. И снова жажда жгла ему губы, гортань. Амайас тихонько звал:

— Мурад!

А сам тем временем протягивал ему фляжку, которую Мурад с жадностью поднес к губам. По запаху он узнал воду из просмоленного бурдюка. Амайасу пришлось несколько раз отнимать у него фляжку.

— Осторожно, Мурад, осторожно. Не следует пить сразу много.

Мурад поставил фляжку и огляделся вокруг: тень от палки стала такой длинной, что доставала до него.

— А остальные? — спросил он.

— В лагере. Это довольно далеко отсюда. Я видел, как ты уходил, ждал, когда вернешься, но ты все не возвращался.


В Тимимуне, куда они прибыли на другой день, Мурад с Амалией прежде всего отправились к Ба Салему, но не застали никого, кроме старшего сына, Бубекера, который и рассказал им, что отец находится на кладбище Сиди Османа.

— А Мерием?

— Она ушла домой к дедушке.

— А когда вернется?

— Она не вернется. Она совсем ушла.

— Отец твой скоро придет домой?

— Не знаю. Вот уже три дня, как он лежит рядом с могилой и не хочет возвращаться домой.

— Что же он там делает?

— Ничего. У него амдуда.

Мурад не стал допытываться, что это такое.

— Мне хотелось бы повидать его. Пойдешь с нами?

— Да. Но лучше все-таки зайти по дороге за дедушкой.

Дедушка тоже сказал, что с Ба Салемом ничего не случилось.

— У него амдуда.

— Что это такое — амдуда? — спросил Мурад.

— Амдуда — это когда человек отрешился.

— От чего отрешился?

— От всего.

— И давно он такой?

— Три дня, но готовился к этому давно.

Дедушка рассказал, что на прошлой неделе Ба Салем выехал на своем осле из Тимимуна на рассвете. Несколько дней он отсутствовал, но никто этому не удивился, потому что такое случалось нередко. Однако никто не слыхал ни о каком ахеллиле в округе, и Мерием начала беспокоиться. Дедушка расспросил жителей селения, кто-то видел, как Ба Салем направился в сторону Тибергамина. Дедушка тоже сел на осла и двинулся по дороге на юг. Ему не было нужды заезжать в само селение. От женщин, возвращавшихся после садовых работ домой, он узнал, что Ба Салем уже поехал дальше, в Эльбарку. Ба Салем и в самом деле там побывал. Он успел поздороваться кое с кем из друзей и, даже не выпив чая, покинул Эльбарку и уехал в Акбур.

В Акбуре его тоже не было, но ребятишки видели, как он трусил рысцой в сторону Игостена. Дедушка направил своего ослика на дорогу в Игостен. Дорога эта пересекает в одном месте море голубых цветов самых разных оттенков. Дедушка остановился в ложбине у соляного болота. Он пристально вглядывался в огромный пестрый ковер: такие вещи обычно привлекали Ба Салема. Насколько хватал глаз, блестки соли расцвечивали голубыми цветами дно впадины. Но кто угодно, только не дедушка позволит увлечь себя такому коварному зову. Он-то знал: внизу соль, наверху песок, а в промежутке — человеческая жизнь.

На площади Игостена мешки фиников, сложенные в кучу, дожидаются, когда пустыня выбросит серый грузовик, который доставит сюда торговца, по виду святошу, а на деле лютого зверя. Потом взвешивают мешок: двадцать пять килограммов. «Финики грязные, я кладу двадцать четыре», — говорит торговец местному жителю и отдает ему чахлого барана в обмен на центнер с лишком чистых фиников.

В Игостене Ба Салем, как выяснилось, совершил послеполуденную молитву, затем, повстречав друзей, пошел с ними выпить чаю. Тут подоспели и другие, причем каждому непременно хотелось заполучить Ба Салема к себе на чай. В конце концов дедушка отыскал его на грядке с кифом, голубые цветы которого очень похожи были на цветы льна. Вместе с ним он обошел всех друзей, которых Ба Салем не успел еще повидать.

Ахеллиля не предвиделось нигде, к тому же Ба Салем давно уже перестал их посещать. Дедушка не решился спросить его, почему он бродит вот так, из селения в селение, на своем осле. Ба Салем сам поведал ему обо всем, когда на другой день они проснулись поутру:

— Ну вот. Возвращайся в Тимимун. Успокой знакомых и ребятишек. А я поеду дальше. Хочу повидаться с теми, кого еще не видел, повидаться с ними здесь, на земле, ибо кто знает, сколько времени мне отпущено жить?

Дедушка не стал его отговаривать. Ба Салема надо знать: он своего решения менять не будет.

Шли дни, и вот однажды утром Мерием отправилась спозаранку помолиться на могиле Сиди Османа и обнаружила возле усыпальницы кучку тряпья, которой вчера еще не было, — наверняка какой-нибудь нищий. Мерием окликнула его и, не получив ответа, приподняла край коричневого одеяла. Вскрикнув, она со всех ног бросилась бежать по улицам, еще пустынным в этот час, к своему дому, где дедушка безуспешно пытался успокоить ее. Она рассказала ему, что Ба Салем лежит возле могилы Сиди Османа и не подает голоса.

Это было три дня назад, и за все это время Ба Салем не шелохнулся, сколько бы жители селения ни звали его.

На кладбище Сиди Османа не было ни души. Одеяло, в которое был завернут Ба Салем, тихонько шевелилось от его дыхания. Рядом стояла миска с кускусом, лежала сухая лепешка — жители селения принесли это на тот случай, если Ба Салем проголодается, но Ба Салем так ни к чему и не притронулся. Дед низко наклонился, едва не касаясь кучки тряпья, которую ветер запорошил мелким песком.

— Ба Салем, гости пришли, они хотят поздороваться с тобой.

Долгое время они звали его: и Мурад, и дед, и даже Суад, но Ба Салем не откликался.

— Больница далеко? — спросила Амалия.

— Прямо напротив, только дорогу перейти.

Амалия взглянула в ту сторону: белое здание высилось в двух шагах.

— Мы отведем его туда.

— Не стоит, — сказал дед, — у него нет никакой болезни. Только амдуда.

На обратном пути дед рассеянно отвечал на приветствия односельчан. Покачивая головой, он то и дело повторял: это амдуда. Затем обратился к Мураду:

— Завтра праздник Сиди Хаджи Белькасема, а Ба Салем наверняка не придет. Это впервые за долгие годы.

— Если он не болен, почему же он отрешился? — спросила Амалия.

— Когда умерла моя дочь Уда, он умер вместе с ней, только не знал этого.

И дед стал рассказывать монотонным голосом историю Ба Салема после смерти Уды. Он и сам толком не знал, для кого рассказывает: для них или для себя, но по всему было видно — ему становится легче оттого, что кто-то слушает его.


После смерти Уды Ба Салем перестал посещать ахеллили. Каждое утро на рассвете он брал мотыгу, корзину, кусок лепешки, финики и вместе с Мерием шел в сад, откуда возвращался уже затемно. В саду он почти все время молчал, разве иногда скажет только: «Когда Уда была жива» или «Уда на твоем месте бы… Уда говорила… Это Уда посадила… Уда делала так…»

Вначале Мерием не обращала на это внимания, но со временем она стала ощущать, как ее тяготит вечное присутствие Уды всюду, где бы она ни была: дома, в саду, по дороге в пальмовую рощу, во время стирки — везде Уда была рядом с ней. Без Уды она и шагу не могла ступить.

Однажды ночью Ба Салем стал разговаривать с Удой как ни в чем не бывало. Тихим голосом он рассказывал ей про сад, про детей, говорил о доме, о подсолнухах. Он задавал вопросы, дожидался ответа и продолжал дальше. Тут Мерием испугалась. Она открыла глаза и стала вглядываться в темноту, пристально изучая каждый уголок, пытаясь разгадать, где прячется призрак Уды. Затем потихоньку, чтобы не мешать их беседе, открыла дверь и кинулась в ночь одна. Она бежала по улицам старого селения, оглядываясь время от времени, чтобы убедиться, не гонится ли за ней по пятам призрак Уды. Добежав до отчего дома, она стала стучать в дверь изо всех сил, когда же дверь из пальмового дерева открылась наконец, она с рыданием упала на порог. Обратно она так и не вернулась.

Ба Салем не удерживал ее. Он не окликнул ее, когда увидел, что она открывает дверь, не стал догонять на улице, хотя и слышал, как удаляются ее шаги. На другой день отец Мерием забрал младших детей. Остальные, как обычно, отправлялись по утрам вместе с Ба Салемом в сад.

На прошлой неделе Белькир, самый давний приятель Ба Салема по ахеллилям, пришел звать его на свадьбу дочери. «Если ты не придешь, — сказал он, — клянусь, у меня на празднике не будет ахеллиля». Вечером Ба Салем отправился к Белькиру. Его чуть ли не силой поставили в круг хористов. Он должен был руководить хором, как в былые времена, однако все чувствовали, что Ба Салем делает это через силу, как через силу ходит в свой сад. Всю ночь он пел угасшим голосом, а при первых проблесках зари рухнул на песок. Все видели, как у него дрожали плечи, потом и тело его, такое тщедушное, стали сотрясать рыдания, которые Ба Салем пытался подавить.

На следующий день он не пошел в сад, не появился там ни через день, ни через два — вообще перестал ходить. Тесть навестил его: он забился в самый дальний угол дома.

— Ты болен?

Ба Салем не отвечал.

— Он уже четыре дня не разговаривает, — молвил Бубекер, — и ничего не ест. Только иногда открывает глаза.

— Если ты не встанешь, — сказал тесть, — подсолнухи погибнут.

Ба Салем отвернулся лицом к стене.

Вечером ни санитару, ни врачу так и не удалось вытянуть из него ни слова. Санитар наклонялся к самому уху Ба Салема. Сначала говорил с ним тихонько, потом стал кричать, чтобы быть уверенным, что Ба Салем слышит его, но Ба Салем безмолвствовал. Под конец доктор осмотрел его.

— Пульс нормальный, — сказал он, — дыхание свободное, температуры нет. Старик не болен. Он устал и, вероятно, ослаб от недоедания. Пусть отдохнет несколько дней, и все будет в порядке.

Ночью Ба Салем подождал, пока уснут дети, затем встал, взял старое одеяло, которым укрывался, и ощупью пошел к двери. Он держался за стены, чтобы не упасть. Он старался не шуметь, но дети спали все вместе в дальней комнате и ничего не слышали.

На улице от свежего воздуха у него помутилось в голове, и он упал на песок прямо у порога. Потом встал, подобрал одеяло и пошел. Его шатало. Но все-таки он добрел до кладбища Сиди Османа. Он приблизился к белому куполу, возвышавшемуся над неоглядным полем могил, сгрудившихся вокруг него, и рухнул на землю. Было свежо. Ба Салем ощущал запах извести, которой он недавно побелил купол. Посреди ночи возле неподвижной кучки тряпья стала кружить свора бродячих собак, некоторые пытались даже сунуть морду под одеяло. Ба Салем чувствовал запах собак, смешанный с запахом извести.

Еще не рассвело, когда послышался шум шагов первых селян, спешивших в свои сады, шум приближался, становился все громче, потом затихал у пальмовой рощи. Вскоре раздались призывные голоса муэдзинов, они взмывали ввысь над селением и растворялись где-то в воздухе. Потом Ба Салем узнал испуганный голос Бубекера:

— Мерием, погоди… Ты не видела отца? Он ушел из дому, и в саду его нет.

— Ищи где-нибудь на ахеллиле.

— Ты же знаешь, он туда больше не ходит.

Незадолго до восхода солнца ребятишки, собиравшиеся в мечети на первый урок, обнаружили Ба Салема и пришли сказать об этом тестю. Это было три дня назад, и с тех пор Ба Салем не встает с могилы. За ним приходили тесть, имам из мечети, целая вереница односельчан и даже Мерием, все они пытались убедить его. Но Ба Салем не отвечал. Только одеяло тихонько шевелилось, свидетельствуя о том, что он еще дышит.

Тогда жители селения стали приносить ему финики, куски лепешки, молоко, оставляя все это возле него. На другой день они находили свои подношения высохшими или разбросанными ночью собаками. Дети Ба Салема приходили к нему по нескольку раз на день, но им не удавалось заставить его заговорить, да они и не знали, что ему еще сказать, и поэтому молча смотрели, шевелится ли одеяло.


Из дневника Суад:

«Двадцать шестой день…

Они все посходили с ума, все, кроме шоферов… и меня. Амайас говорит, что это из-за кел-суфов, духов одиночества, которых потревожили наши машины, нарушив тысячелетнее безмолвие, заслонявшее их от мира. Вчера кел-суфы немного перестарались: еще каких-нибудь несколько сантиметров, и меч Антара вонзился бы в рыцаря песков — фарс едва не стал трагедией.

Остальные ведут себя не лучше. Пустынное безумие преобразило их до неузнаваемости. Они как бы выросли в собственных глазах, почувствовали себя красивыми и свободными, главное — свободными. Но в то же время им прекрасно известно, что это всего лишь на краткий миг, они знают, что свободе их скоро наступит конец (через три дня — Мзаб[112]), такая перспектива приводит их в ярость.

И более всех страдает этим мудрая, суровая, запрограммированная специальная корреспондентка, явившаяся сюда собирать материал о нефти, этой липкой, зловонной жидкости, самой неромантичной из всех возможных жидкостей. Кто бы мог подумать, что эта пай-девочка с гладко зачесанными волосами, которая поначалу забивалась в уголок „лендровера“, так что ее не сразу и разглядишь, проехав всего несколько километров под солнцем по песку, скинет маску и выбросит на ветер где-то еще до Гардаи свое старое обличье. Всевозможные запреты, каноны, ограничения, правила, сдержанность — все, что сковывало ее движения с тех самых пор, как она научилась говорить „мама“, все сгорело в огне пустыни. „Не клади локти на стол. Не разговаривай за едой… Уроки закона божия, семь смертных грехов, не прелюбодействуй…“ Как бы не так!

А началось все с Мурада. Но это старая песня. Каждому свое: ему голубоглазую наследницу галлов, ей — просвещенного араба.

Потом дело дошло до харатинов. После обожания одного ей понадобилось восторженное поклонение толп. Тут и началось. Этих бедолаг, тысячелетиями лишенных воды, травы, хлеба, любви, зато по горло сытых нищетой, скудостью, голодом и горькими слезами, она вдруг одарила притворно томным взором своих глаз. Чистая провокация, которой они, впрочем, и не поверили. Ясное дело — вероломство судьбы, им не привыкать. Судьба их обольщает, чтобы потом ударить побольнее, и так всегда. Харатины отводили глаза и глотали слюнки.

Но она стояла на своем. Она упивалась при виде их глаз, в открытую грезивших о ней. Харатины — не железные, и хотя они, как в панцирь, одеты в броню неверия — ведь надежда не для них, — в любой броне можно отыскать слабое место. Выдержка стала изменять им. Естественно, не мне одной была ясна эта игра, но не могла же я крикнуть им: назад! Пески здесь зыбучие. Да они мне и не поверили бы, они уже достигли стадии ослепления и восхищения.

И вот вчера настала очередь Амайаса и Буалема. Ну с Гепардом (говорят, что так переводится с языка туарегов его имя) еще куда ни шло, сразу видно — он к этому привычен, но ратоборец священной войны мог бы, казалось, получить необходимую закалку за двадцать лет самобичевания и за шесть лет супружеских криков (за этот срок он успел наградить свою жену четырьмя отпрысками).

Я как сейчас помню тот день в пальмовой роще в Джанете, когда она сказала ему: „Иди сюда, мы будем с тобою одни“. Бедняжка Буалем! Если бы он знал, со сколькими мужчинами она была одна: одна с Мурадом, теперь — одна с Сержем (надолго ли?), и с Амайасом в дюнах она тоже была одна. Сплошное одиночество!

Но сейчас главное — Серж. Каким образом пришли к согласию такой человек, как Серж, — член профсоюза, сознательный, организованный и все такое прочее, — и наследница, причем не в одном колене, солдафонов, не знаю, но это факт, который очевиден всем, кроме Буалема. Буалем, пожалуй, один все еще мечтает всадить свой нож в сердце Мурада. Напрасно, ибо Мурад не упивается больше до неприличия ее видом, как бывало. Да и она не следует за ним, как тень. Они уже не говорят одними и теми же словами, и ни он, ни она уже не видят никакого очарования вокруг, словно мир поблек за одну ночь».


После ужина Мурад почувствовал себя плохо. Он задыхался и попросил Суад открыть окно в его комнате, выходившее на площадь. Весь проем загораживал глиняный верблюд, из его горба била струйка воды, танцующая на ветру. Припозднившиеся подростки наигрывали на незамысловатой гитаре египетские мелодии. Мурад устал. Он уже было заснул, но раздавшийся за стенкой смех Сержа разбудил его. Послышался глухой голос Амалии. Он попробовал подняться, но ощутил сильную слабость и снова упал на кровать, заскрипевшую под его тяжестью. Глаза его снова закрылись, и он, не заметив как, погрузился в сон.

Мурад шел по равнине один, шел уже давно. И куда бы он ни кинул взгляд — нигде ни дерева, ни утеса. Вдруг он почувствовал острую боль в левой стороне груди, сердце его бешено заколотилось, ему стало трудно дышать. Он упал, песок под ним был горячим и влажным. Голос Амалии вторил плакавшей где-то поблизости скрипке.

Они легли рядом, их окружал горячий песок и обволакивал нежный голос скрипки. Ветер утих. Все утопало в голубой дымке. Стоило ему протянуть руку, и он мог коснуться шелковистых волос Амалии, а вокруг — на многие километры — никого и ничего, даже птица не пролетит.

— Мы с тобой отступники.

Она посмотрела на него, словно не понимая.

— А что такое отступник?

Голос Амалии доносился к нему издалека.

— Это тот, кто от всего отступился и живет в пустыне, — сказал Мурад.

— Или умирает там?

— Это одно и то же.

Послышался вой шакала.

— А отступников мучает жажда?

— Конечно, иначе зачем им было отступаться?

— Мои губы могут утолить твою жажду?

— Не думаю. Обоих нас будет томить жажда, вот и все. Твоя и моя жажда сольются воедино.

— Как два ручейка в долине.

— Как два уэда в пустыне.

Она протянула ему губы. Он хотел ответить ей. Но оба они были слишком слабы и только издали глядели друг на друга: взгляд одного утопал во взгляде другого, словно струйка свежей воды в мягкой зеленой постели из мха.

Голос Амалии звучал теперь где-то совсем далеко. Куда она ушла?

— У какой дюны мы с тобой встретимся?

— У самой ласковой.

Откуда-то сверху донесся голос: гергеб!

— Чей голос принес мне ветер?

Гергеб, — послышалось снова.

— Ты давно меня ждешь?

— Всю жизнь.

— Значит, ожидание было долгим?

— Не знаю, оно было голубым.

— Каким ты ждала меня?

— Какой ты есть.

— Цвета печали?

— С ароматом оазиса.

— Призраком смерти?

— С музыкой. Вдали от всех берегов.

— А мои недостатки, моя близорукость, мой эгоизм?

— Плод твоего горячечного бреда. Ты жил, вот и все.

— И во мне было все это?

— Было и есть. Посмотри мне в глаза — ты увидишь свое отражение.

Мурад наклонился.

— Мир прекрасен в твоих глазах.

Гергеб, — повторил голос.

— Подожди нас, Гергеб, — сказала Амалия, — уже недолго осталось.

Ей вторило эхо: «Недолго осталось…»

— Где вода? — спросил Мурад.

Она взяла у Амайаса фляжку и протянула ему.

— Это тебе, — сказал Мурад, — мне уже больше не нужно.

Гергеб, — произнес голос.

Две черные птицы, прилетевшие из дальней дали, целились в голову Мурада, лениво помахивая крыльями.

— Вороны, — сказала Амалия, — два ворона.

— В пустыне нет отбросов, — возразил Мурад.

Гергеб!

Черные птицы кружили все ближе. Круги становились все ниже, все уже. Их крики нарушали безмятежность ночной тиши.

— Хочешь обнять меня в последний раз?

Он протянул руку, пытаясь коснуться ее, но ему это не удалось. В лунном свете танцевала газель. Он хотел встать, чтобы подойти поближе к Амалии, но она исчезла. Она бежала за газелью, Мурад бежал следом за ней и никак не мог догнать ее.

Ему не хватало воздуха, и он проснулся. Склонившись над ним, Суад вытирала ему лоб.

— Это ты? — молвил Мурад.


То был последний этап их экспедиции перед возвращением в Гардаю. Амалия хотела вернуться сразу, потому что она и так уже задержалась на три дня, но вечером в Массине близ Тимимуна, а на другой день в Сиди-Хаджи-Белькасеме отмечался праздник Мулуда.

— Такое пропускать нельзя, — сказал Мурад.

— По правде говоря, мне страшно.

— Чего ты боишься? В кои-то веки выпал случай увидеть ликующую толпу. Тысячи мужчин соберутся отовсюду со своими знаменами, ослами, провизией, раскинут палатки. Они готовятся к этому событию месяцами, некоторые отправились в путь уже несколько недель назад, чтобы загодя, небольшими переходами добраться до зауйи[113] Сиди-Хаджи-Белькасема. Сегодня вечером начнется ахеллиль и будет продолжаться всю ночь.

— Да, но ты сам говорил, что ахеллиль — это Ба Салем, а вы оставили его умирать на дороге, в трех шагах от больницы. Жена его бросила, дети больше не приходят, тесть заявил: «Он отрешился» — и преспокойно отправился домой спать. Завтра он явится на ахеллиль и будет петь там, а Ба Салем на ахеллиль не придет, останется лежать, завернувшись в одеяло, совсем один или с собаками, которые только и дожидаются, чтобы он перестал дышать. Ба Салем может умереть сегодня ночью как раз в тот момент, когда мы с тобой будем веселиться на празднике, а возможно, умер уже сейчас, пока ты уговариваешь меня.

Однако остальные отказались уезжать, не побывав на празднике, и Амалии пришлось отложить свой отъезд до следующего дня, когда кончится торжество в зауйе.

Вся центральная площадь Тимимуна была занята официальными лицами. Торговцы понаехали отовсюду, особенно с севера, и не было больше пророка, чтобы изгнать их из святилища. Перед трибуной, где находились власти, весь день, одна за другой, шли группы исполнителей народных танцев, как возвещалось в официальной программе, каждая из них представляла какой-нибудь округ или селение. Празднично одетые селяне выполняли предписания своих руководителей, удваивавших рвение перед приближением к трибуне.

Подросток в голубой рубашке с цветным галстуком, в начищенных, но стоптанных башмаках увязался за Мурадом. Он с отвращением относился к этому краю, еще не тронутому цивилизацией, и влачил, по его словам, жалкое существование в ожидании того дня, когда сможет выбраться отсюда. Он был страшно зол на танцоров-бойцов, ибо ему хотелось убежать от самого себя, а в них он видел собственное отражение. Присутствие Мурада заставляло его вести довольно сложную игру, лавируя между нарочитым презрением и плохо скрываемым стыдом. Пытаясь перекрыть шум голосов, он пускал на полную мощность транзисторный приемник с блестящими ручками, который прижимал к груди. Вопиющее безобразие этой музыки врывалось в окружающую благодать, нарушая гармонию природы, — так трещина, рассекающая гладкую поверхность мрамора, нарушает его красоту.

Праздничное шествие, катившееся перед трибуной, питалось соками, поступавшими из глубинных районов страны. Неспешные процессии неискушенных паломников продолжали свое продвижение сквозь дюны под сенью разноцветных знамен. Все они устремлялись к Массине, подобно уэдам, вливавшим свои воды в тимимунскую соляную топь. К вечеру предпоследнего дня вся площадь селения была заполнена пестрой толпой. Когда прибыли «лендроверы», большинство групп уже встало в круг, приготовившись к танцам. Самые шумные из них привлекали к себе толпы торопливых гостей, явившихся из Тимимуна и собиравшихся покинуть празднество около полуночи.

И все это время паломники песков, собравшиеся у марабута Массины, неустанно молились, затем, когда надвинулось безмолвие ночи, они вышли, чтобы вновь слиться с пустыней.

Вместе с не отстававшим от него ни на шаг недовольным подростком Мурад взобрался на пригорок, откуда можно было следить за всем происходящим.

Он уже начал засыпать, как вдруг увидел двух молодых людей, поддерживающих под мышки больного или старого человека, которому трудно было передвигаться. Люди расступались перед ними и следовали затем на почтительном расстоянии, так что в конце концов образовался целый кортеж, направлявшийся к группе, в которой Мерием руководила хором. Больной часто останавливался. Во время одной из таких остановок Мурад видел, как молодой человек наклонился к нему и ласково спросил:

— Ба Салем, хочешь, я принесу тебе немного чаю?

Мурад вскочил.

Молодые люди усадили Ба Салема возле изгороди из сухих пальмовых листьев. Они принесли ему полстакана чаю. Совсем рядом жалобно сетовала Мерием:

Я бродил по земле

От зари до заката.

Хор подхватывал: «От зари до заката».

Я искал себе друга

С вечера до утра.

«С вечера до утра», — вторил хор, а вместе с ним оба молодых человека.

— Еще чаю, Ба Салем?

— Мне хочется ощутить запах мяты.

Марабут принес целый пучок мяты. Ба Салем долго вдыхал ее аромат, поглаживая своими потрескавшимися пальцами растрепанный букет.

— Помогите мне.

Молодые люди помогли ему подняться. Ба Салем застонал. Вслед ему неслись голоса: «Ба Салем… Это Ба Салем…» Он приблизился к ахеллилю и попробовал распрямиться.

— Отпустите меня.

Пошатываясь, он вошел в круг. Хористы не сразу узнали его. Мерием отпрянула, голос у нее дрогнул, она остановила хор и, не говоря ни слова, смешалась с группой хористов.

Когда раздался голос Ба Салема, горло Мерием сжало, словно тисками. Надтреснутый, дрожащий, едва слышный, голос этот, словно раненая бабочка, не мог оторваться от земли. Участники хора скорее угадывали слова, чем слышали их. Но, чтобы заставить поверить Ба Салема, что он все тот же Ба Салем, они вторили ему в полный голос, и жалость их разрывала сердце Мерием — сносить ее было тяжелее, чем гнев или презрение. Однако, по мере того как стихи приходили на память Ба Салему, а губы повторяли их, голос его становился все увереннее. Он набирал силу, и восхищенные селяне услышали в конце концов, как он взмыл под небеса, неустрашимый и торжествующий, словно в былые времена. Новость быстро распространилась, к этому кружку стали стекаться вновь прибывшие, и вскоре все собрались здесь. Мерием находила утешение в музыке и медлительном покачивании хора. Она закрыла глаза, чтобы скрыть готовые пролиться слезы.

Так продолжалось до рассвета.

С первыми проблесками зари, заголубевшей на востоке, у самого горизонта, Ба Салем приступил к последнему ахеллилю. То была как бы прощальная песнь, обращенная к призракам тьмы, с которыми они провели всю ночь. Люди поняли, что это конец.

Мурад уже не слушал подростка, не оставлявшего его. Сколько ни доводилось ему присутствовать на подобном торжестве, он всякий раз испытывал одно и то же. Стоило ему услышать первые строки, как ахеллиль захватывал его целиком и нес куда-то к берегам неведомого острова, где все утопало в светящихся цветах и свежих ароматах.

Внезапно наступившая тишина заставила его очнуться. Он увидел, как Ба Салем склонился к земле на том самом месте, где стоял, и лег. Хористы подождали еще немного — не поднимется ли Ба Салем, но он не шевелился, затем медленно обвел взглядом круг танцоров, словно видел их впервые, и произнес старческим голосом:

— Братья мои, да простит нам аллах наши прегрешения. Ступайте с миром.

Все те же два молодых человека подошли к Ба Салему и подняли его, снова взяв под мышки. На посвежевшем воздухе Ба Салем дрожал от холода.

— Отведите меня к Северным воротам.

Тут раздалось сразу несколько голосов:

— Ко мне, Ба Салем, дом у меня большой.

— Ба Салем, у меня отличный чай из Марокко.

— Пойдем ко мне в сад, посмотришь на мои подсолнухи, я тоже их посадил.

Голоса неслись отовсюду. Селяне пытались встать на его пути, чтобы помешать уйти.

— К Северным воротам, — повторил Ба Салем.

Когда они отошли уже довольно далеко, высокая фигура, вся в черном, догнала их. То была Мерием. Она повернулась к нему и едва слышно прошептала:

— Приветствую тебя, учитель.

Рыдания мешали ей говорить, и она пошла прочь, прямая и тонкая в своем черном покрывале.


Встреча всех паломников в зауйе была назначена после полудня. Амалия уже не хотела уезжать, не увидев этого. Они сумеют нагнать опоздание, выехав рано утром. Если все пойдет хорошо, им удастся одним махом преодолеть последний этап пути до самого Алжира. Мурад с Сержем смогут подменять шоферов за рулем. Все утро они спали.

За Тимимуном, по дороге в зауйю, равнина была усеяна холмами из затвердевшего песка. На самом большом из них собрались все группы — там должно было состояться сражение, затем торжественное шествие двинется к Сиди-Хаджи-Белькасему.

Когда Мурад пришел туда, вся верхняя часть уже была заполнена народом. Вид оттуда простирался вплоть до красных стен Тимимуна и даже дальше, за них, туда, где небо исчезало в клубах пыли, носимых ветром по равнине. Все новые группы возникали на затянутом пылью горизонте. По мере их появления люди показывали на них друг другу пальцем: это жители Айт-Саида, а вот люди из Таземмута, эти — из Ферауна. Племена стекались к святилищу равномерными потоками, и различить их можно было по одному виду издалека, как только они появлялись: имена их были начертаны на ярких знаменах, на прокаленной солнцем коже, на гноящихся глазах, они слышались в нескончаемых молитвах.

Короткие старинные ружья были заряжены порохом. И Мурад знал, что, как только они встретятся в зауйе, никто — даже сами актеры — не сможет уже отличить настоящую баталию от праздника. Допотопные самострелы, как всегда, сослужат службу: изобразят войну, дабы отвести ее. Племена несут в своей душе следы былых побоищ. Играя в смерть, они бросают ей вызов. Ставка в такой игре трагична: жизнь или смерть, и потому стекаются сюда библейские племена, возникая из песка тесными толпами, и держат путь к звезде. Осязаемая насыщенность святостью оправдывает здесь все ожидания. Маленькие белые купола усыпальниц святых отмечают вехами равнину, указывая путь паломникам, опрокинутыми конусами усеяно все пространство, вплоть до красных стен города, они устремляют к небесам пронзительный призыв своих вздернутых макушек.

У их подножия — тысячи мертвецов; покидая землю, они берут с собой лишь это примитивное изделие из глины цвета земли или изумрудной зелени, осколки которого рассеиваются с течением лет, прежде чем снова обратятся в пыль, из которой их извлекли. На углу одной из таких тенистых улиц стоит порой глиняное сооружение, разрушенное чуть меньше, чем другие, с пальмовыми листьями из негашеной извести — это усыпальница какого-нибудь святого. У каждого из них своя легенда, свои чудеса, сила упрямой надежды, которые не улетучиваются вместе с изъеденной солнцем глиной, давшей им на какое-то время приют. В определенные дни на протяжении веков они притягивают к себе бесчисленные толпы людей, обладая даром приумножать их радость — за невозможностью избавить от горестей.

Поднявшийся ветер взметнул тучи песка, слепившего глаза и мешавшего Мураду видеть все происходящее. Когда ветер стих, равнина долгое время оставалась погруженной в кровавое марево, затянутое пеленой пыли, сквозь него с трудом проглядывались белые пятна сгрудившихся паломников. Начиналось великое побоище. И как это у истерзанного человечества, четыре тысячелетия предававшегося благочестивым молениям, все еще доставало силы возносить хвалу всевышнему, взывать к святым, сваливая на них тяжесть своих забот и печалей, в то время как пришла пора подумать о смерти, от которой они утратили противоядие? Куда спешат они? К своему концу… только не ведают этого.

Когда все группы сошлись вместе, были сформированы кортежи, и, глотая пыль, от которой першило в горле, под торжествующий клич женщин и дробь тамбуринов вереница паломников, следуя за знаменами, отливающими золотом или кровью, с танцами начала продвигаться к святилищу.

Сержу удалось взобраться на «лендровере» на самую большую дюну, возвышавшуюся над площадкой, где должно было происходить действо. Вместе с Амалией он влез на крышу, откуда им было видно все — на их глазах шла подготовка к сражению между паломниками из Тимимуна и теми, кто со свернутыми знаменами собственных святых со вчерашнего дня дожидался в зауйе наступления торжества.

Оба войска, которые видели друг друга издали и размеренно продвигались одно навстречу другому с развернутыми полотнищами флагов, вовсе не спешили вступить в рукопашную, ибо основной их целью, по-видимому, была не победа, а предвкушение ее. Над лицами, казавшимися из-за белых тюрбанов еще темнее, медленно колыхались знамена. По мере того как сокращалось разделявшее бойцов расстояние, напряжение возрастало. Когда первые ряды противников сошлись почти вплотную, знаменосцы бросились друг на друга. Всеобщее смятение закружило их в вихре поверженных или спасенных полотнищ и жарких схваток. Когда добычу поделили, назвать победителя оказалось не так-то просто, потому что каждому лагерю удалось спасти свои знамена, которые вот-вот, казалось, попадут в руки противника.

По знаку, которого Мурад не уловил, тысячи актеров и зрителей распростерлись в пыли. Он последовал их примеру, ощутив горячее, шершавое прикосновение песка к щеке. Только Амалия с Сержем остались стоять на своем утлом челне, похожие на двух подбитых птиц, взирающих после сражения на поле битвы, усеянное мертвецами.

То был конец.

Возвращались они пешком вместе со всеми селянами, с жаром обсуждавшими перипетии баталии.


Проснулись они еще затемно. В городе было пустынно. Свет фар выхватывал его из тьмы кусками: пальмовая аллея главной улицы с фонтаном в виде верблюда, где струйка воды по-прежнему что-то нашептывала самой себе, Восточные ворота, а там, дальше, тесные ряды могил кладбища Сиди Османа, бензоколонка. Возле дорожного указателя на Аль-Голеа, завернувшись в коричневый бурнус, лежал Ба Салем. По другую сторону дороги спиной к ним сидела женщина, на которую упал косой свет фар.

— Ба Салем, — сказал Мурад, — мы хотели попрощаться с тобой перед отъездом.

Луна давно скрылась, но ночь была светлой из-за сияния звезд, все еще мерцавших в этот час.

— Ба Салем!

— Должно быть, он уснул, — сказала Амалия.

Мурад приподнял полу бурнуса и открыл голову. Лицо Ба Салема совсем осунулось, но черты были ясными. Он не подавал признаков жизни.

— Потерял сознание? — спросила Амалия.

Мурад наклонился к Ба Салему, потрогал пульс, пытаясь разглядеть белки глаз.

Женщина, закутанная в покрывало, неслышно подошла к ним сзади, так что они и не заметили. Взгляд ее встретился с глазами Мурада.

— Иддер? (Он жив?) — спросила она.

— Иммут (Умер), — сказал Мурад.

Мерием склонилась над скорченным телом Ба Салема, закрыла ему рот, веки. Из глаз ее медленно катились слезы. Затем она встала и, не глядя на них, сотрясаясь от рыданий, которые пыталась сдержать, пошла по дороге, ведущей в город.


Мурад, ехавший в первом «лендровере», чувствовал себя до того усталым, что с трудом мог следить за беседой Сержа и Амалии. Положив голову на плечо Сержа, она шептала ему на ухо. Отдельные слова доносились до Мурада как сквозь слой ваты, обрывки фраз перемежались долгим молчанием: «Это было потрясающе… Я дала уговорить себя… В тот год мы часто ездили на западные пляжи… Мы с Ксавье все лето только об этом и говорили… Для друзей я обычно готовила пунш… По вкусу напоминает рвотный порошок… тошнотворно… они почему-то считали своим долгом выпивать все до дна… я уверена, что в этом сказывались порочные наклонности…»

Мураду не довелось отведать пунша для друзей, и все-таки он чувствовал, что его начинает тошнить. Когда он покидал оазис, у него было такое ощущение, будто ревнивый аллах изгоняет его из рая. А этим хоть бы что: чувствуют себя уверенно и уже вошли в привычное русло обыденных разговоров с их обычными и такими знакомыми словами. И снова общепринятые формулы определяют поступки. Наконец-то с точностью известно, куда они держат путь, а до этого им ежедневно приходилось прокладывать дорогу. Ни Ахитагель, ни Амайас, ни Мерием, ни Ба Салем — никто из них больше не поминался и даже не возникал хотя бы мимолетно в речах Амалии, которая, уткнувшись в плечо Сержа, ищет в нем опору, заслон против абсурда, против зыбучести песков и безумия пустыни.

— На то время, что нам осталось жить…

Мурад вздрогнул. Фраза была избитой, душещипательной. Конечно, это она сказала. Потом все смешалось в его сознании, глаза отяжелели от сна, и за потоком слов, извергаемых Амалией, он вдруг различил Ахитагеля, мать Ахитагеля, Лекбира, Ба Салема, который умер утром на обочине, у дорожного столба, чтобы перебраться в мир иной, туда, где существование станет нескончаемым ахеллилем. Он не понял, что говорила дальше Амалия, но ответ Сержа расслышал явственно:

— Изображают из себя вельможного господина, размахивают шпагой, отправляются в пески защищать честь прекрасных дам перед лицом буровых вышек, патентованных чинуш и транзисторов — и так до того самого дня, когда, даже не отдавая себе в этом отчета, начинают медленно умирать за тарелку риса в столовой нефтебазы.

Амалия оторвалась от своей опоры, вонзив холодный взгляд в глаза Мурада.

— Кельтские предания — не пустые мечты, с ними приходится считаться.

— Кто теперь считается с реликвиями? Их сметают.

— Это пустыня пробудила у тебя вкус к опустошению? Играть в Тристана и Изольду можно и сейчас, но надо знать правила игры.

Она не спускала глаз с Мурада.

— Есть только одна альтернатива: промечтать всю жизнь или изменить ее. Если захочешь мечтать, следует все-таки помнить, что наступит день — а он непременно наступит, — и придется оставить землю практичным германцам и резонерам латинянам, землю и все, что на ней есть хорошего и полезного: поля, города, плоды деревьев, стада. Наступит день, когда вас вместе с вашими баснями оттеснят далеко на запад, на острова, где нет ничего — только песчаные равнины да облака, и от чахотки вам не будет спасения, останется лишь уповать на сказочных королей, святош, паломничества и так далее — словом, обычный самообман, или же, в его африканском варианте, — ахеллиль, киф и марабуты. Колесо истории нельзя повернуть вспять, иначе пропадешь ни за грош.

— Зато своими легендами и ахеллилями они сумели создать кое-что из ничего.

— Вздор!

Амалии было не по себе. Сама не зная как, она попалась на удочку и теперь выступала в роли защитницы всяких фантазий. Тогда как в разговорах с Мурадом у нее обычно случалось обратное. Она вовсе не собиралась ратовать за любовное зелье, ниспосланное роком, за любовь вопреки всему, за белые или черные паруса на разбушевавшихся волнах.

Вся эта сложная и никому не нужная фантасмагория была страстью Мурада, она тут ни при чем. Ей гораздо ближе мир Сержа: ясный, размеренный, без лишних головоломок. Так почему же он вынуждал ее идти наперекор самой себе? Мурад слушал, и — она в этом не сомневалась — перед его глазами вставали те же образы, что оживали сейчас в ее памяти.


Это было в марте 1962 года. Они стояли на мосту в Альме. Война[114] кончилась, наступила весна. Возможно, этим все и объяснялось, потому что Мурад даже не был пьян. Он бредил «поющими завтра», вновь обретенными райскими кущами (почему у людей рай всегда бывает только потерянным? Lost[115], презрительное односложное словечко, резкое, словно удар дубинкой, — восковая печать, которой припечатали мечту, надежду и тому подобное).

— Зато вам теперь не остается ничего другого, как до конца своих дней рыдать по поводу эдема lost и сочинять поэмы из двенадцати песен в надежде истощить ваше отчаяние, хотя все это, конечно, напрасный труд, ведь и сами-то вы тоже lost.

Амалия не прерывала его. Она думала: к будням, которые приходят на смену высоким подвигам, трудно приспособиться. Тем более надо глядеть в оба, не верить тому, что все уже достигнуто, уметь трезво относиться к мечтам (всегда безумным, ибо бывают сны, а бывают пробуждения, точно так же, как сначала бывает праздник, а на другой день песок засыпает сады).

— Завтра я уезжаю в Алжир, — сказал тогда Мурад.

Этого она не знала, для нее это было неожиданностью.

— Ты приедешь?

— Конечно, нет.

Ответ вылетел сам собой, словно она приготовила его уже давно и хранила на тот случай, когда он ей понадобится. Мурад не стал допытываться, почему.

— Я должен ехать. Сейчас-то и начнется все самое главное. Но знай: что бы ни случилось, я никогда не разочаруюсь в тебе.

У Амалии дух захватило. И хотя она прекрасно знала, что это всего лишь манера, причем литературная, реагировать на безмерную важность происходящих событий, она растерялась и долго молчала. Ей хотелось сказать ему в ответ: «Никогда? Это слишком сильно сказано, теперь, видишь ли, никто так не говорит, никто не употребляет таких окончательных формулировок». Но она боялась, что он не поверит ей.

Между тем она чувствовала необходимость сказать что-то немедленно.

— Я не такая, какой представляюсь тебе.

— Откуда ты знаешь?

— Я самая обыкновенная женщина, без всяких историй, а с обыкновенными людьми ты ведешь себя как дурак.

— Тем хуже для них.

— Это как сказать. Ты, верно, забываешь, что обыкновенных людей — миллионы, они населяют землю, и вся история земли держится на них — обыкновенных людях без всяких историй.


— Ты была в партии? — спросил Серж.

— Как все. Только недолго. Видишь ли, дома у меня — мебель в стиле Людовика XV, идеи — тоже. Предки — с папиной стороны — принадлежали к финансовому миру, а с маминой — к морскому ведомству. С тех пор как себя помню, все вокруг меня было размечено ярлыками. Потом началась алжирская война. Ярлыки поотрывались: надо полагать, не очень крепко держались.

— Тебя исключили?

— Я сама ушла.

— Сам никто не уходит, — заметил Серж.

— Так говорят. Но в отношении меня это неверно.

— В чем же причина?

— Чрезвычайные полномочия[116].

Серж неторопливо и тщательно набивал свою трубку.

— С тактической точки зрения это было вполне допустимо.

— Я в тактике не шибко разбираюсь. Только, если хочешь освободить рабов, зачем же посылать им преторианцев? А ты?

Серж оглянулся: Мурад был недвижим, шофер — занят дорогой и ни на что не обращал внимания.

— У меня тоже были свои трудности, как и у всех. Ну, или, во всяком случае, у многих, потому что с алжирцами далеко не всегда приходится легко.

— Даже тебе?

— Даже мне. Во времена первого президента приезжавшие сюда европейцы были, как правило, левого толка. Революция, которую им не удалось совершить у себя, не давала им покоя, и они во что бы то ни стало хотели осуществить ее в Алжире.

— Не только они.

— По счастью, существовали мы. Но тон задавали они. Они были на «ты» с президентом, который в ответ называл их по именам. Как Наполеон.

— Что с ними сталось?

— Исчезли, почти все. Когда нынешний президент взял власть, мы были против, из принципа. Но потом поразмыслили, проанализировали обстановку, взвесили соотношение сил.

— В ту пору это было не так легко.

— Напротив, совсем не трудно.

— К какому же выводу вы пришли?

— Рабочая база революции была недостаточной, с очень слабым классовым сознанием. Самая политизированная часть пролетариата находилась во Франции, а с эмигрантами политики не сделаешь. Крестьяне — такие, как везде: могут помочь революции, но сами ее не сделают.

— Алжирцы думают иначе.

— Знаю, но они ошибаются. Интеллигенция здесь не в счет. Оставалась единственная действенная сила.

— Армия.

— Армия. В такой стране, как Алжир, армия — это вооруженный народ, даже офицеры вышли из народа… к тому же армия — это и нынешний президент.

— Тебя скоро исключат.

— Не думаю.

— Победа социализма не есть результат действий одного человека и даже нескольких, это неизбежное следствие объективно сложившихся условий, среди них первое место занимают экономические.

Серж не знал хорошенько, шутит она или нет.

— Примитивный догматизм, — сказал он, — неудивительно, что тебя выставили из партии.

— Не выставляли, я сама ушла.

Машину дернуло несколько раз, и разговор их оборвался.

— Что-нибудь не в порядке? — спросил Серж у шофера.

— Наверное, клапаны. Нам придется остановиться ненадолго. Как только остынет мотор, поедем дальше.

Вскоре их догнали две другие машины. Один из шоферов сел за руль остановившегося «лендровера». Мотор заработал, потом начал чихать. Перебои становились все более частыми, автомобиль двигался рывками, затем вздрогнул и замер на месте.

— Коробка скоростей полетела, — сказал шофер.

— Дело серьезное? — спросила Амалия.

— Надо ее заменить.

— Это надолго?

— Сначала надо найти ее.

— А y нас нет?

— Нет, придется ехать в Гардаю.

— Едва ли и там найдется, — заметил Серж.

— Не найдется, — заверил шофер. — Придется ждать, пока не пришлют из Алжира.

— Лично я, — сказала Амалия, — не могу оставаться здесь. Я и так уже задержалась больше, чем положено.

— Я тоже, — сказал Мурад, — мне необходимо как можно скорее показаться доктору в Алжире. Мы можем улететь из Гардаи на самолете.

Он повернулся к шоферу:

— Я пришлю вам оттуда аварийную машину.

Серж наклонился к Буалему:

— Вожди выходят из игры, оставляя на попечение народа интендантскую службу.

Желто-зеленое такси, мчавшееся по шоссе, сбавило скорость и, поравнявшись с ними, остановилось.

— Что-нибудь случилось? — спросила с сильным английским акцентом старая дама, сидевшая рядом с водителем.

— У нас авария, — сказала Амалия.

— Я могу быть вам чем-нибудь полезна?

— Не согласились бы вы подвезти двоих из нас до Гардаи?

— Разумеется.

Мурад с Амалией сели на заднее сиденье.

В Гардае старая англичанка остановилась в отеле «Трансатлантик», назначив свидание с шофером на май.

В агентстве им сказали, что ближайший самолет вылетает в Алжир через час. Они едва успели добраться до аэропорта.

— Ты полетишь одна, — сказал Мурад, — а мне надо найти аварийную машину. Я буду завтра, если только…

Он повернулся к шоферу:

— Ты возвращаешься в Алжир?

— Да, хотя мне очень хочется остаться.

— Можешь захватить меня с собой?

— Конечно.

— Только сначала я должен найти аварийную машину.

— Время терпит.

— Я помчался, — сказал Мурад, обращаясь к Амалии.

Она наклонилась к нему:

— Я не знаю, когда ты вернешься в Алжир. Завтра и послезавтра у меня куча свиданий. На следующий день мы улетаем. А что ты делаешь накануне вечером?

— Ничего.

— Где ты собираешься провести свою последнюю ночь в Алжире?

— Пока не знаю.

— Что ты скажешь насчет Зеральды?

— Это идея…

— Приезжай за мной в отель. Я буду там начиная с восьми часов.

Шофер двинулся обратно в Гардаю.

У владельца станции обслуживания нашлась совершенно новая коробка скоростей. Он обещал тотчас же отправиться в путь.

Желтое такси устремилось к плато по верхней дороге, проложенной над пальмовой рощей.

Шофер вел машину одной рукой.

— Устал? — спросил Мурад.

— Я кручу баранку с трех часов утра, и с трех часов она говорила без умолку.

— Кто?

— Старая англичанка. Вот уже десять лет я каждое лето вожу ее из Алжира в Гардаю и обратно. Она никогда не летает самолетом. Never[117], говорит. Она пишет мне два раза в год: на рождество и в марте, чтобы назначить свидание.

Шофер провел рукой по глазам.

— Засыпаешь? — спросил Мурад.

— Не имею права: у меня детишки, их девять.

— Если хочешь, я поведу машину. Разбужу, когда приедем.

— Вид у тебя еще хуже, чем у меня.

Мурад вытащил документы.

— На, взгляни на мои права, им уже двадцать лет… Легковые автомобили, грузовики.

Шофер искоса глянул на пачку бумаг.

— Ты из полицейской братии?

— А что, похож?

Шофер показал на угол документов с тремя цветными полосками.

— Это редакционное удостоверение.

— Ты пишешь в газете?

— Да.

— Каждый день что-нибудь выдумываешь?

— Иногда и правду пишу.

— Ты воевал?

— Как все.

— В газетах?

— И в армии тоже.

— Я думал, что те все погибли.

— В каком-то смысле так оно и есть, во всяком случае, в отношении меня это верно.

Шофер увернулся от пересекавшего дорогу, ко всему на свете равнодушного верблюда.

— Что ты сказал?

— Да так, ничего, — ответил Мурад. — Я разговаривал с самим собой… А ты-то сам не из полицейских?

— Пока нет.

— А говорят, будто все шоферы…

— Да о ком этого не говорят: и о гарсонах в кафе, и о мусорщиках, о прислуге, о бродягах, так что…

— Не много ли выходит?

— Пожалуй, скоро будет больше тех, кто следит, чем тех, за кем следят.

— Осторожней! — крикнул Мурад.

Они прошли всего в нескольких сантиметрах от серого «дофина», дымившегося на дороге.

— Все в порядке? — крикнул шофер в сторону «дофина».

— Пустяки, эти кастрюли греются, словно жестянки.

Вялый голос донесся с переднего сиденья, где видны были только волосы лежавшего водителя.

— Пьяный, что ли? — сказал Мурад.

— В пустыне полно психов, — заметил шофер.


В «Альже-Революсьон» никого не было, кроме постоянно дежурившей секретарши; она-то и рассказала Мураду, что за время его отсутствия произошла настоящая революция.

— На первый взгляд незаметно, — сказал Мурад. — Что случилось?

— Камель ушел из газеты.

— Куда?

— Обрабатывает пробковую кору. Разумеется, в качестве генерального директора. Остальное вы знаете лучше меня.

— Остальное?

— Кристина… Зинеб.

— Одна Кристина этого не знала.

— Кристина и я. Я не знала, что Камель ушел от нее и женился на алжирке. Кстати, она хотела повидаться с вами.

— Кто?

— Кристина.

— А Камель? Я надеялся встретить его здесь.

— Он у себя на даче.

— На даче?

— Этого вы тоже не знали? Он купил ее недавно, приобрел где-то неподалеку от Алжира, у моря. На прошлой неделе мы отпраздновали новоселье. Мешуи, шампанское — все как полагается. Словом, настоящая революция.

— Ладно, я пошел, если меня будут спрашивать, я у себя.

— Не забудьте про Кристину, — крикнула ему вслед секретарша.

Мурад велел шоферу ехать в Баб эль-Уэд.

Чтобы войти в свой подъезд, ему пришлось перешагнуть через нищего (он совсем забыл о нем), рядом группа европейцев тихо обсуждала что-то.

— В чем дело? — спросил Мурад у консьержа.

— Это по поводу вашего соседа… француза из дорожного ведомства. Он заболел. Говорят, и до утра не дотянет.

У Мурада было двое соседей на лестничной площадке: Малика, продавщица из магазина стандартных цен в Белькуре, и Перес, пенсионер дорожного ведомства. С тех пор как его жена и дети уехали во Францию, Перес жил один со своими кошками. В 1962 году, когда алжирцы получили независимость, европейцев охватила паника. Им непрестанно твердили: если арабы победят, у вас один выбор — чемодан или гроб. Чемодан был им больше по душе, поэтому они бросились в порты и на аэродромы. Ошеломленные, с ввалившимися глазами, они спали прямо на земле вместе с ребятишками и багажом. Они уже давно не испытывали ненависти, растратив ее за эти годы на демонстрациях на площади Форума. Но что касается Переса, то он не видел для себя никакого резона уезжать. Франция, Испания или Фум-Татавин — зачем ему это?

Родился он в Бени-Сафе, так же как его отец и дед, и за все семьдесят лет ни разу не уезжал из Алжира. Так что ему теперь делать в Безье или Аликанте?

Не раздеваясь, Мурад свалился на кровать. Воздух был насыщен влагой. На улице нескончаемое движение машин, которого прежде он не замечал, нарушало ночную тишь. «Безобразник! Самый настоящий безобразник из Баб-Жедида». Стенка, отделявшая Мурада от Малики, была тонкой. Вздохи, смех, крики, скрип железной кровати даже не приглушались ею. Мурад к этому привык, но в тот вечер ему необходимо было поспать. Он уже засыпал, когда пронзительный вопль вонзился в его забытье, словно заноза. Он разом очнулся от сна и постучал в стенку. «Говорил тебе — молчи». Это был голос мужчины. «Если ему не нравится, — возразила Малика, — пускай покупает себе виллу». И она снова закудахтала: «Безобразник… мой маленький безобразник из Баб-Жедида». Вмешиваться было бесполезно: старая песня, причем на всю ночь.

— Включи музыку, — раздался голос мужчины.

— Ты с кем спишь, со мной или с музыкой? — спросила Малика.

— В первый раз, когда я был с девушкой, она ставила пластинки. Должно быть, поэтому я…

— Вот тебе… вот тебе… и вот…

Мурад слышал глухой шум ударов.

— Когда ты включаешь музыку, ты спишь с другой девушкой, а не со мной. Разве не так? Попробуй сказать, что это не так.

— Мне так нравится, — сказал мужчина.

— Потому что ты безобразник, бо-о-ольшой безобразник из Баб-Жедида.

Поцелуй заглушил остальные слова, и вдруг словно вихрь ворвался в комнату Мурада. Затем послышались приглушенные рыдания. Но на этот раз — с другой стороны. Они становились все громче, и Мурад вышел на площадку.

Он тихонько постучал в дверь.

— Входите, месье, — донесся надтреснутый голос старой женщины.

Дверь отворилась, громкие рыдания смешались с умиротворенными стонами Малики.

— Он умер, месье, — сказала старая женщина.

Почти сразу же распахнулась дверь напротив, пропуская Малику в воздушном одеянии розового цвета. Позади нее высокий молодой человек наспех застегивал пуговицы своей пижамной куртки в цветочек — красивый малый.

— Он умер? Бедняга! — сказала Малика.

Ее унизанная кольцами рука пыталась собрать в узел распущенные волосы.


На другой день Мурад пришел к Кристине довольно поздно.

— Он рассказывал тебе о своей новой жизни?

— Я его еще не видел, — сказал Мурад.

— Ты его не узнаешь. Молится по пять раз в день. Каждую пятницу — в мечеть, при белой гандуре и бабушах[118], с четками…

— А ты как?

— Он хочет, чтобы я подала на развод. Ну, пока что он — двоеженец, по крайней мере с юридической точки зрения.

— А дети?

— Это, конечно, проблема. Сейчас они со мной, впрочем, ему это на руку. Но ты-то знал, что он уже полгода как женат на другой?

— Если сам он ничего тебе не говорил… Ведь в конце-то концов сказал же…

— Он? Да что ты! Это не он сказал, это Малек.

— Он знал?

— Он один знал и ничего не говорил… само собой.

— Почему само собой?

— Ты же знаешь, какой он: замкнутый, скрытный, агрессивный.

Малек был самым младшим и самым трудным ребенком.

— Он — единственный, кто похож на отца и с годами становится все хуже. Еще совсем маленьким он доставлял мне немало хлопот. Собирал, например, в квартире ребят со всего квартала. Они опустошали холодильник. Когда я возвращалась и начинала кричать, они ругали меня по-арабски, и он вместе с ними и даже громче других. Камель ничего не делал, чтобы помочь мне. Когда я рассказывала ему об этом, он отвечал: «Чего же ты хочешь? Ему надо влиться в их гущу. Это единственный из твоих детей, кто пустил здесь корни». Только теперь я начинаю понимать смысл его слов.

— Малек курил. Заметила я это совсем недавно и когда сделала ему замечание — только из принципа, я прекрасно знала, что он все равно будет курить, — он сказал мне: «Не твое дело, все курят». Сама не знаю, почему так глупо получилось, но я ему сказала: «Ты не такой, как все». Этого-то как раз и не следовало говорить. Он пришел в ярость, начал кричать: «Еще бы мне этого не знать, мне и так по двадцать раз в день напоминают о том, что я не такой, как все, что я сын чужестранки. Как это тебе пришло в голову выйти замуж за отца! Он — араб. Неужели ты не могла выйти замуж за француза?» В словах его звучала ненависть. Он уже выше меня на целую голову, но, знаешь, я не могла удержаться — влепила ему пощечину. Он и глазом не моргнул. Смерил меня ледяным взглядом и спокойно так сказал: «Мой отец — настоящий араб. Он женился на арабской женщине. Ты одна этого не знаешь». У меня в глазах помутилось. Я выбежала из комнаты.

— Что ты сказала Камелю?

— Сначала я хотела проверить, так ли это. Я взяла «фиат», дождалась, когда Камель выйдет из редакции, и… поехала за ним. Знаю, это не очень красиво. Он вошел в дом. Я видела, как он позвонил в дверь на втором этаже. Я подождала, пока он войдет, потом поднялась и постучала в ту же дверь… Он сам открыл мне, уже успев переодеться в коричневый бурнус.

— Он позволил тебе войти?

— Я воспользовалась его замешательством и переступила порог. Когда он опомнился, было уже слишком поздно. Его жена вышла следом за ним в прихожую. Я говорю — жена, но какое там! Она годится ему в дочери. Взрослый ребенок, да и только. Я сказала: «Здравствуйте, мадам!» Она ответила: «Здравствуйте!» По всей видимости, она меня не знала. Камель тут же вмешался: «Это моя хорошая знакомая, она приехала из Франции, я знал ее родителей». Он говорил по-арабски, я уловила общий смысл. Он был в бешенстве, но бедная девочка ничего не замечала. Она подала кофе, пирожные, апельсиновую воду. Я почти сразу же ушла. Он сам провожал меня. Когда я переступила порог, он посмотрел мне в глаза (это был взгляд Малека) и сказал: «До свидания, мадам, мы еще увидимся», но я уже не слушала. Не знаю, что меня тогда захлестнуло — отвращение или жалость, наверное, и то, и другое.

Она долго молчала, потом сказала:

— Не правда ли, прекрасный эпилог для твоего перехода, тебе не кажется? Того, что ты написал, разумеется, а не того, который ты сейчас совершил, — кстати, ты мне ничего еще не рассказал.

— В другой раз, — сказал Мурад, — мне пора к доктору.

— Надеюсь, ничего серьезного?

— Думаю, нет. За последние дни у меня было несколько приступов лихорадки.

Зазвонил телефон.

— Мурад? Да, он здесь. Это тебя, — сказала Кристина.

Звонила секретарша из «Альже-Революсьон».

— Я была уверена, что застану вас здесь. Экспедиция вернулась сегодня утром. Им сразу же удалось починить машину, и они ехали всю ночь. Утром они были очень усталые и пошли спать. Но сегодня вечером вы все должны встретиться в девять часов в «Тамтаме». Камель тоже придет. Я только что звонила Амалии, чтобы предупредить ее.

— Это из газеты, — сказал Мурад. — Экспедиция вернулась. Но… тебе что-то было нужно?

— Я хотела спросить тебя, не можешь ли ты мне посоветовать кого-нибудь из юристов. Я в этих делах ничего не понимаю. Но это не к спеху. Сначала ступай к доктору и не забудь сегодня вечером про «Тамтам».


Мурад провел у врача довольно много времени. Когда он вышел оттуда, у него снова начался озноб. Он вернулся домой, в Баб эль-Уэд, совсем разбитый и почти сразу же уснул. Когда он проснулся, уже стемнело и надо было торопиться в «Тамтам».

У подъезда нищий гладил перевязанной рукой пса, с которого ручьями стекала вода: «Пришлось принять душ, а, Пабло?» Мурад остановился, чтобы посмотреть на нищего: вот уже несколько месяцев этот человек сторожил у двери, и впервые ему довелось услышать, как тот разговаривает. У пса были добрые желтые глаза. В этой дворняге смешалось много пород, наградивших его одними недостатками: не только кривыми, но и короткими лапами, тусклой шерстью, переваливающейся походкой, впалым животом и привычкой увертываться от ударов. Он на расстоянии потащился за Мурадом.

В полумраке «Тамтама» Мурад узнал Суад и Камеля, остальные еще не пришли. Пес, вместе с ним переступивший порог бара, забился под стойку, выложенную голубой мозаикой. Мураду потребовалось некоторое время, чтобы привыкнуть к сумраку. Народу было мало, в основном завсегдатаи. Долговязый по прозвищу Рыжий сидел за столиком в глубине зала рядом со смуглым молодым человеком, которого Мурад не знал.

— Мурад, — обратился к нему Рыжий, — может, угостишь? После месяца в Сахаре тебе, должно быть, дьявольски хочется пить.

Он присел к их столику и подал знак смуглому молодому человеку подойти. Они заказали виски для всех пятерых. Вид у молодого человека был печальный.

— Пожалуйста, — сказал Балтазар, поставив стаканы.

Никто не знал, почему все называли его Балтазаром. А он и подавно. Мало кому было известно его настоящее имя. Балтазар повернулся к смуглому молодому человеку:

— Ну что, нашел работу, Безработица?

Но Безработица, казалось, не слышал его. Вместо него ответил Рыжий:

— Пока нет.

— Надо набраться терпения, все образуется.

Безработица разглядывал сквозь стекло двух молодых людей, по всей видимости, студентов, которые, размахивая руками, направлялись к бару.

— O’key, boy, come in[119].

Молодые люди, похожие друг на друга, как два брата, вошли в зал: оба в коротких плащах с поясом, со стоячим воротником, в ботинках на высоких толстых каблуках. Они сели за столик, который только что покинул Рыжий.

— Понимаешь, главное — знать, чему следовать: букве или духу марксизма.

— Главное — знать, по какую сторону баррикады находишься, — отрезал другой. — Если ты не с рабочим классом, значит, ты против него. Все остальное — ревизионизм.

— Азиатский способ производства…

Тонкие, белые руки провели в воздухе резкую черту.

— Это не решение вопроса. Никому еще не удалось приспособить теорию к условиям Алжира. Балтазар, два скотча!

— Три, — сказал Рыжий. — Надеюсь, ты мне поставишь стаканчик?

— Слишком дорого, — заявил ревизионист. — А мы на мели.

— Тогда я угощаю. Иди сюда, поделись с нами своей наукой. И приятеля зови. Лично я никогда не ходил в школу. Потому-то и люблю поговорить с учеными людьми, вроде тебя. Как тебя зовут?

— Рашид. Его — Мортед. А тебя как?

— Меня? Не имеет значения. Я никогда не ходил в школу.

— Его зовут Рыжий, — сказал Балтазар, ставя стаканы. — А его…

— Я знаю — Мурад.

— Значит, вы знакомы? — спросил Рыжий.

— Нет, но я знаю, что Мурад пишет в «Альже-Революсьон». Я-то ходил в школу.

— Весь вопрос в том, что это дает, — заметил Мурад.

Рашид смущенно спросил:

— Ты позволишь говорить с тобой на «ты»?

— Когда мне говорят «вы», — сказал Мурад, — мне всегда кажется, что обращаются к кому-то другому.

— Я думаю, тебе не следует говорить этого в присутствии неграмотного человека.

— Он шутит, — заметил Рыжий. — Я его знаю: он любит пошутить.

— А ты работаешь? — спросил Рашид.

— Когда как.

— Где?

— В данный момент я специализируюсь по нефти.

— В Сонатраше[120]?

— Да.

— Рабочий низшей квалификации?

— Я же сказал тебе, что не умею читать.

— Для этого вовсе не нужно читать. Так чем же ты занимаешься?

— Чем придется. В зависимости от обстоятельств.

Рашид повернулся к Мортеду:

— Вот видишь? У товарища нет постоянной работы. Откуда же, по-твоему, у него возьмется классовое сознание?

— Это обусловливается самим положением, которое он объективно занимает в производственном процессе, — сказал Мурад.

— Тебе прекрасно известно, что объективные условия сами по себе не порождают социализм, подобно яблоне, которая дает яблоки.

— При хорошей армии, с научно организованной полицией и монополией в деле информации…

— Ясно. Ты из анархистов. Читая твои статьи, этого никак не скажешь.

— Ребята в редакции того же мнения. Вот потому-то они меня и турнули.

— Не может быть!

— Быть не может, но есть.

— Почему?

— Я же сказал тебе. Идейные расхождения.

— Теперь я понял.

— Что-то не слишком быстро.

— Переход через пустыню — это твое?

— Разве там не было подписи?

— Признайся, ты сам во всем виноват.

— Вот и ребята говорят то же самое. Они, видно, в твоем духе. Вы могли бы поладить.

— Минуточку! Внесем некоторую ясность. Мы готовы оказывать содействие властям, но не безоговорочно и не во всем.

— Цель оправдывает средства.

— Да, но существует реальная действительность, а действительность эта такова, что власть находится в руках мелкой буржуазии. А кто такой мелкий буржуа?

— Тот, кто хочет стать крупным, — сказал Рыжий.

— Браво, товарищ. Вот что значит здравый народный смысл. И в школу ходить не надо. Это, пожалуй, почище, чем лекция по политэкономии. Мелкий буржуа по самой своей сути гибрид. Он с равным успехом может оказаться и по одну, и по другую сторону баррикады, с народом или с его эксплуататорами. Спрашивается, што дьелат?

— Это еще что такое? — спросил Рыжий.

— Это Ленин, всем известно.

— А мне — нет, — сказал Рыжий, — я никогда не ходил в школу.

— Это значит: что делать.

— Вот именно…

— Все очень просто. На этой стадии тактического союза с мелким буржуа надо подтолкнуть его в нужную сторону.

— Каким же образом? — спросил Мурад.

— Наипростейшим. Власти произносят революционную речь. Надо поймать их на слове, заставить довести до логического конца те принципы, о которых было заявлено во всеуслышание. Что же произойдет? Одно из двух: мелкий буржуа, предержащий власть, может сыграть нам на руку или поломать игру. Но в обоих случаях мы в выигрыше.

— Если он будет проводить вашу политику — согласен, но, если, как ты говоришь, он поломает ее, я не очень хорошо представляю себе…

— Первая гипотеза: власть проводит предложенную нами политику и тем самым готовит нам работу, расчищает почву для великого дня.

— Ибо в любом случае великий день настанет?

— Нам хотелось бы избежать его, но опыт показывает, что ни один класс никогда не расстается с властью, если его к этому не принуждают. Насилие — это, можно сказать, повивальная бабка истории. Вторая гипотеза: власть устанавливает режим, противоречащий истинным интересам народа.

— Кто же определяет эти интересы? — спросил Мурад.

— Вопрос вполне уместный, но я отвечу на него потом. В случае осуществления второй гипотезы ловушка захлопывается.

— Что же это означает?

— А вот что. Мы призываем народ удостовериться в том, что договор нарушен, и встать на защиту своих законных прав.

— Иди, я тебя поцелую, — сказал Рыжий.

Шатаясь, он встал и, наткнувшись на пса, едва успел уцепиться за край стола. Безработица помог ему устоять, Балтазар принес еще виски.

— Вот это, я понимаю, ученье, — сказал Рыжий.

Он попытался присвистнуть, но у него ничего не получилось.

— Нет, товарищ, это диалектика, — возразил Мурад.

— А как же народ?.. Вы полагаете, достаточно нажать на кнопку? — спросил Камель.

— Об этом не беспокойся, способ есть. Он применялся в других местах, причем в условиях куда более трудных, и всегда с успехом. К тому же народ знает, в чем его интерес.

— Я сейчас вернусь, — сказал Мурад, поднимаясь.

— Мне представляется, что существует третья гипотеза, — заметил Камель.

— Какая?

— Когда власть продолжает проводить по-настоящему социалистическую политику.

— Это чисто умозрительный, немыслимый вариант, голая теория и школярство. В действительности же мелкий буржуа, как бы далеко он ни зашел, не в силах переступить определенной черты, так как в противном случае ему придется отречься от самого себя. Вот тут-то и наступает момент для нашего вмешательства.

Рыжий даже присвистнул от восхищения. Мортед склонился к нему:

— Понимаешь, товарищ? Это тебе не какой-нибудь там мутный популизм, это диалектика. Мы хотим сделать народ счастливым, но по-настоящему. Вот почему мы трудимся во имя того, чтобы создать бесклассовое общество.

— Если понадобится, то и с помощью пинка под зад, — сказал Рашид.

Вернувшийся Мурад увидел, как Рыжий скорчился от смеха на своем стуле:

— Ха-ха! Пинком под зад…

— Ну что? — спросил Камель.

— Звонил, никого не застал — ни Сержа, ни Амалии. У Буалема нет телефона.

— Буалем все равно ни за что не решится прийти в этот гибельный притон.

Не успел Камель сказать это, как в дверях появилась маленькая, угловатая фигура Буалема, разодетого как на праздник. Со смущенным и в то же время вызывающим видом он пересек зал, стараясь держаться поближе к стенке. Подойдя к ним, он не мог скрыть своего разочарования:

— А где остальные?

— Мы ждем их, — сказал Камель.

Мурад запихивал в пасть псу жареные сардинки.

— Теперь он от тебя не отстанет, — сказал Камель, — будет ждать тебя на аэродроме в Орли — доберется туда раньше тебя.

Балтазар набросился на пса, стегая его салфеткой: «Вон!»

— Оставь его, — сказал Мурад, — он ничего плохого не сделает.

— Это запрещено. По правилам…

— Плевать нам на правила, — прервал его Рыжий.

Пес спрятался под столом, пристроившись у ног смуглого молодого человека.

— Ты ему понравился, — заметил Рыжий, потом повернулся к Мортеду:

— У тебя не найдется случайно работы для моего друга? Его зовут Безработица… потому что у него нет работы.

— Не может найти?

— Он ищет, но это вовсе не значит, что он хочет найти.

Рыжий засмеялся:

— Вообще-то Безработица вроде меня… Не очень любит работать. Но если подвернется хорошая работенка…

Пес встал.

— Лежать, Пабло, — приказал Мурад.

— Его зовут Пабло?

— Да.

— Какое смешное имя. Почему ты его так зовешь?

— Не знаю, морда у него такая, подходящая. Правда, Пабло?

Пес уставился на него своими влажными глазами и втянул живот. Рыжий погладил его против шерсти:

— Что, Пабло, надоела собачья жизнь, а?

И снова засмеялся:

— Пинком под зад…

— Совсем пьяный, — молвила Суад.

— Тебя к телефону, — сказал Балтазар, наклоняясь к Мураду.

Звонила Амалия.

— Это ты, Мурад? Я боялась, что не найду тебя. Прошу извинить нас с Сержем за сегодняшний вечер. Нам надо было просмотреть массу всяких записей и кое-что уточнить. Завтра весь день мне придется бегать по присутственным местам, но вечером я свободна.

Она подождала немного. Мурад молчал.

— Надеюсь, ты не забыл про Зеральду? Заезжай за мной в отель. Я буду ждать тебя начиная с девяти часов, хорошо?


На другой день, проснувшись, Мурад чувствовал себя отдохнувшим. Лихорадка отпустила его, и он спал всю ночь.

То был его последний день в Алжире.

Свой последний день он проведет на улицах города. Это будет его последнее свидание.

— Вам звонила дама, — сказал консьерж, когда Мурад проходил мимо его каморки, — европейка. Я не хотел вас беспокоить. Она просила напомнить вам про Зеральду. Ах, чуть было не забыл вам сказать: похороны завтра.

— Завтра я улетаю рано утром, — сказал Мурад.

— Он был в моем возрасте.

— Ну ты-то старой закалки, — сказал Мурад, — ты всех нас переживешь.

— Вы хотите успокоить меня. Но я-то знаю, что смерть — это как билетная касса в кино. Люди стоят в очереди, и ты вместе с ними. Очередь двигается, глядишь, и твой черед подходит, а потом наступает момент, когда сам ты оказываешься у кассы. Готов к представлению.

На улице лил дождь. Повезло, подумал Мурад. У Алжира под дождем печальный вид, он для этого не создан. Мураду больше было по душе сохранить о нем такое безрадостное воспоминание, ибо, кто знает, не настанет ли спустя годы, которые ему предстоит провести под серыми небесами, еще более сумрачный день, чем другие, и не застанет ли его врасплох? А он не будет к этому готов. Его ждут тоска, страх, стыд, а в недалеком будущем и старость, а старики в тех краях никому не нужны, кроме смерти.

У подъезда нищий уже ел горячий суп, который он налил в солдатский котелок; мяса было много, и свободной рукой он бросал кости Пабло, который ловил их на лету. Увечье у него, конечно, поддельное: за то время, что не менялась повязка, рука уже должна была либо зажить, либо сгнить.

Нищий притягивал к себе Мурада. Он жил здесь уже много месяцев со своей перевязанной рукой и собакой. Если Мурад возвращался поздно вечером, он натыкался на неподвижное тело, лежащее прямо на мостовой; если выходил рано утром, его встречал холодный, чуть ли не ненавидящий взгляд нищего, его враждебное молчание. Смена времен года, войны, свадьбы, шумные процессии которых, утопающие в цветах, проплывали мимо него в конце каждой недели, сопровождаемые торжествующими криками женщин и автомобильными гудками, смерти — все это не вызывало у нищего ни малейшего интереса.

Дождь яростно хлестал по мостовой. Струйки воды, стекавшие по проезжей части, добирались и до нищего и, обогнув, бежали дальше, оставляя следы на его старом пальто, — нищий не шевелился и не думал вставать, не пытался укрыться под арками, в двух шагах от этого места. Он здесь не для того, чтобы укрываться: на то он и нищий, чтобы служить укором, выполняя священную миссию, то есть давая почувствовать другим истинную цену их счастья.

Однако и у него была своя отрада, эмблемой которой служила его повязка. Другим могла наскучить привычная радость их счастья, они порою уже не сознавали отпущенную им милость небес — пост министра, генерального директора, второго секретаря посольства, привратника или сезонного рабочего.

Но, по правде говоря, роль нищего была еще более тонкой, ибо, напоминая счастливцам об их счастье, он в то же время заставляет их осознать меру своего закабаления. Стоит счастливцам наткнуться на его тело, распростертое в пыли, как их начинают тяготить квартиры, жены, увешанные золотом, внушительные «мерседесы», дачи на берегу моря, являя им образ опутавших их цепей. Они цепляются за эти игрушки, подобно тому как утопающий хватается за соломинку. У нищего ничего этого нет, но живет он под тем же солнцем, что и они, располагается напротив их облицованных голубой мозаикой вилл на высотах Гидры. Полная нищета дает ему полную свободу.

Нищий даже не взглянул на Мурада. Капли дождя струились по его морщинистому лицу. Возле рта они делали поворот, стекая на бороду или следуя изгибу губ. Нищий пальцем не пошевелил, чтобы стряхнуть их.

Мурад раздумывал, как ему быть: положить динар в руку нищего или, как всегда, сделать вид, будто не замечает его. Он достал монету и бросил наугад в сторону пальто. Нищий поднял на Мурада свои холодные глаза, затем, не торопясь, поднял монету.

Мурад не уставал восхищаться нищим: представление и на этот раз прошло удачно. Прекрасный он актер и притом никогда ничего не говорит… Ведь молчание его красноречиво: «Счастливые люди, взгляните на меня и подайте милостыню. Вы не прогадаете в любом случае: если вы верующие, то даете в долг всевышнему, самому платежеспособному должнику, он вам воздаст сторицею. Если же нет, то сумейте оценить меня по достоинству, ведь я являю собой оборотную, мученическую сторону вашего счастья: без меня вы забыли бы о том, что счастливы!»

Мурад торопливо пошел прочь. Он знал, что жесткий взгляд старика провожает его. Обернулся он как раз в тот момент, когда нищий в ярости ударил пса по спине палкой, которую прятал под полой пальто.

Под дождем Алжир всегда выглядит необычно, однако не мог же ливень до такой степени изменить привычную декорацию. Мурад открывал для себя город, оказывается, прежде он его не знал. Узкие улицы, казалось, играли в прятки с морем, которое то появлялось, то исчезало вовсе неожиданно. На улицах было пустынно: прохожие, укрывшись в дверных проемах или под навесом, смотрели, как падает дождь.

Мурад бродил целый день. К вечеру он вернулся, совсем выбившись из сил.

— Вам просили передать это, — сказал консьерж.

Мурад узнал почерк Амалии.

«Вот уже два дня я бегаю за вашими чиновниками. Они неуловимы и перегружены. У них то совещание, то командировка, то вызов к министру. Такое долго не выдержать. Им грозит инфаркт или депрессия. Вам следовало бы поберечь их.

Но ты меня знаешь, я из тех, для кого главное не успех, а упорство. И я продолжаю упорствовать. Я готова примириться с тем, что они откажут мне в том или ином документе, связанном с нефтью, но не могу простить им, что сегодня вечером я лишилась из-за них Зеральды. Я чувствую себя обманутой. Это напоминает мне мои детские наказания: сегодня вечером ты не пойдешь на пляж! Остается надеяться, что дело поправимо, если, конечно, ты этого хочешь. Ave!»

Мурад сунул письмо в карман. Он постоял в раздумье, потом, вместо того чтобы подняться по лестнице, направился к выходу.

— Вы снова уходите? Что-нибудь забыли? — спросил консьерж.

— Я забыл напиться, — сказал Мурад.

Консьерж смотрел ему вслед, неодобрительно качая головой.

Мурад остановил такси и велел отвезти себя к Кристине. Она была дома одна.

— Я как раз набирала твой номер. Мне только что звонила Амалия. Она сейчас в редакции. Она оставила тебе записку, но боится, что ты не заедешь домой. Она просит извинить ее за сегодняшний вечер.

— Я знаю. У тебя есть виски?

— О! Так это, значит, серьезно. Из-за несостоявшегося свидания? Поздравляю тебя. Ты еще молод. Но ты ничего не рассказал мне про Тассили!

— Все сказано в путеводителе, только, разумеется, в лучшем изложении.

— Все, кроме главного… вероятно?

— О главном не расскажешь.

— Тем хуже. Стало быть, мне не узнать, почему у тебя такой вид.

— Это моя последняя ночь здесь.

— И ты собирался провести ее с иностранкой?

— А разве Зеральда не в Алжире?

— Возьми меня с собой, — сказала Кристина.

— Ты не захочешь.

— Тебе не нравятся эрзацы?

— Думаю, что тебе не понравится роль дублера.

Мурад встал, пошатываясь.

— Куда ты?

— В «Тамтам».

— Может быть, тебе лучше зайти в редакцию…

— Это идея.

Она помогла ему спуститься с лестницы.

В «Тамтаме» почти никого не было.

— Даже Рыжего нет? — спросил Мурад.

— Днем он делает вид, что ищет работу вместе с Безработицей, — сказал Балтазар.

Мурад пил в одиночестве. Балтазар издалека поддерживал с ним беседу, но Мурад улавливал только обрывки фраз. Наконец он встал. Балтазар едва успел поддержать его, чтобы он не упал.

— Что-то ты перебрал сегодня. Неприятности?

— Завтра я покидаю вас, — сказал Мурад.

— Сегодня вечером еще зайдешь?

— Ни за что! У тебя здесь скука, а это — мука… гадюка… злюка… и… и штука.

— Да ты на ногах не стоишь! Куда же ты теперь?

— В редакцию.

— Подожди, я позову такси.

В баре по соседству с «Альже-Революсьон» собралась почти вся команда редакции. Мураду оказали шумный прием.

— Уже набрался?

— Наверное, с горя, что покидает нас.

— Так оставайся с нами.

— Неплохо для начала, — сказала Суад. — Ну что ж, Буалем, не пропадать же тебе в одиночестве.

Мурад проследил за взглядом Суад. В глубине зала Буалем сидел один, склонив голову на мрамор столика.

— Браво, старик, — сказал Мурад.

Буалем пробормотал что-то невнятное, обращаясь, по-видимому, к стакану, который держал в руках.

— И так с самого утра, — заметила Суад. — Сахара не пошла ему на пользу.

— Это от солнца, — сказал бармен, — скоро пройдет.

— Всему виной джинны Сахары.

В первый же вечер после своего возвращения Буалем поспешил на урок к учителю. Он собирался рассказать его ученикам о своей поездке и, главное, предостеречь их, ибо не оставалось сомнений в том, что тлетворный дух завладел пустыней пророков. Братья не знали этого, они успокаивали себя тем, что в городах есть, конечно, маленькая горстка людей пропащих, научившихся думать и жить на западный манер, но верили, что в глубинных районах страны народ хранит первозданную чистоту, а это, оказывается, было заблуждением. Буалем знал, какое опустошение произведет это откровение в сердцах учеников, и мучился вопросом, как лучше сообщить им об этом. Но разве верующий выбирает форму джихада, который ему выпадает? Жестокость тоже может послужить во славу творца.

Едва переступив порог, он сразу почувствовал устремленные на него горящие взгляды учеников. Начал он с привычных формул:

— Хвала аллаху, господу миров!

— Хвала ему, — вторили ученики.

— Молю его о помощи против злокозненного дьявола…

Ученики несколько раз испросили прощения у творца.

— Слава ему, — продолжал Буалем, — есть еще края, где чтут его святое имя, где люди готовы жить для него и умереть за него, где властвует дух джихада.

Буалем и сам не знал, почему сказал такие слова, ведь готовился он совсем к иному. Может быть, просто по привычке, а может быть, потому, что другие слова были бы недоступны пониманию учеников? Он произносил фразы одну за другой, словно под диктовку. Его увлекала их властная и сладостная музыка. Величавость слов вызвала в памяти поэтические строки, которые, мнилось ему, были забыты. Чудесные видения породило его воображение, он описывал их так, словно все это происходило у него на глазах. Под конец, увлеченный красочными образами, возникшими из тьмы, он громовым голосом принялся скандировать стихи Корана, словно желая запечатлеть их золотыми буквами на челе ночи.

Внезапно он умолк. Слезы текли по его смуглому лицу, он и не пытался скрыть их от учеников. Когда, очнувшись от своего ослепления, ученики стали наконец задавать ему вопросы, Буалем воззрился на них потерянным взглядом, разглядывая каждого по очереди, будто не узнавая. Затем ответил тусклым голосом: какое отношение могут иметь низменные вопросы относительно числа верующих или изучения Корана к тем достославным видениям, что явились его потрясенному взору и глубоко взволновали его сердце? Сам он уже воспарил над этой бренной землей, где следует пересчитывать людей и заставлять их при помощи ударов линейкой внимать слову творца.

Ученики сочли его равнодушие следствием усталости и перестали докучать ему. Затем слово взял учитель.

Но больше всего Буалема ужасал неясный страх, от которого ему никак не удавалось избавиться, ибо на этот раз урок учителя не оказал на него должного воздействия. Прежде слова Гима увлекали его, точно морская волна, которая, захлестывая, баюкала, очищала от всех сомнений и тревог. А теперь — никакого утешения.

Буалем вышел на улицы города с таким чувством, словно его прибило одного к берегу пустынного острова. Он делал ставку на обещанную надежду, уверовав с закрытыми глазами в платежеспособность поручителя. Его не следовало держать в постоянной боевой готовности, он — неусыпный страж — сам поддался теперь сомнениям.

Сомнение зародилось в его душе после первых же слов учителя. Ведь он, Буалем, знал, что торжествующий глагол был гласом вопиющего в пустыне. И, по мере того как учеников охватывал восторг, он изо всех сил пытался подавить теснившиеся у него в мозгу вопросы, но безуспешно: снова и снова одолевало ненасытное сомнение. И теперь оно, словно приноравливаясь к ритму его шагов по улице Дидуша, поставило последний вопрос: а что, если творец просто-напросто надул его?

Эта кощунственная мысль преследовала его как наваждение, и он очнулся только тогда, когда заметил, что очутился перед отелем Амалии. Он понятия не имел, каким образом ноги сами привели его туда, и быстро стал искать благовидный предлог, убедив себя в конце концов, что пришел за документами, которые когда-нибудь могут понадобиться ученикам. Но Амалия ушла куда-то с Сержем, и никто не знал, когда она вернется. Буалема мучили угрызения совести, и в то же время он был зол, только не знал в точности, на кого. По счастью, у него оставалась надежная гавань.

Быть может, то, чего не могло свершить утратившее свою непререкаемость слово учителя, смогут осуществить толстые, надежные стены его родного дома… Буалем бросился туда.

Он оторвал жену от стирки, над которой та усердствовала, и, сам не зная почему, начал ей долго и нудно рассказывать о благодати, снизошедшей на женщин с той минуты, как пророк освободил их от рабства и невежества. Хайра растерянно смотрела на него: ведь обычно Буалем адресовал ей всего несколько коротких слов — молитвы, книги, собрания с братьями или в редакции заполняли все его время. А ночью он избавлялся от своей неистовой ярости, как от плевка.

Когда он умолк, оба они старались не глядеть друг на друга. Хайра торопилась вернуться к стирке, но в то же время чувствовала, что следовало что-то сказать, но что именно — она не знала. Она мучительно искала, но, так ничего и не придумав, пустилась в разговоры с таким чувством, как будто бросилась в воду. Главное — говорить, говорить без умолку, не дать опуститься пелене молчания, в которой они рискуют увязнуть вновь, снова обреченные каждый на безысходное одиночество.

Она принялась перечислять день за днем, которые впервые после свадьбы ей довелось провести одной. Рассказывала о болезни младшего сына, о бесконечных очередях в диспансере, о том, как она ходила за овощами, о переполненных троллейбусах. Хайра не осмелилась ему сказать, что в первые дни ей было страшно, но что потом она быстро освоилась и ей понравились эти необычные дни, когда она вдруг почувствовала, что существует… без него, сама по себе.

Глядя на нее, Буалем, к величайшему своему удивлению, понял, что видит ее впервые. До сих пор он делал ей детей: для этого он на ней и женился. Для этого и еще ради сердечного покоя, но он никогда не видел по-настоящему ни ее пучка, скрученного наспех на затылке, ни ее потрескавшихся от частых стирок рук, ни широкого платья, делавшего бесформенной ее фигуру, никогда не слышал ее пронзительного, воинственного голоса. Откуда у нее это и почему?

Вся горечь мира скопилась в этих коротких, режущих слух фразах, она ложилась тяжелыми, плотными слоями, не оставляя места для отдохновения, любви или забвения: мир гадок, несчастье неотвязно, и никакого просвета, чтобы просочился хоть краешек голубого неба.

Впервые Буалем почувствовал, как давят на него толстые стены дома, пахнувшие зимой сыростью, тягостный сумрак комнат без окон, где солнце останавливается у порога, маленькие двери, выходящие во внутренний дворик (все, кроме одной, но и она служила заслоном от внешнего мира: ведший к ней коридор с изгибом не давал проникать в помещение солнцу, ветру и брызгам дождя).

Буалем испугался. Он не стал прерывать монотонного звучания скрипучего голоса и, не дожидаясь, пока он смолкнет, бросился к двери.

Буалем шел к морю, словно отправляясь в неведомые края: он ни разу не был на пляже, никогда не удил рыбу, не садился на пароход, не плавал на лодке, но тешил себя надеждой, что уж там-то, на море, взгляд его не встретит преград, а на морском ветру легкие его смогут вздохнуть свободно.

Шум города стихал. От ветра покалывало кожу.

Встав лицом к морю, Буалем начал читать стихи Корана — самое верное средство против тревоги, страха и всякой порчи; затем, увлеченный их ритмом, неуловимо сочетавшимся с мерными ударами волн о скалы, продекламировал целую суру.

— Спасибо, брат!

Буалем увидел рыбака, появившегося из-за скалы с удочкой в руках.

— Извини, — сказал он, — я тебя не заметил. Должно быть, я распугал всю рыбу.

— Я здесь не из-за рыбы. Просто не люблю кафе, а дома, сам знаешь, жена, детишки. У меня их семеро. И живем мы вдевятером в однокомнатной квартирке.

Буалем провел с рыбаком большую часть ночи. Когда они возвращались, первые грузовики, направлявшиеся на рынок, уже неслись по шоссе со страшным грохотом и скрежетом.

Буалем снова зашел в отель, но Амалия так и не вернулась. Он наугад стал бродить по улицам, почти пустым в этот час. Шагая, он твердил про себя: «В „Тамтам“ я сегодня вечером не пойду». Потом вдруг передумал: не следует позволять безбожникам строить козни вокруг нефти мусульман — и решил все же пойти туда.


Было уже поздно, когда Мурад вышел из бара.

— Я возьму тебе такси, — сказала Суад.

— Не надо мне такси. Мне нужен шофер старой англичанки.

Послышались смешки.

— Позвони ему. Вот его номер.

Когда Суад набрала номер, ей, к величайшему ее удивлению, ответили.

— Это вы шофер старой англичанки?

— С ней что-нибудь случилось?

— Нет, я просто хотела попросить вас отвезти одного приятеля. Он выпил лишнего.

— Так ты думаешь, что шофер старой англичанки готов служить всяким пьянчужкам, вроде вас?

— Передай ему, что это для меня, — попросил Мурад.

— Так бы и говорили, — сказал шофер. — Ждите, сейчас приеду.

Вскоре у входа остановился голубой «опель». Бежавший следом за ним пес тоже встал и следил за ними издалека.

— В Зеральду, — заявил Мурад.

Суад попробовала урезонить его:

— Что тебе делать в Зеральде в такой поздний час? Если хочешь попасть завтра на самолет, ступай домой и ложись спать.

Она повернулась к шоферу:

— Отвезите его, пожалуйста, в Баб эль-Уэд. Он скажет вам адрес.

— Так Баб эль-Уэд или Зеральда? — спросил шофер.

— Зеральда, — сказал Мурад.

Шофер открыл дверцу, но тут же захлопнул ее.

— Ты садись, а его не возьму.

— Он симпатяга, — сказал Мурад.

— Я не беру в машину собак.

— Это не собака, это Пабло.

Мурад открыл дверцу, и пес влез в машину.

— Если он напачкает здесь, с тебя пять тысяч франков.

На улицах города было пусто.

— Ты прав, — заметил шофер, — после пустыни самое лучшее для тебя — искупаться в море. Только надо бы дождаться дня.

— Завтра я улетаю.

— И ты едешь в Зеральду? Это уж слишком. В таком случае поедем берегом, морской воздух тебя освежит.

После Баб эль-Уэда дорога, окаймленная кое-где пальмами, вьется вдоль побережья между двумя рядами дачек. Купаясь в лунном свете, «опель» пробирался сквозь шелест пальм, раскачивающихся на ветру, словно огромные веера.

— Многовато ты выпил перед отъездом. Что-нибудь не так?

Мурад поглаживал Пабло, лежавшего на заднем сиденье.

— Хочешь послушать музыку?

Шофер нажал кнопки на щитке. Раздалось шипение, потом треск, но радио безмолвствовало.

— Одна мерзость, эти консервные банки.

— Ты едешь без фар? — спросил Мурад.

— Сгорели. К счастью, при такой луне все видно, как ясным днем. Лунный свет — вещь хорошая для шоферов.

Он едва успел нажать на тормозную педаль, чуть не наскочив на медленно ехавшую впереди машину, которую он не заметил. Женщина с испуганным криком оторвалась от губ водителя.

— Для шоферов… и для влюбленных, — сказал шофер.

— Ты влюблен? — спросил Мурад.

— У меня девять ребятишек… и это не считая матери.

— Ну и что?

— Ты женат?

— Нет.

— Оно и видно.

На подъезде к Зеральде они свернули с шоссе на узкую грунтовую дорогу, идущую к пляжу меж сосен.

— Полночное купание? — спросил шофер. — Ну и артист же ты, ничего не скажешь.

— Я не буду купаться.

— Нет?

— Остановись возле «Сан-Суси».

— А-а, так, значит, танцевать? Да ты на ногах не стоишь. Ступай лучше на пляж.

Мурад вышел из машины.

— Поторопитесь, — сказал посыльный, — через час мы закрываемся.

Он помог Мураду подняться по ступенькам к красной двери.

— Подожди меня, — сказал Мурад шоферу, — я вернусь через час.

Волна красной музыки подхватила его от самого порога. Средь густого дыма, наполнявшего зал, пары, казалось, плавали. Они изображали фигуры некоего фантастического балета. Когда танцующие попадали в полосу красного света, лившегося из-за оркестра, их лица становились мертвенно-бледными.

Мурад сел за столик, где никого не было.

Гарсон, тоже красный, что-то шептал ему на ухо.

— Виски, двойную порцию, — сказал Мурад.

Светловолосая женщина пела по-английски.

— Все они шлюхи!

— Что вы сказали? — спросил гарсон.

— Принесите мне целую бутылку.

Музыка обволакивала Мурада. Она лезла ему в уши и мешала думать о другом. Временами ритм ее замедлялся, и она становилась томной. Мураду не терпелось, чтобы она поскорее кончилась, чтобы снова звенела медь и били барабаны, оглушавшие его. Он останется здесь до скончания веков. Будет играть музыка, и мертвенно-бледные призраки все так же будут скользить в полумраке, изображая причудливые фигуры. А если вдруг на него нахлынут ненужные воспоминания — взвоют медные трубы или же красный гарсон наполнит его опустевший стакан. В голове Мурада все перемешалось, кружась: музыка, танцоры, Буалем и Амайас, Ахитагель с матерью и Ба Салем.

— Месье, вызвать такси?

Мурад с трудом очнулся, узнав голос красного гарсона. Он открыл глаза. Зал был наполовину пуст. Гарсон помог ему встать. Волна танцоров понесла его к выходу. У него было такое ощущение, будто он плывет. На улице ветер с моря, словно влажная салфетка, облепил ему лицо. Он остался стоять на самом верху лестницы, отыскивая глазами голубой «опель». На стоянке поблескивали хромированные части автомашин. Мурад хотел окликнуть шофера, но сообразил, что не знает его имени. Тогда он стал кричать: «Такси!»

— Он уехал, месье, — сказал посыльный, — хотя я кричал ему, чтобы он подождал вас.

— Пускай идет к чертовой матери, — сказал Мурад. — Такси!

— Я найду вам другое, — сказал шофер.

— К чертовой матери. Скажи ему, что я на пляже.

Сняв ботинки, он пошел к морю. Вдалеке огромным черным шаром маячила на фоне неба роща мастиковых деревьев, где они останавливались с Амалией. Мурад подошел поближе к воде: по мокрому песку идти было намного легче. Гуляки разъехались, сопровождаемые вакханалией ревущих моторов, на дороге и на пляже не осталось ни души. Посыльный издалека кричал что-то, но слов Мурад разобрать не мог. На песок к его ногам хлопьями ложилась белая пена.

— Такси!

— Там, где вы находитесь, — крикнул посыльный, — вам скорее нужна лодка.

До Мурада долетел смех посыльного, потом сразу же послышались смешки, доносившиеся с пляжа. Мурад пошел в ту сторону. Временами морская волна накатывала, шурша, словно шелк, наполняла следы, оставленные босыми ногами Мурада, затем отступала, а песок пил воду.

— Такси!

На этот раз смех раздался совсем рядом. Он чуть было не наткнулся на два лежащих тела, не заметив их. Попробовал обойти, но споткнулся и растянулся во всю длину, упав на женщину, не перестававшую смеяться.

— Вы меня задушите.

Мурад попытался подняться.

— Жизнь прекрасна, — сказала со смехом женщина.

Волосы, которые ветер разметал по ее плечам, походили на водоросли. При сильных порывах они попадали Мураду в рот, и ему приходилось дуть, чтобы отбросить их в сторону. В то же время он чувствовал, как ноги его все глубже погружаются в мягкий песок, вода потихоньку обходила их, иногда касаясь, потом прохладный поцелуй стирался, и Мурад ждал следующего.

— Решил тут заночевать? — раздался хриплый голос мужчины.

— Иди ты к черту, — сказал Мурад.

Женщина засмеялась.

— И тебя, Амалия, тоже к черту.

Оба они разом вскочили, затем Амалия наклонилась:

— Мурад! Да ты насквозь промок! Ты простудишься. Пошли!

— Машина рядом, — сказал Серж.

— Это редакционная, — добавила Амалия.

Посыльный пришел сказать, что нашел такси.

— Это как раз ваше. Водитель вернулся.

— Я ездил на заправку. В такое время это не так просто. Не слишком долго пришлось ждать?


Солнце еще не встало. Народу на аэродроме было немного. Камель издали заметил голубую косынку Амалии. Ее провожали Серж, Суад и Буалем.

— А Мурад? — спросила она.

— Думаю, сейчас придет, — сказала Суад, — вчера он был хорош.

— Мы только что расстались с ним.

— Где, у него дома?

— В Зеральде, на пляже.

— И вы не взяли его с собой?

— Он еще не протрезвел и хотел во что бы то ни стало ехать на такси.

— Он опоздает на самолет.

— Явится, как всегда, в последнюю минуту, — заметил Камель.

— Внимание…

Это был самолет Амалии.

— Вот ваши бумаги, — сказал Серж.

Они вместе направились к выходу на посадку.


— А теперь куда? — спросил шофер.

— В Баб эль-Уэд. Возьму чемодан и сразу — в Мэзон-Бланш, и никому ничего.

— Что ты сказал?

Мурад не ответил.

— Тебе не следовало пить, — заметил шофер. — И всегда так — стоит только выйти с друзьями… Хотя те, что были с тобой, похоже, не пили. Ты встретил их случайно?

— Совершенно случайно.

Мурад засмеялся.

— Не надо было пить, — повторил шофер. — Ты едешь во Францию?

— А что, заметно?

— Клиенты, которых мне приходится возить в Мэзон-Бланш, почти всегда летят во Францию.

— Работать едут.

— Нет, месье, развлекаться. Те, кто едет во Францию работать, такси не берут. Это слишком дорого, к тому же они не спешат. А клиенты, как только сядут, сразу заявляют, что едут в командировку.

— Я не в командировку.

— Это видно, а зря.

— Почему?

— В командировке тоже развлекаются, только за счет государства.

Он увернулся от военного грузовика.

— А так как государство — это мы…

Свежий ветер, свистевший в окно, заставил Мурада окончательно протрезветь. Они подъезжали к Алжиру. Заря окрасила море в опаловые цвета.

В Баб эль-Уэде нищий спал, свернувшись в клубок. Мурад перешагнул через него. Вскоре он вернулся с чемоданом.

— Всего один?

— И того много, — сказал Мурад.

Нищий проснулся. Только тут Мурад вспомнил о Пабло. Он взглянул на заднее сиденье машины.

— А где пес?

— Я думал, он с тобой, — сказал шофер.

Мурад посмотрел на часы:

— Едва успеваем.

«Опель» скрипел резиной на свежем гудроне. Ехали быстро. Мурад чувствовал, как у него снова поднимается жар, растекается по рукам и ногам, жжет веки; дрожь пробегала по коже горячими, трепетными поцелуями, похожими на легкие прикосновения волн к обнаженным ногам там, на пляже.

Они подъезжали к развилке на Мэзон-Бланш.

— Останови, — сказал вдруг Мурад.

Шофер остановил машину на обочине дороги и взглянул на часы.

— На своем такси ты можешь выезжать из Алжира?

— Я же привез тебя из Гардаи.

— И можешь ехать, куда захочешь?

— Хоть в Америку.

— Тогда поезжай прямо.

— Ты не полетишь на самолете?

— Нет.

— Куда мы едем?

— В Америку.

Шофер повернулся к нему:

— А ведь ты не пьян.

— Поехали в Тизи-Узу[121], — сказал Мурад.

— Отличная идея. Заеду посмотреть на ребятишек.

— Они там?

— Еще дальше, в горах.

— Мне тоже туда. Я еду в Тазгу. Это…

— Я знаю.

Они снова тронулись в путь.

— У тебя нет блокнота? — спросил Мурад.

— Прямо перед тобой.

Дорожная тряска мешала Мураду, и временами он вообще переставал писать, а когда кончил, вырвал листки и сунул себе в карман.

— Это для газеты? — спросил шофер.

— Нет, письмо приятельнице, с которой я должен был лететь сегодня утром. Чтобы извиниться. Я попрошу тебя отправить его из Алжира, в Тазге нет почтового отделения.

— Длинное письмо.

— Она иностранка. А иностранцам всегда все надо объяснять. Они столько всего не понимают.

После Тизи-Узу дорога, сужаясь, шла вдоль реки. Им повстречался зеленый автобус, спускавшийся из Тазги, Мурад не узнал никого, даже Вервера не было — наверное, он не приехал в тот день. В нижней части Тазги машина остановилась. Мурад взял чемодан.

— А письмо? — крикнул ему шофер. — Ты забыл его в кармане.

Мурад вытащил смятые листки и стал перечитывать их:

«Пишу тебе это письмо — напрасно? — чтобы извиниться за то, что не пришел сегодня утром к самолету, а также для того, чтобы завершить путевой дневник Суад, который, боюсь, она так и не закончила.

Если бы я верил в предзнаменования, то счел бы этот переход образцовым примером и сделал бы из него нравоучительную притчу для грядущих поколений. Ибо теперь я уже не сомневаюсь, что если пустыня предков и вошла в мою жизнь слишком поздно, она всегда, видно, была у меня в крови. Возможно, я с этим родился. И когда-нибудь нам суждено было встретиться. А нефтяная экспедиция лишь помогла понять это.

Мы прожили вместе месяц — срок, отпущенный самуму[122]. Теперь, ты это знаешь, — туман, слякоть, светская жизнь, привычная скука приемов, любовные утехи в субботу вечером (и никогда по воскресеньям, не то на другой день трудно будет раскачиваться, а это понедельник, тут уж не до любви, есть вещи поважнее — работа и прочее) омоют тебя и от пустыни, и от ветра. В качестве багажа ты увозишь с собой Сержа. Серж как раз из той породы людей, каких возят багажом: что сталось бы с прекрасными златокрылыми бабочками без мелкой мошки, на сером фоне которой они могут блистать, ее жалкая, обыденная проза дает им возможность сверкать, переливаясь всеми цветами радуги.

Ты променяешь — впрочем, ты уже променяла — дикие дюны пустыни на податливый мокрый песок пляжа, на слюнявые поцелуи (в Джанете все губы сухие), на влажные объятия сырых песков, усеянных полиэтиленовыми отбросами. Словом, ты уже вернулась в лоно своего племени.

Помнишь Вервера, о котором я тебе рассказывал? Так вот, Вервер был прав. Огромный мир населен древними племенами, и простак, который поверит, что можно беспрепятственно пересекать границы, сгорит — как пить дать.

Во времена, когда я был всего лишь колонизованным невольником Европы, я мог свободно бродить там, как бессовестный грабитель. Став независимым и повзрослев, я не могу явиться туда иначе, как с веревкой на шее и с ключами от города в руках в знак того, что сдаюсь.

Я к этому не готов. Да и у входа во владения моего племени я не стану вешать табличку: „Не входите сюда, если не согласны оставить здесь все, вплоть до последнего своего вздоха“. Я не навязываю кабальных контрактов, пусть покупатель и продавец играют на равных: хотите берите, хотите нет.

Но, как ты любишь говорить, главное — не успех, а упорство. Когда я оглядываюсь назад, прошлое представляется мне размытым песчаным берегом. Пустота. Куда ни глянь, всюду волны дочиста отмыли пляж — нигде ничего, и нет надежды, что в ближайшее время это изменится.

Однако я не говорю себе: „Что ты будешь делать, Мурад, с оставшимися днями, что ты будешь делать с ночами?“ Свято место пусто не бывает. Герои устали: обыденные женщины, идеи из папье-маше, а то и вовсе прогнившие, — всевышнему, если он существует, надоела эта комедия.

Пока я еще не заслужил божественного небытия, но, когда пройдут тысячелетия и моя душа воспрянет к жизни вновь, я выберу какую-нибудь другую планету Галактики, тут уж нет сомнений, ибо этой я, благодарствую, сыт по горло.

Я ею сыт по горло, но вовсе не спешу расстаться с ней, а так как мне предоставлен выбор, то я предпочитаю быть последним из могикан, чем первым среди предателей. В эту затерянную на холме глухую деревню, которую никакая гора уже не может защитить ни от саранчи, ни от сирокко[123] (всюду проникли дороги, электричество, сборщик налогов и транзистор), я явлюсь завтра с пустыми руками, закутанный в бурнус, какой носили мои предки, подобно одному из тех бесчисленных мужчин, благодаря которым она до сих пор жива. И чтобы отличить меня от них, придется долго и пристально вглядываться.

Здесь я родился. Здесь начало моей судьбы, моего пути, который снова в конце концов привел меня сюда, и я останусь здесь навсегда, ни о чем не жалея, не строя никаких иллюзий, но и не отчаиваясь: проблеск надежды озаряет мне будущее. Ибо… собираясь начать все сначала, я снова и снова вспоминаю Амезиана…

Амезиан — первый в Тазге человек, который умер на моих глазах. Я был еще ребенком. Смерть для меня была всего лишь досадным — и, возможно, мимолетным — отступлением от установленного порядка… Но у взрослых был такой потерянный вид.

В двадцать лет Амезиан услышал о радетельном и справедливом имаме, на которого все уповали, ожидая от него спасения. Люди говорили, что когда-нибудь имам вернется, и на земле воцарится мир, восторжествуют справедливость и любовь. И вот Амезиан стал ждать его появления из года в год. Ничто отныне на этой бренной земле не в силах было поколебать его мечты. Невзгоды и неправедные законы людей могли сокрушить его тело, состоящее из костей, мяса и вен, но ничего не могли поделать с его ожиданием и верой.

Но вот однажды Амезиан умер, так и не дождавшись своего имама. Односельчане посмеивались. Помню, позднее я тоже смеялся вместе с ними и вместе с ними говорил, что имам здорово надул его. Однако теперь я в этом далеко не так уверен. В его время в Тазге у людей не было выбора. От бедствий надо было либо погибать, либо мириться с ними. Он преодолел их. Он мог бы, подобно многим другим, смириться и сказать: нищета, колонизаторы, смерть — это наш удел, так уж предначертано судьбой, а от судьбы не уйдешь. Пускай он не сражался (а что он мог поделать голыми руками, вечно голодный и неграмотный, — его участь была предрешена заранее), но он и не смирился.

Теперь я уже не сомневаюсь, что радетельный имам не только плод его воображения. Мы-то знаем, что мистика давно обернулась политикой, как знаем и то, что имама следует не только ждать, надо всеми силами приближать время его прихода. Амезиану этого знания недоставало».

Мурад собрал листки, затем старательно разорвал их на мелкие кусочки и скатал в большой бумажный шарик. Потом поднес его на сложенных вместе ладонях к губам и подул. Целый выводок белых бабочек разлетелся во все стороны и осторожно опустился на землю. Шофер дождался, пока приземлится весь рой.

— Ученый народ, до чего у вас все сложно, и до чего же все вы несчастны.

— У неученых тоже несчастья хватает.

Шофер снова взялся за руль.

— Если когда-нибудь надумаешь вернуться, адрес ты знаешь.


Дома он застал мать и Тамазузт.

— У тебя усталый вид, — сказала мать.

— Я не спал всю ночь и к тому же целый месяц провел в Сахаре.

Ни та, ни другая не стали допытываться, что снова привело его в деревню, только молча смотрели на него, когда он, словно лунатик, направился в комнату, где спал всякий раз, как приезжал сюда.

Мурад почти тут же заснул. Вскоре они услышали, как он ворочается и бормочет что-то невнятное. Время от времени голос его звучал громче, будто звал кого-то, затем он успокоился, дыхание его стало ровным.

Мураду снилось, что он плывет на большом корабле по синей глади спокойного моря. Тут на горизонте появилось другое судно. Оба корабля шли навстречу друг другу и вот уже почти поравнялись. С палубы судна Амалия что-то кричала Мураду, но из-за поднявшегося ветра Мурад не мог разобрать слов. Судно развернулось под натиском ветра и вскоре исчезло. Когда ветер стих, Мурад очутился посреди озера на острове, усеянном цветами. На зеленой поверхности воды виднелось множество островов, на берегу их стояли люди. На одном из них он увидел Камеля и всех сотрудников газеты, на другом — Буалема с мечом Антара в руке, на следующем, совсем крохотном, покрытом лиственницами и льдами, Принц с Лонгвалем разливали кленовый сироп в маленькие розовые стаканчики. Серж с Амалией лежали на песке самого дальнего острова, и Пабло был с ними, Амалия гладила его против шерсти. Все они — каждый со своего острова — делали друг другу знаки, размахивая руками, все они что-то кричали, но зеленая гладь воды вставала меж ними, не давая им услышать друг друга.

Мурад проснулся. Он почувствовал, как к лицу его прикасаются узловатые руки матери. Тамазузт протягивала ей смоченные в тазике полотенца.

— У тебя лихорадка, — сказала мать, — ты весь горишь.

Когда они ушли, Мурад попробовал снова заснуть, но голову его словно обручем сдавило. Он решил выйти на воздух. Надо было спастись от удушья под низкими сводами домика. На площадь при свете луны падала тень от мечети, венчавшей вершину холма. Дойдя до нее, Мурад толкнул дверь и поднялся наверх.

Открывшаяся ему картина поразила его. У подножия минарета глубоким сном спала Тазга. Бледный лунный свет струился по темным крышам, воздух казался почти прозрачным. Откуда в затерянном уголке планеты взялось это мертвое селение? Чей крик вернет к жизни это скопище слепых окон? Так вы спите, сони? Берегитесь! Довольно было одной ночи, чтобы Помпеи, не успев очнуться от одного сна, погрузились в другой. Мурад так и не понял, действительно ли он закричал, или крик этот существовал только в его воображении.

Где-то в стороне башни Таазаст раздался вой шакала, ему ответил другой, третий, и вот уже целая стая затеяла перекличку, их голоса схлестывались, перекрывая друг друга. Пронзительные вопли, подобно колючкам, вонзились в тишину, нависшую над уснувшей Тазгой.

«Мурад! О, Мурад!»

Зов раздался откуда-то из-за угла, неподалеку от входа в мечеть. Мурад спустился, толкнул массивную ясеневую дверь, так что петли заскрипели, но никого не увидел.

«Мурад!»

Теперь голос доносился издалека, со стороны кладбища у подножия холма, где угадывались надгробия. Мурад стал спускаться. Его шаги гулко отдавались в ночной тиши. Мурадом овладело сладостное желание, тягостное желание раствориться в воздухе, напоенном терпкими ароматами.

«О, Мурад!»

В голосе слышались слезы. Кто же оплакивал своих мертвых в такой поздний час? И словно в ответ на этот упрямо повторявшийся зов, гулкое эхо разносило по сумрачным улицам шум шагов Мурада. Кровавая луна повисла над долиной Айт-Седка. А по другую сторону холмы окутала ночная мгла, и миллионы звезд вспыхнули в небесах. Жалобно выли шакалы.

«Мурад!» — раздавался все тот же зачарованный голос, и Мурад уже не знал, возвещал ли он вместе с воем шакалов о близкой смерти, или то был зов любви. Мурад продолжал спускаться. Миновав гумно, он увидел первые лавровые деревья и понял, что река рядом.

Цветы лавра, когда они еще в бутонах, бывают гранатового цвета. Это потом уже, раскрываясь, лавр становится розовым. И тогда на дне долины, вдоль реки, что струится, укрывшись в его зарослях, лавр надевает свой праздничный наряд. Порою стебля, на котором держатся соцветия, не видно, и поэтому издали кажется, что венчики их парят в воздухе. Мурад все шел и шел, слушая песнь воды, вбиравшую в себя песнь цветов.

Затем вой шакалов и голос смолкли. И тут же раздался крик сонного петуха. Жители деревни еще спали сладким сном, закутавшись в пестрые шерстяные одеяла. Вскоре они проснутся, готовясь принять бремя грядущего дня. Пробил час петухов и домашнего очага, время шакалов в долине миновало.

Мурада бил озноб. Мать в этот миг, должно быть, ждала его возле очага в большой комнате. Мать или Тамазузт.

Он долго взбирался по крутой тропке. Добравшись до площади, он лег на плиты в самой глубине, там, где некогда рассаживались участники сехджи. На плитах сверкали капли росы. Шум реки едва доносился сюда. Обломок печальной луны почти скрылся за горой. На дне долины шептались о чем-то побледневшие воды, временами слышался смех юных девушек, мелькали их голубые платья. Голубыми казались плиты, и голубой — вода, голубой была музыка, и губы тоже. Голубая печаль ложилась синевой на лавры вдоль реки.

Мужчины и женщины, которым Мурад назначил свидание на площади, все не шли. Он сказал им: во вторую ночь, на заре. В верхней части деревни голос по-прежнему звал: «Мурад!» Но, поднявшись туда, Мурад никого не нашел и снова спустился на площадь. Хриплый крик петуха растаял во тьме.

На площади Мурад попал на праздник. Мужчины, сидевшие на скамьях вдоль стен, попросили его сплясать. И он плясал до тех пор, пока не покрылся испариной.

Потом на другом конце площади появилась процессия. Участники ее казались оцепеневшими в своих бурнусах до пят. Они двигались очень медленно, словно женщины, возвращавшиеся от родника с кувшинами на голове.

Затем в темноте послышались их голоса:

— Ночи так долго тянутся на площади…

— И дни тоже…

— Камни такие холодные…

— Ночи без ламп…

— Дни без морщин…

— Беззубые рты…

— Подрезанные крылья…

— Жажда неведомо чего…

— Которая иссякла в ожидании тебя…

— Ты отыскал дорогу?

— Ее завалило обломками.

— Это было зимой?

— Не знаю, шел дождь.

— А бурнус у тебя был?

— Его сорвало с меня.

— Тебя настигла буря в пути?

— Разбойники с большой дороги.

— Они все у тебя отняли?

— Да нет.

— Пожалели?

— Нет.

— В чем же дело?

— Спешили.

— Ты позвал остальных?

— Зачем? Ты ведь здесь.

— Чтобы снова открыть…

Мурад протянул руки к вершине холма, где должна была возвышаться Таазаст. Летучая мышь сослепу заблудилась средь молодых ясеней. Таазаст была где-то там, а за ней минарет. Мурад видел, как Аази улыбнулась Мокрану.

— Ключ у тебя? — спросила она.

— Какой ключ?

— Он у меня. Пошли. Мы снова откроем Таазаст.

Она развязала свой розовый шарф и закрыла им лицо. Мурад сорвал его.

— Невеста Вечера, о чем ты плачешь? Ведь я же здесь.

— А где остальные?

Он стал кружить по площади. Женщины, застывшие словно изваяния, смотрели, приложив палец к губам, как он бродит средь сланцевых плит. Он вернулся в досаде.

— Где остальные?

— Как только мы откроем, они тут же явятся.

— Откуда?

— Позови их. Они придут.

Аази уже открыла рот, чтобы созвать их из-за горизонта, куда они были изгнаны, но не издала ни звука. Только шакал завыл.

— И голос твой тоже в изгнании?

Она разразилась рыданиями:

— Где Ку, Равех?

— А где Давда, Менаш?

Они повторили вместе:

— Где Мух, Уали, шейх и Латмас?

— Вот она, та самая луна.

— И те же камни на дороге.

— Те же плиты на площади.

— Тот же плеск реки.

— Та же голубая гора.

— И что же?

— Почему-то не слышно свирели Муха.

Не успела она это вымолвить, как из темноты, укрывавшей дальнюю часть площади, послышались первые ноты — сначала робкие, потом погромче, и вот уже свирель неистовствовала, обезумев. Мелодия ее наполнила собой тьму. Затем, склонив набок голову, из-за угла первого дома, как всегда не торопясь, вышел Мух в своем ниспадавшем прямыми складками бурнусе, а за ним и вся группа танцоров. Участники сехджи заполнили площадь, но песен их не было слышно. Только свирель Муха плакала, не унимаясь, над плитами: «Мой базилик!»

Сехджа поравнялась с ними. Мурад, как в прежние времена, собрался было войти в круг танцоров. Но Аази вытянула вперед руку, останавливая его:

— Пропусти сехджу.

«Мой базилик!» — пела свирель.

Сехджа прошла мимо. Она направлялась в сторону родника и уже была на другом конце площади, готовая вот-вот исчезнуть. Мурад протягивал руки и кричал исступленно во тьму:

— Менаш, из племени Айт-Шаалалей! Мух, Равех, Мокран, подождите меня!

Свирель снова вздохнула: «Мой базилик!», затем ночь поглотила и музыку и музыкантов.


Под низко нависшим небом голоса и жесты казались стертыми. Амалия растворилась средь молчаливой массы серых теней, заполнивших зал для авиапассажиров на площади Инвалидов. По резиновой дорожке, толкаясь, двигались чемоданы, увешанные ярлыками. Усталые пассажиры следили за их продвижением.

— Прошу прощения, но это мой. Позвольте, пожалуйста.

Серж скривил губы, изображая улыбку, адресованную даме, вцепившейся в его чемодан, словно в спасательный круг; они свирепо улыбнулись друг другу. Амалия наблюдала за ними. Сомнений нет: вот этот самый оскал, эта гримаса, недобрая ирония карих глаз, хороший покрой костюма, цепочка на шее, слова, выражавшие только то, что надо, с примесью вежливой лжи, — все это и было ее родным домом. Она отвернулась.

— Прошу прощения! — вежливо сказал элегантный мужчина, вырывая свой чемодан у нее на глазах. Ярко освещенные витрины, набитые безделушками, казалось, вдруг пошатнулись. Она едва успела уцепиться за руку Сержа.

— Пустяки, я поскользнулась.

Да, сомнений нет, мир снова обретал ясность. Слова, жесты, вещи и люди наполнялись привычным, хорошо знакомым смыслом. Наконец-то стужа, замкнутые горизонты, толпа людей, умеющих следовать общепринятым правилам, четко проложенные, вымощенные и ведущие куда надо пути возвращали ее омытому взору реальное видение жизни. Конец колебаниям, шатким миражам и выспренним речам. Она спасена!

— Хочешь таблетку аспирина?

Серж достал ее из кармана пиджака: вот, пожалуйста. И правда, Серж был рядом. Такой, как всегда: предупредительный, действенный, извлекающий из кармана нужную таблетку в тот самый момент, когда она требуется. Мысленно она подсчитала, сколько ночей и дней придется отвести ему в ее по минутам рассчитанной жизни. «Во всяком случае, не больше недели».

— Такси!

Он открыл ей дверцу.


Первые старцы, явившиеся на площадь после утренней молитвы, обнаружили Мурада, дрожавшего в ознобе на плитах. Они окликнули его несколько раз и, так как он не отвечал, отнесли его домой. Мать с Тамазузт давно уже встали. Они уложили Мурада на груду одеял и развели огонь, чтобы он мог согреться.

К обеду тело его начало гореть, пришлось снять одеяла. Мурад дышал с трудом. Порою он открывал глаза и звал каких-то мужчин и женщин. Мать с Тамазузт знали только некоторых из них: почти все они умерли. В Тазге нет врача, а до ближайшей больницы около двадцати километров.

К вечеру лихорадка спала, и Мурад смог немного отдохнуть, однако он никого не узнавал и не отвечал, когда мать или Тамазузт звали его. Ночью температура снова поднялась, и Мурад опять стал бредить. Он произносил речи, как в былые времена, когда собирал жителей деревни, но Тамазузт не могла разобрать его слов. Это продолжалось и на следующий день. Он умолкал лишь на короткое время, когда засыпал, но тут же внезапно просыпался. Только к середине следующей ночи он перестал наконец разговаривать с теми, кто являлся ему во сне. Тамазузт, которая принесла кувшин с холодной водой, черты лица его показались спокойными. Дыхание его было ровным. Тамазузт не стала его будить и, осторожно ступая босыми ногами, пошла погасить лампу, горевшую до тех пор.

Вскоре во тьме раздался голос муэдзина. Тамазузт взяла большой кувшин: в этот час воды в роднике много, и она прохладная. Перед уходом она зашла взглянуть на Мурада: он еще не проснулся. Лицо его казалось умиротворенным. Она потрогала его руки: лихорадка отпустила его. Если все будет хорошо, к вечеру Мурад сможет хоть немного поесть (он не ел ничего с тех пор, как приехал), а через несколько дней, глядишь, и поправится.


Письмо Камеля к Амалии:

«Алжир, такого-то числа…

Сообщаю тебе о смерти Мурада. Делаю это сразу же, без всяких церемоний, потому что знаю, что церемонии в таких случаях излишни.

Он оставил после себя огромную пустоту. Никто ее не заполнит, мы это знаем. Он умер от лихорадки, можно сказать, скоропостижно, в маленькой деревушке, затерянной в горах. Я даже не был на его похоронах, как, впрочем, никто из его здешних друзей. Когда мы об этом узнали, было уже слишком поздно.

Но к чему обманывать себя? Это должно было случиться, я хочу сказать: именно так. Он любил идти против течения. Вокруг него все бурлило, а он замыкался в нелепых мечтах. Подросток, так и не ставший взрослым, он все время хорохорился, читал нравоучения, вставал в позу, изображал из себя святого, был легко раним — такие обычно не выдерживают. Он предпочитал идти напрямик, не любил прибегать к уловкам. А когда человек не желает замечать даже пыль на своих ногах, он вообще не видит никаких помех: ни камней на дороге, ни гадюк в траве, ни колдобин — и, конечно, натыкается на них и падает.

Так что вряд ли стоит предаваться отчаянию. Мой друг (а он был им, может быть, даже в большей степени, чем кто-либо другой, и вы это знаете), мой друг не только посягал на законы диалектики, он бросал вызов самому аллаху. С какой яростью он отталкивал всякую милость! Теперь я не смог бы вынести ни одного из этих пустомель, надо очистить от них землю, если потребуется — то и силой. Вспомни библейские заповеди. Бог дал нам землю, чтобы пользоваться ею, ее дарами, впиваться в нее зубами до крови, до опьянения впитывать ее соки, чтобы множить ее плоды, а не отвергать их. Если бы не было у меня шале в горах Шреа, я бы и не знал, что гора, вздымающаяся в небо над Блидой, — это гимн земной красоте. Если бы не было у меня домика на берегу моря (которым, к слову сказать, ты можешь пользоваться когда угодно и сколько угодно), Средиземное море являло бы собой всего лишь большую лужу соленой воды.

Глядя на меня, аллах должен радоваться, что создал мир за шесть дней, ибо со мной для аллаха всегда праздник. А стоило всевышнему повстречать того, другого, как у него, верно, всякий раз мороз подирал по коже. Ни пощады, ни милости! Когда он приезжал ко мне в Шреа, лес вокруг вдруг тускнел, огонь казался адским пламенем, я терял аппетит. И хотя он ничего не говорил, молчание его было невыносимо, уж лучше бы он кричал. Вслух он ничего не выражал, зато глаза его (помнишь? — карие, смотрят как будто отрешенно, а на самом деле пронизывают насквозь) были красноречивее всяких слов. Он не слишком дорожил жизнью и не цеплялся за нее, не умел приспособиться к ней. Такого рода плод держится не крепко, ему достаточно случайного дуновения. А тут как раз и подуло.

Теперь, когда его не стало, мы заживем в своем кругу, в кругу тех, кто всей душой влюблен в прекрасные дары земли. Ну вот, я заговорил, как он. Он и сейчас вполне способен по-прежнему отравлять нам существование даже оттуда, где ему положено парить средь ангелов.

P. S. Я написал это письмо месяц назад. Но так и не решился отправить. Не знаю, отправлю ли его когда-нибудь.

Я даже не предполагал, насколько я был прав. Мертвый, он неотступно преследует нас. Раньше, когда я не видел его, я о нем забывал, теперь он всегда со мной. Поначалу то была как бы маленькая трещинка. Я говорил себе: он только что умер, пройдет время, и все забудется. Ничуть не бывало. Трещинка становилась все шире. И теперь уже ясно, что она никуда не денется. Живого я мог забывать его на долгое время, но призрак его — никогда! Он не дает мне покоя. Ночью мне снится, что он сжимает меня в своих объятиях, я задыхаюсь и вскакиваю, обливаясь потом, чтобы снова встретиться с ним, он ждет, приложив палец к губам, его карие глаза смотрят, не мигая, совсем как раньше.

К тому же, прежде чем уйти, он отравил все плоды. После его… ухода гора в Шреа потускнела, волны на пляже утратили свою голубизну, наяды превратились в дев с сальной кожей, распростершихся на грязном песке. Негодяй! Он унес с собой красоту земли. Прежде чем умереть самому, он убил нас. Преступник! Я всегда это говорил.

Он из тех, кто испытывает вечную ностальгию по тем временам, когда трагедией было пропитано все. Каждое мгновение таило в себе смерть, слезы, пытки, жалящие укусы, подлость и героизм. Достаточно было нажать пальцем на спусковой крючок. Мы все переживали эпопею. Разница только в том, что для нас это было неизбежной необходимостью, а для них — призванием. Все они царственно парили над разыгравшейся стихией. Альбатросы! Главное, чтобы не стихала буря. Потому что они не знают, что делать со своими крыльями потом.

Я понимаю: мы не святые, не герои, отнюдь нет. Но мы по крайней мере ищем, за что-то бьемся, порою что-то находим — худо-бедно, но это так. Мы часто ошибаемся. Ну и что? Ты думаешь, я не знаю, что, говоря по чести и совести, если исходить из строго математического расчета и чистого альтруизма, то моя вилла в Гидре, продай я ее, могла бы обеспечить существование пятидесяти семей с ежемесячным доходом в 50 000 франков каждая? Но я работаю, чтобы пятьдесят семей могли со временем улучшить свой жизненный уровень, а пока содержу бассейн в Гидре, дабы неимущие горемыки имели возможность заглянуть в лицо счастью, которого я их лишаю, чтобы пробудить в них неодолимое желание всадить мне нож в спину.

А с ним всегда было наоборот: ему либо все, либо ничего. Уж он-то наверняка создал бы для них на эти самые 50 000 какой-нибудь клуб, где они все вместе лязгали бы зубами — по возможности, конечно, в такт, — страдая всем миром от голода и, дружно сомкнув ряды, от холода и жажды. Представляешь, что произойдет, если к власти в один прекрасный день придут ребята вроде него? Земля превратится в огромную ледяную пустыню. Толстый ледяной покров ляжет на все, что движется, а потом скует и все живое. Земное существование обратится вспять, миллиарды лет, которые понадобились для того, чтобы спасти землю от полярного оцепенения, пойдут прахом. Только в словаре можно будет отыскать значение таких слов, как смех, радость, любовь, беспечность. Тем, кто летает, подрежут крылья. Он человек из белого безмолвия, а оттуда обычно выходят только во время вселенских катаклизмов: для него смысл жизни в трагическом накале кризисных ситуаций, он не знает, что жизнь — это тихое, спокойное существование в промежутках между ними.

К счастью, есть одно спасительное средство, оно жестокое, зато часто помогает. Это был человек прошлого. И нет ничего удивительного в том, что он остался в этом прошлом. Когда человек шагает, все время оборачиваясь назад или устремив взор в небеса, он неизбежно натыкается на камни и падает, и редко случается, чтобы другие не затоптали его. Нет сомнений, что человечество вскоре освободится от этой породы праведников; будущие палеонтологи отыщут их окостеневшие останки там, где нашли приют их последние мечтания, и будут изучать как особый вид неприспособившихся, как динозавров, явившихся на землю ненадолго, на краткое время перехода.

Переход — это сказано как нельзя более точно. Mea culpa![124] Я признаю свою ошибку. Он отыскал нужное слово. Статья, которую он написал для газеты, была пророческой, а мы тогда ничего не поняли. Мы полагали, что будем идти в одной упряжке с ним до конца своих дней. Неправда. Он был нашим попутчиком, и только».


Письмо Амалии к Камелю:

«Париж, такого-то числа…

Спасибо за Ваше письмо. Это надгробное слово, пожалуй, последняя насмешка судьбы над тем, кто был Вашим другом.

И хотя мне известно, что ему на это „в высшей степени наплевать“, я тем не менее не простила бы себе, если бы не восстановила истину, которую Вы искажаете, и позволила бы Вам оставить напоследок тот отвратительный образ, в котором никто из тех, кто хоть немного знал Мурада, не смог бы узнать его черт.

Он был Вашим другом. Я тоже была ему другом, а посему хотела бы добавить следующее. Во-первых, Вы содрогаетесь от ужаса, воображая себе тот мир, который люди, подобные ему, будто бы готовили для Вас. Это из области эгоцентризма. Видение мира, которое Вы так необоснованно приписываете ему, — плод Вашего собственного воображения, и эти Ваши фантастические бредни бросают тень на память того, кто в этом отношении был Вашей прямой противоположностью. Он умер, а на мертвых все можно валить. Во-вторых, мне лично кажется, что его смерть исполнена гораздо большего смысла, нежели существование тех, кто думает прежде всего о кормушке, заранее подчинив свою жизнь рабскому служению догме. Прощайте, месье!

P. S. Благодарю Вас за приглашение на дачу — я им не воспользуюсь. Не сомневаюсь, что после его смерти солнце Алжира не померкло, но боюсь, что мне там будет холодно».

Перевод Н. Световидовой

© Librairie Plon, 1982

Загрузка...