МАДЛЕНА ФЕРА (роман)

Эдуарду Мане

В тот день, когда я с возмущением поднял голос в защиту вашего таланта, я не был с вами знаком. Тогда нашлись глупцы, осмелившиеся заявить — в надежде вызвать скандал, — что мы с вами приятели. Раз уж глупцы соединили паши руки, пусть эти руки соединятся навсегда в крепком пожатии. Толпа захотела, чтобы я стал вашим другом; эта дружба теперь нерушима и вечна, и я желаю дать вам ее публичное доказательство, посвятив вам эту книгу.

Эмиль Золя

1 сентября 1868 года

Глава 1

Гийом и Мадлена вышли из вагона на станции Фонтене. Как всегда в понедельник, поезд был почти пуст. Пять или шесть попутчиков, местных жителей, возвращавшихся домой, дошли вместе с ними до шлагбаума и зашагали каждый своею дорогой, не оглядываясь и не замечая ничего вокруг, — очевидно, спешили поскорее добраться до своего жилья.

Выйдя со станции, юноша предложил Мадлене руку, словно они все еще были на улицах Парижа. Они свернули влево и пошли по великолепной тенистой аллее, которая вела из Со в Фонтене. Медленно поднимаясь в гору, они следили, как внизу, под откосом, тяжело дыша, сопя и вздыхая, трогался поезд.

Когда он исчез за темной завесой листвы, Гийом обернулся к своей спутнице и сказал с улыбкой:

— Предупреждаю вас, я совсем незнаком с этими местами и даже хорошенько не знаю, куда мы идем.

— Пойдемте по этой дорожке, — ответила Мадлена, — тогда не надо будет проходить через Со.

Они повернули на дорогу, ведущую в Шан-Жирар. Там плотная стена деревьев внезапно расступается, и взору предстает холм, на котором расположен Фонтене; внизу — сады, зеленые прямоугольники лугов, среди которых разбросаны купы стройных и могучих тополей; выше по склону раскинулись поля пшеницы, разрезая землю на коричневые и зеленые полосы; а наверху, у самого горизонта, белеют сквозь листву низенькие домики селения. В последние дни сентября, между четырьмя и пятью часами, лучи заходящего солнца придают здешнему пейзажу особое очарование. Молодые люди были одни на дороге. Они невольно остановились, пораженные красотой этого уголка с его почти черной зеленью, чуть тронутой первой позолотой осени.

Они все время шли под руку. Оба испытывали то безотчетное стеснение, какое обычно сопутствует слишком быстро нарождающейся близости. Им было неловко — они знакомы всего лишь неделю, и вот очутились вдвоем, среди пустынных полей, будто счастливые любовники. Чувствуя себя еще чужими и принужденные обходиться друг с другом как добрые товарищи, они едва осмеливались обмениваться взглядами, говорили как-то неуверенно, боясь неосторожным словом обидеть собеседника. Каждый был для другого незнакомцем, — незнакомцем, который страшит и в то же время притягивает. Они шли неторопливо, словно влюбленная парочка, перебрасывались ничего не значащими приветливыми словами. Но и в этих словах, и в улыбке, появлявшейся у них, когда глаза их встречались, можно было прочесть тревогу и замешательство, охватившие два этих существа, которых неожиданно свел слепой случай. Никогда Гийом и помыслить не мог, что первое же любовное приключение окажется для него таким мучительным, и он с неподдельной тоской ждал развязки.

Они шли по безлюдной дороге, то и дело поглядывая на возвышавшийся впереди холм, подолгу молчали или вдруг начинали бессвязную беседу, в которой старались не выдать своих подлинных чувств, и говорили о деревьях, о небе, о великолепной картине, открывавшейся взору.

Мадлене шел двадцатый год. На ней было простенькое платье из серой ткани, единственным украшением его служила отделка из голубых лент; маленькая круглая соломенная шляпка не закрывала волос, собранных на затылке в тяжелый узел, — великолепных вьющихся ярко-рыжих волос, по которым пробегали золотые блики. От этой высокой красивой девушки с гибким и сильным телом веяло редкой энергией. Лицо ее привлекало своеобразием. Очертания верхней его части были резкими, даже по-мужски тяжеловатыми; широкий гладкий лоб, четкие линии носа, висков и выступавшие скулы придавали лицу сходство с твердой и холодной мраморной маской; и на этой строгой маске неожиданно распахивались глаза, огромные, серовато-зеленые, с матовым блеском. В глубине их временами, когда лицо озарялось улыбкой, вспыхивали искры. Нижняя часть лица, напротив, поражала своей утонченностью; была какая-то пленительная мягкость в изгибах губ, у самых уголков рта, там, где образуются маленькие ямочки; легкая припухлость под тонким нервным подбородком плавно переходила в шею; черты уже не казались напряженными и застывшими, — они были подвижны и выразительны, все линии были нежными, округлыми; щеки покрывал шелковистый пушок, а в тех местах, где его не было, рисунок их отличался очаровательным изяществом; довольно крупные, очень красные губы казались слишком яркими на этом белом лице, строгом и в то же время детском.

И действительно, в этом странном лице суровость сочеталась с какой-то ребячливостью. Когда нижняя часть как бы застывала в минуты размышления или гнева и губы были плотно сжаты, в глаза бросались только тяжелый лоб, нервные очертания носа, холодный взгляд, решительное, энергичное выражение. Но едва на губах появлялась улыбка, верхняя часть лица сразу смягчалась, и уже не заметно было ничего, кроме нежных линий щек и подбородка. Точно смеялась маленькая девочка, принявшая облик взрослой женщины. Лицо было молочной белизны и прозрачности, сквозь гладкую, атласную кожу, чуть тронутую на висках точечками веснушек, просвечивали голубые жилки.

Порою суровое и гордое выражение лица Мадлены внезапно исчезало, словно растворялось во взгляде, полном неизъяснимой нежности, свойственной слабой и побежденной женщине. Но какой-то частицей своего существа она все еще оставалась ребенком. Следуя по узкой тропинке об руку с Гийомом, она держалась с важной серьезностью, приводившей ее спутника в уныние, и вдруг строгость сменялась беспомощностью и невольной покорностью, которые возвращали ему надежду. По ее твердой, размеренной походке чувствовалось, что это уже взрослая женщина.

Гийом был старше Мадлены на пять лет. Это был высокий худощавый юноша с аристократическими манерами. Его длинное лицо с чересчур тонкими чертами могло бы показаться некрасивым, если бы не свежие краски, не высокий благородный лоб. Все выдавало в нем утонченного и слабого отпрыска оскудевшей породы. Порой он нервно вздрагивал и, видимо, был по-детски робок. Слегка сутулый, с неуверенными движениями, он, прежде чем вымолвить слово, взглядом спрашивал у Мадлены разрешения. Он так боялся не понравиться, так страшился — вдруг сам он, его манеры, его голос будут неприятны. Словно не доверяя себе, он старался казаться покорным и нежным. Но когда ему вдруг чудилось, что он не понят, его охватывали приступы гордости. Гордость составляла всю его силу. Пожалуй, он был бы способен даже на низкий поступок, не будь в нем этой врожденной гордости, какой-то нервной уязвимости, заставлявшей его противиться всему, что возмущало его душевную деликатность. Это была одна из тех натур, наделенных глубокими и нежными чувствами, которые испытывают мучительную потребность любви и покоя и охотно погружаются в дремоту вечной кротости; эти женственные, легко ранимые натуры готовы предать забвению весь мир, лишь только он пытается вовлечь их в свои бедствия и в свой позор, и замыкаются в собственном сердце, утешаясь сознанием своего благородства. Хотя Гийом весь трепетал от улыбки Мадлены, хотя он испытывал ни с чем не сравнимое наслаждение, любуясь перламутровой белизной ее кожи, однако порой, когда молодая женщина бросала на него холодный, почти насмешливый взгляд, в уголках его губ невольно залегала презрительная складка.

У поворота дороги на Шан-Жирар молодые люди свернули в улочку, тянувшуюся между двумя серыми стенами, уныло однообразный вид которых мог кого угодно привести в отчаяние. Они ускорили шаг, стремясь поскорее выбраться из этого узкого коридора. И вот снова перед ними поле с едва заметными тропинками. Они прошли у самого подножия холма, где высились огромные каштаны, за которыми раскинулся Робинзон, и наконец оказались в Онэ. Быстрая ходьба разгорячила их кровь. Мысли их лениво отдыхали, уступая ласке солнечных лучей; теплый ветер, налетая порывами, дул им в лицо, принося терпкие запахи. Состояние молчаливой войны, в котором они пребывали, выйдя из вагона, мало-помалу сменилось непринужденностью, какая устанавливается меж добрыми друзьями. Все, что было резкого, колючего в их характерах, сгладилось; деревня наполняла все их существо блаженной умиротворенностью, они и думать позабыли о том, что им надо быть настороже, защищаться одному от другого.

В Онэ они остановились отдохнуть в тени густых деревьев, где всегда царила приятная прохлада. На солнце было жарко, и теперь они с наслаждением чувствовали, как ветерок, струившийся среди листвы, овевает их разгоряченные спины.

Когда они немного отдышались, Гийом воскликнул:

— Черт побери, я ведь совсем не знаю, где мы находимся!.. А что, тут можно где-нибудь поесть?

— О да! Не тревожьтесь, — весело ответила Мадлена, — через полчаса мы уже будем сидеть за столом… Пойдемте-ка здесь.

И она живо увлекла его на тянувшуюся мимо дощатого забора дорожку, выходившую на равнину. Тут она отпустила его руку и принялась бегать, точно обезумевшая от радости борзая. Все, что было ребяческого в ее натуре, вдруг пробудилось в ней; под этими тенистыми деревьями, в трепетной тишине полей, она словно вновь стала маленькой девочкой. Лицо ее озаряла улыбка, серые глаза сияли и казались совсем прозрачными; детская прелесть ее щек и губ смягчала суровые очертания лба. Она уносилась вперед, потом бежала обратно, заливаясь смехом, подобрав руками отчаянно шуршащую юбку и оставляя после себя легкий аромат фиалок. Гийом следил за ней с блаженной улыбкой; он испытывал чувство огромной нежности. Куда девалась холодная, гордая женщина! Перед ним был большой ребенок, с которым ему было так спокойно, так легко. Мадлена то убегала от него, зовя его за собой, то вдруг поворачивала назад и, подбежав к нему, опиралась на его плечо, усталая и ласковая.

В одном месте дорога проходила через песчаный бугор, почва здесь была как будто покрыта толстым слоем мелкой муки, в которой вязли ноги. Мадлене доставляло удовольствие идти по самому глубокому песку. Она пронзительно вскрикивала, чувствуя, как засасывает ее ботинок, старалась делать большие шаги и смеялась оттого, что была не в силах двинуться вперед, — зыбучие пески удерживали ее. Так могла бы забавляться двенадцатилетняя девочка.

Дальше дорога поднималась вверх, резко петляя между лесистыми пригорками. После тенистых рощ Онэ эта часть долины поражает своей дикостью и заброшенностью; кое-где одиноко вздымаются мрачные серые утесы, трава на косогорах выжжена солнцем, в оврагах буйно разросся колючий кустарник. Мадлена молча взяла Гийома под руку; она была утомлена, какое-то неизъяснимое чувство охватило ее на этой пустынной каменистой дороге, откуда не видно было человеческого жилья, а впереди, казалось, зияла зловещая черная пропасть.

Вся еще трепещущая от беготни и смеха, Мадлена доверчиво опиралась на Гийома. Он чувствовал, как ее теплая рука сжимает его руку. В это мгновение он понял, что эта женщина принадлежит ему, что непреклонность ее чисто рассудочная, а за нею скрывается слабое, нуждающееся в ласке сердце. Устремляя на него взгляд, Мадлена смотрела с нежным смирением, с покорной улыбкой. Она сделалась мягкой и кокетливой; точно стыдливая нищенка, вымаливала она любовь Гийома. Усталость, сладостная нега тенистых рощ, пробудившиеся во всем ее существе молодые силы, дикость окружающей природы — все рождало в ней любовное волнение, то томление чувств, которое нередко бросает в объятия мужчины самых гордых женщин.

Они медленно поднимались по дороге. Порой, поскользнувшись на камне, Мадлена цеплялась за плечо своего спутника. В ее движении была скрытая ласка, оба они понимали это. Теперь они уже не разговаривали, а только обменивались улыбками. Им достаточно было этого немого языка, чтобы передать то единственное чувство, которое переполняло их сердца. Лицо Мадлены под маленьким зонтиком было прелестно; серебристо-серые тени скользили по этому нежному бледному лицу; вокруг рта порхали розовые блики, и в уголке губ, на щеке, Гийом заметил такое нежное сплетение голубоватых жилок, что ему безумно захотелось поцеловать это местечко. Но он был робок и все не решался, а потом они достигли вершины холма, где перед ними внезапно предстало все обширное плато, и нашим путникам показалось, что они уже ничем не защищены от посторонних взглядов. Все вокруг было тихо, пустынно, но они испытывали невольный страх перед этим огромным пространством. Исполненные непонятной тревоги и смущения, они отстранились друг от друга.

Дорога здесь проходит по гребню холма. Слева видны квадраты клубники, тянутся бесконечные, уже опустевшие хлебные поля, теряясь где-то на горизонте, и среди их необозримого простора кое-где торчат редкие деревья. А там, вдали, черная полоса Верьерского леса окаймляет небо траурной лентой. Справа возвышенность расступается, открывая разнообразный ландшафт; вначале идут черные и бурые земли, огромные массивы пышной зелени; дальше цвета и линии становятся менее определенными, пейзаж словно растворяется в голубоватом воздухе, невысокие бледно-фиолетовые холмы сливаются с нежно-желтым небом. Беспредельная ширь, бескрайнее море холмов и долин, лишь кое-где виднеются белые пятна домов и темные островки тополевых рощ.

Мадлена остановилась, серьезная и задумчивая, перед этой беспредельностью. Лениво струились теплые потоки воздуха, со дна лощины медленно поднималась гроза. Солнце уже исчезло за плотной влажной дымкой, но с горизонта, со всех сторон, наползали тяжелые серые с медным отливом тучи. Лицо Мадлены вновь стало суровым и замкнутым; она как будто забыла о своем спутнике и с жадным вниманием смотрела на раскинувшуюся перед ней равнину, словно все вокруг было ей хорошо знакомо. Затем она перевела взгляд на мрачные, нависшие тучи и, казалось, погрузилась в жгучие и мучительные воспоминания.

Стоя в нескольких шагах от Мадлены, Гийом тревожно наблюдал за ней. Он чувствовал, как с каждым мгновением пропасть между ними все увеличивается. О чем она так глубоко задумалась? Он страдал оттого, что не был всем для этой женщины, и с тайным страхом повторял себе, что она прожила без него целых двадцать лет. Эти двадцать лет ужасали его, представлялись чем-то неведомым, темным.

Она, несомненно, знала эти места; возможно, некогда она бывала здесь со своим любовником. Гийом умирал от желания расспросить ее, но не осмеливался прямо заговорить о том, что его тревожило, — он боялся услышать правду, которая ранила бы его любовь. Все же он не удержался и нерешительно спросил:

— Вы бывали здесь, Мадлена?

— Да, — отрывисто ответила она, — много раз… Но нам надо спешить, того и гляди дождь пойдет.

Они снова тронулись в путь и шли на некотором расстоянии друг от друга, погрузившись в свои мысли. Так они подошли к дороге, тянувшейся вдоль крепостного вала. Здесь, на лесной опушке, находился ресторан, куда Мадлена вела своего спутника. Стены этого уродливого квадратного строения почернели и потрескались от непогоды; со стороны леса, за домом, живая изгородь окружала своеобразный двор, засаженный тощими деревьями. К изгороди примыкали пять или шесть беседок, увитых хмелем, — отдельные кабинеты кабачка; грубо сколоченные деревянные скамьи и столы были врыты в землю; на столах виднелись красноватые круги от стаканов.

При виде Мадлены хозяйка, толстая, грубоватая женщина, удивленно вскрикнула:

— А, вот и вы! А я уж думала, вас в живых нет. Больше трех месяцев не показывались… Как поживаете?..

В этот момент она увидела Гийома и удержалась от другого вопроса, который готов был сорваться у нее с языка. Она как будто даже была недовольна присутствием незнакомого ей молодого человека. Гийом заметил ее удивление и подумал, что она, несомненно, ожидала увидеть кого-то другого.

— Так, так, — снова заговорила кабатчица, сразу став более сдержанной, — вы, верно, хотите пообедать? Сейчас вам накроют в беседке.

Мадлену нисколько не смущала дружеская фамильярность кабатчицы. Она сбросила с плеч шаль, сняла шляпку и направилась с вещами в комнату на первом этаже, которую обычно сдавали на ночь задержавшимся на прогулке парижанам. Она чувствовала себя здесь как дома.

Гийом вышел во двор и долго прохаживался мимо беседок, не зная, куда себя девать. Все в гостинице — и судомойка, и даже дворовая собака — радовались приходу Мадлены, а на него никто не обращал ни малейшего внимания.

Мадлена вернулась, на губах ее вновь играла улыбка. На мгновение она задержалась у порога; в последних лучах заката четко обрисовывалась ее гибкая фигура, хорошо развитая грудь и широкие плечи, пламенели ее непокрытые волосы, оттеняя мраморную белизну кожи. Молодой человек бросил исполненный тревожного восхищения взгляд на это полное жизни прекрасное создание. Тот, другой, без сомнения, не раз видел, как она стояла, улыбаясь, на этом пороге. Эта мысль причиняла Гийому мучения, он испытывал неудержимое желание заключить Мадлену в свои объятия, приткать к груди так, чтобы она забыла и этот дом, и этот двор, и эти беседки и думала только о нем одном.

— А ну, давайте живо обед! — весело крикнула молодая женщина. — Мари, наберите-ка большое блюдо клубники… Ох, как я проголодалась!

Она и думать забыла о Гийоме. Разыскивал, где им накрыли стол, она заглядывала во все беседки. Наконец она заметила белую скатерть.

— Э, нет! Вот еще новости! — воскликнула она. — На эту скамью я не сяду: она вся утыкана огромными гвоздями, — в прошлый раз я порвала платье… Перенесите-ка приборы сюда, Мари.

Служанка еще не успела поставить тарелки, а Мадлена уже сидела за столом, покрытым белой скатертью. Тут она вспомнила о Гийоме и заметила, что он стоит в нескольких шагах от нее.

— Ну что же, — обратилась она к молодому человеку, — садитесь наконец за стол. Что это вы стоите с таким унылым видом?

Она расхохоталась. Надвигавшаяся гроза вызывала в ней какую-то нервическую веселость. Движения ее сделались резкими, речи отрывистыми. Зато на Гийома грозовая погода действовала угнетающе, он чувствовал себя обессиленным, разбитым, отвечал односложно. Обед длился больше часа. Кроме них, во дворе никого не было — в будни загородные рестораны обычно пустуют. Мадлена говорила без умолку, рассказывала о своем детстве, о пансионе Терн, где она воспитывалась, описывала смешные черточки классных наставниц и шалости своих подруг; она была неистощима, вспоминала все новые и новые забавные истории и заранее хохотала над ними. Она рассказывала все эти анекдоты с детскими гримасками, тоненьким голоском маленькой девочки. Несколько раз Гийом пытался вернуть ее к более близкому прошлому: как те несчастные страдальцы, которых неудержимо тянет дотронуться рукой до своей раны, он хотел, чтобы она заговорила о своей недавней жизни, жизни молодой девушки, женщины. Он изобретал всякие ловкие переходы, пытаясь выведать, при каких обстоятельствах она разорвала платье, обедая в одной из этих беседок. Мадлена всякий раз уклонялась от этой темы и с каким-то непонятным упрямством вновь принималась вспоминать наивные истории детских лет. Казалось, это приносило ей облегчение, давало разрядку натянутым нервам, делало для нее более естественной эту уединенную беседу с юношей, с которым она была знакома едва неделю. Когда по взгляде Гийома мелькал проблеск желания, когда он протягивал руку, чтобы коснуться ее руки, ей доставляло странное удовольствие смотреть ему прямо в глаза и рассказывать какой-нибудь очередной забавный случай: «Мне было тогда пять лет…»

За десертом, когда обед уже подходил к концу, на скатерть упали первые крупные капли дождя. Сразу стемнело. Где-то вдалеке заворчал гром, приближаясь с глухим непрерывным грохотом, словно оттуда двигалась какая-то огромная армия. Широкая фиолетовая полоса пробежала по белой скатерти.

— Гроза, — сказала Мадлена. — Как я люблю молнию!

Она встала и выбежала на середину двора, чтобы лучше видеть небо. Гийом остался сидеть за столом. Он страдал. Гроза внушала ему неизъяснимый ужас. Он боялся ее не разумом, он нисколько не опасался, что его убьет молния, но при каждом раскате грома и, особенно, при каждой новой вспышке все его существо замирало. Когда нестерпимый блеск молнии слепил глаза, ему казалось, что кто-то наносит удар ему в грудь, у него тоскливо ныло под ложечкой, он весь дрожал, обезумев от ужаса.

Это было чисто нервное явление, но внешне это походило на страх, на малодушие; Гийомом овладело отчаяние при мысли, что он покажется Мадлене трусом. Он прикрыл рукой глаза. Наконец, не в силах более бороться против бунтующих нервов, он позвал молодую женщину и, стараясь говорить спокойным голосом, спросил, не лучше ли будет закончить обед в комнатах.

— Но ведь дождя почти нет, — ответила Мадлена. — Пока еще можно оставаться в беседке.

— Я предпочел бы войти в дом, — нерешительно возразил Гийом. — От этого зрелища мне как-то не по себе.

Мадлена удивленно посмотрела на него.

— Что ж, — просто сказала она, — тогда переберемся в комнаты.

Служанка перенесла их приборы в общий зал — большое голое помещение с почерневшими стенами; всю мебель тут составляли столы и скамьи. Гийом сел спиной к окнам, перед ним стояла полная тарелка клубники, к которой он даже не притронулся. Мадлена живо докончила свою долю, затем встала, подошла к окну, выходившему во двор, и распахнула его. Облокотившись на подоконник, она стала смотреть на багровое небо, словно охваченное заревом пожара.

Гроза разразилась с неслыханной силой. Она бушевала над лесом, придавив воздух пылающей массой облаков. Дождь уже перестал, резкие порывы ветра трепали листву деревьев. Молнии сверкали непрерывно, одна за другой; казалось, за окном стоял день, голубоватые вспышки делали все вокруг похожим на декорации к какой-то мелодраме. Удары грома не раскатывались, эхом отдаваясь в долине, — они звучали отрывисто и четко, как артиллерийская канонада. Должно быть, молния попадала в деревья, росшие вокруг кабачка. После каждого разрыва наступала пугающая тишина.

Гийом испытывал мучительную тревогу при мысли, что за его спиной находится открытое окно. Невольно, словно под действием какого-то нервного толчка, он обернулся и увидел у окна Мадлену, всю белую в фиолетовом свете молний. Рыжие, мокрые от дождя волосы, падавшие ей на плечи, пламенели при каждой вспышке.

— О, как это великолепно! — воскликнула она. — Идите сюда, Гийом, взгляните. Вон там дерево словно все в пламени. Молнии так и носятся над лесом, точно звери, вырвавшиеся на свободу. А небо! Какой замечательный фейерверк!

Молодой человек больше не в силах был противиться неудержимому желанию немедленно закрыть ставни. Он встал.

— Полноте, — сказал он нетерпеливо, — закройте же окна. Что вы делаете?!

Он подошел к Мадлене, дотронулся до ее руки. Она обернулась.

— Вы что, боитесь? — спросила она. И громко расхохоталась насмешливым, презрительным смехом.

Гийом стоял перед ней, опустив голову. С минуту он колебался, не вернуться ли ему на свое место, потом, не выдержав, страдальчески пробормотал:

— Прошу вас…

В этот момент тучи словно прорвало, с неба хлынули потоки воды. Поднялся ураган, в гостиную хлестнули струп дождя. Мадлена наконец решилась закрыть окно. Она вернулась к столу и села напротив Гийома.

После некоторого молчания она заговорила:

— Когда я была совсем маленькой, отец во время грозы брал меня на руки и подносил к окну. Помню, вначале я прятала лицо у него на груди, а потом молнии стали меня забавлять… А вы и в самом деле боитесь?

Гийом поднял голову.

— Я не боюсь, — тихо ответил он, — но это причиняет мне страдание.

Они снова замолчали. Гроза не унималась, все так же полыхали молнии. Почти три часа, не умолкая, грохотал гром. Все это время Гийом неподвижно просидел на стуле, обессиленный, с бледным, осунувшимся лицом. Мадлена видела, что его бьет нервная дрожь, и в конце концов поняла, что он действительно страдает; она смотрела на него с любопытством, смешанным с изумлением, удивляясь, что у мужчины нервы чувствительнее, чем у женщины.

Эти три часа тянулись для них отчаянно долго, бесконечно. За все время они едва обменялись несколькими словами. Странно заканчивался этот обед влюбленных. Наконец гром удалился, дождь стал ослабевать. Мадлена подошла к окну и растворила его.

— Гроза кончилась, — сказала она. — Идите сюда, Гийом, молний уже нет.

Молодой человек приблизился к Мадлене и стал рядом. Он дышал глубоко, с облегчением. Мгновение они стояли молча. Потом она высунула из окна руку.

— Дождь почти перестал, — проговорила она. — Пора нам отправляться, иначе опоздаем на последний поезд.

В комнату вошла хозяйка.

— Ведь вы у нас переночуете? — спросила она. — Я велю приготовить для вас комнату.

— Нет, нет, живо отозвалась Мадлена, — мы не останемся, я не хочу. Мы пришли только пообедать, правда, Гийом? Мы сейчас пойдем.

— Но это невозможно! В такой поздний час по нашим дорогам не пройти. Вам не добраться до станции.

Молодая женщина казалась очень взволнованной. Не желая сдаваться, она твердила:

— Нет, я хочу уйти, нам нельзя оставаться здесь на ночь.

— Поступайте как знаете, — сказала кабатчица. — Но если вы отправитесь сейчас в путь, то, вместо того чтобы ночевать под крышей, заночуете под открытым небом — только и всего.

Гийом не проронил ни слова; он лишь молча, с мольбою смотрел на Мадлену. Она избегала встречаться с ним взглядом и в лихорадочном возбуждении ходила взад и вперед по комнате, терзаемая душевной борьбой. В конце концов, несмотря на свое твердое намерение не смотреть на Гийома, она подняла на него глаза и увидела его таким покорным, таким смиренным перед нею, что решимость ее ослабела. Взгляды их встретились, и это окончательно сломило ее волю. Она сделала еще несколько шагов по комнате, лицо ее было холодно, лоб нахмурен; потом она четко и отрывисто сказала хозяйке:

— Ладно, переночуем здесь.

— Так я приготовлю вам голубую комнату.

Мадлена резко обернулась.

— Нет, не эту, другую, — возразила она каким-то странным голосом.

— А другие все заняты.

Молодая женщина опять заколебалась. В душе ее возобновилась борьба.

— Лучше нам уйти, — прошептала она.

Но тут ее вновь настиг умоляющий взгляд Гийома. Она сдалась.

Пока хозяйка готовила постель, молодые люди вышли из гостиницы. Они присели на ствол поваленного дерева, лежавший на лугу, у самого леса.

Кругом, освеженные дождем, привольно дышали поля. Воздух был еще теплым, но порой налетал холодный ветер, принося с собой острый аромат влажной листвы и мокрой земли. Какие-то странные шорохи доносились из леса — шорох листьев, с которых стекали капли дождевой воды, шорох дерна, жадно впитывавшего влагу. Все вокруг было охвачено сладострастным трепетом полей, на которых гроза прибила пыль. И этот трепет, пробегавший во мраке ночи, был полон таинственного и волнующего очарования.

Половина неба, уже очистившаяся от облаков, чудесно ясная, вся была усыпана звездами; другая половина все еще скрывалась за мрачной завесой медленно отступавших туч. Сидя рядом на стволе дерева, молодые люди почти не различали друг друга в плотной тени, которую отбрасывала купа больших деревьев, но лиц разглядеть не могли. Несколько минут они молчали. Каждый угадывал мысли другого. Оставалось только произнести их вслух.

— Вы не любите меня, Мадлена, — прошептал наконец Гийом.

— Вы ошибаетесь, мой друг, — медленно проговорила молодая женщина, — мне думается, я люблю вас. Просто я еще не успела задать себе этот вопрос и ответить на него… Мне хотелось подождать еще немного.

Снова наступило молчание. Гордость молодого человека страдала; ему хотелось, чтобы его возлюбленная сама упала в его объятия, а не была принуждена к этому каким-то роковым стечением обстоятельств.

— Меня приводит в отчаяние, что я буду всем обязан случаю… — вполголоса сказал он. — Ведь вы бы ни за что не согласились остаться, если бы не бездорожье, правда?

— О, вы меня не знаете! — воскликнула Мадлена. — Если я осталась, значит, я этого хотела. Да я бы ушла отсюда в самую сильную грозу, если бы кто попробовал удержать меня здесь против моего желания!

Она задумалась; потом сказала каким-то странным голосом, точно говорила сама с собой:

— Не знаю, что станется со мной потом. Мне кажется, у меня есть воля, есть характер, но жить так трудно!

Она замолчала, чуть было не признавшись Гийому, что только какое-то непонятное чувство сострадания заставило ее остаться. Женщины чаще, чем принято думать, уступают из жалости, по доброте душевной. Мадлена видела, как нервная дрожь била молодого человека во время грозы и он смотрел на нее такими влажными, молящими глазами, что у нее не хватило духу отказать ему.

Гийом понял, что, вверяясь ему, она почти подавала ему милостыню. В нем пробудилась вся его болезненная чувствительность; любовь, дарованная ему таким образом, уязвляла его гордость.

— Вы правы, — сказал он, — нам надо еще подождать. Хотите, уедем отсюда?.. Теперь уже я прошу вас: вернемся в Париж.

Он говорил словно в бреду. Мадлена заметила, что голос у него изменился.

— Что с вами, мой друг? — удивленно спросила она.

— Уедемте, — повторял он, — уедемте, прошу вас.

Она с усталым видом покачала головой.

— К чему тянуть? — сказала она. — Все равно рано или поздно мы придем к этому… Со дня нашей первой встречи я знаю, что принадлежу вам… Я мечтала уйти в монастырь, клялась себе, что второй раз уже не повторю ошибки. Ведь у меня был только один любовник, и я еще сохранила гордость. Но теперь я понимаю, что качусь по наклонной плоскости к бесчестью. Не сердитесь на меня за откровенность.

Она проговорила это с такой печалью, что высокомерие его было побеждено. Он снова стал мягким и ласковым.

— Вы не знаете меня, — сказал он. — Доверьтесь мне. Я не таков, как другие мужчины. Я буду любить вас как свою жену и сделаю вас счастливой, клянусь вам!

Мадлена ничего не ответила. Она считала, что у нее достаточно житейского опыта; она говорила себе, что придет день, Гийом ее покинет, и на нее обрушится позор. А ведь она была сильной, она знала, что способна оказать сопротивление, но не испытывала никакого желания бороться, несмотря на все доводы, которые сама себе приводила. Настал роковой час, и ее решимость, ее твердость были сломлены. Она сама удивлялась, как легко она соглашается на то, что еще накануне отвергла бы с холодной энергией.

Гийом размышлял. В первый раз Мадлена заговорила с ним о своем прошлом, призналась, что у нее был любовник; живое, неизгладимое напоминание о нем Гийом находил в каждом жесте, в каждом слове молодой женщины, и теперь этот любовник, когда тень его была вызвана, казалось, встал между ними.

Молодые люди долго хранили молчание. Они решили соединить свои судьбы, но ожидали приближения неотвратимого часа с каким-то непонятным недоверием. Тяжелые, тревожные мысли угнетали их; ни слова любви, ни слова нежности не сорвалось с их губ; если бы они заговорили, они признались бы друг другу в своем смятении. Гийом держал руку Мадлены в своей; холодная и безучастная, лежала ее рука в его руке. Никогда он не предполагал, что его первое объяснение в любви будет исполнено такой жестокой тоски. Ночь окутывала их, его возлюбленную и его самого, своей тенью и тайной; они были здесь одни, отрезанные от всего мира, отданные во власть сурового очарования грозовой ночи, но в душе их не трепетало ничего, кроме страха и неуверенности в завтрашнем дне.

А вокруг них медленно засыпала напоенная дождем равнина, еще вздрагивавшая в последней сладострастной истоме. Становилось все холоднее; терпкие ароматы мокрой земли и листьев густой струей плыли в воздухе, хмельные запахи дурманили голову, подобно винным парам, вырвавшимся из бродильного чана. На небе уже не осталось ни единого облачка; живое мерцание звездной россыпи оживляло темно-синюю небесную гладь.

Мадлена вздрогнула.

— Мне холодно, — сказала она, — вернемся.

Они вернулись в дом, не обменявшись больше ни словом. Хозяйка проводила их в комнату и удалилась, оставив на краешке стола зажженную свечу. Дрожащий огонек осветил стены. Это была маленькая комната, оклеенная дешевенькими обоями в голубых цветочках, с широкими, слинявшими от сырости полосами. Массивная деревянная кровать, выкрашенная в темно-красный цвет, занимала чуть ли не всю эту каморку. С потолка несло холодом, из углов тянуло плесенью.

Войдя в номер, молодые люди вздрогнули. Им словно набросили на плечи холодные, мокрые простыни. Они молча ходили взад и вперед по комнате. Гийом решил закрыть ставни и долго возился с ними, но безуспешно: по-видимому, что-то мешало.

— Там наверху есть крючок, невольно вырвалось у Мадлены.

Гийом резко обернулся и взглянул ей прямо в лицо. Оба побледнели, страдая от этого невольного признания: Мадлена знала о крючке, она уже ночевала в этой комнате.

На следующее утро Мадлена проснулась первой. Она осторожно поднялась с кровати и стала одеваться, глядя на спящего Гийома. Взгляд ее казался почти гневным. На строгом лице, не смягченном улыбкой румяных губ, мелькало выражение неизъяснимого сожаления. Порой она поднимала глаза и, отводя взор от своего любовника, рассматривала стены комнаты, какие-то знакомые ей пятна на потолке. Она чувствовала себя сейчас так, словно была совсем одна, и не боялась отдаться воспоминаниям. Внезапно, устремив взор на подушку, где покоилась голова Гийома, она вздрогнула, точно ожидала увидеть здесь чью-то другую голову.

Закончив одеваться, она подошла к окну, распахнула его и, облокотившись, долго смотрела на поля, золотившиеся в лучах солнца. Около получаса мечтала она так; утренняя прохлада освежила ее, мысли стали спокойнее, в душе зародились какие-то неясные надежды, лицо ее казалось отдохнувшим. Вдруг легкий шум заставил ее обернуться.

Проснулся Гийом. Глаза его были еще чуть припухшими от сна, на губах блуждала смутная улыбка, полная нежной признательности за ночь любви; он протянул руки к Мадлене; она подошла к нему.

— Ты любишь меня? — спросил он тихим, глубоким голосом.

Мадлена улыбнулась своей чудесной улыбкой нежного и любящего ребенка. Она не замечала больше этой жалкой комнаты, — ласковый вопрос юноши затопил ее душу волной нежности.

Она поцеловала Гийома.

Глава 2

Мадлена Фера была дочерью механика. Отец ее, уроженец маленькой горной деревушки в Оверни, приехал в Париж попытать счастья, разутый, раздетый, с пустым кошельком. Это был коренастый, широкоплечий овернец, выносливый, как вол, и жадный до работы. Он поступил в учение к механику и около десяти лет работал у него — ковал, шлифовал не покладая рук. Откладывая по грошу, он скопил несколько тысяч франков. Когда он первый раз взял в руки молот, он дал себе слово, что не успокоится, пока не соберет сумму, необходимую для того, чтобы основать собственное дело.

Наконец, решив, что скопил достаточно, Фера снял неподалеку от Монружа какой-то сарай и сделался котельным мастером. Это был первый шаг к благосостоянию, к большим механическим мастерским, во главе которых он мечтал со временем стать. В течение десяти следующих лет Фера жил в своем сарае, по-прежнему ковал и шлифовал, работал в поте лица, не зная ни отдыха, ни развлечений. Мало-помалу он расширил свое предприятие, теперь там насчитывался уже не один десяток рабочих; наконец он купил участок земли в том самом месте, где стоял его прежний дощатый сарай, и построил здесь обширные мастерские. Он начал производить более крупные предметы: вместо котелков — большие котлы. В те годы Франция покрылась сетью железных дорог, что принесло Фера солидные заказы и огромные барыши. Мечта его осуществилась: он разбогател.

До сих пор, когда он бил молотом по наковальне, единственной его мыслью было заработать как можно больше денег, но ни разу не задавался он вопросом, что станет потом делать с этими деньгами. Ему самому вполне хватало каких-нибудь сорока су в день. Он привык к постоянному труду, не знал не только удовольствий, но даже простых жизненных удобств, поэтому состояние, которое он нажил, было для него почти бесполезно. Фера разбогател скорее из упрямства, а вовсе не для того, чтобы впоследствии извлекать какие-то радости из своего богатства. Он поклялся сам стать хозяином и всю свою жизнь потратил на то, чтобы сдержать эту клятву. Скопив около миллиона, он задумался, как ему поумнее употребить эти деньги. Кстати сказать, он вовсе не был скуп.

Фера начал с того, что построил себе рядом с мастерскими небольшой, в буржуазном вкусе домик, довольно богато убрал и обставил его. Но в этих устланных коврами комнатах ему было не по себе, он предпочитал проводить время среди своих рабочих, в черных от угольной пыли кузницах. Быть может, он в конце концов решился бы сдать свой дом в аренду и поселиться в помещении над конторой, которое занимал прежде, если бы одно важное событие не перевернуло все его существование и не привело к рождению в нем нового человека.

Несмотря на грубость манер и голоса, у Фера была мягкая детская душа. Он, как говорится, мухи не мог обидеть. В сердце его дремала нерастраченная нежность, не находившая себе выхода среди этой жизни, полной непрестанного труда. И тут он встретил бедную девушку-сиротку, жившую с престарелой родственницей. Маргарита была такой тоненькой, хрупкой, что ей с трудом можно было дать шестнадцать лет; у нее было бледное, нежное, кроткое личико, какие всегда трогают сердца сильных мужчин. Фера влекла к себе и волновала эта девочка, смотревшая на него таким испуганным, робким взглядом, с покорной улыбкой преданной рабыни. Он всю жизнь прожил среди грубых рабочих, не ведал очарования слабости и теперь сразу полюбил тонкие руки и детское личико Маргариты. Он, не раздумывая, женился на ней и, как маленького ребенка, внес ее в свой дом на руках.

Завладев ею, он полюбил ее с фанатической преданностью. Она была для него всем — дочерью, сестрой, женой. Он обожал в ней эту бледность, этот болезненный вид, эту слабость и чувствительность юного хрупкого существа, к которому он едва решался прикоснуться своими огрубевшими руками. Фера никогда еще никого не любил; перебирая свои воспоминания, он находил в душе только одно-единственное нежное чувство, которое ему довелось изведать в жизни, — чистое, святое чувство, что внушила ему мать к деве Марии, улыбавшейся таинственной улыбкой под своим белым покрывалом в глубине деревенской часовни. Ему казалось, что он вновь обрел деву Марию в Маргарите: та же сдержанная тихая улыбка, то же святое спокойствие, та же ласковая доброта. С самых первых дней жена стала его кумиром, его владычицей; она царила в их доме, внося в него тонкое очарование изящества, атмосферу счастья. Она превратила холодный буржуазный особняк, который построил для себя бывший рабочий, в далекое от всего мира уютное убежище, согретое нежной любовью. Фера чуть не на целый год забросил свои мастерские; он весь отдался чудесному, новому для него наслаждению — любить столь хрупкое существо. Его пленяла и порой трогала до слез та искренняя признательность, которую выказывала ему Маргарита. Каждый ее взгляд благодарил его за то счастье и богатство, которые он принес ей в дар. Несмотря на всю свою власть над ним, она оставалась все такой же скромной и смиренной; она обожала мужа, видела в нем своего господина и благодетеля и не знала, чем отплатить ему за дарованное ей благоденствие. Она вышла замуж за Фера, даже не замечая, что у него грубое, обветренное лицо, не думая о его сорока годах; она чувствовала к нему почти дочернюю привязанность. Она угадала, что у этого человека доброе сердце. «Я люблю тебя, — часто повторяла она мужу, — потому что ты сильный и не презираешь моей слабости; я люблю тебя, потому что была такой ничтожной, а ты сделал меня своей женой». Когда она кротким и ласковым голосом шептала ему эти слова, Фера в невыразимом порыве любви прижимал ее к своей груди.

К концу первого года замужества Маргарита забеременела. Она переносила свое положение весьма мучительно. За несколько дней до решительного события врач поговорил с Фера наедине и сообщил, что исход родов внушает ему некоторое беспокойство. Он находил, что у молодой женщины чересчур хрупкое, деликатное сложение, и опасался, сможет ли она благополучно перенести роды. Целую неделю Фера ходил сам не свой, он улыбался лежавшей в кресле жене и убегал рыдать на улицу; ночи он проводил в пустынных мастерских и каждый час приходил домой узнавать, что там делается; порой, задыхаясь от тоски и тревоги, он хватался за молот и в бешенстве изо всех сил бил по наковальне, давая выход своей ярости. Наконец наступила ужасная минута; опасения врача оправдались: произведя на свет дочь, Маргарита скончалась.

Страдания Фера были жестокими. Плакать он не мог. Когда бедную Маргариту похоронили, он заперся у себя, мрачный и подавленный. Временами его охватывали приступы слепого, безумного отчаяния. Ночами он бродил по темным безлюдным мастерским, среди немых машин, среди тисков, среди валявшихся в беспорядке необработанных кусков железа. Понемногу зрелище этих орудии его благосостояния приводило Фера в глухое бешенство. Он победил нищету, но не мог победить смерть. В течение двадцати лет его сильные руки играючи сгибали железные подковы, по эти руки оказались бессильны спасти дорогое ему, любимое существо. Он кричал: «Я труслив и слаб, как ребенок, будь я силен, ее у меня не отняли бы».

Целый месяц никто не смел заговорить с ним о том, что его мучило. Но однажды кормилица, на чьем попечении находилась маленькая Мадлена, протянула ему девочку, Фера совсем забыл, что у него есть дочь. Увидев это жалкое, крошечное существо, он впервые заплакал, горючие слезы облегчили его душу. Он долго глядел на Мадлену.

— Она такая же болезненная и хрупкая, как ее мать, — прошептал он, — она тоже умрет.

С этого дня отчаяние его смягчилось. Он приучил себя верить, что Маргарита не умерла целиком. Он любил свою жену, как отец; теперь, обратив всю любовь на дочь, он мог обманывать самого себя, говорить, что сердце его не понесло утраты. Девочка была очень слабенькая; ее маленькое бледное личико, казалось, как две капли воды походило на лицо покойной матери. Вначале ничто в Мадлене не обнаруживало крепкой, выносливой натуры ее отца, и Фера испытывал от этого огромную радость. Таким образом, он мог думать, что в ней воплотилась та, которой больше не было с ним. Когда он сажал девочку на колени, им овладевала безумная мысль, что его покойная жена превратилась в дитя для того, чтобы он любил ее новой любовью.

До двух лет Мадлена была тщедушным ребенком. Она все время находилась между жизнью и смертью. Рожденная умирающей, она сохраняла в глубине своих глаз какую-то смутную тень, которую редко разгоняла улыбка. Отец любил ее еще больше за те недуги, от которых она страдала. Сама слабость этой малютки спасла ее, болезни не могли подчинить себе это маленькое, жалкое тельце. Врачи не раз приговаривали ее к смерти, а она все жила, — так мерцает во мраке слабый свет ночника: кажется, вот-вот он потухнет, но огонек все теплится, не угасает. Когда девочке исполнилось два года, здоровье ее вдруг стало крепнуть не по дням, а по часам, за несколько месяцев развеялась грусть, застывшая в ее глазах, румянец заиграл на щеках, алыми стали губки. То было воскресение из мертвых.

До этого Мадлена походила на бледную безмолвную маленькую покойницу, она не умела ни смеяться, ни играть. Став наконец на ножки, она наполнила дом милым ребячьим лепетом, топотом своих еще нетвердых шажков. Отец звал ее, протягивая к ней руки, и она спешила в его объятия неуверенной детской походкой, такой прелестной у малышей. Фера целыми часами играл с дочерью; он приносил ее в мастерские, где стоял ужасающий грохот машин, — он говорил, что хочет, чтобы она стала храброй, как мальчик. А чтобы рассмешить ее, он находил такие забавные, милые словечки, каких ни одна мать не могла бы придумать.

Одна любопытная особенность, проявившаяся в его дочери, еще более усилила у этого славного человека его безумную любовь к ней. По мере того как Мадлена подрастала, она все больше становилась похожей на отца. В первые дни после рождения, когда она, снедаемая лихорадкой, металась в своей колыбельке, у нее было нежное и печальное личико матери. Теперь, вся трепещущая жизнью, крепкая и коренастая, она походила на мальчишку; у нее были серые глаза и крутой отцовский лоб, и, как отец, она была вспыльчива и упряма. Но в ней навсегда сохранился отпечаток драмы, сопровождавшей ее появление на свет, — какая-то нервная дрожь, врожденная слабость, которая вдруг, среди вспышек детского гнева, доводила ее до изнеможения. Тогда она плакала горькими слезами, делалась совсем беспомощной. Если верхняя часть ее лица запечатлела суровый облик Фера, бывшего рабочего, то мягким рисунком рта, любящей и покорной улыбкой она напоминала мать.

Она росла, и отец мечтал о принце для нее. Он вновь стал заниматься своими мастерскими, но теперь Фера уже знал, куда пойдут его миллионы. Он хотел бросить к ногам своего дорогого маленького божка несметные сокровища. Не довольствуясь больше прибылью, которую приносило его предприятие, он пустился в спекуляцию, рискуя состоянием, чтобы его удвоить. Внезапно цены на железо резко упали, и это его разорило.

Мадлене в ту пору было шесть лет. Фера проявил невероятную стойкость. Удар казался смертельным, но он лишь слегка пошатнулся. У него был быстрый и верный взгляд человека действия, и он рассчитал, что его дочь еще мала и у него еще есть время заработать ей приданое. Но он не мог вновь начать свой гигантский труд во Франции; ему нужно было иное поле деятельности, край, где состояния создаются внезапно и случайно и где он мог бы приложить свою энергию. Решение было принято в несколько часов: он поедет в Америку, Мадлена до его возвращения будет жить в каком-нибудь парижском пансионе.

Фера боролся за каждое су, спасая остатки своего состояния, и ему удалось сохранить ренту в две тысячи франков, которую он перевел на имя дочери. Если с ним случится несчастье, думал он, его дитя всегда будет иметь кусок хлеба. Сам он уезжал всего со ста франками в кармане. Накануне отъезда он привел Мадлену к одному из своих земляков, некоему Лобришону, которого просил присмотреть за девочкой во время его отсутствия. Лобришон приехал в Париж в те же годы, что и Фера; вначале он торговал старой одеждой и всяким тряпьем; потом взялся за торговлю сукнами и нажил на этом деле довольно кругленькое состояние. Фера полностью доверял своему старому товарищу.

Он сказал Мадлене, что вернется в тот же день к вечеру, и когда маленькие ручки нежно обвили его шею, чуть не лишился чувств. Фера вышел, шатаясь, словно пьяный. В соседней комнате он обнял Лобришона.

— Если я умру там, — сказал он ему сдавленным голосом, — будь ей отцом.

Но Фера не суждено было добраться до Америки. Судно, на котором он отплыл, попало в шторм и разбилось у берегов Франции. Мадлена узнала о смерти отца лишь спустя много времени.

На следующий же день после отъезда Фера Лобришон отвез девочку в пансион Терн, который порекомендовала ему одна пожилая дама, его приятельница, как превосходное учебное заведение. Двух тысяч франков ренты с избытком хватало, чтобы платить за пансион, и бывший старьевщик поспешил сплавить туда девочку, ее шумные игры нарушали покойную жизнь, которой так дорожил этот выскочка.

Пансион, расположенный среди обширных садов, был весьма комфортабельным. Дамы, державшие его, принимали небольшое число пансионерок и установили высокую плату, чтобы сюда попадали только девочки из богатых семей. Своим ученицам они давали превосходное воспитание, учили их не столько катехизису и орфографии, сколько реверансам и светским улыбкам. Девушки выходили из пансиона круглыми невеждами, но зато умели появиться в салоне не хуже самой искусной кокетки, вооруженной всеми парижскими чарами. Содержательницы пансиона хорошо понимали, что от них требовалось, и их заведение пользовалось самой блестящей репутацией. Для любой семьи было честью доверить им свою дочь, и воспитательницы усердно старались сделать из девушек очаровательных, прелестных кукол.

Мадлене было не по себе в этой среде. Ей не хватало гибкости и изворотливости, она была слишком шумной и порывистой. Во время перемен она носилась, как мальчишка, ее беготня, взрывы веселого смеха смущали покой столь изысканного заведения. Если бы ее воспитывал отец, он сделал бы ее мужественной, прямой и откровенной, гордой и сильной этой гордостью.

В пансионе воспитанием Мадлены занялись ее маленькие приятельницы, учившие ее быть женщиной. С первых же дней резкие движения и громкий голос девочки не понравились юным куколкам, которые уже в десять лет отлично владели искусством при любых обстоятельствах не мять складочки своих юбок.

Ученицы мало играли: они чинно, как взрослые, прогуливались по аллеям сада; даже совсем крошечные девчушки, ростом с ноготок, уже умели в знак приветствия издали помахать друг другу кончиками пальцев, обтянутых перчатками. Мадлена узнала от этих прелестных куколок много такого, о чем прежде не имела ни малейшего понятия. В укромных уголках сада, около увитой листвой ограды она натыкалась на пансионерок, которые вели бесконечные разговоры о мужчинах; с пылким женским любопытством, уже просыпавшимся в ребенке, она прислушивалась к этим беседам и таким путем преждевременно познакомилась с некоторыми сторонами жизни. Хуже всего было то, что эти девочки, считавшие себя весьма опытными, болтали обо всем, не задумываясь; они с самым решительным видом заявляли о своем желании иметь любовников; они поверяли друг другу свои нежные чувства к молодым людям, с которыми встречались, когда в последний раз приезжали домой; они читали друг другу длинные любовные письма, которые писали во время уроков английского языка, и не скрывали надежды быть похищенными в одну из ближайших ночей. Такого рода разговоры были совершенно безопасны для этих маленьких хитрых и ловких созданий. Но в душе Мадлены они оставили неизгладимый отпечаток.

Она унаследовала от отца ясный ум, быстроту и логичность решений, свойственных натуре рабочего человека. Полагая, что она уже начала понимать жизнь, Мадлена пыталась составить себе какое-то представление об окружающем мире в соответствии с тем, что она видела и слышала в пансионе. Поверив ребяческой болтовне своих подружек, она заключила, что нет ничего дурного в том, чтобы любить мужчину, и что полюбить можно первого встречного. О замужестве пансионские барышни почти никогда не говорили. Мысли Мадлены всегда отличались простотой и определенностью, и она вообразила, что возлюбленного можно найти прямо на улице и, невозмутимо взяв его под руку, уйти с ним. Но она думала обо всем этом без волнения; темперамент у нее был спокойный, и она рассуждала со своими приятельницами о любви так же, как вела разговоры о туалетах. Она только говорила себе: «Если я когда-нибудь полюблю мужчину, то поступлю, как Бланш: буду писать ему длинные письма и постараюсь, чтобы он меня похитил». Мысли о борьбе приводили ее в восхищение, и она мечтала непременно испытать это удовольствие. Позднее, когда ей пришлось изведать постыдные стороны жизни, она грустно улыбалась, вспоминая, что думала обо всем этом совсем юной девушкой. И все-таки в глубине души Мадлены, помимо ее воли, жило убеждение, что, полюбив мужчину, нужно честно сказать ему об этом и уйти вместе с ним.

Наделенная таким характером, она была бы способна смело добиваться осуществления своих желаний. К несчастью, никто не развивал в ней эту врожденную прямоту и силу. Мадлена хотела только одного — чтобы жизнь ее шла ровной широкой стезей; она стремилась к душевному покою, ко всему ясному, сильному и чистому. Нужно было лишь вооружить ее против минутных слабостей, излечить от трепета влюбленной рабыни, который она унаследовала от матери. Но воспитание, полученное ею, только усилило этот трепет. Она походила на милого шумливого мальчугана, а из нее хотели сделать маленькую лицемерку. И если в этом не преуспели, то лишь потому, что натура ее отказывалась подчиниться лживым светским манерам — легким, грациозным ужимкам, томным наклонам головки, — всей этой фальши на лицах и в сердцах. Однако она росла среди юных кокеток, в атмосфере, пропитанной дурманящими ароматами будуара. Медоточивые речи классных наставниц, которые обязаны были прислуживать своим воспитанницам, быть горничными этих маленьких наследных принцесс, ослабили ее волю. Каждый день она слышала: «Не думайте! Не старайтесь казаться сильными. Научитесь быть слабыми, вы здесь для этого и находитесь». Мадлена утратила кое-что от своего упрямства, однако все наставления в искусстве кокетничать не могли научить ее, как вести себя в жизни; она была совершенно сбита с толку и просто растерялась. Представление о женском долге был у нее довольно смутным; его заменяла огромная любовь к независимости и искренность. По натуре ей свойственно было идти напролом, подобно мужчине, не сворачивая с пути, и, даже сохраняя некоторые необъяснимые слабости, никогда не лгать и иметь мужество покарать себя, если случится ей совершить что-нибудь позорное, низкое.

Мадлена вела жизнь затворницы, и это еще больше укрепило в ней те ложные представления о мире, которые она себе составила. Лобришон лишь изредка навещал ее и ограничивался тем, что похлопывал по щечке и советовал вести себя примерно. Будь у нее мать, та, несомненно, рассеяла бы некоторые ее заблуждения. Но Мадлена росла в одиночестве, предоставленная самой себе, по-своему судила о жизни и встречала чужие советы с недоверием. Любой ребяческий порыв она принимала всерьез и видела в нем единственное правило поведения. В воскресные дни все пансионерки разъезжались по домам, и каждый раз они немножко больше узнавали жизнь. А Мадлена оставалась в пансионе и все сильнее утверждалась в своих заблуждениях. Даже каникулы она проводила в этих стенах, погруженная в свои мысли. Лобришон, боявшийся детской беготни и смеха, старался держать ее подальше от себя. Так прошло девять лет. Мадлене сравнялось пятнадцать, она уже стала взрослой девушкой, а в душе ее сохранился неизгладимый след одиноких мечтаний.

Ее обучили танцам и музыке. Она умела очень мило рисовать акварелью, вышивать всеми возможными способами, но в то же время была совершенно неспособна подрубить носовой платок и постелить себе постель. Все ее образование сводилось к некоторым сведениям по грамматике и арифметике и к несколько более обширным сведениям в области священной истории. Этим ее познания и ограничивались. Большое внимание в пансионе уделялось чистописанию, но, к величайшему огорчению учителей, почерк Мадлены остался весьма энергичным и размашистым. Наставницы упрекали ее за то, что она кланяется слишком чопорно, а холодным выражением серых глаз портит свою улыбку.

Когда ей исполнилось пятнадцать лет, Лобришон, который с некоторых пор навещал ее чуть ли не каждый день, спросил, не желает ли она оставить пансион. Мадлена не испытывала особого нетерпения вступить в неведомый ей мир, но постепенно проникалась все большей ненавистью к медоточивым голосам своих наставниц и к заученной грации воспитанниц. Она ответила Лобришону, что готова бросить пансион. На следующий день Мадлена спала уже в маленьком домике, который купил в Пасси старый друг ее отца.

Бывший старьевщик тайно вынашивал один план. Он удалился от дел в шестьдесят лет. Больше тридцати лет он вел жизнь скупца, отказывая себе во всем: в пище, в женщинах, в развлечениях, думал лишь о том, как увеличить свое состояние. Подобно отцу Мадлены, он трудился неустанно, но делал это во имя будущих наслаждений: только бы разбогатеть, а там уж можно будет вознаградить себя за все лишения, удовлетворить свои аппетиты. Сколотив состояние, Лобришон нанял хорошую кухарку, купил в тихом квартале уютный домик с садом и решил жениться на дочери своего покойного друга.

Правда, у Мадлены не имелось никакого приданого, но она была высокой, сильной и красивой девушкой, вполне отвечавшей идеалу Лобришона. Впрочем, это решение он принял лишь после того, как все тщательно взвесил. Девочка была еще совсем юной, и он надеялся, что сумеет воспитать ее для себя одного, что она будет постепенно созревать на его глазах и в предвкушении будущего он сможет наслаждаться зрелищем ее расцветающей красоты; к тому же она будет поистине девственницей, и он взрастит ее, как рабыню в серале, лишь для собственных удовольствий. В этой мысли — подготовить молодую девушку к роли своей супруги — было заключено утонченное сладострастие человека, долгие годы лишавшего себя всяких плотских утех.

Четыре года Мадлена прожила в маленьком домике в Пасси. Она лишь сменила одну тюрьму на другую, но нисколько не жаловалась на бдительный надзор своего опекуна; она не испытывала никакого желания где-то бывать, целые дни вышивала и не ощущала тех недомоганий и беспокойства, которые томят девиц ее возраста. Чувства проснулись в ней очень поздно. Лобришон всегда был рядом к услугам своей дорогой девочки; часто он перебирал ее тонкие пальчики, целовал ее в лоб горячими губами. Она принимала эти ласки со спокойной улыбкой и не замечала странных взглядов старика, когда она сбрасывала с плеч косынку, нисколько не стыдясь его, точно он был ее отцом.

Однажды вечером — ей в ту пору едва минуло девятнадцать лет — бывший торговец старьем забылся до того, что поцеловал ее в губы. Она с невольным возмущением оттолкнула его и удивленно взглянула ему в лицо, еще не понимая, что произошло. Старик упал на колени, бормоча какие-то постыдные слова. Этот жалкий сластолюбец, которого уже несколько месяцев снедало пылкое желание, не смог до конца сыграть свою роль бескорыстного покровителя. Может быть, Мадлена и вышла бы за него замуж, если бы он не прибег к насилию. Она спокойно удалилась, объявив своим звучным голосом, что завтра же покинет этот дом.

Оставшись один, Лобришон понял, что совершил непоправимую ошибку. Он знал Мадлену и не сомневался, что она сдержит слово. Совсем потеряв голову, он думал теперь только о том, как утолить свою страсть. Он говорил себе, что надо силой овладеть Мадленой, может быть, это сломит гордячку и бросит ее, побежденную, в его объятия. Около полуночи Лобришон проник в спальню своей воспитанницы; у него был ключ от ее комнаты, и часто жаркими ночами он проскальзывал туда, чтобы взглянуть на разметавшуюся во сне полуобнаженную девочку.

Мадлена внезапно пробудилась, ее точно вдруг что-то обожгло. При свете горевшего ночника она увидела в постели рядом с собой Лобришона, который старался прижать ее к себе. С невероятной силой Мадлена обеими руками схватила его за горло и, крепко стиснув его шею, так, что он начал уже хрипеть, спрыгнула на пол. При виде мертвенно бледного старика в ночной рубашке, тело которого только что касалось ее тела, она испытала бесконечное отвращение. Ей казалось, что теперь она уже не девушка. С минуту она держала Лобришона за горло, не давая ему пошевелиться, и, глядя на него в упор своими серыми глазами, спрашивала себя, не задушить ли его; затем она оттолкнула старика с такой силой, что он ударился о стенку алькова и лишился чувств.

Быстро одевшись, Мадлена выбежала из дома, спустилась к Сене и зашагала вдоль набережной. Пробил час ночи. Она все шла и шла, решив, что будет ходить так до утра, а утром найдет себе комнату. Постепенно она успокоилась и уже не чувствовала ничего, кроме глубокой грусти. Одна мысль неотступно преследовала ее: страсть отвратительна и постыдна, она никогда никого не будет любить. Перед глазами у нее все время были скрюченные синеватые ноги старика, облаченного в ночную рубашку.

Дойдя до Нового моста, она свернула на улицу Дофины, опасаясь наткнуться на веселую компанию студентов, слонявшихся по городу. Мадлена продолжала идти куда глаза глядят, теперь уже она не знала, где находится. Вскоре она заметила, что ее преследует какой-то человек; она попыталась убежать, но человек бросился за ней и нагнал ее. Тогда со свойственной ей прямотой и решительностью она повернулась к незнакомцу и в нескольких словах поведала ему свою историю. Тот вежливо протянул ей руку, предлагая свое гостеприимство. Это был высокий юноша с веселым и приятным лицом. Некоторое время Мадлена молча смотрела на него, затем спокойно и доверчиво оперлась на предложенную ей руку.

Молодой человек снимал номер в гостинице на улице Суфло. Он уступил своей гостье кровать, уверяя, что сам превосходно устроится на диване. Мадлена раздумывала; она оглядела комнату — повсюду были разбросаны фехтовальные рапиры и трубки; потом она перевела взгляд на своего покровителя, который обращался с ней по-дружески, с сердечной непринужденностью. Она заметила на столе дамские перчатки. Ее спутник, смеясь, успокоил ее, сказав, что ни одна дама не явится сюда, и не потревожит их, к тому же если бы он был женат, то не стал бы преследовать ее на улице. Мадлена покраснела.

На следующее утро она проснулась в объятиях молодого человека. Она сама бросилась в них в порыве какой-то внезапной слабости, в которой не могла отдать себе отчета. То, в чем она с таким диким возмущением отказывала Лобришону, она два часа спустя подарила первому встречному. Она не испытывала никакого сожаления и только удивлялась себе.

Когда ее любовник понял, что рассказанная ею накануне история не была выдумкой, он был поражен. Он думал, что ему попалась женщина хитрая и ловкая, которая лгала, желая набить себе цену. Сцена, разыгранная перед сном, казалась ему придуманной заранее. Иначе он не повел бы себя столь легкомысленно и прежде всего задумался бы над последствиями подобной связи. Этот славный юноша не прочь был поразвлечься, но им владел спасительный страх перед серьезной любовью. Он рассчитывал оказать Мадлене гостеприимство лишь на одну ночь, полагая, что завтра она уйдет, и был немало огорчен своим промахом.

— Бедная моя девочка, — сказал он Мадлене взволнованным голосом, — мы совершили большую ошибку. Прости меня и забудь… Через несколько недель я должен покинуть Францию… Не знаю, вернусь ли когда-нибудь обратно.

Молодая девушка встретила это сообщение довольно спокойно. В конце концов она вовсе не любила этого юношу. Для него их связь была приключением, для нее — несчастным случаем, от которого ее не сумело уберечь полное неведение. Мысль о том, что в скором времени любовник ее уедет, еще не могла разбить ей сердце; но, думая о немедленной разлуке, она чувствовала странную, непонятную тоску. В глубине души она считала этого человека своим мужем, ей казалось, что она не может так просто расстаться с ним. Она задумчиво ходила по комнате, собирая свою одежду, потом присела на край постели и нерешительно проговорила:

— Послушайте, разрешите мне остаться у вас до тех пор, пока вы в Париже… Так будет приличнее.

Последние слова Мадлены, исполненные столь глубокой наивности, растрогали юношу. Он сознавал, какое непоправимое зло причинил этому большому ребенку, с таким спокойствием и так простодушно доверившемуся ему. Он привлек Мадлену к своей груди и объявил, что здесь она у себя дома.

Днем Мадлена отправилась за своими вещами. У нее произошло объяснение с Лобришоном, и она твердо выразила ему свою волю. Старик, опасаясь скандала и еще не оправившись после ночной борьбы, трепетал перед ней. Она взяла с него слово, что он никогда не сделает попытки ее увидеть, затем забрала ценные бумаги, обеспечивавшие ей ренту в две тысячи франков. Эти деньги были для нее предметом гордости; благодаря им она могла жить у своего любовника, зная, что не продается ему.

В тот же вечер Мадлена безмятежно вышивала в комнате на улице Суфло, как накануне вышивала в доме своего опекуна. Ей казалось, что в жизни ее не произошло никаких потрясений. Она вовсе не считала, что должна за что-то краснеть. Ее падение не задело ни ее чувства независимости, ни ее правдивости. Она отдалась по доброй воле и еще не могла понять, какие ужасные последствия повлечет это за собой. Будущее было ей неведомо.

Подобно всем молодым людям, имеющим дело только с девицами легкого поведения, любовник Мадлены не испытывал особого уважения к женщинам; однако он относился к ним с грубоватой добротой сильного человека, любившего весело пожить. По правде говоря, он быстро забыл об угрызениях совести и перестал печалиться о судьбе Мадлены. Вскоре он по-своему влюбился в нее; он находил ее очень красивой и охотно знакомил со своими друзьями. Он относился к ней, как к своей официальной любовнице, брал ее по воскресеньям с собой в Верьер или в какое-нибудь другое место, а в будни приглашал поужинать в одной компании с женами своих товарищей. В конце концов все это маленькое общество стало называть молодую девушку попросту Мадленой.

Может быть, она и восстала бы против той роли, какую ей приходилось играть, если бы ее любовник не был с нею так мил; нрава он был очень веселого и умел насмешить ее до слез, даже если то, над чем он шутил, задевало ее. Постепенно она смирилась со своим положением. Незаметно для нее, мысли ее стали более низменными, она привыкла к своему позору.

Как раз накануне их встречи студент получил звание военного хирурга и со дня на день должен был отправиться к месту назначения. Но проходил месяц за месяцем, а приказа все не было, и каждый вечер Мадлена говорила себе, что, может быть, завтра она овдовеет. Она думала, что пробудет на улице Суфло всего несколько недель, а пробыла там год. Первое время она не испытывала ничего, кроме дружеского чувства к человеку, с которым жила. Но минуло два месяца; теперь вся ее жизнь проходила в тревожном ожидании отъезда любовника, была полна волнений, беспокойств, и это мало-помалу привязало к нему Мадлену. Если бы он уехал сразу, она, возможно, не ощутила бы особого отчаяния. Но она находилась в постоянном страхе, что потеряет его, и каждый день как будто обретала его вновь — это в конце концов крепко связало ее с ним. Она никогда не питала к нему страсти; она просто принимала его объятия, но чувствовала, что сливается с ним, что он целиком завладел ее телом и душой. Отныне она уже не могла бы его забыть.

Однажды она сопровождала одну из своих новых приятельниц в небольшую поездку. Эта приятельница, по имени Луиза, любовница студента-правоведа, поехала навестить своего ребенка, жившего у кормилицы, в двадцати лье от Парижа. Они должны были возвратиться только через день, но их застигла плохая погода, и они поспешили вернуться назавтра. Сидя в углу вагона, в поезде, увозившем их в Париж, Мадлена со смутной грустью вспоминала картину, которую только что наблюдала; ласки матери, трогательный лепет ребенка открыли перед ней целый мир неведомых ей ранее чувств. Она подумала, что тоже могла бы быть матерью, и внезапно ее охватила тоска. Мысль о скором отъезде любовника ужаснула ее, словно ей грозило непоправимое несчастье, о котором она никогда прежде не задумывалась. Мадлена вдруг ясно увидела свое падение, свое мучительно ложное положение; ей не терпелось скорее приехать в Париж, броситься в объятия любовника, молитвенно сложив руки, просить его жениться на ней, никогда не покидать ее.

Она явилась на улицу Суфло, горя как в лихорадке. Она забыла, насколько непрочны узы, связывавшие их и всегда готовые порваться; Мадлена хотела в свою очередь целиком завладеть человеком, воспоминание о котором будет владеть ею всю жизнь. Но, открыв дверь номера, который они занимали в гостинице, она, пораженная, замерла на пороге.

Около окна ее любовник, нагнувшись, укладывал чемодан; рядом лежал дорожный мешок и второй, уже закрытый чемодан. Одежда Мадлены, вещи, которые ей принадлежали, были в беспорядке свалены на кровать. Молодой врач утром получил приказ выехать и спешил закончить сборы, выгребая все из ящиков, деля всякие хозяйственные предметы. Он хотел уехать до возвращения своей любовницы, полагая, что поступает так из самых добрых побуждений. Он думал, что будет вполне достаточно оставить ей прощальное письмо.

Когда он обернулся и увидел на пороге Мадлену, на лице его невольно отразилась живейшая досада.

— Бедная моя девочка, — сказал он, обнимая ее. — Пришло время нам расстаться. Я хотел уехать, не простившись. Мы оба тогда избежали бы мучительной сцены… Видишь, я оставил твои вещи на кровати.

Мадлена вдруг ощутила какую-то слабость. Она опустилась на стул, забыв даже снять шляпку. Лицо ее было очень бледно, она не в силах была произнести ни слова. Глаза, сухие и блестящие, перебегали с чемоданов на ее собственные вещи, валявшиеся на кровати; от этого грубого раздела разлука представала перед ней в каком-то неумолимом и отвратительном свете. Их белье уже не лежало вперемежку в одном шкафу. Мадлена больше ничего не значила для своего любовника.

Он закрывал чемодан.

— Меня посылают к черту на рога, — сказал он, пытаясь засмеяться. — Еду в Кохинхину.

Мадлена наконец обрела дар речи.

— Хорошо, — сказала она глухим голосом. — Я провожу тебя на вокзал.

Она не считала себя вправе бросить хоть один упрек этому человеку. Он обо всем предупреждал ее, она сама захотела у него остаться.

Но вся душа ее восставала против этой разлуки, она чувствовала безумное желание повиснуть у него на шее, молить его не уезжать. Однако гордость не позволяла ей дать себе волю. Она хотела казаться спокойной, скрыть от юноши, который беззаботно насвистывал какую-то песенку, что его отъезд разрывает ей сердце.

Вечером пришли его товарищи. Всей гурьбой отправились на вокзал провожать отъезжающего. Мадлена улыбалась, а любовник ее весело шутил, успокоенный этой улыбкой. Он никогда не испытывал к ней иных чувств, кроме теплой дружбы, и уезжал довольный, что она так спокойна. Когда они входили в зал ожидания, он проявил невольную жестокость.

— Девочка моя, — сказал он, — я не прошу, чтобы ты меня ждала… Утешься и забудь меня.

Он уехал. Мадлена, на губах которой застыла странная, вымученная улыбка, машинально вышла с вокзала. Земля, казалось, уходила у нее из-под ног. Она даже не заметила, как один из приятелей молодого хирурга взял ее под руку и зашагал с ней рядом. Больше четверти часа она шла молча, отупев от горя, не видя и не слыша ничего вокруг. Но вдруг в звенящую пустоту ее мыслей проник звук голоса и заставил ее, помимо воли, прислушаться. Студент напрямик предлагал ей, раз она теперь свободна, поселиться вместе с ним. Когда она поняла, чего он добивается, она в ужасе взглянула на него; потом, охваченная отвращением, выдернула свою руку и поспешила укрыться в комнате на улице Суфло. Там наконец, в одиночестве, она могла выплакаться.

Она плакала от стыда и отчаяния. Она осталась вдовой, и боль оттого, что ее покинули, была только что осквернена предложением, которое казалось ей чудовищным. Никогда еще она с такой беспощадной ясностью не сознавала весь ужас своего положения. За ней не признавали даже права на слезы. Наверно, считали, что она уже успела забыть поцелуи своего первого любовника. Но она чувствовала, как жгли ее эти поцелуи; она твердила себе, что они всегда будут сжигать ее. И, задыхаясь от рыданий, Мадлена поклялась остаться вдовой. Она верила, что узы плоти нерасторжимы: новая любовная связь будет для нее проституцией, ввергнет ее в пучину жестоких воспоминаний.

Мадлена не захотела ночевать на улице Суфло. В тот же вечер она переехала в другую гостиницу, на Восточной улице. Она прожила там два месяца в полном одиночестве, сторонясь всех. Одно время она даже подумывала уйти в монастырь, но не чувствовала в себе необходимой для этого веры. В пансионе ей говорили о боге, словно о красивом молодом человеке. В этого бога она не верила.

Как раз в ту пору она и повстречала Гийома.

Глава 3

Ветей — маленький городишко на самой границе Нормандии, в нем десять тысяч жителей. Улицы его чисты и пустынны. Это заброшенный, мертвый край. Кто хочет поехать по железной дороге, вынужден проделать пять лье на дилижансе и дожидаться поездов, проходящих через Мант. Равнина, на которой расположен городок, весьма плодородна; здесь раскинулись пышные пастбища, перерезанные полосами тополевых рощ; речушка, впадающая в Сену, прорыла своз русло среди этих необозримых ровных просторов и рассекает их длинной лентой, окаймленной густыми деревьями и зарослями камыша.

В этом глухом захолустье и родился Гийом. Его отец, г-н де Виарг, был одним из последних представителей старой местной знати. Родился он в Германии, во времена эмиграции, и приехал во Францию вместе с Бурбонами, как в чужую враждебную страну. Его мать, безжалостно изгнанная из Франции, теперь покоилась на кладбище в Берлине, отец умер на эшафоте. Молодой граф не мог простить земле, обагренной кровью его отца и отказавшейся укрыть в своем лоне прах его несчастной матери. Реставрация возвратила ему родовые владения, титул и связанное со знатным именем положение, но в душе он сохранил ненависть к проклятой им Франции и не желал признавать ее своей родиной. Де Виарг решил похоронить себя в Ветее, он отказывался от всех постов, не отзывался ни на какие предложения Людовика XVIII и Карла X, не хотел ничего делать для народа, убившего его родителей. Часто он повторял, что он вовсе не француз, называл своими соотечественниками немцев и считал себя настоящим изгнанником.

Во Францию он вернулся во цвете лет. Высокий, сильный, наделенный огромной энергией, он вскоре стал смертельно скучать, тяготясь праздностью, на которую сам себя обрек. Он хотел жить в одиночестве, вдали от событий, волновавших страну. Но у него был возвышенный и беспокойный ум, и его не могли удовлетворять грубые радости охоты. Тупая и пустая жизнь, которую он сам себе уготовил, испугала его. Он стал искать для себя занятие. По какому-то непонятному противоречию он любил естественные науки, ему нравился новый, пытливый дух исследований, чье могучее дыхание ниспровергло старый мир, о котором он сожалел. Г-н де Виарг, мечтавший о былом величии аристократии времен Людовика XIV, стал химиком.

Это был странный ученый, ученый-одиночка, который сам вел всю работу, проводил все изыскания лишь для себя одного. Он переоборудовал под лабораторию одну из зал Нуарода, как называли в этих краях его замок, расположенный в пяти минутах ходьбы от Ветея. Граф просиживал в лаборатории целые дни, склонившись над печами, все с тем же неизменным упорством и никак не мог утолить свою жажду знаний. Он не состоял членом ни одного научного общества и захлопывал дверь перед носом у людей, заговаривавших с ним о его работе. Он желал, чтобы в нем видели лишь дворянина. Его слуги, боясь, что хозяин прогонит их, никогда не позволяли себе ни малейшего намека на его занятия. Он полагал, что его склонность к химии, его тайная одержимость наукой касается его одного и никто не имеет права вмешиваться в его дела.

В течение почти сорока лет г-н де Виарг каждое утро запирался в своей лаборатории. Отсюда он мог с еще большим презрением взирать на чернь. Его ненависть и его любовь, хотя он никогда не сознался бы в этом, оставались на дне реторт и перегонных кубов. Когда он взвешивал в своих сильных руках какое-нибудь вещество, он забывал все — Францию, погибшего на гильотине отца, умершую на чужбине мать; только холодный и надменный скептик жил еще в этом дворянине. Ученый убил человека.

Никто, впрочем, не пытался до конца постичь эту странную натуру. Его родные и не догадывались, какая пустота внезапно воцарилась в этом сердце. Он хранил про себя тайну небытия, того небытия, которого, как он думал, он сумел причаститься. Однако он по-прежнему жил вдали от света, в изгнании, как он любил повторять, потому что презирал и малых и великих мира сего, да и самого себя считал всего лишь жалким земляным червем. Но он держался все так же надменно, взирал на все с важностью и высокомерием, от него веяло ледяным холодом. Никогда никому не дано было увидеть, что скрывалось за этой гордой маской.

Все же спокойное существование этого нелюдима было нарушено одним немаловажным событием. В его объятия бросилась молодая легкомысленная женщина, супруга ветейского нотариуса. В ту пору графу де Виаргу было сорок лет, и он обращался с соседями как со своими вассалами. Он сделал молодую женщину своей любовницей, нисколько не думая это скрывать, и даже имел дерзость поселить ее в Нуароде. Для маленького городка это был неслыханный скандал. Из-за резких манер г-на де Виарга на него и так указывали пальцем. Когда же он стал открыто жить с чужой женой, его чуть не побили камнями. Бедняга нотариус, до смерти боявшийся потерять свое место, держал себя очень смирно два года, в течение которых длилась эта связь. Он закрывал глаза и уши и делал вид, будто верит, что его жена просто гостит в деревне у г-на де Виарга. Вскоре молодая женщина забеременела и родила тут же, в замке. Через несколько месяцев ей надоел любовник, целые дни проводивший в своей лаборатории. В одно прекрасное утро она вернулась к мужу, позабыв захватить с собой ребенка. Граф не захотел возвращать беглянку. Нотариус спокойно принял жену обратно, словно она вернулась из путешествия. На следующий же день он прогуливался с ней под руку по улицам города, и с этих пор она сделалась примерной супругой. Но о скандале в Ветее помнили еще двадцать лет спустя.

От этой странной связи и родился Гийом. Ребенок вырос в Нуароде. Чувства г-на де Виарга к любовнице были довольно мимолетны, к тому же к ним примешивалась изрядная доля презрения, и к сыну, ниспосланному ему случаем, он отнесся с полнейшим равнодушием. Он оставил его подле себя, чтобы никто не посмел обвинить его в желании скрыть живое свидетельство совершенной им глупости; но он нисколько им не интересовался, всякое напоминание о жене нотариуса было ему неприятно. Несчастный мальчик рос почти в полном одиночестве. Его мать, хотя она даже и не подумала уговаривать мужа покинуть Ветей, никогда не пыталась увидеть своего сына. Эта женщина только теперь поняла, какое безумство она допустила; при мысли о последствиях, которые могла иметь ее ошибка, жену нотариуса бросало в дрожь; с возрастом, как и подобает настоящей буржуазке, она сделалась набожной и осторожной.

Истинной матерью для Гийома стала старая служанка Женевьева, вырастившая и самого г-на де Виарга. Она была молочной сестрой матери графа, принадлежавшей к старинному дворянству Юга. Женевьева сопровождала свою госпожу в эмиграцию, в Германию, и г-н де Виарг, вернувшись после смерти матери во Францию, поселил ее в Ветее. Это была севеннская крестьянка, воспитанная в правилах реформистской церкви; женщина ограниченного ума и страстной души, она была исполнена фанатизма первых кальвинистов; казалось, их кровь текла в ее жилах. Высокая, вся высохшая, с ввалившимися глазами и большим острым носом, она напоминала тех одержимых, которых некогда сжигали на костре. Она повсюду таскала с собой огромную библию в темном переплете с железными застежками; каждое утро и каждый вечер она резким голосом громко читала из нее несколько стихов. Порой то были жестокие, суровые слова, проникнутые неумолимым гневом, которые грозный иудейский бог обрушивал на головы своего пораженного ужасом народа. Граф терпел эти «причуды», как он говорил; он хорошо знал безупречную честность и справедливость Женевьевы и за это прощал старухе ее неуравновешенность. Впрочем, она была как бы завещана ему матерью, память которой он свято чтил. Женевьева являлась в доме не столько служанкой, сколько полновластной хозяйкой.

В семьдесят лет она еще делала в доме тяжелую работу. В ее распоряжении было много слуг, но она с особой гордостью брала на себя самое трудное. В ее смирении таилось невероятное тщеславие. В Нуароде она распоряжалась всем, вставала на рассвете и показывала другим пример неутомимого трудолюбия, выполняя свои обязанности неукоснительно и строго, являя собой образец женщины, ни разу не поддавшейся слабости.

Страсть г-на де Виарга к науке глубоко ее огорчала. Наблюдая, как он целые дни проводит, запершись в комнате, заставленной странными приборами, она твердо уверовала в то, что он стал колдуном. Когда она проходила перед дверью этой комнаты и слышала шум раздуваемых мехов, она в ужасе прижимала к груди скрещенные руки, убежденная, что он раздувает своим дыханием адское пламя. Однажды она набралась мужества, вошла в лабораторию и стала заклинать графа именем его покойной матери спасти свою душу и отказаться от проклятой работы. Г-н де Виарг, улыбаясь, тихонько вытолкал ее за дверь, пообещав ей примириться с богом позднее, перед смертью. С того времени Женевьева дни и ночи молилась за него. Она часто повторяла, в состоянии какой-то пророческой экзальтации, что каждую ночь слышит, как по дому бродит дьявол, и что Нуароду грозят большие беды.

Женевьева считала скандальную связь графа с женой нотариуса первым предостережением, свидетельством гнева господня. Когда молодая женщина поселилась в замке, старую служанку охватило священное негодование. Она объявила своему господину, что не станет жить под одной кровлей с падшей женщиной и уступает ей место. Женевьева так и поступила: перешла жить во флигель, находившийся в конце парка. Целых два года ноги ее не было в замке. Крестьяне, проходившие мимо ограды парка, в любой час могли слышать ее пронзительный голос, монотонно читавший стихи из огромной библии. Граф не мешал Женевьеве поступать, как ей хотелось. Несколько раз он все же навещал ее и с невозмутимым видом выслушивал пламенные проповеди, которые она на него обрушивала. Только однажды он чуть не рассердился, столкнувшись со старой фанатичкой в аллее, где он прогуливался вместе с любовницей. Женевьева позволила себе заговорить с молодой женщиной бичующим языком библии, пророча блуднице всякие кары. За всю свою жизнь она не совершила ни единого проступка, за который следовало вымаливать прощения, а посему имела право бросать оскорбления прямо в лицо грешникам. Жену нотариуса напугала эта сцена, можно даже предполагать, что гнев и презрение старой протестантки в какой-то степени послужили причиной ее внезапного отъезда.

Как только Женевьева узнала, что позор больше не угрожает Нуароду, она спокойно вернулась в замок и вновь приняла на себя роль главной хозяйки. Теперь для нее в доме появился еще один ребенок, маленький Гийом. Когда Женевьева жила во флигеле, мысль об этом ребенке вызывала у нее священный ужас: он был порождением греха, он мог принести только несчастье, и, может быть, господь бог послал его в отмщение отцу, желая покарать его за безбожие. Но, увидев это крошечное жалкое создание, лежащее в бело-розовой колыбельке, она испытала неведомую ей прежде нежность. Пылкое и фанатичное девство иссушило сердце и плоть этой женщины, но теперь вдруг она смутно почувствовала, как в ней пробуждается жена и мать, живущая в глубине души каждой девственницы. Она подумала, что ее искушает дьявол, она пыталась бороться с охватившим ее умилением. Но в конце концов сдалась, поцеловала Гийома и решила положиться на всевышнего — пусть он защитит ее от этого детища преступления, которое наверняка проклято небом.

Мало-помалу она стала ребенку настоящей матерью, но матерью странной, в ее ласках был какой-то неизъяснимый ужас. Порой она вдруг отталкивала его от себя, потом снова хватала на руки, испытывая то острое болезненное наслаждение, которое чувствуют набожные люди, когда им кажется, что когти дьявола впиваются в их плоть. Когда Гийом был совсем еще крошкой, Женевьева порой подолгу смотрела ему в глаза, с беспокойством ожидая, что увидит в глубине чистого и ясного взгляда этого невинного создания отблески адского пламени. Она так и осталась в убеждении, что он отчасти принадлежит сатане; но от этого ее необузданная, трепещущая, умиленная нежность становилась лишь мучительнее и острей.

Когда Гийома отняли от груди, Женевьева отказала кормилице. Теперь она одна заботилась о нем. Г-н де Виарг предоставил ребенка всецело ее попечению, разрешив ей даже, с иронической улыбкой ученого, воспитать мальчика в любой религии, какая ей нравится. Надежда спасти Гийома от вечного адского пламени, сделав его ревностным протестантом, удвоила самоотверженность Женевьевы. До восьми лет она не отпускала его от себя, он жил вместе с ней в отведенных ей комнатах на третьем этаже замка.

Таким образом, Гийом рос в обстановке нервной экзальтации. С самой колыбели он дышал воздухом, пропитанным религиозным экстазом и ужасом, которые распространяла вокруг себя старая фанатичка. Пробуждаясь, он видел только ее молчаливое пылающее лицо, склоненное над ним; слышал только ее резкий голос, распевающий гимны, голос, который усыплял его по вечерам, когда старуха мрачно читала вслух один из семи покаянных псалмов. От ласк своей приемной матери он чувствовал себя разбитым, изнемогающим; она душила его в своих объятиях, порывисто набрасывалась на него со слезами на глазах, что вызывало у него самого приступы болезненной нежности. Все это с роковой неизбежностью породило в нем женскую чувствительность и нервозность, которые превращали для него малейшее детское огорчение в настоящее страдание. Часто без всяких причин глаза его наполнялись слезами, и он способен был плакать часами, как взрослый, без вспышек гнева и детского озлобления.

Когда ему исполнилось семь лет, Женевьева научила его читать по большой, окованной железом библии. Эта темная книга с пожелтевшими страницами повергала его в ужас. Он не понимал смысла слов, которые разбирал по складам, но от зловещего топа, каким их произносила сама наставница, весь холодел в испуге. Он ни за что на свете не решился бы, оставшись один в комнате, открыть библию. Старая протестантка говорила о ней с благоговейным трепетом, как о самом воплощении бога. Ребенок, чей ум уже начинал пробуждаться, жил теперь в состоянии вечного страха. Отданный в полную власть фанатички, без конца твердившей ему о дьяволе, об аде, о гневе божием, он проводил дни среди мучительных тревог; по ночам он плакал: ему чудилось, что кровать его уже объята пламенем. Воображение несчастного ребенка, нуждавшегося в шумных детских играх, в веселом смехе, было настолько потрясено, что он не осмеливался даже спуститься в парк, боясь навлечь на себя проклятие небес. Каждое утро Женевьева повторяла ему своим резким голосом, пронизывавшим его, точно острыми клинками, что мир земной — юдоль погибели и позора и что для Гийома лучше было бы умереть, не увидев солнечного света. Она верила, что ее проповеди могут уберечь мальчика от козней сатаны.

Все же иногда после обеда Гийом бегал по длинным коридорам Нуарода и отваживался даже резвиться в тенистом парке.

Замком Нуарод в Ветее называли большое четырехэтажное квадратное строение, черное и безобразное, весьма похожее на исправительный дом. Г-н де Виарг с полнейшим пренебрежением наблюдал упадок родовой усадьбы. Он занимал лишь небольшую часть дома: помещение во втором этаже и комнату под самой крышей, которую превратил в свою лабораторию; на первом этаже он сохранил столовую и гостиную. Остальные комнаты большого просторного здания, за исключением тех, что занимала Женевьева и слуги, находились в полной заброшенности. Их никогда и не открывали.

Гийом испытывал тайный ужас, когда шел по мрачным безмолвным коридорам, которые перерезали Нуарод во всех направлениях. Проходя мимо дверей необитаемых комнат, он невольно ускорял шаг. Его преследовали жуткие картины, нарисованные Женевьевой, ему чудились жалобы и приглушенные рыдания, доносящиеся из этих покоев; он с ужасом спрашивал себя, кто мог жить в комнатах, двери которых всегда оставались запертыми. Поэтому он предпочитал бродить по аллеям парка, однако не смел уходить далеко старая протестантка сделала его робким и трусливым.

Порой он встречал своего отца и при виде его трепетал от страха. До пяти лет граф его почти не замечал. Он словно забыл, что у него есть сын. Он нисколько не беспокоился о тех формальностях, которые ему надлежало выполнить, если бы он пожелал признать ребенка. В силу этого мальчик считался рожденным от неизвестных родителей. Г-н де Виарг хорошо знал, что нотариус делает вид, будто он и не подозревает о существовании незаконного сына своей жены, и граф давал себе обещание узаконить впоследствии положение Гийома. Не имея других прямых наследников, он намерен был завещать ему все свое состояние. Впрочем, эти мысли мало его занимали, он был целиком поглощен своими опытами и казался еще более высокомерным и насмешливым, чем всегда; лишь время от времени он молча выслушивал сообщения Женевьевы о ребенке.

Однажды, гуляя в парке, он встретил мальчика, который уверенно шагал по дорожке, держась за руку старой служанки. Граф был очень удивлен, обнаружив, что сын его так сильно вырос. Гийому шел уже шестой год, на нем был хорошенький детский костюмчик из легкой и яркой ткани. Отец в первый раз задержался перед сыном, немного взволнованный; он взял его на руки и, подняв к самому своему лицу, внимательно посмотрел на него. Гийом, в силу какого-то таинственного закона крови, походил на мать графа. Это сходство поразило и растрогало г-на де Виарга. Он поцеловал бедного дрожащего малыша в лоб.

С этого дня каждый раз, встречая сына, он целовал его. Он по-своему любил мальчика, насколько вообще мог кого-нибудь любить. Но его холодные объятия, беглый поцелуй не могли завоевать сердце ребенка. Если Гийому удавалось не попасться на глаза графу, он радовался, что смог избежать его ласки. Этот суровый человек, точно мрачная, безмолвная тень бродивший по Нуароду, вызывал у мальчика не любовь, а скорее страх. Женевьева, которой г-н де Виарг приказал открыто воспитывать ребенка, как его сына, всегда говорила Гийому об отце, как о страшном всемогущем повелителе, и само слово «отец» рождало в его душе благоговейный трепет.

Так Гийом жил до восьми лет. Все способствовало тому, чтобы он рос слабым и нерешительным, — и странное воспитание, которое давала ему старая протестантка, и страх его перед графом. Он обречен был на всю жизнь сохранить в себе боязливость и болезненную чувствительность, развившиеся в нем с детства. Когда Гийому исполнилось восемь лет, г-н де Виарг поместил его пансионером в городской коллеж Ветея. По-видимому, он заметил, с какой суровостью воспитывала Женевьева мальчика, и хотел освободить его от влияния ее фанатичного ума. В коллеже началось для Гийома мучительное знакомство с действительностью; на каждом шагу он неизбежно должен был чувствовать себя уязвленным.

Годы, проведенные в пансионе, были для Гийома бесконечной пыткой, пыткой, непосильной для одинокого, заброшенного ребенка, не понимающего, в чем его вина. Жители Ветея затаили против г-на де Виарга глухую ненависть, где смешались зависть и показная добродетель; они не могли простить ему того, что он богат и поступает, как ему заблагорассудится; скандал, связанный с рождением Гийома, служил им неистощимой темой для злословия. Они мстили сыну за презрительное равнодушие отца, с которым продолжали подобострастно раскланиваться; мальчик был бессилен перед их злобой, и они могли, ничем не рискуя, разбить ему сердце. В городе все дети от двенадцати до шестнадцати лет знали во всех подробностях историю появления Гийома на свет, — они сотни раз слышали, как ее рассказывали в их семьях; дома у них с таким негодованием говорили об этом незаконнорожденном ребенке, что теперь, когда он стал их товарищем, они считали своим долгом всячески мучить несчастного мальчугана, самое существование которого было позором для всего Ветея. Родители поощряли эту гнусную травлю и исподтишка посмеивались.

На первой же перемене по насмешкам своих новых товарищей Гийом почувствовал, что находится во вражеском стане. Двое старших мальчиков, которым было лет по пятнадцать, подошли к нему и спросили его имя. Когда он робко проговорил, что его зовут Гийом, вся ватага начала потешаться над ним.

— Тебя зовут Ублюдок, слышишь, ты! — крикнул один из учеников под улюлюканье и грязные шутки других юных негодяев, уже зараженных пороками взрослых.

Мальчик не понял оскорбления, но, окруженный со всех сторон безжалостными врагами, принялся плакать от тоски и страха. Ему дали несколько тумаков, он попросил прощения, это очень позабавило бездельников, и на Гийома обрушились новые удары.

С тех пор так и повелось, коллеж избрал себе жертву. На каждой перемене Гийом получал подзатыльники, слышал оскорбительное прозвище Ублюдок, от которого, он сам не знал почему, у него начинали пылать щеки. Страх перед побоями сделал его трусом; подобно парии, отверженному всеми и уже не пытающемуся восставать против этого, он старался быть незаметным, не попадаться на глаза, не смел пошевельнуться и вздохнуть. Учителя тайком поддерживали его товарищей; они понимали, что им выгодно быть заодно с сыновьями городских заправил, и подвергали несчастного мальчика бесчисленным наказаниям, со злобным наслаждением истязая слабое существо. Болезненный и забитый, Гийом покорился своей участи; медлительный, отупевший от побоев, ругани, наказаний, он был последним учеником в классе. Он рыдал в дортуаре коллежа все ночи напролет — только в этом и проявлялся его протест.

Гийом страдал тем сильнее, что в душе его жила мучительная потребность любви, а вокруг себя он видел людей, которых мог лишь ненавидеть. Он был наделен обостренной чувствительностью, и при каждом новом оскорблении сердце его тоскливо сжималось. «Господи, — часто шептал он, какое преступление я совершил?» И в своей детской жажде справедливости он старался доискаться, что могло навлечь на него столь суровую кару; но он не находил никаких объяснений этому, и его охватывал безумный ужас, он вспоминал грозные слова Женевьевы, ему казалось, что это демоны преследуют его за неведомые грехи. Раза два во время перемены он даже думал утопиться в колодце во дворе коллежа. Ему было в ту пору двенадцать лет.

Во время каникул он словно выбирался из могилы на свет божий. Мальчики провожали его до самых городских ворот, бросая вслед ему камни. Гийом полюбил теперь пустынный парк Нуарода, где ему не грозили ничьи побои. Он ни разу не осмелился рассказать отцу о тех преследованиях, которым подвергался. Он пожаловался только Женевьеве и спросил ее, что значит прозвище Ублюдок, от которого лицо у него горело, как от пощечины. Старуха слушала его с мрачным видом. Она негодовала, что у нее отняли ее питомца. Ей было известно, что священник коллежа добился у г-на де Виарга согласия окрестить ребенка, и в ее глазах Гийом был бесповоротно обречен на адские муки. Когда мальчик поведал ей о своих невзгодах, она, ничего не ответив на его вопрос, воскликнула: «Ты сын греха и искупаешь ошибку виновных!» Он не мог понять ее слов, но она говорила так гневно, что он больше никогда ни о чем ей не рассказывал.

Он рос, и им все сильнее овладевало отчаяние. Наконец он достиг того возраста, когда стал понимать, в чем была его вина. Гнусные оскорбления, которыми осыпали Гийома его товарищи по коллежу, просветили его. И он обливался кровавыми слезами. Его поразили в самое сердце, унизив его родителей, сообщив ему в недвусмысленных выражениях историю его появления на свет. Он впервые услышал имя своей матери из уст, награждавших ее самыми позорными кличками. Дети иногда испытывают даже некоторое тщеславное удовольствие, валяясь в грязи; точно такое же чувство испытывали маленькие обитатели коллежа, не пожелавшие скрыть от Ублюдка ни одной из придуманных ими постыдных подробностей связи жены нотариуса с г-ном де Виаргом. Порой на Гийома находили безумные приступы бешенства: под ударами палачей жертва неожиданно бунтовала, он набрасывался с кулаками на первого подвернувшегося под руку негодяя, кусал его, как дикий зверек; но большей частью он смиренно переносил оскорбления и лишь молча безутешно плакал.

Когда Гийому пошел пятнадцатый год, произошел случай, воспоминание о котором сохранилось у него на всю жизнь. Однажды во время прогулки воспитанники коллежа проходили по главной улице города, как вдруг товарищи стали насмехаться над Гийомом и злорадно шептать ему:

— Эй, Ублюдок, погляди, вон идет твоя мать.

Он поднял голову и посмотрел в ту сторону.

По тротуару, опираясь на руку благодушного и невозмутимого толстяка, шла женщина. Она с любопытством взглянула на Гийома. Проходя мимо него, она почти задела его краем своей одежды, но даже не улыбнулась, а только поджала губы, изобразив на лице какую-то елейную и в то же время недовольную гримасу. Спутник ее по-прежнему сохранял невозмутимый вид.

Гийом ощутил странную слабость, он не слышал издевательств товарищей, которые буквально задыхались от смеха, словно эта встреча была какой-то необыкновенно забавной и уморительной шуткой. Он замкнулся в себе, погрузившись в молчание. Это промелькнувшее видение обдало его леденящим холодом, он чувствовал себя еще более несчастным, чем если бы был сиротой. Отныне, всякий раз, когда он думал о матери, в памяти его возникал образ женщины, прошедшей мимо него с ханжеской миной, под руку со своим обманутым и самодовольным мужем.

Все эти ужасные годы он больше всего страдал оттого, что никто его не любил. Свирепая нежность Женевьевы почти пугала его, а молчаливая привязанность отца была слишком холодной и не могла согреть его сердце. Он твердил себе, что одинок, что никто на свете не чувствует к нему жалости. Сломленный бесконечными преследованиями, он мечтал о какой-то неизреченной доброте; наделенный натурой нежной и мягкой, он испытывал мучительную потребность в ласке, но, словно нелепую тайную слабость, над которой могли посмеяться, тщательно таил от всех нерастраченные сокровища любви. Он погружался в бесконечные грезы о некоей вымышленной страсти, которая завладеет им целиком и навсегда. Воображение рисовало ему благословенный уединенный уголок земли, где растут зеленые деревья, струятся тихие воды и где он будет вдвоем с милым сердцу, любимым существом; он еще не знал хорошенько, будет ли то возлюбленная или друг; он только жаждал утешения и покоя. Когда мучители наконец оставляли его, он, избитый и обессиленный, молитвенно сложив руки, в каком-то религиозном экстазе взывал к своей мечте и вопрошал небо, когда же наконец он сможет укрыться от всего мира и отдохнуть, отдавшись душой высокой и чистой привязанности.

Если бы гордость не поддерживала его, он стал бы трусом. К счастью, в нем текла кровь Виаргов; неизлечимое малодушие, на которое обрекали его случайность рождения и мещанская глупость матери, временами сменялось порывами гордости, унаследованной от отца… Он сознавал, что он лучше, достойнее и выше своих палачей; и хотя он страшился их, однако относился к ним со спокойным пренебрежением; он, не дрогнув, встречал их удары, и это приводило в отчаяние юных негодяев, от которых не ускользало презрение их жертвы.

И все же Гийом обрел в коллеже друга. Когда он перешел в предпоследний класс, к ним поступил новый ученик. Это был сильный, крепкий юноша высокого роста, старше его на два или три года. Звали его Жак Бертье. Он остался сиротой, и у него никого не было, кроме дяди, ветейского адвоката. Жак приехал в Ветей из Парижа; дядя хотел, чтобы он закончил здесь курс коллежа и жил под его надзором, так как узнал, что его дорогой племянник, преждевременно развившийся юноша, в семнадцать лет уже бегает за девицами Латинского квартала.

Жак весело переносил свое изгнание. У него был счастливый характер. Он не отличался какими-то необыкновенными достоинствами, зато был, что называется, славный малый. Несмотря на свое легкомыслие, он способен был на преданную дружбу. Его появление в коллеже явилось целым событием: ведь он приехал из Парижа и говорил о жизни, как человек, уже вкусивший от запретного плода. Узнав, что у него были любовницы, ученики почувствовали к нему невольное уважение. Физическая сила, уверенные манеры, любовные похождения сделали Жака царьком коллежа. Он громко смеялся, охотно демонстрировал свои бицепсы и, как добрый властелин, покровительствовал слабым.

В первый же день он увидел, как один из негодяев, издевавшихся над Гийомом, толкнул его. Жак бросился к драчуну, встряхнул его изо всех сил и сказал, что, если тот по-прежнему будет мучить мальчика, ему придется иметь дело с ним, Жаком. Затем, взяв Гийома под руку, он прогуливался с ним всю перемену, к великому возмущению других воспитанников, которые не понимали, как мог парижанин избрать себе подобного друга.

Гийом был очень тронут этой поддержкой и дружбой, предложенной ему Жаком. А тот, глядя на страдальческое лицо своего нового друга, проникся к нему внезапной симпатией. Расспросив его, он понял, что бедняга нуждается в покровительстве, и сразу принял решение.

— Хочешь, будем дружить? — спросил он Гийома, протянув ему руку.

Несчастный мальчуган с трудом удержался от слез, пожимая его руку, первую дружескую руку, протянутую ему.

— Я буду вас очень любить, — ответил он робко, точно влюбленный, признающийся в нежных чувствах.

На следующей перемене несколько учеников окружили Жака и принялись рассказывать ему историю Гийома. Они думали, что парижанин хорошенько отколотит Ублюдка, когда узнает о его скандальном происхождении. Жак спокойно выслушал грязные шутки товарищей. Когда они кончили, он пожал плечами.

— Вы остолопы — сказал он им. — Если я еще раз услышу, что кто-нибудь из вас повторяет то, что вы сейчас мне рассказали, я надаю ему здоровенных оплеух.

Поняв, как глубоко оскорблено сердце Гийома, Жак почувствовал к этому парни еще большее расположение. В лицее Карла Великого он уже дружил с одним мальчиком, тоже незаконнорожденным. Мальчик был редких и блестящих способностей, всегда получал в классе первые награды, и его любили и товарищи и учителя. Поэтому Жак отнесся к истории рождения Гийома, так возмущавшей юных ветейских негодяев, как к вещи вполне естественной. Подойдя к Гийому, он взял его под руку и сказал ему:

— Эти мальчишки просто гусаки! Глупые и злые дряни. Я все знаю. Но ты не бойся: если хоть один из них даст тебе щелчок, скажи мне, и ты увидишь, как я с ним разделаюсь.

С этого дня Гийома оставили в покое. Один из учеников попробовал было назвать его Ублюдком, но получил от Жака хорошую затрещину. Тогда все поняли, что здесь шутки плохи, и избрали себе другую жертву. Последние два года пребывания Гийома в коллеже протекли мирно. Он воспылал страстной дружбой к своему покровителю. Он любил его с беззаветной верой и слепой преданностью, как любят первую возлюбленную. Нежность, накопившаяся в его душе, нашла наконец выход, так долго сдерживаемая любовь устремилась к обретенному кумиру, к могущественному и великодушному спасителю. К чувству дружбы примешивалась у Гийома горячая благодарность, он готов был видеть в Жаке какое-то высшее существо. Он чувствовал себя в неоплатном долгу перед ним и потому держался с ласковой покорностью. Он восхищался каждым его жестом; этот высокий, энергичный, шумный юноша вызывал у тщедушного и робкого Гийома безграничный восторг. Непринужденные манеры Жака, его рассказы о парижской жизни убедили Гийома, что его друг — человек необыкновенный, которому назначена высокая участь. И в его привязанности к Жаку была странная смесь восхищения, униженности и любви, он всегда сохранял к нему чувство глубокой нежности и уважения.

Жак добродушно принимал это обожание. Он любил показывать свою силу, любил, чтобы ему льстили. Его подкупало преклонение этого слабого, но гордого мальчика, который обдавал презрением других учеников. Два года, что друзья проучились вместе в коллеже, они были неразлучны.

Окончив коллеж, Жак уехал в Париж, чтобы поступить на медицинский факультет. После отъезда друга Гийом долгое время был безутешен. Оставшись один, он проводил дни в полной праздности, укрывшись в Нуароде, точно в дикой пустыне. В ту пору ему было восемнадцать лет. Однажды г-н де Виарг позвал его к себе. Он принял его в своей лаборатории. В первый раз переступил Гийом порог этой комнаты. Посреди довольно большой залы он увидел графа в длинном голубом аптекарском переднике. Он показался ему ужасно постаревшим: виски у него облысели, худое лицо избороздили морщины, глубоко запавшие глаза сверкали странным огнем. Гийом всегда питал к отцу огромное уважение; в этот день он вызвал у него чуть ли не страх.

— Сударь, — сказал ему граф, — я вас позвал, чтобы сообщить свои планы относительно вас. Соблаговолите сначала ответить мне, не чувствуете ли вы призвания к какому-нибудь занятию?

Увидев, что Гийом пришел в замешательство и не знает, что ответить, он продолжал:

— Хорошо. Тем легче будет вам исполнить мою волю… Я хочу, сударь, чтобы вы не были никем — ни врачом, ни адвокатом, ни еще кем-либо.

Гийом удивленно посмотрел на него, и граф сказал с некоторой горечью:

— Вы будете богаты и, если сумеете постичь житейскую мудрость, будете хоть и глупы, но счастливы. Я теперь сожалею, что дал вам некоторое образование. Охотьтесь, ешьте, спите — таковы мои приказания. Однако, если у вас есть склонность к сельскому хозяйству, я разрешаю вам ковыряться в земле.

Граф не думал шутить. Он говорил резко и повелительно, уверенный в повиновении. Он заметил, что сын окинул взглядом лабораторию, словно протестуя против праздной жизни, которая была ему предписана. Голос графа стал угрожающим.

— Но главное, — потребовал он, — поклянитесь мне, что вы никогда не будете заниматься наукой. После моей смерти вы запрете эту дверь и никогда больше уже не откроете ее. Достаточно и того, что один из Виаргов потратил на это всю жизнь… Я полагаюсь на ваше слово, сударь, — вы ничем не станете заниматься и постараетесь быть счастливым.

Гийом уже повернулся, чтобы уйти, но отец его, словно охваченный внезапной тоской и волнением, взял сына за руки и, притянув к себе, прошептал:

— Послушай, дитя мое, покорись мне: если это возможно, живи не мудрствуя.

Он порывисто обнял его и отпустил. Эта сцена странным образом взволновала Гийома — он понял, что граф втайне жестоко страдал; с того дня Гийом при встречах с отцом старался выказать ему свою привязанность и уважение. Он беспрекословно повиновался его приказаниям. Три года провел он в Нуароде, охотясь, бродя по полям и лесам, любуясь рощами и холмами. Эти три года, прожитые в тесном единении с природой, окончательно подготовили его к радостям и страданиям, которые таило в себе его будущее. В укромных зеленых уголках парка, среди трепещущей пышной листвы, он чувствовал себя освеженным, он словно очищался от всего пережитого в коллеже, в нем крепли чувства нежности и сострадания. Он опять обрел мечту своей юности, вновь жил надеждой встретить у берега прозрачного источника прекрасное существо, которое примет его в свои объятия, поцелует, как ребенка, и унесет с собой. Какие сладкие часы проводил он, предаваясь своим грезам в тиши дубовых рощ, где ласковая прохлада обвевала его разгоряченный лоб!

Если бы не смутное беспокойство, порожденное неутоленными желаниями, он был бы совершенно счастлив. Никто его больше не преследовал; когда ему случалось бывать в Ветее, он встречал своих прежних товарищей по коллежу, но теперь эти низкие души кланялись тому, кого еще недавно так подло избивали, — в городе знали, что он единственный наследник графа. Гийом страшился только встречи со своей матерью и в то же время мучительно желал этой встречи. Но он больше не видел ее, и это его огорчало; мысль о ней не покидала его; ему казалось необъяснимым и чудовищным то, что она совершенно не интересовалась им; он хотел понять причину столь полного забвения. Он даже спросил у Женевьевы, не должен ли он попытаться увидеть свою мать. Протестантка грубо ответила, что он сумасшедший.

— Ваша мать умерла, — добавила она торжественно, — молитесь за нее.

Женевьева по-прежнему любила это дитя греха, несмотря на ужас, который вызывало в ней подобное чувство. Теперь, когда ребенок сделался взрослым человеком, она еще более ревностно старалась подавить голос собственного сердца. Но в глубине души она была ему слепо и безраздельно преданна.

Жак дважды приезжал на каникулы в Ветей. То были для Гийома месяцы безумной радости. Друзья ни на минуту не расставались; целыми днями они охотились или ловили раков в маленьких речушках. Частенько они забирались в какой-нибудь глухой уголок, усаживались там и болтали о Париже, больше всего о женщинах. Жак говорил с легкомыслием человека, нисколько их не уважающего, но человека вежливого, который обращается с женщинами ласково и не станет высказывать им в глаза своих суждений о них. Гийом пылко упрекал его в душевной черствости, — он боготворил женщину, женщина была для него светлым божеством, которому он пел восторженные гимны веры и любви.

— Брось ты это! — нетерпеливо восклицал студент. — Ты сам не понимаешь, что говоришь. Да ты смертельно наскучишь своим любовницам, если без конца будешь стоять перед ними на коленях. Впрочем, увидишь, ты станешь поступать, как все, будешь сам их обманывать, и они тебя будут обманывать. Такова жизнь.

— Нет, нет, — упрямо твердил Гийом, — я не буду поступать, как другие. Я всю жизнь буду любить лишь одну женщину, любить так сильно, что сама судьба не сможет нас разлучить.

— Ну что же, посмотрим!

И Жак смеялся над наивностью провинциала. Он рассказывал ему о своих страстных увлечениях, длившихся одну ночь, и Гийом чувствовал себя почти оскорбленным. Приезды Жака на каникулы в Ветей еще больше укрепили дружбу молодых людей. Они писали друг другу длинные письма. Но мало-помалу письма Жака стали приходить все реже; на третий год он уже не подавал никаких признаков жизни. Гийом был очень опечален его молчанием.

От дяди Жака он знал, что молодой медик должен надолго покинуть Францию, и ему хотелось проститься с ним перед отъездом. Он начал смертельно скучать в Нуароде. Узнав причину его задумчивости и огорченного вида, отец как-то вечером, выходя из-за стола, сказал ему:

— Я знаю, что вам хочется поехать в Париж. Разрешаю вам прожить там год и надеюсь, что вы наделаете глупостей. Я открываю вам неограниченный кредит… Можете ехать завтра же.

Прибыв на следующий день в Париж, Гийом узнал, что Жак накануне уехал оттуда. Жак отправил ему в Ветей прощальное письмо, которое Женевьева переслала Гийому. В этом письме, очень веселом и ласковом, друг сообщал, что назначен хирургом при французском экспедиционном корпусе в Кохинхине и, без сомнения, долгое время пробудет вдалеке от Франции. Гийом немедленно вернулся в Нуарод, огорченный этим внезапным отъездом, испугавшись, что окажется один в незнакомом городе. Он опять всем сердцем погрузился в свои одинокие сладостные мечты. Но через два месяца отец снова вывел его из этого состояния, приказав ему вернуться в Париж, — он хотел, чтобы Гийом пробыл там около года.

Гийом поселился на Восточной улице, в той самой гостинице, где жила Мадлена.

Глава 4

Мадлена встретила Гийома как раз, когда она собиралась подыскать себе небольшую квартирку и переехать туда из гостиницы, где ей было не по себе. Двери гостиницы были открыты для всех, здесь жили студенты и девицы легкого поведения; здесь она в любое время могла услышать какое-нибудь грубое изъявление чувств, которое жестоко напомнило бы ей о ее положении. Она решила, что, обосновавшись на новом месте, сможет зарабатывать себе на жизнь вышиванием, к которому у нее были большие способности. Впрочем, и без того двух тысяч франков ренты вполне хватало на ее нужды. Однако будущее внушало ей смутное беспокойство; она чувствовала, что одиночество, на которое она хотела обречь себя, таит для нее множество опасностей. Она поклялась быть сильной, но дни ее проходили в тоскливом бездействии, ничем не заполненные, и порой по вечерам Мадлена ловила себя на недостойных мыслях, вторгавшихся в ее унылое существование и свидетельствовавших о слабости.

В первый же вечер после приезда Гийома Мадлена столкнулась с ним на лестнице. Он с почтительным видом посторонился, прижавшись к стене, и она была даже несколько сконфужена и удивлена его поведением. Она привыкла, что постояльцы чуть не наступали ей на ноги и пускали прямо в лицо облака табачного дыма. Молодой человек вошел в номер, соседний с ее комнатой, — их разделяла тонкая перегородка. Засыпая, Мадлена невольно прислушивалась к шагам незнакомца, которые, казалось, заполонили все ее жилище.

Хотя Гийом держался весьма почтительно, он сразу же заметил нежный перламутровый цвет лица и великолепные рыжие волосы своей соседки. В этот вечер он долго ходил по комнате; мысль, что рядом, совсем близко от него, находится молодая женщина, приводила его в какое-то лихорадочное возбуждение. Он слышал даже, как скрипела ее кровать, когда она ворочалась с боку на бок.

На следующий день при встрече молодые люди, разумеется, улыбнулись друг другу. Их отношения быстро сделались довольно непринужденными. Мадлена бездумно уступала своей симпатии к этому юноше, считая, что здесь ей не грозит никакая опасность. Она смотрела на него почти как на ребенка и думала, что если когда-либо он совершит глупость и заговорит с ней о любви, она пожурит его и легко объяснит свои мотивы. Она верила в свои силы, она поклялась остаться вдовой и хотела сдержать клятву. Прошло несколько дней, и Мадлена приняла приглашение Гийома немного прогуляться вместе с ней. Вернувшись с прогулки, она зашла в комнату молодого человека, а потом тот зашел к ней. И при всем этом — ни одного ласкового слова, ни одной улыбки, могущей внушить беспокойство. Они держались с деликатной и нежной сдержанностью, как люди, только недавно сдружившиеся.

Но на самом деле покой их уже был нарушен. Вечерами, в своих комнатах, они прислушивались к шагам за стеной, они предавались мечтам, не смея откровенно признаться себе в чувствах, которые их волновали. Мадлена знала, что любима, и не могла устоять против этой нежности, хотя и не переставала повторять себе, что не любит Гийома. По правде говоря, любовь была ей еще неведома; ее первая связь началась слишком внезапно, и теперь знаки внимания со стороны Гийома доставляли Мадлене бесконечное наслаждение и радость; помимо воли, сердце ее тянулось к нему, преисполненное симпатии, из которой постепенно рождалась нежность. Ныне, когда мысли ее обращались к ранам, от которых кровоточило ее сердце, она отстраняла эти жестокие воспоминания, предаваясь мечтам о своем новом друге; пылкая страсть, бурный темперамент, без сомнения, испугали бы ее, тогда как нежная привязанность этой нервической натуры окутывала все ее существо какой-то ласковой негой и понемногу ослабляла ее решимость. Гийом жил в мечтах: он стал обожать первую женщину, с которой столкнула его судьба. В этом таилась роковая неизбежность. С самого начала он даже не поинтересовался, кто была эта женщина; она первая улыбнулась ему, и этой улыбки оказалось достаточно, чтобы он преклонил перед ней колени и посвятил ей свою жизнь. Он испытывал радостное изумление при мысли, что сразу же обрел возлюбленную, и спешил открыть ей свое сердце, которое так долго было на замке, так полно было сдерживаемой страсти; он еще не осмеливался поцеловать Мадлену, но уже верил, что она принадлежит ему.

Так прошла неделя. Гийом почти никуда не выходил. Париж внушал ему страх; приехав сюда, он не решился поселиться ни в одной из больших гостиниц, адреса которых дал ему отец. Теперь он был счастлив, что избрал этот глухой уголок за Люксембургским садом, в тихом, спокойном квартале, где его ждала любовь. Ему хотелось увести Мадлену подальше отсюда, в поля, но не для того, чтобы вынудить ее быстрее упасть в его объятия. Нет, он любил деревья и мечтал прогуливаться вместе с возлюбленной под их благодатной сенью. Мадлена все отказывалась из какого-то смутного предчувствия. Наконец она согласилась пообедать с ним в загородном кабачке. В ресторане Верьерского леса она вверилась Гийому.

Любовники вернулись в Париж на следующий день. Ошеломленные тем, что с ними произошло, они норой забывали говорить друг другу «ты». Они испытывали даже некоторое стеснение, неловкость, которых не знали прежде, когда были просто друзьями. Ими владело какое-то необъяснимое чувство стыда, и они не пожелали оставаться на ночь в одной гостинице, где еще накануне были почти чужими друг другу. Гийом понял, что, если Мадлена переедет к нему в комнату, она будет страдать от двусмысленных улыбок коридорных. В этот же вечер он перебрался в соседнюю гостиницу. Теперь, когда Мадлена ему принадлежала, он хотел быть с ней вдвоем, укрывшись от всех в каком-нибудь никому не ведомом убежище.

Он действовал так, словно собирался жениться. Он обратился за советом к банкиру, у которого отец открыл ему неограниченный кредит, и тот указал Гийому уединенный особняк, продававшийся на Булонской улице. Юноша бросился осматривать помещение и немедленно купил его. Он тотчас же привел туда обойщика и в несколько дней обставил дом. Все это заняло не больше недели. Однажды вечером, взяв Мадлену за руку, Гийом спросил, согласна ли она стать его женой.

С той ночи, проведенной в ресторане Верьерского леса, он навещал ее каждый день, подобно жениху, ухаживающему за своей нареченной; он приходил после полудня и, посидев немного, скромно удалялся. Его слова растрогали Мадлену, и вместо ответа она бросилась ему на шею. Они вошли в особняк на Булонской улице, словно новобрачные в вечер свадьбы. Они провели здесь первую брачную ночь. Казалось, они забыли о том, как однажды вечером случай неожиданно бросил их в объятия друг друга, и поверили, что могут в первый раз обменяться поцелуями. Эта ночь была полна нежности и счастья, и любовникам чудилось, что прошлое навсегда умерло, что союз их чист и вечен, как неразрывные узы, соединяющие супругов.

Они прожили на Булонской улице полгода, отгородившись от всего мира, почти нигде не бывая. Это была воплощенная греза о счастье. Убаюканные своей нежностью, они больше не вспоминали о том, что предшествовало их любви, не беспокоились о том, что могло ждать их в будущем. Мысли их были так далеки от этого, так возвышенны, сердце купалось в довольстве, в радостном, ничем не нарушаемом покое. Особняк, его тесные, убранные коврами комнаты со стенами, обтянутыми яркими тканями, был для них восхитительным убежищем, тихим и замкнутым, излучающим счастье. При доме имелся крошечный сад — клочок земли величиной с ладонь, и здесь, несмотря на холод, они часто болтали в погожие зимние дни.

Мадлене казалось, что она вновь родилась на свет. Она не знала, любит ли она Гийома, — она знала только, что ее обволакивает, баюкает безграничная нежность, которой он ее окружил. Раны ее затянулись; душа не содрогалась больше от мучительных волнений, жгучие страдания не терзали грудь, сердце отдыхало, согретое мягким и ровным пламенем любви. Она ни о чем себя не спрашивала. Как больной, изнемогший от тяжелой лихорадки, она вся отдавалась томительной сладости выздоровления, преисполненная благодарности к тому, кто вывел ее из состояния безысходной тоски, в котором она пребывала. Но не пылкие объятия Гийома сильнее всего волновали ее; страсть не просыпалась в ней, ее поцелуи были скорее поцелуями матери, чем любовницы. Ее трогало глубокое уважение, которое он ей выказывал, то, что он обращался с ней, как со своей законной женой. Это поднимало ее в собственных глазах, позволяло верить, что из материнских рук она сразу перешла в супружеские объятия. В своем позоре она лелеяла эту мечту, льстившую ее самолюбию, пробуждавшую все, что было целомудренного в ее существе. Гордость ее была пощажена, раны не кровоточили больше; в полном забвении былых страданий таился источник нарождающейся в ней любви, душевного покоя и радостных надежд.

Гийом был на верху блаженства. Наконец-то осуществилась заветная мечта его детства и юности. В коллеже, когда мальчишки его жестоко избивали, он мечтал о сладостном уединении, о забытом всеми укромном уголке, где он станет проводить долгие дни в полной праздности, где на него не будут обрушиваться побои, где какая-нибудь добрая и ласковая фея будет нежно склоняться над ним. Позднее, когда ему исполнилось восемнадцать лет и неясные желания начали бродить в его крови, он с новой силой отдался своим мечтам под сенью густых деревьев парка, внимая журчанию прозрачных вод; теперь фею заменила возлюбленная, и, обегая лесные заросли, он все ждал, что на одном из поворотов тропинки встретит свою дорогую любовь. В Мадлене он обрел наконец свою добрую, нежную фею, возлюбленную, которую искал. Она была с ним в том сладостном уединении, о котором он столько грезил вдали от шума и суеты города, в укромном убежище, куда никому не было доступа и где никто не мог помешать его восторгам. В этом заключалось для Гийома наивысшее счастье: сознавать, что ты недосягаем для мира, не опасаться больше, что тебя могут обидеть, оскорбить, с умилением отдаваться блаженному покою, воцарившемуся в сердце, и знать, что рядом с тобою — только одно прекрасное и любящее создание. Это утешало его, было воздаянием за горестную, безрадостную юность; до этого он не ведал настоящей привязанности: отец был высокомерен и насмешлив, ласки старой фанатички наводили на него ужас, и даже друг не способен был утолить его страстную потребность любви и обожания. Бесконечные преследования, которым подвергался Гийом, мученическое детство, юность, проведенная в глуши Нуарода, — вся эта непрерывная череда страданий заставляла его горячо желать полного уединения и полного покоя; ему хотелось, чтобы его истерзанная душа растворилась в беспредельной нежности. Измученный, боязливый, укрывался он на груди Мадлены, находил там отдохновение. Все его радости заключались в безграничном покое. Он верил, что безмятежность его существования никогда не будет нарушена. Ему казалось, что сама вечность раскрылась перед ним, — вечность, в чьих объятиях покоятся под землей и которую он вкушал в объятиях молодой женщины.

Оба они дарили друг другу не столько любовь, сколько успокоение. Казалось, случай сам толкнул их навстречу друг другу, чтобы они могли залечить свои кровоточащие раны. Они испытывали одинаковую потребность в отдыхе, и нежность их была как бы взаимной наградой за часы покоя и счастья, которые они вместе изведали. Они наслаждались настоящим с эгоизмом и жадностью изголодавшихся. Им казалось, что жить они начали лишь с момента их встречи; никогда ни одно воспоминание не вторгалось в их нескончаемую болтовню влюбленных; Гийома не тревожили больше годы, прожитые Мадленой до того, как она его узнала, да и молодая женщина не думала его расспрашивать о прошлой жизни, как это делают любовницы. Им достаточно было быть рядом, они смеялись, чувствовали себя счастливыми, как дети, которым неведомы ни сожаления о прошлом, ни заботы о будущем.

Как-то Мадлена услышала о смерти Лобришона. Она равнодушно отнеслась к этому событию.

— Это был низкий человек, — вот все, что сказала она.

Гийом тоже не проявил никакого интереса к этой новости. Получая письма из Ветея, он, прочитав, бросал их в ящик стола; никогда его возлюбленная не спрашивала, о чем сообщалось в этих письмах. Так они прожили полгода, и каждый оставался для другого тем же незнакомцем, что и в первый день: они любили друг друга, не стремясь друг друга узнать.

Но внезапно чудесный сон был прерван.

Однажды утром, когда Гийом ушел к своему банкиру, Мадлена, не зная, чем заняться, принялась перелистывать валявшийся на столе альбом с фотографиями, который она до этого не видела. Накануне ее любовник нашел этот альбом на дне своего чемодана. В альбоме было всего три фотографии — отца Гийома, Женевьевы и его друга Жака.

Увидев этот портрет, молодая женщина глухо вскрикнула. Опираясь руками на раскрытые страницы альбома, она выпрямилась и, охваченная дрожью, с ужасом смотрела на улыбающееся лицо Жака, словно перед ней возник призрак. Это был он, любовник одной ночи, который был потом ее любовником целый год. Воспоминание о нем, до сих пор дремавшее в ее груди, теперь, когда он так внезапно появился перед нею, пробудилось, жестоко терзая ее.

Для нее словно грянул гром среди ясного неба. Она уже позабыла этого юношу, она была верной супругой Гийома. Зачем Жак стал между ними? Зачем он здесь, в этой комнате, где любовник только что держал ее в своих объятиях? Как он попал сюда, зачем навсегда нарушил ее покой? От этих вопросов она совсем потеряла голову, словно обезумела.

Жак смотрел на нее с фотографии, как обычно, слегка насмешливо. Казалось, он посмеивался над ее столь трогательной любовью; он говорил ей: «Черт побери! Бедная девочка, как, должно быть, ты здесь скучаешь! Ну же, поезжай в Шату, поезжай в Робинзон, скорее поезжай туда, где многолюдно, где шумно и весело…» Ей казалось, она слышит его голос, раскаты его смеха; ей чудилось, что вот сейчас он протянет к ней руки таким знакомым жестом. Словно в каком-то внезапном озарении, она увидела вновь свое прошлое, комнату на улице Суфло, всю эту жизнь, которая представлялась ей такой далекой и от которой ее отделяло всего несколько месяцев. Значит, она только грезила; вчерашнее счастье было предназначено не ей, она обманом пользовалась им, она крала его. Вся та грязь, в которой она раньше жила, подступала к сердцу, душила ее.

На фотографии Жак был снят в пору своего студенчества, в довольно непринужденной позе. Он сидел верхом на перевернутом стуле, без пиджака, с голыми руками и шеей, и курил фарфоровую трубку. Мадлена разглядела родинку у него на левой руке и припомнила, что часто целовала ее. Безжалостные воспоминания жгли ее словно огнем; но в своих страданиях она находила горестный привкус былых наслаждений, которые этот человек заставил ее познать. Он словно был здесь у себя дома, он был полуодет; а вдруг сейчас он прижмет ее к своей груди? И ей уже чудилось, что его руки привычно сжимают ее талию. Она в изнеможении откинулась в кресле, чувствуя себя развратницей, оглядываясь вокруг с дрожью ужаса, как женщина, нарушившая супружескую верность. В маленькой гостиной, окутанной мягкой тенью, по-прежнему стояла сдержанная тишина; здесь царила та сладостная нега, которую порождают долгие месяцы счастливой и уединенной любви; на панели над канапе висел портрет Гийома, нежно улыбавшегося Мадлене. И среди безмятежного покоя гостиной Мадлена побледнела под этим полным любви взглядом, чувствуя, что Жак снова владеет ею, терзает ее плоть.

Она предалась воспоминаниям. Перед отъездом молодой хирург подарил ей свой портрет, такой же, как тот, который волею неумолимого случая только что попался ей на глаза. Но накануне переезда в особняк на Булонскую улицу Мадлена сочла своим долгом сжечь фотографию, не желая, чтобы образ первого любовника преследовал ее в жилище Гийома. Теперь этот портрет вдруг воскрес, и Жак, вопреки ее воле, проник в ее убежище! Она встала, снова взяла в руки альбом. На оборотной стороне фотографии она прочла надпись: «Моему старому товарищу, моему брату Гийому».

Гийом — товарищ, брат Жака! Бледная как полотно, Мадлена закрыла альбом и снова опустилась в кресло. Она долго сидела, задумавшись, с неподвижным взором, с бессильно повисшими руками.

Она говорила себе, что, должно быть, совершила какой-то ужасный грех, раз она так жестоко наказана за полгода счастья. Она отдавалась объятиям двух мужчин, а эти двое мужчин любили друг друга братской любовью. Она видела в этом кровосмешение. Когда-то в Латинском квартале она знала девицу, которую делили между собой два друга и которая спокойно переходила с ложа одного на ложе другого. Она вдруг подумала об этой несчастной, сказав себе с отвращением, что и сама она так же бесчестна, как та. Теперь, — Мадлена это ясно чувствовала, — отдаваясь Гийому, она будет принадлежать призраку Жака; быть может, она будет находить чудовищное наслаждение в ласках этих двух любовников, будет смешивать их. Это ужасное будущее предстало перед ней с такой отчетливостью, что у нее мелькнула мысль бежать отсюда, исчезнуть навсегда.

Но малодушие удержало ее. Еще накануне она была так счастлива, ее согревало, баюкало обожание Гийома. Может быть, ласки возлюбленного и сейчас успокоят ее, она снова все забудет, поверит, что она верна ему и достойна его любви? Потом она спросила себя, не лучше ли будет рассказать Гийому о своем прошлом, исповедаться ему, чтобы он отпустил ей грехи. Но мысль об этой исповеди ужасала ее. Разве посмеет она признаться Гийому, что была любовницей его друга, брата? Он оттолкнет ее, прогонит со своего ложа, никогда не примирится он с этим постыдным дележом. Она рассуждала так, словно Жак все еще владел ею, она чувствовала, что он живет в ней.

Нет, она ничего не скажет Гийому, будет одна нести свой позор. Но и это казалось ей недостаточным, ее правдивая натура восставала при мысли, что она принуждена будет все время лгать. Она понимала, что не сможет долго выносить жизнь, полную бесчестья и страданий, у нее не хватит сил все время улыбаться сквозь слезы. Лучше уж немедленно во всем признаться или бежать отсюда. Все эти мысли беспорядочно сталкивались в ее голове, оглушали ее, вызывали мучительную боль. Она без конца спрашивала себя, что ей делать, и не могла принять никакого решения. Внезапно она услышала, как хлопнула входная дверь. На лестнице послышались стремительные шаги. В комнату вошел Гийом.

Лицо его было искажено. Он бросился на канапе и разразился рыданиями. Потрясенная, недоумевающая, Мадлена решила, что он все знает. Дрожа, она поднялась и подошла к нему.

Гийом плакал, уткнувшись лицом в ладони, охваченный приступом безысходного отчаяния. Наконец он протянул руки к своей любовнице и сказал, задыхаясь от рыданий:

— Утешь меня, утешь… Ах, как я страдаю!

Мадлена села рядом с ним, не смея его понять, не зная, она ли причина этих слез. Перед таким безысходным горем она позабыла о своих собственных переживаниях.

— Скажи, что с тобой? — спросила она своего любовника, беря его за руки.

Он посмотрел на нее, обезумевший от страдания.

— Я не хотел плакать на улице, — пробормотал он сквозь рыдания. — Я бежал, слезы душили меня… Я спешил сюда… Дай мне выплакаться, от этого мне станет лучше, это облегчит мою душу.

Он вытер слезы, судорожно всхлипнул и разрыдался вновь.

— Господи! Господи! Я никогда больше не увижу его, — прошептал он.

Мадлене показалось, что она угадала причину его отчаяния, ее затопила бесконечная жалость. Она привлекла к себе Гийома, обняла его, поцеловала в лоб, осушила его слезы, старалась утешить юношу, сокрушенно глядя на него.

— Ты потерял отца? — спросила она.

Он покачал головой. Затем, молитвенно сложив руки, голосом, полным покорного отчаяния, сказал, словно обращаясь к тени, которую один он мог видеть:

— Бедный мой Жак, бедный мой Жак, ты больше не будешь меня любить так, как ты умел любить…

Я забыл о тебе, не думал о тебе, даже в тот час, когда ты умирал…

При имени Жака Мадлена, которая вытирала слезы своему возлюбленному, выпрямилась и встала, вся дрожа. Жак мертв! Это отдалось глухой болью во всем ее существе. Она застыла, оцепенев от ужаса, спрашивая себя, не она ли, сама того не ведая, убила Жака, чтобы освободиться от него.

— Ты его не знала, — продолжал Гийом, — кажется, я никогда не рассказывал тебе о нем. Я был таким неблагодарным, счастье сделало меня забывчивым… Это было золотое сердце, преданная душа. У меня не было иного друга в этом мире. До того как я встретил тебя, я знал только одну его привязанность. Ты и он — единственные существа, чьи сердца были мне преданны. И вот теперь я потерял его.

Он умолк, захлебнувшись рыданиями.

— В коллеже меня били, — продолжал Гийом, — а он явился и защитил меня. Он избавил меня от страданий, предложил мне свою дружбу и свое покровительство, мне, парии, окруженному презрением, осыпаемому насмешками. Ребенком я почитал его как божество, я готов был преклонить перед ним колени, если бы он потребовал от меня молитв… Я стольким ему обязан, я без конца спрашивал себя, смогу ли когда-нибудь отблагодарить его за все, заплатить ему свой долг… Как я мог допустить, чтобы он умер вдали от меня! Я недостаточно сильно его любил, я это чувствую…

Волнение душило его. Помолчав, он снова заговорил:

— А потом, какие чудесные дни проводили мы вместе! Мы бегали по полям, держась за руки. Помню однажды утром, когда мы ловили раков под ивами, он сказал мне: «Гийом, есть только одна хорошая вещь на свете — дружба. Будем крепко любить друг друга, это даст нам утешение в будущем». Дорогой мой, бедный Жак, его нет больше на этой земле, и я так одинок!.. Но он будет жить в моем сердце… У меня не осталось никого на свете, кроме тебя, Мадлена. Я потерял брата…

Он опять зарыдал и снова беспомощно протянул руки к молодой женщине.

Она страдала. Горе Гийома, его мучительные сожаления вызывали у нее непонятное чувство протеста; она не в силах была слышать из его уст пламенные похвалы Жаку, ей хотелось крикнуть ему: «Замолчи! Этот человек отнял у тебя счастье, ты ему ничего не должен». Только этой последней муки ей недоставало: ее нежный возлюбленный, который должен был принести ей забвенье, вновь воскрешал ее прошлое. И она не смела заставить его молчать, не смела во всем ему признаться, она была потрясена тем, что узнала: двух ее любовников соединяли неразрывные узы дружбы и признательности. Она вслушивалась в отчаяние Гийома, как вслушивалась бы в угрожающий рокот волн, бегущих к ней, чтобы ее поглотить. Неподвижная и молчаливая, она хранила какую-то непонятную холодность. В душе ее не было других чувств, кроме гнева. Смерть Жака вызвала у нее озлобление. Вначале она испытала только глухую щемящую тоску, но потом взбунтовалась, увидев, что этот человек по-прежнему не умирает для нее. По какому праву, раз он уже мертв, явился он смущать ее покой?

А Гийом все протягивал к ней руки и твердил:

— Бедняжка моя, Мадлена, утешь меня… У меня не осталось больше никого в этом мире, кроме тебя!..

Утешать его в смерти Жака! Это казалось Мадлене горькой насмешкой. Она снова заключила Гийома в свои объятия, осушила слезы, которыми он оплакивал ее первого любовника. Она тоже готова была разрыдаться оттого, что ей приходилось играть эту странную роль, но у нее не было слез. Поистине она была суровой и безжалостной: она не испытывала никакого сожаления, никакой нежности к тому, кого некогда любила, она чувствовала только тайное раздражение против страданий Гийома. Мадлена оставалась дочерью рабочего Фера. «Он любил его больше, чем меня, — думала она, — он выгонит меня, если я признаюсь в своих мыслях».

Затем, так как надо было что-то сказать, побуждаемая острым любопытством, она спросила отрывисто:

— Отчего он умер?

Тогда Гийом рассказал ей, что, дожидаясь у банкира денег, он машинально взял в руки газету. Взгляд его упал на заметку, сообщавшую о кораблекрушении фрегата «Пророк», застигнутого штормом близ Кейптауна. Судно разбилось о рифы, и ни один человек не спасся. Тело Жака, плывшего на этом фрегате в Кохинхину, не будет даже покоиться в могиле, куда можно было бы прийти помолиться. Сообщение было официальным.

Мучительная тоска любовников постепенно несколько улеглась, и в тишине наступившей ночи Мадлена уже спокойнее раздумывала о неожиданных событиях этого дня. Гнев ее прошел, она чувствовала себя разбитой, невольная грусть охватила ее. Если бы она узнала о смерти Жака при других обстоятельствах, разве можно сомневаться, что у нее болезненно сжалось бы горло и нашлись бы слезы оплакать его. Теперь, лежа в глубине алькова, прислушиваясь к неровному дыханию Гийома, забывшегося рядом с ней тяжелым сном, она думала о смерти, о трупе, влекомом волнами, с размаху бросающими его о скалы. Может быть, он тонул с ее именем на устах. Она вспомнила, как однажды на улице Суфло он сильно порезался и как она чуть не упала в обморок при виде крови, которая текла у него по руке. В то время она любила его; если бы он заболел, она месяцами бодрствовала бы около его постели, чтобы спасти его. А сейчас, когда он погиб, она вдруг преисполнилась гнева против него. Разве мог он стать ей таким чужим? Нет, ныне она вновь обрела его, он был все время в ней, в ее груди, в каждой клеточке ее тела, он до такой степени владел ею, что она словно ощущала на своей коже его дыхание. И она задрожала, как в те времена, когда Жак сжимал ее в своих объятиях, когда ее сжигала любовная горячка. Теперь она испытала страшное потрясение, точно она лишилась какой-то части своего существа. И Мадлена плакала, уткнувшись головой в подушку, чтобы не услышал Гийом. Она вновь стала слабой, беспомощной женщиной и почувствовала себя еще более одинокой на этой земле.

Этот приступ отчаяния продолжался долго. Мадлена невольно продлевала его, вспоминая дни их былой любви; каждая трогательная подробность, живо напоминавшая ей прошлое, приводила ее в еще большее отчаяние; она горько упрекала себя за то раздражение против Жака, за то равнодушие к его участи, которые владели ею днем, а теперь казались ей чуть не преступлением. Даже Гийом, знай он ее историю, велел бы ей преклонить колени и плакать вместе с ним. Она молитвенно сложила руки, прося прощения у покойного, образ которого вызывала в своей памяти; ей казалось, она слышит его предсмертный крик, слившийся с рокотом моря.

Сильное и непреодолимое желание вдруг овладело Мадленой. И она не пыталась бороться с этим порывом.

Она тихонько встала, с бесконечными предосторожностями, стараясь не разбудить Гийома, опустила ноги на ковер и с беспокойством взглянула на спящего, боясь, что он спросит ее, куда она идет. Но он спал, на ресницах его повисли слезы. Взяв ночник, Мадлена прошла в гостиную, испуганно замирая, когда под ее босыми ногами скрипел паркет.

Она направилась прямо к круглому столику, раскрыла альбом и села, устремив взгляд на портрет Жака. Она пришла сюда взглянуть на него. С рассыпавшимися по плечам рыжими волосами, дрожащая, съежившаяся от холода в своей длинной ночной сорочке, Мадлена долго глядела на фотографию при желтом мерцающем свете ночника. Вокруг царила глубокая тишина, и когда, охваченная внезапным, беспричинным страхом, молодая женщина настороженно прислушивалась к каждому шороху, до нее из соседней комнаты доносилось только неровное, лихорадочное дыхание Гийома.

Теперь ей казалось, что лицо у Жака уже не такое насмешливое, как утром. Его обнаженные шея и руки, расстегнутый ворот уже не будили в ней прежних воспоминаний. Этот человек был мертв; образ его отныне непостижимо олицетворял теплую, дружескую привязанность. Глядя на него, Мадлена испытывала бесконечную нежность. Он улыбался ей своей сердечной улыбкой, как в прежние дни, и все в нем ее глубоко трогало, даже его непринужденная поза. Жак сидел верхом на стуле, держа в зубах фарфоровую трубку, и, добродушно глядя на Мадлену, казалось, прощал ее. И сейчас, после смерти, он был все таким же добрым малым, каким она знала его всегда, словно она толкнула дверь их комнаты на улице Суфло и опять увидела веселого и бесцеремонного Жака, которому из-за его легкого и беспечного нрава прощала легкомысленные любовные похождения.

Теперь она плакала с большей кротостью и смирением и, не отрываясь, глядела на того, кого больше не существовало. Отныне этот портрет станет священной реликвией, и ей нечего его опасаться. Она вспомнила свое утреннее смятение, душевную борьбу, свою нерешительность и тревогу перед неизбежностью какого-то выбора. Бедный Жак послал, ей весть о своей смерти в тот самый момент, когда она впала в отчаяние оттого, что он встал между ней и ее любовником. Жак словно хотел сказать, что она может жить спокойно: он уже не явится смутить ее новую любовь. Казалось, Жак разрешал ей схоронить в глубине ее сердца тайну их связи. К чему заставлять страдать Гийома, лучше попытаться снова вернуть счастье. Она должна молчать из жалости к Гийому, из любви к нему. Портрет Жака шептал ей: «Ну же, постарайся быть счастливой, дитя мое. Меня больше нет на земле, и я никогда не появлюсь перед вами как живое напоминание о твоем позоре. Возлюбленный твой — совсем дитя, я помогал ему, теперь прошу об этом тебя. А если у тебя доброе сердце, вспоминай иногда обо мне».

Мадлена была побеждена. Она будет хранить молчание: зачем ей быть более жестокой, чем сама судьба, которой угодно было скрыть от Гийома имя ее первого любовника? Впрочем, разве и сам он не требовал этого? Память о Жаке жила в его душе, она должна быть возвышенной и светлой. Исповедь Мадлены навсегда запятнает ее. Это будет дурным поступком. Молодая женщина поклялась себе молчать, и ей почудилось, что портрет словно благодарит ее за эту клятву.

Она нежно поцеловала его.

Когда Мадлена снова легла в постель, уже занимался день. Гийом, измученный всем пережитым, еще спал. В конце концов она тоже уснула, успокоенная, убаюканная слабой надеждой. Они забудут все страдания этого дня, вновь обретут желанный покой, свою драгоценную любовь.

Но сон их кончился. Никогда больше спокойствие первых дней не усыпит их в уютном убежище на Булонской улице. Призрак несчастного, потерпевшего кораблекрушение, поселился в особняке, сея вокруг тяжелую печаль. Они забыли о нежностях и поцелуях, они могли просидеть все утро рядом, почти не разговаривая, погрузившись в свои печальные воспоминания. Смерть Жака ворвалась в их теплое гнездышко, как порыв ледяного ветра; теперь они дрожали от холода; тесные комнатки, где вчера еще они жили в объятиях друг друга, стали казаться им огромными, полуразрушенными, открытыми всем ветрам. Тишина и сумрак, которых прежде они так горячо искали, ныне внушали им какой-то неясный ужас. Они вдруг почувствовали себя совсем одинокими. Как-то Гийом, не сдержавшись, произнес жестокие слова.

— Этот дом и в самом деле похож на могилу! — воскликнул он. — Здесь задыхаешься.

Однако он тотчас же раскаялся в том, что сказал, и, взяв за руку Мадлену, добавил:

— Прости меня, я все забуду и снова вернусь к тебе.

Он верил в это, он не знал, что мечты не повторяются. Когда они наконец побороли свою подавленность и отчаяние, они уже утратили слепую веру первых дней. В особенности Мадлена: очнувшись от сладкой грезы, она совершенно переменилась. Теперь, когда ее прошлое вновь воскресло в ней, она уже не могла с прежним неведением отдаваться объятиям Гийома. Жизнь ранила ее и еще не раз будет наносить ей раны, поэтому, считала она, нужно стараться предохранить себя от того, что ей грозит. Прежде Мадлена почти не задумывалась о том, какой позор навлекало на нее положение любовницы, ей казалось таким естественным быть любимой, и сама она любила, счастливая, позабыв весь мир. Теперь гордость ее была уязвлена, она вновь страдала, как на улице Суфло, в своем любовнике она видела врага, который крадет у нее даже ее уважение к себе. Всякая мелочь заставляла ее чувствовать, что на Булонской улице она не у себя дома. «Я содержанка», — однажды возникнув в ее уме, эта мысль жгла ее словно каленым железом; Мадлена скрывалась в своей комнате, запиралась там и горько плакала, испытывая отвращение к себе.

Гийом часто делал ей подарки. Он любил дарить. Вначале Мадлена принимала эти подношения радостно, как ребенок, которому принесли новую игрушку. Ее мало беспокоила стоимость того, что он ей дарил, — она была счастлива, что Гийом постоянно думает о ней. Она брала драгоценности, как обычные сувениры. Пережитое потрясение словно пробудило ее от сна, теперь ей внушало сильнейшее беспокойство то, что на ней были шелковые платья, бриллианты, которые оплачивала не она. Ее не покидало отныне чувство горечи, ее оскорбляла роскошь, которая ей не принадлежала. Ей причиняли страдания кружева и мягкая постель, вся богатая обстановка особняка. Все, что ее окружало, казалось ей платой за ее позор. «Я продаюсь», — думала она порой, и сердце ее мучительно сжималось.

В эти печальные для них дни Гийом как-то принес ей дорогой браслет. Увидев браслет, Мадлена побледнела и не промолвила ни слова. Юноша, удивленный тем, что она не бросилась ему на шею, как в прежние времена, ласково спросил:

— Тебе, верно, не нравится этот браслет?

Она еще немного помолчала, потом сказала дрожащим голосом:

— Мой друг, ты тратишь на меня слишком много денег. Этого не следует делать. Я не нуждаюсь в этих подарках. Я любила бы тебя не меньше, если бы ты мне ничего не дарил.

Она с трудом сдержала рыдания. Гийом порывисто привлек ее к себе, удивленный и рассерженный, не смея догадаться о причине ее бледности.

— Что с тобой? — спросил он. — О Мадлена, какие у тебя гадкие мысли… Разве ты мне не жена?

Она посмотрела ему прямо в лицо. Ее открытый, почти суровый взгляд ясно говорил: «Нет, я не твоя жена». Если бы она осмелилась, она предложила бы своему любовнику, что будет сама оплачивать, из своей маленькой ренты, свой стол и туалеты. Теперь гордость ее стала несговорчивой; во всем она видела для себя оскорбление и от этого становилась все раздражительней.

Когда спустя несколько дней Гийом купил ей платье, она сказала ему с нервным смехом:

— Благодарю тебя; но в дальнейшем позволь мне самой покупать такие вещи. Ты в этом ничего не понимаешь, и тебя обсчитывают.

С этого времени она сама делала все покупки. Когда ее любовник попытался возместить потраченные ею деньги, она разыграла целую комедию, чтобы отказать ему в этом. Таким образом, она все время была настороже, выдерживала самые настоящие баталии, защищая свою гордость, которая страдала от всякого пустяка. И в самом деле жизнь на Булонской улице становилась для нее невыносимой. Она любила Гийома, но эти ежедневные мучения делали ее до такой степени несчастной, что часто она начинала думать, будто больше не любит его; правда, это не мешало ей испытывать безграничный страх при мысли, что он может покинуть ее подобно Жаку. Тогда она плакала часами, спрашивая себя, к какому новому позору она идет.

Гийом замечал, что порой глаза Мадлены красны от слез. Он отчасти догадывался о тех страданиях, которые она сама себе причиняла. Он хотел быть добрым, утешить ее, быть с ней более нежным, но против своей воли с каждым днем испытывал все большее беспокойство и тревогу. Почему она плачет? Значит, она чувствует себя несчастной с ним? Может быть, она сожалеет о каком-нибудь любовнике? Последнее предположение приводило Гийома в совершенное отчаяние. Он тоже утратил веру, счастливое ослепление первых дней. Он думал о прошлом Мадлены, которого не знал и не хотел знать, но о котором не мог заставить себя не думать. К нему вновь вернулись мучительные сомнения, владевшие им в тот вечер, когда они совершали прогулку в Верьерский лес, они терзали его с новой силой. Ему не давали покоя годы, прожитые Мадленой без него и безвозвратно для него потерянные, он следил за молодой женщиной, стараясь прочитать признание в ее жестах, в ее взглядах; и, когда ему казалось, что он ловит ее на мыслях, которые не имеют к нему отношения, он приходил в отчаяние оттого, что не может заполнить всю ее жизнь. Теперь, когда она принадлежала ему, он хотел владеть ею безраздельно. Он твердил себе, что любит ее достаточно сильно, что ей должно хватать его любви. Он не желал допустить мысль, что она может о чем-то мечтать, и чувствовал себя жестоко оскорбленным ее мимолетным равнодушием. Часто, когда он бывал рядом с ней, она вдруг переставала его слушать, глядя перед собой туманным взором и погрузившись в какие-то свои тайные мысли; тогда он замолкал, считая, что его не понимают, и вспышки гордости превращали его любовь чуть ли не в презрение. «Мое сердце обманулось, — думал он. — Эта женщина не достойна меня; она успела уже многое испытать в своей жизни и не сумеет вознаградить меня за мою привязанность».

Дело ни разу не дошло у них до настоящей ссоры. Они пребывали в состоянии молчаливой войны. Но и нескольких горьких слов, которыми они порой обменивались, было достаточно, чтобы они чувствовали себя подавленными и отчаявшимися.

— У тебя красные глаза, — часто говорил Гийом молодой женщине, — почему ты плачешь тайком?

— Я не плачу, ты ошибаешься, — отвечала Мадлена, силясь улыбнуться.

— Нет, нет, я не ошибаюсь, — продолжал он, — я несколько раз слышал ночью, как ты плакала. Ты несчастна со мной?

Она отрицательно качала головой, но смех ее по-прежнему был каким-то натянутым, и по-прежнему у нее был такой вид, словно что-то тайно терзает ее. Гийом брал ее руки в свои, старался отогреть их, но руки молодой женщины оставались холодными и безжизненными, и он выпускал их, восклицая:

— Да, я жалкий влюбленный! Я не умею заставить любить себя… Есть люди, которых помнят.

Эти намеки больно задевали Мадлену.

— Как ты жесток, — с горечью отвечала она. — Я не могу забыть, кто я, потому-то я и плачу. Что такое ты вообразил, Гийом?

Он пристыженно опускал голову, а она твердо добавляла:

— Пожалуй, было бы лучше, чтобы я рассказала тебе о моем прошлом. По крайней мере тогда ты знал бы, как к нему относиться, и не считал его позорнее, чем оно есть на самом деле… Хочешь, я обо всем тебе расскажу?

Он с жаром отказывался, он прижимал свою возлюбленную к груди, умоляя простить его. Такие сцены часто повторялись, но никогда не шли дальше этого; однако скоро Гийом снова впадал в себялюбивое отчаяние, что не владеет ею безраздельно, а Мадлена начинала страдать от уязвленной гордости и страха подвергнуться новым оскорблениям.

Порой Мадлена бросалась Гийому на шею и, не скрываясь, плакала. Эти слезы, казалось бы, беспричинные, были еще мучительнее для юноши. Он не решался ни о чем расспрашивать свою любовницу, он утешал ее со столь явной досадой и раздражением, что слезы на ее глазах сразу высыхали и она принимала суровый и неприступный вид. Тогда она замыкалась в молчании, пока любовник ее сам не смягчался до слез, и они заключали друг друга в объятия, то доводя до отчаяния, то утешая один другого. Они не могли бы сказать, что делало их несчастными, они были охвачены смертельной грустью, не зная тому причины; им казалось, самый воздух вокруг насыщен бедой; медленно и неотступно ими все больше овладевало уныние, оно давило их.

Из этого положения не было выхода. Им нужно было откровенно объясниться между собой. Мадлена колебалась, а Гийом был слишком слаб, чтобы решиться на это. Такая невыносимая жизнь продолжалась целый месяц.

Гийом вставил портрет Жака в дорогую рамку. Эта фотография, висевшая в спальне любовников, смущала Мадлену. Когда она ложилась, ей казалось, что глаза Жака следят за ней. Ночью она чувствовала в спальне его присутствие, она приглушала свои поцелуи, чтобы он не услышал их. Утром она спешила поскорее одеться, чтобы не стоять обнаженной перед портретом при ярком дневном свете. Но при всем том она любила этот портрет, в ее смущении не было ничего болезненного. Воспоминания ее смягчились. Жак был для нее уже не любовником, а только предосудительным другом прошлого. Она стыдилась его больше, чем Гийома, по-настоящему страдая оттого, что он является свидетелем ее новой любви. Порой она начинала думать, что должна просить у него прощения; глядя на этот портрет, она забывала о себе, испытывая чувство какого-то огромного облегчения. В те дни, когда ее душили рыдания, когда они с Гийомом обменивались горькими словами, она смотрела на Жака с еще большей нежностью. Она смутно сожалела о нем, позабыв свои прежние страдания.

Может быть, в конце концов, подобно неутешной вдове, Мадлена стала бы проливать слезы перед портретом Жака, если бы одно событие не нарушило их печальное существование. Еще месяц — и они с Гийомом, без сомнения, поссорились бы, прокляли бы тот день, когда впервые встретились. Случай спас их.

Гийом получил письмо из Ветея, спешно вызывавшее его домой. Отец его был при смерти. Мадлена, взволнованная его горем, нежно заключила его в свои объятия, и целый час они сидели так, рука в руке. Он уехал, потрясенный, пообещав молодой женщине написать обо всем, и просил, чтобы она ждала его.

Глава 5

Господин де Виарг был уже мертв. От Гийома скрыли правду, чтобы смягчить удар, который должна была причинить ему эта печальная новость.

Слуги Нуарода еще долгое время испуганно вздрагивали, вспоминая все обстоятельства этой смерти. Накануне граф, как обычно, заперся в своей лаборатории. Женевьеву удивило, что он не спустился вечером к обеду; правда, ему не раз случалось поздно засиживаться за работой, тогда он сам запасался едой, и старуха не беспокоила его. Однако в этот вечер ее томило предчувствие какой-то беды: окно лаборатории, обычно бросавшее яркий свет на поля, красное, как пасть адской печи, всю ночь оставалось темным.

На следующий день встревоженная Женевьева подошла к двери лаборатории послушать, что там происходит. Она ничего не услышала, ни шума, ни дыхания. Испуганная тишиной, она позвала графа, но не получила ответа. Тут она заметила, что дверь легко подается, это окончательно ее напугало, потому что граф всегда запирался на двойной запор. Она вошла. Посреди лаборатории, распростертый на спине, с вытянутыми ногами и сведенными, словно в конвульсии, руками, лежал труп г-на де Виарга; искаженное гримасой лицо в каких-то синевато-желтых пятнах запрокинулось назад, и видна была шея, тоже покрытая удлиненными желтоватыми пятнами. При падении голова ударилась о паркет, тоненькая струйка крови текла к печи, образуя там небольшую лужицу. Агония, по-видимому, длилась всего несколько секунд.

Женевьева с криком попятилась. Прислонившись к стене, она бормотала какую-то молитву. Больше всего ее потрясли пятна на лице и шее, похожие на синяки: дьявол в конце концов задушил ее хозяина, следы его пальцев свидетельствовали об этом. Давно уже приготовилась она к такой развязке; видя, что граф запирается у себя в лаборатории, она шептала: «Опять он будет вызывать проклятого. Сатана сыграет с ним скверную шутку; как-нибудь ночью он схватит его за горло, чтобы тотчас же заполучить его душу». Предсказание ее сбылось, она содрогалась, думая об ужасной борьбе, предшествовавшей смерти еретика. Ее пылкое воображение рисовало ей дьявола, черного и мохнатого, бросающегося на горло своей жертве, вырывающего у нее душу и исчезающего в каминной трубе.

На крик Женевьевы сбежались слуги. Этих людей граф де Виарг старательно отбирал среди самых невежественных крестьян округи, и они, как и Женевьева, были убеждены, что господин их умер, сражаясь с демоном. Они снесли тело вниз и положили его на кровать, дрожа от ужаса, трепеща, что из черного отверз-того рта вдруг выскочит нечистый. На много лье в округе было признано, что граф колдун и что сатана когда-нибудь унесет его. Врач, явившийся засвидетельствовать смерть, объяснил это иначе: синеватые пятна на коже натолкнули его на мысль, что здесь имело место отравление; его любопытство ученого было даже сильно уязвлено странным характером этих желтоватых пятен, появление которых не мог вызвать ни один из известных ядов. Он не без основания решил, что старый химик, должно быть, отравился с помощью одного из новых средств, открытых им во время его длительных исследований. Врач был человеком осторожным: он срисовал пятна из любви к науке и сохранил про себя тайну этой насильственной смерти. Он приписал смерть апоплексическому удару, желая избежать скандала, который вызвало бы признание самоубийства г-на де Виарга. Ведь люди всегда предпочитают щадить память богатых и власть имущих.

Гийом приехал за час до похорон. Горе его было велико. Правда, граф всегда обходился с ним холодно, ничто не питало его привязанности, и, потеряв отца, Гийом не мог почувствовать, что оборвались какие-то крепкие сердечные узы; но бедный юноша находился тогда в столь возбужденном состоянии ума, что проливал обильные слезы. После тревожных и мучительных дней, проведенных с Мадленой, малейшее горе должно было вызвать у него рыдания. Может быть, случись это два месяца назад, он не стал бы плакать.

По возвращении с похорон Женевьева заставила его подняться к ней в комнату. Там, со спокойной жестокостью фанатички, она сказала Гийому, что совершила святотатство, позволив схоронить его отца в священной земле. С беспощадной прямотой поведала она ему на свой лад историю этой смерти, вину за которую возлагала на дьявола. Быть может, она и не стала бы рассказывать юноше эти страшные подробности над еще свежей могилой отца, если бы не хотела извлечь отсюда мораль; она горячо увещевала молодого человека, требовала, чтобы он дал клятву никогда не вступать в сделку с адом. Гийом поклялся ей во всем, чего она хотела. Он слушал ее, словно оцепенев, весь еще во власти своего горя, не в силах понять, почему она говорит ему о сатане, и чувствуя, что этот резкий, пронзительный голос, повествующий о борьбе его отца с демоном, доводит его до безумия. Он уловил только ее слова о пятнах, которыми были покрыты лицо и шея покойного. Он стал очень бледен, не смея еще примириться с пришедшей ему в голову мыслью.

Как раз в это время ему доложили, что какой-то человек желает с ним говорить. В вестибюле Гийома ждал врач, дававший заключение о смерти графа. С тысячью предосторожностей он сообщил ему зловещую истину; он добавил, что если он позволил себе скрыть самоубийство от посторонних, то посчитал себя обязанным открыть правду сыну покойного. Похолодевший от подобного признания, молодой человек поблагодарил доктора за его ложь. Гийом не плакал больше, он смотрел прямо перед собой тусклым неподвижным взглядом: ему казалось, под ногами его разверзается бездонная пропасть.

Шатаясь, словно пьяный, он направился к двери, но врач удержал его. Этот человек пришел вовсе не для того, чтобы, как он говорил, сообщить Гийому правду. Движимый страстным желанием проникнуть в лабораторию графа, он понял, что лучшего случая никогда не представится, — сын введет его в это святилище, дверь которого всегда закрывал перед ним отец.

— Простите меня, — сказал он Гийому, — что я заговариваю с вами в такой момент о подобных вещах. Но боюсь, что завтра уже не время будет нам с вами заниматься некоторыми изысканиями. Пятна, обнаруженные мной на теле господина де Виарга, имеют весьма странный характер, и мне совершенно неведом яд, который мог их вызвать… Я прошу у вас милостивого разрешения побывать в комнате, где нашли труп; это, без сомнения, позволит мне дать вам обо всем происшедшем более точные сведения.

Гийом потребовал ключ от лаборатории и поднялся туда вместе с медиком. Он повел бы его, куда бы тот ни попросил, в конюшню или в погреб — куда угодно, не выказав ни малейшего удивления, даже не сознавая, что делает.

Но когда они открыли дверь в лабораторию, Гийом вышел из своего оцепенения, настолько он был потрясен видом этой комнаты. Все так переменилось в огромной зале, что юноша с трудом узнал ее. Он был здесь почти три года назад, в тот самый день, когда отец запретил ему заниматься каким бы то ни было трудом, какой бы то ни было наукой. Тогда в лаборатории поддерживались превосходный порядок и чистота: изразцы печи сверкали; стекло и медь приборов отражали громадное светлое окно; вдоль стен тянулись полки со всевозможными банками, колбами, сосудами всех видов; на столе были разложены огромные книги, стопки исписанной бумаги. Он вспомнил, с каким почтительным удивлением смотрел тогда на эту мастерскую познания, которую с такою методичностью заполнял целый мир предметов. Здесь покоились плоды долгой, полной трудов жизни, хранились драгоценные секреты ученого, который более полувека выведывал у природы ее тайны, не желая никому доверить результаты своей горячей любознательности. Войдя в лабораторию, Гийом ожидал увидеть все на своих прежних местах — аппараты и полки, книги и манускрипты. Но он вступил в мир истинного разрушения. Точно шквал пронесся по комнате, все разорив, запачкав; печь, почерневшая от дыма, казалось, потухла много месяцев назад, давно остывшая зола просыпалась на паркет; медные части аппаратов искривились, стекло треснуло; колбы и склянки, стоявшие на полках, были разбиты вдребезги, и осколки их образовывали кучу в углу комнаты, подобно тому как в конце некоторых улочек громоздятся горы бутылочных черепков; сами полни покосились и повисли; казалось, их вырвала из креплений чья-то разъяренная рука; книги и рукописи были разорваны и наполовину сожжены, они валялись кучей в другом углу комнаты. Разруха царила здесь не со вчерашнего дня: верно, прошло немало времени с тех пор, как лаборатория была разгромлена, — с потолка свисали клочья паутины, плотный слой пыли лежал на валявшихся повсюду обломках.

При виде такого разгрома у Гийома сжалось сердце. Теперь он все понял. Когда-то отец говорил ему о науке с глухой ревностью, с горькой иронией. Она была для него похотливой и жестокой любовницей, которая своим сладострастием довела его до изнеможения; из любви к ней и презрения к толпе он не желал, чтобы после его смерти кто-то владел ею. И с бесконечной болью молодой человек представил себе тот день, когда старый ученый в приступе бешенства разрушил свою лабораторию. Он словно видел, как граф ударом ноги отшвыривает приборы, бросает их о стены, разбивает колбы о паркет, вырывает полки из гнезд, рвет и сжигает рукописи. За какой-нибудь час или даже за несколько минут были уничтожены плоды упорных исследований, на которые ушла целая жизнь. И вот наконец ни одно из его открытий, ни одно из его наблюдений не существует больше — он стоит в своей лаборатории один среди окружающего его хаоса. Тогда, должно быть, он сел и с непонятной и страшной улыбкой вытер взмокший от пота лоб.

Гийом холодел, думая о тех ужасных днях, которые его отец проводил потом в этой комнате, в этой могиле, где была погребена его жизнь, его труды, его страсть. В течение нескольких месяцев он, как и прежде, запирался там, ни к чему больше не притрагиваясь, шагая взад и вперед по лаборатории, думая, что наконец обрел желанное небытие. Он давил ногами обломки своих дорогих приборов, пренебрежительно отбрасывал в сторону обрывки рукописей, черепки колб, на дне которых сохранялись еще частицы исследуемых или открытых им веществ; он довершал дело разрушения, опрокидывал случайно оставшийся полным тигель, наносил последний удар каблуком по какому-нибудь аппарату. Какие мысли, исполненные высшего презрения, какая горькая насмешка, какая любовь к смерти владели этим могучим умом в те бесконечные праздные часы раздумий, которые провел он среди развалин им же самим уничтоженного детища!

Ничто не уцелело. Гийом обошел комнату и в конце концов заметил предмет, который пощадила рука его отца: это был похожий на этажерку, прикрепленную к стене, небольшой застекленный книжный шкаф, где стояли флаконы, наполненные разноцветными жидкостями. Здесь граф, посвящавший много времени токсикологии, запер сильные яды, открытые им и еще неизвестные науке. Маленький книжный шкаф попал сюда из гостиной первого этажа, Гийом вспомнил, что видел его в детстве; шкаф был сделан из дерева, вывезенного с островов, с медными украшениями на углах и изящной инкрустацией по бокам. Этот драгоценный шкаф чудесной работы вполне мог бы украшать будуар хорошенькой женщины. На каждой склянке пальцем, смоченным в чернилах, граф написал большими черными буквами: «Яд».

Молодой человек был потрясен жестокой иронией отца, сохранившего в полной неприкосновенности этот шкаф и его содержимое. Здесь, в нескольких флаконах новых ядов, был итог всей жизни, всех познаний графа. Он уничтожил другие свои открытия, те, которые могли быть полезны, и завещал человечеству как результат всех своих обширных исследований, всей работы своего могучего ума, только средства, несущие страдания и смерть. Это оскорбление человеческих знаний, эта зловещая насмешка, это презрение к людям, это утверждение высшей боли могли воссоздать картину агонии человека, который после пятидесяти лет научных изысканий нашел на дне своих реторт лишь несколько капель того снадобья, которым отравился.

Гийом невольно попятился к двери. Страх и отвращение гнали его отсюда. Он задыхался от зловония, стоявшего в этой грязной комнате, заваленной всевозможными обломками, затянутой паутиной и покрытой толстым слоем пыли. Кучи черепков и старых бумаг, валявшиеся по углам, представлялись Гийому отбросами той науки, от которой граф отстранил его и которую перед смертью с таким презрением выставил за дверь, как выставляют за дверь низкое, но все же любимое существо, с пренебрежением, еще полным мучительных желаний. Гийом смотрел на шкаф с ядами, и ему казалось — он слышит раскаты горького смеха старого ученого, столько месяцев вынашивавшего план самоубийства. И вдруг, содрогнувшись от ужаса, он заметил там, посредине лаборатории, тоненькую струйку крови, тянувшуюся к печи, крови, пролившейся из головы его отца. Она уже свернулась.

Тем временем доктор успел обшарить комнату глазами. Он еще с порога все понял и пришел в настоящую ярость.

— Что за человек! Что за человек! — шептал он. — Он все уничтожил, все разорил… Ах, если бы я был здесь, я связал бы его как буйнопомешанного! — И, обернувшись к Гийому, сказал: — Ваш отец был человек большого ума. Он, несомненно, сделал замечательные открытия. Но взгляните-ка, что от них осталось! Это безумие, чистое безумие… Понимаете ли вы это? Ученый, который мог быть членом Академии, предпочел похоронить вместе с собой результаты своих изысканий!.. И все же, если я отыщу здесь одну из его рукописей, я опубликую ее, и это сделает нам честь: ему и мне.

Он стал рыться в куче бумаг, не обращая внимания на пыль, покрывавшую их, и горько сетуя:

— Ничего не сохранилось, ни одной целой страницы. Никогда я не встречал подобного безумца.

Осмотрев ворох бумаг, медик перешел к груде черепков, продолжая жаловаться и возмущаться. Он подносил к носу донышки разбитых колб, нюхал их, словно стараясь выведать скрывавшиеся там секреты. Наконец он снова остановился посреди комнаты, взбешенный тем, что ничего не смог обнаружить. И тут он заметил шкафчик с ядами. Он подбежал к нему, испустив радостный крик, однако не нашел в замке ключа и вынужден был созерцать флаконы с ядами через стекло.

— Сударь, — торжественно проговорил он, обращаясь к Гийому, — прошу вашего милостивого разрешения позволить мне исследовать эти вещества… Я обращаюсь к вам с этой просьбой во имя науки, во имя памяти господина де Виарга.

Молодой человек покачал головой и, указав на обломки, покрывавшие паркет, ответил:

— Вы видите, отец мой не пожелал оставить никаких следов своих работ. Эти флаконы будут стоять там, где они стоят.

Врач пытался настаивать, но так и не смог поколебать решения молодого человека. Тогда в полном отчаянии он вновь принялся кружить по лаборатории. Заметив тонкую струйку крови, он остановился и спросил, не кровь ли это г-на де Виарга. Гийом ответил утвердительно, и лицо медика прояснилось. Он опустился на колени перед лужицей, образовавшейся у печи, и осторожно ногтями попытался соскоблить с пола уже почти засохший сгусток. Он надеялся, подвергнув кровь тщательному анализу, установить, каким токсическим препаратом пользовался граф.

Когда Гийом понял, какую цель преследует врач, он подошел к нему с дрожащими от гнева губами и, взяв его за руку, сказал отрывисто:

— Идемте, сударь… Вы же видите, я задыхаюсь здесь… Не следует нарушать покоя мертвых. Оставьте эту кровь, я требую этого.

Врач весьма неохотно оторвался от своего занятия. Гийом в лихорадочном нетерпении дожидался, когда он выйдет. Наконец, подталкиваемый к двери молодым человеком, врач, протестуя, вышел из лаборатории. Оказавшись в коридоре, Гийом вздохнул с облегчением. Он закрыл дверь лаборатории, преисполненный решимости сдержать клятву, которую дал отцу: никогда больше здесь не появляться.

Когда Гийом спустился вниз, в гостиной первого этажа его ждал мировой судья Ветея. Чиновник объяснил, впрочем, довольно любезно, что должен будет опечатать бумаги покойного, в случае, если ему не смогут предъявить завещания, составленного согласно всем требованиям закона. Он даже деликатно намекнул юноше, что знает о его родстве с покойным и о том, что Гийом является его приемным сыном, и потому нисколько не сомневается в существовании завещания, составленного целиком в его пользу. Он закончил свою небольшую речь, с очаровательной улыбкой заявив, что документ, без сомнения, лежит на дне какого-нибудь ящика, но закон есть закон, в завещании могут быть распоряжения особого характера, так что придется немного подождать. Гийом заставил этого человека умолкнуть, показав ему завещание, которое назначало его единственным наследником г-на де Виарга. Дождавшись совершеннолетия своего сына, граф усыновил его и дал ему свое имя; поскольку усыновление было связано с обязательной передачей имущества по завещанию, графу разрешено было рассматривать своего незаконного сына как законного. Мировой судья рассыпался в извинениях; он повторил, что закон есть закон, и ретировался, отвешивая поклоны и именуя г-ном де Виаргом того, кого только что столь пренебрежительно называл г-ном Гийомом, хотя и знал, что тот имеет право носить титул своего приемного отца.

В последующие дни Гийом был обременен многочисленными обязанностями. У него не оставалось ни одной свободной минуты обдумать свое новое положение. Со всех сторон его осаждали соболезнованиями, просьбами, предложением услуг. В конце концов, попросив Женевьеву отвечать за него всей этой докучавшей ему толпе, он заперся в своей комнате. Он взвалил на Женевьеву все заботы о делах. По завещанию граф оставил старой служанке ренту, которая давала ей возможность мирно, в покое, окончить свои дни. Но она была этим даже рассержена и, отказавшись от денег, заявила, что до самой смерти не бросит работы и не желает забывать о своем долге. В глубине души молодой человек был очень доволен, что кто-то избавит его от житейских забот. Медлительный, слабый духом, он ненавидел всякую деятельность; самые ничтожные жизненные невзгоды становились для него непреодолимым препятствием и вызывали гнев и отвращение.

Когда он смог наконец вновь погрузиться в свое одиночество, его охватила бесконечная тоска. Лихорадочное возбуждение не поддерживало больше его сил, его придавило мрачное отчаяние. За всеми хлопотами он на несколько дней почти забыл о самоубийстве отца; теперь мысли об этом снова вернулись к нему, его неотступно преследовала страшная картина: разоренная лаборатория, обагренная пятнами крови; это безжалостное воспоминание, это зловещее видение вызвало в его душе одно за другим все мучительные и жестокие воспоминания его жизни. Недавняя драма казалась ему роковым образом связанной с бесконечной чередою бед, которые ему уже довелось изведать. Он с тоской вспоминал позор, сопровождавший его рождение, юность, с ее горячечными мечтами и кошмарами, мученическое детство, все свое горькое, безрадостное существование. А теперь насильственная смерть отца, его беспощадная, все отрицающая ирония ввергли Гийома в пучину нового ужаса. Все эти мучительные, трагические события заставляли страдать податливую нервную натуру юноши, эту тонкую, чувствительную душу, не давая выхода жажде любви и покоя. Гийом задыхался в тяжелой атмосфере несчастья, которая окружала его с колыбели. Он замыкался в себе, делался все более боязливым, все более слабым, по мере того как жизнь обрушивала на него удар за ударом. В конце концов он начал видеть в себе жертву судьбы и готов был купить ценой какой угодно потери безрадостный покой и забвение. Теперь, когда в руках его оказалось большое состояние и он должен был проявить свою самостоятельность, колебания и страхи его возросли еще больше; он совсем не знал жизни, он трепетал перед будущим, спрашивая себя, какие новые мучения ему уготованы. Он проводил долгие часы, погрузившись в размышления. Он смутно ощущал: его привычный образ жизни, окружение и условия, в каких он рос, — все будет неумолимо толкать его в пропасть, как только он осмелится сделать первые шаги в этом новом для него мире.

Гийом почувствовал себя очень несчастным, и это еще усилило его любовь к Мадлене. Он принялся мечтать о ней с каким-то чуть ли не религиозным благоговением. Она одна, думал он, знает ему цену и любит его так, как он того заслуживает. Однако если бы он внимательно проверил свои чувства, он обнаружил бы в душе тайный страх перед связью с женщиной, прошлое которой было ему неведомо; он решил бы, что и в этом проявляется роковое предопределение, тяготеющее над всей его жизнью, что это лишь следствие событий, которые им управляют. Быть может даже, он и отступился бы, вспомнив злополучную историю своей собственной матери. Но он испытывал страстную потребность быть любимым и с безрассудной решимостью пытался найти утешение в любви единственного существа, которое подарило ему несколько месяцев нежности и покоя. Он каждый день писал Мадлене длинные письма, жалуясь на свое одиночество, клятвенно обещая, что их разлуке скоро придет конец. Порой он думал, что вновь укроется от всего мира со своей возлюбленной в маленьком особняке на Булонской улице; потом вдруг, вспоминая о тяжелых, безрадостных часах, которые им довелось пережить в этом доме, он опасался, что они уже не смогут обрести там счастья первых дней. На следующий же день он написал молодой женщине, моля ее приехать к нему в Ветей.

Мадлена обрадовалась предстоящему переезду. Ее тоже страшило одиночество в особняке, который был населен воспоминаниями о Жаке. Те две недели, что она прожила там одна, ввергли ее в отчаяние. В первый же вечер она спрятала портрет Жака, память о нем неотступно преследовала ее; теперь, когда она осталась одна, она воображала бы каждую ночь, что отдается призраку, если бы этот портрет все время был у нее перед глазами в ее спальне. Порой Мадлена чувствовала даже, как в ней поднимается гнев против Гийома, который оставил ее одну в доме, где обитает ее прежний возлюбленный. Она испытала настоящую радость, когда закрыла за собой дверь маленького особняка; ей казалось, что она навсегда заточила там призрак Жака.

Гийом ждал Мадлену в Манте. Как только они вышли со станции, он изложил ей свой план их новой жизни: она будет выдавать себя за даму, приехавшую пожить в деревне, а он сделает вид, что сдал ей флигель, расположенный в конце парка; там он сможет навещать ее когда захочет. Мадлена покачала головой, ей невыносима была мысль снова поселиться в доме своего возлюбленного, она искала благовидный предлог, чтобы отказаться от гостеприимства, которое ей предлагали. В конце концов она сказала, что они будут чувствовать себя менее свободно, живя почти под одной крышей, что это вызовет пересуды и что в тысячу раз лучше ей поселиться в каком-нибудь небольшом домишке по соседству с Нуародом. Гийом вынужден был признать разумными ее рассуждения, вспомнив о скандале, произведенном некогда в округе связью графа с женой нотариуса. Тогда между любовниками было решено, что Гийом вернется домой один, в кабриолете, в котором приехал сюда, а Мадлена сядет в дилижанс и явится в Ветей так, словно никого здесь не знает. Как только она подыщет себе жилье, она сообщит об этом Гийому.

Мадлене повезло: она сразу же нашла то, что искала. У хозяина гостиницы, в которой она остановилась, поблизости от Нуарода имелось нечто вроде фермы; он испытывал живейшее сожаление, что построил этот домик в буржуазном вкусе, так как почти никогда не жил там, и горько оплакивал денежки, в которые обошлась ему эта затея. Мадлена в первый же вечер заговорила о своем желании пожить в этих краях, если она найдет в окрестностях города жилище, которое бы ей подошло, и хозяин тотчас же предложил ей снять его ферму. На следующее утро он показал ей дом. Это было двухэтажное строение в четыре комнаты; от дождей, ливших всю зиму, его белые стены чуть-чуть пожелтели, с них смотрели серые ставни окон, красная черепица крыши выглядела такой веселой среди зеленевших деревьев; живая изгородь окружала небольшой участок земли, отведенный под сад; дальше, на расстоянии ружейного выстрела, была расположена ферма — скопление длинных черных построек, откуда доносилось пение петухов и блеяние овец. Мадлена была в восторге от своей находки, тем более что дом сдавался со всей обстановкой и она могла сразу же туда переехать. Она заплатила пятьсот франков за шесть месяцев и рассчитала, что у нее остается вполне достаточная сумма на ежедневные расходы. В тот же вечер она перебралась в этот дом. Распаковывая чемоданы, она весело напевала вполголоса, ей хотелось смеяться, бегать по комнатам, как ребенку.

Как только она увидела среди зеленой листвы белый улыбающийся маленький домик с красной черепичной крышей и серыми ставнями, она сказала себе: «Я чувствую, что буду счастлива здесь, в этой глуши».

Часов около девяти вечера ее навестил Гийом, которому она написала обо всем еще утром. Мадлена радушно, с какой-то ребяческой радостью приняла его в своем доме, водила повсюду, заставляла заглядывать во все уголки, не пропустила ни одного шкафа и ящика. Она потребовала, чтобы он осмотрел сад, хотя вечер был очень темный.

— Вот там, — говорила она с гордостью, — клубника, тут — фиалки, а здесь я, кажется, видела редис.

Гийом ничего не мог различить в темноте, но он нежно держал Мадлену за талию, целовал ее обнаженные руки и смеялся вместе с ней. Когда они очутились в глубине сада, молодая женщина сказала серьезно:

— В этом месте в живой изгороди есть большое отверстие, и через эту вот дыру, сударь, вы и будете каждый день проникать сюда, чтобы меня не компрометировать.

И конечно, совершенно необходимо было, чтобы молодой человек тотчас же попробовал, сможет ли он здесь пролезть. Давно уже любовники не переживали вместе таких приятных минут.

Мадлена не обманывалась: в этой глуши она должна была быть счастлива. Ей казалось, что в сердце ее рождается какая-то новая любовь, свободная и радостная, по-девичьи чистая. Портрет Жака покоился в особняке на Булонской улице, где она заперла его вместе со всеми мучительными воспоминаниями о прошедших годах. Мадлена смеялась так беззаботно, так легко было у нее на душе, что порой ей чудилось, будто она только вчера вышла из пансиона. Больше всего ее восхищало, что она наконец-то живет в своем доме; она с детской радостью повторяла: «Мой дом, моя комната», она хлопотала по хозяйству, высчитывала стоимость блюд, беспокоилась, что повысились цены на яйца и масло. Самую большую радость Гийом доставлял ей в те дни, когда принимал ее приглашение к обеду; тогда она запрещала ему приносить даже фрукты из Нуарода, ей хотелось, чтобы все расходы ложились на нее; она была в восторге оттого, что ничего больше не берет от других, а дает сама. Отныне она могла любить своего возлюбленного как равная равного, чувства ее были свободны, постыдная мысль, что она содержанка, не уязвляла больше ее гордость, сердце могло открыто изливать свою любовь и не сжиматься всякий раз при мысли о ее ложном положении. Когда приходил Гийом, она бросалась ему на шею; ее улыбка, ее взгляд, все ее непринужденные манеры, казалось, говорили: «Я отдаюсь по доброй воле, я не продаюсь».

В этом таилась причина новой нежности влюбленных. Гийом был удивлен и очарован, открывая в Мадлене незнакомую ему женщину. До этого она была его любовницей, теперь она стала его возлюбленной. Ведь прежде она жила в его доме, а теперь принимала его у себя. Этой разнице они были обязаны своим счастьем. В маленьком домике под Ветеем Гийом не чувствовал себя так свободно, как в особняке на Булонской улице, он не был здесь хозяином, и поэтому испытывал особую признательность к Мадлене за ту любовь и ласку, которые она дарила ему. Их связь стала более возвышенной; он ощущал какое-то чарующее стеснение, которое удваивало наслаждение, придавая ему неведомые доселе прелесть и нежность. Он создал был для любви, исполненной преклонения, и теперь с восторгом упивался сладостью их новых отношений. Ему нравилось чувствовать себя возлюбленным, которого женщина избрала себе добровольно; в этом доме он попадал под власть незнакомого ему обаяния, полного очаровательной простоты, наслаждался теплом, которого ему недоставало в Нуароде. К тому же он пробирался сюда тайком, опасаясь злых языков; он шел через поля и возделанные нивы, ноги его становились мокрыми от росы, и он был счастлив, точно школьник, сбежавший с уроков; когда ему казалось, что за ним наблюдают, он делал вид, будто собирает цветы и травы для гербария; потом снова продолжал свой путь, взволнованный, задыхаясь от быстрой ходьбы, предвкушая предстоящие ему радости; и вот наконец он добирался до цели своего путешествия, пролезал, как воришка, через дыру в кустах боярышника и бросал охапку цветов в Мадлену, уже поджидавшую его; она тотчас же уводила возлюбленного в дом, где наконец, вдали от любопытных взоров, протягивала ему губы, подставляла для поцелуя щеки. Это тайное свидание, этот путь через поля, этот поцелуй при встрече с каждым днем очаровывали Гийома все больше и больше. Если бы он чувствовал себя свободнее, он, возможно, быстрее пресытился бы.

Когда они запирались в доме, Гийому доставляло особое наслаждение думать, что их счастье скрыто от всех. Каждое посещение Мадлены было для него чудесным приключением, свиданием со скромной молодой девушкой. Он совершенно забыл о месяцах, проведенных на Булонской улице. Впрочем, Мадлена была теперь совсем другой женщиной. Она больше ни о чем не грезила, трезво смотрела на жизнь и любила его, любила тайком, как дама, которая должна заботиться о своей репутации; она внезапно краснела, принимая его в своей спальне, в ее спальне, где теперь он бывал лишь как гость, и неповторимая прелесть этой комнаты каждый раз вызывала у него глубокое волнение. Ничто здесь не принадлежало ему, даже домашние туфли.

Так безмятежно прожили они все лето. Дни проходили в блаженном, ничем не нарушаемом покое. Счастье, которое они дарили друг другу, усиливало их взаимную любовь, так же как некогда сознание, что они делают друг друга несчастными, чуть не привело их к разрыву.

Мадлена поселилась в своем маленьком домике около середины апреля. Она совсем не знала деревни, никогда нигде не бывала, кроме некоторых парижских пригородов. Неприхотливая жизнь среди полей доставляла ей множество простых и сильных радостей. Она видела, как расцветают деревья и созревают плоды, с восторженным удивлением следила, как трудится земля. Когда она приехала сюда, листва на деревьях была совсем нежной, светло-зеленой, равнина, вся еще пропитанная сыростью после зимних дождей, пробуждалась под первыми ласковыми лучами солнца, в ней была какая-то невинная детская прелесть; словно свежим, девственным дыханием повеяло в сердце из дали бледных горизонтов. Потом ласки солнца сделались более жгучими, листва потемнела, земля стала женщиной, любящей и оплодотворенной, и чрево ее содрогалось в сладострастных родовых муках. Мадлену освежила и успокоила мягкость весны, теперь она чувствовала, как знойное лето вливает в нее энергию, заставляет кровь в жилах струиться со спокойной силой. На вольном воздухе, под солнцем она окрепла и обрела покой; она походила на цветущий куст, схваченный зимним холодом, который весною пробуждается к жизни и пускает побеги, чтобы снова вырасти и расцвести во всей пышной зелени своей листвы.

Мадлена нуждалась в вольном воздухе, она любила бывать под открытым небом и наслаждалась длительными прогулками. Она совершала их почти каждый день, ходила по многу часов, никогда не жалуясь на усталость. Обычно она назначала Гийому свидание в небольшой рощице, где протекала речушка, в которой когда-то ее возлюбленный ловил раков. Встретившись, они медленно шли по шелковистой траве, скрытые деревьями, росшими по обоим берегам, поднимались по этой своеобразной, покрытой листвой долине, трепещущей от свежести. У их ног, точно серебряная лента, бесшумно скользя по песку, текла речушка; изредка попадались маленькие водопады, издававшие хрустальный звон, похожий на пение свирели. А по обеим сторонам долины возвышались огромные стволы, напоминавшие причудливые колонны, изъеденные, точно проказой, наростами плюща и мха; между стволами росли кусты ежевики, протягивающие от одного дерева к другому свои длинные колючие руки, возводя зеленые стены, которые скрывали узкую аллею, эту бесконечную, терявшуюся в густой листве улицу. Наверху зеленый свод был населен корольками, похожими на больших жужжащих мух; кое-где ветки раздвигались, открывая в вышине среди всей этой зелени клочок голубого неба. Гийом и Мадлена любили эту пустынную аллею, эту зеленую, образованную самой природой арку, до конца которой они ни разу не могли дойти; они готовы были бродить здесь часами, следуя за всеми поворотами дороги; прохлада, которой веяло от воды, царившее под сенью деревьев безмолвие рождали в них восхитительную негу. Они шли, обнявшись, а в тех местах, где тень была более густой, теснее прижимались друг к другу.

Порой они резвились, как дети, догоняли друг друга, цепляясь за кустарник, скользя по влажной траве. Внезапно молодая женщина исчезала, спрятавшись за каким-нибудь кустом; ее возлюбленный хорошо различал краешек светлой юбки, но притворялся, что разыскивает ее с весьма обеспокоенным видом; потом одним прыжком он оказывался рядом с ней и хватал ее в свои объятия, а она, упав на землю, вся трепетала от смеха.

Иногда Мадлена объявляла вдруг, что она озябла и хочет идти по солнцепеку; тень в конце концов действовала угнетающе на эту сильную натуру. Они выходили на яркое июльское солнце, раздвигали плотную стену колючего кустарника и оказывались у самой кромки нескончаемых полей, усыпленных жарой под полуденным небом; золотистые, колеблющиеся волны хлебов простирались до самого горизонта. Воздух звенел от зноя, Мадлена бодро шагала в этом пылающем пекле; она с наслаждением подставляла жгучим лучам свои обнаженную шею и руки; чуть побледневшая, с капельками пота на лбу, она отдавалась обжигающим ласкам солнца. Она говорила, что, когда она испытывает усталость, это вливает в нее новые силы; ее крепкие плечи легко выдерживали давящую тяжесть раскаленного неба. Но Гийом изнемогал от жары; видя, что он задыхается, Мадлена опять увлекала его в тенистую аллею, на берег светлого прохладного ручья.

Там они продолжали свою трогательную, нежную прогулку, с новой силой ощущая очарование тишины и прохлады. Так доходили они до причудливой беседки, где обычно останавливались и отдыхали. Аллея здесь расширялась, речушка образовывала маленькое озеро с гладкой, блестящей, как сталь, поверхностью, стена деревьев мягко закруглялась, открывая широкое полотнище неба. Это было похоже на великолепную лиственную залу. Берега маленького озера поросли гибким тростником; дальше, от воды до подножья деревьев, расстилался ковер невысокой травы, терявшийся в зарослях высокого густого кустарника, непроходимой стеной окружавшего лужайку. Но особую прелесть этому дикому и полному сладостной неги уголку придавал родник, пробивавшийся из скалы: вершина огромной глыбы, покрытая ползучим кустарником, немного нависала над лужайкой, четко вырисовываясь в голубоватой тени; тоненькая струйка, извиваясь ужом, вытекала из глубины этого грота, заросшего вьющимися растениями, стены его сочились от сырости. Гийом и Мадлена сидели здесь, вслушиваясь в равномерный шум капель, падавших одна за другой со свода; в этом шуме было что-то бесконечно убаюкивающее, от него веяло какой-то смутной дремотой и вечностью, столь упоительными для их счастливой любви. Мало-помалу они умолкали, захваченные монотонной и неутомимой песнью капель, им чудилось, будто они слышат биение собственных сердец, и, держа друг друга за руки, они погружались в радостные грезы.

Мадлена всегда приносила с собою какие-нибудь фрукты. Порой, выйдя из задумчивости, она с аппетитом поедала их, заставляя любовника откусывать от начатого уже ею персика или груши. Гийом смотрел на нее с восхищением; с каждым днем красота ее казалась ему все более ослепительной; он следил с восторженным удивлением, как крепли на вольном воздухе ее здоровье и силы. Деревня и на самом деле преобразила Мадлену. Она словно еще выросла. Теперь это была здоровая, сильная, плотная женщина с хорошо развитой грудью, с чистым звенящим смехом. Кожа ее слегка загорела, хотя по-прежнему сохраняла свою прозрачность. Ее рыжие, небрежно убранные волосы падали на затылок пышной пламеневшей волной. Все ее существо дышало великолепной энергией.

Гийом не мог налюбоваться этим пышущим здоровьем созданием, ее поцелуи, уверенные и неторопливые, наполняли его душу спокойствием, он чувствовал, что в сердце Мадлены царит безмятежность; она вновь обрела свои желания, она жила, не испытывая никаких потрясений, следуя врожденной прямоте своего характера, своей бесхитростной натуре; уединение и солнце как нельзя лучше подходили ей, она расцветала во всей своей прелести и силе, поскольку ее потребность в уважении и покое находила полное удовлетворение. Влюбленные проводили долгие часы у Источника, как они окрестили свое убежище, и молодой человек не уставал смотреть на Мадлену, блаженно растянувшуюся на траве; от рыжих волос затылок ее казался красноватым, под легким платьем четко вырисовывались упругие линии ее тела; порой Гийом вскакивал и крепко сжимал ее в своих объятиях, гордясь тем, что она принадлежит ему. Но в этом порыве не заключалось ничего нечистого; любовь их была здоровой и безмятежной.

В те дни, когда любовники не ходили к Источнику, они проезжали несколько километров в кабриолете, потом, оставив экипаж в какой-нибудь гостинице, бродили по полям наугад. Они выбирали самые узкие тропинки, которые уводили куда-то в неведомое. Если им удавалось пройти несколько часов среди росших двумя рядами яблонь, не встречая ни души, они бывали счастливы, точно воришки, ускользнувшие от бдительного ока полевого сторожа. Бескрайняя ширь тучных и однообразных нормандских равнин казалась им как бы символом их спокойной любви; им никогда не надоедали беспредельные просторы лугов и полей. Часто, заплутавшись, они выходили к фермам. Мадлена любила домашних животных; она могла полдня смеяться над цыплячьим выводком, окружавшим наседку, которая, растопырив крылья, громко кудахтала. Она входила в хлев, чтобы погладить коров, с восхищением смотрела на молодых, резво прыгавших козочек, ей нравились веселые обитатели птичьего двора, в душе ее рождалось безумное желание разводить кур, уток, голубей, гусей, и, если бы ее не удерживала улыбка Гийома, она наверняка каждый раз приносила бы в Ветей в своем подоле какую-нибудь птицу. Была у нее еще другая страсть — дети; увидев малыша, вертевшегося во дворе фермы, среди домашней птицы, она некоторое время молча, немного задумчиво смотрела на него с ласковой улыбкой; затем, не выдержав, подходила и брала карапуза на руки, даже не замечая, что личико его испачкано в земле и варенье. Она просила стакан молока и продолжала возиться с ребенком, заставляя его прыгать, звала Гийома, чтобы он полюбовался большущими глазами милого крошки. Выпив молоко, Мадлена неохотно покидала ферму, все время оборачиваясь, чтобы еще раз взглянуть на малыша.

Наступила осень. По тусклому, бледному небу бежали мрачные, тяжелые тучи, гонимые холодным ветром; деревня погружалась в сон. Любовники в последний раз пришли к Источнику. Их любимый уголок показался им таким унылым. Желтые листья устилали траву; исчезли плотные зеленые стены, обрамлявшие аллею; беседку, открытую теперь со всех сторон, окружали лишь тощие, голые стволы деревьев, их длинные ветви вырисовывались на фоне серого неба во всей своей жалкой наготе. Маленькое озеро и сам Источник потускнели, замутненные недавними грозами. Гийом понял, что приближается зима и что скоро им придется прекратить прогулки. Глядя на Мадлену, он грустил об уходящем лете. Молодая женщина сидела напротив него, задумчиво ломая сухие ветки, которыми была усеяна трава.

Еще накануне Гийом собирался предложить своей любовнице стать его женой. Мысль о немедленной женитьбе пришла ему в голову на ферме, когда он наблюдал, как Мадлена ласкает одного из малышей. Он подумал, что если она вдруг окажется в положении, то его сын будет незаконнорожденным. Детские воспоминания вселяли в него ужас при слове «незаконнорожденный».

Впрочем, все роковым образом толкало его к этой женитьбе. Как он некогда говорил Жаку, ему суждено было любить одну-единственную женщину, первую встреченную им, — любить ее всем своим существом, цепляться за эту любовь, так как для него ненавистна была всякая перемена, он страшился неизвестного. Его убаюкивала нежная привязанность Мадлены; его согревала эта любовь, он чувствовал себя бесконечно счастливым и хотел, чтобы это длилось вечно.

Этой медлительной и мягкой натуре приятно было сознавать: «У меня есть пристанище, где я могу укрыться от жизни». Женитьба просто узаконивала союз, который он считал вечным.

Мысль, что у него может быть сын, лишь заставила Гийома поспешить с задуманной развязкой. К тому же наступала зима, он будет мерзнуть один в своем большом и пустынном замке, его уже не будет согревать теплое дыхание возлюбленной. Все эти долгие холодные месяцы ему придется бегать под дождем, чтобы повидать Мадлену. А как было бы тепло и радостно, если б они жили вместе! Они сидели бы в эти дождливые зябкие дни у камелька; они проводили бы свой медовый месяц, укрывшись в алькове, и лишь весной выбрались бы оттуда, чтобы вновь вернуться к солнышку. И было у него еще одно желание — открыто любить Мадлену, дать ей ощутимое доказательство своего уважения. Он предчувствовал, что, когда их свяжут нерасторжимые узы, совместная жизнь не будет больше причинять им страданий, они не будут наносить друг другу раны.

Однако в этих думах, которые вынашивал Гийом, дремало неясное чувство страха, вселявшее в него беспокойство, заставлявшее его колебаться. В эти месяцы полного забвения он ни разу не испытывал ужаса перед будущим, который пробудило в нем самоубийство отца; события уже не подавляли его, его любовь, после стольких потрясений, стала для него блаженным успокоением от всех страданий и сомнений. Он жил настоящим днем, время шло, и каждый час приносил свою радость. Но когда он думал о будущем, неведомое, таившееся в нем, вызывало у Гийома непонятную дрожь. Может быть, невольно он трепетал перед вечным союзом с женщиной, прошлое которой было ему неизвестно. Во всяком случае, в его душе жило лишь смутное беспокойство, его колебания не находили ясного выражения, сердце побуждало его действовать.

Он пришел к Источнику, твердо решив наконец заговорить об этом с Мадленой. Но деревья стояли обнаженные, небо было таким печальным, что он умолк, дрожа всем телом, напуганный суровым дыханием зимы. Мадлене тоже стало холодно; повязав вокруг шеи платок, спрятав ноги под юбку, она ломала сухие ветки, даже не замечая, что делает, и грустно глядела на молчаливо проплывавшие над головой тяжелые дождевые облака. Наконец, когда они уже собрались уходить, Гийом сказал ей о своем проекте; голос его немного дрожал, он словно просил о милости.

Молодая женщина выслушала его с удивленным, почти испуганным видом. Когда он кончил, она спросила:

— Почему не оставить все по-прежнему? Я не жалуюсь, я счастлива… Ведь мы не станем любить друг друга больше оттого, что поженимся… Может быть даже, мы разрушим свое счастье…

И так как Гийом пытался настаивать, она добавила резко:

— Нет, в самом деле. Это меня страшит.

Она засмеялась, желая смягчить суровость и необычность своих слов. Она и сама была удивлена тем, что произнесла их, да еще таким тоном.

Правда заключалась в том, что предложение Гийома вызвало у нее непонятный протест; ей казалось, что он просит о чем-то невозможном, словно она не располагала собой и уже принадлежала другому. Она держалась и говорила, как замужняя женщина, которой любовник предлагает вступить с ним в брак.

Молодой человек был почти оскорблен ее словами и, может быть, отказался бы от своего проекта, если б не почувствовал, что вынужден теперь защитить их любовь. В разговоре он разгорячился и постепенно забыл о том, как больно сжалось его сердце, когда Мадлена решительно отвергла его предложение; он не жалел нежных и ласковых слов, рисуя картину прекрасной и спокойной жизни, которую они будут вести, когда поженятся. Он долго изливал свою душу, склонившись к Мадлене в умоляющей позе, глядя на нее со смиренным обожанием.

— Я сирота, — говорил он, — у меня нет никого на свете, кроме тебя. Не отказывайся связать свою судьбу с моей, иначе я буду думать, что небо продолжает преследовать меня своим гневом. Я скажу себе, что ты любила меня недостаточно сильно и не захотела упрочить мое счастье. Если бы ты знала, как я нуждаюсь в твоей привязанности! Ты одна меня успокоила, только в твоих объятиях нашел я спасение. И теперь я не знаю, как отблагодарить тебя за это, я предлагаю тебе все, что у меня есть, и все это ничто в сравнении с темп счастливыми часами, что ты мне дарила и еще будешь дарить. Я чувствую, Мадлена, что навсегда останусь тебе обязанным. Мы любим друг друга, женитьба не может усилить нашу любовь, но она позволит нам любить открыто. Какая это будет чудесная жизнь! Спокойная, полная достоинства и безграничной веры в будущее, вся пронизанная любовью… Прошу тебя, Мадлена!

Молодая женщина слушала со сдержанным нетерпением, словно испытывая какую-то неловкость, и на губах ее играла странная улыбка. Наконец, не находя больше слов, Гийом умолк, от волнения у него сжалось горло. Мадлена с минуту хранила молчание. Затем объявила сердито:

— Не можешь ведь ты жениться на женщине, о прошлом которой ничего не знаешь… Мне надо рассказать тебе, кто я, откуда, что со мной произошло до того, как я тебя встретила!

Гийом вскочил и поспешно закрыл ей рот рукой.

— Замолчи! — крикнул он с каким-то ужасом. — Я люблю тебя и ни о чем больше не желаю слышать… К тому же я тебя так хорошо знаю. Ты, может быть, гораздо лучше меня; и уж наверняка у тебя больше воли и силы. Ты не способна совершить что-то дурное. Прошлое умерло: я говорю с тобой о будущем.

Мадлена пыталась вырваться из цепких объятий этой безграничной нежности и беспредельной веры. Наконец она обрела дар речи.

— Послушай меня, ты совсем ребенок, поэтому я буду рассуждать за тебя… Ты богат, ты молод, придет день, и ты упрекнешь меня за то, что я слишком поспешно приняла твое предложение… У меня ничего нет, я бедна; но я хочу остаться гордой, я не желаю, чтобы ты потом обвинил меня, что я проникла к тебе в дом, как интриганка… Видишь, я откровенна… Я могу быть тебе восхитительной любовницей, но если я стану твоей женой, ты завтра же скажешь мне, что должен был жениться на девушке с хорошим приданым и более достойной, чем я.

Если бы Мадлена желала пробудить в молодом человеке еще большую решимость, она не могла бы придумать ничего лучшего. От ее слов у него навернулись слезы на глаза. Теперь, преисполненный ребяческого гнева, он поклялся себе во что бы то ни стало сломить сопротивление своей любовницы.

— Ты не знаешь меня, — вскричал он, — ты причинила мне сильную боль, Мадлена… Почему ты так говоришь со мной? Разве за тот год, что мы живем вместе, ты не узнала, о чем я думаю, о чем мечтаю? Я хотел бы уснуть на твоей груди и никогда не просыпаться. Тебе известно, что все мое существо жаждет этого; ты ошибаешься, приписывая мне мысли других мужчин… Ты говоришь, что я ребенок, — ну что ж, тем лучше! Ведь не можешь ты опасаться ребенка, который вверяется тебе!

Он заговорил мягче, он возобновил свою нежную мольбу. Сердце ее переполнилось. Мадлена ослабевала. Она была растрогана дрожащим голосом юноши, который так смиренно предлагал ей прощение и уважение света. Однако в глубине ее души по-прежнему гнездился неясный протест.

Наконец Гийом сказал:

— Ты свободна, почему же ты отказываешь мне в счастье?

Мадлена внезапно вздрогнула.

— Свободна! — повторила она странным голосом. — Да, я свободна…

— Ну так вот, — продолжал Гийом, — и не надо говорить больше о прошлом. Если в твоей жизни и была другая любовь, то она умерла. Я женюсь на вдове.

Слово «вдова» поразило молодую женщину. Она слегка побледнела. На ее высокий лоб набежала тень, в серых глазах отразилась мучительная тоска.

— Вернемся, — проговорила она, — наступает ночь… Я дам тебе ответ завтра.

Они вернулись. Небо сделалось черным, ветер мрачно завывал среди деревьев. Расставаясь с Мадленой, Гийом молча прижал ее к груди, ему уже нечего было ей сказать. И этим последним объятием он хотел закрепить свое право на нее.

Мадлена провела бессонную ночь. Оставшись одна, она обдумала предложение своего любовника. Мысль о замужестве льстила ей и в то же время вызывала в ее душе какой-то страх и изумление. Прежде подобная мысль ни разу не приходила ей в голову. Она даже не осмеливалась об этом мечтать. И вот теперь, размышляя о спокойной и достойной жизни, которую предлагал ей Гийом, она немало удивилась тому, что это вызвало у нее протест. Когда она вспоминала ласковые слова молодого человека, ей становилось стыдно, что она выказала ему такую суровость; она спрашивала себя, какое тайное чувство побуждало ее отказаться от союза, на который она должна была бы согласиться со смирением и благодарностью. Откуда ее страхи, ее колебания? Какая необходимость заставляла ее пренебречь неожиданным счастьем, которое пришло к ней? Она растерялась от этих вопросов и не находила в себе иных чувств, кроме чувства какой-то непонятной неловкости. Ответ, который она могла бы дать, казался ей глупым, смешным, она старалась обойти его. Правда заключалась в том, что она думала о Жаке. Слушая речи Гийома, она чувствовала, как в ней смутно пробуждаются воспоминания о ее первом любовнике. Нет, эти воспоминания не должны были смущать ее. Жак мертв, она ничем ему не обязана, даже сожалением. По какому же праву воскрес он в ней, чтобы напомнить, что она принадлежит ему? Ее глубоко возмущали сомнения, которые она сейчас испытывала, неуверенность в том, что она может располагать собой. Теперь, когда призрак ее первой любви появился перед ней, она схватилась с ним врукопашную, она хотела его победить, чтобы доказать себе, что он больше не властен над нею. И как ни пыталась она укрыться за презрительным смехом, она вынуждена была признать, что была сурова с Гийомом только из-за Жака. Это было чудовищно, необъяснимо. Когда эти мысли со всей четкостью возникли перед ней среди кошмаров бессонницы, она со свойственной ей горячностью решила, что, выйдя замуж за живого, заставит замолчать мертвеца.

Заснула она на рассвете. Ей приснилось, что утопленник выплыл на голубоватых волнах моря и хочет вырвать ее из объятий мужа.

Когда Гийом явился на следующее утро, трепещущий, полный тревоги, Мадлена еще спала. Он нежно обнял ее. Молодая женщина внезапно пробудилась, бросилась ему на грудь, словно ища у него защиты, и прошептала: «Я твоя». За этим последовали долгие поцелуи, страстные объятия. Казалось, каждый из них испытывал потребность ввериться другому, принадлежать ему, чтобы убедиться в крепости их союза.

После полудня Гийом занялся формальностями, которые нужно было выполнить для женитьбы. Вечером он объявил Женевьеве, что женится на молодой особе, живущей по соседству; старая протестантка злобно взглянула на него.

— Так будет лучше, — сказала она.

Он понял, что она все знает. Его, несомненно, видели с Мадленой, и сплетни уже облетели всю округу. Слова Женевьевы заставили его еще больше поспешить с назначением дня бракосочетания. Прошло несколько недель. Любовники обвенчались в начале зимы, чуть ли не тайком. Всего пять или шесть ветейских зевак смотрели, как они выходили из мэрии и церкви и садились в карету. Вернувшись в Нуарод, молодые поблагодарили своих свидетелей и заперлись в замке. Они были наконец у себя, связанные навек неразрывными узами.

Глава 6

Первые четыре года после свадьбы протекли тихо и счастливо. Супруги провели их в Нуароде. Вначале они строили различные планы, собирались совершить свадебное путешествие; они хотели, как это принято, провести медовый месяц в Италии или на берегах Рейна. Но всякий раз, когда отъезд уже был решен, они отступали, им казалось, что незачем ехать так далеко в поисках счастья, которое было у них тут, под рукой. Они даже ни разу не съездили в Париж. Они боялись пробудить мучительные воспоминания, похороненные в маленьком особняке на Булонской улице. Им казалось, что дорогое их сердцу уединение охранит их от несчастий этого мира, убережет от страданий, которых они страшились.

Гийом был на вершине блаженства. Женитьба претворила в действительность его юношеские грезы. Он жил однообразной жизнью, лишенной всяких потрясений, насыщенной любовью и покоем. С тех пор как Мадлена поселилась в Нуароде, Гийом был полон надежд, будущее уже не страшило его, и он думал о нем без содрогания. Оно представлялось ему, как и настоящее, одним бесконечным любовным сном, чередою похожих друг на друга и одинаково счастливых дней. Его смятенная душа жаждала веры в нерушимость этого мирного счастья; он лелеял дорогую мечту дожить так до самой смерти, не ведая ничего иного, кроме этого застывшего существования, лишенного всяких событий, заполненного одним-единственным чувством. Он отдыхал душой и желал, чтобы это длилось вечно.

Мадлена тоже отдыхала. После всех тревог, которые ей довелось пережить, она отдыхала, наслаждаясь наступившим покоем. Ничто больше не оскорбляло ее. Она наконец могла уважать себя, позабыть о позоре своего прошлого. Теперь она со спокойной совестью распоряжалась деньгами мужа, — став законной женой, она почувствовала себя полной хозяйкой. Ей доставляла удовольствие уединенная жизнь в Нуароде, в этом огромном черном полуразрушенном замке. Она не захотела, чтобы Гийом перестроил его на более современный лад. Она только разрешила отремонтировать несколько комнат во втором этаже да столовую и гостиную в первом. Остальные комнаты по-прежнему были закрыты. За все четыре года супруги ни разу не поднимались на верхний этаж. Молодой женщине нравилось, что ее окружают пустые комнаты, ей казалось, что они надежнее ограждают ее от внешнего мира, от ран, которые ей могут нанести извне. Она любила сидеть в большой гостиной внизу; убаюкивающая тишина спускалась на нее с высоких потолков; глядя на окутанные сумраком дальние углы комнаты, она мечтала о беспредельности темноты. По вечерам при свете лампы в душу ее нисходил глубокий покой, она чувствовала себя ничтожной пылинкой, затерявшейся среди этой бесконечности, которая ее окружала. Ни один шорох не доносился снаружи в комнаты; и монастырская тишина, тишина погрузившейся в сон провинции завладевала Нуародом. Тогда Мадлена порою вспоминала шумные вечера, которые когда-то они проводили с Жаком на улице Суфло; она словно слышала оглушительный грохот экипажей, проезжавших по парижским мостовым, видела резкий свет газовых рожков; на какое-то мгновение она вновь оказывалась в маленьком номере гостиницы, пропахшем табачным дымом, где раздавался звон бокалов, громкий смех Жака, где она чувствовала на себе его поцелуи. Это длилось одно мгновение, словно ветер доносил до нее струю тошнотворного теплого воздуха. Она испуганно оглядывалась вокруг, чувствуя, что задыхается. Придя в себя, она видела, что сидит в большой темной и пустынной зале, и опять начинала дышать полной грудью; она пробуждалась от дурных снов и вновь с доверчивым умилением, с еще большим наслаждением погружалась в сумрак и тишину, царившие вокруг нее. После всех потрясений, которые она испытала по воле слепого случая, застывшая, неподвижная жизнь в Нуароде казалась для этой прямой и холодной натуры желанным сладостным отдыхом. Она благословляла мрачный потолок, безмолвные стены, все это жилище, окутывавшее ее, как саваном; она протягивала руки к Гийому словно в порыве благодарности: он исцелил ее, вернул ей утраченное достоинство, он был ее возлюбленным спасителем.

Так, почти в полном одиночестве, они прожили зиму. Они не покидали гостиной, расположенной на первом этаже; на кирпичах в огромном камине жарко пылали поленья; супруги проводили здесь целые дни, ничем не отличавшиеся один от другого.

Они вели размеренную жизнь, упорно держались своих привычек, как люди, которые вкушают совершенное счастье и боятся малейшего потрясения, которое может его нарушить. Едва ли они чем-нибудь занимались; но они никогда не скучали, или, быть может, убаюкивавшее их чувство томительной скуки и казалось им счастьем. Они не ведали ни страстных ласк, ни наслаждений, которые заставили бы их забыть неторопливый ход времени. Иные любовники запираются на всю зиму вдвоем, нежатся в объятиях друг друга, уступая своим пылким желаниям, превращая дни в ночи любви. Гийом и Мадлена лишь нежно улыбались друг другу; уединение их было целомудренным; они замыкались в своем убежище не для того, чтобы прятать от чужих глаз поцелуи, — они просто любили холодное безмолвие зимы, ее немое оцепенение. Им достаточно было того, что они жили вот так вдвоем, были рядом и своим присутствием дарили друг другу успокоение.

С наступлением первых же теплых дней Мадлена и Гийом распахивали настежь окна. Они спускались в парк. Теперь они не уединялись больше в огромной зале, а скрывались в глубине лесных зарослей. Ничто не изменилось. Они по-прежнему вели жизнь дикую и замкнутую, опасаясь малейшего шума. Гийом больше любил зиму, теплый влажный воздух натопленной комнаты; но Мадлена обожала солнце, горячее солнце, обжигавшее ей затылок, заставлявшее ее кровь струиться со спокойной силой. Часто она уводила Гийома в поля; они посещали Источник, бродили вдоль речушки по зеленой аллее, вспоминая, как некогда гуляли здесь, или же снова заходили на фермы, заплутавшись среди полей, очутившись вдали от селений.

Но больше всего любили они проводить послеполуденное время в маленьком домике, где когда-то жила Мадлена. Они купили этот дом спустя несколько месяцев после свадьбы. Они не могли бы примириться с мыслью, что он будет принадлежать кому-то другому; каждый раз, проходя мимо, они испытывали непреодолимую потребность войти туда.

Купив домик, они успокоились, сказав себе, что теперь никто уже не сможет изгнать оттуда воспоминания об их любви. Как только потеплело, они стали заходить в маленький домик почти каждый день на несколько часов, словно это был их загородный дом, хотя находился он всего в десяти минутах ходьбы от Нуарода. В этом доме они чувствовали себя еще в большем одиночестве, они раз и навсегда запретили тревожить их здесь. Иногда даже они оставались тут ночевать. Тогда они забывали весь мир. Часто Гийом говорил:

— Если когда-нибудь нас постигнет несчастье, здесь мы найдем забвение, здесь мы совладаем со всякой бедой.

Так проходили месяцы, одно время года сменялось другим. В первый же год после того, как они поженились, им выпала большая радость: Мадлена произвела на свет дочь. Гийом с глубокой признательностью думал об этом ребенке, который мог у него быть от любовницы и которого родила ему законная жена. Он видел в этом запоздалом материнстве Мадлены перст божий. Маленькая Люси заполнила собой их одинокую жизнь. Несмотря на крепкое здоровье, мать не могла ее кормить. Мадлена взяла в кормилицы молодую женщину, которая прислуживала ей до замужества. Отец этой женщины был хозяином фермы, находившейся по соседству с их маленьким домиком, так что девочка жила поблизости от Нуарода. Родители каждый день навещали ее. Когда Люси подросла, она часто неделями жила на ферме, где чувствовала себя здоровой и счастливой. Отец и мать заходили за ней днем, отправляясь в свой маленький домик. Они брали ее с собой и испытывали ни с чем не сравнимую радость оттого, что эта белокурая головка вторгалась в дорогие их сердцу воспоминания. Милая девчушка вносила детское очарование в тесные комнатки, где они любили друг друга, и они с умилением слушали ее лепет здесь, где все дышало их прошлой любовью. Когда они собирались втроем в своем убежище, Гийом сажал Люси на колени, и розовые губки девочки, ее голубые глазки смеялись.

— Мадлена, — тихо говорил он, — вот настоящее, а вот и будущее.

И Мадлена улыбалась спокойной улыбкой. Материнство сделало ее еще более уравновешенной. До этого в ней сохранялась девичья угловатость, порывистость влюбленной; ее рыжие волосы с вызывающей небрежностью падали на затылок, ее бедра волнующе покачивались, в ее серых глазах, на ее алых губах дерзко проглядывало желание. Теперь во всем ее существе чувствовалась умиротворенность, благодаря замужеству к ней пришла зрелость; тело ее слегка располнело, движения стали более мягкими, более размеренными; ее рыжие волосы были тщательно убраны, они пышной короной обрамляли ее лицо, на котором теперь отражалась полная безмятежность, и придавали ему какую-то восхитительную силу. Девушка уступила место матери, женщине в расцвете красоты. И в размеренной походке Мадлены, и в ее спокойном здоровом виде, и в гладком и чистом, точно дремлющая поверхность озера, лице — во всем проявлялось глубокое внутреннее довольство, которым дышало все ее существо. Она больше не чувствовала себя скованной, ее переполняла гордость, какое-то внутреннее удовлетворение; жизнь, которую она теперь вела, была для нее благотворна, позволяла раскрыть все, что в ней было заложено. Уже в первые месяцы ее пребывания в деревне все ее существо расцвело счастьем, налилось силой; но в молодой женщине тогда еще сохранялось что-то грубое; ныне на смену этому пришла спокойная ясность.

Гийом находил бесконечное отдохновение в радостной силе Мадлены. Когда она прижимала его к себе, она словно вливала в него свою энергию. Он любил, положив голову ей на грудь, прислушиваться к ровному биению ее сердца. Эти удары как бы направляли всю его жизнь. Женщина нервная и горячая заставила бы переживать мучительные тревоги эту чувствительную натуру, дух и тело которой повергало в трепет малейшее столкновение, в то время как ровное, спокойное дыхание Мадлены вселяло в него бодрость. Он становился мужчиной. Слабость его теперь выражалась лишь в мягкости. Молодая женщина поглотила его; он жил в ней. Как обычно бывает в каждом союзе, сильное существо неизбежно подчиняет себе слабое, и отныне Гийом принадлежал той, которая завладела им. Это была странная и глубокая подчиненность. Он постоянно испытывал на себе ее влияние, жил ее печалями и радостями, отзывался на малейшую перемену в ее настроении. Сам он растворялся, старался стать незаметным. Он готов был взбунтоваться, чтобы оказаться покоренным волею Мадлены. В будущем спокойствие его зависело от этой женщины, чье существование с неизбежностью должно было стать его существованием. Если она сохранит свою безмятежность, он будет мирно жить рядом с ней; если она обезумеет, он почувствует себя таким же безумцем, как она. Это было полное подчинение тела и духа.

Тем временем жизнь их текла широко и спокойно, они без страха смотрели вперед. После четырех лет безоблачного счастья они могли уверенно встретить любое потрясение. Гийому радостно было ввериться Мадлене, чувствовать, что желания его жены заставляют его дышать свободнее, делают его более сильным; иногда он говорил ей с улыбкой:

— Мужчина у нас — ты, Мадлена.

Тогда она начинала целовать его, смущенная этой невольной властью, которой была обязана своему темпераменту. Тот, кто видел, как они гуляли в парке с маленькой Люси, которую родители держали за ручки, невольно ощущал, каким безмятежным и радостным был их союз. Девочка была как бы связующим их звеном. Когда малютки не было с ними, Гийом рядом с Мадленой казался тщедушным, но в их спокойных манерах проглядывала такая глубокая привязанность, что никому и в голову не могла прийти мысль о каком-то столкновении между двумя этими существами, излучающими счастье.

В эти первые годы супружества почти никто не посещал их. Они мало кого знали и нелегко сходились с людьми, к тому же они не любили новых знакомств. Их частыми гостями были жившие по соседству г-н де Рие и его жена, которые проводили зиму в Париже, а на лето приезжали в Ветей. Г-н де Рие когда-то был близким другом отца Гийома. Это был высокий старик с аристократическими манерами, чопорный и насмешливый; его бледные губы озаряла временами тонкая улыбка, острая, как стальной клинок. Он почти совсем оглох, и все его чувства сосредоточились в этом живом, проницательном взгляде. Он подмечал самые незначительные мелочи, даже то, что происходило за его спиной. Впрочем, он делал вид, что ничего не замечает, и сохранял свое высокомерие; лишь насмешливая складка губ свидетельствовала о том, что он все видел, все понял. Войдя куда-нибудь, он усаживался в кресло и мог сидеть так часами, погрузившись в пучину своего вечного молчания. Он откидывал голову на спинку кресла, храня великолепную непреклонность черт, полузакрыв глаза, и, казалось, спал; на самом же деле он следил за беседой, изучая малейшую игру на лицах собеседников. Это в высшей степени развлекало его; он вкладывал в это развлечение какую-то свирепую радость, подмечая грязные и злые мысли, прочитанные, как ему казалось, на лбу тех людей, которые относились к нему как к калеке, в чьем присутствии можно без опаски поверять свои самые важные секреты. Для него не существовало милых улыбок, красивых и тонких выражений — были только гримасы. Так как он не слышал звуков, ему были смешны и странны резко искаженные черты, безумные и глупые лица. Когда двое разговаривали в его присутствии, он с любопытством следил за ними, словно за зверями, которые вот-вот покажут свои клыки. «Который из двух съест другого?» — думал он. Это постоянное изучение, это наблюдение, эта наука о том, что он называл гримасами лиц, вселяла в него высшее презрение к людям. Озлобленный своей глухотой, в чем он не желал признаваться, он иногда говорил себе, что счастлив тем, что глух и может отгородиться от всех, забившись в свой угол. Его родовая гордость обернулась безжалостной насмешкой; он считал, что живет среди жалких паяцев, которые возятся в грязи, как бездомные собаки, трусливо пресмыкаются перед хлыстом и готовы пожрать друг друга из-за кости, найденной среди отбросов. Его безжизненное, высокомерное лицо было протестом против беспокойной жизни других лиц, его резкий смех был насмешкой человека, которого развлекает подлость и который не снисходит до того, чтобы сердиться на безмозглых скотов.

Все же он испытывал какую-то симпатию к молодым супругам, однако не настолько, чтобы обуздать свое насмешливое любопытство. Когда он являлся в Нуарод, он с некоторой жалостью смотрел на своего юного друга Гийома; он великолепно замечал, с каким обожанием тот относился к Мадлене, а зрелище мужчины, коленопреклоненного перед женщиной, всегда представлялось ему чудовищным. Впрочем, супруги, которые мало разговаривали и на лицах которых отражалась относительная безмятежность, казались ему существами наиболее разумными из всех, кого он когда-либо встречал. Он с удовольствием бывал у них. Его собственная жена была его главной жертвой, вечным объектом его наблюдений и горьких насмешек.

Элен де Рие, которая чаще всего сопровождала мужа во время его визитов в Нуарод, было уже за сорок. Это была маленькая кругленькая женщина, бесцветная блондинка, к своему огромному огорчению начавшая полнеть. Вообразите себе куклу, которая начала стариться. У этой жеманной ребячливой куколки был в запасе целый арсенал капризных гримасок, взглядов, улыбок; она пользовалась своим лицом, как превосходным инструментом, небесная гармония которого должна соблазнить весь мир; ее физиономия ни минуты не оставалась в покое, она то опускала головку с томным видом, то поднимала взор к небу, стараясь придать ему страсть и поэзию, то вертела головой, то сонно покачивала ею, в зависимости от того, нужно ли ей было нападать или защищаться. Она упорно сражалась с возрастом, который заставлял ее толстеть и покрываться морщинами; она воображала, что становится моложе, растираясь всевозможными косметическими мазями и туалетными маслами, затягиваясь в корсеты, которые душили ее. Но все это еще были просто смешные черточки, однако у милой дамы имелись и пороки. Она считала своего мужа неотесанным простаком, за которого она вышла замуж, чтобы как-то устроиться в этом мире. Она полагала, что ее вполне можно извинить за то, что она никогда его не любила. «Попробуйте-ка объясниться в любви человеку, который вас не слышит», — иногда говорила она своим близким друзьям. И она изображала из себя женщину несчастную и непонятую. На самом же деле она находила утешение, щедро себя вознаграждая за все: не желая, чтобы пропадали впустую любовные фразы, которые она не могла сказать г-ну де Рие, она обращала их к тем, у кого был хороший слух. Обычно она брала себе в любовники молодых людей весьма нежного и деликатного возраста, от восемнадцати до двадцати лет, самое большее. Ее вкусам маленькой девочки, которую она из себя разыгрывала, отвечали юнцы с гладкими розовыми щечками, от них, казалось, еще пахло молоком. Если бы она осмелилась, то с удовольствием развращала бы учеников коллежа, которые ей попадались; в ее страсти к мальчикам была какая-то жажда постыдных наслаждений, потребность обучать пороку, и она вкушала странное удовольствие, отдаваясь неуверенным объятиям еще слабых рук. Она была неженкой; она любила робкие поцелуи, когда губы чуть касаются лица, не прижимаясь к нему. Ее всегда можно было встретить в обществе пяти или шести юношей; она прятала их под кроватью, в шкафах, всюду, где только было возможно. Она чувствовала себя счастливой, если возле ее юбки вертелось полдюжины покорных любовников. Она быстро раскусывала их и меняла каждые две недели. Кружась в вечном любовном обновлении, она напоминала наставницу пансиона, окруженную своими учениками. У нее никогда не было недостатка в обожателях, она раздобывала их где угодно, отыскивала в толпе глупых юнцов, мечтающих иметь любовницей замужнюю и уже немолодую женщину. Ее сорок лет, смешные манеры маленькой девочки, ее белое жирное и какое-то бесцветное тело — все, что заставило бы отвернуться от нее зрелого мужчину, таило в себе непобедимую привлекательность для шестнадцатилетних шалопаев.

В глазах своего мужа Элен была весьма любопытным маленьким механизмом. Он женился на ней в минуту скуки. Он выгнал бы ее из дому на следующий же день, если бы не полагал, что она не заслуживает даже его гнева. Неутомимая работа лица этой кокетки доставляла ему живейшее наслаждение; он старался отыскать тайные колесики, которые приводили в движение глаза и губы этого механизма. Ее бледное лицо, покрытое румянами, ни на минуту не оставалось в покое; когда он следил за всей этой быстрой и безмолвной для него игрой — хлопаньем ресниц, поджиманием губ, — ему казалось, что перед ним лицо какого-то унылого комика. Наблюдая в течение долгого времени за своей женой, г-н де Рие в конце концов пришел к убеждению, что человечество состоит из тупых и злых марионеток. Исследуя морщины этой стареющей куколки, он обнаруживал за всеми ее гримасами подлость и глупость, что заставляло его смотреть на жену, как на скотину, которую следовало бы стегать кнутом. Он предпочитал развлекаться тем, что изучал ее и презирал. Он относился к ней, как к домашнему животному; ее пороки оставляли его таким же равнодушным, как мяуканье мартовской кошки; считая, что его честь не может быть запятнана постыдным поведением подобного создания, он с великолепным пренебрежением и холодной иронией смотрел, как на забавное зрелище, на эту вереницу юнцов, проходивших через комнату его жены. Можно было подумать, что, выставляя напоказ свое презрение к людям, свое отрицание всякой добродетели, он развлекается — с такой терпимостью сносил он всю ту грязь, которая гнездилась под его крышей, — казалось, он принимает разврат и прелюбодеяние, как вещи обычные и естественные. Его молчание, его жестокая насмешливая улыбка говорили: «Мир — это гнусная яма, где царит распутство; но я попал в нее и вынужден здесь жить».

Элен нисколько не церемонилась с мужем. При нем она обращалась на «ты» к своим любовникам, уверенная, что он ничего не слышит. Г-н де Рие читал все по губам и был безукоризненно вежлив с молодыми людьми, забавляясь их смущением, заставляя их кричать ему на ухо любезные фразы. Никогда не выказывал он ни малейшего удивления, что в его гостиной каждый месяц появляются новые лица; он принимал этих пансионеров Элен с отеческим добродушием, за которым скрывался жестокий сарказм. Он спрашивал у них, сколько им лет, интересовался, как они учатся. «Мы любим детей», — часто повторял он насмешливо-дружеским тоном. Когда гостиная пустела, он жаловался на то, что молодежь всегда покидает стариков. Однажды даже, когда свита его жены была весьма немногочисленной, он привел к ней семнадцатилетнего мальчика; но юноша был горбат, и Элен поспешила от него избавиться. Иногда г-н де Рие бывал более жесток; он заходил внезапно утром в комнату Элен, и в течение часа она, с трудом переводя дух, должна была разговаривать с ним о хорошей погоде, о дожде, в то время как какой-нибудь младенец задыхался под покрывалами, поспешно наброшенными на него при неожиданном вторжении мужа. В Ветее г-ну де Рие приписывали остроту, которую во всех маленьких городишках любят приписывать обманутому мужу; застав жену на месте преступления с юнцом, только что окончившим коллеж, супруг говорил любовнику холодным и вежливым тоном: «Ах, сударь, вы так молоды, а действуете без принуждения! Тут нужно иметь немало мужества». Но г-н де Рие не стал бы ловить жену на месте преступления; он старался казаться столь же слепым, сколь и глухим; это позволяло ему держаться высокомерно, сохранять свое потрясающее спокойствие. Самое утонченное наслаждение доставляла ему глупость жены, считавшей его простаком, который ничего не подозревает. Он разыгрывал добряка, с изысканной вежливостью раня до крови, смаковал, как гурман, горечь двусмысленных слов, обращенных им к жене, тонкую жестокость которых понимал только он один. Он без конца играл этой женщиной и, наверное, заскучал бы, если б она вдруг стала раскаиваться в своем поведении. В сущности, г-н де Рие хотел установить, до какого предела может дойти презрение.

Между этим насмешливым умом и расстроенным умом г-на де Виарга существовала своего рода симпатия, объяснявшая прежнюю дружбу этих двух стариков. Оба они достигли одинаковой степени презрения и отрицания: ученый полагал, что ему удалось причаститься небытия, глухой — что обнаружил под человеческой личиной похотливую морду животного. При жизни графа г-н де Рие был единственным человеком, который имел доступ в его лабораторию. Они проводили там вместе целые дни. Самоубийство ученого, казалось, не удивило его старого друга. На следующий год он вновь появился в Нуароде, не выказав особого волнения; только на этот раз он позволил себе привести сюда свою жену в сопровождении ее юных поклонников.

Прошло всего несколько месяцев, как Гийом и Мадлена поженились. Вскоре Элен привела к ним свою последнюю победу, юношу из Ветея, которого она взяла на пансион, чтобы скрасить свой деревенский досуг. Этого юношу звали Тибурций Руйяр; он немного стыдился своей фамилии и был очень горд своим именем. Сын бывшего скотопромышленника, который должен был оставить ему в наследство порядочное состояние, г-н Тибурций обладал непомерным честолюбием; он прозябал в Ветее и рассчитывал преуспеть в Париже. Довольно заурядных способностей, но хитрый и готовый, если нужно, на любую подлость, он сознавал свою силу. Он был из тех плутов, которые говорят себе: «Я буду десятикратным миллионером», и которые в конце концов всегда наживают свои десять миллионов. Г-жа де Рие, взяв его в рабство, как обычно, считала, что имеет дело с ребенком. На самом деле этот ребенок был весь пропитан пороками; если он разыгрывал неведение и робость, то потому только, что ему выгодно было казаться робким и несведущим. Элен наконец нашла себе господина. Тибурций, который, казалось, с безрассудством попался на ее приманку, в течение долгого времени обдумывал это «безрассудство». Он говорил себе, что связь с такой женщиной, если ею ловко пользоваться, приведет его в Париж и откроет ему там все двери; он сделается необходимым своей развратной любовнице; волей-неволей она станет орудием его благополучия в тот день, когда превратится в его покорную рабу. Если бы не этот расчет, он на первом же свидании засмеялся бы Элен прямо в лицо. Эта стареющая женщина, с такими непристойными вкусами, разглагольствующая об идеалах, казалась ему смешной; он с отвращением вырывался из ее объятий, но он был наделен отвагой и готов был вываляться в грязи ради того, чтобы подобрать монету в двадцать франков.

Госпожа де Рие была очарована своим юным другом. Он умасливал ее самой тонкой лестью, он отличался редкой покорностью. Никогда еще не встречала она невинности, столь щедро сдобренной нарождающимися пороками. Она обожала этого бездельника до такой степени, что муж должен был принимать тысячу предосторожностей, чтобы не натыкаться каждую минуту на обнимающуюся парочку. Она прогуливала Тибурция, как молодую собаку, подзывала его, ласкала взглядом и голосом. Когда она привезла его в Нуарод, он воспринял это как ее первую услугу. Когда-то он учился в коллеже вместе с Гийомом и проявил себя одним из наиболее рьяных его палачей; он был моложе Гийома на два или три года и, пользуясь забитостью этого парии, наслаждался злобной радостью, что может избивать мальчика старше себя. Теперь он раскаивался в этом заблуждении молодости; он взял себе за правило, что избивать можно только бедняков, тех, в которых не будешь потом нуждаться. До знакомства с Элен он тщетно изобретал всякие уловки, чтобы проникнуть в Нуарод. Гийом едва отвечал на его приветствия. Когда, цепляясь за юбки своей любовницы, Тибурций попал в Нуарод, он стал пресмыкаться перед своей бывшей жертвой; он называл его просто «де Виарг», подчеркивая дворянскую частичку его имени, как некогда смаковал кличку Ублюдок, которую с таким удовольствием бросал в лицо Гийому. Его план заключался в том, чтобы укрепиться в Ветее, завязать приятельские отношения с богатыми и знатными людьми округи. Впрочем, он с удовольствием использовал бы Гийома и Мадлену в качестве орудия своего будущего благосостояния. Он даже попытался ухаживать за молодой женщиной; он смутно слышал историю ее тайной любви и считал ее добродетель весьма относительной. Если бы он мог ее соблазнить, к его услугам были бы две женщины вместо одной. Он уже мечтал о том, как ловко будет играть на их соперничестве, чтобы подстегнуть их рвение, пустив свою любовь на торги. Но Мадлена с таким презрением встретила его излияния, что ему пришлось отказаться от своего проекта.

Молодые супруги с отвращением следили за водворением Тибурция в Нуароде. Этот хитрый, изворотливый юноша был наделен провинциальной глупостью, животной спесью, которые бросались в глаза и которые Гийом с трудом переносил. Когда этот фат с каким-то внутренним удовлетворением называл его своим другом, Гийома охватывало желание вышвырнуть его за дверь. Этим, верно, бы и кончилось, если б он не опасался вызвать скандал, который мог стать известен г-ну де Рие. Поэтому он и Мадлена вынуждены были терпеливо переносить присутствие этого проходимца. Впрочем, оба были погружены в безмятежные радости своей любви и мало обращали внимания на гостей, о которых тотчас же забывали, как только за ними захлопывалась дверь.

Раз в неделю, в воскресенье, они могли быть уверены, что к ним обязательно явится это странное семейство провести вечер в Нуароде. Элен под руку с Тибурцием входила первой, г-н де Рие следовал за ними с важным и скучающим видом. Все общество спускалось в парк и располагалось в увитой зеленью беседке; надо было видеть томные ужимки стареющей дамы и почтительную услужливость молодого человека. Муж, поместившись напротив, наблюдал за ними, полузакрыв глаза. По некоторым подлым и жестоким улыбкам, появлявшимся на губах безбородого Тибурция, он угадывал низменный характер, злую волю этого юноши.

Глубокая наблюдательность г-на де Рие подсказывала ему, что его жена попала в руки господина, который когда-нибудь станет ее бить. Комедия обещала быть забавной, и он заранее наслаждался будущим столкновением этих двух паяцев; ему казалось, он уже видит когти на пальцах расточающего ласки любовника; он ждал часа, когда Элен, почувствовав, как эти когти впиваются в ее шею, испустит болезненный крик. Ее постигнет кара за ее порок; она будет трепетать и унижаться у ног ребенка, она, которая пожрала столько юных тел. Г-н де Рие, молчаливый и насмешливый, мечтал об этом возмездии, которое посылал ему случай. Временами непроницаемое, изображающее нежность лицо сына бывшего скотопромышленника пугало даже его. Он обходился с ним с большой сердечностью и заботился о нем, как о доге, которого дрессировал, чтобы натравить на людей.

Мадлена, знавшая о любовных приключениях г-жи де Рие, всегда смотрела на нее с удивлением. Как могла эта женщина чувствовать себя спокойной, предаваясь такому разврату? Всякий раз, когда Мадлена задавала себе этот вопрос, ей начинало казаться, что перед ней чудовище, существо больное и исключительное. Сама Мадлена была одной из тех уравновешенных и холодных натур, для которых всякое двусмысленное положение неприемлемо. Если ей и пришлось когда-то ступить в грязь, то причиной тому был слепой случай, и она потом долго казнила себя за свое падение.

Ее гордая душа постоянно страдала бы от унижений и тревог, которые несет с собой прелюбодеяние; ей как воздух необходимы были покой и уважение, она хотела иметь право высоко держать голову. Глядя на Элен, она думала о том, какой страх должна испытывать эта женщина, пряча в своей постели любовника. Мадлена была слишком холодна, чтобы понять жгучие радости, которые доставляет страсть; она видела лишь неизбежные страдания: страх и стыд перед мужем, поцелуи любовника, часто таящие в себе горечь, тревожную жизнь, течение которой ежечасно нарушают ласки и гнев обоих мужчин. Ее честная натура никогда не примирилась бы с подобным существованием, со всей этой ложью и трусостью; она взбунтовалась бы, едва испытав первые волнения. Лишь слабохарактерные или физически слабые люди сгибаются под ударами судьбы и начинают даже находить особое сладострастное удовольствие в томительной тревоге, убаюкивающей их. Глядя на полное, накрашенное лицо Элен, Мадлена думала: «Если только я когда-нибудь изменю Гийому, я покончу с собой».

Четыре лета подряд гости наезжали в Нуарод. Отец Тибурция не позволил сыну уехать из Ветея и заставил его поступить в учение к адвокату; юноша был вне себя от бешенства, что не может последовать за своей любовницей в Париж. Его горе так растрогало Элен, что зимой она несколько раз приезжала в деревню; весной, после разлуки, она с еще большей страстью бросалась в объятия Тибурция, все сильнее привязывалась к нему; другие любовники уже не могли ее удовлетворить. Тибурций же начинал испытывать к ней неизъяснимое отвращение. Как-то в декабре, когда она явилась в Ветей, ему вдруг неудержимо захотелось порвать с ней, настолько живы были в его памяти ее омерзительные поцелуи; он приходил в отчаяние оттого, что не мог извлечь никакой пользы из их отношений. Четырехлетняя бесполезная связь с женщиной, которая скорее годилась ему в матери, приводила молодого человека в ярость; он с огромным удовольствием в один прекрасный день порвал бы с Элен, избив и грубо оскорбив ее. К счастью, бывшему скотопромышленнику пришла в голову блестящая мысль умереть от удара. А через две недели юный Руйяр, больше чем когда-либо исполненный нежности и почтения, вместе с Элен уехал в Париж. Г-н де Рие не уставал следить за парочкой из-под полуопущенных век.

Когда супруги де Рие не бывали в Нуароде, в долгие зимние вечера Гийом и Мадлена оставались одни с Женевьевой. Она была равноправным членом семьи, ела с ними за одним столом, находилась в тех же комнатах. Ей исполнилось уже девяносто лет; все тот же мрачный фанатизм владел ее умом; держалась она по-прежнему прямо, но с годами стала еще более сухой и угловатой; нос ее еще больше заострился, рот запал, резкие морщины придавали этому суровому лицу, на котором залегли глубокие тени, сходство с какой-то зловещей маской. По вечерам, окончив работу, она устраивалась в той же комнате, что и молодые супруги; она брала свою библию с железными застежками, открывала ее и при неярком свете лампы начинала негромко и заунывно читать. Она читала так целыми часами, и лишь шелест переворачиваемых страниц прерывал ее монотонный и глухой голос. В тишине казалось, что она служит панихиду по умершему, ее неумолчные сетования напоминали однообразный рокот волн. Просторная комната содрогалась от ее бормотаний, чудилось, будто скрытые полумраком невидимые уста шепчут эти слова.

Порой по вечерам, когда Мадлена улавливала отдельные фразы из того, что читала Женевьева, ее вдруг охватывал тайный страх. Старуха обычно выбирала самые мрачные страницы Ветхого завета, кровавые, вселяющие ужас рассказы, которые вдохновляли ее и придавали ее голосу сдержанную страстность. Со злорадством говорила она о гневе и ревности жестокого, не знающего жалости бога, бога пророков, — единственного, которого она признавала; он беспощадно подавлял всех своей волей, его карающая десница поражала все живое и мертвое на земле. Дойдя до стихов, повествующих об убийстве и пожаре, Женевьева нарочно произносила их медленно, дабы насладиться всеми ужасами адских мук, раскатами грома неумолимого небесного суда. Она читала свою большую библию, и перед глазами ее возникал дрожащий, повергнутый к ногам своего властелина Израиль, она чувствовала, как все ее тело сотрясается от того самого священного трепета, который испытали иудеи, она забывалась и всхлипывала, ощущая на своих плечах раскаленные капли дождя, обрушившегося на Содом. Порой она сопровождала свое чтение зловещими изречениями; она судила так же строго, как сам Иегова, ее не знающий пощады фанатизм с наслаждением низвергал в преисподнюю грешников. Наказывать, убивать и жечь виновных казалось ей святой обязанностью, так как в ее глазах бог был палачом, бичующим нечестивцев.

Ее суровый дух угнетал Мадлену. Она бледнела — ей надлежало вымолить у бога прощение за год своей жизни. Ей казалось, что любовь и уважение Гийома были для нее отпущением грехов, но вдруг среди окружавшего ее покоя снова гремели жестокие слова о неизбежности кары господней. Неужели бог никогда не прощает заблуждений? Неужели всю свою жизнь она должна чувствовать тяжесть грехов молодости? Неужели ей придется за все расплачиваться? Эти мысли врывались в ее тихую жизнь, заставляли Мадлену с глухой тревогой думать о будущем; ее начинала пугать убаюкивающая безмятежность настоящего; кто знает, может быть, за этой ясной, невозмутимой гладью таится страшная бездна и достаточно малейшего ветерка, чтобы ее закружил дикий ураган, чтобы она захлебнулась и утонула в горьких подах отчаяния. Небо, о котором говорила Женевьева, вставало перед ней грозным судилищем инквизиторов, подземельем для пыток, где слышатся предсмертные крики и стоны и пахнет паленым мясом; все это являлось ей как страшное кровавое видение. В пансионе, когда Мадлена готовилась к первому причастию, ей внушали, что рай похож на очаровательную кондитерскую, где белокурые и розовощекие ангелы раздают сладости избранникам; позднее она с улыбкой вспоминала свою наивную детскую веру и ни разу не переступила порога церкви. Теперь кондитерская на ее глазах превращалась в судебную палату; правда, тому, что херувимы вечно будут жечь грешников раскаленным железом, она верила не больше, чем тому, что они вечно будут раздавать праведникам сладости; но хотя душераздирающие картины, которые рисовались в помутившемся уме старой фанатички, не могли внушить Мадлене страх перед богом, они смущали ее, все время напоминая о прошлом. Она понимала, что Женевьева, узнав о ее грехе, осудит ее на те муки, о которых читала с таким сладострастием; гордая и сильная своей беспорочной жизнью, она была бы неумолима. Иногда Мадлене казалось, что старуха сурово смотрит на нее; тогда она опускала глаза и чуть ли не краснела; она дрожала, как грешница, которой нечего надеяться на прощение. Не веря в бога, она верила в таинственные силы, в роковую неизбежность. Женевьева, высохшая и суровая, безжалостная и жестокая, кричала ей: «В тебе живет страх за твое прошлое! Когда-нибудь этот страх подступит к горлу и задушит тебя». Мадлене чудилось, что сама неумолимая судьба водворилась в Нуароде и неотступно преследует ее, повторяя мрачные, полные покаяния строфы.

В спальне, наедине с Гийомом, Мадлена вспоминала тайные страхи, которые мучили ее по вечерам, и невольно признавалась в том ужасе, который внушала ей протестантка.

— Я просто ребенок, — говорила она мужу, принужденно улыбаясь, — Женевьева напугала меня сегодня… Она бормочет о таких страшных вещах… Не мог бы ты ей сказать, чтобы она читала свою библию где-нибудь в другом месте?

— Ба! — отвечал, смеясь от всего сердца, Гийом. — Это может ее рассердить. Ей кажется, что она спасает нас, заставляя слушать свое чтение. Ничего, завтра я попрошу ее читать потише…

Сидя на краю постели, неподвижно устремив глаза в одну точку, Мадлена, казалось, видела перед собой страшные картины, которые рисовала старая фанатичка, и беззвучно шевелила губами.

— Она говорила о крови и гневе, — медленно произносила Мадлена. — Она лишена снисходительности и доброты, свойственных старости… Она была бы безжалостна… Как только может она быть такой суровой, живя рядом с нами, видя, как мы счастливы среди всего этого покоя и тишины?.. Нет, право же, Гийом, порой она пугает меня…

Молодой человек продолжал смеяться.

— Бедная моя Мадлена, — говорил он, обнимая жену, — ты слишком нервна сегодня. Ложись, и пусть тебе приснятся добрые сны… Женевьева — сумасшедшая старуха, ты не должна обращать внимание на ее мрачные россказни. К этому надо привыкнуть: раньше я тоже не мог без страха видеть, как она открывает свою библию; а теперь мне даже будет не хватать чего-то, если она не станет убаюкивать меня своим монотонным чтением… Разве вечерами эта тишина, дрожащая от жалобных сетований, не делает нашу любовь еще нежнее, еще сладостней?..

— Да, порой это так, — отвечала молодая женщина. — Когда я не различаю слов, голос ее гудит как завывание ветра… Но какие ужасы она читает!.. Какие там преступления и кары!..

— Женевьева — натура преданная, — продолжал Гийом, — от скольких хлопот она нас избавляет, заправляя всем в замке! Она помнит, как я родился, она помнит, как родился мой отец… Знаешь ли ты, что ей должно быть уже больше девяноста лет, а она еще крепкая и держится прямо. Она не бросит работать и в сто лет… Ты должна полюбить ее, Мадлена, это старая служанка нашей семьи.

Но Мадлена не слушала его. Она погружалась в свои мучительные размышления. Вдруг, охваченная внезапной тревогой, она спрашивала:

— Ты думаешь, небо никогда не прощает?

Ее муж, удивленный и опечаленный, целовал ее и взволнованным голосом спрашивал, почему сомневается она в небесном прощении? Она уклонялась от ответа и шептала:

— Женевьева говорит, что небо ведет свой счет рыданиям… И нет прощенья.

Эта сцена повторялась много раз. Впрочем, то было единственное волнение, которое порой омрачало безмятежное существование супругов. Так прожили они первые четыре года супружества в своем уединении, лишь изредка нарушаемом визитами господ де Рие, наслаждаясь счастьем, которое не могли поколебать причитания Женевьевы. Нужен был более жестокий удар, чтобы вновь ввергнуть их в пучину отчаяния.

В самом начале пятого года их супружеской жизни, в первые дни ноября, Тибурций уехал вместе с Элен в Париж. Гийом и Мадлена, уверенные, что теперь ничто больше не смутит их спокойствия, приготовились провести зиму в большой тихой гостиной, где они так мирно пережили четыре зимы. Они поговаривали даже о том, чтобы поселиться в Париже в маленьком особняке на Булонской улице, но решили, как это повторялось каждый год, отложить поездку на следующую зиму; они не видели никакой необходимости покидать Ветей. Целых два месяца, до января, они вели затворническую жизнь, их уединение оживлял лишь милый лепет подраставшей дочурки. Беспредельный покой убаюкивал их, и они надеялись, что этот мирный сон никогда не будет нарушен.

Глава 7

В середине января Гийому пришлось съездить в Мант. Он должен был задержаться там на весь вечер в хлопотах по одному имущественному делу, доверить которое не мог никому. Он уехал в кабриолете, сказав Мадлене, что вернется к одиннадцати часам. Молодая женщина ждала его в обществе Женевьевы.

После обеда, когда убрали со стола, протестантка, как обычно, разложила на нем свою огромную библию. Она прочла несколько случайно попавшихся ей на глаза страниц. К концу вечера книга открылась на трогательной поэме о грешнице, омывающей благовониями ноги Иисуса, который прощает ей грехи и отпускает ее с миром. Фанатичка редко выбирала тексты из Нового завета: стихи об искуплении и полные высокой и трогательной поэзии притчи не удовлетворяли ее мрачного религиозного пыла. В этот же вечер, — то ли она подчинилась тому, что по случай гости библия открылась на повести о милосердии, то ли ее волновала какая-то неясная и безотчетная мысль, — но она нараспев прочла историю Марии-Магдалины проникновенным, почти кротким голосом.

В молчании столовой слышался ее шепот: «И вот, женщина того города, которая была грешница, узнав, что он возлежит в доме фарисея, принесла алавастровый сосуд с миром; и, став позади у ног его и плача, начала обливать ноги его слезами и отирать волосами головы своей, и целовала ноги его, и мазала миром».

Так она читала, мало-помалу возвышая голос, медленно, одно за одним роняя слова стихов, звучавших, как приглушенные рыдания.

Сначала Мадлена делала все возможное, чтобы не слышать ее. Ей было страшно провести вечер с глазу на глаз с Женевьевой. Пристроившись у камина, она сама читала книгу и, стараясь углубиться в ее содержание, с нетерпением ждала Гийома. Отдельные слова, которые помимо воли она улавливала из монотонного чтения Женевьевы, болезненно раздражали ее. Но когда та приступила к притче о кающейся и прощенной грешнице, Мадлена подняла голову и стала слушать, охваченная сильным волнением.

Стихи следовали один за другим, и Мадлене казалось, будто в этой огромной библии Женевьевы говорится о ней, о ее позоре и слезах, о ее благоуханном чувстве к Гийому. Разве не про нее сказано в этой поэме, повествующей о страдании и любви? Она опустилась на колени перед Гийомом, и он простил ее. Невыразимое умиление все больше наполняло ее, по мере того как подвигался рассказ. Паузы между стихами казались глубокими вздохами угрызений совести и надежды. Она внимательно слушала фразу за фразой, всей душой ожидая последнего слова Иисуса. Наконец-то небеса открыли ей, что большой любовью и большими слезами можно добыть радость искупления. Она подумала о своей прошлой жизни, о связи с Жаком; воспоминание об этом человеке, временами еще обжигавшее ее огнем, теперь вызвало в ней лишь тихое чувство раскаяния. Пепел этой любви уже остыл, и милосердие одним дуновением развеяло его. Как и та Мадлена — Магдалина, имя которой она носила, она может жить в пустыне, очищаясь своей новой любовью. Она получила высшее отпущение. Если прежде, когда она слушала чтение Женевьевы, ей иногда казалось, будто она слышит, как скрывающиеся во мраке просторной столовой невидимые уста грозят ей страшным наказанием, то сейчас ей чудились ласкающие голоса, сулящие забвение и блаженство.

Когда протестантка дошла до стиха, в котором Иисус говорит женщине: «Прощаются тебе грехи», — лицо Мадлены просияло небесной радостью, глаза наполнились слезами благодарности. Она не могла удержаться и не выразить восторга, который только что испытала.

— Это прекрасный рассказ, — сказала она Женевьеве, — я счастлива, что слышала его… Читайте мне его почаще.

Фанатичка подняла голову; не отвечая, она смотрела на молодую женщину суровым взглядом. Ее, видимо, удивила и рассердила склонность Мадлены к трогательным поэмам Нового завета.

— Эта притча, — продолжала Мадлена, — мне гораздо больше по душе, чем те страшные истории, которые вы всегда читаете! Что ни говорите, а сладко даровать прощение и сладко получать его. Рассказ про Иисуса и грешницу подтверждает это.

Женевьева поднялась. Ее возмутил умиленный тон молодой женщины; глаза ее загорелись мрачным огнем; потом, шумно захлопнув библию, она воскликнула своим зловещим голосом:

— Бог-отец не простил бы ее!

Эти ужасные слова, полные дикого фанатизма, это кощунственное отрицание милосердия обдало Мадлену холодом. Ей представилось, будто на ее плечи снова легла свинцовая тяжесть. Женевьева грубо столкнула ее обратно в ту пропасть, из которой она только что выбралась, — небеса не знают прощения. Как она глупа, что возмечтала о благости Иисуса! Настоящее отчаяние овладело ею в эту минуту. «Чего мне бояться, — думала она, — эта женщина безумна». Но, вопреки рассудку, предчувствие неведомого грозящего ей удара заставляло ее беспокойно оглядываться по сторонам. Просторная столовая была погружена в мирный сон; желтый свет лампы отсвечивал на блестящих изразцах камина. Все, что окружало молодую женщину — и величавое безмолвие зимней ночи, и обволакивавший ее тусклый свет, — все, казалось ей, таит в себе какое-то безмерное несчастье.

Женевьева подошла к окну.

— Вот и Гийом, — сказала она, возвращаясь к столу.

По стеклам окон пробежал красный отблеск, послышался стук остановившегося у подъезда экипажа. Мадлена, еще несколько минут назад с нетерпением ожидавшая мужа, теперь, вместо того чтобы броситься ему навстречу, осталась сидеть на месте, с непонятной тревогой глядя на дверь. Ее сердце мучительно билось — она сама не знала отчего.

Гийом вбежал в комнату. У него был вид обезумевшего, но обезумевшего от радости. Он бросил шляпу на первое попавшееся кресло и вытер лоб, хотя на дворе было очень холодно; прошелся несколько раз взад и вперед; наконец, переведя дух, остановился перед Мадленой.

— Угадай, кого я встретил в Манте? — спросил он, хотя ему страшно хотелось тут же раскрыть свой секрет.

Молодая женщина ничего не ответила и продолжала сидеть. Бурная радость мужа изумляла, почти пугала ее.

— Ну же, ну, — настаивал он, — угадай… подумай… Ставлю тысячу, что не угадаешь!

— Право, не знаю, — ответила она наконец, — у нас нет друга, встреча с которым могла бы так тебя обрадовать.

— Очень ошибаешься, — я встретил друга, единственного, лучшего…

— Друга… — повторила она, почувствовав смутную тревогу.

Гийом не мог дольше держать про себя свою добрую весть. Он схватил руки жены и торжествующе крикнул:

— Я встретил Жака!

Мадлена не издала ни звука, не двинулась, — она только страшно побледнела.

— Это неправда, — пробормотала она, — Жак умер.

— А вот и нет, не умер. Это целая история, я тебе расскажу… Когда я увидел его на вокзале в Манте, я испугался, — подумал, что вижу привидение.

И Гийом расхохотался, как счастливый ребенок. Он выпустил руки Мадлены, и они безжизненно упали ей на колени. Она была раздавлена этим ударом, лишилась голоса, омертвела. Ей хотелось бы подняться и убежать, но она не могла пошевелить ни одним членом. Оцепенев, она слышала только грозные слова Женевьевы: «Бог-отец не простил бы ее». Бог-отец действительно не прощал. Недаром она чувствовала, что беда кружит над нею, готовая схватить ее за горло. Она тупо обводила глазами стены, словно никогда не видела этой большой столовой; теперь, когда ужас с оглушающей силой колотился в ее мозгу, эта мирная комната казалась ей страшной. Наконец ее взгляд остановился на протестантке; она говорила себе: «Эта женщина — мой рок, это она воскресила Жака, чтобы поставить его между мною и моим мужем».

Гийом, ослепленный радостью, подошел к Женевьеве.

— Надо приготовить голубую комнату, — оказал он ей.

— Жак приедет завтра? — спросила старуха, для которой хирург все еще был маленьким мальчиком.

Этот вопрос поразил слух Мадлены, вывел ее наконец из оцепенения; она встала, пошатываясь, и оперлась о спинку кресла.

— Зачем ему приезжать завтра? — быстро и горячо заговорила она. — Он не приедет… Он повидался с Гийомом в Манте, и этого достаточно… Он уехал в Париж, не правда ли?.. У него там, должно быть, дела, нужно повидать знакомых…

Она растерянно бормотала, сама не зная, что говорит. Гийом весело расхохотался.

— Да ведь Жак-то здесь, — сказал он, — через минуту он войдет сюда… Уж можешь быть уверена, что я не отпустил его… Он помогает выпрягать лошадь, она повредила себе ногу. Дороги ужасны, а ночь чернее черного!

Он распахнул окно и крикнул:

— Эй, Жак, поторопись!

Сильный голос ответил из темного двора:

— Да, да!

Этот голос, словно удар топором, поразил Мадлену в самое сердце. Она снова упала в кресло, испустив приглушенный вздох, стон агонии. О, как ей хотелось умереть! Что она скажет, когда войдет Жак? Как ей держать себя между этими двумя братьями — своим нынешним мужем и бывшим любовником? Мадлена теряла рассудок при мысли о предстоящей встрече. Она разрыдается от горя и ненависти к себе, закроет лицо руками, а Жак и Гийом с омерзением отстранятся от нее; она как полоумная будет валяться у них в ногах, уже не смея искать прибежища в объятиях мужа, в отчаянии, что ее позор как пропасть лег между этими двумя друзьями детства. Она все твердила: «Жак здесь, он войдет через минуту». Каждая секунда тянулась для нее как век терзаний. Уставившись на дверь, она при малейшем шуме опускала глаза, лишь бы ничего не видеть. Эта растерянность, это ожидание длились не больше минуты, но минута эта заключала в себе муки, которых хватило бы на целую жизнь.

Гийом продолжал весело расхаживать взад и вперед. Однако в конце концов он обратил внимание на бледность Мадлены.

— Что с тобой?

Он подошел к ней.

— Не знаю, — пробормотала Мадлена, — мне было не по себе весь вечер.

Потом, сделав усилие, она приподнялась и призвала на помощь весь остаток энергии, чтобы спастись бегством и оттянуть ужасное объяснение.

— Я пойду к себе, — сказала она уже более твердым голосом. — Твой друг надолго задержит нас разговорами, а мне, право, необходим сон. У меня голова разламывается… Ты мне представишь его завтра.

Гийом, который, как праздника, ждал минуты, когда он лицом к лицу сведет этих двух единственных любимых им людей, был раздосадован внезапной болезнью жены. От самого Манта он нещадно погонял лошадь, бедное животное даже вывихнуло ногу, скользнув копытом в колею. Он, как дитя, горел нетерпением скорей очутиться в Нуароде; ему хотелось бы уже сейчас отворить дверь столовой, и в радостном умилении он воображал трогательную сцену, которая там произойдет. На секунду ему даже пришла ребяческая фантазия разыграть маленькую комедию: он представит Жака как постороннего, а потом насладится удивлением Мадлены, когда она узнает имя незнакомца. Ибо он действительно обезумел от радости; отныне его сердце будет полно — полно любовью и дружбой, которые превратят его жизнь в нескончаемое счастье. Он видел себя соединяющим руки Мадлены и Жака и слышал, как говорит им: «Вот брат твой, вот твоя сестра; любите друг друга, будем все трое любить друг друга до последнего вздоха». Его нервически нежную душу тешили такие мечты.

Он стал настойчиво удерживать жену. Ему было трудно отложить на завтра сердечную радость, которую он сулил себе с самого Манта. Но Мадлена выглядела такой больной, что он позволил ей удалиться. Она уже направилась к двери, выходившей в вестибюль, как вдруг услышала шаги. Она испуганно отпрянула, точно спасаясь от внезапного нападения, и поспешно скрылась в гостиной. Едва успела она притворить дверь, как Жак вошел.

— У тебя очень небрежно ухаживают за лошадьми, — сказал он Гийому. — Я отчасти ветеринар, и, на мой взгляд, животное погибло.

Он сказал это просто, чтобы сказать что-нибудь, а сам смотрел по сторонам, с любопытством оглядывая комнату. Относясь к любви довольно цинично, он был сильно заинтригован тем, какая такая женщина могла решиться соединить свою судьбу с его другом, с этим нежным и слабым сердцем, чьи любовные восторги некогда так смешили его. Гийом понял его немой вопрос.

— Моя жена нездорова, — сказал он, — ты увидишь ее завтра.

Потом обернулся к Женевьеве, которая еще не вышла из столовой.

— Скорей вели приготовить голубую комнату. Жак, наверно, устал с дороги, — добавил он.

От протестантки не укрылось мучительное волнение Мадлены. Одно только жгучее любопытство и удерживало ее до сих пор в комнате. Ее инквизиторский ум давно уже выслеживал признаки греха в молодой женщине. Это красивое и здоровое создание с рыжими волосами и красными губами источало, как ей казалось, дьявольский дух плоти. Несмотря на отвращение людей ее исповедания ко всяким рисункам, фанатичка хранила в своей комнате гравюру, изображавшую искушение св. Антония: представленная на ней свистопляска демонов чем-то была приятна ее одержимой мрачными фантазиями натуре. Суетливые чертенята, ужасными гримасами дразнившие несчастного святого, врата ада, разверзавшиеся, чтобы за малейшую оплошность поглотить добродетель, — все это вполне соответствовало ее религиозным верованиям. В одном углу гравюры было нарисовано несколько женщин, похотливо выставлявших напоказ целомудренному отшельнику свои голые груди, и по игре случая одна из этих женщин имела отдаленное сходство с Мадленой. Это сходство особенно сильно поражало горячее воображение Женевьевы; она приходила в ужас, убеждаясь, что у молодой супруги Гийома такая же развратная улыбка и такая же вызывающе пышная прическа, что и у той куртизанки, этого воплощенного исчадия преисподней. Часто в мыслях, с экзальтацией заклинательницы дьявола, она даже применяла к ней латинский эпитет Labrica[3], поставленный на полях гравюры, под изображением дьяволицы. Все нижнее поле этой грубо отпечатанной картинки было исписано символическими именами, олицетворявшими в каждом демоне какой-нибудь порок. Когда при вести о воскресении Жака из мертвых лицо Мадлены внезапно дрогнуло, Женевьева была уверена, что это бес, которым она одержима, заставляет ее против воли делать страдальческие гримасы. Наконец ей стало казаться, что под этой перламутровой кожей, в этой несущей погибель плоти она угадывает присутствие некоей гнусной твари, и она не слишком удивилась бы, если б на ее глазах роскошное, изнеженное тело молодой женщины вдруг приняло очертания чудовищной жабы. Хотя она и не поняла драмы, раздиравшей несчастную, но почуяла, что ее душит грех. И потому Женевьева дала себе слово следить за ней, чтобы лишить ее возможности причинить вред, когда та попытается вернуть в Нуарод сатану, некогда вылетевшего отсюда через трубу лаборатории вместе с душой г-на де Виарга.

Когда Жак весело пожал обе ее высохшие руки, она решилась наконец подняться наверх и приготовить ему голубую комнату. Он попросил прощения, что, войдя, не заметил ее, и возобновил с нею знакомство. Сделав ей комплимент по поводу ее прекрасного вида, он сказал, что она все молодеет, и кончил тем, что даже вызвал улыбку на ее бледных губах. У него была грубоватая веселость здорового парня, который живет в свое удовольствие, без душевных потрясений. Когда Женевьева выщла, оба друга уселись возле угасавшего камина. В сером пепле догорала красная головешка. Громадная столовая снова погружалась в свой обычный сонливый покой.

— Ты спишь на ходу, — улыбнувшись, сказал Гийом, — по я долго не задержу тебя. Твоя комната скоро будет готова… Ах, мой милый Жак, как чудесно снова обрести друг друга! Давай поговорим! Поговорим, как в былое время, когда мы грелись у этого камина после наших замечательных поездок на рыбную ловлю. А сколько раков мы, бывало, с тобой ловили!

Жак тоже улыбался. Они беседовали о прошедших днях, о настоящем и будущем; воспоминания, надежды беспорядочно чередовались между собой.

Уже по дороге из Манта в Ветей Гийом забросал своего друга вопросами: как тот спасся из разъяренных вод, почему так долго молчал, что собирается делать в дальнейшем. Он уже знал историю Жака, но без конца заставлял повторять ее, прерывая все новыми восклицаниями и новыми выражениями удивления.

Газета, которую читал Гийом, сообщила неверные сведения. Два человека выбрались живыми из обломков «Пророка» — хирург и матрос, которым посчастливилось уцепиться за уносимую волнами шлюпку. Они умерли бы с голоду, если б ветром их не прибило к берегу. Там их с такой силой выбросило на валуны, что матрос разбился, а Жак остался лежать без сознания, с переломанными ребрами. Его перенесли в ближайший дом, и там, умирающий, он пролежал около года; невежественный врач, лечивший его, раз десять едва не отправил его на тот свет. Выздоровев, он решил продолжить путешествие, вместо того чтобы вернуться во Францию, и преспокойно отправился в Кохинхину, где вновь поступил на службу. Он только раз написал своему дяде, вложив в тот же конверт и письмо, адресованное Гийому, которое ветейский адвокат должен был доставить в Нуарод. Но достойный человек скончался, оставив своему племяннику тысяч десять франков ренты; письмо Жака затерялось, а еще раз взяться за перо он был не способен: как все люди действия, он испытывал отвращение к перу и бумаге. Своего друга, само собой, он не забыл, а просто откладывал со дня на день отсылку тех нескольких слов, какие хотел бы сказать ему, и наконец с милой беспечностью любящего пожить человека успокоил себя тем, что, вернувшись во Францию, всегда успеет подать о себе весть. К сообщению о наследстве он отнесся довольно равнодушно; в то время его любовницей была одна туземка, своеобразная красота которой очаровала его. Вскоре она его бросила. Служба ему надоела, и он решил возвратиться в Париж и там проедать свою ренту. В Бресте Жак высадился накануне. Впрочем, в Ветее он предполагал пробыть только день: он очень спешил в Тулон, где умирал прибывший в этот порт на другом судне его походный товарищ; так как тот однажды удержал его от ложного шага, то он поставил своим долгом дежурить у постели больного.

Эти подробности очень поразили Гийома — ему казалось, что он слушает сказку из «Тысячи и одной ночи». Он, чья сонная жизнь вся уложилась в одно желание покоя и любви, даже не представлял себе, чтобы столько событий могло произойти в столь короткий срок. Его тихую и праздную натуру отчасти даже пугало такое множество происшествий.

Беседа двух друзей, радостная и сердечная, продолжалась.

— Как же это так! — вероятно, в двадцатый раз восклицал Гийом. — Ты пробудешь у меня всего один день? Только приехал и снова уезжаешь?.. Послушай, подари мне неделю!

— Это невозможно, — отвечал Жак, — я буду чувствовать себя негодяем, если брошу своего несчастного товарища на произвол судьбы в Тулоне.

— Но ты вернешься?

— Конечно, — через месяц, а может быть, через две недели.

— И больше не уедешь?

— И больше не уеду, мой дорогой Гийом. Я буду весь в твоем распоряжении. Если пожелаешь, я проведу здесь будущее лето… А пока что я должен уехать завтра же вечерним поездом. У тебя впереди целые сутки, делай со мной что хочешь.

Гийом не слушал; он с умилением глядел на своего друга, как будто лелея какую-то сладостную грезу.

— Знаешь, Жак, — сказал он наконец, — у меня есть мечта, которую ты можешь исполнить: переезжай к нам жить. Этот дом так велик, что, бывает, мы здесь дрожим от холода; половина комнат — нежилые, а эти пустые покои, когда-то наводившие на меня ужас, и теперь еще чем-то неприятны мне. Если же ты будешь здесь, то, право, для меня весь Нуарод наполнится жизнью. Возьми, если захочешь, целый этаж и живи себе там на свой лад, холостяком. Чего я у тебя прошу? Твоего присутствия, твоего доброго смеха, твоих искренних рукопожатий. Что я тебе дам? Наше тихое блаженство, наш постоянный мир. Если б ты знал, как тепло и уютно в гнездышке, где притаились двое влюбленных! Разве тебя не соблазняет отдых в нашем глухом углу? Прошу тебя, поселись в этом старом доме, согласись провести здесь годы, вдали от шума, вдали от света, научись наслаждаться нашим дремотным существованием и увидишь, что тебе никогда не захочется проснуться. Ты внесешь к нам свою веселость, мы дадим тебе покой. Я останусь тебе братом, моя жена будет твоей сестрой.

Жак с улыбкой слушал задушевные слова Гийома. Вся его фигура выражала добродушную насмешку.

— Ты лучше погляди, каков я есть! — воскликнул он вместо ответа.

Он взял лампу и осветил свое лицо. В его физиономии было что-то неподвижное и жесткое; морские ветры и палящее солнце покрыли кожу кирпичным загаром; черты огрубели от сурового образа жизни, который вел хирург. Он как будто стал выше ростом и плотнее; квадратные плечи, широкая грудь, большие руки и ноги делали его похожим на борца с огромными кулаками и бычьей головой. Он возвратился из странствий несколько очерствевшим; немногие нежные черты характера, отличавшие его в детстве, заглохли под влиянием ремесла, приучившего его спокойно резать живое тело; он столько ел и веселился, столько пожил всласть животной жизнью за годы службы, что больше не испытывал влечений сердца, ему достаточно было удовлетворять свою плоть. В сущности, Жак остался тем же добрым малым, но уже не был способен на дружбу страстную, исключительную, как ее понимал Гийом. Он стремился лишь к прозаическим удовольствиям, к жизни, свободной от каких бы то ни было уз; ему нравилось сегодня быть здесь, завтра — там, но всегда в глубине самых уютных альковов и всегда за столом, полным самых лучших яств. Его приятель, который еще не рассмотрел его хорошенько, был поражен, увидав его таким солидным, заплывшим таким основательным жирком; рядом с ним сам он казался тщедушным ребенком.

— Ну что? Я смотрю, — обеспокоенно ответил он, предвидя, куда клонит его друг.

— И уже не повторишь своего предложения, не правда ли, мой дорогой Гийом? — продолжал Жак, громко расхохотавшись. — Я умру в твоей тихой заводи — и года не пройдет, как меня наверняка хватит удар.

— Нет, нет, счастье продлевает жизнь.

— Но твое понятие о счастье никогда не совпадет с моим, младенец ты этакий! Этот дом станет моей могилой, никакая дружба не спасет меня от гнетущей скуки громадных пустых покоев, о которых ты говоришь… Я с тобой откровенен, — я знаю, что мы не поссоримся.

И, увидав, что Гийом в отчаянии, он добавил:

— Не скажу, что я никогда не воспользуюсь твоим гостеприимством. Время от времени я буду навещать вас и проводить с вами месяц-другой. Я уже просил приютить меня будущим летом. Но с первыми же морозами я умчусь греться в Париж… Похоронить себя здесь под снегом — о, ни за что, дружище!

Самоуверенный голос Жака, его сангвиническая веселость глубоко уязвляли бедного Гийома: он не мог утешиться, что самая его дорогая мечта разлетелась в прах.

— Что же ты намерен делать в Париже? — спросил он.

— Не знаю, — ответил Жак. — Должно быть, ничего. Поработал я уже достаточно, и раз моего дядюшку осенила превосходная мысль оставить мне ренту, то я намерен беззаботно наслаждаться ярким солнышком. О! Я сумею употребить свое время. Стану славно есть, пить мертвую, а хорошеньких девчонок для развлеченья у меня будет хоть отбавляй… Вот так-то, милый мальчик!

Он снова громко расхохотался. Гийом покачал головой.

— Счастлив ты не будешь, — сказал он. — На твоем месте я бы женился и поселился здесь, в этом мирном пристанище, где счастье надежно. Прислушайся к глубокой тишине, которая окружает нас, посмотри на ровный свет этой лампы: тут вся моя жизнь. Представь себе, какое отрадное существование ты вел бы в этом совершенном покое, если б у тебя в сердце была любовь и, чтобы насытиться этой любовью, ты имел бы впереди одинаково безмятежные, один на другой похожие дни, месяцы, годы… Женись и приезжай сюда.

Идея женитьбы и бегства в обитель любви окончательно рассмешила бывшего хирурга.

— Однако! Вот это называется любовный темперамент! — воскликнул он. — Никак человек не возьмет в толк, что на всей земле только он один и скроен на такой образец… Но, мой бедный друг, подобных тебе мужей нет больше. Если я женюсь, то уже через неделю наверняка поколочу свою супругу, хоть я и не злой. Пойми же: у нас в жилах течет разная кровь. Ты чувствуешь к женщине какое-то нелепое благоговение, я смотрю на нее, как на лакомое блюдо, однако наживать из-за него расстройство желудка считаю излишним. Если б я, женившись, удалился сюда, то искренне пожалел бы несчастное созданье, которое запер бы здесь в своем обществе.

Гийом пожал плечами.

— Не притворяйся, что ты хуже, чем есть на самом деле, — сказал он. — Ты будешь обожать свою жену и поклоняться ей, как божеству, как только она подарит тебе дитя. Зачем издеваться над моим «нелепым благоговением»: тем хуже для тебя, если ты никогда его не испытаешь. В жизни должно любить лишь одну женщину — ту, что любит тебя, — и жить с нею во взаимной любви.

— Давно знакомые слова, — несколько иронически ответил Жак. — Это самое ты уже когда-то говорил мне под ивами, у ручья. Послушай, ты совсем не изменился — узнаю энтузиаста прежних лет!.. Чего ты хочешь — я тоже не изменился, я просто иначе смотрю на любовь… Союз на всю жизнь меня страшит, я всегда боялся пристраститься к одной юбке и устраиваюсь так, чтобы желать всех женщин, не любя при этом ни одной… Влечение тоже имеет свою сладость, мой дорогой монах…

На минуту он умолк и вдруг спросил своим грубоватым и веселым тоном:

— А ты-то счастлив со своей женой?

Гийом, который уже готовился разразиться пылкой речью в защиту своей заветной мысли о вечной любви, сразу успокоился, услыхав этот личный вопрос, пробудивший в нем упоительные воспоминания о последних четырех годах счастья.

— О да, счастлив, очень счастлив, — ответил он растроганно. — Ты и представить себе не можешь такого блаженства, — ты, который отказываешься вкусить его. Оно подобно нескончаемому убаюкиванию: мне кажется, будто я снова стал маленьким ребенком и нашел мать. Мне хочется, чтобы, пожив здесь, ты научился любить. Эта пугающая тебя тишина и полумрак погрузили нас в божественный сон. И мы никогда не проснемся, мой друг, я уверен в вечном мире и уже предвкушаю его.

Пока он говорил, Жак смотрел на него с любопытством. У него было сильное желание расспросить Гийома о его жене, о той доброй душе, которая согласилась окунуться с ним в эту молочную реку.

— Твоя жена хорошенькая? — спросил он.

— Не знаю, — ответил Гийом, — я очень люблю ее… Завтра ты ее увидишь.

— Вы познакомились с ней в Ветее?

— Нет, я встретил ее в Париже. Мы полюбили друг друга, и я на ней женился.

Жаку показалось, что легкая краска залила щеки его друга. Какое-то внутреннее чувство подсказало ему истину. Но он был не из тех, кто останавливается, раз начав задавать вопросы.

— Она была твоей любовницей, прежде чем вышла за тебя? — спросил он напрямик.

— Была, в течение года, — просто ответил Гийом.

Жак поднялся и сделал в молчании несколько шагов. Возвратившись к камину, он остановился перед своим другом и сказал наставительно:

— В прежнее время ты слушал меня, когда я тебя бранил. Позволь мне на минуту взять на себя свою старую роль покровителя… Ты сделал глупость, милейший: на любовнице не женятся. Ты не знаешь жизни; когда-нибудь ты поймешь свою ошибку и припомнишь мои слова. Такие браки прекрасны, но всегда кончаются дурно: несколько лет люди обожают друг друга, а остаток дней проводят во взаимной ненависти.

При этих словах Гийом живо вскочил.

— Замолчи! — воскликнул он с неожиданной твердостью. — Я очень люблю тебя таким, какой ты есть, но не желаю, чтобы ты судил нас по примеру других семейств. Когда увидишь мою жену, ты раскаешься в своих словах.

— Я уже раскаиваюсь, если тебе угодно, — сказал бывший хирург, сохраняя серьезность. — Будем считать, что жизненный опыт сделал меня скептиком и что я ничего не понимаю в твоих любовных утонченностях. Я говорил, как думаю. Давать тебе советы немного поздно, но при случае ты извлечешь из моего предупреждения кое-какую пользу.

Наступило тягостное молчание. В эту минуту слуга вошел доложить, что голубая комната готова. К Гийому вернулась его добрая улыбка; он сердечным и ласковым движением протянул руку своему другу.

— Поди ляг, — сказал он. — Завтра при свете дня ты увидишь мою жену и нашу маленькую Люси… Будь спокоен — я обращу тебя в свою веру; я уговорю тебя жениться на какой-нибудь доброй девушке, и ты кончишь тем, что дашь похоронить себя в этом старом доме. Счастье терпеливо — оно подождет тебя.

Молодые люди шли, беседуя. В вестибюле, у ступеней лестницы, Жак в свою очередь взял за руку своего старого товарища.

— Не сердись на меня, — сказал он с большим чувством, — я желаю тебе только счастья… Ты ведь счастлив, не правда ли?

Он уже поднимался по ступенькам, которые вели на второй этаж.

— Разумеется, — ответил Гийом с прощальной улыбкой, — здесь все счастливы… До завтра.

Войдя в столовую, он увидел неподвижно стоявшую посреди комнаты Мадлену. Молодая женщина слышала весь разговор двух друзей. Она осталась за дверью гостиной, пригвожденная на месте голосом Жака. Этот голос, знакомый ей до малейших интонаций, странным образом волновал ее. Она следила за его словами и ясно представляла себе жесты и движения головой, которыми говоривший, должно быть, сопровождал их. Дверь, отделявшая ее от прежнего любовника, не существовала для нее; она видела его живого, подвижного, как в те времена, когда он прижимал ее к своей груди на улице Суфло. Близкое присутствие этого человека вызывало в ней горькое сладострастное чувство; ее горло тоскливо сжималось при взрывах его смеха, ее тело палил огонь, который он первый дал познать ей. С тайным ужасом она всем существом рвалась к нему: хотела бы убежать и не могла, невольно упиваясь радостью оттого, что он воскрес, что он снова жив. Несколько раз, чтобы еще ярче возобновить в памяти его образ, она невольно нагибалась, пытаясь рассмотреть его в замочную скважину. Те минуты, что она, изнемогая, провела у дверей, охватив ладонями косяк, показались ей вечностью, полной мук. «Если упаду, — думала она, — они прибегут, и я умру от стыда». Иные слова Жака до глубины души оскорбляли ее; когда он заявил, что никогда не следует жениться на любовнице, она залилась слезами, приглушая рыдания из страха быть услышанной. Эта откровенная беседа, эти мечты Гийома о счастье, которое ей суждено растоптать, эти признания ранили ее до глубины души, были для нее невыразимым мучением. Она едва улавливала тихий голос Гийома; в ее ушах раздавался только сердитый голос Жака, грозным рокотаньем внезапно наполнивший тишину ее ясного неба. Она была поражена как громом.

Когда оба друга направились к лестнице, она, сделав последнее усилие, сказала себе: с этим надо покончить. После того, что она услышала, терпеть подобное положение до завтра было невозможно. Ее прямая натура возмутилась. Мадлена вернулась в столовую. Ее рыжие волосы распустились; резкие судороги пробегали по ее страшно бледному лицу; расширенные тусклые, как у сумасшедшей, глаза смотрели в одну точку. Гийом был поражен, увидав ее здесь. Ее расстроенный вид перепугал его, он подбежал к ней.

— Мадлена, что с тобой? — спросил он. — Ты не ложилась?

Она ответила еле слышно, показав на дверь гостиной:

— Нет, я была там.

Она сделала шаг к мужу, опустила ему руки на плечи и решительно посмотрела в глаза.

— Жак тебе друг? — коротко спросила она.

— Да, — удивленно ответил Гийом, — ты это хорошо знаешь, я рассказывал тебе, какие могучие узы связывают нас… Жак — мой брат, и я хочу, чтобы ты любила его как сестра.

При слове «сестра» Мадлена странно усмехнулась. На секунду она закрыла глаза; потом подняла на него взгляд и, еще сильнее побледнев, с еще большей решимостью продолжала:

— Ты мечтаешь, чтобы он разделил с нами жизнь; тебе хотелось бы, чтоб он поселился здесь и всегда был возле тебя?

— Конечно, — ответил молодой человек, — это мое заветное желание… Я так буду счастлив между вами обоими — ведь вы моя опора; я буду жить с единственными людьми на свете, которые любят меня. В юности мы поклялись — Жак и я, — что у нас все будет общее.

— А! Вы дали друг другу такую клятву, — прошептала Мадлена, уязвленная в самое сердце безобидными словами мужа.

Никогда еще мысль о том, что Жак и Гийом поделили ее между собой, не была ей так мучительна. Даже говорить она не могла: из ее пересохшего горла — если б она отважилась открыть правду — вырвался бы только крик. В этот момент, не замеченная супругами, в комнату вошла Женевьева; она сразу поняла, что оба они чем-то сильно взволнованы, и тихонько остановилась в темном углу; ее пронзительные глаза сверкали, губы беззвучно шевелились, как будто она шептала слова заклинаний.

В течение всей исповеди Мадлены она простояла там, непреклонная, неумолимая, подобная неподвижной и немой статуе рока.

— Почему ты спрашиваешь меня об этом? — сказал наконец Гийом, встревоженный состоянием Мадлены, смутно предчувствуя беду.

Мадлена ответила не сразу. Ее руки по-прежнему безжизненно лежали на плечах мужа, и она все также пристально и сурово смотрела ему прямо в глаза. Мадлена надеялась, что он прочтет правду на ее лице и тогда ей не придется сознаться вслух в своем позоре. Немедленное признание стоило ей слишком дорого. Она не знала, какие слова подобрать. Однако надо было решиться.

— Я знала Жака в Париже, — сказала она с расстановкой.

— Только-то всего? — не поняв, воскликнул Гийом. — Ты меня напугала… Так что ж! Если ты знала Жака в Париже, значит, он старый знакомый для нас обоих — вот и все… Или ты опасаешься, что я стану краснеть за тебя? Я уже рассказал нашу историю моему другу, я горжусь нашей любовью.

— Я знала Жака, — глухо повторила молодая женщина.

— Так что?..

Ослепление, полнейшее доверие мужа терзали Мадлену. Он не хотел понять, он заставлял ее быть грубой. Мадлену обуял гнев.

— Послушай! — крикнула она с силой. — Ты умолял меня никогда не говорить тебе о моем прошлом. Я подчинилась. Но вот это прошлое воскресло и убивает меня, а я так счастливо жила здесь. Но молчать я больше не могу; мне нужно рассказать тебе обо всем, чтобы ты не допустил моей встречи с Жаком… Я знала его, понимаешь ты это?

Гийом тяжело опустился на стул у камина. Ему показалось, будто его оглушили ударом по черепу, и он инстинктивно протянул руки вперед, словно, падая, хотел зацепиться за что-нибудь. Он весь похолодел. Нервная дрожь, от которой у него подкосились ноги, сотрясала его от головы до пят; зубы с ровным, сухим стуком ударялись друг о друга.

— О!.. О, несчастная, несчастная! — повторял Гийом надтреснутым голосом.

Он сложил руки, как для молитвы. Волосы на его висках слегка приподнялись, зрачки расширились, губы побелели и лихорадочно тряслись, лицо исказилось от щемящей тоски; все его существо, казалось, молило небо не карать его с такой жестокостью. В нем было больше отчаяния, нежели гнева. Когда-то, в коллеже, после того как товарищи осыпали его ударами, он, в ужасе забившись в угол, принимал ту же позу, спрашивая себя, чем он мог провиниться. В глубине своего кровоточащего сердца он не находил ни одного упрека, ни одного оскорбления, которое, чтобы облегчить свою боль, мог бы бросить Мадлене; он довольствовался тем, что молча глядел на нее большими детскими глазами, молящими и испуганными.

Молодая женщина предпочла бы, чтоб он избил ее. Тогда она могла бы возмутиться, найти в себе прежнюю жизненную силу. Его отчаянные взгляды, вид жертвы заставили ее, задыхаясь, броситься к его ногам.

— Прости, — корчась на полу, в слезах, с упавшими на лицо волосами, задыхаясь от рыданий, бормотала она. — Прости, Гийом. Ты страдаешь, мой друг. Ах! Бог не знает жалости. Он наказывает свои творенья, как ревнивый и неумолимый властелин. Женевьева права, что дрожит перед ним и стращает меня его гневом. Я не верила этой женщине, я надеялась на прощение. Но небо не прощает никогда. Я говорила себе: прошлое умерло, я могу жить спокойно. Прошлое — это тот человек, которого поглотило море. Вместе с моим позором он был погребен в волнах, унесен в глубины океана, разбит о скалы, исчез навсегда. И что же! Вот он воскресает, возвращается из пучины с этим своим грубым смехом; судьба выбрасывает его на берег и посылает похитить у нас наше счастье. Понимаешь ты это, Гийом? Он был мертв — и вдруг он снова жив… Это до того нелепо и жестоко, что лучше самой умереть… О! Небо только такие чудеса и делает. Оно поостереглось убить Жака навсегда. Ему нужен был этот выходец с того света, чтобы покарать меня… Какой же грех мы совершили? Мы любили друг друга, были счастливы. Мы наказаны за свое блаженство. Бог не хочет, чтобы его создания жили мирно. Богохульство облегчает меня… Женевьева права… Прошлое, грех не умирает.

— Несчастная! Несчастная! — твердил Гийом.

— Вспомни, я не хотела соглашаться на брак, который ты предлагал мне. Когда ты умолял меня соединиться с тобой — помнишь? — печальным осенним вечером, у ручья, который от дождей стал мутным, — какой-то голос шептал мне, чтоб я не рассчитывала на милосердие неба. Я отвечала: пусть все останется как есть; мы любим друг друга — этого довольно; если б мы были женаты, быть может, мы любили бы меньше. А ты — ты настаивал, заявляя, что хочешь обладать мной безраздельно и открыто; ты мечтал о мирной жизни, говорил слова: уважение, вечная любовь, общий очаг. Ах, зачем я не была тверда, зачем не послушалась тайного, предостерегавшего меня страха! Тогда ты обвинил бы меня, что я тебя не люблю, но теперь я должна спастись бегством от Жака, я исчезну из твоей жизни, не запятнав вашей детской дружбы, не увлекая тебя за собой в грязь. Я думала, что если останусь твоей любовницей и вдруг как-нибудь обнаружится моя бесчестность и мы лицом к лицу столкнемся с этим позором, то ты будешь иметь право выгнать меня, как развратную девку, призвав на помощь свое отвращение, чтобы скорей меня забыть. Тогда я так и осталась бы пропащей тварью, которая переходит из одной постели в другую и любовники вышвыривают ее за дверь, как только ее низость становится им слишком отвратительна. А теперь у нас есть маленькая дочка… О! Прости меня, мой друг. Я сделала подлость, уступив тебе.

— Несчастная! Несчастная! — все повторял Гийом.

— О да, я была подла, но надо все понять. Если бы ты знал, как я была измучена, как нуждалась в покое!.. Я не стараюсь представиться, будто я лучше, чем другие, — куда там! Только я знаю, что свою гордость я сохранила и уступила тебе только из потребности в уважении, из желания залечить свое раненое самолюбие. Когда ты дал мне свое имя, — у меня было такое чувство, словно ты омыл меня от скверны. Но, оказывается, грязь оставляет несмываемые пятна… К тому же я ведь боролась, не правда ли? Всю ночь я мучилась вопросом, не совершу ли я дурного поступка, приняв твое предложение? Утром я должна была отказать тебе. Ты пришел, когда я еще спала, и взял меня в свои объятия; я помню, твоя одежда пахла утренним воздухом, ты шагал прямо по мокрой траве, чтобы скорей поспеть ко мне, — и все мое мужество улетучилось. А между тем во время бессонницы я видела Жака. Призрак говорил, что я принадлежу ему по-прежнему, что он будет присутствовать на нашей свадьбе, что он поселится в нашем алькове. Я взбунтовалась, мне захотелось доказать самой себе, что я свободна, на самом же деле я была просто подла — подла, подла!.. Ах, как я должна быть тебе противна и как ты прав, что ненавидишь меня.

— Несчастная, несчастная! — твердил тихий, монотонный голос Гийома.

— Потом я, как дура, бесстыдно радовалась сделанной глупости. Четыре года небо с жестокой насмешкой вознаграждало меня за мой дурной поступок. Оно хотело поразить меня среди полного благополучия, чтобы сделать удар смертельным. Я спокойно жила в этой комнате, и минутами мне даже казалось, будто я и всегда жила здесь. Я считала себя честной, целуя нашу маленькую Люси… Сколько я украла блаженных дней, сколько целительных ласк, сколько безумной страсти и счастья! Да, я крала все это: твою любовь, твое уважение, твое имя, безоблачность нашей жизни, поцелуи моей дочери! Я не была достойна ничего хорошего, ничего честного. Как я не понимала, что судьба забавляется мной и что рано или поздно она отнимет у меня радости, которые не созданы для такой твари, как я. Нет, я бессмысленно разнежилась в своем блаженстве, среди всего, украденного мной, и кончила тем, что вообразила, будто заслужила эти счастливые дни; я имела наивность уверить себя, что эти дни будут длиться вечно, и вот все рухнуло!.. Ну что ж! Это только справедливо. Я отверженная. Но ты, Гийом, ты не должен страдать. Я не хочу, чтобы ты страдал, понимаешь?.. Я уйду, ты забудешь меня и никогда обо мне не услышишь…

И она зарыдала, распростершись на смятых складках своего широкого платья, убирая со щек слипшиеся от слез волосы. Отчаяние этого сильного существа, неизменную энергию которого сломил неожиданный удар, было полно глухо клокотавшего гнева. Она всячески принижала себя, но внезапные вспышки гнева овладевали ею, и тогда ей хотелось проклинать судьбу. Она быстрее утешилась бы, если бы ее самолюбие не страдало так сильно. Смягчала ее только нежная забота о Гийоме: ей было глубоко жаль его. Опустившись сначала на колени, Мадлена сидела теперь на полу, она говорила, словно в забытьи, прерывистым голосом умирающей, с мольбой устремив глаза на мужа, как бы убеждая его взглядом не предаваться так своему отчаянию.

В каком-то оцепенении, бессмысленно и угрюмо следил Гийом за тем, как она ползает перед ним. Он обхватил голову руками и, мотая ею из стороны в сторону, шептал: «Несчастная, несчастная!» — точно идиот, который только это единственное слово и нашел в глубине своего пустого черепа. И в самом деле, ничего, кроме жалобного стона, не осталось в его наболевшей душе. Он уже и не помнил больше, почему он так страдает. Он баюкал себя унылым причитанием, однообразным повторением слова, смысл которого теперь ускользнул от него. Когда голос Мадлены пресекся от мучительной спазмы и она вдруг умолкла, он, казалось, был поражен внезапно воцарившейся мертвой тишиной. И тут он все вспомнил, и у него вырвался жест, полный невыразимого страдания.

— Однако же ты знала, что Жак — мой друг, мой брат, — сказал он каким-то странным, не своим голосом.

Мадлена покачала головой с выражением величайшего презрения к себе.

— Я все знала, — ответила она. — Говорю тебе, я была подла — подла и бесчестна. Помнишь тот день, когда ты в слезах пришел на Булонскую улицу? Ты принес известие о смерти Жака. Так вот: перед самым твоим приходом я нашла портрет этого человека. Бог мне свидетель, — я тогда же хотела бежать, лишь бы избавить тебя от ужасного сознания, что ты разделил меня со своим другом… Но рок соблазнил меня. Наша история — это чудовищная шутка неба. Когда я поверила, что прошлого больше не существует, когда узнала, что Жак не может стать между нами, — мною овладела слабость, у меня не хватило духа пожертвовать своей любовью, и, чтобы себя оправдать, я уверила себя, что не имею права причинять тебе горя разлукой со мной. И, начиная с этого часа, я лгала — лгала своим молчанием. Стыд не душил меня. Я навсегда сохранила бы эту тайну; ты, быть может, умер бы на моих руках, так и не узнав, что до тебя я прижимала к груди твоего брата. Теперь при мысли о моих объятиях тебя обдает холодом и ты с гадливостью думаешь о пяти годах нашей любви. А я спокойно пошла на эту низость. Это потому, что я дурная женщина.

Вдруг она остановилась, затаив дыхание, к чему-то прислушиваясь; ее страдальческое лицо выразило внезапный испуг. Дверь из столовой в вестибюль осталась полуоткрытой, и ей почудилось, будто на лестнице раздался звук шагов.

— Слышишь, — прошептала она, — Жак сходит вниз… Пойми, он может войти сюда всякую минуту.

Гийом вскочил, будто со сна. Тот же ужас объял его, он тоже напряг слух. Так они оставались с минуту, оба вытянув шеи, оглушенные биением собственных сердец, едва переводя дыхание. Можно было подумать, что там, во мраке вестибюля, притаился убийца и они ждут, что он вот-вот распахнет дверь и ринется на них с ножом в руке. Гийом дрожал еще сильнее, чем Мадлена. Теперь, когда он знал правду, перспектива встречи лицом к лицу с Жаком была ему нестерпима; его нежная и слабая душа восставала против немедленного объяснения. После только что перенесенного душевного кризиса, разбившего его нравственно, предположение жены, что его друг может сойти вниз, одна мысль об этом лишила его последних остатков рассудительности. Убедившись наконец, что его страх напрасен, он перевел взгляд на Мадлену и со щемящей сердце безнадежностью весь отдался созерцанию лежавшей у его ног жены. Гийом всем существом испытывал непреодолимую потребность в утешении.

Безотчетным движением он бросился на шею молодой женщине, которая приняла его и нежно прижала к своей груди.

Они долго плакали. Им как будто хотелось слиться навечно в нерасторжимом объятии, соединиться так крепко, чтобы Жак не мог разлучить их. Гийом сцепил руки за спиной Мадлены и рыдал, как ребенок, упершись лбом в ее плечо. Он все прощал ей этими слезами, этим непосредственным, толкнувшим его к ней порывом. Его бессильная душа шептала: «Ты не виновна; все сделал случай. Ты же видишь, я люблю тебя по-прежнему, я не считаю тебя недостойной моей ласки. Не говори больше о разлуке». И еще шептала его бессильная душа: «Утешь меня, утешь; прижми к своей груди и убаюкай, чтоб облегчить мои мучения! Ах, как горько я страдаю и как мне нужно найти прибежище в твоих объятиях! Не покидай меня, умоляю. Один — я умру, я не вынесу тяжести своего горя. Мне лучше истечь кровью под твоими ударами, нежели потерять тебя. Залечи раны, которые ты нанесла мне, будь теперь добрая, будь ласковая». За молчанием мужа, за его сдавленными вздохами Мадлена ясно слышала эти слова. Его нервическая натура внушала ей жалость и желание утешить его. На ее душу сходила великая благодать от этого безусловного прощения, состоявшего из одних поцелуев и слез немого милосердия. Если б Гийом сказал ей: «Я прощаю тебя», — она печально покачала бы головой, по он ничего не говорил, он только весь отдавался в ее власть, прятался на ее груди, дрожал от страха, выпрашивая у нее поддержки сочувствием; и вот мало-помалу она начала успокаиваться, ей стало легче от сознания, что он так растворился в ней, так благодарен за ее ласки.

Она высвободилась первая. Был уже час ночи. Надо было на что-нибудь решиться.

— Нам нельзя ждать его пробуждения, — сказала она, избегая называть имя «Жак». — Что ты думаешь делать?

Гийом взглянул на нее с таким растерянным видом, что она отчаялась добиться какого-либо действенного решения от этого утратившего всякое самообладание человека. Однако она добавила:

— Если мы все ему скажем, он уедет, он оставит нас в покое. Пошел бы ты к нему.

— Нет, нет, — пробормотал молодой человек, — не сейчас, позже.

— Хочешь, я пойду?

— Ты?!

Гийом произнес это слово с удивлением, полным ужаса. Мадлена вызвалась идти сама, потому что ее побуждала к этому ее честная и мужественная натура. Но он не понимал логичности ее предложения, оно казалось ему совершенно невозможным. Мысль о том, что его жена окажется с глазу на глаз с своим бывшим любовником, оскорбляла его изнеженное сердце, терзала смутной ревностью.

— Что же тогда делать? — спросила Мадлена.

Он медлил с ответом. На лестнице ему снова почудились шаги, и, как и в первый раз, он стал прислушиваться, побелев от страха. Соседство Жака, сознание, что этот человек всегда может войти и протянуть ему руку, все сильнее и сильнее мучило его. В его голове была только одна мысль — бежать, уклониться от объяснения, спрятаться в каком-нибудь потаенном месте, где он мог бы успокоиться. Как и всегда в трудных обстоятельствах, Гийом старался оттянуть время, с тем чтобы потом снова обрести желанный покой. Подняв голову, он тихо сказал:

— Уйдем отсюда, голова моя разрывается, я сейчас не способен ни на какое решение… Жак проведет здесь всего сутки. Когда он уедет, у нас впереди будет целый месяц, мы успеем вернуть и оградить наше счастье.

Бегство, которое он предлагал, было противно прямому характеру Мадлены. Она понимала, что это бегство им не поможет и не освободит их от мучительного страха.

— Лучше бы разом покончить, — заметила она.

— Нет, уйдем, прошу тебя, — настойчиво зашептал Гийом. — Мы переночуем в нашем домике, завтра проведем там день и дождемся его отъезда… Ты знаешь, как мы были счастливы в этом затерянном уголке. Благодетельный воздух этого приюта успокоит нас, мы все забудем и вновь соединимся в любви, как в те времена, когда я бегал к тебе тайком… Если хоть один из нас с ним встретится, я чувствую — нашему счастью конец.

Мадлена покорно склонила голову. Она сама была страшно потрясена и, видя, в каком душевном расстройстве находится муж, не посмела требовать от него героических решений.

— Пусть будет так, — сказала она, — пойдем. Пойдем куда хочешь.

Супруги осмотрелись. Камин потух. Лампа, угасая, разливала мигающий желтоватый свет. Просторная столовая, где они прожили душа в душу столько прекрасных вечеров, теперь стояла темная, холодная, мрачная. Снаружи поднялся сильный ветер и сотрясал скрипевшие ставни. Казалось, зимняя непогода хотела прорваться в комнату и унести с собой всю радость, весь мир их старого жилища. Подойдя к двери, Гийом и Мадлена заметили в полумраке прямо и неподвижно стоявшую Женевьеву, которая провожала их сверкающим взглядом.

В продолжение всей долгой сцены отчаяния, свидетельницей которой она была, старуха сохраняла свою суровость и непреклонность. Она испытывала дикое наслаждение, слушая, как вопит и стенает человеческая плоть. Исповедь Мадлены открыла перед ней целый мир желаний и обид, ликования и мук, никогда не возмущавших ее девственного тела; созерцание их заставило ее поразмыслить о горьких радостях обреченных. «Вот так, — говорила она себе, — должно быть, смеялись и плакали те, кого сейчас лижут и ласкают языки адского огня». К ее ужасу присоединялось острое любопытство женщины, которая, так и не узнав мужчины, состарилась на грубой работе и вдруг услышала повесть о жизни, отданной страстям. Может быть, какое-то мгновение она даже позавидовала, что ей не довелось вкусить от терпких радостей греха, от жгучих терзаний, разрывавших грудь Мадлены. Она не ошиблась: это существо действительно было порождением сатаны, ниспосланным на землю с небес на погибель людям. Она смотрела, как та корчится и рвет на себе волосы, с тем же чувством, с каким смотрела бы на извивающуюся в пыли разрубленную на части змею; в слезах, которые проливала Мадлена, ей мерещились слезы ярости некоего демона, увидавшею, что он разоблачен; рыжие, распустившиеся волосы, высокая, белая, вздымающаяся от рыданий грудь, распластанное на полу тело, казалось ей, источают плотский и тлетворный дух. Вот она, эта Любрика, чудовище с толстыми грудями, обольстительными руками — гнусная распутница, скрывающая кучу зловонной грязи под атласом своей перламутровой кожи.

Когда Мадлена направилась к двери, Женевьева отступила на шаг, как бы для того, чтобы избежать соприкосновения.

— Любрика, Любрика… — бормотала она сквозь зубы. — Ад изрыгнул тебя, и ты искушаешь святого, выставляя ему напоказ свою непотребную наготу. На твоих рыжих космах, на твоих красных губах еще горит отблеск адского огня. Ты выбелила свое тело и свои зубы на угольях адской бездны. Ты напиталась кровью своих жертв. Ты прекрасна, ты сильна, ты бесстыдна, потому что кормишься плотью… Но одно дуновение бога — и ты рассыплешься в прах, Любрика, проклятая девка, и сгинешь, как издохшая у дороги сука…

Супруги уловили лишь несколько слов из того, что старуха прошамкала с такой лихорадочной быстротой, словно читала изгоняющую бесов молитву, призванную избавить ее от дьявольских наваждений. Они думали, что все слуги в доме давно спят, и были изумлены и испуганы, увидав ее здесь.

Значит, она все слышала. Гийом только что собрался попросить ее сохранить молчание, как она предупредила его, спросив своим бесстрастным тоном проповедницы:

— Что я завтра скажу твоему другу? Открыть ему твой позор?

— Замолчи! — вскричал с глухим гневом молодой человек.

— Эта женщина права, — проговорила Мадлена, — надо объяснить ему наше отсутствие.

— Ах! Пусть ее говорит что хочет!.. Ничего я не знаю… Пусть скажет, будто умер какой-нибудь твой родственник, что мы неожиданно получили печальную весть и вынуждены были немедля уехать.

Женевьева глядела на него с глубокой скорбью. Она сказала:

— Я солгу ради тебя, дитя мое. Но моя ложь не спасет тебя от мучений, которые ты себе готовишь. Берегись! Ад разверзается — я сейчас видела открывшуюся у твоих ног бездну, и ты падешь в нее, если отдашься нечистой…

— Молчи, безумная! — снова вскричал Гийом.

Мадлена медленно пятилась под горящим взглядом изуверки.

— Она вовсе не безумная, — прошептала она, — и ты хорошо сделаешь, если прислушаешься к ее голосу, Гийом… Отпусти меня одну, это мне подобает скитаться в зимнюю ночь по дорогам. Слышишь, как воет ветер… Останься, забудь обо мне, не гневи небо, пытаясь разделить мое бесчестье…

— Нет, я не покину тебя, — ответил молодой человек с неожиданной твердостью. — Если нам суждено страдать, то мы будем страдать вместе. Но я не теряю надежды, я люблю тебя. Пойдем, мы утешимся, мы будем прощены.

Тогда громко прозвучал резкий, зловещий голос Женевьевы:

— Бог-отец не прощает!

Эти слова, впервые услышанные Мадленой перед приездом Жака, как пророчество несчастья, и теперь, когда она надеялась обрести забвение, услышанные ею вновь, заставили ее содрогнуться от ужаса. Силы, еще державшие Мадлену на ногах, разом оставили ее. Она пошатнулась и оперлась о плечо мужа.

— Слышишь? — пробормотала она. — Бог никогда, никогда не прощает… Кары нам не избежать.

— Не слушай эту женщину, — сказал Гийом, увлекая ее из комнаты. — Она лжет, небо милосердно, у него есть прощенье для тех, кто любит и плачет.

Покачав головой, Мадлена повторила:

— Никогда, никогда…

И вдруг испустила крик глубокого отчаяния:

— Ах! Воспоминания вырвались на волю, я чувствую, они гонятся за мной!

Супруги прошли через вестибюль и покинули Нуарод. Оба смутно сознавали трагическую нелепость своего бегства. Но, растерявшись от неожиданно обрушившегося на них удара, они не могли устоять против инстинктивного побуждения, которое заставляет раненое животное бежать и прятаться в глубине какой-нибудь ямы. Они не рассуждали. Они спасались от Жака, предоставив свое жилище в его распоряжение.

Глава 8

Стояла непроглядно темная ночь. Было холодно, сыро, грязно. Поднявшийся ветер порывами гнал потоки дождя; вдали, в зловещих потемках, он скорбно завывал, раскачивая деревья парка, и эти завывания были похожи на человеческие вопли, на стоны гибнущих людей. Намокшая, покрытая лужами земля расползалась под ногами, как толстый слой отвратительной гнили.

Гийом и Мадлена, тесно прижавшись друг к другу, двигались против ветра, обдававшего им лица ледяным дыханием, скользили по лужам, падали в канавы. Выйдя из парка, оба невольно оглянулись и посмотрели в сторону дома: одна и та же дума побудила их проверить, спит ли Жак, не освещены ли окна голубой комнаты. Они не увидели ничего, кроме мрака, густой и непроницаемой черноты ночи; казалось, что дом за их спиной был унесен ураганом. Тогда они снова, молча, с трудом пошли вперед. Они не различали дороги и то и дело ступали на пашню, где увязали по щиколотку. Дорога к маленькому домику была им хорошо знакома, но темнота ночи была так беспросветна, что им понадобилось более получаса, чтобы пройти меньше четверти лье. Два раза они сбивались с пути. Уже у самой цели их настиг проливной дождь, еще усиливший мрак и промочивший их до костей. В таком виде они вошли в свое убежище, грязные, продрогшие, насквозь пропитанные отвратительным запахом того моря грязи, по которому им только что пришлось пройти.

Невероятных трудов стоило им зажечь свечу. Заперев дверь, Гийом и Мадлена поднялись на первый этаж в спальню. В этой спальне они провели много счастливых ночей и здесь же надеялись вновь найти благодатный покой своей любви. Войдя, оба остановились, обескураженные. Вчера они позабыли притворить окно, и косой дождь залил комнату. Посередине, на паркете, собралась громадная лужа. Лужу вытерли, но мокрое пятно осталось. В комнате поселилась зима, беспрепятственно проникнув сюда еще накануне; стены, мебель, все находившиеся здесь предметы были пропитаны сыростью. Гийом сошел вниз за дровами. Только когда на решетке камина разгорелся яркий огонь, супруги поверили, что им удастся обогреться и успокоиться в теплой и тихой атмосфере их уединенного убежища.

Здесь у них постоянно хранилось кое-что из одежды. Переменив белье, оба сели у камина. Мысль, что им, еще не оправившимся от потрясения и взволнованным, придется лечь рядышком в холодную постель, где они некогда провели столько полных жгучей страсти ночей, вызывала у обоих тайное отвращение. Когда пробило три часа, Гийом сказал:

— Я чувствую, что не засну. Лучше дождусь утра, сидя в кресле… А ты, наверно, очень устала; иди ложись, Мадлена.

Слабым движением головы молодая женщина сделала отрицательный знак. Они снова погрузились в молчание.

На дворе, все усиливаясь и свирепея, бушевало ненастье. Порывы ветра со звериным воем набросились на домик, толкаясь в окна и двери; можно было подумать, что стая волков осаждает легкое строение, сотрясая его до основания своими страшными когтями. Каждый новый шквал, казалось, вот-вот унесет с собой это хрупкое жилище. Потом, заглушив на минуту вой ветра, на крышу обрушились потоки дождя, отбивая на ней глухую и непрерывную дробь погребального марша. Ярость урагана пугала супругов; каждый сильный толчок, каждое жалобное завывание наводило на них смутное беспокойство; их вдруг охватывала тревога, они напрягали слух, как будто внизу, на дороге, им чудились человеческие стоны. Когда во время особенно сильных порывов в доме начинали трещать деревянные перегородки, они оба поднимали головы и с испуганным недоумением оглядывались вокруг, Неужели это их милый приют, такой теплый, такой благоуханный? Им казалось, что здесь подменили все: подменили мебель, подменили обои, подменили самый дом. С недоверием всматривались они в каждый предмет, не узнавая ничего. Если на память им приходило что-нибудь из прошлого, это прошлое причиняло болезненное чувство; они невольно раздумывали о том, что здесь им дано было вкусить сладчайшее из всех блаженств, но даже отдаленное воспоминание об этом блаженстве приобретало мучительно горький привкус. В былое время, беседуя об этом домике, Гийом говаривал: «Если когда-нибудь нас постигнет несчастье, то, чтобы забыться, мы уединимся в этом убежище. Здесь мы совладаем со всякой бедой». Но сегодня, после того как их поразил страшный удар и они пришли сюда, ища приюта, они не нашли ничего, кроме жалкого призрака своей любви, и сидели, раздавленные грузом настоящего и жгучим сожалением о прошедшем.

Мало-помалу ими овладело унылое безразличие. Недавнее странствие по грязи, под дождем и ветром, угомонило их лихорадку, освободило мозг от излишка крови. Пропитанные водой волосы, падая на разгоряченный лоб, охлаждали его, как холодная примочка. Комнатное тепло разморило разбитые усталостью члены. По мере того как жар камелька проникал в их еще дрожавшие от холода тела, их кровь, казалось им, становилась гуще, текла по жилам все затрудненнее. Мучительные переживания, утратив свою остроту, ворочались в их душах, медленно, подобно жерновам. Оба испытывали теперь только тихую подавленность; свежие ожоги, грубые разрывы болели уже не так сильно, и они отдавались этой приглушенности чувств точно так же, как очень усталый человек отдается нахлынувшему на него сну. Однако они не спали; их мысли тонули в овладевшем ими отупении, но, смутные и тяжелые, по-прежнему мучительно вертелись вокруг одной точки в глубине их наболевшего мозга.

Каждое произнесенное слово стоило Гийому и Мадлене тяжкого усилия. Устроившись у очага, они полулежали в креслах и молчали, словно были за тысячу лье один от другого.

Мадлена, переменяя одежду, сняла испачканные грязью юбки и чулки. Она надела сухую рубашку и прямо на нее накинула пеньюар голубого кашемира. Полы этого пеньюара, зацепившись за ручки кресла, на котором она сидела, оставили открытыми ее голые, как бы позолоченные пламенем ноги. Маленькие ступни, едва всунутые в низкие туфли, казались розовыми в горячих отсветах углей. Сверху пеньюар распахнулся, еще больше обнажая грудь, чуть прикрытую глубоко вырезанной рубашкой. Молодая женщина задумчиво глядела на горящие поленья. Можно было подумать, что она не замечает своей наготы и не чувствует на своей коже жгучих ласк огня.

Гийом смотрел на нее не отрываясь. Незаметно для себя он откинул голову на спинку кресла и прикрыл веки, как бы задремав, но в то же время не сводил глаз с Мадлены. Он весь погрузился в созерцание этого полуголого существа, крепкое, упитанное тело которого не возбуждало в нем ничего, кроме мучительной тревоги; желания он не испытывал, ее поза казалась ему непристойной, а черты — черствыми и огрубевшими, какие бывают у пресыщенных женщин. Огонь, сбоку освещавший ее лицо, наложил на него темные тени, казавшиеся еще более темными оттого, что выпуклости лба и носа были ярко освещены; черты выделялись резко, и вся физиономия, неподвижная и как бы застывшая, приобрела выражение жестокости. Вдоль щек до самого подбородка тянулись еще не высохшие после дождя тяжелые, рыжие, прямые пряди, обрамляя лицо двумя строгими линиями. Эта холодная маска, лоб покойницы, эти серые глаза и красные, не смягченные улыбкой губы вызывали в молодом человеке неприятное удивление. Он не узнавал этого лица, которое привык видеть таким веселым и простодушным. Перед ним предстало как бы новое существо, и он вопрошал каждую черточку, стараясь прочесть по ней мысли, так неузнаваемо преобразившие молодую женщину. Когда его взгляд случайно спускался ниже, на грудь и голые ноги, он с каким-то ужасом смотрел, как пляшет на них желтый свет огня. Кожа приобретала оттенок червонного золота, и временами было похоже, будто она покрывается пятнами крови, быстро сбегающими по округлостям грудей и колеи, то исчезая, то опять появляясь, чтобы вновь окрасить эту гладкую и нежную кожу.

Мадлена склонилась над камином и, не отдавая себе отчета, принялась задумчиво помешивать угли. Она долго сидела так, согнувшись, лицом близко к огню. Ее широкий пеньюар, нигде не застегнутый, спустился с плеч до середины спины.

И тогда, при виде этой могучей наготы, у Гийома болезненно сжалось сердце. Он смотрел на мягкие и смелые очертания открытой груди, на волнистую линию наклоненной шеи и покатых плеч и, следуя далее вдоль выгиба спины и вокруг тела, возвращался взглядом наверх, под руку, к тому месту, где в тени подмышки розовел кусочек груди. Белизна кожи, молочная белизна рыжих женщин, подчеркивала черноту родинки, которая была на шее у Мадлены. Он с болью задержался на этой родинке, столько раз целованной им. Эти плавные изгибы восхитительного тела, эта нежная плоть с перламутровыми переливами прелестнейших красок невыразимой тоской терзала его грудь. В глубине его затуманенного сознания пробуждались картины прошлого, но не внезапными вспышками памяти, а как медленно ворочавшиеся бесформенные массы. Состояние полусна, в котором он находился, заставляло его сто раз мысленно повторять одну и ту же фразу. Он наяву переживал гнетущий кошмар, от которого никак не мог освободиться. Он думал о пяти годах любви и обладания Мадленой, о блаженных ночах, когда он засыпал на ее белой груди; он вспоминал сладость объятий и поцелуев, которыми они обменивались. Когда-то он отдавался ей всецело, он был воплощенная нежность и безграничное доверие; мысль, что, быть может, он составляет не все для этой женщины, ему никогда не приходила в голову, ибо ему самому ничего не нужно было, кроме нее, и, когда она убаюкивала его на своей груди, для него переставал существовать весь мир. А теперь его грызло страшное сомнение: он вновь видел, как целует эти атласные плечи, чувствовал, как вздрагивает под его губами эта кожа, и спрашивал себя с ужасом, только ли его губы вызывали эту дрожь и не была ли тогда Мадлена разгорячена воспоминаниями и не трепетала ли еще от ласк другого? Ведь он-то отдался ей целомудренным, он не мог примешивать к своему нынешнему сладострастию вечно живые ощущения сладострастия прошедшего; но Мадлена не была невинна, как он; без сомнения, при его касаниях она испытывала то же волнение, какое дал ей испытать ее первый любовник. Конечно же, в его объятиях она думала об этом человеке, и Гийом доходил до мысли, что, может быть, она ощущала чудовищное удовольствие, вызывая в памяти наслаждения прошлого, чтобы усилить наслаждения настоящие. Какой гнусный и жестокий обман! В то время как он считал себя супругом и единственно любимым, на самом деле он был лишь случайным прохожим, губы которого всего-навсего оживляли сладкий жар еще не остывших прежних поцелуев. Кто знает? Возможно, эта женщина ежечасно обманывала его с призраком; она пользовалась им, как инструментом, томные вздохи которого напоминают ей знакомые мелодии; он, Гийом, исчезал для нее, она мысленно соединялась с тем, невидимым, это ему она выказывала благодарность за долгие часы сладострастья. Эта подлая комедия тянулась четыре года. В продолжение четырех лет он, сам того не зная, играл унизительную роль; он дал украсть свое сердце, украсть свое тело. Под влиянием кошмара поддавшись круговороту этих мыслей, этих постыдных вымыслов, Гийом с гадливостью разглядывал наготу молодой женщины. Ему казалось, будто на ее груди и на белых плечах он замечает отвратительные пятна, несмываемые и кровоточащие ссадины.

Мадлена продолжала ворошить головни. Ее лицо сохраняло непроницаемую неподвижность. С каждым движением руки, шевелившей уголья, ее пеньюар медленно сползал еще ниже.

Гийом не мог оторвать глаз от этого тела, мало-помалу сбрасывавшего с себя покровы и обнажавшегося во всей своей дерзкой и пышной красоте. Оно казалось ему насквозь порочным. Каждое движение руки, при котором обрисовывались сильные мускулы плеча, вызывало у него представление о спазмах сладострастья. Никогда он так не страдал. Он думал: «Я не единственный знаю эти ямочки, которые появляются у нее под шеей, когда она протягивает руки». Мысль, что он разделял эту женщину с другим, что для нее он — второй, была ему нестерпима. Как и все люди с нежным и живым темпераментом, он был утонченно ревнив, и всякая мелочь больно его задевала. Он требовал обладания безраздельного. Прошлое ужасало его, потому что он боялся обнаружить соперников в ее воспоминаниях, соперников тайных, неуловимых, с которыми он не мог бороться. Воображение разыгрывалось, и ему мерещились тогда страшные вещи. К довершению несчастья надо же было, чтобы первым любовником Мадлены оказался Жак, его друг, его брат. Это особенно мучило его. Против всякого другого мужчины он был бы просто раздражен; но против Жака он испытывал непреодолимое чувство жестокого и бессильного негодования. Давнишняя связь его жены с тем, к кому в юности он относился, как к божеству, казалась ему величайшей гнусностью, чудовищность которой способна помутить ум человеческий. Он видел в этой связи кровосмешение и святотатство. Жаку он прощал, хоть и плакал кровавыми слезами; он думал о нем со смутным ужасом, как о существе, недоступном его пониманию, неведомо для самого себя ранившем его смертельно, но которому он никогда не отплатит обидой за обиду. Что же до Мадлены, то в подогретом злыми вымыслами раздражении, усиливавшем самые мимолетные впечатления, он считал ее умершей для него навсегда; по странной аберрации она представлялась ему теперь супругой Жака, к которой он больше никогда не прикоснется губами. Даже мысль о поцелуе была ему противна; ее тело вызывало в нем отвращение, точно принадлежало распутнице, только из похотливого желания бросившейся в его объятия. Если б молодая женщина подозвала его, он отскочил бы в ужасе, словно боясь совершить преступление. Он продолжал сидеть, забывшись в болезненном созерцании ее наготы.

Мадлена бросила щипцы. Она откинулась в кресло, спрятав этим движением спину, открыв грудь, и молча и угрюмо уставилась невидящим взглядом на бронзовую чашу, стоявшую на краю камина.

Хотя Гийом прощал Жаку, но раны ею от этого болели не меньше. Две его единственные привязанности изменили ему; судьбе угодно было особенно изощрить свою жестокость, разом оскорбив его во всех его нежных чувствах; она задолго, с тончайшим расчетом, подготовила драму, которая нынче терзала ему тело и душу. Теперь ему некого было любить; роковые узы, некогда связавшие Жака и Мадлену, казались ему такими прочными, такими живыми, что он обвинял этих людей в адюльтере, как будто они только накануне отдались друг другу. Он с возмущением изгонял их из своей памяти, сознавая, что снова остался один на свете, в холодном одиночестве своей юности. Тогда все, что было мучительного в его жизни, опять поднялось в его душе; он чувствовал проносящееся над его колыбелью устрашающее дыхание Женевьевы; он вновь видел себя в коллеже, избитым до синяков; он думал о противоестественной смерти отца. Как мог он обмануться до такой степени, что вообразил, будто небо стало милосердным? Небо насмеялось над ним, на час обласкав его грезой умиротворения. А потом, когда он начал успокаиваться, когда поверил в возможность существования, согретого любовью, небо вдруг столкнуло его в черную и ледяную пропасть, сделав тем самым его падение еще более страшным. Теперь он хорошо понимал: это был рок; его удел — вечная тоска. История его жизни, казавшаяся ему полной вопиющей несправедливости, на самом деле была лишь логическим сцеплением фактов. Но он не мог покорно подчиниться непрерывности уничтожающих событий. Его гордость возмутилась. И если он постоянно вновь оказывался в предназначенном ему полном одиночестве, то потому только, что был лучше других и его натура была чувствительнее и утонченнее, чем у прочих людей. Он умел любить, а люди умели только наносить ему удары. Эта самолюбивая мысль утешала его; он черпал в ней духовную энергию, помогавшую ему устоять и быть готовым и впредь бороться с судьбой. Уверившись в своем превосходстве, Гийом немного успокоился и уже смотрел на плечи Мадлены с умиленной жалостью, смешанной лишь с малой долей презрения.

Молодая женщина продолжала сидеть, задумавшись. Гийом спрашивал себя, о чем она может размышлять так долго. Наверно, о Жаке. Это предположение терзало его; он тщетно старался прочесть на ее лице, почему она так упорно молчит, какие мысли угнетают ее. Правда заключалась в том, что Мадлена ни о чем не думала; она изнемогала от усталости и наполовину спала с открытыми глазами, не слыша в глубине своего существа ничего, кроме глухого рокота успокаивающейся душевной бури. Супруги, не проронив ни слова, до утра просидели в этой комнате. Ощущение совершенной покинутости делало давяще тоскливым то уединение, которого они здесь искали. Несмотря на огонь камина, обжигавший им ноги, оба чувствовали, как по плечам у них пробегают ледяные струйки. Снаружи ураган утихал, издавая плачевные звуки, слабые и протяжные, похожие на жалобный вой страдающего животного. Это была бесконечная ночь, одна из тех ночей, когда снятся дурные сны и с нетерпением ждешь зари, которой, кажется, вовсе не суждено заняться.

Наступил серый, безотрадный день. Он прибавлялся с угрюмой медлительностью. Сначала светлыми пятнами клубящегося тумана обозначились стекла окон. Потом комната понемногу наполнилась как бы желтоватым паром, окутавшим предметы, не осветив их; этот пар обесцвечивал, грязнил голубую обивку комнаты, и было похоже, что по ковру течет поток слякоти. Посреди густых испарений меркла почти догоревшая свеча.

Гийом поднялся и подошел к окошку. Бесконечные поля уходили вдаль, наводя тоску. Ветер упал совершенно, кончился и дождь. Равнина превратилась в настоящее болото, и небо, покрытое низко ползущими тучами, было того же серого цвета, что и равнина. Все вместе казалось громадным свинцовым провалом, в котором, подобно каким-то неведомым облакам, там и сям торчали грязные деревья, почерневшие дома, взрыхленные, источенные водяными потоками холмы. Можно было подумать, что чья-то сердитая рука перемяла, изрыла все пространство до самого горизонта, обратив его в отвратительную смесь гниющей воды и бурой глины. Бледный день, влачившийся над этой грязной бесконечностью, был пронизан тусклым светом без отблесков, — серым светом, от которого к горлу подкатывала тошнота.

Для людей, не спавших всю ночь, этот тревожный час зимнего утра бывает полон щемящего отчаяния. Гийом в мучительном оцепенении смотрел на мутный горизонт. Ему было холодно, он медленно пробуждался, он испытывал физическое и нравственное недомогание. Ему казалось, что его только что осыпали ударами и он едва-едва приходит в сознание. Мадлена, дрожавшая, как и он, усталая и разбитая, тоже подошла посмотреть в окно. Когда она увидела залитую слякотью равнину, у нее вырвался жест отвращения.

— Какая грязь! — прошептала она.

— Был сильный дождь, — машинально заметил Гийом.

После краткого молчания, когда они оба еще продолжали стоять у окна, молодая женщина сказала:

— Смотри, в нашем саду сломало ветром дерево… Землю с клумб смыло на дорожки… Точно кладбище.

— Все это натворил дождь, — тем же вялым голосом добавил муж.

Муслиновые занавески, которые они держали приподнятыми, выпали у них из рук: слишком безнадежным было зрелище этой клоаки. Сильная дрожь пробежала у них по спинам, и супруги вернулись к огню. Теперь уже рассвело вполне, и комната, загрязненная мутным наружным светом, показалась им разоренной. Никогда они не видели ее такой печальной. У них сжалось сердце; они поняли, что странное ощущение, будто все им здесь стало немило и скучно, происходит не только от угрюмого неба, но и от их собственной скорби, от внезапного крушения их счастья. Мрачное будущее отравляло настоящее и набрасывало тень на прелесть прошедшего. Они думали: «Напрасно мы пришли сюда; нам следовало искать приюта в каком-нибудь незнакомом месте, где бы нас не встретило живое и жестокое воспоминание о нашей прежней любви. Если это ложе, на котором мы спали, если кресла, где мы сидели, больше не кажутся нам такими уютными, как когда-то, то это потому, что наши же собственные тела леденят их. Все умерло внутри нас».

Тем не менее они понемногу приходили в себя. Мадлена накрыла плечи. Гийом, стряхнув кошмары ночи, нашел в себе силы для того, чтобы более трезво взглянуть на вещи. Доверившись нездоровому воображению, возбужденный лихорадочным полусном, когда самые ничтожные страдания вырастают до громадных размеров, он запутался в чудовищных вымыслах и, переступив границы возможного, довел до предела свои недостойные предположения. Теперь же утренний холод вывел его из состояния столбняка, освободил его ум, разогнал бредовые идеи. Трезвая обыденность жизни взяла верх. Он уже не воображал Мадлену в объятиях Жака, он больше не терзался, рисуя картины невероятного адюльтера, соединяющего в жарком объятии его жену и его друга. Всякая мелочь становилась на свое место, драма теряла первоначальную остроту. Любовники представлялись ему теперь как бы в тумане далекого прошлого, и он уже не содрогался всем телом, точно от ожога. И его собственное положение стало казаться ему более приемлемым; он вошел в повседневное русло жизни, вспомнил, что Мадлена — его жена, что он любим ею и полон решимости бороться, чтобы сохранить ее навсегда. Он еще сильно страдал от жестокого удара, поразившего их обоих, но непосредственная боль от этого удара утихала сама собой. Его скованная холодом душа понемногу оттаивала, и он легко отметал препятствия, сначала казавшиеся ему отвратительными и неодолимыми.

Он вновь стал надеяться. С грустной улыбкой смотрел он на Мадлену, в которой завершалась почти точно такая же работа. Однако в душе Мадлены оставалась гнетущая тяжесть, и она никак не могла от нее освободиться. Она старалась ободрить себя надеждой, но всякий раз наталкивалась на эту тяжесть. Это был словно некий роковой груз, и этому грузу суждено было лежать у нее на сердце до тех пор, пока он не убьет ее окончательно. Ответные улыбки, даримые ею Гийому, были похожи на улыбку умирающей, которая уже чувствует на своем лице холод смерти, но не хочет никого огорчать.

Часть утра они провели, сидя у огня и тихо беседуя о том о сем. Они избегали касаться своих еще свежих ран, откладывая на будущее необходимость принять какое-нибудь решение. Сейчас им нужно было просто заглушить свои страдания. Посреди разговора Гийома вдруг озарила счастливая мысль. Накануне кормилица забрала Люси из Нуарода: она собиралась ставить в печь хлебы для работников фермы, а это домашнее событие всегда очень забавляло лакомую до лепешек девочку, которая не пропускала ни одного дня, когда пекли хлеб. Отец, сообразив, что Люси еще должна быть здесь, недалеко от них, почувствовал горячее желание видеть ее и, как символ мира, поставить между собой и Мадленой. В своем горе он забыл про ребенка и теперь испытывал громадное облегчение от сознания, что существует это живое, связывающее их друг с другом звено. Разве она не является залогом вечности их союза? Ведь одной ее улыбки достаточно, чтобы их исцелить и доказать им, что ничто на свете не в состоянии разлучить их.

— Мадлена, — сказал Гийом, — сходила бы ты на ферму за Люси… Пусть она проведет день с нами.

Молодая женщина поняла его намерение. Она тоже ни разу не подумала о дочери, и одно только ее имя уже вызвало в ней глубокую радость. Она — мать, она забудет все, даже эту удушающую ее тяжесть.

— Ты прав, — ответила она. — Кроме того, не можем же мы целый день сидеть не евши… Мы позавтракаем яйцами и чем-нибудь молочным.

Она весело засмеялась, точно им предстояло какое-то изысканное пиршество. «Я спасена», — думала она. В минуту она оделась: натянула юбку, набросила на плечи шаль потеплее — и побежала на ферму. Гийом тем временем пододвинул к огню круглый столик, накрыв его скатертью. Эти приготовления к завтраку вдвоем с женой перенесли его в счастливые дни начала их влюбленности, когда она угощала его в своем маленьком домике. Комната снова приобрела для него свое былое скромное очарование: она опять стала уютна, тепла, благоуханна. Он забыл про ненастье на дворе, подумав, что им-то будет очень тепло и они прекрасно проведут время вдали от всех на свете, вместе со своей дорогой Люси. Даже то, что день стоял серый и хмурый, казалось ему, только прибавляло их уединению особую прелесть.

Мадлена отсутствовала долго. Наконец она возвратилась. Гийом сошел ей навстречу, чтобы взять у нее кувшины с молоком и хлеб, которыми она была нагружена. Маленькая Люси несла большую лепешку, крепко прижимая ее к груди.

Для своих трех с половиной лет она была очень рослым ребенком; короткие и толстенькие ручки и ножки делали ее похожей на выросшую на вольном воздухе деревенскую девочку. Светловолосая, как мать, она улыбалась с детской грацией, и эта улыбка смягчала ее чуть грубоватое лицо. Развитая не по летам, она болтала целые дни, подражая взрослым, выдумывая вопросы и ответы, заставлявшие до слез хохотать ее родителей. Увидев отца, она снизу крикнула ему:

— Возьми меня, снеси наверх.

Она не хотела выпустить из рук свою лепешку и в то же время не отваживалась подняться по ступенькам, не держась за перила. Гийом взял ее на руки, улыбаясь, не сводя с нее нежного взгляда, осчастливленный тем, что несет ее. Это маленькое теплое тельце, прильнувшее к его плечу, согревало его до самого сердца.

— Представь себе, — сказала Мадлена, — эта девица еще не вставала с постели, и понадобилось добрых полчаса, чтобы уговорить ее пойти со мной. Она уверяет, будто ей обещали испечь утром яблоки. Я должна была захватить с собой два яблока, поклявшись, что мы испечем их здесь, на жаровне.

— Я сама испеку их, — перебила Люси, — я отлично знаю, как это делается.

Как только отец поставил ее на пол, она начала вертеться вокруг Мадлены, пока ей не удалось глубоко запустить руку в карман ее юбки. Достав оба яблока, она насадила их на острие ножа и с важным видом присела на корточки у огня. Расчистив золу, Люси положила плоды на мраморную доску и, усевшись поудобнее, уже не отрывала от них глаз. Лепешка лежала у нее на коленях.

Гийом и Мадлена смотрели на нее улыбаясь. Их забавляли ее ухватки домовитой хозяйки. Им так нужно было отдохнуть от своих потрясений, соприкоснувшись с ребяческой невинностью дочери. Они с радостью поиграли бы с нею, чтобы забыться и вообразить себя еще маленькими и наивными. Детская невозмутимость Люси, исходившая от нее свежесть умиляли их, распространяли вокруг совершенное спокойствие. И они проникались надеждой, убеждая себя, что их ждет мирное, безоблачное будущее; будущее заключалось вот в этом драгоценном существе, добром ангеле мира и чистоты.

Они сели за столик и поели с большим аппетитом. Даже рискнули говорить о завтрашнем дне, строя планы, представляя себе свою дочь взрослой, замужней, счастливой. Ребенок изгнал мысли о Жаке.

— Твои яблоки горят, — сказала, смеясь, Мадлена.

— Неправда, неправда! — ответила Люси. — Сейчас я разогрею лепешку.

Она подняла голову и с серьезным, старившим ее личико выражением посмотрела на мать. Когда она не улыбалась, ее губы принимали твердые, почти суровые очертания, а брови слегка хмурились. Гийом наблюдал за нею. Вдруг он сильно побледнел, вглядываясь в нее с возрастающей тревогой.

— Что такое с тобой? — обеспокоенно спросила Мадлена.

— Ничего, — ответил Гийом, а сам продолжал рассматривать Люси, словно не мог отвести от нее глаз.

Он глубоко откинулся в кресле, словно отшатнувшись от наводившего на него ужас зрелища. На его лице отпечатлелось сдерживаемое, но жестокое страдание. Он даже сделал какой-то неопределенный жест рукой, как бы отстраняющий ребенка. Мадлена, испуганная его бледностью, не понимая, что могло так его взволновать, оттолкнула столик и, подойдя, присела на ручку его кресла.

— Ответь, что с тобою? — сказала она. — Нам было так хорошо… Ты сейчас улыбался… Послушай, Гийом, я думала, к нам возвратилось счастье и мы начинаем новую жизнь… Поделись со мной, скажи, какие черные мысли пришли тебе в голову. Я их развею, я помогу тебе. Я хочу, чтобы ты был счастлив.

Он вздрогнул и покачал головой.

— Посмотри на Люси, — тихо сказал он, словно боялся, что кто-нибудь его услышит.

Девочка по-прежнему сидела на ковре перед камином и с серьезным видом держала над огнем надетую на вилку лепешку. Губы ее были сжаты, брови нахмурены; она вся прониклась сознанием важности своего занятия.

— Ну и что? — спросила Мадлена.

— Ты не видишь? — продолжал Гийом изменившимся голосом.

— Ничего не вижу.

Тогда молодой человек закрыл руками лицо. Он плакал. Наконец, сделав над собой усилие, прошептал:

— Она похожа на Жака.

Мадлена вздрогнула всем телом. Ее расширившиеся, как у безумной, глаза с ужасом уставились на дочь, она вся трепетала. Гийом был прав: Люси отдаленно напоминала Жака, и сходство делалось поразительным, когда девочка морщила губы и лоб. Эта ужимка делового человека была свойственна бывшему хирургу. Молодая женщина не желала сразу признать ужасную истину.

— Ты ошибаешься, — пробормотала она. — Люси похожа на меня. Мы давно заметили бы то, о чем ты говоришь, если б это было на самом деле.

Она избегала произносить имя Жака. Но Гийом чувствовал, что она вся дрожит. Он продолжал:

— Нет, нет, я не ошибаюсь. Ты видишь сама… Девочка растет и скоро сделается совершенным его портретом. Я еще никогда не замечал у нее этого серьезного выражения. Я с ума схожу.

Он действительно терял голову; по вискам струился холодный пот, и, вытирая его рукой, он крепко сжимал лоб, точно боялся, что он лопнет. Его жена не смела вымолвить ни слова; чуть живая, она оперлась о его плечо и продолжала смотреть на Люси, нимало не интересовавшуюся тем, что вокруг нее происходит. Ее яблоки, подпекаясь, пели свою песенку, дымящаяся лепешка приобретала красивый коричневый цвет.

— Значит, ты думала о нем? — глухим голосом спросил Гийом.

— Я… я… — пробормотала Мадлена.

Она поняла, о чем он говорит. Ему представилось, что, зачиная Люси в его объятиях, она вспоминала Жака. В больном мозгу молодого человека возрождался кошмар; он снова думал о странной моральной измене, в которой провинилась его жена, подменяя в воображении поцелуи мужа поцелуями любовника. И сейчас он получил доказательство этому; он уже не мог сомневаться в постыдной роли, которую играл. Его дитя не принадлежало ему; оно было плодом гнусной связи Мадлены с призраком. Угадав по его безумному взгляду, в чем ее обвиняют, молодая женщина сказала:

— Это чудовищно, — то, что ты думаешь. Образумься, не делай меня подлее, чем я есть… Я ни разу не вспомнила этого человека, когда бывала с тобой.

— Люси похожа на него, — неумолимо настаивал Гийом.

Мадлена ломала руки.

— Ах, я не знаю, как это произошло, — говорила она. — Меня губит случайность… О нет, я никогда, никогда не делала того, в чем ты меня подозреваешь. Это низко с твоей стороны.

Гийом пожал плечами. В нем говорило жестокое упрямство замученного человека. Мысль о том, что сходство Люси с первым любовником ее матери объясняется довольно распространенным явлением, основанным на каком-то еще неизвестном физиологическом законе, не могла в этот горестный час прийти ему в голову. Он остановился на убийственном, терзавшем его объяснении. Мадлена негодовала. Она хотела убедить его в своей невиновности, но с отчаянием видела, что ей невозможно привести ни одного доказательства. Он обвинял ее мысли; она могла защищаться только уверениями и клятвами. Несколько минут оба хранили молчание, полное подавленных рыдании и криков.

— Вот мои яблоки испеклись, — вдруг сказала маленькая Люси.

За все время она не издала ни звука, целиком сосредоточившись на благоговейном созерцании яблок и лепешки. Теперь она вскочила, хлопая в ладоши, и, взяв со стола тарелку, вернулась с нею к камину, чтобы аккуратно положить на нее плоды. Но яблоки были так горячи, что ей пришлось подождать. Она снова уселась на ковер, глядя, как они дымятся, то и дело нетерпеливо притрагиваясь к ним пальцем. Когда она решила, что их уже можно есть, ее вдруг взяло раздумье. Ей пришло в голову, что, может быть, все-таки следует предложить яблоки родителям. После короткой борьбы между желанием полакомиться и добрым движением сердца она, протянув тарелку, подбежала к отцу.

— Хочешь, папа? — спросила она нерешительно, голосом, в котором слышалась надежда на отказ.

Занявшись стряпней с озабоченным видом захлопотавшейся хозяйки, она с тех пор ни разу не подняла глаз. Увидев, что отец плачет и смотрит на нее с тоской, Люси сделалась необычайно серьезна. Она поставила тарелку на пол.

— Ты плачешь? Ты был нехороший? — опросила она.

Приблизившись к Гийому, она положила ему на колени свои ручонки. Она стала на цыпочки, надеясь с помощью подлокотников добраться до его лица. Печальная группа, которую составляли ее родители, немного путала ее; она не знала, что ей делать: то ли засмеяться, то ли разразиться плачем. С минуту она пребывала в растерянности, подняв личико, и с трогательным сочувствием глядела на отца. Потом протянула к нему руки.

— Возьми меня, — сказала она свои привычные, обозначавшие ласку слова.

А он продолжал глядеть на нее, откинувшись назад, еще больше побледнев и весь дрожа. Эта девочка была похожа на Жака, особенно когда делала важную мину. Он чувствовал, что руки ребенка жгут ему колени, он порывался уйти, чтобы не терзаться больше изучением ее черт, Но у Люси был свой план: ей хотелось повиснуть у него на шее и утешить его. Кроме того, ей по-настоящему становилось страшно, она с удовольствием укрылась бы у него на коленях. Повторив несколько раз «возьми меня, возьми меня» и так и не дождавшись, чтоб он к ней нагнулся, она решилась взобраться на него сама. Ей уже удалось подтянуться на локтях, как вдруг Гийом нервным движением довольно резко оттолкнул ее.

Покачнувшись, девочка попятилась и упала на задок… Ковер смягчил ее падение. Она заплакала не сразу. Неожиданность была так велика, что она с испуганным видом удивленно уставилась на отца. Она сжала губы и нахмурила брови точь-в-точь, как это делал бывший хирург.

Когда Люси упала, Мадлена бросилась к ней. Падая, Люси едва не ударилась головой о стол, о который легко могла разбиться.

— Ах, Гийом, — вскричала молодая женщина, — ты жесток… Я не знала, что ты такой злой… Бей меня, но не бей это несчастное созданье.

Она прижала Люси к своей груди. Тогда девочка разразилась рыданиями, как будто ее сейчас отшлепали. Она ничуть не ушиблась, но достаточно было пожалеть ее, чтобы она пролила потоки слез. Мать ходила с нею взад и вперед, стараясь ее успокоить, уверяя, что все пустяки, что уже все прошло, и горячо целовала ее в обе щеки.

Гийом горько раскаивался в своей грубости. Увидав, что Люси пошатнулась и падает, он разрыдался от стыда и горя. Вот до чего дошло — он уже убивает детей! Его мягкая душа взбунтовалась: остро переживая всякое страдание, он становился резок и жесток. Когда Гийом думал, что девочка могла удариться головой о столик, он весь леденел, его пробирала холодная дрожь убийцы. И, однако, плач Люси раздражал его, поцелуи Мадлены его возмущали. Ему пришла мысль, что, целуя дочь, она воображает, будто целует Жака. Уязвленный этим предположением, он в отчаянии бросился на постель и спрятал голову под подушку, чтобы ничего не видеть и не слышать. И там замер, убитый горем.

Но он не спал. Против волн он слышал шаги Мадлены. Под закрытыми веками, в сверкающем молниями мраке, он все время видел гримаску Люси, ее сжатые губы и нахмуренные брови. Никогда больше он не решится поцеловать это детское личико, на котором минутами появляется мужская серьезность; никогда он не сможет без ужасных страданий видеть, как его жена ласкает эту белокурую головку. У него больше нет дочери, нет живого звена, связывающего его с Мадленой. Его последняя надежда на спасение превратилась в величайшую муку. Отныне было бы смешно рассчитывать на возможность счастья. Эти мысли, как погребальный звон, гудели в его поврежденном тоскою мозгу. Отчаяние истомило его физически. Гийом заснул.

Когда он проснулся, была черная ночь. Он приподнялся, чувствуя себя больным, не понимая, откуда во всем его теле взялась такая разбитость. Наконец он вспомнил. Он ощутил прежнее, но уже тупое страдание. Кризис миновал, он испытывал теперь только немую и безнадежную подавленность. Свеча не была зажжена, только желтые отсветы горящего камина освещали тонувшую в потемках комнату. Он увидал Мадлену; она полулежала в кресле у камина и пристально смотрела в огонь широко открытыми глазами. Люси не было, — должно быть, мать отвела ее обратно на ферму, — и Гийом не стал о ней спрашивать. Он как будто забыл о ее существовании.

— Который час? — спросил он у жены.

— Восемь часов, — ответила она спокойно.

Последовало короткое молчание.

— Ты спала? — снова спросил молодой человек.

— Да, немного.

Мадлена действительно подремала несколько минут. Но в каком изнеможении прошел весь долгий день! Какие мучительные часы провела она в этой комнате, где когда-то так мирно спала. Теперь она пала духом и не могла придумать, как ей бороться с судьбой. «Если к тому придет, я завтра покончу с собой», — размышляла она, и уверенность, что в ее власти спастись от стыда и мучений, почти вернула ей спокойствие духа. Она говорила тихим голосом, как безропотно предающая себя в руки смерти умирающая, увеличить страдания которой уже не может ничто.

Гийом сделал несколько шагов по комнате. Он раздвинул занавеси окна. Стояла ясная погода, и посреди полей он увидел темную массу большого нуародского дома; освещены были только окна нижнего этажа. Значит, Жак уехал.

Тогда молодой человек подошел к жене, по-прежнему сидевшей у огня. Минуту он как будто обдумывал что-то и колебался.

— Мы проведем месяц в Париже, — сказал он наконец.

Она не удивилась и едва приподняла голову.

— Мы отправимся через час, — продолжал он.

— Хорошо, — ответила она просто.

Не все ли равно ей: ехать в Париж или оставаться в Ветее? Разве не везде будет болеть ее рана? Она понимала, что Гийом хочет некоторое время не видеть Люси, и одобряла, что он ищет забвения. Через минуту мысль о путешествии вызвала в ней даже смутную надежду на исцеление; сначала она приняла ее пассивно, а потом ухватилась за нее, как за последнюю попытку спастись.

Когда супруги запирали дверь домика, тоска охватила их сердца. Они пришли сюда, думая найти тут покой своей прежней любви, а уходили измученные и еще более растерянные, чем были вчера. Они осквернили свои воспоминания и никогда больше не проведут здесь ни одного счастливого дня. И они спрашивали себя, куда-то еще забросит их злой ветер рока.

В Нуароде им сказали, что Жак уехал самое большее полчаса назад. Оба наспех пообедали, едва притронувшись к кушаниям. Женевьева не проронила ни слова и мрачно смотрела на Мадлену. Когда пробило девять часов, Гийом велел запрячь кабриолет. На поезд они уже опоздали, и молодой человек, по странной прихоти своей утомленной души, пожелал отправиться в Париж ночью, в собственном экипаже. «Тишина темных и пустынных дорог успокоит нас», — думал он. Мадлене он сказал, чтобы она укуталась потеплее. Через несколько минут они были уже на дороге в Мант.

Глава 9

На дворе сильно морозило. Прошлой ночью ветер разогнал тучи, и теперь снова наступил лютый холод. Полная луна озаряла небо голубоватым отблеском полированной стали. Под этим сиянием, прозрачным, как студеная вода родника, поля с удивительной отчетливостью были видны до самого горизонта. Во время оттепели их под сильнейшими порывами урагана сковало морозом, и, затвердев то в виде острых гребней, то потоков застывшей грязи, они лежали, как окоченелый труп, пораженный холодом смерти во время последних конвульсий агонии. Крохотные ветки, самые маленькие камни в кладках стен выделялись с необычайной ясностью, точно цветная резьба на необъятном однообразно сером фоне.

Кабриолет, выбранный Гийомом для путешествия, представлял собой небольшую двухместную коляску с кожаным верхом, который при желании можно было опускать. Когда-то он купил этот кабриолет для катанья с Мадленой по окрестностям; во время прогулок Гийом не брал с собой кучера, предпочитая править сам. Места на узком сидении хватало только для него и его возлюбленной, и, подгоняя лошадь легким пощелкиванием языка, он чувствовал прижимавшиеся к его ногам теплые ноги молодой женщины. Сколько веселых поездок совершили они в своем кабриолете, хохоча, когда толчки на ухабах бросали их друг на друга! Но в эту ночь коляска катилась по дороге, однообразно покачиваясь; посреди величавого молчания оледенелых полей супруги не слышали ничего, кроме ровного бега лошади, с металлическим звуком ударявшей копытами по мерзлой земле. На дорогу, белую от морозной пыли, фонари отбрасывали два желтых луча, которые резкими скачками бежали впереди вдоль канав, и эти лучи, пересекая освещенную местность, бледнели в свете луны, как в сумерках бледнеет мерцание зажженных свечей.

Гийом и Мадлена накрыли себе колени толстым грубошерстным пледом. Гийом молча правил, время от времени издавая короткие восклицания, заставлявшие лошадь настораживать уши. Мадлена, казалось, уснула в своем углу. Она закуталась в меха, ногам ее было тепло под шерстяным пледом, руки она спрятала, и только лицу было холодно; но резкий воздух, покалывавший ей глаза и губы, был ей приятен; он разгонял сонливость и освежал ее горячий лоб. Мадлена машинально следила за быстро бежавшим по дороге светом фонарей. Ее мысли путались в потоке непоследовательных представлений, перескакивавших, подобно этому свету, с предмета на предмет. Она глубоко изумлялась происшедшим недавно событиям. Как могла она до такой степени потерять рассудок? Обычно она жила, руководствуясь ясной и твердой волей, воображение ее оставалось холодным, страсти не волновали ее. Быть может, одной минуты, освещенной здравым смыслом, было бы достаточно, чтобы все уладить, а она, всегда такая рассудительная, внезапно обезумела. Конечно, Жак был причиной того, что она вдруг так растерялась; но ведь она больше не любила Жака; она не могла понять, почему воспоминание о нем оказалось в ней так живо, почему его воскресение до такой степени выбило ее из колен. В поисках объяснения она перебирала факт за фактом, теряясь в кажущихся противоречиях своей натуры. В глубине ее души смутно шевелилась истина; она чувствовала это, но отступала перед странным характером испытываемых ею ощущений.

Когда Мадлена отдалась Жаку, ее девственное тело восприняло неизгладимый отпечаток этого человека. Совершилось глубокое, нерасторжимое слияние. Она находилась тогда во всем расцвете — в том возрасте, когда организм женщины созревает и оплодотворяется от соприкосновения с мужчиной; ее сильное тело, ее умеренный темперамент потому дали особенно глубоко проникнуть в себя мужскому началу, что были богаты кровью и здоровыми инстинктами; она с полным спокойствием, с совершенным простодушием подчинилась чувственному току, установившемуся между ее любовником и ею; таким образом, ее податливость послужила как бы добавочной причиной для того, чтобы мужчина завладел ею на всю жизнь. Случай свел ее с этим человеком, случай задержал ее в его объятиях, и пока она, ежеминутно ожидая, что сделается вдовой, по прихоти судьбы принадлежала ему, физиологический фатум тесно связывал ее с ним и до краев ее им наполнял. Когда, после года этой таинственной работы крови и нервов, хирург покинул ее, на молодой женщине навеки осталась печать его поцелуев, он овладел ею настолько, что она уже не была единственной хозяйкой своего тела; она имела в себе другое существо, какие-то мужские элементы, которые прижились и утвердились в ней. Это было явление чисто физическое.

Ныне узы страсти были разорваны, но узы плоти сохранились во всей своей силе. Если ее сердце больше не любило Жака, то тело ее роковым образом помнило его и принадлежало ему по-прежнему. Хотя чувство привязанности и стерлось, но плотское слияние сохраняло все свое могущество; следы связи, сделавшей ее женщиной, пережили ее любовь. Она продолжала быть супругой Жака, несмотря на то что не испытывала к нему ничего, кроме своего рода глухой ненависти. Ласки Гийома, пять лет других объятий не могли изгнать из ее тела существо, проникшее в него в пору ее созревания. Она полностью сформировалась, навсегда вобрала в себя определенное мужское начало, и поцелуи целой толпы напрасно тщились бы стереть первые поцелуи, полученные ею. Ее муж в действительности обладал лишь ее сердцем; предоставляя себя его ласкам, отдаться ему она уже не могла, она только уступала себя.

Со времени свадьбы она действительно только уступала себя. Теперь она получила этому живое, неопровержимое доказательство. Маленькая Люси была похожа на Жака. Гийом, даже имея дочь от Мадлены, не мог сотворить ее по своему образу и подобию.

Оплодотворенное им лоно молодой женщины придало ребенку черты мужчины, отпечаток которого оно в себе носило. Отцовство как бы перескочило через мужа, чтобы вернуться к любовнику. Кровь Жака, безусловно, сыграла большую роль в оплодотворении Мадлены. Подлинным отцом был тот, кто сделал из девственницы женщину.

Мадлена остро ощутила свою зависимость в тот день, когда Гийом предложил жениться на ней. Она не была свободна, ее плоть инстинктивно противилась новому браку, которому она не могла отдаться всецело. Решительный отказ, вопреки ей самой, готов был сорваться с ее губ. Ее нежное чувство к Гийому дивилось этому сопротивлению. Разве она не любила мужа и не жила с ним в течение года? Но она не захотела прислушаться к крику своей плоти, к предостерегавшему ее бунту крови: взять другого любовника ей было позволено, но связывать себя навеки с другим мужчиной, кроме Жака, ей было запрещено. И за то, что тогда она не послушалась своего порабощенного тела, теперь она плакала кровавыми слезами.

Это явление было так глубоко интимно, так непостижимо и страшно, что Мадлена упорно отстраняла подобное объяснение своего бунта. Уверенность в том, что она навсегда принадлежит человеку, которого больше не любит, свела бы ее с ума; уж лучше бы ей сейчас же броситься под колеса экипажа — слишком страшна была мысль об ужасных страданиях, которые ее ожидают: она будет влачить свое жалкое тело рабыни; она вечно будет чувствовать в себе ненавистную кровь Жака; ей никогда не забыться в дорогих ей объятиях Гийома, не сознавая при этом, что она попросту предается разврату. К тому же ей неизвестны были роковые законы плоти, иногда столь тесно связывающие девственницу с ее первым любовником, что потом ей уже не под силу разорвать этот случайный брак, и если она не хочет впасть в длительный адюльтер, то вынуждена до гроба считать супругом своего нечаянного любовника. Чтобы успокоиться, Мадлена стала думать о четырех годах мирного счастья, которые она прожила. Но она понимала, что воспоминание о Жаке никогда не покидало ее, а лишь дремало в ее груди, и секунды было достаточно, чтобы оно пробудилось, живое и могущественное. В этом-то и заключалась причина внезапной растерянности Мадлены — женщины спокойной и решительной. Один Жак мог помутить ее здравый рассудок, взволновать ее обычно молчавшую чувственность; он как бы составлял ее нутро: его голос, даже воспоминание о нем повергало ее в сильнейшее возбуждение. Когда он внезапно возник перед нею, она потеряла голову; и в будущем ей суждено было терять голову всякий раз, едва только она ощутит в себе его присутствие. Интуитивная уверенность, что ее покой уже от нее не зависит, в особенности пугала ее: она, которой никогда не изменяла холодная уравновешенность, с ужасом и отвращением думала о своем вчерашнем возбуждении и приходила в отчаяние, соображая, что, если когда-нибудь она встретит Жака, это возбуждение будет неизбежно жечь ее снова. Такой отчаянный страх испытывают эпилептики при мысли об угрожающих им припадках. И теперь она уподобилась им — мрачная, оцепенелая, она всегда будет находиться под угрозой отвратительных конвульсий.

Забившись в угол кабриолета, наблюдая, как бежит по белой дороге желтый свет фонарей, Мадлена не выговаривала про себя этих мыслей прямо и отчетливо. Напротив, она избегала их, опасаясь превратить интуицию в уверенность. Ее ум терялся в вопросах, от разрешения которых она уклонялась. Мадлена устала и откладывала на время проверку своей совести; лотом она примет энергичные меры, она будет бороться. Она думала об этих вещах единственно потому, что не могла не думать о них. Ее мысли были смутны, разбросаны и то и дело прерывались резкими толчками экипажа. Ногам и рукам молодой женщины было тепло; она угрелась под шерстяным пледом и бессознательно нежилась на мягких подушках кабриолета. Она с удовольствием уснула бы, если б морозный воздух не пощипывал ей губы и глаза. И когда она глядела вперед, поверх ушей лошади, она видела суровую, оледенелую равнину, как окостенелый труп лежавшую под белым саваном луны. Эта неподвижность мертвых далей заставляла ее мечтать о сладости вечного покоя.

Гийом думал, что Мадлена спит. Он правил машинально, прислушиваясь к молчанию ночи, довольный тем, что находится на пустынной дороге, дышит холодным, сухим воздухом, успокаивающим его душевную тревогу. С самого Ветея он думал о фразе Жака: «Никогда не следует жениться на любовнице». Эта фраза, он сам не знал почему, явилась из глубин его памяти, привязалась к нему, и он никак не мог от нее отделаться. Он обдумывал ее, переворачивая так и этак, втайне был ею испуган, но все же отказывался рассматривать ее как обязательное правило поведения.

Ему никогда не приходила в голову глупая мысль трудиться над исправлением грешниц. Женясь на Мадлене, он вовсе не думал реабилитировать ее, восстановить, как это говорят, ее непорочность с помощью своего уважения и своей любви. Он женился на ней потому, что любил ее. Он был от природы слишком нервен, слишком безраздельно и восторженно отдавался своим привязанностям, чтобы углубляться в смешные соображения морального порядка. Он жил сердцем, рассудок не диктовал ему обязанностей, исполнить которые все равно помешала бы его абсолютная физическая и духовная растворенность в возлюбленной. Конечно, ее прошлое огорчало его, он хотел бы, чтобы она его забыла, но хотел этого из эгоистических побуждений, из мужской гордости, которой нестерпима была мысль, что не он один обладал ею. Только молодые глупцы или пресыщенные старики задаются иногда целью спасать падшие души. Гийом не знал жизни, однако же не прельщался горними высотами ложных идеалов. Он никогда не считал, что Мадлена нуждается в спасении, он хотел только, чтоб его любили, полагая единственною необходимостью в жизни любовь безграничную, вечную. Если б мысль о реабилитации и пришла ему когда-нибудь в голову, он не остановился бы на ней, подумав, что любовь уже сама по себе смывает всякую грязь.

Поэтому он никак и не мог понять этих слов: «Никогда не следует жениться на любовнице». Почему?

Ему, напротив, казалось естественным засыпать в объятиях женщины близкой и обожаемой. Даже кошмары прошедшей ночи не могли вытравить в нем эту уверенность. Если он пережил тяжелое горе, то в этом виновата жестокая судьба. Он чувствовал, что Мадлена его любит по-прежнему, и не жалел, что женился на ней. И теперь, когда она плакала, у него было одно желание — быть с нею еще более добрым, чем прежде, более нежным, более чутким. Он не считал ее виновной так же, как себя не считал неблагоразумным. Их постигло несчастье, они должны прильнуть друг к другу еще крепче и утешиться во взаимном объятии. Их любовь спасет их.

Мало-помалу его скованная страданием душа распрямлялась под влиянием новых надежд. За невыносимой болью последовала реакция: ему хотелось снова броситься на грудь Мадлены, укрыться в ее объятиях, попросить у нее защиты от ударов внешнего мира. Около себя он не видел никого, кроме этой женщины, и ее объятия одни могли помочь ему отвлечься от горестей жизни. Забывая, что она была причиной его последних мучений, он мечтал найти в ней источник высших радостей, настолько захватывающих, что они поглотили бы его всего, обратив в ничто внешний мир. Ведь что им нужно? Только затерянный уголок, где им было бы позволено предаваться своей любви. Он носился с этой взлелеянной с юности мечтой об уединенном существовании, мечтой, которая, по мере того как судьба наносила ему все более жестокие удары, казалась Гийому все более и более сладкой. Его потребность в покое возрастала, его желание сохранить любовь Мадлены превращалось в трусость: в иную минуту, побей она его, он и то бросился бы ей на шею, умоляя отереть его слезы. А между тем у него все еще бывали вспышки гордости, обособлявшие его и заставлявшие с ужасом думать об одиночестве его сердца; нервная чувствительность обрекала его на уединенную жизнь и на неутоленное стремление к безупречному благородству и безграничной любви.

Размышляя о предстоящей им в Париже новой жизни, Гийом все сильнее ощущал исходившее от Мадлены тепло. Их ноги переплелись под шерстяным пледом, горячее соприкосновение с молодой женщиной оказывало немалое влияние на его мечты о тишине и неге, которым он снова предался. Он и сам не знал, что его надежды питались радостью близкого соседства с нею. Она наполняла его теплом. А кабриолет все катился и катился в морозной ночи, посреди великого холодного покоя.

Путешественники приближались к Манту. Оба занятые своими мыслями, они не открывали рта с самого Ветея, глядя вдаль на полосы белого света, которые луна расстилала на клочках вспаханной земли. Когда они проезжали мимо стоящего у дороги дома, вдруг жалобно завыла собака. Мадлена вздрогнула.

— Ты спала? — спросил Гийом.

— Да, — ответила она, поняв, как тягостно было для мужа ее долгое задумчивое молчание. — Меня разбудила собака… Где мы?

Он показал на несколько посеребренных луной крыш на горизонте.

— Это Мант, — сказал он.

Он подстегнул лошадь. В эту минуту из-за плетня выскочила на дорогу какая-то женщина и пустилась вслед за кабриолетом. Догнав его, она ухватилась за фонарь и побежала рядом с экипажем. Она что-то невнятно бормотала, но шум колес заглушал слова.

— Наверно, нищенка, — сказала Мадлена, высунувшись и увидав женщину в рваной одежде.

Гийом бросил ей пятифранковую монету. Та подхватила ее на лету, но фонаря из рук не выпустила.

Когда Мадлена выглянула, нищенка издала какое-то глухое восклицание и с этой минуты не сводила с Мадлены странно пристального взгляда.

— Подите прочь! — крикнул ей Гийом, почувствовав, как вздрогнула его жена.

Когда нищенка решилась наконец выпустить из рук фонарь, он стал успокаивать свою спутницу.

— О, я не испугалась, — ответила Мадлена, еще вся дрожа. — Но почему она так на меня смотрела? Голова у нее была повязана платком, и я не могла разглядеть ее лица. Кажется, она старая?

— Кажется, — ответил муж. — Я слышал про одну здешнюю девушку, которая когда-то сбежала в Париж и возвратилась оттуда полупомешанной… Может быть, это она.

— Сколько ей, по-твоему, лет?

— Понятия не имею… Ты думаешь, она знает нас? Нет, она просто выклянчивала еще пять франков.

Мадлена примолкла. Вспоминая устремленный на нее упорный взгляд нищенки, она испытывала смутное беспокойство. Вскоре она снова высунулась из кабриолета и увидела ее по-прежнему бегущей в нескольких шагах от колес. Мадленой овладел настоящий ужас, но она больше не осмелилась говорить с мужем об этой женщине.

Кабриолет въезжал на улицы Манта. Гийом с удовольствием обдумывал план, который неожиданно пришел ему в голову. Скоро пробьет одиннадцать часов, и в Париж они попадут не раньше утра, думал он. Долгое ночное путешествие начинало пугать его; может быть, разумнее заночевать в Манте, в гостинице. Когда эта мысль представилась ему, он охотно ей поддался, побуждаемый тайным желанием обладать Мадленой в укромном и незнакомом пристанище. Прошлую ночь, когда в домике по соседству с Нуародом их терзали воспоминания, он думал, что лучше бы им находиться в совсем чужом доме, где ничто не напоминало бы прошедшего. На пустынной дороге это желание вернулось к нему, и сейчас ему легко было его осуществить. Достаточно постучаться в дверь первого попавшегося отеля: там им отведут какую-нибудь жалкую комнатушку, случайный приют, где, может быть, он найдет забвение. Мысль заночевать в Манте, сначала продиктованная осторожностью, постепенно превратилась в сладкую мечту.

— Хочешь остановиться здесь? — спросил он Мадлену. — Ты, наверно, очень устала. А завтра утром поедем дальше.

Молодой женщине все казалось, что позади кабриолета она слышит топот нищенки. Она поспешно согласилась с предложением Гийома.

— Да, да, — ответила она, — переночуем здесь. Я страшно хочу спать.

Тогда Гийом стал соображать, где они сейчас находятся. Ему было известно, что при въезде в Мант есть большая гостиница, где наверняка найдется свободная комната. Эта гостиница, под вывеской «Большой олень», когда-то, до постройки железной дороги, славилась среди ломовых извозчиков и приказчиков. Она представляла собой целый поселок с собственными конюшнями, сараями, дворами, с тремя корпусами разной высоты. Пересеченная бесконечными коридорами, прорезанная бесчисленными лестницами, как попало соединявшими этажи, она в былое время кипела жизнью населявших ее путешественников. Ныне она почти всегда пустовала. Ее владелец приложил много усилий, чтобы сделать из нее отель современного типа, но добился только того, что обстановка ее салонов и номеров приобрела глубоко комический вид. Он с горечью видел, что все прежние постояльцы покидают его и останавливаются у одного из его собратьев, построившего около вокзала дом с меблированными комнатами, украшенными, на парижский манер, зеркалами и часами из цинка.

Гийому были по душе скромные и уединенные дома. Он направился к «Большому оленю». Завтра предстоял базарный день, и прислуга еще не спала. Какой-то слуга распахнул настежь въездные ворота главного двора. Гийом соскочил на землю, чтобы самому ввести лошадь под уздцы. Слуга бросился за свечой и ключом от комнаты, так как новоприезжие изъявили желание лечь спать немедленно.

Мадлена вышла из экипажа только во дворе и оставалась там не более двух минут. Разбитая с дороги, еще дрожащая после недавней встречи, она с беспокойством озиралась вокруг. Отчего-то у нее было впечатление, будто она узнает этот незнакомый дом, куда ее привез муж. Напротив возвышалась голубятня из красного кирпича, которую она, несомненно, где-то видела; была тут и выкрашенная в желтую краску дверь конюшни, тоже показавшаяся ей старой знакомой. Но усталость и непонятный страх мешали ей сосредоточиться. На энергичное усилие памяти она сейчас была не способна. Эти черные стены, эти темные массы строении, освещенные полосами лунного света, имели ночью какой-то странно грустный вид, и она была совершенно убеждена, что видит их впервые. Только дверь конюшни и голубятня удивляли, даже пугали ее тем, что оказались в неизвестном месте, о котором у нее не сохранилось ни малейшего воспоминания. Но это мгновенное, как молния, чувство тревоги удвоило ее тягостное состояние и глухие опасения.

Слуга прибежал обратно. Он повел постояльцев по лабиринту коротких лестниц, стертые ступеньки которых давно приняли угрожающе наклонное положение. Он попросил извинения, сказав, что если бы господин и госпожа подъехали к гостинице со стороны кухонь, то могли бы подняться в свою комнату по большой лестнице. Мадлена внимательно смотрела по сторонам, но уже ничего не узнавала в этой путанице этажей и коридоров.

Наконец слуга отворил какую-то дверь и счел нужным извиниться еще раз.

— Эта комната выходит на двор, — объяснил он, — но она только что была прибрана, а господин, видимо, очень спешит… К тому же здесь хорошая постель.

— Ладно, — ответил Гийом. — Потрудитесь затопить: здесь можно замерзнуть.

Слуга положил несколько поленьев на железную решетку камина. В углу был сложен небольшой запас дров. Мадлена и Гийом прохаживались взад и вперед, нетерпеливо ожидая, когда они останутся одни. Молодая женщина сняла шляпу и шелковый платок, окутывавший ее шею. Согнувшись над камином, слуга шумно раздувал огонь; кончив, он выпрямился и вдруг как вкопанный остановился перед Мадленой, с удивлением вглядываясь в ее ярко освещенное свечой лицо. Мадлена стояла, рассматривая кончики ботинок, которые подставила огню, и не заметила его удивления. Он тихонько усмехнулся и бросил на Гийома лукавый взгляд.

— Позаботьтесь как следует о моей лошади, — сказал тот, отпуская его. — Перед сном я сойду вниз проверить, все ли ей дано, что нужно.

Комната, в которой предстояло заночевать супругам, была большая, квадратной формы. Обои на стенах давно выцвели; они приобрели ровный грязно-серый цвет, и нарисованные на них некогда цветные веночки совершенно перестали быть видны. Через весь потолок тянулась длинная трещина; сквозь нее сочилась сырость, и по обеим ее сторонам виднелись ржавые пятна, так что грубая, голая штукатурка оказалась из конца в конец пересеченной желтоватой полосой. Пол был выложен большими, покрашенными в кроваво-красный цвет деревянными плитами. Что же до меблировки, то она состояла из пузатого комода с медными ручками, громоздкого шкафа, удивительно узкой двуспальной кровати, круглого стола и стульев. Над кроватью и на окнах висели занавески голубой бумажной ткани с бордюром из белых цветов. На голом мраморе комода стояли часы дутого стекла — одно из тех произведений, которые простодушному зрителю представляются чудом и в крестьянских семьях благоговейно передаются от отца к сыну. Эти часы изображали собой замок с множеством окошек, с висячими галереями и балконами; сквозь окошки можно было разглядеть внутренность — будуары и салоны, где на диванах лежали маленькие куколки. Но главное украшение было припасено для убранства камина; здесь красовались два букета искусственных цветов, заботливо покрытые стеклянными колпаками, дюжина разрозненных чайных чашек, в безупречном порядке поставленных на краю гипсовой полочки; посередине, между букетами, возвышалась удивительная постройка, своего рода монумент, сооруженный из коробок, какие выигрывают на ярмарках, с розовыми пастухами и пастушками на крышках; их тут насчитывалось около дюжины, разных форм и размеров, и все они были очень ловко — маленькие на больших — поставлены одна на другую, так что получился как бы некий мавзолей причудливой архитектуры. Искусство в этой комнате было представлено еще серией картин, повествовавших об истории Пирама и Тисбы; вставленные в узкие черные рамки, покрытые стеклом с зеленоватыми пузырями, эти картины, числом восемь, вытянулись в ряд вдоль стен, образуя на них желтые, синие и красные пятна; краски, лишенные нюансов, яркие и грубые, странным образом оттеняли блеклый цвет обоев; наивный рисунок отличался совершенно деревенским вкусом; внизу каждой картины была длинная надпись, и тому, кто пожелал бы прочесть всю историю целиком, потребовался бы час времени.

Этот номер, который хозяин гостиницы, разостлав под круглым столом шерстяной коврик, считал верхом комфортабельности, источал особый неопределимый запах, свойственный всем меблированным комнатам. Воздух в нем был спертый, отдававший плесенью, слабым запахом старого белья, изношенной материи, отсыревшей пыли. Большая, какая-то обветшалая и холодная, эта комната была похожа на публичную залу, куда заходит множество народа, но никто не оставляет и частицы своего сердца и привычек; в ней была казенная бездушность, уродливая оголенность казарменного общежития. Молодые и старые, мужчины и женщины ложились на одну ночь в эту узкую постель, остававшуюся холодной, как скамья в передней. Быть может, много горя, много радостей было пережито здесь за несколько часов, но комната ничего не сохранила от тех слез и смеха, что мимоходом прошумели в ней. Ее пошлость, ее мрак и молчание были полны какой-то постыдной печали, той беспросветной печали, которой проникнуты спальни продажных женщин, где весь квартал походя расточает поцелуи. Поискав, вы нашли бы в чашке на камине палочку фиксатуара, забытую смазливым приказчиком, а позади другой чашки — несколько шпилек, поддерживавших шиньон случайно залетевшей в Мант дамы из Латинского квартала.

Гийому мечталось уединение более уютное, пристанище более достойное. На миг он пришел в отчаяние при виде этой гнусной комнаты; но выбора не было, и все-таки он нашел, что искал: незнакомое жилище, темное захолустье, куда никто не явится смущать его покой. Мало-помалу он оправился и в конце концов даже улыбнулся при мысли, что они покинули свой дом в Нуароде, чтобы заночевать в подобной конуре. Он сел у камина и привлек к себе на колени Мадлену, которая по-прежнему подставляла ноги огню, уйдя в свои мысли, не видя ничего вокруг себя.

— Ты утомилась, моя бедная Мадлена? — ласково спросил он.

— Нет, — ответила она. — Я озябла, пока мы шли сюда. Прежде чем лечь в постель, я погрею ноги.

Ее пробирала дрожь. Сама того не желая, она все время думала о нищенке, бежавшей следом за их экипажем.

— Ты не очень на меня сердишься, что я привез тебя сюда? — снова спросил Гийом. — Конечно, спать мы будем плохо, но зато уедем пораньше утром… Мне нравится в этой комнате. А тебе разве не приятно, что кругом так тихо и спокойно?

Не ответив на вопрос, она прошептала:

— Меня напугала эта женщина на дороге… Она так злобно смотрела на меня…

— Боже мой, ты еще совсем ребенок! — воскликнул муж. — То ты боялась Женевьевы, а теперь тебя пугает какая-то нищенка. Однако же обычно ты вовсе не трусиха… Будь уверена, эта женщина уже преспокойно спит себе в какой-нибудь канаве.

— Ты ошибаешься, Гийом. Она все время бежала позади кабриолета, и, по-моему, я видела, как она одновременно с нами входила в эту гостиницу.

— Ну и что же? Значит, пришла попроситься переночевать в конюшне… Ну, будет, успокойся, Мадлена, скажи себе, что мы одни, вдали от людей, рука об руку друг с другом.

Он обнял ее за талию и крепко прижал к своей груди. Она осталась холодна и безучастна к его объятиям и озабоченно продолжала смотреть на горящие поленья, не отвечая на устремленный на нее полный обожанья взгляд. Пламя красноватым отблеском освещало их обоих. Огонь свечи, поставленной на край комода, казался в этой большой сырой комнате мутным световым пятном.

— Как здесь все мирно, — тихо продолжал Гийом. — Не доносится ни одни звук. Можно подумать, что мы в каком-то далеком, счастливом царстве… Не правда ли? Это точно древний монастырь, где люди всю жизнь проводили в забвении, под однообразный звон колоколов. Этот мертвый дом должен успокаивать сердечную тревогу. Разве у тебя не тише на душе, Мадлена, с тех пор как ты дышишь ледяным воздухом этой комнаты?

Молодая женщина думала о голубятне красного кирпича и о желтой двери конюшни.

— Мне кажется, — прошептала она, — я когда-то видела двор, похожий на тот, что в этой гостинице… Не помню… Наверно, это было давно.

Она остановилась, не договорив, как если б ей было страшно ворошить свои воспоминания. Муж слегка улыбнулся.

— Ты спишь и видишь сны, Мадлена, — сказал он ласково. — Уж будь уверена, здесь все для нас чужое. Я со вчерашнего дня мечтал вот так уединиться, бежать подальше от людей. Эта комната печальна, но для нас она имеет большое очарование: она говорит нам только о настоящем часе, она успокаивает нас своей пустотой и убожеством. Я радуюсь, что мне пришла мысль передохнуть в дороге. Завтра мы снова будем счастливы… Надейся, Мадлена.

Она покачала головой, не сводя глаз с огня, и прошептала:

— Не знаю, что со мной такое… я задыхаюсь, мне отчего-то так не по себе… Видишь ли, я очень испугалась, я чувствую, что мне грозит какая-то опасность…

Гийом еще ласковее обнял ее; взгляд, который он обратил на испуганное лицо жены, был полон неизъяснимой нежности.

— Чего же ты боишься? — продолжал он. — Разве ты не в моих объятиях? Здесь никто не может лишить нас душевного покоя. Ах! Какую радость я испытываю при мысли, что ни один человек на земле не подозревает, где мы находимся. Жить в потайном убежище, так, чтобы никто о тебе не знал, сознавать, что никто — ни друг, ни недруг не может прийти и постучать в твою дверь, — разве это не то высшее блаженство, в котором мы нуждаемся? Я всегда мечтал о жизни в пустыне и не раз, гуляя в деревне, искал такого забытого уголка, где мог бы надежно укрыться. Когда я отыскивал местечко, откуда не видно было ни крестьян, ни ферм, где я оказывался один на один с небом, уверенный, что меня не заметит никакой прохожий, мне становилось грустно, грустно до смерти, но грусть эта была приятна, я предавался ей долгие часы. А здесь я один с тобой, Мадлена, как когда-то бывал один посреди полей… Улыбнись же своей прежней, своей доброй улыбкой.

Она снова покачала головой, проведя рукою по лбу, точно хотела отогнать глухую, угнетавшую ее и делавшую безучастной ко всему тревогу. Гийом продолжал:

Я всегда ненавидел свет и боялся его. Люди могут только причинять боль. Уезжая из Ветея, я думал заглушить наши страдания в шуме Парижа; но насколько спасительнее тишина этого уединенного места!.. В этой комнате только два любящих человека. Вот я держу тебя в своих объятиях, я могу все забыть, все простить. Здесь нет никого, чьи насмешливые взгляды помешали бы мне прижимать тебя к своей груди, здесь никто не высмеет меня за то, что я всем существом предаюсь тебе. Я хочу, чтобы наша взаимная приверженность была глубока и чиста, чтоб она возвышалась над вульгарной и условной любовью толпы, чтобы она проявлялась в абсолютной нежности, не боящейся земных скорбей и позора. Что нам до прошлого и зачем нам беспокоиться из-за ран, наносимых извне! Нам достаточно любить друг друга, не расторгая наших объятий, — уйти в самих себя и не замечать ничего, что делается вокруг. Пока есть угол, где мы можем спрятаться, нам будет позволено искать и находить свое счастье. Давай решим, что больше мы не знаем ни единого человека, что мы одни на земле — без семьи, без ребенка, без друзей, — и предадимся нашей отрешенной от мира любви. На свете нет никого, кроме нас, Мадлена, и я весь отдаюсь тебе; я счастлив тем, что слаб, и могу сказать, что по-прежнему люблю тебя… Ты разорила мою жизнь, но я люблю тебя, Мадлена…

Говоря, он постепенно оживлялся. В его голосе, тихом и проникновенном, слышалось молитвенное одушевление; размеренно-тягучий, он то был полон смирения, то звенел мягко, задушевно. Для Гийома наступил час реакции, когда все, что долгое время лежало скрытым на сердце, вдруг вырвалось наружу. Он действительно любил одиночество, потому что в одиночестве мог давать полную волю своему слабодушию. Если бы Мадлена тогда ответила ему таким же обожающим взглядом, он, быть может, довел бы свое любовное рабство до того, что стал бы перед ней на колени. После тревог вчерашнего дня он испытывал странное наслаждение, забываясь далеко от посторонних в объятиях этой женщины. Мечта, которой он предавался, — навсегда раствориться в Мадлене, забыть весь мир на ее груди, эта греза о дремотно-любовной жизни, — была вечным криком его размягченной, нервной души, ежеминутно страдавшей от жестокостей жизни.

Мадлена мало-помалу поддавалась успокоительному действию нежного шепота, горячих объятий Гийома. Ее серые глаза посветлели, губы раскрылись и порозовели. Она еще не улыбалась. Ей просто было сладко чувствовать себя любимой так безгранично. Она перестала смотреть на огонь и повернула голову в сторону мужа.

Встретив ее взгляд, он продолжал еще более растроганным голосом:

— Если б ты согласилась, Мадлена, мы отправились бы странствовать по дорогам, направляя свои стопы куда нам вздумается, ночуя, где придется, а наутро снова пускаясь навстречу неизвестному. Мы оставили бы Францию, не спеша достигли бы стран солнца и чистого воздуха. И в этой постоянной перемене мест мы чувствовали бы себя более оторванными от мира, более связанными друг с другом. Никому до нас не было бы дела, ни один человек не имел бы права завести с нами разговор. Никогда больше одной ночи мы не проводили бы в одной и той же, попавшейся нам на пути, гостинице; наша любовь нигде не успевала бы свить гнезда, и мы скоро отделились бы от всего света, чтобы еще полнее слиться душами. Я грежу об изгнании, Мадлена, изгнании, которое мне было бы позволено провести на твоей груди; я желал бы захватить с собою только тебя; пусть меня застигнет непогода: там, где буря разразится надо мной, я преклоню голову у твоего сердца. Для меня ничего не будет существовать на свете, кроме этой белой груди, в которой я услышу биение твоего сердца. Потом, затерявшись среди народа, чей язык нам неизвестен, мы понимали бы только свои речи, а на прохожих смотрели бы как на безгласные, глухие существа; тогда, по-настоящему отделившись от мира, мы проходили бы сквозь толпу, не замечая людских скопищ. — тем же равнодушным шагом, как, бывало, на прогулках проходили мимо стада щипавших траву овец. И так мы шли бы вдвоем до скончания века… Хочешь, Мадлена?..

На губах молодой женщины появилась легкая улыбка. Внутреннее напряжение ослабело. Забывшись, она прижалась к плечу Гийома. Она обвила рукою его шею, умиротворенно глядя на него.

— Какое ты дитя! — прошептала она. — Ты грезишь наяву, мой друг, и соблазняешь меня путешествием, которое прискучило бы нам через неделю. Почему бы нам уже сейчас не заказать себе дом на колесах, какие бывают у цыган?

И она даже рассмеялась нежно и чуть насмешливо. Гийома, возможно, огорчил бы этот смех, если б она не сопроводила его поцелуем. Он тихонько покачал головой.

— Это верно, я дитя, — сказал он, — но дети умеют любить, Мадлена. Я чувствую, что нашей любви необходимо уединение. Ты говоришь о цыганах — ведь это счастливые люди, живущие на воле, и я не раз завидовал им, когда учился в коллеже. В воскресные дни я почти всегда встречал их таборы у городских ворот, на пустырях, где расположены лесные дворы местных возчиков. Я любил бегать по длинным, наваленным на земле бревнам, глядя, как цыгане варят в горшках похлебку. Их дети катались по траве, у мужчин и женщин были необычные лица, внутренность их повозок, куда я старался заглянуть, казалась мне особым миром, полным удивительных вещей. И я торчал там, вертясь около этих людей, с любопытством и испугом тараща на них глаза. Мои плечи еще ныли от ударов, которыми товарищи наградили меня накануне, и я часто мечтал уехать далеко-далеко в одном из этих движущихся домов. Я говорил себе: если на этой неделе мне снова надают тумаков, в следующее воскресенье я уйду с цыганами, я упрошу их увезти меня в какую-нибудь страну, где меня не будут бить. Мое детское воображение тешилось мечтой о печном странствии на вольном воздухе. Но ни разу у меня не хватило смелости… И ты не смейся, Мадлена.

Она все улыбалась, ободряя мужа, взглядом вызывая его на откровенность. Эти ребяческие речи успокаивали ее, на время отвлекали от драмы, терзавшей их обоих.

— Надо сказать, — весело продолжал Гийом, — что я был на редкость дикий ребенок. Побои сделали меня мрачным, необщительным. По ночам, в дортуаре, когда я не мог уснуть, я видел, закрыв глаза, обрывки каких-то пейзажей, необыкновенные уединенные места, внезапно возникавшие в моем воображении; потом я их понемногу перестраивал сообразно стремлениям моей нелюдимой и нежной натуры. Всего чаще мне виделись пропасти среди скал; внизу, на дне черных ущелий, ревели потоки; в отдалении скаты холмов, крутые, сероватые, поднимались к ослепительно голубому небу, где медленно парили орлы; и между гигантских глыб, на краю бездны, я помещал белую плиту, где воображал себя задумчиво сидящим, словно мертвым, посреди опустошенного, голого пространства. Случалось, моя фантазия рисовала более отрадные картины: я создавал островок, величиной с ладонь, лежащий в лоне широкой, спокойной реки; едва различимые, далекие берега, подобные двум зеленоватым полоскам, терялись в тумане; небо было бледно-серое, тополя моего острова стройно вздымались в белом тумане; тогда я видел себя лежащим на мягкой траве; меня убаюкивал могучий, приглушенный и немолчный голос реки, освежали ароматные дуновения окружающей влажной природы. Эти встававшие в моем воображении пейзажи, которые мне нравилось без конца менять — тут убирая скалу, там прибавляя дерево, — представлялись мне с удивительной отчетливостью; они утешали меня, они меня уносили в неведомые страны, где я проводил жизнь в тишине и покое. Когда я раскрывал глаза, и все исчезало, и я вновь оказывался в глубине мрачного дортуара, освещенного белесым светом ночника, мое сердце сжималось от ужаса; я прислушивался к дыханию своих товарищей, со страхом ожидая, что сейчас они встанут и придут бить меня в наказание за то, что я попробовал ускользнуть от них в своих грезах.

Он остановился, чтобы возвратить Мадлене поцелуи, которыми она осыпала его лоб. Она была растрогана рассказом о его юношеских страданиях. В этот час сердечных излияний она поняла всю изысканность этого чувствительного характера и поклялась любить Гийома так, как он того заслуживал, — утонченной и безоглядной любовью.

— Позднее, — продолжал он, — когда мною овладела мысль бежать с цыганами, толкнула меня на это единственно надежда встретить где-нибудь на дорогах виденные в мечтах пейзажи. Я твердо верил, что найду их, и воображал, будто нарисовал их себе точно такими, какие они есть на самом деле. Открыл их мне, конечно, какой-то добрый ангел, ибо я не допускал возможности сам создать их в такой полноте, и почувствовал бы большое огорчение, если бы кто-нибудь доказал мне, что они существуют только в глубине моего мозга. Они меня манили, они звали меня отдохнуть среди них, они обещали мне жизнь в вечном покое…

Он снова остановился, замявшись, как бы не смея продолжать. Потом, с застенчивой улыбкой, со смущенным видом взрослого, признающегося в ребячестве, прошептал:

— И — сказать ли тебе, Мадлена? — я и до сих пор верю, что они существуют, эти дали, где я провел много ночей своего детства. Днем меня мучили; я смотрел на холодные стены коллежа с отчаянием узника, запертого в комнате пыток; ночью я бегал по полям, упивался вольным воздухом, наслаждался глубокой радостью, что не вижу занесенного над моей головой кулака. Я жил двумя жизнями, и обе были мучительно реальны. Поверь, мои мечты не могли меня обманывать. Если б мы устремились с тобой на поиски, то где-нибудь на земле непременно отыскали бы мою зажатую скалами пропасть, мой островок, брошенный на середину широкой, спокойной реки. Вот потому-то, Мадлена, я и хочу отправиться куда глаза глядят, ибо уверен, что в один прекрасный день найду уединенные места моих грез. Если бы ты знала, как они были тихи и мирны в моих мечтах! Там мы уснули бы спокойным сном, мы жили бы навсегда удаленные от света, далеко от всего, что могло нас оскорбить. Это был бы сон наяву… Хочешь ты пуститься на поиски этих счастливых уголков? Я бы узнал их, я сказал бы тебе: вот здесь нам надо любить друг друга. И ты не смейся, Мадлена: они существуют, я видел их.

Молодая женщина больше не смеялась. Слезы выступили у нее на глазах, губы дрожали от волнения. Слова Гийома, песня, которую он напевал ей в ухо, заставили ее заплакать. Как он любил ее, какую глубокую, невыразимую нежность нашла она в нем! Сожаление, что она не может отдаться ему вся, без скрытой от него мысли, подсознательно удваивало ее умиление, но ей казалось, что просто она всем существом ощущает ласку его слов, одно за другим проникающих в ее сердце. В то время как он говорил, она то и дело целовала его лицо, склонялась к нему на грудь, нежась в его объятиях, и сама крепко обнимала его за шею. Горящие поленья, пылая ярким желтым огнем, мягко озаряли их. Позади спала большая, незнакомая комната.

— Дитя, дитя, — повторяла Мадлена. — Будь спокоен, если мы и не осуществим твоей мечты, то всегда сумеем крепко любить друг друга.

— Но отчего же не бежать? — настойчиво сказал Гийом.

Она снова улыбнулась.

— Потому что нельзя жить в воздушных замках, мои дорогой поэт, — ответила она. — Счастье должно быть в нас самих, бесполезно отыскивать его, полагаясь на волю случая. Я вижу, ты все забыл, и чувствую, что и сама начинаю забывать: нам осталось еще много хороших часов прожить вместе.

Увидав, что муж опечалился, она весело добавила:

— Теперь мы будем счастливы, где бы ни находились. Я презираю несчастье… Не знаю, чего я тогда испугалась на дороге. Я наполовину спала, наверно, меня пробрал холод. Потом эта гостиница вызвала во мне странное чувство отвращения… Но с тех пор как мы здесь греемся и беседуем, я вижу, что ты был прав: здесь хорошо, в этом полном, окружающем нас молчании. Эти твои слова развеяли мою тоску… Я надеюсь.

Гийом быстро утешился, услыхав от нее такие речи.

— Да, надейся, Мадлена, — сказал он. — Видишь, как мы привязаны друг к другу. Больше нас ничто не разлучит.

— Ничто, если мы всегда будем так любить друг друга, — подтвердила молодая женщина. — Мы можем возвратиться в Ветей, поехать в Париж, нам везде будет сопутствовать наша любовь… Не переставай любить меня так, как любишь сейчас, и я исцелюсь, клянусь тебе… Я твоя — слышишь ты это? — твоя безраздельно.

Они обнялись еще более тесным объятием и несколько минут обменивались безмолвными поцелуями. Часы пробили полночь.

— Уже полночь! — воскликнула Мадлена. — Однако пора ложиться, если мы хотим встать пораньше.

Она соскочила с колен Гийома, который поднялся, сказав:

— Я на минуту сойду в конюшню. Надо посмотреть, накормил ли слуга мою лошадь… Тебе не будет страшно одной в этой комнате?

— Страшно? Чего страшно? — ответила молодая женщина смеясь. — Ты ведь знаешь, я не трусиха… Я, наверно, уже буду лежать в постели, когда ты вернешься. Поспеши.

Они последний раз поцеловались. Гийом ушел, позабыв ключ в дверях.

Оставшись одна, Мадлена минуту стояла, задумчиво глядя на огонь с неопределенной улыбкой, которая легла на ее уста под влиянием ласковых слов мужа. Она действительно, как только что сказала, испытывала великое умиротворение, ее успокоили новые надежды. До сих пор она еще не видела комнаты; войдя, она сразу направилась к камину, чтобы согреть ноги, и осталась там, усевшись на коленях Гийома. Теперь, стряхнув с себя неподвижность, Мадлена решила прибрать перед сном вещи, принесенные и куда попало брошенные слугой. Она подняла глаза и осмотрелась.

И тотчас к ней со всей силой вернулась ее тревога, причем в первый момент она не могла дать себе отчета, откуда происходит охвативший ее непонятный страх. Ее мучило то же чувство отвращения и тоски, какое она испытала во дворе гостиницы. Ей показалось, будто она узнает эту комнату; но свеча так слабо освещала стены, что толком ничего нельзя было рассмотреть. Она обозвала себя сумасшедшей, трусихой, решив, что спит наяву. Рассуждая так сама с собою, чтобы успокоиться, Мадлена сложила вещи в угол. Ей не хватало только одного саквояжа. Поискав глазами, она заметила его на мраморной доске комода, куда поставил его слуга. Он целиком закрывал собой часы дутого стекла. Когда Мадлена сняла саквояж и увидела эти часы, она остановилась перед ними как вкопанная, смертельно побледнев.

Мадлена не ошиблась: она знала эту гостиницу, знала комнату. Она ночевала в ней когда-то с Жаком. Студентом он был страстный любитель гребли; часто с друзьями, захватив с собой своих возлюбленных, они отправлялись по реке до Руана. Мадлена совершила одно такое путешествие. В Манте она расхворалась, и вся ватага устроилась в гостинице «Большой олень».

Неподвижная, остолбеневшая, молодая женщина разглядывала часы. После того как она увидела эту вещь, у нее уже не могло остаться никакого сомнения: замки дутого стекла были редкостью; к тому же она узнавала эти легкие галереи и открытые окна, через которые внутри можно было рассмотреть залы и салоны. Мадлена вспомнила, как они с Жаком долго хохотали, глядя на куколок, населявших эти комнаты. Они даже сняли колпак и забавлялись, перекладывая кукол из одной комнаты в другую. Ей казалось, что все это было вчера и что она видит эти часы после короткого отсутствия. Свет свечи, поставленной рядом с нежным стеклянным изделием, проникал сквозь тонкие колоннады, озаряя узкие залы с прозрачными стенами, играл лучистыми искрами в каждой повисшей капле стекла, превращая в огненные иглы перильца балконов. Можно было подумать, что это какой-то феерический дворец — дворец, иллюминованный миллионами невидимых лампионов, освещающих его желтыми и зелеными огнями. И Мадлена с ужасом смотрела на их мерцающий блеск, словно эта хрупкая игрушка скрывала в себе страшное и угрожающее оружие.

Она попятилась, взяла подсвечник и обошла комнату. На каждом шагу ей встречалось какое-нибудь воспоминание. Одну за другой она узнавала раскрашенные картины, изображавшие историю Пирама и Тисбы. Кое-где ее внимание привлекли пятна на обоях, каждый предмет из мебели говорил ей о прошлом. Когда она дошла до кровати, ей показалось будто даже простыни остались те же и что она ляжет с Гийомом в постель, еще сохраняющую тепло тела Жака.

Эта мысль ее сразила. Она, как сомнамбула, ходила по комнате, широко раскрыв глаза, сжав губы, и с пристальным вниманием умалишенной рассматривала каждую вещь, точно для нее было делом огромной важности не пропустить ни одной мелочи. Но когда она притронулась к голубому пологу с белой цветочной каймой, опускавшемуся с подвешенной над кроватью палки, она вдруг почувствовала, что у нее подкашиваются ноги и ей поскорее надо сесть. Теперь все ее мысли сосредоточились на этом узком ложе с горбом посередине, похожим на белый намогильный камень. Она говорила себе, что ни за что не согласится лечь здесь рядом с Гийомом.

Обеими руками она схватилась за лоб, чувствуя, что голова ее готова лопнуть. Глухое бешенство поднималось в ней. Ее душа восстала против остервенения, с которым ее преследовали воспоминания, нанося удар за ударом. Неужели ей больше не дано хоть одну ночь проспать спокойно, неужели не позволено забыть? Жак настигает ее даже в этом, никому не известном убежище, даже в комнате какой-то гостиницы, куда ее привел случай. А она-то имела глупость надеяться, вообразила, будто может успокоиться и излечиться. Ей следовало прислушаться к своему страху, к тревоге, предупреждавшей ее о грозящем ей ударе. На этот раз она лишится рассудка. Что скажет она своему мужу, этому человеку, чьи ласковые слова несколько минут назад убаюкали ее ложной грезой? Хватит ли у нее духу крикнуть ему: «Слушай, ты ошибся, эта комната проклята, я жила в ней со своим первым любовником!» Или же она промолчит, согласится, как распутница, отдаться Гийому, думая в это время о Жаке? Она в мучительной тоске смотрела на дверь, вслушиваясь в неясные шумы дома, боясь узнать шаги мужа, дрожа при мысли, что вот он войдет, а она не знает, что сказать ему.

Она напрягла слух, и вдруг ей почудилось, будто кто-то тихо крадется по коридору и останавливается у ее порога. В дверь осторожно постучали.

— Войдите! — крикнула она машинально, в смятении, сама не зная, что говорит.

В комнату вошел Жак.

Глава 10

Проснувшись в Нуароде, Жак был очень удивлен внезапным отъездом Гийома и его жены. Ни малейшего подозрения об ужасной драме, которую повлекло за собой его присутствие, у него, само собой, не было. Женевьева в нескольких словах рассказала ему о неожиданной смерти какого-то родственника, заставившей ее хозяев спешно выехать в ту же ночь. Он ни на минуту не усомнился в правдивости этой истории. «Ба! — сказал он себе. — Я увижу моих голубков по возвращении из Тулона», — и занялся единственной мыслью, как бы повеселее убить время.

Он отправился развеять скуку на улочках Ветея, но там его постигла неудача: он не встретил никого из своих старых товарищей по коллежу. Час отъезда, казалось, никогда не наступит. Вечером, когда до отхода дилижанса едва оставалось несколько минут, к нему с радостным восклицанием, узнав его, подошел какой-то господин и начал пространно рассказывать о последних минутах его дяди. Когда они наконец расстались, дилижанс уже ушел. Жак потерял целый час, разыскивая наемный кабриолет, и попал в Мант как раз в ту минуту, когда раздался гудок удаляющегося поезда. Эта задержка сильно раздосадовала его. Узнав, что завтра утром есть поезд, с которого, по прибытии в Париж, он сможет сразу же пересесть на экспресс, отходящий с Лионского вокзала, он решил переночевать в «Большом олене», где некогда не раз пировал в веселой компании друзей.

Здесь все ему было знакомо; персонал был почти весь прежний, и слуга, проводив его в отведенную ему комнату, с фамильярностью гостиничных лакеев позволил себе напомнить ему о его кратком пребывании в отеле в обществе Мадлены; он не забыл этой дамы, красивой женщины, чей кошелек был всегда открыт, сказал он.

Было примерно около десяти часов вечера. Жак, задумавшись, курил у огня до двенадцатого часа. Когда он уже собрался лечь спать, кто-то поцарапался в его дверь. Он отворил. Дежурный слуга вошел с таинственным видом. Ему хотелось бы, прошептал он, сообщить кое-что господину, но он не смеет; пусть господин заранее пообещает простить его нескромность; ведь если он вмешивается в чужие дела, то потому только, что желал бы сделать приятное господину, который, как ему известно, недавно вернулся во Францию и, наверно, был бы рад услышать новости про одну даму. Жак, потеряв терпение, попросил объясниться.

Тогда — столь же развязно, сколь до сих пор он старался изъясниться осторожно — слуга сообщил ему о присутствии госпожи Мадлены в гостинице, куда она приехала с каким-то мужчиной. С лукавым смешком он добавил, что отвел путешественникам комнату номер семь, которую господин должен хорошо помнить. Бывший хирург не мог сдержать улыбки. Его щепетильность давно притупилась от множества случайных связей, и ему не пришло в голову оскорбиться подобным сообщением. Он даже задал слуге два-три вопроса, полюбопытствовав, все так же ли хороша Мадлена и не стар ли ее спутник; наконец он отпустил его, дав понять, что соседство молодой женщины не помешает ему уснуть крепким сном.

Но Жак хвастал. Когда слуга ушел, он принялся ходить взад и вперед по комнате, невольно раздумывая о своей давнишней любви. По натуре он не был мечтателем; во время долгого отсутствия воспоминания о прежней любовнице отнюдь не смущали его. Однако он не без некоторого волнения отнесся к тому, что она находится тут же, в соседнем номере, в обществе другого мужчины. Она была единственной женщиной, с которой он по-супружески прожил целый год, и то, что она досталась ему девственницей, отличало ее в его глазах от тех бесчисленных жалких созданий, которых он любил одну ночь, а наутро без церемоний выбрасывал за дверь. К тому же, рассудил он философски, жизнь есть жизнь, и ему следовало ожидать, что он встретит Мадлену с каким-нибудь новым поклонником. Жак ни одной секунды не упрекал себя, что бросил молодую женщину на произвол судьбы; она путешествует — значит, безусловно, нашла богатого любовника. Все эти размышления привели к тому, что у него явилось сильное желание пожать ей руку, как старому товарищу; он больше не любил ее, но возможность поболтать с нею несколько минут доставила бы ему настоящую радость. Когда ему пришла мысль о дружеском рукопожатии, он тотчас позабыл только что испытанный легкий укол в сердце и стал думать о том, какой бы предлог изобрести, чтобы ненадолго проникнуть к Мадлене. Это свидание представлялось ему совершенно естественным и вполне соответствовало его разбитному характеру. Он даже ожидал, что его бывшая любовница бросится ему на шею. Предположение, что она, может быть, замужем, — если б оно и пришло ему на ум, — показалось бы ему весьма комическим, ибо в воображении он по-прежнему видел ее у себя на улице Суфло, среди его друзей, покуривающих белые фарфоровые трубки. И он решил действовать, но только с осторожностью, чтобы не повредить ей во мнении ее нового любовника.

Его комната была в конце коридора; три двери отделяли ее от комнаты номер семь. Он приоткрыл свою дверь и прислушался, раздумывая о трудности привести в исполнение свою затею. Так как завтра ему предстояло выехать спозаранку, он уже отчаивался достигнуть цели, как вдруг услышал скрип отворяемой двери. Он вытянул шею и смутно различил в потемках фигуру мужчины, который вышел из номера семь и направился в сторону лестницы. Когда шум его шагов замер, Жак тихонько рассмеялся.

«Барин улетучился, — подумал он, — вот самый подходящий момент засвидетельствовать почтенье барыне».

И он прокрался к дверям Мадлены и постучал. Когда он вошел, она, увидав его, быстро вскочила на ноги. Его появление не нанесло ей того оглушительного удара, какой, при внезапной встрече с ним в других обстоятельствах, поразил бы ее как громом. Она почти ожидала этого. С тех пор как Мадлена узнала комнату, с тех пор как воспоминания прошлого снова потрясли ее рассудок, ее прежний любовник все время стоял у нее перед глазами. Он вошел — и это показалось ей естественным: ведь здесь он был все равно что дома. Она даже не задала себе вопроса, каким образом он очутился в «Большом олене» и как узнал о ее присутствии. Она только чувствовала, что вся похолодела. Выпрямившись во весь рост, суровая, устремив глаза на Жака, она со странным спокойствием ждала, чтоб он заговорил первый.

— Ого! Да ведь это и правда Мадлена, — тихо сказал он наконец.

Он улыбался и со счастливым видом глядел на нее.

— У Жозефа превосходная память… Ты помнишь, это тот слуга, который прислуживал нам, когда мы здесь останавливались… Он сейчас сказал мне, что ты здесь и что он узнал тебя… Мне захотелось пожать тебе руку, моя дорогая девочка.

И он шагнул к ней, все так же улыбаясь, в сердечном порыве протянув ей обе руки.

— Нет, нет, — прошептала она.

Жак, казалось, был озадачен этим отказом, но хорошего настроения не потерял.

— Ты не хочешь пожать мне руку? — продолжал он. — Почему так? Надеюсь, ты не думаешь, что я пришел мешать твоей новой любви. Я тебе друг, Мадлена, старый приятель, ничего больше… Я дожидался, когда этот господин уйдет, и выйду раньше, чем он вернется… Это не наш толстый Рауль?

Толстый Рауль был тот студент, который, через несколько минут после отъезда хирурга, предложил Мадлене переселиться к нему. При имени этого человека она вздрогнула. Предположение Жака о возможности связи между нею и кем бы то ни было из его старых товарищей глубоко оскорбило ее. «Может быть, сказать ему все?» — подумала она. Замученная, изнемогающая, она все-таки нашла в себе прежнюю силу и решимость: она собиралась сейчас же в кратких словах открыть правду своему первому любовнику, упросив его никогда не искать с ней свиданий, как вдруг тот веселым голосом воскликнул:

— Ты не отвечаешь?.. Бог мой, как ты скромна!.. Ты сама выбрала эту комнату?.. Ты вспомнила о ней — еще бы!.. Ах, моя бедная девочка, какие это были прекрасные, какие чудесные дни!.. А знаешь, ты ведь плохую шутку сыграла с этим господином, заманив его сюда!

И он громко расхохотался. Мадлена, ошеломленная, глядела на него, совершенно оцепенев.

— Я никогда не считал себя неотразимым, — добавил он, — и мне кажется, ты совсем меня забыла… Однако я бы не хотел быть на месте этого господина… Ну, между нами: какого черта ты выбрала именно эту комнату?.. Не отвечаешь?.. Разве мы расстались в ссоре?

— Нет, — ответила она еле слышно.

Мадлена шаталась и, боясь упасть, прислонилась к камину. Она чувствовала, что у нее уже не хватит духу говорить; после того как Жак насмеялся над человеком, который проведет с нею ночь в комнате, где когда-то они с Жаком любили друг друга, она ни за что не позволит себе назвать Гийома. И нужно же было, чтобы Жак с этой своей бесшабашной манерой так грубо подшутил, заподозрив ее в умышленном выборе. Ей казалось, что ее любовник одним словом вверг ее обратно в грязь, из которой она не имела права выбираться; Мадлена чувствовала себя замаранной несмываемым пятном и, как виновная, опустила голову. Кроме того, присутствие Жака вызывало в ней то же чувство растерянности, что еще накануне лишило ее обычного хладнокровия и энергии; сангвинический темперамент Жака производил в ней глубочайшее потрясение; этот сильный человек, по-прежнему связанный с нею интимными узами плоти, подавлял ее волю одним звуком своего голоса, одним взглядом превращал ее в трепещущее, робкое, побежденное создание. Безвольная и покорная, она испугалась своего первоначального намерения бороться и отступилась от него. Ведь Жак ничего не знает — его столкнул с нею случай; она до конца выпьет чашу позора и терпеливо дождется, чтобы он ушел сам.

Молодой человек не мог угадать мыслей, заставлявших ее бледнеть и вздрагивать. Ему представилось, что она считает его способным нарочно ждать ее спутника и затем разыграть с ним дурацкую сцену.

— Да не дрожи так! — воскликнул он, продолжая смеяться. — Или ты принимаешь меня за людоеда? Я же сказал, что мне просто хотелось пожать тебе руку. Я появился, и я исчезаю… Помилуй, мне вовсе неохота видеть этого господина. Его наружность нисколько меня не интересует. При малейшем шуме я убегу.

Он пошел послушать у двери, которую оставил открытой, и, не обращая внимания на убитый вид Мадлены, возвратился, нимало не потеряв своей веселости. Его забавляло это оригинальное свидание. Он даже не догадывался о его грубой и жестокой стороне.

— Знаешь, — продолжал он, — я ведь чуть не остался лежать смиренно на дне морском. Но рыбы не захотели меня кушать… Теперь я опять буду жить в Париже. О! Мы непременно там встретимся, и я уверен, что ты не скорчишь такой перепуганной мины… А ты? Как ты поживаешь? Что поделываешь?

— Ничего, — ответила Мадлена.

Она была совсем без сил и слушала и отвечала машинально, говоря себе, что он сейчас уйдет, и тогда она все обдумает. Она так растерялась, что мысль о том, что с минуты на минуту может вернуться муж, даже ни разу не пришла ей в голову.

— А, ничего, — сказал он, несколько сбитый с толку. — Боже мой, как ты холодна! А я-то думал, что ты бросишься мне на шею… Так ты его любишь?

— Да.

— Тем лучше. Я ненавижу людей с пустым сердцем… И уже давно ты с ним?

— Пять лет.

— Черт! Действительно любовь серьезная… Это не толстый Рауль, правда?.. Наверно, Жорж? Нет?.. А может быть, тот маленький блондинчик, Жюльен Дюран? Тоже нет?.. Тогда это кто-то, кого я не знаю?

Она еще больше побледнела и вся вздрогнула; по ее лицу прошло выражение невыносимого страдания. Жак подумал, что она услышала шаги своего любовника.

— Ох, да не дрожи ты, продолжал он, — я же обещал удрать при малейшем шуме. Мне приятно поболтать с тобой немного… Значит, ты больше не встречаешься ни с кем из этих мальчиков?

— Нет.

— А они были славные ребята, добрые товарищи, я вспоминал их иногда вдали от Франции. Помнишь, какие веселые дни мы проводили с ними? Утром уезжали в Верьерский лес и возвращались вечером, нагруженные ветками сирени. А земляника, которую мы поедали целыми мисками? И в особенности та комната, где мы так часто ночевали? В пять часов я отворял ставни, солнце ударяло тебе в глаза, и ты просыпалась… Я был совершенно уверен, что кто-нибудь из моих милых друзей займет мое место в твоем сердце.

Мадлена сделала умоляющий жест. Но Жак наконец почувствовал себя задетым ее холодностью и резко воскликнул:

— Ну, знаешь, ты могла бы сказать мне правду — мне ведь все равно!.. Такая вещь должна была случиться, не говори «нет»… Такова жизнь: люди сходятся, расходятся и снова сходятся. Я каждую неделю встречаю какую-нибудь свою давнишнюю… Ты не права, что делаешь из этого трагедию и обращаешься со мной, как с врагом… А какая ты была веселая, какая беззаботная!

Он глядел на нее и восхищался ее прекрасным, здоровым видом, ее расцветшей красотой.

— Ты можешь, сколько хочешь, делать мне гримасы, — заметил он шутя, — а я все-таки скажу тебе, что ты похорошела. Ты стала женщиной, Мадлена, и, наверно, была счастлива… Ну, посмотри-ка на меня!

Ах, эти твои чудесные рыжие волосы, твоя нежная, перламутровая кожа!

Он придвинулся к ней, огонек желания блеснул в его глазах.

— Ну что это? Ты не хочешь поцеловать меня на прощанье?

Мадлена отпрянула, чтобы избежать прикосновенья протянутых к ней рук.

— Нет, оставьте меня, прошу вас, — пробормотала она умирающим голосом.

Жак был поражен отчаянием, прозвучавшим в ее словах. Он вдруг стал серьезным; добрая основа его характера пробудилась, и он смутно почувствовал, что, сам того не сознавая, был груб и жесток. Он молча направился к двери, но вдруг остановился и вернулся к ней.

— Ты права, Мадлена, — сказал он. — Я глупец, я не должен был приходить сюда… Прости мне мой смех, как я прощаю тебе твою холодность. Но я боюсь, что у тебя нет ни памяти, ни сердца. Если ты по-настоящему любишь этого человека, не оставайся с ним в этой комнате.

Он говорил серьезным тоном, и Мадлена едва не разрыдалась, когда он энергическим жестом показал ей на стены.

— Ведь я ветреник, — продолжал он, — люблю одну, люблю другую и всегда без особых нежностей. Но, однако, эта кровать, эта мебель, вся эта комната говорит мне о тебе… Вспомни, Мадлена…

Нахлынувшие на него мысли возбудили его, и снова желание засветилось в его глазах.

— Ну же, — сказал он, подходя, — одно рукопожатие, и я ухожу.

— Нет, нет, — как помешанная повторяла молодая женщина.

Несколько мгновений он постоял перед дрожащей Мадленой, потом пожал плечами и вышел, обозвав ее на ходу дурой. Мимолетное сожаление, что он пришел сюда и, может быть, был несколько грубоват, потонуло в глухом раздражении против бывшей его любовницы, которая отказалась даже пожать ему руку. Если, показывая ей на стены, он и обнаружил проблеск какого-то чувства, то это движение души происходило только от заглушенной ревности, в которой он, конечно, постыдился бы чистосердечно себе признаться.

Мадлена, оставшись одна, начала машинально кружить по комнате и с места на место перетаскивать вещи, сама не зная, зачем она это делает. В ее душе стоял какой-то оглушающий вопль, мешавший ей расслышать свои же собственные мысли. На миг ей пришло в голову побежать за Жаком и рассказать ему о своем замужестве с Гийомом: теперь, когда она не видела его перед собой, ей снова казалось, что у нее хватит силы на такое признание. И на этот смелый поступок ее толкало отнюдь не желание прийти на помощь своему мужу, обеспечить ему мирное будущее; она думала только о себе, она в конце концов возмутилась против бесцеремонного и насмешливого презрения своего первого любовника, она хотела показать ему, что живет, как честная женщина, и что ее надо уважать. Этот бунт самолюбия заслонил в ее душе то, что было действительно важно: она уже не спрашивала себя, что скажет Гийому, когда тот вернется. Выведенная из себя остервенением, с каким преследовали ее удары судьбы, она не чувствовала ничего, кроме гнева и эгоистической потребности доставить себе облегчение какой-нибудь немедленной и бурной выходкой.

Она расхаживала взад и вперед, делая резкие жесты, и в это время услышала позади себя скрип двери, которую Жак оставил полуотворенной. Думая, что это возвращается муж, она обернулась и увидела на пороге нищенку, ту женщину в лохмотьях, что всю дорогу до «Большого оленя» бежала за кабриолетом.

Женщина подошла к ней, пристально в нее вглядываясь.

— Я не ошиблась, — сказала она. — Я узнала тебя, Мадлена, хотя твое лицо и было в тени. А ты узнаешь меня?

Когда Мадлена на всем свету посмотрела в лицо несчастной, у нее вырвался жест сильнейшего изумления. Но она тотчас сдержалась и приняла неприступный вид.

— Да, я узнаю вас, Луиза, — ответила она голосом, в котором слышались грозные раскаты накопившегося в ней гнева и негодования.

Недоставало только появления этой женщины, чтобы свести ее с ума. Луиза была той старой подругой, которая накануне отъезда Жака повезла ее в окрестности Парижа показать ей свою дочку. В Латинском квартале она была известна под прозвищем Ярь-Медянки за то, что до потери чувств напивалась абсента, и за зеленоватый, нездоровый цвет дряблых щек. На Ярь-Медянку показывали, как на знаменитость, благосклонности которой добивались все местные сорвиголовы. Шальная, истеричная благодаря чрезмерному употреблению спиртного, она на публичных балах вешалась на шею всем мужчинам; погрязнув в пьяном разврате, Луиза настолько опустилась, что не замечала даже вони сточных канав, в которых валялась. Когда у нее родилась дочь, она на минуту как будто опомнилась. Жак, которому нравился ее бойкий простонародный язык, не задумываясь, отпустил с ней Мадлену, тем более что в то время Луиза была любовницей его друга. По ее словам, она решила образумиться и жить только с одним, однако вскоре снова скатилась в грязь, так как не была способна долго относиться всерьез к своему материнству, и сама же потом смеялась над тем, что несколько месяцев верила в такой вздор. Мадлена, живя тогда на Западной улице, видела однажды ночью, как Луизу, мертвецки пьяную, избивая, волокли по тротуару два студента, и это грязное создание осталось самым постыдным воспоминанием ее прежней жизни.

Теперь Ярь-Медянка дошла до последней степени позора. Ей было, наверно, лет тридцать с небольшим, но по виду легко было дать все пятьдесят. Она была одета в жалкое, изорванное платье, такое короткое, что виднелись ноги, обутые в старые мужские сапоги; вокруг тела она намотала клетчатую шаль, и из этой шали высовывались полуголые, посинелые от холода руки. Лицо, смотревшее из-под завязанного у подбородка платка, выражало отвратительное отупение; спиртные напитки сделали из него маску распутницы с бесцветными отвислыми губами и мигающими красными глазками. Она говорила сиплым голосом, икая и сопровождая свою речь порывистыми движениями, сохранившими остаток сальной грации ее прежних неистовых плясок. Но особенно жалка и омерзительна была эта разложившаяся в распутстве женщина из-за своего безумного вида и непрерывной, сотрясавшей ее дрожи; абсент подточил ее тело и мозг, она действовала и говорила как бы в состоянии вечного одурения, прерываемого нервическим посмеиванием и неожиданной экзальтацией. Мадлена вспомнила, что ее муж назвал эту шатавшуюся по дорогам женщину сбежавшей из желтого дома умалишенной. Мадлене она показалась совершенно безумной, и это вызвало в ней лишь еще большее отвращение.

— Да, я узнаю вас, — повторила она сурово, что вам от меня нужно?

Луиза не сводила с нее мутного взгляда и вдруг идиотски захихикала.

— Ты больше не говоришь мне «ты» — корчишь из себя гордую… Не потому ли, что у меня нет шелкового платья, как у тебя?.. Но ты прекрасно знаешь, девочка, что в жизни бывают взлеты и падения. Завтра ты можешь оказаться такой же нищей, как я сегодня.

Каждое ее слово оскорбляло Мадлену и еще сильнее раздражало ее. Все ее прошлое вставало перед нею, она говорила себе, что эта женщина права, что и она могла дойти до той же степени падения.

— Вы ошибаетесь, — возразила она гневно. — Я замужем. Уйдите.

Но помешанная продолжала восклицать:

— Тебе здорово повезло! Со мной такие вещи не случаются… Когда я увидела тебя в коляске с мужчиной, я решила, что ты подцепила миллионера… Так это, значит, твой муж, тот господин, который бросил мне сто су?

Мадлена не ответила; она нестерпимо страдала. Между тем Ярь-Медянка напряженно размышляла, стараясь разрешить кольнувший ее самолюбие вопрос. Наконец она порылась в одном из своих карманов.

— На вот, — пробормотала она, — я возвращаю тебе твои сто су… Мужние деньги священны… Я ведь думала, что он твой любовник, и что ж плохого — не правда ли? — взять сто су у любовника старой подруги!

Молодая женщина не приняла денег.

— Оставьте себе эти деньги, — сказала она, — это я даю их вам… Что еще вам от меня нужно?

— Мне? Да ничего, — несколько опешив, ответила Луиза, но, впрочем, тут же оправилась и, ухмыльнувшись, воскликнула: — Ах да! Вот что… По правде говоря, ты не очень-то любезна, Мадлена. У меня слабая голова, и своим гордым видом ты сбиваешь меня с толку. Мне просто хотелось поболтать, похохотать немного, вспомнить доброе старое время… Я очень обрадовалась, когда увидела, что дама в коляске — это ты. Я побежала следом, потому что не смела пожать тебе руку при господине, который сопровождал тебя. А уж как мне хотелось посидеть с тобой вдвоем! Потому что я здесь никого не встречаю из нашей старой компании. Я рада слышать, что ты счастлива.

Она уселась, хрипло охая, и принялась болтать с развязностью, оскорблявшей все чувства Мадлены. Развинченным движением она подобрала свои лохмотья, окидывая старую приятельницу тусклым взглядом, в котором было пьяное умиление. Ее наглый тон, которому она старалась придать ласковость, интимная поза обмякшего тела представляли собой нечто нестерпимо гнусное.

— Видишь ли, — продолжала она, — мне не посчастливилось… В Париже я заболела — видно, слишком много пила абсента: голова была словно пустой котел, и я дрожала всем телом, как лист. Посмотри на мои руки — они и теперь дрожат… В больнице меня пугали студенты-медики; я слышала, как они говорили, что это конец и меня ненадолго хватит. Тогда я попросилась выписаться, и меня отпустили. Я хотела вернуться в Форг, деревушку поблизости отсюда, где мой отец был тележником. Один из моих прежних любовников дал мне на железнодорожный билет…

Она передохнула, потому что не могла много говорить подряд.

— Вообрази, — продолжала она, — оказалось, что мой отец умер. Дела его шли плохо. На его месте уже был другой тележник, который выкинул меня за дверь. С тех пор прошло почти полгода. Мне очень хотелось возвратиться в Париж, но в кармане не было ни одного су, да и одежда вся обтрепалась… Я была конченая. Мужчины и щипцами не подобрали бы меня с панели!.. И вот я осталась в деревне. Крестьяне — добрые люди, они дают мне есть… Только мальчишки на дорогах иногда гоняют меня камнями.

В ее голосе прозвучали мрачные поты. Мадлена, похолодев, слушала, не имея теперь духу выставить ер. Но Ярь-Медянка с беззаботным видом тряхнула головой и усмехнулась привычной усмешкой, открывавшей ее желтые зубы.

— Ба! — сказала она. — И у меня были красные денечки, моя крошка… Помнишь, как за мной бегали мужчины? Мы с тобой повеселились-таки в Верьере. Я очень тебя любила, потому что ты никогда не говорила глупостей. Но однажды в деревне я на тебя надулась: мой любовник тебя обнял, и я сделала вид, будто ревную. Сама понимаешь, мне было решительно наплевать.

Мадлена страшно побледнела. Ее убивали воспоминания, вызванные этим грязным существом.

— Между прочим, — спросила вдруг Луиза, — а твой-то любовник, этот здоровый парень — Пьер, Жак, как его, — куда он девался? Вот был весельчак! Скажу по секрету — он ведь и за мной приударял, он находил меня забавной. Теперь это уже не может разозлить тебя. Ты иногда с ним видишься?

Силам молодой женщины пришел конец; она больше не могла терпеть мученье, какое приносило ей присутствие Ярь-Медянки. Ее душил гнев, она была раздражена до предела.

— Я уже сказала вам, что я замужем, — ответила она. — Уйдите, сейчас же уйдите.

Сумасшедшая испугалась. Она вскочила, как если б ей послышались крики мчащихся за ней по полям и осыпающих ее камнями мальчишек.

— За что ты гонишь меня? — пробормотала она. — Я никогда не делала тебе зла, я была твоей подругой, и мы даже не рассорились напоследок.

— Уйдите, — твердила Мадлена. — Я уже не та, которую вы когда-то знали. У меня есть дочь.

— У меня тоже была дочь… Что-то с ней теперь сталось… Я позабыла уплатить кормилице, и у меня отняли ее… Нехорошая ты, выгоняешь меня, как собаку. Я всегда говорила, что ты жеманная гордячка.

И, так как Мадлена, наступая, медленно подталкивала ее к двери, она совсем рассвирепела и злобно крикнула:

— Нечего презирать других за то только, что самой повезло, а им нет. Слышишь? Ты тоже не велика была принцесса, когда мы жили в Латинском квартале. Если б твой господин встретил меня, а не тебя, теперь я носила бы шелковые платья, а ты таскалась бы босая по дорогам… Заруби это себе на носу, милашка.

В эту минуту Мадлена услыхала в коридоре шаги возвращавшегося Гийома. Она пришла в бешенство. Она схватила Луизу за руку и потащила обратно на середину комнаты, крича:

— Да, да, вы правы! Вот идет мой муж. Оставайтесь и расскажите ему, какая я бесчестная.

— Ну нет, — ответила та, вырываясь. — Это я потому так сказала, что ты меня вывела из себя. Уж слишком ты заносчива, вот что. Я ухожу. Зла я тебе не желаю.

Но в то время, как она направилась к двери, в комнату вошел Гийом. Он удивленно остановился перед нищенкой, обратив на жену вопросительный взгляд. Та стояла, прислонившись к большому шкафу. В ней бушевал гнев; но ни краски стыда не было на ее щеках, ни смущенья во взгляде; холодная, решительная, она с исказившим ее лицо злым упрямством как будто приготовилась к борьбе.

— Это одна из моих старых подруг, Гийом, — сказала она вызывающе. — Она пришла сюда поговорить со мной. Пригласи же ее к нам в Нуарод.

Эти слова болезненно отозвались в сердце молодого человека. По тону Мадлены он угадал, что покой их снова нарушен. На его кротком лице изобразилась немая тоска. Подойдя к Луизе, он тихо и взволнованно спросил ее:

— Вы были знакомы с Мадленой?

— Да, сударь, — ответила несчастная. — Но вы не слушайте ее. Если б я знала, я бы не зашла.

— Хотите денег?

Величественным жестом она отказалась.

— Нет, благодарю вас. Будь вы моим любовником, тогда другое дело… Я ухожу, доброй ночи…

Когда она затворила за собой дверь, супруги минуту молча смотрели друг на друга. Оба чувствовали, что столкновения не миновать, что едва только они откроют рот, как неизбежно оскорбят друг друга; они предпочли бы не говорить вовсе, но против воли что-то толкало их навстречу новым, угрожавшим им страданиям. Это была жестокая минута, полная взаимной настороженности и тревоги. Гийом, застигнутый врасплох нежданно обрушившейся бедой, в отчаянии, с полной ужаса покорностью, ждал, что будет. Он оставил Мадлену умиротворенной, улыбающейся, погруженной в сладкие мечты о будущем, а нашел дрожащей, взбудораженной, с устремленными на него суровыми, неумолимыми глазами; непонятность этой резкой перемены удваивала его волнение, заставляла подозревать, что в его отсутствие Мадлена перенесла какое-то сильное потрясение, которое должно неизбежно отразиться на нем. Он подошел к жене, надеясь ее смягчить, вкладывая в свой нежный взгляд все сохранившееся еще в его душе милосердие. Но она была страшно раздражена двумя последовавшими одна за другой и сокрушившими ее сценами; десяти минут оказалось достаточно, чтобы заставить ее снова пережить все ее прошлое; она еще не освободилась от леденящего ужаса, испытанного ею при неожиданном появлении Жака и Ярь-Медянки. После того как удалился ее бывший любовник, она уже не думала о муках, которые терпел ее муж, а лишь искала выхода накопившемуся во всем ев существе негодованию. Приход Луизы окончательно утвердил в ней свирепый эгоизм страдания. Одна только мысль назойливо пробивалась сквозь клокочущий в ней гнев: «Раз я подла, раз мне нет прощенья, то пусть все рушится, пусть я буду такая, как того хочет небо».

Она заговорила первая.

— Мы поступили, как трусы, — резко сказала она Гийому.

— Почему ты так говоришь? — спросил он.

Она высокомерно подняла голову.

— Нечего было бежать из Нуарода, точно мы преступники. Дома мы были бы сильны своим правом, пятью годами любви… Но теперь уже поздно бороться, мы побеждены, нашему покою конец.

Гийом хотел узнать, что произошло. Он снова спросил:

— Что тут случилось, Мадлена?

— А ты не догадываешься? — вскричала молодая женщина. — Или ты не видел этой несчастной? Она напомнила мне о моем прошлом, которое убивает меня и которое я тщетно стараюсь забыть.

— Так что же? Ведь она ушла, успокойся. Между тобою и ею нет ничего общего. Я люблю тебя.

Мадлена отрывисто засмеялась и, пожав плечами, ответила:

— Ничего общего! Я бы хотела, чтоб ты был здесь. Она бы тебе сказала, что, если б ты не подобрал меня, я сейчас таскалась бы по панелям Парижа.

— Замолчи, Мадлена, не смей так говорить, это гадко: ты не должна марать нашей любви.

Но молодая женщина уже распалила себя грубыми словами, которые, она чувствовала, вот-вот сорвутся с ее языка. Ее раздражало, что муж отстаивает их любовь, она злобно искала неопровержимых доказательств своей низости, чтобы бросить их ему в лицо и воспрепятствовать его попыткам успокоить ее. И у нее нашлось такое слово!

— Я видела Жака, — сказала она.

Гийом не понял. Он посмотрел на нее, недоумевая.

— Он сейчас был здесь, — продолжала она. — Он говорил мне «ты», хотел меня поцеловать.

Она в упор глядела на мужа. Побледнев, он присел на край стола и прошептал:

— Ведь Жак уехал.

— Ничего подобного, он ночует в соседней комнате. Я видела его.

— Так он вездесущ, этот человек?! — вскричал тогда Гийом в порыве гнева и ужаса.

— А то как же!.. — с победоносной уверенностью ответила Мадлена. — Или ты надеешься зачеркнуть прошлое? Не правда ли, эта комната казалась тебе затерянным уголком, таинственным уединением, где никто не может стать между нами; ты говорил, что тут мы одни, далеко от людей, в каких-то заоблачных высотах, что мы мирно проведем здесь ночь любви. Так вот: и мрак и тишина этой комнаты оказались обманчивы, в этом никому не ведомом жилище, где мы должны были пробыть лишь несколько часов, нас тоже подкарауливала беда.

Муж слушал, сраженный, уставив глаза в землю, потеряв надежду остановить этот поток яростных слов.

— А я-то! — продолжала она. — Я была настолько глупа, что поверила, будто существуют места, где возможно забвенье. Я убаюкала себя твоими грезами… Видишь ли, Гийом, нет больше таких мест, где мы могли бы быть одни. Сколько бы мы ни спасались бегством, сколько бы ни прятались в самых надежных убежищах, судьба и там настигнет нас, мы и там столкнемся с моим позором, и он лишит нас разума. Дело в том, что недуг во мне самой; теперь достаточно одного дуновения, чтобы растравить мои раны. Запомни: мы как подшибленные звери, которые напрасно, от куста к кусту, ищут укромного пристанища; они все равно кончают тем, что издыхают в какой-нибудь канаве.

На минуту она остановилась и потом продолжала еще более раздраженно:

— Повторяю, это наша вина. Нельзя было трусливо обращаться в бегство. Уезжая из Нуарода, в вечер, когда явился этот человек, помнишь, я говорила тебе, что воспоминания вырвались на волю и преследуют меня. Вот она, их воющая свора; это они травят нас. Я слышала, как они бешено гнались за мной, словно собаки, и сейчас они грызут меня, впиваются когтями в мое тело. Ах, как я страдаю! Воспоминания терзают меня!

Выкрикнув все это, она схватилась руками за грудь, точно в самом деле чувствовала, что в нее вонзаются собачьи зубы. Гийом устал мучиться; жестокие слова жены вызывали в нем своего рода нервное нетерпение. Этот бунт, в котором она находила какую-то горькую усладу, оскорблял его слабую душу, его потребность в мире. Он тоже начинал раздражаться. Ему хотелось бы приказать ей замолчать, но он счел себя обязанным еще раз попытаться успокоить ее, однако сделал это слишком неуверенно и вяло.

— Мы забудем, — сказал он, — мы пойдем искать наше счастье дальше.

Мадлена расхохоталась. Ломая руки, она повернулась к нему лицом.

— А, — крикнула она, — ты воображаешь, что я могу расшибаться на каждом шагу и при этом сохранять голову здравой и невредимой! На это у меня не хватает сил. Мне нужен покой, или я не отвечаю за свой рассудок.

— Постой, не вырывайся так, — перебил ее муж, шагнув к ней и стараясь схватить её за руки. — Ты видишь, как я страдаю. Пощади меня. Прекратим эту тяжелую сцену… Завтра, успокоившись, мы, может быть, найдем исцеление… Уж поздно, ляжем спать.

Он больше ни на что не надеялся, он только хотел остаться один во мраке и тишине ночи; он думал, что ему станет легче, когда он вытянется под одеялом и, погасив свечу, не будет больше слышать резкого голоса Мадлены. Он подошел к кровати, отодвинул полог, откинул край одеяла. Молодая женщина продолжала стоять, прислонившись к большому шкафу, и со странным выражением следила за его действиями. Когда постель была открыта и Мадлена увидела ослепительную белизну простынь, она проговорила:

— Я не лягу… Ни за что не лягу с тобой в эту постель.

Он удивленно обернулся, не понимая причины этой новой вспышки.

— Я не сказала тебе, — продолжала она, — что жила раньше в этой комнате с Жаком… Я спала здесь в его объятиях.

И она мрачно показала ему на кровать. Гийом, попятившись, снова присел на край стола. Он молчал, уничтоженный. На этот раз он смиренно склонился перед волею судьбы: уж слишком жестоко она над ним позабавилась.

— Нечего сердиться на то, что я говорю правду, — сурово продолжала Мадлена. — Я хочу избавить тебя от бесчестья. Ты и сам откажешься обнимать меня в постели, где однажды обладал мною Жак, не так ли? Нам здесь приснятся страшные сны, и я, наверно, умру от омерзения к самой себе.

Имя прежнего любовника, которое она сейчас произнесла во второй раз, направило ее мысли на их недавнее свидание. В голове у нее все мешалось; она не способна была мыслить последовательно.

— Он тут только что стоял передо мной, сказала она. — Он насмехался и оскорблял меня. Для него я бедная девушка, которой он имеет право помыкать как хочет. Он не знает, что теперь меня надо уважать, он никогда не видел меня об руку с тобой… Был момент, когда я хотела сказать ему все, но не решилась… Хочешь знать, почему я не решилась, почему позволила издеваться над собой, говорить мне «ты»? Нет, не могу сказать тебе этого… А впрочем… зачем скрывать! Когда все узнаешь, ты уж не будешь сулить мне исцеление… Этот человек решил, что я нарочно затащила сюда нового любовника, чтобы получить грязное удовольствие, вспоминая прошлое.

Гийом даже не дрогнул; он весь согнулся под тяжестью ударов. После краткого молчания Мадлена прошептала:

— Уж будь уверен: эту комнату я хорошо знаю…

Она наконец отошла от шкафа, около которого стояла до сих нор, и вышла на середину комнаты. Там, молча, грозно, едва сдерживая подступивший к горлу вопль, она со страшной пристальностью начала медленно оглядывать все кругом себя. Гийом поднял голову, услыхав ее шаги, и ужаснулся выражению ее глаз; он не мог удержаться и сказал:

— Ты пугаешь меня, Мадлена… Не смотри так на эти стены.

Мадлена покачала головой. Поворачиваясь на месте, она издали рассматривала каждый предмет.

— Я узнаю, узнаю все эти вещи, тихо и певуче говорила она. — Ах, моя несчастная голова разламывается. Ты должен простить меня, Гийом. Слова сами собой слетают с моего языка; я хотела бы удержать их, но чувствую, они все равно сорвутся. Прошлое переполняет меня… Ужасная вещь, эти воспоминания… Сжалься, убей, убей во мне мои мысли!

Она повысила голос, теперь она уже кричала:

— Я хотела бы не думать больше, умереть, а если жить, то потеряв рассудок… О! Утратить память, существовать как вещь, не слышать больше в своем мозгу этот страшный шум воспоминаний!.. Моя воля бессильна; мысли, не давая ни минуты передышки, схватили меня в тиски, они вместе с кровью текут в моих жилах, я чувствую, как они пульсируют в кончиках моих пальцев… Прости меня, Гийом, я не могу замолчать.

Она с таким отчаянием сделала несколько шагов, что Гийом подумал, не сошла ли она на самом деле с ума. Он протянул к ней руки и окликнул, пытаясь ее остановить.

— Мадлена, Мадлена, — говорил он умоляюще.

Но она не слушала его. Подойдя к стене напротив камина, она продолжала:

— Нет, я не хочу думать, потому что то, что я думаю, — ужасно, а думаю я вслух… Я все узнала здесь.

Подняв голову, она разглядывала стену, перед которой стояла. Появление Жака — человека, один вид которого волновал ее до глубины души, — произвело в ней физическое и моральное потрясение; это потрясение шло, нарастая; теперь оно довело ее до неистовства, до своеобразной галлюцинации. Молодая женщина, забывая о присутствии мужа, разгоряченная воспоминаниями, вообразила, будто она перенеслась в былые дни; лихорадочное состояние нарушило ее обычное душевное равновесие; все окружавшие ее предметы, как бы ничтожны они ни были, вызывали в ней мучительные, нестерпимые ощущения, возбуждая ее до такой степени, что каждое новое впечатление исторгало из нее слова и крики. Она заново переживала проведенные здесь с Жаком часы, и, вопреки воле, переживала их вслух, словно находилась одна.

Огонь, пылая, бросал на стены красноватые отсветы. Только тень сидевшего на краю стола Гийома поднималась до самого потолка, черпая, громадная; все прочее, малейшие уголки в комнате были ярко освещены. Белела полуоткрытая постель; на спинки стульев легли нити света, на их блестящих плоскостях плясали жаркие отблески пламени; резко выделялись картины; красные и желтые одежды Пирама и Тисбы обозначились на раскрашенной бумаге, как брызги золота и крови; часы дутого стекла — хрупкий замок казался иллюминованным от погребов до чердака, словно населявшие его куклы устроили у себя роскошный праздник.

И в этом колеблющемся свете, задевая за мебель коричневым дорожным платьем, с матово-бледным лицом и огненно-рыжими волосами, пошатываясь, ходила вдоль стен Мадлена. Она рассматривала одну за другой картины, повествовавшие о несчастной любви Пирама и Тисбы.

— Их тут должно быть восемь, — говорила она, — мы пересчитали их с Жаком. Я становилась на стул и читала ему подписи. Он находил эту историю глупой, смеялся над ошибками во французском языке и над нелепыми оборотами. Помню, я рассердилась, зачем он смеется. Мне нравилась эта трогательная любовь, полная наивного очарования… Ах, вот она, та каменная ограда, что разделяла влюбленных, — сквозь ее щели они поверяли друг другу свои нежные чувства. Разве не прелесть — эта растрескавшаяся стена, это препятствие, бессильное разлучить два любящих сердца!.. А дальше идет ужасная развязка! Вот гравюра, где Тисба находит Пирама утопающим в крови; юноша подумал, что его возлюбленная растерзана львицей; он закололся кинжалом, и Тисба, увидав его бездыханным, убивает себя и бросается на его труп, чтобы умереть… Я желала бы умереть, как она… А Жаку было смешно. «Если б ты увидел меня мертвой, — спрашивала я, — что бы ты сделал?» Он взял меня на руки, поцеловал, расхохотался и ответил: «Я расцеловал бы тебя вот так, в губы, и воскресил бы тебя».

Гийом вскочил, вне себя, с глухим раздражением. Разговоры, сцены, которые описывала его жена, наводили на него невыносимую тоску. Ему хотелось зажать ей рот. Он схватил ее за руки, вытащил на середину комнаты.

— Молчи! Молчи! — крикнул он ей. — Ты забыла, что я здесь? Ты слишком жестока, Мадлена.

Но она вырвалась и подбежала к окну.

— Помнится, это окно выходит во двор, — сказала она, отодвигая муслиновую занавеску. — О, я все узнаю, мне хватает лунного света… Вот голубятня из красного кирпича; по вечерам мы смотрели с Жаком, как прилетают, возвращаясь домой, голуби; прежде чем скрыться один за другим в тесных круглых отверстиях, они на минуту присаживались на край крыши, чтобы почистить себе перышки; они жалобно попискивали, целовались… А вот желтая дверь конюшни, она всегда была открыта настежь; мы слышали, как там фыркают лошади; на двор приходило много кур, и, кудахтая, они разгребали солому, раскидывая в стороны отдельные былинки… Мне кажется, это было вчера. Первые два дня я лежала в постели, меня трясла лихорадка. Потом, когда я могла уже встать, я устроилась у окна. Очень грустными показались мне эти бесконечные стены и крыши; но я обожаю животных и целыми часами забавлялась, глядя, как жадно клюют прожорливые куры и нежно милуются голуби… Жак курил, прохаживаясь взад и вперед по комнате. Когда я смеялась и звала его поглядеть на цыпленка, спасавшегося с червяком в клюве, между тем как остальные цыплята бежали следом, желая разделить с ним лакомство, — он подходил, наклонялся, обнимал меня за талию… Он придумал целовать меня в шею мелкими, быстрыми поцелуями, так что его губы, едва касаясь моей кожи, производили легкий, непрерывный звук, вроде поклевывания цыплят, «Я тоже хочу быть цыпленочком», — говорил он шутя…

— Ты замолчишь или нет, Мадлена?! — в бешенстве крикнул Гийом.

Она отошла от окна. Теперь она остановилась у кровати, со странным выражением глядя на нее.

Это было летом, — начала она тихим голосом. — Ночи были очень жаркие. Первые два дня Жак ложился на полу, расстелив тюфяк. Когда лихорадка у меня прошла, мы этот тюфяк тоже положили на постель, где я спала. Когда вечером мы собрались лечь, то увидели, что постель вся сбилась комьями. Жак рассмеялся и сказал, что сюда хоть двадцать сенников положи, а постель все равно не станет мягче… Окно мы оставляли полуоткрытым и, чтобы был доступ воздуха, отодвигали голубые занавески. Те же, что и сейчас висят, — я заметила дырку, которую сделала шпилькой для волос… Я и тогда была уже полная, Жак тоже не худой, и кровать казалась нам очень узкой…

Выведенный из себя, Гийом подбежал и стал между кроватью и Мадленой. Отталкивая ее к камину, он испытывал страшное желание схватить ее за горло, зажать ей рот и заставить молчать.

— Она сходит с ума, — пробормотал он, — не могу же я бить ее.

Молодая женщина, пятясь, дошла до стола, отупело глядя на бледное лицо мужа. Наткнувшись на стол, она быстро повернулась и принялась что-то искать; она осматривала каждое попадавшееся ей на глаза пятно, водя свечой над сальной деревянной поверхностью.

— Постой, постой, — шептала она, — я тут кое-что написала… Это было накануне нашего отъезда. Жак читал, я соскучилась сидеть одна и думать. Тогда я окунула кончик мизинца в стоявшую передо мной чернильницу и что-то написала на столе… О, я найду, получилось очень заметно и не могло стереться.

Она обошла стол, низко наклонившись, чтобы лучше видеть, и вскоре торжествующе воскликнула:

— Так и есть! На, читай: «Я люблю Жака».

Пока она искала, Гийом старался придумать наиболее мягкий способ принудить ее замолчать. Его гордость, его любовный эгоизм были так глубоко оскорблены, что он чувствовал неудержимую потребность ответить ей насилием. Против воли у него сжимались кулаки, поднималась рука. Он не ударил ее только потому, что не совсем еще потерял голову и оставшаяся в нем капля рассудка противилась мысли бить женщину. Но когда он услышал, как Мадлена прочла слова «я люблю Жака» с той интонацией, которая когда-то должна была звучать в ее голосе, он во весь рост выпрямился за ее спиной, занеся кулаки, точно собирался уложить ее на месте.

Это было мгновенно, как молния. Молодая женщина, что-то смутно почуяв, живо обернулась.

— Вот, вот! — закричала она. — Избей меня!.. Я хочу, чтобы ты меня избил.

Если б она не обернулась, Гийом, без сомнения, обрушил бы на нее свои кулаки. Громадная копна ее рыжих волос, ее голая шея, на которой ему мерещились следы поцелуев Жака, приводили его в ярость, делали беспощадным. Но когда он увидел перед собой бледное, нежное лицо Мадлены, его вдруг охватила жалость к ней, и он в безнадежном отчаянии отступил.

Зачем ты удержался? — спросила его Мадлена. — Ты сам видишь, что я обезумела и со мной надо обращаться, как со скотиной!

Она разразилась рыданиями. Эти бурные слезы произвели в ней перелом, и возбужденье тотчас улеглось. С самого начала своего странного бреда, заставившего ее заново пережить былое, она чувствовала в горле готовый пролиться поток слез.

Она бы ничего не сказала, если б могла выплакаться на свободе. Теперь, когда ее тоска и гнев изошли горячими слезами, она постепенно стала приходить в себя; все ее существо размягчилось, Мадлена поняла, как была жестока в своем безумии. Ей казалось, что она очнулась от кошмара, во время которого какая-то сила побуждала ее вслух описывать ужасные картины, встававшие в ее расстроенном мозгу. Она сама себе удивлялась, казня себя за вырвавшиеся у нее слова. Ей никогда не вернуть этих слов, муж никогда их не забудет. Отныне между ним и ею будет вечно стоять воспоминание об этой комнате — живая реальность одного эпизода ее любовной связи с Жаком.

В отчаянии, ужасаясь мысли, что она сама роковым образом во всем призналась Гийому, когда тот не требовал от нее никакой исповеди, Мадлена приблизилась к нему, умоляюще сложив руки. Он сидел на стуле, опустив голову, спрятав в ладонях лицо.

— Ты страдаешь, — прошептала она. — Я наговорила тебе вещей, от которых твое сердце обливается кровью… Не знаю, почему я все это рассказала. Я обезумела… Я ведь не злая. Помнишь, какие мы проводили прекрасные вечера! Я все тогда забыла, я считала, что достойна тебя. Ах, как я тебя любила, Гийом!.. Я и сейчас люблю тебя. Я не смею поклясться в своей любви, потому что хорошо понимаю, что ты мне не поверишь. И все-таки это правда… Пойми, воспоминания схватили меня за горло, и я задохнулась бы, если б но выговорилась.

Он ничего не ответил. Он был погружен в безысходное отчаяние.

— Ну что ж, — продолжала Мадлена, — я вижу, между нами все кончено. Мне только остается исчезнуть… Смерть сладка.

Гийом поднял голову.

— Смерть, — прошептал он, — уже смерть… Нет, не может быть, чтобы все было кончено.

Он смотрел на жену, тронутый мыслью увидеть ее мертвой. Он ни на что не надеялся, он чувствовал себя оскорбленным навеки, но его слабые нервы страшились немедленной и грубой развязки. Ему хотелось жить дальше, но не потому, что он желал снова попытать счастья, а потому что, сам того не сознавая, находил какое-то горькое наслаждение в страдании от той самой любви, которая прежде составляла радость его жизни. Ведь под землей он не будет чувствовать даже боли, причиняемой Мадленой.

— Ах, будь чистосердечен, — сказала она, и в ее голосе снова послышалась суровость. — Не бойся быть жестоким. Я-то разве пощадила тебя?.. Отныне между нами стоит этот человек… Неужели у тебя хватит духу обнять меня, Гийом?

Наступило молчание.

— Видишь, ты не отвечаешь мне, — продолжала она. — Спастись нам невозможно. Я больше не хочу подвергать себя встречам на дорогах с говорящими мне «ты» нищенками, не желаю останавливаться в гостиницах, где рискую вернуть к жизни умершие дни… Лучше покончить разом.

Она, шатаясь, ходила по комнате, блуждающими глазами отыскивая кругом себя какое-нибудь орудие самоубийства. Гийом следил за ней, не говоря ни слова. Если б она сейчас покончила с собой, он бы ей не воспрепятствовал. Но вдруг она остановилась: мысль о дочери возникла в ее уме; она не захотела признаться мужу, что ее останавливает, но сказала только:

— Слушай, обещай, что не помешаешь мне умереть, когда наша жизнь станет совсем невыносимой… Обещаешь?

Он утвердительно наклонил голову. Потом поднялся и надел шляпу.

— Ты не хочешь оставаться здесь до завтра? — спросила Мадлена.

— Нет, — ответил он, слегка вздрогнув, — мы поедем.

Собрав вещи, они последний раз окинули взглядом комнату: огонь угасал; в полуоткрытой постели простыни казались ярко-розовыми; картины, изображающие любовь Пирама и Тисбы, представлялись на стене черными пятнами; часы дутого стекла синели в полумраке. И супруги, вспомнив, с какой надеждой в сердце они входили сюда, с горечью подумали, что уходят обезнадеженные. Очутившись в коридоре, оба невольно постарались приглушить шум своих шагов. Жак мог услышать, что они уходят. Мадлена инстинктивно даже обернулась и посмотрела в глубь коридора.

Они сошли во двор, и тут им пришлось разбудить лакея. Последний поднялся сильно не в духе. Было два часа ночи, этот внезапный отъезд показался ему весьма странным. Потом он решил, что между двумя кавалерами госпожи Мадлены, наверно, произошла сцена ревности. Это развеяло его дурное настроение. Когда супруги сели в кабриолет, он крикнул им насмешливо:

— Счастливого пути… До свиданья, госпожа Мадлена.

Молодая женщина тихо заплакала. Гийом тронул вожжи, и лошадь сама повернула на Ветей. Ни он, ни Мадлена больше не думали о поездке в Париж, предпочитая залечить свои кровоточащие раны в тишине и покое Нуарода. И они машинально проделали обратный путь по той же дороге, словно насмерть подбитые звери, которые уползают в свое логово, чтобы там спокойно умереть. Это было раздирающее душу возвращенье. Поля лежали еще более мрачные под косыми лучами лупы, гигантские тени тянулись по сторонам белой от инея дороги. Гийом, подбадривая лошадь, время от времени пощелкивал языком. Мадлена опять принялась задумчиво следить за бежавшим вдоль канав желтым светом фонарей. К утру мороз так усилился, что у нее под шерстяным пледом окоченели кончики пальцев.

Глава 11

В Нуароде для супругов возобновилось их сонное существование. Они снова уединились в сумрачной тишине своей просторной столовой. Но их одиночество уже не было мирно-отрадным, как прежде. Оно было исполнено отчаяния. Всего несколько дней назад они проводили дни у этого камина, почти не разговаривая, — им хватало счастливых взглядов, которыми время от времени они обменивались; теперь, молча коротая с глазу на глаз долгие часы, они испытывали удручающую тоску, какой-то неопределенный страх. Казалось, в их жизни ничто не изменилось: тот же покой, та же размеренность, тот же сон вдвоем, — только сердца их закрылись и их взгляды не встречались больше с упоительной нежностью; этого было достаточно, чтобы все застыло вокруг них. Мрак громадной комнаты казался им теперь могильным: они жили в непрестанной боязни, опечаленные серыми зимними днями, чувствуя себя точно на дне глубокого рва. Иногда они вставали, подходили к окну и, бросив безнадежный взгляд на голые деревья парка, пробираемые внезапной дрожью, возвращались на место и подставляли огню озябшие руки.

Они никогда не говорили о драме, разбившей их жизнь. Слова, которыми они изредка перекидывались, были бессодержательны и пусты. Угнетенные, унылые, они не имели даже сил размышлять вслух о своем несчастье. Неожиданное потрясение, постигшее их в «Большом олене», ввергло их в состояние оцепенения и малодушия; из этого потрясения они вышли с поврежденным мозгом, вялыми членами и отдались какой-то духовной дремоте, усыпленные окружавшим их печальным безмолвием. Если же жгучее воспоминание вдруг раздирало их спящие души, они говорили себе, что впереди у них еще целый месяц — тридцать дней дарованного Жаком покоя — и до его возвращения им можно не пробуждаться. И они засыпали вновь и старались одурманить себя, с утра до вечера вяло занимая себя всяким вздором — то не желавшими разгореться дровами, то погодой на дворе, то заказыванием обеда.

Они по уши погрузились в животную жизнь. Здоровье их было прекрасно. Мадлена располнела; ее лицо, заплывая, стало мучнисто-белым, как у монашки; она сделалась лакомкой, с наслаждением предаваясь физическим радостям. Гийом, как и она, отдался болезненному отупению; он проводил часы, выбирая щипцами падавшие в пепел мелкие куски раскаленных углей и бросая их на дрова.

Месяц сонного прозябания, который супруги имели впереди, казался им бесконечно долгим сроком. Они согласились бы всю жизнь прожить в этой идиотской расслабленности. Первые дни их особенно утешал окружающий покой. Но это оцепенение не могло длиться вечно; оно скоро было прервано внезапными и острыми возвратами душевной боли. Малейший пустяк, нарушавший их спячку, причинял им невыносимые страдания. Женевьева не замедлила возобновить свое мучительство; она первая напомнила им об их несчастье. Несокрушимая, как рок, она предстала перед Мадленой и раздавила ее своим присутствием.

Старая изуверка, сильная своей добродетельной и трудовой жизнью, показала себя беспощадной по отношению к грешнице. Ее, прожившую в суровой девственности, выводила из себя мысль о плотских наслаждениях. Зато она и не могла простить молодой женщине ее жизнь жрицы любви и той сладострастной дрожи, что еще пробегала временами по ее перламутровой, покрытой пушком коже. Она видела ее переходящей из объятий Жака в объятия Гийома, и эта двойная любовь казалась ей дьявольским распутством, грязной потребностью в разврате. Она никогда не любила Мадлены, а теперь испытывала к ней ненависть и смешанное с ужасом презрение. Эта сильная женщина, белотелая и рыжая, пугала ее, как жадный до человеческой крови вампир; мучая Мадлену своей ненавистью, она в то же время дрожала перед нею и всегда была начеку, опасаясь, что та внезапно вопьется ей в горло. Самого дьявола она страшилась бы не больше и не принимала бы против него больших предосторожностей.

Она по-прежнему жила в тесной близости с супругами: ела с ними и в их обществе проводила вечера. Ее суровое и угрожающее поведение представляло собой непрерывный протест; она обращалась с ними, как с преступниками, смотрела на них глазами неумолимого судьи, ежечасно выказывала гнев и отвращение к их союзу. Особенно она старалась дать почувствовать свою брезгливость Мадлене. Если молодая женщина прикасалась к какому-нибудь предмету, то она уже избегала им пользоваться, желая показать этим, что считает его как бы оскверненным. По вечерам, как обычно, она принималась читать нараспев стихи из своей толстой библии. Когда Гийом однажды попросил ее читать у себя в комнате, она дала ему понять, что эти святые чтения очищают столовую, изгоняют из нее бесов. И она упрямо оставалась там до отхода ко сну, наполняя темную комнату своим гнусавым голосом. С каждым днем она читала все громче, выбирала места все более кровавые; как бы невзначай ее уста то и дело воскрешали истории о карах, постигавших виновных женщин, рассказы о гибели Содома или о стае собак, пожирающих внутренности Иезавели. Читая, она бросала на Мадлену сверкавшие злобной радостью взгляды. Иногда она даже добавляла к тексту собственные измышления, угрожая неслыханными муками преступнице, которую не называла по имени, по не переставая сверлила глазами. В этих импровизациях, произносимых шепотом, она расписывала все муки ада: котлы с кипящим маслом, длинные крючья, которыми черти ворочают на раскаленных угольях припекаемые тела грешников, огненные дожди, льющиеся вечно, медленно и непрерывно, каждой своей каплей отмечая ожогом плечи воющих в безднах толп. Потом она просила у бога скорого суда, она умоляла его не дать ускользнуть ни одной провинившейся и возможно быстрей освободить землю от нравственной скверны.

Мадлена старалась не слушать, но тихие, шипящие слова помимо ее воли проникали ей в уши. Не имея подлинной веры, Мадлена сделалась суеверной. Однажды в час душевного смятенья ей представилось, будто этот ад и комната пыток, ужасным зрелищем которых упорно донимала ее фанатичка, существуют на самом деле. С тех пор она жила в непрестанном страхе и обливалась холодным потом, как только мысль о смерти являлась ей. Она считала себя преступной и навеки осужденной. Поставив целью своей жизни дать ей почувствовать мерзость ее вины и жестокость предназначенного ей небом наказания, старуха до такой степени расстроила ее рассудок, что довела до ребяческой трусливости; Мадлена сама себя не узнавала: она боялась теперь дьявола так же, как в детстве боялась буки. Она говорила себе: «Я бесчестна, Женевьева права, считая меня грешницей; я оскверняю этот дом своим присутствием, я заслуживаю самой страшной кары». После этого, когда вечерами она слушала чтение протестантки, на нее нападал безумный ужас; в преследовавшем ее назойливом бормотанье ей чудился грохот железа, свист пламени. Ей казалось, что если она умрет ночью, то наутро очнется на горящих угольях.

Но не всегда Мадлена безропотно подчинялась кошмарам, на которые ее обрекало поведение старухи. Случалось, она восставала против ее постоянного, неумолимого присутствия; если она видела, как та отталкивает нарезанный ею хлеб, если встречала жестокий, неотступно следящий за нею взгляд, ее вдруг охватывало слепое бешенство. Она еще была способна на порывы гордости, и тогда все возмущалось в ней против постоянных оскорблений протестантки. Мадлена заявляла, что в своем доме хозяйка она, и разражалась безудержным гневом.

— Я выгоняю вас! — кричала она старухе. — Сейчас же убирайтесь вон… Я не желаю держать у себя сумасшедших.

И так как Гийом опускал голову, но смея сказать слова, она оборачивалась к нему и добавляла ожесточенно:

— А ты трус, вот ты кто!.. Не можешь даже заставить относиться с уважением к своей жене… Избавь меня от этой сумасшедшей, если ты еще меня любишь.

Женевьева загадочно кривила губы. Она поднималась, высокая и прямая, уставившись на Мадлену своими круглыми, горящими темным огнем глазами.

— Он не трус, — говорила она сухо, — он хорошо знает, что я никого не оскорбляю… И как смеете вы противиться, когда глаголет бог?

Она указывала на свою библию, и на ее лице проступало дьявольское торжество. Но, в свою очередь поддавшись злобе, она продолжала, все более повышая голос:

— Вот так оно всегда… Развратница задирает голову и покушается загрызть порядочную женщину. Ничего себе: вы выгоните меня из дома, где я работаю тридцать лет, — вы, которая вошли в него, чтобы принести с собою грех и слезы… Посмотрите-ка на себя и посмотрите на меня. Мне скоро сто лет, я состарилась в преданности и молитве и, размышляя о своей долгой жизни, не могу упрекнуть себя ни в одной ошибке. А вы хотите, чтобы я склонилась перед вами и была так глупа, что уступила бы вам свое место! Откуда вы явились и кто вы такая? Вы еще совсем молоды, но от вас уже разит тлением; вы произошли от зла и идете к погибели… Я говорю вам это в лицо и не стану вас слушаться.

В ее словах звучала неукротимая гордость и глубокое сознание своей правоты, ибо она считала Мадлену воровкой, хитростью проникшей в дом, чтобы похитить его честь и мир. Молодая женщина выходила из себя при каждой такой выходке.

— Вы уберетесь! — кричала она неистово. — Хозяйка я здесь пли нет? Смешно было бы, если б мне пришлось уйти из своего дома, оставив его на произвол служанки.

— Нет, не уберусь, — решительно отвечала Женевьева. — Господь поставил меня здесь, чтоб я пеклась о своем детище, Гийоме, а вас наказала за ваши грехи… Я останусь до того часа, когда он будет освобожден от ваших пут и когда я увижу, как на вас падет божья кара.

Упорство старухи и ее пронзительный голос в конце концов подавляли волю Мадлены. Сломленная душевно, она отступала, не смея вцепиться в горло столетней ведьмы, не зная, как от нее избавиться. Она падала в кресло и говорила раздирающим душу голосом:

— Как я страдаю! Как я страдаю!.. Разве вы не видите, что медленно убиваете меня своим преследованием! Или вам кажется, что я не чувствую вашего вечно устремленного на меня леденящего взгляда? А эти вечерние чтения — я ведь отлично понимаю, что они обращены ко мне одной… Вам угодно, чтоб я покаялась?

— Покаяние бесполезно. Господь не прощает плотского греха.

— Ах, вот как! Тогда оставьте меня в покое; не приставайте ко мне со своим дьяволом и со своим богом; не запугивайте меня каждый вечер до того, что я трепещу ночь напролет… Можете оставаться, мне безразлично, но видеть вас я не желаю, я умоляю вас устроиться в другой комнате… Вчера вечером вы опять, упиваясь злобой, описывали ад; я провела ужасную ночь…

Она вся дрожала, постепенно бледнея, а на лице Женевьевы появлялось странное удовлетворение.

— Не из-за меня вас мучают кошмары, — отвечала она. Если вы не можете спокойно уснуть, то это потому, что в ваше тело вселился бес и он терзает вас, как только вы погасите свечу.

— Вы безумны! — кричала Мадлена, делаясь белее полотна. — Вы стараетесь запугать меня, точно я ребенок… Но я не труслива, я не верю в эти нянькины сказки…

— Да, да, — со страстностью ясновидящей твердила свое изуверка, — вы одержимы… Когда вы плачете, я вижу, как сатана, застряв у вас в горле, раздувает вам шею. Он сидит в ваших руках, когда вы размахиваете ими как бешеная, он в мясе ваших щек, когда по ним пробегают быстрые судороги… А! Вот-вот, поглядите-ка на свою левую руку; видите — конвульсии вам сводят пальцы; в них сатана, в них сатана!

И, пятясь, она испускала дикий крик, точно на самом деле видела какую-то гнусную тварь. Молодая женщина смотрела на свою руку, пальцы которой действительно дрожали нервной дрожью. Она умолкала, не находя больше ни одного гневного или негодующего слова. «Женевьева права, — думала она, — не она меня пугает — зло во мне самой, в моей греховной плоти. Это мои воспоминания душат меня… по ночам, когда я вижу страшные сны». Пав духом, она примирялась с присутствием старой служанки. Так кончались все их стычки. Мадлену охватывало еще большее отчаяние. В смятении чувств она смешивала Жака, которого всегда ощущала внутри себя, с дьяволом, шевелившимся, по свидетельству Женевьевы, у нее под кожей. Гнетущее презрение Женевьевы, священный ужас, который, казалось, та испытывала от одного ее вида, вселяли в Мадлену горькие раздумья. «Должно быть, гаже меня нет никого, если эта женщина отказывается прикасаться к предметам, которые я тронула, — говорила она себе. — Она вздрагивает, увидав меня, словно ей на глаза попалась жаба; она охотно раздавила бы каблуком мою голову. Верно, я и в самом деле последняя из последних». И она прониклась отвращением к самой себе и с чувством тошноты рассматривала свою белую кожу, воображая, что видит исходящие от нее ядовитые испарения. Ей чудилось, будто ее красота есть лишь маска, под которой скрывается какое-то чудовищное животное. Религиозное помешательство фанатички совершенно затуманило сознание Мадлены, она утратила ясное представление о своей личности и целыми часами прислушивалась, не корчится ли вправду дьявол в ее груди.

Гийом был слишком робок, чтобы спасти ее от Женевьевы. Старуха благодаря своему возрасту и пророческой экзальтированности приобрела над ними обоими удивительную власть. Молодой человек очень хотел бы проявить мужество, отослав ее жить одну во флигель, находившийся в конце парка. Но он не решался ее к этому принудить: она вынянчила его отца, воспитала его самого, ему нельзя было выгнать ее. Когда она бранилась с Мадленой, он весь съеживался, стараясь не попасться между этими двумя разгневанными женщинами и не быть раздавленным ими. Но как он ни изощрялся, а всегда наступал момент, когда и та и другая наносили ему удары: Мадлена корила его за то, что он покорно терпит недопустимую вольность языка Женевьевы, а старуха обвиняла его в том, что он добровольно обрекает себя на погибель, живя с этим воплощением всего греховного. Подвергшись двойному нападению, слишком слабый, чтобы принять решительные удары, он умолял их замолчать, не разорять так жестоко его жизнь. Как только он видел их стоящими лицом к лицу, опасение, что сейчас они схватятся между собой, вызывало в нем сильнейшую тревогу, а если они уже обменивались несколькими колкими словами, он вставал и начинал барабанить кончиками пальцев по оконному стеклу, тоскливо ожидая, когда разразится собирающаяся над его головой гроза.

Супругов окончательно вывело из равновесия намерение Женевьевы посвятить себя спасению души Гийома. Она хотела вырвать его из рук Мадлены и подвергнуть духовному очищению, дабы он из-за нее не попал в ад. Взялась она за это со всей свойственной ее характеру страстностью. Она постоянно находила повод вернуться к этой навязчивой мысли; любое ничтожнейшее обстоятельство служило ей для этого побудительной причиной.

— Послушай, сын мой, — говорила она в таких случаях, — тебе следовало бы по вечерам приходить молиться в мою комнату, как ты это делал в детстве. Помнишь? Ты складывал ручки и слово за словом повторял то, что я говорила… Это спасло бы тебя от сетей дьявола.

Молодой человек делал вид, что не слышит, но протестантка становилась от этого только еще более напористой. Она высказывалась без обиняков.

— Ты еще можешь ускользнуть от когтей сатаны, — продолжала она. — Ты не навечно осквернен и осужден. Однако берегись! Если останешься в объятиях развратницы, она когда-нибудь ночью увлечет тебя за собою в бездну… Своевременно же обратившись к богу, можно выкупить твою душу. Если б, лежа на груди этой женщины, ты согласился три раза прочесть молитву, которой я тебя научила, она испустила бы страшный крик и тут же рассыпалась бы в прах. Попробуй, вот увидишь.

Все эти разговоры происходили при Мадлене. Она с ужасом слушала безумную старуху.

И Женевьева принималась медленно читать молитву, имевшую силу обратить молодую женщину в прах: «Любрика, дочь преисподней, возвратись в адское пламя, из которого ты вышла на погибель людей. Да почернеет твоя кожа, аки уголь, да обрастет твое тело рыжими волосами, и да покроют они его звериной шерстью! Сгинь во имя того, одна мысль о ком сожигает тебя, — сгинь во имя бога-отца!»

Это заклинание изуверка, по всей вероятности, сочинила сама. Она сопроводила его некоторыми наставлениями; произносить его следовало троекратно и каждый раз налагать на тело развратницы некий кабалистический знак: в первый раз на левую грудь, во второй — на правую, в третий — на пупок. После третьего раза ее белоснежное тело должно было превратиться в кучу отвратительной гнили.

Супругам, слушавшим безобразный бред Женевьевы, казалось, что они наяву переживают один и тот же, без конца возобновляющийся кошмар. Эта смесь религии и колдовства мало-помалу лишила их реального представления о действительности. Мадлена чувствовала себя вовлеченной в какой-то дьявольский круговорот; ее ясный рассудок с каждым днем все сильнее колебался под воздействием психического гнета старухи. Гийом вел такое же, как и Мадлена, мучительное существование, состоявшее попеременно из нервных потрясений и приступов нелепого страха. Целый месяц они прожили в атмосфере вымышленных ужасов. В Нуароде с утра до вечера раздавались заклинания Женевьевы. Она ходила по длинным коридорам, бормоча молитвы, как церковный служка, а по ночам часто распевала псалмы, стихи которых заунывно и протяжно звучали в тишине. Можно было подумать, что она всеми способами старается свести своих хозяев с ума.

У супругов был еще один источник тревоги. Их жестоко волновало сходство маленькой Люси с Жаком, особенно разительное, когда она строила серьезную мину благонравной девочки. Ее кормилица поступила на место к одному жителю Ветея, и теперь Люси постоянно оставалась в Нуароде. Гийом не смел признаться, что Люси ему неприятна и что он рад был бы услать ее куда-нибудь. В течение долгих часов, которые она проводила подле него в просторной столовой, он старался забыть о ее присутствии. Люси теперь почти никогда не играла. Она сидела на полу молча и неподвижно, словно занятый своими мыслями взрослый человек. Со свойственной детям чуткостью она понимала, что отец чуждается ее; ей было всего три с половиной года, она не могла понять причины своей заброшенности, но чувствовала какое-то охлаждение к себе и огорчалась, не получая прежних ласк. Мадлена видела, как раздражают мужа шумные игры дочери, и так часто строгим голосом приказывала ей сидеть смирно, что девочка стала угрюмой и робкой. Она ходила тихонько, опасаясь нашуметь; ее веселость исчезла, сменившись боязливой сосредоточенностью. Любимым ее занятием было сидение на корточках перед огнем; обхватив ручонками ноги, она медленно покачивалась на своем задке. Потом, уставившись на огонь, впадала в полную неподвижность. Должно быть, она старалась додуматься, откуда взялся этот окружавший ее теперь холод; но ее едва нарождавшаяся мысль не справлялась с тем горем, какое причиняла ей незаслуженно постигшая ее беда. Порой без видимого повода она вдруг стряхивала с себя задумчивость, поднимала голову и принималась в упор глядеть на Гийома. Сжав губы, нахмурив брови, она пристально всматривалась в отца, как бы пытаясь прочесть на его лице, в чем он ее обвиняет. Гийому чудилось, будто он видит Жака. Он вставал из своего угла у камина и начинал возбужденно ходить взад и вперед.

И пока Гийом прохаживался, он все время чувствовал на себе взгляд ребенка. Люси от долгой неподвижности становилась похожа на маленькую старушку; ее бледное личико сморщивалось, делалось странно серьезным; видимо, она думала о вещах, вовсе не подходящих ее возрасту. Гийом воображал, что она все понимает и догадывается о причине его отчуждения. Ее взрослые манеры и полные грустных мыслей глаза вызывали в нем необъяснимое чувство; он точно ждал, что она вот-вот примется рассуждать, как зрелая женщина, и заведет с ним разговор о своем сходстве с Жаком.

Иногда Люси не только смотрела на отца. Она бесшумно вставала, подходила к нему и протягивала ему ручки. Молящим голосом, с той неудержимой потребностью в ласке, какую испытывают дети, она повторяла свое любимое: «Возьми меня, возьми меня». А так как Гийом не наклонялся к ней, она начинала настойчиво требовать своего, и нетерпеливый гнев искажал ее лицо. Если Гийому удавалось избежать прикосновения ее рук, она с плачем бросалась в объятия матери. Мадлена страдала за дочь, но, даже видя ее задумавшейся или обиженной, не решалась посадить ее на колени, поиграть с ней и вывести наконец маленькую мученицу из этой покорной неподвижности: Мадлена боялась рассердить мужа. Однако всякий раз, когда девочка, отвергнутая отцом, прибегала к ней за утешением, она не могла устоять перед отчаянным желанием прижать ее к своей груди. Она осушала поцелуями крупные молчаливые слезы, наворачивавшиеся ей на глаза, прогуливалась с нею минутку, что-то говоря ей на ушко и стараясь в несколько секунд возместить ей любовь, которой она ее лишала.

Однажды Люси, после того как Гийом резко оттолкнул ее, с громким плачем подбежала к матери. Устроившись у нее на коленях, она зашептала:

— Папа ударил меня. Он злой. Я не люблю таких.

Гийом подошел, сожалея о своем грубом поступке.

— А ты посмотри, — сказала Мадлена девочке, которую она укачивала, чтобы успокоить, — вот твой папа. Он поцелует тебя, если будешь умницей.

Но Люси испуганно обвила руками шею матери. Почувствовав себя в безопасности, она подняла на Гийома свой невеселый взгляд.

— Нет, нет, — пробормотала она, — я не хочу к нему.

Свои слова она сопроводила гримасой отвращения, заставившей супругов растерянно переглянуться. Глаза Гийома ясно говорили Мадлене: «Ты видишь, она отказывается быть моей дочерью, в ее жилах течет не моя кровь». Таким образом, присутствие этого несчастного существа было для них постоянным источником страданий; им казалось, что Жак всегда здесь, рядом с ними. Они сами себя терзали, придавая выходкам ребенка страшный и мучительный для себя смысл. Гийом находил какое-то чудовищное удовольствие, воображая всякие ужасы. Он еще любил свою дочь, но своеобразной любовью, прерывавшейся внезапными приступами омерзения. Порой у него являлось желание прижать ее к своей груди, поцелуями стереть с ее черт ненавистное ему сходство и тем сделать ее совершенно своею. Он внимательно ее разглядывал, отыскивая на ее лице хоть что-то вылепленное по его подобию, чтобы коснуться этого местечка губами. Но мало-помалу, когда он видел, что ребенок, смущенный этим странным осмотром, сжимает губы и хмурит брови, в его сердце закрадывался страх. И им снова овладевала его навязчивая идея: он не единственный отец этой малютки; отдавшись весь целиком, он получил от Мадлены дочь, уже зачатую в объятиях другого. Вид Люси, смотревшей на него задумчивыми глазами взрослой, мысль, что случай сделал его простым орудием, способствовавшим рождению ребенка Жака, его прежняя привязанность к этому человеку и ревнивая ненависть к нему, которой он был теперь исполнен, — все это вызывало в нем невыносимую тоску, бурные вспышки физического и духовного протеста.

«Жизнь одурачила меня, — думал он с горечью, — все у меня похищено: плоть, сердце, разум. События и люди всегда преследовали меня. Я любил два существа, Жака и Мадлену, и оба они оскорбили меня. Мне недоставало только претерпеть последнее неимоверное страдание: у меня украли собственного ребенка… Мои поцелуи воскресили Жака в образе Люси, и теперь они оба стоят между мною и Мадленой».

Одно событие еще усилило его мучительное состояние. Раз вечером Люси, сидевшая, как обыкновенно, у огня, уснула, прислонив голову к ногам матери. Ее сон был неспокоен и прерывался слабыми стонами. Мадлена взяла ее на руки, собираясь уложить в постель, и заметила, что ее лицо пышет жаром. Она испугалась, решив, что у девочки начинается какая-то серьезная болезнь, и приказала перенести ее кроватку к себе в комнату. Она устроилась подле дочери, посоветовав Гийому ложиться. Последний не сомкнул глаз всю ночь. Он не мог оторвать взгляда от жены, с тревожной заботливостью сидевшей у постели девочки. Комнату, освещенную слабым светом ночника, он видел смутно и в тумане, как это бывает в забытьи. Своего тела он не чувствовал. Он лежал разбитый, широко раскрыв глаза, и воображал, что ему снится зловещий сон. Всякий раз, как Мадлена наклонялась над кроваткой маленькой больной, ему мерещилось, будто у изголовья его умершей дочери поднимается какая-то тень. А когда Люси металась в лихорадочном бреду, он удивлялся, что слышит еще ее стоны, и ему казалось, будто он присутствует при бесконечной агонии. Эта картина — его жена, безмолвно и встревоженно склонившаяся в белом капоте над дрожащим в ознобе ребенком, воспаленное лицо которого ему было видно, — приобрела в тишине ночи и неверном свете ночника оттенок безнадежного отчаяния. Полный ужаса, он в изнеможении пролежал до рассвета.

Приехавший около девяти часов утра доктор объявил, что Люси находится в большой опасности. Болезнь определилась — у девочки оспа. С этого момента мать больше не оставляла ее; она круглые сутки проводила у ее постели, распорядившись приносить наверх кушанья, к которым больная едва притрагивалась; ночью Люси час-другой дремала, лежа в большом кресле. В течение недели Гийом жил, почти не сознавая окружающего; он то поднимался в спальню, то спускался в столовую, задерживаясь в коридоре, чтобы собраться с мыслями, и не находил ни одной в своем опустошенном мозгу. Особенно страшны были для него ночи; напрасно ворочался он с боку на бок — только к утру ему удавалось забыться лихорадочным сном, от которого его пробуждал малейший жалобный стон Люси. По вечерам, ложась, он боялся, что она скончается на его глазах. Он задыхался в пропитанной аптечным запахом комнате; мысль, что несчастное создание страдает рядом с ним, держала его в постоянной тоске, возбуждала его нервную чувствительность. Но если б он мог ясно прочесть в глубине своего истерзанного сердца, то заплакал бы от стыда и негодования. Сам того не сознавая, он был раздражен против Мадлены, которая как будто совсем забыла о его существовании, и злился на нее за то, что она вся ушла в заботу о спасении девочки, чей облик сводил их обоих с ума. Может быть, она так ухаживала за нею только потому, что Люси была похожа на Жака: ей хотелось вечно иметь перед собой живой портрет своего первого любовника. Если бы маленькая Люси походила на него, Гийома, его жена, наверно, не была бы в таком отчаянии. Он не признавался самому себе в этих ужасных предположениях, но подсознательно они угнетали его. Однажды, сидя один в столовой, он внезапно задал себе вопрос, что он почувствует, если Мадлена вдруг сойдет вниз и объявит ему о смерти Люси. И всем своим существом ощутил, что эта весть принесет ему громадное облегчение. Гийом был поражен, словно неожиданно обнаружил в себе жестокого убийцу. Сегодня он желает смерти дочери, завтра он ее, должно быть, убьет. Состояние отупения перемежалось у него с приступами безумия.

Женевьева своим видом неумолимого судьи удесятеряла его муки. В первые же дни болезни Люси она добилась, чтобы ее допустили в комнату, где изнывала в бреду бедная девочка. Водворившись здесь, она начала предсказывать ее кончину, бурча под нос, что небо отнимет ее у родителей в наказание за их грехи. Она ни разу не помогла Мадлене в уходе за дочерью — не подала лекарства и не положила повыше голову больной — без того, чтобы не сказать какого-нибудь угрожающего слова. Молодая женщина, замученная постоянными разговорами о смерти и о небесной каре, отнимавшими у нее последнюю надежду, скоро выгнала ее из комнаты, раз и навсегда запретив ей сюда входить. Тогда старая протестантка принялась зловеще кружить вокруг Гийома; как только ей удавалось захватить его в коридоре или столовой, она битый час держала его под градом своих безумных разглагольствований, доказывая, что рука всевышнего не только уничтожит его дочь, но и для него уже приберегла скорое наказание. Он вырывался от нее совершенно обессиленный.

Не имея духу сидеть в комнате и не решаясь выйти оттуда из опасения столкнуться с фанатичкой, он не знал, куда ему деваться в дневное время. Люси в бреду часто звала его: «Папа, папа», — с таким странным выражением в голосе, что у него все переворачивалось внутри. «Да меня ли она зовет?» — думал Гийом. Он подходил и наклонялся над постелью больной. Девочка с жуткой пристальностью смотрела на него расширенными, воспаленными глазами. Но она не видела его, точно ее взгляд упирался в пустоту, потом вдруг резко отворачивалась и, устремив глаза в какую-нибудь другую точку, продолжала звать, задыхаясь: «Папа, папа». И Гийом говорил себе: «Она мне не протягивает рук, она не меня зовет». Бывало, Люси чему-то улыбалась в жару; удушье проходило, она то нежно напевала, то что-то болтала вперемежку с короткими, приглушенными стонами; выпростав из-под одеяла тоненькие, как у куклы, ручки она слабо двигала ими, точно просила дать ей невидимую игрушку. Это было душераздирающее зрелище. Мадлена плакала, стараясь ее укрыть. Но девочка не желала ложиться, она оставалась в сидячем положении, продолжая щебетать, шепча бессвязные слова. Гийом, расстроенный, направлялся к двери.

— Прошу тебя, останься, — говорила ему Мадлена. — Она все время зовет тебя, лучше тебе всегда быть здесь.

Он возвращался и, нервно подергиваясь, слушал тихую, хватающую за сердце болтовню Люси. С того дня, как определилась оспа, он с каким-то особенным интересом следил за разрушением, производимым болезнью на лице ребенка. Покрывшие его пятна сначала захватили лоб и щеки, которые опухли почти сплошь; потом, по неведомому капризу природы, разлитие сыпи приостановилось вблизи рта и глаз. Лицо превратилось как бы в отвратительную маску, сквозь отверстия которой проглядывал нежный рот и кроткие глаза ребенка. Гийом против воли пытался распознать, не уничтожают ли струпья на этом обезображенном лице сходства с Жаком. Но по-прежнему сквозь отверстия маски в складе губ и в разрезе глаз он видел портрет первого любовника Мадлены. Однако в самый разгар болезни Гийом с бессознательной радостью установил, что сходство исчезает. Это его успокоило и дало ему силы оставаться возле Люси.

Однажды утром врач объявил, что может наконец поручиться за жизнь ребенка. Мадлена готова была целовать ему руки — последнюю неделю ей уже жизнь была не в жизнь. Выздоровление шло медленно; Гийом опять почувствовал смутное беспокойство; он снова принялся изучать лицо дочери, и каждый раз, как замечал, что исчезла еще одна пустула, у него слегка сжималось сердце. Мало-помалу освободились рот и глаза, и Гийом сказал себе, что ему, наверно, предстоит увидеть вторичное воскрешение Жака. Но у него еще теплилась надежда. Провожая однажды врача, он спросил его на пороге:

— Как вы считаете, у девочки останутся следы на лице?

Мадлена слышала его вопрос, хотя он говорил почти шепотом. Она поднялась и, вся бледная, подошла к двери.

— Успокойтесь, — ответил врач, — я почти наверняка могу обещать вам, что оспа не оставит следов.

Гийом сделал движение, в котором так явно выразилось сожаление и досада, что жена посмотрела на него с глубоким упреком. Ее взгляд говорил: «Ты готов изуродовать свою дочь, лишь бы самому страдать меньше!» Он опустил голову в немом отчаянии, всегда овладевавшим им, когда он ловил себя на жестоких, эгоистических мыслях. Чем сильнее он страдал, тем больше боялся страдания.

Кроватка маленькой больной еще около двух недель стояла в спальне супругов. Люси понемногу поправлялась. Надежды врача оправдались. Рубцы исчезли совершенно. Гийом не решался поднять глаза на дочь. Кроме того, с некоторых пор он создал себе новый повод для мученья: его беспокойная душа находила жестокую радость в самоистязании, и он преувеличивал ничтожнейшие факты. Подметив однажды у Мадлены жест, напомнивший ему движение рукой, которое Жак, разговаривая, делал ежеминутно, Гийом стал наблюдать за женою и изучать ее позы и интонации голоса. Он не замедлил убедиться, что она подхватила кое-какие повадки своего прежнего любовника. Это открытие нанесло ему ужасный удар.

Он не ошибался. Действительно в выражении лица Мадлены иногда проскальзывало какое-то сходство с Жаком. Разделяя некогда жизнь с этим человеком, находясь в постоянной близости с ним, она незаметно переняла его вкусы, его приемы обращения. В течение года она получала у него своего рода физическое воспитание, сформировавшее ее на его лад; она затвердила его любимые выражения, бессознательно повторяла его жесты и даже модуляции голоса. Эта склонность к подражанию, которая придает манерам всякой женщины что-то родственное с манерами мужчины, с которым она живет, дошла у Мадлены до того, что некоторые черты ее лица изменились и мимика ее стала походить на мимику Жака. Это явление было неизбежным физиологическим следствием ее связи с ним; овладев ею на всю жизнь, он помог ей созреть, создал из девственницы женщину, как бы оставив на ней печать своих объятий. В ту пору Мадлена находилась в полном расцвете; ее тело, лицо, все — вплоть до выражения глаз и улыбки — преображалось и обогащалось под воздействием новой силы, которую давал ей Жак; она волей-неволей приобщалась к его природе, становилась его подобием. Позднее, когда он покинул ее, она отучилась от его жестов и интонаций, но тем не менее навеки оставалась его супругой, связанной с ним родством плоти. Потом поцелуи Гийома почти стерли с ее лица черты Жака; пять лет забвения и покоя усыпили в ней кровь этого человека. Но с тех пор как он возвратился, эта кровь начала пробуждаться; у Мадлены, которая жила в постоянных думах о своем первом любовнике и в страхе перед ним, против ее воли, под давлением одной неотвязной мысли, опять появились прежние манеры, интонации, выражение лица. Казалось, ее первая связь снова проступила в ее внешнем облике. Она начала ходить, говорить, жить в Нуароде, как когда-то покорной любовницей Жака жила на улице Суфло.

Случалось, Гийом вздрагивал, услыхав какую-нибудь ее фразу. Он с ужасом поднимал голову и осматривался, точно ожидал увидеть своего старого друга. И видел жену, в игре лица которой было что-то общее с мимикой хирурга. Некоторые ее повороты шеи, движенья плеч тоже казались ему знакомыми. Иные, то и дело повторяемые ею словечки болезненно отзывались в нем: он вспоминал, что слышал их из уст Жака. Теперь она не могла открыть рта или пошевелиться, чтобы он не убедился, что она вся переполнена своей первой любовью. Он понимал, до какой степени эта любовь захватила ее. Сколько бы она ни отрицала подчиненности всего своего существа, самое ее тело, любое проявление ее личности говорили, до какой степени она порабощена. Теперь она не только беспрестанно думала о Жаке, но и жила с ним, в его объятиях, телесно; ей пришлось признаться себе, что он по-прежнему ее господин и она навек сохранит печать его поцелуев. Ни за что на свете Гийом не согласился бы принять ее в свои объятия с тех пор, как почувствовал в ней присутствие своего товарища и брата; наконец, Мадлена и Жак в его представлении слились воедино, и он почел бы себя виновным в преступном вожделении, если бы прижал ее к своей груди. Получив уверенность, что Мадлена снова сделалась покорной супругой Жака, он углубился в изучение этой странной перемены. Хотя подобная проверка и причиняла ему жестокие страдания, он все же не спускал глаз с жены, понимая, что присутствует при пробуждении ее прежней любви, и отмечал всякое новое открытое им сходство. Эти постоянные наблюдения едва не свели его с ума. Мало того, что его дочь являлась портретом человека, мысль о котором жгла его огнем, — теперь еще и жена своим голосом и жестами непрестанно о нем напоминала.

Перерождаясь всем существом, Мадлена вспомнила и забытые ею повадки девицы легкого поведения. Ровная и серьезная безмятежность, которую сообщили ей пять лет уважения и любви, уступила место нервной распущенности былых дней. Она утратила безоблачно-ясное выражение лица, стыдливость, скромную грацию походки, все те приметы порядочности, что сделали из нее женщину хорошего общества. Теперь она до полудня ходила нечесаная, как в те времена, когда жила на улице Суфло; рыжие пряди падали ей на шею, капот распахивался, открывая белую пышную грудь, полную чувственных желаний. Забывшись, она примешивала к своей речи слова, каких никогда не произносила в Нуароде, отваживалась на вольные жесты, заимствованные у старых подруг, опошлялась, сама того не замечая, под влиянием одолевавших ее воспоминаний. Гийом с ужасом и отвращением следил за этим постепенным падением Мадлены; глядя, как она ходит, покачивая бедрами, растолстевшая, тяжело ступая, он не узнавал здорового и сильного создания, которое четыре года было его женой. Он вдруг оказался женатым на девке, насквозь пропитанной грязью прошлого. Роковые законы плоти победили Мадлену в его объятиях, словно для того, чтобы показать ему, что его поцелуи бессильны спасти ее от наследия ее прежней жизни. Она сколько угодно могла спать сном невинности, но при первом же волнении крови ей суждено было пробудиться и снова погрязнуть в позоре, на который она пошла когда-то и который сейчас должна была испить до дна.

Мадлена не вполне разбиралась в себе. Она не сознавала, до чего она опустилась. Она только страдала оттого, что принадлежит Жаку и не может изгнать его из своего тела. Она давно не любила этого человека и охотно вырвала бы его из сердца, но, торжествуя над нею, он держал ее словно в тисках. Это было подобно непрерывному насилию, против которого восставал ее дух, но тело уступало, и никакое напряжение воли не давало ей освобождения. Эта борьба, завязавшаяся между ее порабощенной плотью и желанием целиком принадлежать Гийому, была для нее источником постоянного волнения и ужаса. Когда, собрав всю свою энергию, считая, что избавилась от воспоминаний о любовнике и теперь достойна наконец отдаться поцелуям мужа, она вдруг слышала в себе тиранический голос этих воспоминаний, — ее охватывало безграничное отчаяние, и она складывала оружие, предоставив прошлому унижать ее в настоящем. Мысль, что она находится под властью человека, к которому не чувствует никакой любви, уверенность, что любит Гийома и ежечасно, сама того не желая, обманывает его, внушали ей глубокое отвращение к самой себе. Мадлена не знала рокового физиологического закона, освободившего ее тело от воздействия волн, не понимала скрытой работы крови и нервов, сделавшей ее на всю жизнь супругой Жака; пытаясь разобраться в странности своих ощущений, она всегда кончала тем, что, сознавая свое бессилие забыть любовника и любить мужа, обвиняла себя и грязных наклонностях. Если она ненавидит одного и обожает другого, почему же тогда она испытывает такое жгучее наслаждение от воображаемых ласк Жака и не смеет свободно проявить свою любовь к Гийому? Задавая себе этот, неразрешимый для нее, составлявший несчастье ее жизни и мучивший ее вопрос, Мадлена приходила к выводу, что одержима какой-то страшной и неизвестной болезнью. Она говорила себе: «Женевьева права: наверно, в мои внутренности вселился дьявол».

Днем Мадлена еще могла бороться, ей удавалось забыть Жака. Она теперь уже не сидела неподвижно у камина, а ходила туда-сюда, выдумывая себе занятия, а когда нечего было делать — с оживлением говорила о чем попало, лишь бы заглушить свои мысли разговором. Но по ночам она вся принадлежала своему любовнику. Чуть только она уступала дремоте, чуть только ее воля растворялась в мутной волне сновидений, тотчас ее тело, расслабляясь, заново переживало свою первую любовь. Каждый вечер она чувствовала приближение кошмара; едва легкая сонливость одолевала ее усталые члены, как она уже воображала себя в объятиях Жака; по-настоящему она еще не спала; она порывалась открыть глаза, пошевелиться, чтобы отогнать призрак, но у нее не хватало сил, — теплота простынь возбуждала ее чувственность, соблазнявшую ее отдаться воображаемым ласкам. Мало-помалу она забывалась лихорадочным сном, судорожно сопротивляясь нахлынувшему сладострастью и делая отчаянные попытки вырваться из объятий Жака; но после каждого бесплодного усилия, испытывая сладкое умиротворение, она уступала желанию покорно пасть на грудь этого человека. С тех пор как Мадлена перестала ухаживать за Люси, не проходило ночи, чтобы ей не снился этот дурной сон. Когда, проснувшись, она видела на себе взгляд мужа, яркая краска стыда заливала ее щеки, глубокое отвращение к себе сжимало ей горло. Она клялась, что больше не позволит себе уснуть, будет держать глаза всегда открытыми, чтобы, лежа рядом с Гийомом, не совершать прелюбодеяния, на которое ее толкают сны.

Однажды ночью Гийом услышал, что она стонет. Встревожившись, не заболела ли она, он сел на постели, слегка отстраняясь, чтобы при свете ночника увидеть ее лицо. Супруги находились одни в спальне, кроватка Люси, по их распоряжению, была перенесена в соседнюю комнату. Мадлена перестала стонать. Муж наклонился над нею и с беспокойством рассматривал ее лицо. Садясь, он оттянул одеяло и наполовину обнажил ее белые плечи; слабая дрожь пробегала по ее перламутровой коже, румяные, свежие губы были приоткрыты в нежной улыбке. Она крепко спала. Вдруг словно нервный толчок потряс ее тело; она снова застонала нежно и жалобно. Кровь прилила к ее горлу, она задыхалась и слабым голосом, тихо вздыхая, шептала: «Жак, Жак».

Гийом, бледный, с холодом в сердце, соскочил на ковер. Стоя босыми ногами на его толстом ворсе, опершись о край кровати, он нагнулся и, не отрываясь, словно присутствовал при каком-то приковавшем его к месту чудовищном зрелище, глядел на Мадлену, метавшуюся в полутьме полога. Минуты две он стоял ошеломленный, не имея сил отвести глаза, прислушиваясь наперекор себе к сдавленному шепоту молодой женщины. Она отбросила одеяло и, простирая руки, не переставая улыбаться, продолжала еле слышно, словно ласка утихала в ней, повторять: «Жак, Жак».

Гийом наконец возмутился. На какой-то миг он испытал желание задушить эту тварь, горло которой напрягалось от сладострастья в то время, как уста шептали имя другого мужчины. Он схватил ее за голое плечо и грубо потряс.

— Мадлена! — гневно крикнул он. — Мадлена, очнись!

Она привскочила на постели, тяжело дыша, обливаясь потом.

— Что? Что случилось? — пробормотала она, растерянно оглядываясь по сторонам.

Потом заметила свою наготу, увидела стоявшего на ковре мужа. Пристальный взгляд, который он не спускал с ее тяжело дышавшей груди, объяснил ей все. Она разразилась рыданиями.

Супруги не обменялись ни словом. Что могли они сказать друг другу? У Гийома было безумное желание дать волю своей злобе, обойтись с женой, как с последней негодяйкой, как с распутницей, осквернившей их ложе; но он сдержался, поняв, что нельзя наказывать за сны. Что до Мадлены, то она готова была избить себя; ей хотелось бы отпереться от своего греха, повинен в котором был только ее сон, но, не найдя убедительных слов, понимая, что ничто не оправдает ее в глазах Гийома, — она предалась настоящему бешенству отчаяния. Малейшие подробности кошмара встали в ее памяти; она припомнила, как, засыпая, звала Жака, припомнила свои вздохи и любовные содрогания. И ее муж был тут, он все слышал, он смотрел на нее! Какой позор! Какое унижение!..

Гийом снова лег, вытянувшись на самом краю кровати, избегая всякого соприкосновения с нею. Заложив руки под голову, уставившись в потолок, он, казалось, обдумывал план беспощадной мести. Мадлена, сидя в постели, продолжала рыдать. Из врожденного целомудрия она накрыла плечи и подобрала свои рыжие волосы. Ведь муж стал ей теперь чужим, она стыдилась своего непристойного вида, пробегавшей по ее голому телу дрожи. Молчание и неподвижность Гийома угнетающе действовали на нее. Наконец она испугалась его замкнутой сосредоточенности. Уж лучше ссора, которая, быть может, еще раз кончилась бы тем, что они, обливаясь слезами и прощая, милосердно соединились в крепком объятии. Если же они ничего не скажут друг другу, если молча признают безысходность своего положения, то отныне все будет кончено между ними. Стоя на коленях и глубоко вздыхая, она дрожала от холода в своей ночной рубашке, между тем как Гийом словно даже не замечал, как она мучается рядом с ним.

Вдруг с верхнего этажа донеслось церковное пение. Заглушенное толстыми балками потолка, оно протяжно, как смертная жалоба, раздавалось в тишине ночи. Это Женевьева, которой, должно быть, не спалось, трудилась над спасением своим и своих хозяев. Нынешней ночью ее голос, замирая, звучал особенно скорбно и зловеще. Мадлена, прислушавшись, окаменела от ужаса: ей представилось, что по коридорам Нуарода проходит погребальная процессия, что священники, читая молитвы, идут за ней, чтобы похоронить ее заживо. По, узнав пронзительный голос протестантки, она тотчас вообразила еще более страшную картину. Молчание Гийома, его сжатые губы, неподвижный взгляд навели ее на мысль, что песнопения Женевьевы могут напомнить ему изгоняющую бесов молитву, которой научила его старуха. Он наклонится над нею и, налагая кабалистические знаки сначала на левую грудь, потом на правую, потом на пупок, три раза произнесет: «Любрика, дочь преисподней, возвратись в адское пламя, из которого ты вышла на погибель людей. Да почернеет твоя кожа, аки уголь, да обрастет твое тело рыжими волосами, и да покроют они его звериной шерстью! Сгинь во имя того, одна мысль о ком сожигает тебя, — сгинь во имя бога-отца!» И, как знать, возможно, она и вправду рассыплется в прах! В этот глухой час ночи, находясь еще под впечатлением своего гнусного сна, Мадлена в душевном смятении готова была принять на веру бред фанатички, спрашивая себя только, действительно ли достаточно одной молитвы, чтобы ее убить. Ее охватил ребяческий страх. Она тихонько легла и вся съежилась. Ее зубы стучали, она в ужасе ждала, что вот-вот к ней протянутся пальцы Гийома и начертают на ее теле неведомый знак. Раз он лежит молча, с открытыми глазами, значит, ждет, чтобы она уснула, и тогда, испытав ее, узнает, женщина она пли демон. Этот глупый, отчаянный страх не дал ей сомкнуть глаз до утра.

На следующий вечер супруги по молчаливому согласию легли врозь. С этого дня начался их развод. Предыдущая ночь расторгла их брак. Со времени воскресения Жака все мало-помалу толкало их к разрыву. Они упрямо старались сохранить любовные отношения, надеясь отогнать воспоминание об этом человеке, и признали себя побежденными, только когда пришли к очевидной невозможности бороться дальше: Гийом уже был не в состоянии спать рядом с Мадленой, которую преследовали злые сны, и она не могла придумать, какое средство употребить, чтобы оставаться бодрствующей. Разлучение несколько облегчило их жизнь. Самое странное, что между ними по-прежнему была глубокая любовь; они жалели и даже жаждали друг друга. Пропасть, которую роковые силы вырыли между ними, разделила их только физически; они стояли на противоположных краях бездны, издалека страстно любя один другого. Вражда супругов, их разрыв были полны бессильной нежности. Они хорошо понимали, что разлучены навек, но, отчаявшись вновь соединиться и возобновить мирную любовную жизнь, испытывали своего рода горькое утешение оттого, что живут под одной крышей; и это утешение мешало им искать исцеления в грубой и немедленной развязке.

Супруги до сих пор не решили, что будут делать, когда возвратится Жак. Сначала они отложили на завтра неприятную необходимость принять какое-то решение, а потом так и продолжали перекладывать со дня на день разговор на эту тему. Их пугала не только трудность найти разумный выход, но и мучительность самого обсуждения, и это заставляло их делать бесконечные отсрочки. Проходили недели, ими овладевало все большее малодушие, и они чувствовали себя все менее способными на откровенность и решительные действия. В конце первого месяца они провели несколько ужасных дней — им то и дело казалось, что Жак уже звонит у ворот. У них даже не хватало духу признаться друг другу в своем страхе и успокоиться, побеседовав о том, что наводило ужас на них обоих; они только бледнели и обменивались тревожными взглядами каждый раз, как раздавался звонок. Наконец в последних числах февраля Гийом получил письмо от бывшего хирурга. Жак начал с сообщения подробностей об агонии своего несчастного товарища в тулонском госпитале, а кончил письмо веселым рассказом о встрече в порту с одной молодой дамой, за которой он последовал в Ниццу, что и помешало ему возвратиться в Париж так скоро, как он того желал. На юге он останется еще недели две, а может быть, и месяц. Гийом молча протянул письмо Мадлене, искоса наблюдая за впечатлением, которое оно на нее произведет. Она осталась равнодушной, только губы у нее слегка дрогнули. Супруги, избавившись от непосредственной опасности, увидав, что впереди еще достаточно времени, снова отложили тревожившее их решение.

Между тем пребывание в Нуароде с каждым днем становилось для них все тягостнее. Казалось, здесь все объединилось против них. Однажды, сойдя солнечным утром в парк, они увидели Ярь-Медянку, которая следила за ними мутным взглядом, прилепившись своим безобразным лицом к садовой решетке, тянувшейся вдоль дороги на Мант. По всей вероятности, бродяжка, слоняясь по большим дорогам, случайно забрела в Ветей. Ярь-Медянка, видимо, узнала Мадлену: ее желтые зубы обнажились в улыбке, и она запела первый куплет песенки, которую некогда распевали молодые женщины, возвращаясь со своих веселых прогулок, и эхо разносило их песню по Верьерскому лесу.

Хриплым голосом она выкрикивала:

Жил да был богач-паша,

Его звали Мустафа,

И им куплена была

Для гарема Катенька —

Да, мамзель Катенька,

И тра-ля-ля, тра-ля-ля-ля,

Тра-ля-ля-ля, ля-ля-ля-ля.

В ее устах припев приобретал оттенок мрачной иронии. Эти «тра-ля-ля», которые она повторяла, все ускоряя и ускоряя, заканчивались диким, сумасшедшим хохотом. Мадлена и Гийом поспешили вернуться домой, точно эта отвратительная песня гналась за ними. И начиная с этого дня Мадлена не могла выйти на воздух, не повстречав Ярь-Медянки, уцепившейся за прут садовой решетки. Нищенка бессмысленно, как животное, бродила вокруг Нуарода; без сомнения, она узнала свою старую подругу и приходила навестить ее просто так, не думая причинить зла. Часами, как это делают дети, она шагала по каменной ограде, в которую была вделана решетка; она продвигалась, хватаясь за прутья, потом вдруг останавливалась и, держась обеими руками, глядела в парк, разинув от любопытства рот. Случалось, она пела про эту «мамзель Катеньку», усевшись на дороге за каким-нибудь забором, и с настойчивостью умалишенной, страдающей расстройством памяти и затвердившей несколько понравившихся ей слов, без конца повторяла одни и те же куплеты. Каждый раз, когда Мадлена из окон нижнего этажа замечала Ярь-Медянку, ее пробирала дрожь отвращения, словно ее прошлая жизнь ходила за ней по пятам. Эта женщина в отрепьях, бегающая за решеткой, время от времени прижимая к прутьям лицо, производила на нее впечатление какого-то гадкого животного, которое старается, разломав свою клетку, приблизиться к ней и замарать ее липкой слюной. Она даже подумала, не потребовать ли ей, чтобы сумасшедшую прогнали из их округи, но, боясь скандала, предпочла обречь себя на затворничество и даже не подходить близко к окнам.

Когда супруги оказались загнанными в Нуарод, у них явилась мысль спастись бегством в Париж. Там их не настигнут ни шансонетки Луизы, ни церковное пение Женевьевы, ни пытливые взгляды дочери.

Два последних, исполненных тоски месяца сделали для них уединение невыносимым. Раз Жак даровал им еще три-четыре недели покоя, они решили попробовать забыться в развлечениях, надеясь за это время найти какой-нибудь счастливый выход. Они уехали в середине марта, как только совсем поправилась Люси.

Глава 12

Маленький особняк на Булонской улице пять лет стоял необитаемым. Гийом не хотел сдавать его, предполагая иногда проводить здесь несколько зимних месяцев. Вскоре после женитьбы он отправил туда сторожем старого лакея из Нуарода. Старичок поселился в маленьком, вроде будки, строении из красного кирпича, у самых ворот, рядом с калиткой на улицу. Его единственная обязанность состояла в проветривании комнат, что он и исполнял, раз в неделю на все утро отворяя окна. Для престарелого слуги эта жизнь на покое была заслуженной наградой за его долгие труды.

Извещенный накануне о приезде хозяев, он употребил часть ночи на стирание пыли с мебели. Когда Гийом и Мадлена приехали, все камины были растоплены. Они обрадовались жаркому огню, придавшему прежний уют их давнишнему гнездышку. Всю дорогу из Ветея в Париж сердца обоих втайне сжимались при мысли о возвращении в этот особнячок, где они провели несколько месяцев своей жизни; им представлялись последние недели пребывания здесь, смутная тревога, которую они тогда испытывали, и им было страшно, что, приехав, они снова пробудят в себе горькие воспоминания, как это уже случилось с ними в домике около Нуарода. Поэтому оба были приятно изумлены и утешены веселым видом квартиры, которую их запуганное воображение, по мере приближения к Парижу, рисовало во все более унылых и мрачных красках. Но Гийом все-таки испытал тревожную минуту: войдя в спальню, он увидел на стене портрет Жака, должно быть найденный сторожем в каком-нибудь углу. Он поспешно сорвал его и бросил в шкаф прежде, чем его увидела шедшая следом Мадлена.

Супруги не собирались вести здесь уединенную жизнь. Эти теплые комнаты, это потаенное гнездышко, выбранное ими некогда, чтоб им было где лелеять свою зарождавшуюся любовь, теперь казалось слишком тесным для двоих. Им пришлось бы жить здесь, постоянно соприкасаясь, чуть ли не прижавшись друг к другу. Теперь им неприятен был даже вид этих маленьких диванчиков, где они когда-то сидели, счастливые, что могут крепко обняться. Они приехали в Париж с твердым намерением почти не бывать у себя и как можно больше находиться вне дома; им хотелось слиться с толпой, всегда бывать на людях. На следующий же день после приезда оба отправились к де Рие, дом которых находился по соседству, на улице Лабрюйера. Хозяев они не застали, но в тот же вечер де Рие нанесли им ответный визит.

Все трое вошли в обычном порядке: впереди Элен под руку с Тибурцием, позади них — муж. Г-н де Рие выглядел нездоровым; его давно уже мучила болезнь печени; но лицо его, пожелтевшее, покрытое морщинами, было все так же презрительно-высокомерно, и так же иронически приподнимались его веки. Тибурций, совершенно освободившийся от провинциального налета, имел скучающий и раздраженный вид человека, исполняющего тяжелую повинность; его тонкогубая физиономия выражала неприкрытую злость и едва сдерживаемую потребность сорвать на ком-нибудь свое дурное настроение. Элен же до такой степени изменилась, что супруги не могли скрыть своего удивления. Она перестала следить за собой, бросила красить волосы и румяниться. Это была уже не потрепанная кукла с лоснящимся от белил лицом и ребяческими улыбочками, а несчастная женщина, седые волосы и сморщенное лицо которой говорили о том, как печальна ее грязная и постыдная жизнь. Помады и мази разъели ее висевшую толстыми складками кожу; отяжелевшие веки наполовину закрывали глаза; дряблые губы потеряли свои прежние очертания. Казалось, маска, за которой она прятала свое лицо, вдруг спала, и под фальшивыми чертами обнаружился ее подлинный облик. Всего хуже было то, что на ее лице сохранилось еще кое-что от отвратительной миловидности этой маски: в плохо промытых морщинах застряла розовая краска притираний, в слинявших наполовину волосах виднелись пряди разных оттенков. Элен было всего сорок пять лет, а дать ей можно было все шестьдесят. Свои легкомысленные манеры, кривлянье девочки-милашки она, видимо, забросила; робкая, забитая, она смиренно поглядывала кругом себя, точно всякую минуту ждала, что ее вот-вот прибьют.

Войдя в гостиную и кинувшись к Гийому с излияниями притворной дружбы, какую он всегда по отношению к нему выказывал, Тибурций нашел, что Элен, чью руку он только что оставил, недостаточно быстро посторонилась, чтобы дать ему дорогу. Он наступил ей на платье и довольно сильно толкнул, свирепо сверкнув на нее глазами. Элен, которая в это время здоровалась с Мадленой, делая ей свой излюбленный ребяческий реверанс, с испуганным видом прижалась к стене, в растерянности позабыв докончить приседание. Г-н де Рие прекрасно видел эту мгновенную сцену — удар Тибурция локтем в бок его жене и ее полное ужаса движение; но, казалось, он ничего не заметил: он даже не поднял на них полузакрытых глаз и не изменил своей любезной улыбки.

Все уселись. После нескольких минут пустого разговора о зимней скуке в деревне и о веселостях Парижа в это время года Гийом предложил Тибурцию пойти выкурить в соседней комнате сигару. Ему противен был вид Элен. Дамы, оставшись с г-ном де Рие, не находили предмета для разговора. Старец сидел в глубоком кресле, сложив руки на коленях, и смотрел в пространство неопределенным взглядом глухого, мыслей которого не смущает никакой звук; он как будто забыл даже, где находится. Но временами его веки медленно опускались и тонкий, острый взгляд, скользнув из уголков глаз, иронически пробегал по лицам двух женщин, нимало не подозревавших об этом осмотре.

Воцарилось молчание. Наконец Элен, не выдержав, стала рассказывать о Тибурции. Она ни о чем не могла говорить, кроме как об этом мальчишке, чья власть над нею не имела границ. Все ее мысли сосредоточивались на нем; другие темы были быстро исчерпаны, и через каждые несколько фраз она снова возвращалась к рассказу о жизни между сладострастьем и страхом, на которую ее обрек любовник. Опустившись физически, она мало-помалу теряла человеческое достоинство — тот минимум стыдливости, состоящий из осторожности и самолюбия, запрещающий женщине громко признаваться в своем позоре. Ей, напротив, было приятно выставлять напоказ свою любовь; она доверялась первому встречному, не сознавая неприличия своего поведения, радуясь возможности поговорить о человеке, который составлял для нее все. Достаточно было только позволить ей начать исповедоваться, не слишком часто ее перебивая, как она тотчас пускалась в описание своих любовных эксцессов и по собственной охоте доходила до неслыханных признаний, упиваясь своим рассказом, позабыв даже, что у нее есть собеседник. В сущности, она говорила сама с собой, чтобы пережить заново грязь, в которой купалась.

Она посвятила Мадлену во все свои дела. Какая-то случайная фраза послужила для нее поводом перевести их пошлую болтовню на признание в адюльтере. Она сделала это так естественно, что Мадлена могла, не выдав изумления, выслушать ее исповедь. Упомянув о Тибурции как о своем любовнике, уже много лет известном молодой женщине, Элен начала плаксивым тоном:

— Ах, дорогая моя, я жестоко наказана. Этот человек, который когда-то был так мягок, так ласков, сделался жесток и безжалостен… Он бьет меня. Я хорошо понимаю, что признаваться в этом стыдно, но я так несчастна, так нуждаюсь в утешении!.. Вам хорошо, вы ни разу не пали и можете жить спокойно! А я — я испытываю все муки ада… Вы сами видели, как Тибурций меня сейчас толкнул. Может быть, он убьет меня когда-нибудь.

Элен наслаждалась своими страданиями. Когда она говорила о побоях, в ее голосе слышались сладострастные нотки. Легко было догадаться, что ни за что на свете она не променяет своего мученического существования на спокойную, чистую жизнь, радостен которой она будто бы жаждала. Это был просто удобный прием: мнимое раскаяние давало ей возможность от начала до конца поведать свою историю; при этом она ощущала странное возбуждение, особый нервный подъем, позволявший ей глубже прочувствовать горькие радости ее жизни. Велика важность, что она обнажит свои раны, — зато побеседует на излюбленную тему; она была даже не прочь преувеличить ужас своего положения, изобразить себя жертвой — ведь тогда можно было разжалобиться собственной судьбой. Если находились слушатели, она была способна часами хныкать и оплакивать дни своей невинности, слишком давно ушедшие в прошлое и потому бессильные ответить на ее призыв, и с головой окунуться в грязь, испытывая при этом восторг собаки, лижущей побившую ее руку.

Хотя она говорила тихо, Мадлена боялась, что г-н де Рие может услышать, и с беспокойством посматривала на старца. Элен перехватила ее взгляд.

— О, не бойтесь, — сказала она, со спокойным цинизмом повысив голос, — мой муж не слышит. Он ни о чем не подозревает и не видит моих слез, я стараюсь скрыть их от него. При нем я всегда улыбаюсь, даже когда Тибурций в его присутствии обходится со мной, как с последней из женщин. Вчера этот человек дал мне пощечину в моей же гостиной, потому что я упрекала его, зачем он бегает к девчонкам. Он чуть не рассек мне щеку, и при этом раздался громкий звук. Г-н де Рие в это время, опустив голову, сидел у камина и оглянулся только спустя несколько секунд. По его лицу было видно, что он ничего не слышал. А я — я улыбалась, хотя щека у меня вся горела… Так что мы можем спокойно разговаривать. Видите, он уже наполовину заснул.

Действительно было похоже, что г-н де Рие спит, однако его острый взгляд, как и раньше, сквозил между почти сомкнутых век. По легкой дрожи его скрещенных пальцев всякий более проницательный глаз угадал бы, что он тайно наслаждается какой-то утонченной радостью. Без сомнения, он прочел на устах жены всю историю пощечины.

Мадлена из вежливости выразила приятельнице свое соболезнование. Она удивилась, что любовь Тибурция прошла так скоро.

— Не понимаю, откуда взялась в нем эта грубость, — ответила Элен. — Он любит меня по-прежнему, я в этом уверена. Но иногда на него что-то находит… А между тем я так ему преданна! Сколько я хлопотала, надеясь доставить ему в Париже место, которого он заслуживает; правда, меня до сих пор везде постигала непонятная неудача… Я стара. Как вам кажется: ведь он не из расчета любит меня?

Конечно, Мадлена ответила, что этого она не думает.

— Меня очень удручает эта мысль, — лицемерно продолжала г-жа де Рие, которой отлично было известно, как обстоит дело.

Тибурций не скрывал от нее своего истинного отношения. Она знала, что он хотел воспользоваться ею как средством продвижения. Поддерживать связь с нею ему, в сущности, ничего не стоило, лишь бы она отблагодарила его за услуги. Однако Элен еще не дошла до того, чтобы вслух признаться в своей готовности платить за любовь молодого человека, только бы не лишиться ее совсем. Она была привязана к этому мальчишке со всей страстностью женщины, находящейся в переломном возрасте и испытывающей в этот критический момент любовные вожделения, как в пору юности. Он ей стал необходим. Если б он ее бросил, ей бы уже не найти столь снисходительного любовника. Ради него она пошла бы на любую подлость.

— Я хочу быть ему полезной, — сказала она, помимо волн продолжая нить своих мыслей. — Может быть, он проявит благодарность. Я еще не теряю надежды… Я очень изменилась, не правда ли? У меня даже нет сил думать о нарядах. Я так измучена!

Она поникла в своем кресле, вялая и обмякшая. Разврат действительно истощил ее, и она постоянно находилась в состоянии болезненной сонливости. Все ей стало неинтересно — даже уход за собой. Она, которая так мужественно боролась с возрастом, не могла теперь вымыть рук, не устав при этом, как от тяжелой работы. Целые дни она проводила в праздности, тупо пережевывая, как корова жвачку, свои вчерашние любовные радости и смакуя те, что ждут ее завтра. Женщина, со своим желаньем правиться, с потребностью всегда казаться молодой и быть всегда любимой, умерла в ней; осталась только похотливая самка. Ей было довольно того, что Тибурций удовлетворял ее бешеный старушечий темперамент, ни нежности, ни комплиментов она от него не требовала. У нее было только одно неизменное желание — всегда держать его в своих объятиях, не стараясь даже пленить его улыбками, миловидностью раскрашенного лица; она рассчитывала, что ее угодливости, ее сального разврата вполне хватит, чтобы привязать его к себе.

Мадлена смотрела на нее с жалостью, смешанной с отвращением. Она не понимала всей глубины этого нравственного падения и воображала, что только жестокость Тибурция довела ее приятельницу до полного телесного и духовного разложения. Мадлена не могла сдержать негодования.

— Но таких мужчин выгоняют! — воскликнула она.

Элен озадаченно подняла голову.

— Выгнать… его выгнать?.. — пробормотала она с немым ужасом, точно молодая женщина предложила ей отрезать себе руку или ногу.

Оправившись, Элен быстро добавила:

— Но, дорогая моя, Тибурций никогда не согласится расстаться со мной. Ах, вы не знаете его! Он убьет меня, если я только заикнусь о разрыве… Нет, нет, я принадлежу ему и буду терпеть до конца.

Она бессовестно лгала. Еще сегодня днем ее любовник грозился, что ноги его не будет в ее спальне, если она немедленно не доставит ему почетной должности.

— Ах, я завидую вам, — сказала она еще раз, — как это, должно быть, приятно — быть добродетельной!

И Элен снова принялась за свое нытье. Она говорила долго, прерывая ламентации странными улыбками, когда в ее памяти вставал какой-нибудь сладострастный эпизод. Почти целый час продолжалась эта бессвязная, отвратительная болтовня; тут было все: смехотворные сетования, горячие надежды на новые прелюбодеяния, наивно-циничная откровенность и мольбы о помощи и сострадании порядочных людей. Слушая эти жалобы, Мадлена чувствовала себя все более неловко; ее смущала эта бесстыдная исповедь; она молчала, довольствуясь тем, что вместо ответов кивала головой. Время от времени она беспокойно оглядывалась на г-на де Рие; но лицо старца сохраняло свое всегдашнее насмешливо-самоуверенное выражение, а его губы все так же неопределенно улыбались. Тогда молодая женщина, в десятый раз выслушивая какой-то сальный рассказ Элен, применила все это к себе и, размышляя о драме, разлучившей ее с Гийомом, подумала, что было бы, пожалуй, лучше, если бы ее муж, глухой и впавший в идиотизм, был вот так же прикован к креслу, а она сама прогнила бы насквозь и безо всяких угрызений сладострастно предавалась бы разврату.

Пока обе женщины таким образом беседовали, Гийом и Тибурций удалились в соседний маленький будуар, превращенный в курительную. Гийом, который инстинктивно стремился к бессодержательным разговорам, спросил старого товарища по коллежу, доволен ли он своим пребыванием в Париже. В сущности, это нисколько его не интересовало, он терпеть не мог этого молодчика, но был рад ему, потому что его присутствие отвлекало его от тяжелых дум. Тибурций со скрытым раздражением ответил, что пока еще ни в чем не преуспел. Невинный вопрос Гийома задел его больное место.

Он нервно закурил. Потом, немного помолчав, дал волю клокотавшему в нем бешенству. Он стал исповедоваться перед Гийомом с такой же откровенностью, с какой его любовница исповедовалась перед Мадленой, но только его откровенность была в другом роде. Он говорил о г-же де Рие, употребляя слова, какими пользуются мужчины в разговоре о публичных девках. Эта женщина, сказал он с не допускающей возражений самоуверенностью, погубила его молодость; но он отнюдь не собирается калечить свою жизнь из-за какой-то дурацкой любви; он твердо решил вырваться из рук этой мегеры, поцелуи которой вызывают только гадливость. Единственное, в чем он не сознался, это в своем озлоблении из-за неудовлетворенного честолюбия. Вся его ненависть к ней проистекала из того, что до сих пор он извлек слишком мало выгоды из ее поцелуев. Это позволяло ему играть роль несчастного юнца, который по наивности дал завлечь себя на ложе старухи. Если бы Элен устроила его членом государственного совета или атташе при каком-нибудь посольстве, то, кроме слащавых восхвалений по ее адресу, от него бы ничего не услышали — он уж постарался бы оправдать свое положение при ней. Но — представьте себе это! — его ласки до сих пор никак не оплачены! А Тибурций Руйяр не такой дурак, чтобы давать что-нибудь даром.

Однако он прекрасно знал, что несчастная женщина не жалела ради него ни сил, ни хлопот. Ее горячее желание быть ему полезной мало его трогало; он требовал результатов, а его любовница по воле рока не достигла пока ничего. Этим роком был не кто иной, как г-н де Рие; старец, понимая, что комедия будет не так смешна, если Тибурций получит награду за свои поцелуи, при каждой новой попытке жены тайком отправлялся куда следует и, постаравшись за ее спиной опорочить ее протекцию, добивался того, что все ее самые искусно составленные просьбы терпели неудачу. Это был великолепный способ натравливать любовников друг на друга и вызывать между ними ужасные сцены, которыми он упивался, как истый гурман. Подстроив им очередной провал, он плавал в блаженстве, целыми днями наслаждаясь смиренным отчаянием Элен и злобными нападками Тибурция. Последний являлся с бледным лицом, стиснув зубы, сжав кулаки, и старался заманить свою любовницу в дальний угол, чтобы там надавать ей тумаков. Но в такие дни она упрямо не хотела отходить от мужа; вся дрожа, с покрасневшими глазами, Элен бросала на своего возлюбленного умоляющие взгляды. А глухой становился в это время особенно туг на ухо и старательно изображал блаженного идиотика. Потом, когда Тибурцию удавалось завлечь Элен в другой конец комнаты, где он начинал исступленно трясти ее, глухой, хоть и сидел отвернувшись, а, казалось, все слышал — и слова и удары. Никто не знал, что в это время его лицо принимало выражение дьявольской жестокости.

Мало-помалу Тибурций пришел к выводу, что его любовница не имеет никакого влияния и ни на что не может ему быть полезна. Это сделало его беспощадным; одно только еще удерживало его при ней — это желание отомстить за четыре года напрасных трудов, оставив ее с носом, бросив ей напоследок какое-нибудь жестокое оскорбление. До нынешнего дня он не решался расстаться с ней окончательно, боясь потерять возможную выгоду от интриги, которая уже стоила ему стольких тяжких усилий. Он всегда кончал тем, что вновь взваливал на себя свое бремя; он считал, что небо на его стороне, и потому, говорил он, провидение совершит большую несправедливость, если не вознаградит его за такое постоянство. Но сегодня рухнула последняя надежда: он решил порвать.

Гийом с сочувственным видом слушал гневные словоизвержения Тибурция. Ему была противна любовная история молодого человека, но он заставил себя вникнуть в эту комедию запоздалого сожаления и негодования. Тибурций исповедовался единственно, чтобы облегчить душу, а также отчасти и для того, чтобы проверить на приятеле, известном своей деликатностью и целомудрием, ту позицию, которую он решил принять перед светом для оправдания своей связи с г-жой де Рие. Он понимал, что если этой женщине не удастся сделать из него важную персону, то его поднимут на смех и будут презирать за то, что он разделил ее ложе. Успех придаст ему ореол ловкого дельца, достойного всяческого внимания; неуспех, напротив, погубит его навсегда. Поэтому ему хотелось упредить презренно и насмешки света, приняв позу жертвы, имеющей право на снисхождение. Он так хитро повел разговор, что Гийом сам предложил ему свои услуги и поддержку своим именем и состоянием. Если Тибурций хочет, сказал он, то он рекомендует его одному старинному другу своего отца. Он полностью одобрил его намерение разорвать с Элен. Но Гийом, со своей стороны, тоже играл роль: он старался заинтересоваться этой совершенно безразличной ему историей, надеясь, занявшись делами других, забыть свою собственную скорбь.

Выкурив сигару, Гийом и Тибурций вернулись в гостиную. Элен, застигнутая в разгар своих сетований, сразу умолкла, бросив боязливый взгляд на любовника, точно испугалась, что ей сейчас от него достанется за то, что она осмелилась жаловаться. Она сидела смущенная, лишь время от времени рискуя вставить словечко, на которое молодой человек тотчас желчно возражал; он обрывал ее, чуть только она открывала рот, давая ей понять, что она сама не знает, что говорит, и даже не старался скрыть на людях свое раздражение. Он как будто считал своим долгом показать Гийому, как мало он в ней нуждается. Вечер закончился скучно. Когда гости уходили, г-н де Рие, за все время обмолвившийся лишь несколькими односложными репликами, вдруг произнес своим сухим голосом целую хвалебную речь по адресу Тибурция, этого благородного молодого человека, дружба которого для них (для него и его жены) так драгоценна: он не похож на этих шляющихся по притонам вертопрахов, он любит и уважает старость. Супруг закончил свои восхваления просьбой сбегать за каретой. Он всегда пользовался Тибурцием как слугой, и когда отправлялся куда-нибудь, то нарочно забывал приказать своим людям выслать за ним карету. Шел дождь.

Тибурций вернулся, до колен испачкавшись в грязи. Г-н де Рие, влезая в экипаж, оперся о его плечо. Потом он послал Тибурция за своей женой, оставшейся под навесом подъезда. Он только что не попросил его сесть рядом с кучером.

Гийом и Мадлена поняли, что такие гости не помогут им разогнать тоску. Устраивать у себя большие приемы они и думать не могли: домик на Булонской улице был слишком тесен, чтобы запросто приглашать семейство де Рие. Поэтому они приняли решение проводить жизнь у других, в пошлом блеске салонов, где каждый вечер собирается несколько десятков почти незнакомых между собой людей, которые улыбаются друг другу с девяти часов до полуночи. На следующий же день г-н де Рие открыл им двери семи или восьми домов, хозяева которых были счастливы оказать радушный прием чете, носящей имя де Виарг. Скоро у супругов, начиная с понедельника и до воскресенья, все вечера были заняты. Они выезжали из дому на склоне дня, обедали в ресторанах, как путешествующие иностранцы, и возвращались домой только, чтобы лечь спать.

Сначала оба почувствовали облегчение. Их успокаивала пустота этого существования. К кому пойти, им было все равно: все дома были для них одинаковы. Мадлена садилась где-нибудь в углу дивана, сложив губы в ту ничего не выражающую улыбку, какая бывает на лицах женщин, не имеющих ни единой мысли в голове; если в зале музицировали, она смотрела на рояль, словно в экстазе, хотя и не думала слушать; если танцевали, она принимала приглашение первого попавшегося кавалера и возвращалась на место, не помня даже, был ли этот кавалер блондин или брюнет. Лишь бы горело побольше огней и кругом было много шума — она уже была счастлива. Что до Гийома, то он смешивался с толпой фраков и весь вечер простаивал в амбразуре окна, с холодным равнодушием следя взглядом за блестящей, двигавшейся под ярким светом свечей вереницей холеных, обнаженных плеч, или же становился позади игорного стола, делая вид, будто страшно интересуется каким-нибудь рискованным ходом, в котором на самом деле ровно ничего не понимал. Он всегда ненавидел большое общество и теперь посещал его только с отчаяния, чтобы на несколько часов разлучиться с Мадленой. В полночь гостиные пустели, и супруги торжественно удалялись. Спускаясь с лестницы, они тешили себя мыслью, что сделались еще более чужими друг другу, чем были, когда приехали сюда.

Вечера их были заняты, но дневные часы оставались незаполненными. И вот Мадлена очертя голову бросилась в парижскую жизнь; она бегала по магазинам, портнихам, модисткам, начала наряжаться, пробовала увлечься новыми изобретениями моды. Она сдружилась с одной ветреной особой, выскочившей замуж едва выйдя из монастыря и теперь с алчностью лоретки разорявшей мужа. Эта маленькая женщина повсюду возила ее с собой, даже в церкви, где они слушали богословские прения вошедших в славу проповедников; оттуда приятельницы отправлялись в Булонский лес посмотреть на туалеты дам легкого поведения. Эта суетливая жизнь, состоявшая из ничтожных интересов и нервных встрясок, действовала на Мадлену как своего рода дурман, и скоро ее улыбка стала бессмысленной, точно у пьяницы. Со своей стороны Гийом вел жизнь богатого и пресыщенного молодого человека; утром он завтракал в кафе, днем катался верхом и пытался принимать близко к сердцу тысячи пустяков, целыми днями обсуждающихся в клубах. Ему удалось устроить так, что жену он видел только мельком, провожая ее по вечерам в гости.

В таком времяпрепровождении супруги прожили месяц. На брак они старались усвоить взгляд люден света, которые женятся по расчету, чтобы округлить состояние и не дать угаснуть роду. Молодой человек упрочивает свое положение в обществе, девушка получает свободу. Потом, проведя ночь в одном алькове, они расходятся по отдельным спальням и с тех пор обмениваются больше приветственными кивками головы, чем ласковыми словами. Он возобновляет холостяцкую жизнь, она начинает жить в прелюбодеянии. Часто между ними прекращаются всякие отношения.

У некоторых, наиболее влюбленных, есть соединяющий их комнаты коридор. Время от времени муж, если чувствует в том потребность, идет в спальню жены, как он пошел бы в дом терпимости.

Но Гийом и Мадлена были слишком потрясены своей драмой, чтобы долго мириться с подобным существованием. Они не были воспитаны в светском эгоизме и не могли научиться той холодной учтивости, той разобщенности сердца и чувств, которая позволяет супругам жить бок о бок и в то же время быть чужими друг другу. Воспоминание о начале их союза, о пяти годах уединения и любви и даже их тяжелые взаимные обиды — все мешало им забыть друг друга, создать каждому свою отдельную жизнь. Они могли сколько угодно прилагать усилий, добиваясь полного разделения в обиходе, в радостях и горестях, но постоянно оказывалось, что оба продолжают жить одними чувствами и одними мыслями. Их внутренняя жизнь роковым образом вторгалась во все и везде.

Начиная с третьей недели ими снова овладела тоска. Перемена привычек лишь ненадолго помогла им отвлечься от их неотвязных мыслей. Лихорадочный темп нового для них времяпрепровождения захватил их. Эти салоны, где они теряли друг друга в толпе, сначала доставили им нечто вроде целительного отупения; блеск свечей ослеплял их, шум голосов не давал прислушаться к внутренней тревоге. Но когда первое впечатление рассеялось, когда они освоились и с этими огнями, и с веселой нарядной толпой, — оба снова сосредоточились на самих себе; им показалось, что вокруг них воцаряется пустота и они опять становятся одиноки. И с тех пор, куда бы ни пошли супруги, они везде носили с собой свои страдания. По вечерам Гийом и Мадлена продолжали машинально посещать гостиные, проводя несколько часов среди тридцати или сорока человек, но ничего не замечали кругом себя и ничего не слышали, целиком отдавшись физической и моральной тревоге. И если, чтобы выйти из своего тяжелого состояния, они старались принять участие в том, что вокруг них происходит, оба видели все, как в тумане, словно серая дымка наполняла воздух и все предметы, потускнев, полиняли и поблекли. Размеренные движения танцоров, аккорды рояля болезненно ударяли их по нервам. Нарумяненные лица казались им покрасневшими от плача, важность мужчин пугала их, голые плечи женщин представлялись им выставкой бесстыдства. Среда, в которой они жили, была уже бессильна отвлечь их своим богатством и внешней беззаботностью, наоборот, они сейчас сами вносили в нее свою подавленность и отчаяние.

Прежде всего, освободившись от впечатления новизны, они могли теперь составить суждение о людях, ласковый прием которых на первых порах принес им большое облегчение. Ничтожество, глупость этого общества утомили их. Они потеряли надежду воспрянуть в компании этих манекенов. Им казалось, что они на спектакле: в первых актах они поддались обаянию яркого освещения, роскоши костюмов, изысканных манер и безупречного языка действующих лиц; но потом иллюзия исчезла, и в следующих актах они увидели, что все здесь принесено в жертву внешнему блеску, что у персонажей пьесы головы пусты и говорят они заученными фразами. Это разочарование и обратило их к собственным мыслям. Они снова, и с некоторой гордостью, отдались своему горю, предпочтя тоскливую, мучительную жизнь той пустоте, которая обнаружилась в головах и сердцах окружающих. Вскоре они были уже в курсе всех мелких скандальных историй того парижского круга, который посещали. Им стало известно, что такая-то дама — любовница такого-то, что ее муж знает об этой связи и снисходительно относится к ней; им рассказали, что некий супруг устраивал свидания с любовницей в доме жены и это позволило последней заводить шашни с кем ей вздумается. Подобные истории глубоко изумляли их. Как могут люди жить в подобной гнусности? А они-то потеряли покой из-за какого-то воспоминания и умирают с отчаяния от одной мысли, что не с детства живут в объятиях друг друга! Должно быть, у них более тонкая организация и душа более возвышенная и гордая, чем у тех супругов, самоуверенный эгоизм которых не смущается ничем, даже бесчестьем.

Однажды в недобрый час одна и та же мысль пришла Гийому и Мадлене. Они решили попробовать любить на стороне, чтобы скорей забыть друг друга. Но при первой же попытке их сердца возмутились. Мадлена была в то время во всем расцвете красоты, и за ней сильно увивались мужчины в тех домах, где она бывала. Изысканные молодые люди с безупречными галстуками прилежно ухаживали за нею. Но все они казались ей смешными куклами. Со своей стороны Гийом дал затащить себя на ужин, где его новые друзья сговорились заставить его выбрать себе любовницу; он с отвращением ушел оттуда, увидав девок, залезавших пальцами в соусы и обращавшихся со своими любовниками, как с лакеями. Супруги были слишком тесно связаны узами скорби, чтобы быть в силах порвать эти узы. Если взбунтовавшиеся нервы не позволяли им проявлять любовь, то зато их страдания не давали им окончательно оторваться друг от друга; они стояли лицом к лицу, не смея друг друга коснуться, но по-прежнему принадлежа один другому. Все их старания привести к насильственному разрыву не достигали цели, а только делали их отношения еще более мучительными.

По прошествии месяца они отказались от дальнейшей борьбы. Поняв, что раздельное существование — выходы из дому днем, развлечения в большом обществе по вечерам — не приносит им больше никакого облегчения, они мало-помалу отстали от этого образа жизни и заперлись в укромных комнатах домика на Булонской улице. Сознание своего бессилия угнетало их. И тогда Гийом понял, как велика над ним власть Мадлены. С первых же дней их союза она благодаря своему более сильному, более полнокровному темпераменту, на беду им обоим, взяла над ним верх. Как он сам в былые дни с улыбкой говаривал — в их браке он был женщиной: слабым, послушным, подчиняющимся физическому и моральному влиянию созданием. То же явление, которое некогда составляло суть связи Мадлены и Жака, теперь стало сутью брака Гийома и Мадлены. Он невольно подлаживался под нее, заимствуя ее движения и интонации. Иногда Гийома преследовала ужасная мысль: он носит в себе свойства жены и ее любовника; ему даже начинало казаться, будто он чувствует, как они движутся и соединяются в тесном объятии в глубине его существа. Он был рабом, он принадлежал женщине, которая сама принадлежала другому. Муки этого двойного обладания повергали их в безысходное отчаяние.

Гийом оставался пассивным: страхи Мадлены передавались ему, и всякое разбивавшее ее потрясение отдавалось в нем. Спокойный в часы, когда успокаивалась она, он скатывался в бездну боли и скорби, как только она впадала в отчаяние. Она могла поддержать в нем ясность духа так же, как и повергнуть в безумие. Настроенный на ее лад и в ней растворившийся, питавшийся ее мужеством и ее волей, он заражался всеми ее ощущениями и отзывался на каждое биение ее сердца. Иногда Мадлена смотрела на него странным взглядом.

«Ах, — думала она, — если б у него был сильный характер, мы, может быть, оправились бы. Я хотела бы, чтоб он показал свою власть надо мной, вышел бы из себя, осыпал меня ударами. Я чувствую, что побои пошли бы мне на пользу. Если б я, избитая, лежала на полу, если б он доказал мне свое превосходство, мне кажется, я бы меньше страдала. Он должен кулаками убить во мне Жака. И он убил бы его, если б был силен».

Гийом читал эти мысли в глазах Мадлены. Как и она, он понимал, что, наверно, оторвал бы ее от прошлого, имей он твердость строго обращаться с ней и любить ее так, чтобы своими объятиями вытеснить из ее памяти Жака. Он должен был не дрожать вместе с ней, а оставаться спокойным и быть выше ее волнений, противопоставив ей свою ясность духа. Рассуждая таким образом, он обвинял себя во всех несчастьях и еще больше поддавался унынию, называя себя трусом и не умея победить свою слабость. В такие минуты супруги надолго погружались в мрачное молчание. В углах рта Мадлены появлялась горестная и презрительная складка; Гийом нервно замыкался в гордом сознании благородства своих чувств, которое было его последним прибежищем.

Через несколько дней после того, как они решили прекратить бесполезное посещение чужих гостиных, ими овладела в их уединении на Булонской улице такая тоска, что они подумали, не отправиться ли обратно в Нуарод, хотя пребывание там и не сулило им ни малейшей надежды на облегчение. Такая надежда показалась бы им даже смешной. С той ночи, как они спаслись бегством от Жака, их точно погнало ветром безумного страха, не дававшего им ни минуты передышки. Неспособность принять какое-нибудь решение и постоянные оттяжки довели их до тяжелой нравственной спячки, в которой затухала их воля. Они мало-помалу привыкли к состоянию тревожного ожидания и не имели сил из него выбиться. Внешне спокойные, наполовину отупевшие, они застыли в полном бездействии, и так один за другим проходили пустые, мрачные дни. Они говорили себе, что Жак не сегодня-завтра вернется, и даже были обеспокоены его молчанием, подозревая, что он уже находится в Париже. Но оцепенение до такой степени овладело ими, что они больше и не пытались стряхнуть его с себя. Такое положение могло бы длиться годами, и они ничего не предприняли бы для прекращения своих мук какой-нибудь решительной мерой. Чтобы все разом покончить, им нужно было новое потрясение. Тем временем они жили, отдавшись своей смутной скорби, направляя свои шаги туда, куда их вел инстинкт. Они хотели вернуться в Нуарод не столько, чтобы избежать встречи с Жаком, сколько ради перемены места. Тяжелое душевное состояние делало для них невыносимой ту замкнутую жизнь, которая некогда составляла их счастье. Идея путешествия, быстрого перемещения соблазняла их. К тому же была уже середина апреля, по утрам было тепло, начинался дачный сезон. И так как они не были созданы для света, то предпочли вернуться к себе и страдать в тишине и спокойствии деревни.

Накануне отъезда Гийом и Мадлена отправились с прощальным визитом к де Рие, с которыми не видались некоторое время. Там им сказали, что г-н де Рие при смерти. Они уже собрались уходить, как слуга доложил, что старик просит их подняться. Они нашли г-на де Рие лежащим в большой сумрачной комнате. Болезнь печени, которой он давно страдал, внезапно настолько обострилась, что он не сомневался в близости конца. Он потребовал от своего врача полной правды, так как, сказал он, ему необходимо перед смертью привести в порядок кое-какие дела.

Когда Гийом и Мадлена вошли в эту просторную комнату, они увидели Тибурция, с растерянным видом стоявшего в ногах умирающего. У изголовья в кресле сидела Элен и тоже казалась потрясенной неожиданным ударом. Умирающий переводил с одной на другого свой острый, как стальное лезвие, взгляд; на его желтом, страшно изможденном болезнью лицо была его неизменная, полная величайшей иронии улыбка; когда отчаяние его жены доставляло ему особенное удовольствие, жестокая складка слегка оживляла его неподвижные губы. Он протянул руку молодым супругам; узнав об их отъезде в Нуарод, он сказал:

— Я счастлив, что успел попрощаться с вами… Ветея я больше не увижу…

В его голосе не было и оттенка сожаления. Наступило молчание, то тягостное молчание, какое всегда воцаряется у постели умирающего. Гийом и Мадлена не знали, как им приличнее ретироваться. Тибурций и Элен были немы и неподвижны, объятые тревогой, которую даже не старались скрыть. Через минуту г-н де Рие, черпавший, казалось, глубокую отраду в лицезрении этого молодого человека и своей жены, вдруг проговорил, обращаясь к посетителям:

— Я тут как раз устраиваю свои семейные делишки. Вы при этом не лишние, и я позволю себе продолжать… Я ознакомил нашего друга Тибурция с моим завещанием; я объявил его наследником всего моего состояния при условии, что он женится на моей бедной Элен.

Господин де Рие произнес эти слова издевательски умиленным голосом. Он умирал, как и жил, — ироничным и неумолимым. Агонизируя, он с горьким наслаждением отвесил оглушительную пощечину этим ничтожным и бесстыжим людям. Его последние минуты были употреблены на изобретение и обдумывание того мученья, на которое он обречет Элен и Тибурция после своей смерти. Помешав молодому человеку устроиться хотя бы на самую ничтожную должность, он довел его до такого раздражения, что тот порвал с Элен после сцены, во время которой самым подлым образом избил ее. Этот окончательный разрыв напугал г-на де Рие — он увидел, что задуманная месть от него ускользает. Он слишком перегнул палку, ему нужно было помирить любовников, так крепко соединить их друг с другом, чтобы они не могли развязать своих пут. Тогда-то ему и пришла в голову дьявольская выдумка заставить свою вдову выйти за молодого Руйяра. Этот тип ведь ни за что не упустит случая завладеть состоянием, хотя бы даже ценой вечного отвращения; а Элен никогда не будет настолько благоразумна, чтобы не дать согласия человеку, чьей дрожащей и покорной рабой она была. Они поженятся и будут беспрерывно терзать друг друга. Умирающий представлял себе Тибурция прикованным к женщине в два раза старше его, позорное поведение и безобразную внешность которой он будет влачить за собой, как каторжник ярмо. Де Рие представлял себе Элен, изнуренную развратом, с униженностью служанки вымаливающую поцелуи, утром и вечером нещадно избиваемую мужем, вымещающим на ней дома те презрительные улыбки, которые она навлекает на него в свете. Жизнь подобной пары будет сплошным адом, нескончаемой мукой, ежечасным наказанием. И г-н де Рие, рисуя в воображении это состоящее из гнусностей и драк существование, весело ухмылялся посреди отчаянных болей, разрывавших ему спину и грудь.

Он обратил взор на Тибурция и продолжал с невыразимой насмешкой:

— Дитя мое, я привык относиться к вам, как к сыну, я хочу устроить ваше счастье. В обмен на свое состояние я прошу у вас только нежной любви к моей дорогой жене. Она старше вас, но зато вы найдете в ней друга и опору. Надеюсь, вы не усмотрите в моем решении ничего, кроме горячего желания оставить на земле двух счастливых людей. Позднее вы поблагодарите меня.

Потом, повернувшись к Элен, он сказал:

— А вы будете ему доброй матерью, не правда ли? Вы всегда любили молодежь. Сделайте человека из этого младенца, не дайте ему погубить себя среди соблазнов Парижа, вдохновите его на великие дела.

Элен слушала его с невыразимым ужасом. В его голосе звучали такие оскорбительные нотки, что она наконец спросила себя, уж не знал ли этот человек о ее распутной жизни? Она припомнила его улыбки, его неизменно высокомерное отношение к себе и решила, что глухой, наверное, все слышал, все понимал и что обманутой оказалась она. Странность завещания объяснила ей, почему он жил, замкнувшись в презрительное молчание. Чтобы бросить ее в объятия Тибурция, он должен был знать о ее связи с ним и искать способа наказать ее. Теперь брак с Тибурцием ее пугал. Молодой человек был так жесток с нею и с такой свирепостью избил ее в день их разрыва, что страх перед новыми побоями заставлял умолкнуть ее чувственные аппетиты. Она с дрожью думала о союзе, навек предающим ее на произвол его грубости. Но ее трусливое, податливое тело не позволяло ей даже на минуту предположить возможность выйти из повиновения ее любовнику. Он по-прежнему будет делать с нею что захочет. Безучастно, уныло слушала она умирающего, кивками головы подтверждая его слова. Чтобы утешить себя, она думала: «Сколько бы Тибурций меня ни колотил, а всегда придет минута, когда я буду держать его в моих объятиях». Потом она сообразила, что молодой человек, имея в кармане деньги ее первого мужа, станет бегать к девкам и, наверно, откажет ей даже в остатках своего любовного пыла. Эта мысль доконала ее.

Что до Тибурция, то он уже начинал понемногу ободряться. Отогнав от себя образ Элен, он мысленно подсчитал, в какой цифре выразится его состояние, если к ренте, уже назначенной ему его отцом-скотопромышленником, прибавить наследство г-на де Рие. Цифра оказалась столь красноречивой, что он мгновенно убедился в целесообразности, несмотря ни на что, жениться на этой старухе. Только в ней одной и заключалось все затруднение. Что он будет делать с этой мегерой, он не имел понятия; его снова охватил ужас, но решения его не поколебал. Если будет нужно, он запрется с нею в подвале и там помаленьку уморит ее. Но деньги у него будут, хотя бы потом ему пришлось терпеть непрерывное мученье.

Господин де Рие прочел это решение в его светлых глазах, в холодном и жестоком складе губ. Он уронил голову на подушку. Последняя усмешка пробежала по его искаженному агонией лицу.

— Ну вот, — прошептал он, — я могу умереть спокойно.

Гийом и Мадлена со все возрастающей тревогой наблюдали эту сцепу. Оба понимали, что перед ними происходит развязка чудовищной комедии. Они поспешили попрощаться с умирающим. Элен, ошеломленная, лежала в кресле и даже не поднялась подать им руку. Но Тибурций проводил их до вестибюля. Сходя с лестницы, он вспомнил, как грубо отзывался в разговоре с Гийомом о г-же де Рие. Он нашел нужным лицемерно покаяться.

— Я неверно судил об этой бедной женщине, — сказал он. — Она очень тяжело переживает близкую кончину мужа. Его завещание для меня священно, я приложу все усилия, чтобы сделать ее счастливой.

Считая себя достаточно оправдавшимся и желая скорей покончить разговоры на эту тему, он повернулся к Гийому и сказал:

— Кстати, я встретил сегодня одного нашего старого товарища по коллежу.

Мадлена побледнела.

— Какого товарища?.. — обеспокоенно спросил Гийом.

— Жака Бертье, — ответил Тибурций, — помните, того верзилу, который всегда вам покровительствовал. Вы были неразлучны… Теперь он, видимо, разбогател. Дней восемь или десять назад он вернулся с юга.

Супруги промолчали. В вестибюле, где происходил этот разговор, было довольно темно, и молодой человек ее заметил, как изменились их лица.

— О, — продолжал он, — это славный парень! Бьюсь об заклад, что за несколько лет он промотает наследство дядюшки. Он повел меня к себе — очаровательная квартирка на улице Тетбу. У него чертовски пахнет женщиной.

И Тибурций засмеялся коротким смешком солидного человека, который не способен ни на какие безумства. Гийом протянул ему руку, как бы спеша уйти, но тот продолжал:

— Мы говорили о вас. Он не знал, что вы в Париже и что у вас есть тут свой дом. Я дал ему ваш адрес. Он придет к вам завтра вечером.

Гийом отворил дверь подъезда.

— Прощайте, — сказал он Тибурцию, поспешно пожав ему руку и делая несколько шагов по тротуару.

Оставшись одна с Тибурцием, Мадлена быстрым, отчетливым шепотом спросила у него номер дома на улице Тетбу, где живет г-н Жак Бертье.

Тот сказал. Догнав мужа, она взяла его под руку, и они в молчании прошли короткий путь до Булонской улицы. Дома их ждало письмо от Женевьевы, в котором та в нескольких словах сообщала о новой болезни маленькой Люси и настоятельно просила их скорей возвратиться в Нуарод. Все вынуждало супругов немедленно покинуть Париж; ни за что на свете они не остались бы здесь до завтрашнего вечера. Мадлена всю ночь не сомкнула глаз. Когда они на следующее утро садились в поезд, Мадлена сделала вид, будто забыла на Булонской улице какой-то сверток, и притворилась очень раздосадованной. Напрасно Гийом говорил, что сторож вышлет им эту вещь, — она, как бы в нерешимости, все не садилась в вагон. Он предложил, что сам сейчас съездит. Но Мадлена не согласилась и на это. Когда раздался последний звонок, она втолкнула мужа в вагон, крикнув, что ей будет спокойнее знать, что он находится при дочери, и пообещала приехать через несколько часов, со следующим поездом. Оставшись одна, она поспешно вышла из вокзала, но, вместо того чтобы свернуть на Амстердамскую улицу, пешком направилась к бульварам.

Было ясное апрельское утро. Ветерок разносил запахи нарождающейся весны. Хотя в воздухе уже веяло теплом и лицо обдавали горячие токи, все-таки было еще довольно свежо. Одна сторона улицы оставалась в голубоватой тени; другая, освещенная широким желтым лучом солнца, сверкала золотом и пурпуром. Мадлена шла по солнечной стороне, по залитому солнцем тротуару. Выйдя из вокзала, она сразу замедлила шаг и теперь тихо двигалась вперед, уйдя в свои мысли. Она еще накануне составила план. Перед угрозой посещения Жака в ней проснулась вся ее энергия. Узнавая у Тибурция адрес, она быстро соображала: «Завтра я отправлю Гийома. Оставшись одна, пойду к Жаку, скажу ему все, умолю его пощадить нас. Если он поклянется, что никогда не будет искать встречи с нами, мне кажется, я снова смогу считать его умершим. Муж никогда не узнает о моем поступке: он слишком малодушен, чтобы понять его необходимость; затем пройдет время, он решит, что нас просто спасла судьба, и успокоится, как я. Кроме того, мы с Жаком можем придумать какой-нибудь повод для ссоры, обмен письмами, что ли». В течение всей ночи этот план не выходил у нее из головы; она обдумывала подробности, приготовляла слова, которые скажет своему бывшему любовнику, подбирая наиболее мягкие выражения для своей исповеди. Она устала бояться, устала страдать и хотела покончить с этим. Опасность пробудила в ней суровую и практичную дочь механика Фера.

И вот она уже привела в исполнение начальную часть своего плана: она была одна. Только что пробило восемь часов. Мадлена решила явиться к молодому человеку около двенадцати, и впереди у нее было четыре долгих часа ожидания. Но эта задержка не раздражала ее. Ей нечего было торопиться. Ее решение принято не сгоряча, оно явилось результатом трезвого рассуждения. Ей было приятно ходить на солнце, и оставшиеся до полудня часы она положила употребить на прогулку по городу. Она собиралась со всей точностью исполнить свой план, не ускоряя и не замедляя событий, ход которых рассчитала заранее.

Уже несколько лет не ходила Мадлена вот так, одна, пешком по улицам. Эта прогулка перенесла ее во времена романа с Жаком. Времени у нее было достаточно, и она принялась с любопытством рассматривать витрины магазинов, особенно ювелирных и дамских мод. Хорошо было чувствовать себя затерянной в Париже, под ярким апрельским солнцем. Подойдя к площади у церкви св. Магдалины, она с радостью увидела, что цветочный базар открыт. Она медленно пошла между двумя рядами горшков и букетов, подолгу любуясь громадными охапками пышно распустившихся роз. В конце аллеи она повернула обратно, снова останавливаясь перед каждым цветком. Вокруг нее в золотых лучах солнца расстилались квадраты зелени, усыпанные яркими точками цветов — красных, лиловых, голубых, — сливавшихся в мягкую пестроту бархатистого ковра. Одуряющее благоухание обволакивало ее ноги, пьянящей негой поднималось по бедрам, к груди; ей казалось, что, коснувшись губ, оно обжигало ее лицо легонько, как ласка. Она провела здесь около двух часов, прогуливаясь взад и вперед посреди свежих запахов, и не могла оторвать взгляда от этой массы цветов. Мало-помалу ее щеки порозовели, на губах появилась слабая улыбка. Весна билась в ее жилах, ударяла ей в голову. Она почувствовала себя одурманенной, как если бы долго стояла наклонившись над бродильным чаном.

В начале прогулки Мадлена думала единственно о предпринятом ею шаге. Ее мозг возобновил свою ночную работу: она представляла себе, как войдет к Жаку, припоминала выражения, в которых сообщит ему о том, что она жена Гийома, и старалась угадать, как он ответит на ее признание. В ней снова теплилась надежда. Она вернется в Ветей успокоенная, почти оправившаяся; и опять у них с мужем пойдет прежняя, мирная жизнь. Эти радужные мысли убаюкали и размягчили ее душу, незаметно превратившись в смутные мечты. Мадлена забыла о тяжелой сцене, которая вскоре предстоит ей, и перестала тревожиться трудностью принятого ею решения. Опьяненная ароматом цветов, разомлевшая на солнце, она продолжала ходить, отдавшись сладким мимолетным грезам. Мысль о спокойном существовании, которое ожидает ее с Гийомом, перенесла ее к счастливым воспоминаниям ее жизни. В ее душе встало прошлое — ее радостное, любовное прошлое. Образ мужа мало-помалу стерся, она представляла себе теперь только Жака. Он уже не мучил ее, он улыбался ей, как прежде. Тогда она увидела себя в комнате на улице Суфло, вспомнила апрельские утра, которые проводила вместе со своим первым любовником в Верьерском лесу. Она была счастлива, что может думать обо всем этом, не страдая. Она все больше углублялась в воспоминания, забыв о настоящем, даже не спрашивая себя, почему ждет полудня. И все ходила и ходила посреди могучего запаха роз, охваченная нарастающей истомой.

Заметив, что на нее начинают смотреть с любопытством, Мадлена решила продолжить прогулку где-нибудь в другом месте. Не переставая мечтать, она дошла до Елисейских полей. Аллеи были почти пусты, она могла побыть здесь одна в прохладной тишине. Но Мадлена ничего не видела вокруг себя. Побродив довольно долго, она, сама не зная как, опять очутилась у площади Мадлен и снова остановилась здесь. Ее обдало теплым душистым воздухом; забывшись, она замерла от наслаждения, как вдруг увидела, что уже без четверти двенадцать. Времени оставалось ровно столько, чтобы добежать до улицы Тетбу. Ускорив шаг, она быстро пошла по бульвару, еще не стряхнув опьянения, с мутной головой, не помня точно слова, какие скажет Жаку. Она двигалась, как во сне, словно ее толкала какая-то роковая сила. Придя к месту, она была вся красная, запыхавшаяся.

Тем не менее она, не раздумывая, поднялась по лестнице. Отворил сам Жак. Увидав ее, он воскликнул с радостным изумлением:

— Ты! Ты! Ах, как хорошо! Я не ждал тебя сегодня, моя девочка.

Он запер дверь и пошел вперед; они миновали несколько маленьких, элегантно меблированных комнат.

Мадлена молча следовала за ним. Введя ее в последнюю комнату, которая оказалась его спальней, он обернулся и весело взял Мадлену за руки.

— Так мы больше не сердимся? — спросил он. — А знаешь, ты была не очень-то любезна в Манте!.. Хочешь помириться, не правда ли?

Она смотрела на него, не отвечая. Он только что встал и, еще без сюртука, курил белую фарфоровую трубку. И в своем новом положении богатого человека Жак сохранял распущенность студента и моряка. Мадлене он показался неизменившимся, таким же, каким был изображен на фотографии, над которой она однажды ночью пролила столько слез. В открытый ворот рубашки виднелся кусочек голого тела.

Жак сел на край неприбранной постели со свисавшим на пол одеялом. Он не выпускал из рук обе руки стоявшей перед ним молодой женщины.

— Черт возьми! Как ты узнала мой адрес? — продолжал он. — Значит, ты меня еще любишь? Увидела на улице и пошла за мной?.. Прежде всего скрепим наш союз.

Быстрым движением он привлек ее к себе и поцеловал в шею. Она уступила ему, не противясь. Безвольно упав Жаку на колени, она не освободилась из его рук. Хотя Мадлене пришлось подняться всего на несколько ступенек, она задыхалась. Она была как пьяная, все вертелось у нее перед глазами, она видела комнату сквозь туман. Заметив на камине большой увядающий букет, она улыбнулась: ей представился рынок у площади Мадлен. Потом она вспомнила, что пришла сюда для того, чтобы рассказать Жаку о своем браке с Гийомом. Она повернулась к нему с той же бессознательной улыбкой. Молодой человек обнял ее за талию.

— Мое дорогое дитя, — сказал он со смехом, в котором слышалось вожделение, — верь не верь, а с тех пор, как ты отказалась пожать мне руку, я каждую ночь вижу тебя во сне… Скажи, ты не забыла нашу комнатку на улице Суфло?

Последние слова он произнес жарким шепотом, его руки блуждали в теплых складках платья бывшей любовницы. Он дрожал, возбужденный нахлынувшей прежней страстью, его душило жгучее желание. Приди Мадлена в другой час дня, он не привлек бы ее так пылко себе на грудь. А она, оказавшись у него на коленях, почувствовала, что силы оставляют ее. От Жака исходил знакомый ей терпкий, волнующий запах. По ее членам растекался огонь, смутный шум наполнил уши, непреодолимая потребность сна сомкнула ее веки. Она еще думала: «Я пришла сюда сказать ему все, сейчас я все скажу ему». Но эта мысль погасла в ее мозгу, как удаляющийся голос, который все слабеет и наконец перестает быть слышным.

И она сама, вдруг припав отяжелевшим телом к плечу молодого человека, почти опрокинула его на постель. Загоревшись сладострастием, он подхватил ее еще касавшиеся паркета ноги. Она подчинилась его объятию, как верховая лошадь, узнавшая могучие колени хозяина. Вся бледная, закрыв от головокружения глаза, едва переводя дух, она отдалась ему, и в этот миг ей казалось, что она медленными и долгими толчками, полными пронзительного наслаждения, падает с огромной высоты. Она хорошо знала, что разобьется о землю, но тем не менее испытывала острую радость от этого качанья в пустоте. Все окружающее исчезло для нее. В своем падении почти лишившись чувств, она вдруг, как сквозь сон, услышала нежный бой часов, прозвонивших двенадцать. Эти двенадцать легких ударов длились для нее как век.

Придя в себя, Мадлена увидела Жака, который уже прохаживался взад и вперед по комнате. Приподнявшись, она посмотрела кругом себя, стараясь понять, почему она лежит на постели этого человека. Потом вспомнила все. Тогда она тихо оправила на себе платье, подошла к зеркальному шкафу и скрутила перед ним свои рыжие, рассыпавшиеся по плечам волосы. Она была уничтожена, ошеломлена.

— Ты проведешь день со мной, — сказал Жак. — Мы вместе пообедаем.

Она отрицательно покачала головой и надела шляпу.

— Как, ты уже уходишь? — изумленно спросил молодой человек.

— Я тороплюсь, — сказала она не своим голосом. — Меня ждут.

Жак расхохотался и не стал настаивать. Проводив ее до площадки, он сказал, поцеловав ее:

— Другой раз, когда вырвешься ко мне, постарайся освободиться на весь день. Мы поедем в Верьер.

Она посмотрела ему в лицо, его слова прозвучали для нее как пощечина. На мгновенье ее губы раскрылись. Но, сделав безумный жест и так и не ответив, она бросилась вниз и быстро сбежала с лестницы. У Жака она пробыла не больше двадцати минут.

Очутившись на улице, она, опустив голову, торопливо пошла, сама не зная куда. Ни стука экипажей, ни толчков прохожих — всего того грохота и движения, которые окружали ее, — она не замечала сквозь вихрь захвативших ее мыслен и чувств. Раза два-три она останавливалась перед витринами магазинов, как будто поглощенная зрелищем выставленных там товаров, но даже не видела их. И снова, все сильнее пошатываясь, шла дальше. У нее был осоловелый вид, как у пьяницы. Люди оборачивались, слыша, как она разговаривает сама с собой. «Что я за женщина? — бормотала она. — Я пошла к этому человеку, чтобы поднять себя в его глазах, а вместо этого, как публичная девка, бросилась в его объятия. Достаточно было ему прикоснуться ко мне — и я, не дав отпора, испытывая гнусное наслаждение, отдалась ему». Она замолчала, ускорив шаг; потом с глухой яростью продолжала: «И, однако же, утром я была тверда; я все обдумала; я знала, что должна сказать. Но я проклята, как говорит Женевьева, — вот в чем дело. Моя плоть бесчестна. О, какая грязь!» И с гримасой отвращения она как безумная бежала по тротуару.

Прошло более часу; она все ходила и вдруг остановилась на месте. Мысль о завтрашнем дне, о тех днях, что ей еще предстоит прожить, встала перед нею. Она подняла голову, огляделась, соображая, где находится. Ноги машинально привели ее опять к площади Мадлен; она увидела клумбы цветов, букеты пышно распустившихся роз, аромат которых бросился ей утром в голову. Она снова прошлась по базару, думая: «Я убью себя, все будет кончено, и больше я не буду страдать». Тогда она направилась к Булонской улице. Несколько дней назад на дне выдвижного ящика ей попался на глаза большой складной охотничий нож; Торопливо шагая, она видела этот нож, он словно лежал перед нею раскрытый, удаляясь, по мере того как она приближалась, завораживая ее, маня к маленькому домику. Она размышляла: «Сейчас он будет в моих руках, я выну его и ударю себя в грудь». Но, уже проходя по улице Клиши, она внезапно почувствовала отвращение к подобному самоубийству. Раньше, чем убить себя, ей нужно увидеться с Гийомом, объяснить ему, почему она должна покончить с собой. Ее лихорадочное волнение утихало, и она отвергла намерение лишить себя жизни столь мгновенно.

Мадлена пошла обратно на вокзал и как раз поспела к поезду, отходившему на Мант. Во все время двухчасового пути в ее мозгу не умолкала мысль: «Я покончу с собой в Нуароде, когда докажу Гийому необходимость моей смерти», — говорила она себе. Равномерное и однообразное покачивание вагона, оглушающий шум идущего поезда, баюкая ее, странным образом укрепляли в ней мысль о самоубийстве; ей чудилось, будто колеса, грохоча, повторяют за ней, как эхо: «Убью себя, убью себя». В Манте она села в дилижанс. Прижавшись к окошку, Мадлена смотрела на ноля, узнавая по дороге дома, которые несколько месяцев назад она видела ночью, проезжая мимо них в кабриолете с Гийомом. И все — поля, дома — тоже, казалось, твердило: «Убью себя, убью себя», будто одобряло единственное желание, наполнявшее все ее существо.

Она сошла с дилижанса за несколько минут езды до Ветея. Отсюда проселочная дорога вела напрямик к Нуароду. Спускались упоительные теплые сумерки. Дрожащие дали таяли в ночной мгле. Поля чернели под молочными небесами, в воздухе разносился звук замиравших молитв и песен, которыми люди провожали последний час угасавшего дня. Торопливо проходя по тропинке, с обеих сторон огражденной кустами боярышника, Мадлена услышала шаги. Надтреснутый голос пронзительно пел:

Жил да был богач-паша,

Его звали Мустафа,

И им куплена была

Для гарема Катенька —

Да, мамзель Катенька.

И тра-ля-ля, тра-ля-ля-ля,

Тра-ля-ля-ля, ля-ля-ля-ля.

То была Ярь-Медянка. В этот чистый печальный час ее «тра-ля-ля» звучало скорбной иронией. Оно было похоже на хохот безумной, раскаты которого, мало-помалу утихая, завершаются потоком слез. Мадлена остановилась как вкопанная. Этот голос, эта песня, услышанная здесь, ясным вечером, вызвала перед ней мгновенное, щемящее видение. В памяти встали ее давнишние прогулки в Верьере. В те времена с приближением ночи она под руку с Ярь-Медянкой выходила из леса. И обе пели песенку про пашу Мустафу. Издали, с окутанных сумерками тропинок, доносились другие женские голоса, подхватывавшие веселый припев. Сквозь листву мелькали белые платья, возникая над землей, как пар, и понемногу растворяясь во мраке. Тьма быстро сгущалась. Отдаленные голоса казались грустными, игривые напевы и непристойные куплеты, вылетая из пропитых глоток, на расстоянии звучали нежной тоской и меланхолически расплывались в неподвижном воздухе.

Это воспоминание сжало горло Мадлены. Она слышала приближающиеся шаги Ярь-Медянки и стала пятиться, чтобы не столкнуться лицом к лицу с этой женщиной, жалкий силуэт которой уже вырисовывался в потемках. После короткого молчания безумная снова запела:

И им куплена была

Для гарема Катенька.

Заплатил он три гроша,

А ей грош была цена.

И тра-ля-ля, тра-ля-ля-ля,

Тра-ля-ля-ля, ля-ля-ля-ля.

Испуганная диким хохотом поющей, потрясенная до слез этим хриплым голосом, в прохладе нарождающейся ночи скорбно поминавшем песней свою юность, Мадлена быстро раздвинула кусты боярышника и через поле бросилась бежать в Нуарод. Толкнув калитку парка, она заметила на темном фасаде дома мрачно светившееся красным светом окно лаборатории. Она никогда не видела этого окна освещенным, и его отблеск в чуть брезжущих сумерках наполнил ей сердце странным чувством тревоги.

Глава 13

В Нуароде ее ждал новый удар. Днем скончалась маленькая Люси.

Приехав, Гийом застал девочку в агонии. Злая лихорадка, из тех, что после выздоровления от тяжелой болезни настигают детей, подкосила ее. Вся в огне, она выпрастывала из-под одеяла дрожащие слабенькие руки, пытаясь охладить их свежим прикосновением простынь. Во время приступов бреда она металась, отбиваясь от чего-то невидимого, на что был устремлен ее пристальный отсутствующий взгляд. Ее лицо, казалось, состояло из одних глаз; мало-помалу глаза эти затуманивались, как источник чистой воды, которую замутила струя песка. Когда вошел отец, она не узнала его. Склонившись над ее кроваткой, он в глубоком отчаянии смотрел на нее. Раздирающая боль, которую он ощущал в груди при каждом ее стоне, убеждала его, что Люси принадлежит ему одному. Страшное раскаяние в том, что он отталкивал ее от себя, гнетущей тяжестью пригибало его; ему хотелось прижать ее к своей груди, отнять ее у смерти. Возврат любви дался ему через невыразимую муку.

Между тем Люси умирала. На минуту прекратился бред. Милая капризная улыбка осветила ее детское личико. Потом, поглядев вокруг, словно только что проснулась, она, казалось, вспомнила и узнала все окружающее. Она протянула руки к отцу и проговорила свое любимое словечко, которым выражала ласку:

— Возьми меня, возьми меня.

Гийом наклонился, теряя голову от счастья, думая, что она спасена. Но когда он приподнял ее, по ее тельцу прошла резкая судорога. Она была мертва. Опустив ее на подушки, он молча, без слез стал на колени. Однако спустя недолгое время он уже не решался смотреть на нее. Смерть заставила ее сомкнуть губы, придав лицу твердое выражение Жака. Он ужаснулся при виде таинственного преображения, вызванного смертной судорогой, которая постепенно запечатлевала на лице его дочери сходство с этим человеком; он еще пытался молиться, глядя только на руки девочки, сложенные крестом. Но против его воли глаза поднимались выше, к ее голове. Наконец он выбежал из комнаты, оставив Женевьеву одну подле Люси.

Когда Мадлена открыла дверь в вестибюль, предчувствие несчастья охватило ее. В столовой было холодно и пусто, дом казался покинутым. Заупокойное пение привело молодую женщину на второй этаж. Так она дошла до комнаты, где вечным сном спала Люси; у ее изголовья Женевьева заунывно читала молитвы. Страшное зрелище — бледное лицо девочки, голова которой неподвижно покоилась на подушке, коленопреклоненная фанатичка, молящаяся при неверном свете свечи, — пронизав ее холодом, приковало к порогу. С одного взгляда она поняла все. Потом медленно приблизилась. С самого утра мысль о дочери ни разу не явилась ей. Она почувствовала своего рода облегчение, увидав дочь мертвой. Одним препятствием к самоубийству стало меньше; теперь она могла покончить с собой, не мучаясь, что оставляет после себя жалкое созданье, самым своим рождением уже обреченное на несчастье. Подойдя к краю кроватки, она не пролила ни одной слезы и только сказала себе, что через несколько часов будет лежать такая же неподвижная и холодная. Если б ей не предстояло умереть, она, наверно, с отчаянными рыданиями бросилась бы на труп своего ребенка, но уверенность, что скоро сама перестанет существовать, помешала ей предаться горю. Ей только захотелось поцеловать ее в последний раз. Но когда она наклонилась над Люси, ей представилось, что перед нею Жак, что у Люси его губы, те самые губы, которые она утром так страстно целовала. Она отшатнулась в ужасе.

Женевьева на время прервала чтение. Заметив испуганное движение Мадлены, она уставилась на нее своим неумолимым взглядом.

— Так за грехи родителей наказываются дети, — прошептала она, не сводя с Мадлены глаз. — Бог карает виновных в их потомстве до последнего колена.

Ярое бешенство охватило Мадлену; при каждом новом несчастье эта женщина вставала на ее пути, преследуя своим фанатизмом.

— Отчего вы на меня так смотрите? — воскликнула она. — Или я какая-нибудь особенная?.. Ах, я забыла — вам и сейчас надо меня оскорбить! Мне следовало помнить, что до последнего часа я буду видеть вас с поднятой рукой, непреклонную, как сама судьба… Вы и есть этот рок, вы и есть мое наказание!

Глаза старухи сверкали. Со свирепой радостью, как бы в пророческом экстазе, она прокричала:

— Грядет час! Грядет час!

— О! С меня хватит страданий, — горько продолжала Мадлена. — Я хочу быть наказанной и сама накажу себя… Но не по вашему приговору. Вы не грешили, вы не жили и не смеете судить о жизни… Можете вы утешить меня?

— Нет, — ответила протестантка, — пусть льются ваши слезы, пусть вы почувствуете благодарность к руке, карающей вас.

— Можете вы сделать, чтобы Гийом любил меня и успокоился? Можете вы поручиться, что я одна буду страдать с той минуты, как смирюсь?

— Нет, Гийом страдает потому, что тоже виновен. Богу известно, кого поразить своим гневом.

Мадлена выпрямилась в величественном гневе.

— А коли так, — вскричала она, — раз вы ничего не можете, то что вы делаете здесь, почему вы меня терзаете?.. Не нужно мне бога, я сама буду своим судьей и сама себя покараю!

Она замолчала, обессиленная, и опустила голову. Ее взгляд упал на труп дочери; та как будто слушала ее, приоткрыв рот. Мадлене стало стыдно своего исступления, взрывы которого, словно удары хлыста, сотрясали воздух над этим жалким, уснувшим тельцем. На мгновение ее заворожило созерцание небытия, она забылась, испытывая восторг от предвкушения смерти. Тяжелая неподвижность Люси, застывшее на ее лице выражение покоя сулили ей вечный сон, убаюкивающие объятия пустоты. Странное любопытство овладело Мадленой: ей захотелось узнать, сколько времени надо, чтобы вот так застыть и похолодеть.

— В котором часу умерла Люси? — спросила она Женевьеву, которая снова приступила к чтению молитв.

— В двенадцать, — сказала протестантка.

Этот короткий ответ, как удар обухом, ошеломил Мадлену. Может быть, Женевьева права, — она своим грехом убила дочь? В полдень она была в объятиях Жака, и в полдень умерла Люси. В этом совпадении Мадлена увидела нечто роковое, ужасное. Она, казалось ей, слышала, как ее стоны любви мешались с предсмертными хрипами ее ребенка, она теряла рассудок, сопоставляя сцену сладострастья с картиной смерти. Несколько минут она не могла прийти в себя, пораженная, убитая. Потом спросила себя, зачем она здесь, что ей нужно в Нуароде. Но она не знала зачем, в ее голове было пусто. С тоской Мадлена раздумывала: «Почему я так торопилась сюда из Парижа? Ведь у меня было какое-то намерение…» Она делала неимоверные усилия, напрягая память, и вдруг вспомнила. «А, знаю, — подумала она, — я хочу убить себя, хочу убить себя».

— Где Гийом? — спросила она Женевьеву.

Старуха пожала плечами, не переставая бормотать сквозь зубы невнятные слова. Тогда Мадлене пришло на память красное мерцание, которое она видела, отворяя калитку, так необычно освещавшее окно лаборатории. Чувство подсказало ей, что Гийом там. Она вышла из комнаты и торопливо поднялась по лестнице.

Гийом действительно был в лаборатории. Выбежав из комнаты, где только что скончалась Люси, он бросился в парк и ходил там до темноты, обезумев от горя. Когда, как легкий пепел, спустились сумерки, придав пейзажу ровную, серую, полную несказанной грусти окраску, Гийома охватила гнетущая душевная усталость; он почувствовал непреодолимую потребность укрыться в какой-нибудь черной дыре, где мог бы утолить свою жажду забвенья. И тогда машинально, словно повинуясь роковой силе, он пошел взять из ящика спрятанный им некогда ключ от комнаты, где отравился г-н де Виарг. Со времени самоубийства отца Гийом не бывал там. Он сам не мог бы объяснить, почему его так повелительно тянуло туда: это была какая-то болезненная потребность в ужасном, маниакальное стремление разом исчерпать все, что ни есть страшного и мучительного. Когда он вошел в обширную залу и осветил ее тусклым светом свечи, которую держал в руке, она показалась ему еще более грязной, еще более запущенной, нежели когда он видел ее последний раз. В углах по-прежнему валялись груды отвратительного хлама, печь и полки были разломаны в куски. Все здесь было как прежде, но только пятилетний слой ныли покрывал следы разрушения да пауки заплели потолок паутиной, свисавшей черными лохмотьями до самого пола; воздух в этом мрачном помещении стоял спертый, прогорклый. Гийом поставил подсвечник на стол и, не садясь, внимательно огляделся. Увидав у своих ног темный след крови отца, он слегка вздрогнул. Потом вслушался в окружавшую его тишину. Предчувствие говорило ему, что здесь, посреди этой мерзости, его ждет еще какой-то неимоверный удар. Эта комната, куда не входил ни один человек, безмолвная и унылая, как будто ждала его все пять лет, что он отдал обманчивым снам. И теперь она открылась перед ним и захватывала его, словно давным-давно обещанную ей добычу.

Весь в тревожном ожидании, Гийом вспомнил свою мученическую жизнь, непрерывный гнет, с юности терзавший его тело и душу. Он снова увидел свое исполненное страхов детство, горестные годы учения и последние, прожитые им в тоске и безумии месяцы. Все было тесно связано одно с другим, все толкало его к какой-то ужасной, несомненно близкой развязке. Теперь, когда события, последовательный и неумолимый ход которых он мог проследить, загнали его в эту запятнанную кровью его отца комнату, он чувствовал себя созревшим для смерти; он знал, что судьба, совершив последнюю жестокость, скоро покончит с ним.

Уже с полчаса, оповещенный внутренним голосом, он прислушивался, ожидая кого-то, кто придет сюда нанести ему смертельный удар, как вдруг из коридора до него донесся шум шагов. На пороге показалась Мадлена. Она была еще закутана в шаль и даже не успела сбросить шляпу и перчатки. Быстрым взглядом она окинула комнату и прошлась по лаборатории, куда еще ни разу не входила. Иногда при ней говорили об этом запертом помещении, она знала его зловещую историю. Когда она увидела эту отвратительную нечистоту, странная усмешка скривила ее губы: она вполне заслуживала умереть посреди этой гнили и разорения. Как и Гийому, ей показалось, что комната давно ждет ее.

Она подошла к мужу.

— Я должна поговорить с тобой, Гийом, — сказала она.

Она произнесла это холодно, отчетливо выговаривая слова. Ее возбуждение совершенно улеглось. Своей высоко поднятой головой, решительным взглядом она походила на безжалостного судью.

— Несколько месяцев назад, покидая гостиницу в Манте, — сказала она, — я просила у тебя одной милости: позволить мне умереть в тот день, когда мучительная жизнь, которую мы ведем, станет нестерпимой. Я не сумела обуздать свою мысль, угомонить свое сердце; я пришла напомнить тебе твое обещание.

Гийом не ответил, он угадывал доводы, которые приведет ему жена, он ждал их, готовый согласиться с ними, уже не помышляя о том, чтобы защитить ее от нее самой.

— Смотри, к чему мы пришли, — продолжала Мадлена. — Мы оба затравлены, оба заперты в этой комнате, куда под конец нас загнала жизнь. Каждый день мы теряли из-под ног кусочек почвы, мы чувствовали, как железное кольцо все туже сжимается вокруг нас, оставляя нам все меньше пространства. Наше несчастное больное сознание постепенно выживало нас отовсюду, где мы находили приют: из соседнего домика, из нашего особнячка в Париже, даже из столовой в Нуароде, даже из комнаты, где сегодня умерла наша дочь. Теперь мы загнаны сюда, в этот зловещий угол — последнее, достойное нашего безумия пристанище. Если мы оба выйдем отсюда, то для того только, чтобы скатиться еще ниже, чтобы вести еще более позорную и жалкую жизнь… Верно это?

— Верно, — ответил Гийом.

— Мы живем бок о бок, но уже не можем обменяться ни взглядом, ни словом, не оскорбив друг друга. Я больше не принадлежу тебе, я принадлежу своим воспоминаниям, которые по ночам преследуют меня потрясающими кошмарами. Для тебя это не тайна — ты разбудил меня однажды, когда я во сне отдавалась призраку. С тех пор ты не решаешься прижать меня к своей груди — ведь так, Гийом? Я слишком полна мыслей о другом человеке. Я знаю, что ты ревнуешь, что ты в отчаянии, что ты дошел до предела, как и я… Верно это?

— Верно.

— Любовь между нами теперь была бы гнусностью. Сколько бы мы ни старались закрывать на это глаза, но я не раз почувствую, как все тебе опостылело и противно, а ты прочтешь мои мысли и угадаешь мою постыдную страсть. Нам больше нельзя жить вместе… Верно это?

— Верно.

Гийом вторил ей, как эхо, и всякий его ответ, словно уверенный взмах отточенного стального лезвия, рассекал тишину. Надменный и спокойный тон жены разбудил его родовую гордость. В нем не осталось и следа малодушия, он хотел искупить свою нервную расслабленность, смело встречая развязку, которую, как ему казалось, он предугадывал.

— Разве только, — с горечью продолжала Мадлена, — если ты согласишься, чтобы каждый жил своей жизнью — ты в одной комнате, я в другой, как те супруги, что бывают мужем и женой только перед светом, сохраняя приличие. В Париже мы видели несколько таких пар. Хочешь ты подобной жизни?

— Нет, — вскричал молодой человек, — я все еще люблю тебя, Мадлена… мы любим друг друга, это-то и убивает нас, ведь правда?.. Я надеялся сохранить наш союз для того, чтобы быть твоим мужем, твоим любовником. Ты хорошо знаешь: в Париже мы не могли примениться к эгоистическому существованию. Мы должны жить в объятиях друг друга или не жить вовсе.

— Вот именно! Так будем же логичны — все кончено. Ты сказал: убивает нас наша любовь. Если б мы не любили друг друга, мы жили бы мирно. Но любить тебя, как раньше, — и марать свою страсть; ежечасно желать обняться — и не сметь прикоснуться кончиком пальца; проводить ночи рядом с тобой, но в мыслях быть в объятиях другого, — и это в то время, когда я отдала бы всю свою кровь за право привлечь тебя к своей груди! Сам видишь, от такой жизни мы сойдем с ума… Все кончено!

— Да, все кончено, — медленно повторил Гийом.

Наступило короткое молчание. Теперь супруги смело смотрели друг другу в глаза. Мадлена, сохраняя нечеловеческое спокойствие, соображала, не забыла ли она еще какого довода, который подтвердил бы необходимость ее самоубийства. Она хотела действовать хладнокровно, твердо установить, что никакой надежды больше нет; не в порыве безумия броситься навстречу смерти, а лишь после того, как окончательно будет доказана невозможность спастись. Она еще раз остановилась на побуждавших ее мотивах.

— Не будем поступать безрассудно, — продолжала она, — хорошенько припомни факты… Я хотела покончить с собой в той гостинице. Но тогда — я еще не сказала тебе этого — меня остановила мысль о дочери. Сегодня Люси умерла, я могу уйти… У меня есть твое обещание.

— Да, — ответил Гийом, — мы умрем вместе.

Она посмотрела на него с удивлением и ужасом.

— Что ты такое сказал? — быстро заговорила она. — Ты? Нет, ты не должен умирать, Гийом. Это никогда не входило в мои намерения. Я не хочу, чтобы ты умер. Это было бы бесполезным преступлением.

Молодой человек сделал протестующее движение.

— Ты забываешь, — сказал он, — что я останусь страдать один.

— Кто говорит о страданиях? — презрительно возразила она. — Неужели тебя снова одолеет малодушие? Или ты не привык плакать?.. Если б дело шло только о страдании, я бы осталась, я боролась бы дальше. Но я — твое зло, я — твоя открытая рана. Я ухожу потому, что не даю тебе жить.

— Одна ты не умрешь.

— Умоляю тебя, Гийом, пощади меня, не увеличивай моей вины. Если, умирая, я увлеку тебя за собой, я еще больше буду виновна, я уйду в страшном отчаянии. Моя плоть проклята, она наполняет горечью все, что окружает тебя. Когда меня не станет, ты успокоишься, ты, может быть, еще найдешь счастье.

Гийом понемногу терял свое холодное спокойствие. Мысль, что ему предстоит страдать в одиночестве, ужасала его.

— Что же я буду без тебя делать! — вскричал он. — Когда ты умрешь, мне тоже останется только умереть. Кроме того, я должен себя наказать, наказать за свое малодушие — это из-за него я не сумел тебя сберечь. Ты не одна виновна… Сама знаешь, Мадлена, я слабое дитя, и ты на руках должна унести меня с собой, если не хочешь оставить в позорной беспомощности.

Мадлена почувствовала истину этих слов. Но мысль, что, убивая себя, она убьет и мужа, которому уже столько причинила зла, была невыносима ей. Она не ответила, надеясь, что нервный порыв Гийома уляжется и тогда она подчинит его своей воле. Между тем в нем уже не видно было прежней покорности. Он всеми силами отбивался от идеи самоубийства.

— Поищем, поищем еще, — бормотал он. — Подождем, умоляю.

— Подождем чего и сколько времени? — сказала Мадлена сурово. — Разве не все кончено? Ты только что был со мной согласен. Или ты думаешь, что я не научилась читать в твоих глазах? Посмей сказать, что моя смерть не есть необходимость!

— Поищем, поищем другого выхода, — взволнованно повторял он.

— Зачем эти пустые слова! Искать бесполезно, нам нет исцеления. И ты это знаешь и говоришь только, чтобы заглушить свои мысли, в которых слышишь правду.

Гийом ломал руки.

— Нет, никогда! — воскликнул он. — Ты не умрешь, я люблю тебя, я не позволю тебе совершить самоубийство на моих глазах.

— Это не самоубийство, — высокомерно ответила молодая женщина, — это казнь. Я сама судила и приговорила себя. Не мешай свершиться правосудию.

Она видела, что Гийом ослабевает, и продолжала властным тоном превосходства:

— Я сегодня покончила бы с собой на Булонской улице, если б знала, что ты окажешься так малодушен. Но я не сочла себя вправе распорядиться собой прежде, чем не объясню тебе причины своей смерти. Ты видишь, я в здравом рассудке.

У Гийома вырвался крик беспредельного отчаяния:

— Вот и надо было убить себя, ничего мне не объясняя, я убил бы себя потом… Ты очень жестока со своей рассудительностью.

Обессилев, он присел на край стола. Мадлена решила прекратить эту сцену. Она чувствовала себя усталой и жаждала забыться в смертном сне. Тайный эгоизм повелевал ей предоставить мужа его судьбе. Теперь, когда она сделала все возможное для его спасения, она уснет спокойно. Она уже не имела духа дальше тянуть жизнь для того только, чтобы он жил тоже.

— Не спорь, Гийом, — сказала она ему, быстро осматриваясь. — Ведь я же должна умереть. Не отрицай… Позволь мне сделать как надо.

Она увидела маленький инкрустированный шкафчик, в котором г-н де Виарг запирал новые, открытые им отравляющие вещества. Несколько минут назад, поднимаясь по лестнице, она говорила себе: «Я выброшусь из окна, там три этажа, я разобьюсь о каменные плиты». Но при виде шкафчика, на стеклянной дверке которого граф крупными буквами вывел пальцем слово «яды», она решила избрать другой способ самоубийства. Радостным движением она бросилась к шкафчику.

— Мадлена, Мадлена! — в ужасе закричал Гийом.

Но молодая женщина уже успела выбить кулаком стекло, глубоко порезав себе при этом пальцы. Она схватила первый попавшийся флакон. Одним прыжком муж очутился возле нее и с силой сжал ей кисти рук, не давая поднести флакон ко рту. Он почувствовал, как теплая кровь из ее порезов смачивает ему пальцы.

— Я скорей переломаю тебе кости, чем позволю выпить, — сказал он. — Я хочу, чтобы ты жила.

Мадлена прямо взглянула ему в лицо.

— Ты хорошо знаешь, что это невозможно, — ответила она.

Рванувшись несколько раз, чтобы высвободить руки, она продолжала молча бороться. Но муж крепко держал их; задыхаясь, он повторял:

— Отдай мне флакон, отдай флакон!..

— Ну, довольно, — охрипшим голосом проговорила молодая женщина, — хватит ребячества. Пусти меня!

Он не ответил. Он старался один за одним разогнуть ей пальцы, чтобы вырвать у нее склянку. Его руки были красны от крови, сочившейся из порезов Мадлены. Чувствуя, что ее силы иссякают, Мадлена решилась на последнее средство.

— Значит, все, что я сказала, не убедило тебя в необходимости моей смерти и в том, что отказывать мне в ней — жестоко?

Он снова промолчал.

— Видно, ты забыл ту комнату в гостинице, где я жила с моим любовником, — продолжала она с силой, — забыл стол, на котором я написала «люблю Жака», и те голубые занавески, что я отодвигала в душные летние ночи?

При имени Жака он вздрогнул, но только с еще большим ожесточением вцепился в флакон, стараясь вырвать его. Тогда молодая женщина вышла из себя.

— Тем хуже! — крикнула она. — Я хотела тебя избавить от последнего потрясения, по ты заставляешь меня быть беспощадной… Утром я солгала, я ничего не забыла дома; я осталась в Париже, чтобы пойти к Жаку. Я хотела навсегда убрать его с нашего пути, а вместо того отдалась ему, как распутная девка… Слышишь ты, Гийом, я была в объятиях Жака!

Ошеломленный этим грубым признанием, Гийом выпустил наконец пальцы Мадлены. Его руки бессильно опустились; уставясь тупым взглядом на жену, он медленно отступал.

— Ага, вот видишь, — сказала она со странно-торжествующей улыбкой, — теперь ты согласен на мою смерть.

Гийом все пятился. Упершись в стену, он прислонился к ней, не переставая оторопело глядеть на Мадлену. Томящее ожидание заставило его вытянуть шею в ее сторону, чтобы не пропустить ни одного ее движения. Она высоко подняла флакон и показала ему.

— Сейчас я выпью, Гийом, — проговорила она. — Не правда ли, ты позволяешь?

Он оставался нем, глаза его вылезли из орбит, зубы громко стучали. Понемногу он как бы весь съеживался, словно собирался обратиться в бегство, — сжимался в комочек перед лицом предстоявшего ему страшного зрелища, от которого не мог отвратить взора.

Тогда Мадлена не спеша поднесла склянку ко рту и одним духом осушила ее. Глотая, она не спускала глаз с мужа. Действие яда, принятого в такой громадной дозе, было молниеносно. Широко раскрыв руки, она повернулась кругом себя и рухнула лицом вниз. На полу ее тело свело судорогой. Огромный узел рыжих волос упал и рассыпался по паркету, подобный луже крови.

Гийом не упустил ни одной подробности этой быстрой сцены. По мере того как его жена осушала флакон, он опускался все ниже. Теперь он сидел на корточках, опираясь о стену. Когда Мадлена, словно свинцовая масса, глухо стукнулась об пол, под ним дрогнул паркет, и ему показалось, будто отзвук ее падения, поколебав его мозг, раскроил ему череп. Несколько секунд он глядел на труп издали, промеж ножек стола. Потом закатился душераздирающим хохотом, разом вскочил на ноги и пустился в пляс по лаборатории, отбивая такт окровавленными ладонями и с взрывами истерического веселья глядя на покрывавшие их красные пятна. Так он несколько раз проскакал вокруг комнаты, наступая на валявшиеся осколки, выбрасывая на середину пола груды мусора. Наконец, как в детской игре, держа ноги вместе, он принялся перепрыгивать через тело жены. Должно быть, эта забава показалась ему очень смешной, потому что он захохотал еще громче.

В эту минуту в дверях показалась Женевьева. Неподвижная, непреклонная, как рок, она внимательно оглядела с порога эту большую, мрачную, дышащую зловонием комнату с кучами сора по углам, освещенную единственной, едва разгонявшей потемки свечой. Увидав распростертый на полу труп, словно раздавленный ногами сумасшедшего, который хохотал, выплясывая в дымном мраке какой-то сатанинский танец, она выпрямилась во весь свой рост и жестким голосом произнесла:

— Бог-отец не простил.

Загрузка...