Рассказы



О ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЕ

Подкова

I

Перемеченные огнем снарядов — красные, кроваво-красные и тяжелые, — низко обламывались облака над городом. Невнятные гулы шли по деревянным тротуарам. Люди в узких деревянных щелях домов; оттуда и слышен шепот:

— Через Сусловицу перешли…

— Сначала коммуну бить… начнут…

— Говорят, всех прощают, только масштабы их признавай…

— Какие масштабы?

— Господи, а мы-то при чем?..

В этот вечер, когда калечили облака желтые — пахнущие углем и серой — снаряды; когда солнце в маслянистой крови — как незарубцованная рана, уездный кузнец Василий в горне варил картошку. Был он подслеповат — не от кузнечной, а от портняжной работы; от болезни глаз и в кузнецы пошел.

Кузница была под горой — «на подоле»; ниже — город; выше, на горе, — кладбище. Почему кладбище на горе, а не город — неизвестно. Живым и так весело, а мертвецу с горы лучше видно: может быть, так думали?

Подручный Ерошка — кузнец всех подручных Ерошками звал — качал мехи. Голосенко у него какой-то подтянутый, словно пищали мехи или скрипела сухая кожа. Грызя полусырую картошку, махал он тонкой, как ремень, рукой и спрашивал:

— А обозы белу муку скоро повезут? Утикают…

— Муки белой не полагается, муку белую едят белые, а нам надо исть муку черную.

Кузнец погнул в пальцах изржавевший жестяной обручишко, изорвал его в куски и бросил в угол. Обошел вдоль стен, выглянул, вдохнул сладковатой сырости и захлопнул торопливо дверь.

— В городе-то — тьма, даже в тюрьме огня нету. Ты картошку не проследи, уплывет… Белые, поди, сегодня придут, надо б домой идти. Пущай здесь убивают, одна могила, да и та хоть своя, а?.. Всех трудящихся чересчур, говорят, убивают. Возьмут нас, Ерошка, да и повесят вот тут, в станке на перекладинах, где коней куем.

— А за ноги вешают? У которых шея, поди, тонкая, не выдержит, дяденька?

— Проси — повесят за ноги.

— А на том свете в рай попадем?

Василий оттянул котелок, щепочкой попробовал картошку. Седоватая бороденка отсырела и запахла табаком. Ему захотелось курить, он поскоблил в карманах.

— А на этом свете в рай хочешь?

— Хочу.

— Давай табаку, дорогу расскажу.

Ерошка выпустил ремень меха и сказал медленно:

— Я некурящий.

Подумал и, подхватывая ремень, кашлянул тихонько:

— У нас, дяденька, парнишки порешили в бога не верить.

— Ишь!

— Большевики в бога не верют… Кипит!..

— Кипит. Доставай.

В крестах, на горе, ухнуло и посыпало мелким треском.

— Бонба, — сказал боязливо Ерошка.

— Ешь, пока картофель горяча.

А сам кузнец не стал есть. Разломил, понюхал: пахнуло сыростью. Отложил. Поднялся и вдруг, ссутулясь, накрыл корчагой угли в горне. Ерошка зачавкал медленнее:

— Темно, дяденька.

Василий стоял у дверей. Ржала где-то далеко лошадь; по дороге неустанно шел ветер. У станка для ковки, подле кузницы, свистела, как бич, веревка… Кузнецу стало холодно, он вспомнил, что у воротника рубахи нет пуговиц. Тоненько пискнул в углу Ерошка:

— Дяденька, темно… Пойдем в город… тут крысы…

Обстрел, должно быть, кончился. Щели дверей расширились.

Запах угля отяжелел.

Здесь, от станка для ковки, глухо и медленно позвал голос:

— Хозяин!

II

Ерошка для чего-то задергал ремень мехов; метнулась зола в очаге. Василий хотел было промолчать, но туго потер загривок и хрипло крикнул:

— Чего ты-ы?..

— Хозя-яин… — протяжно и густо позвал голос.

В распахнутую дверь сразу, под бороду и на потную грудь, хлестнуло холодом.

У станка, фыркая и звеня уздой, — лошадь. Выше ее — темный, широкий голос:

— Подковы есть?

Звякнуло стремя, мягко осела земля под пятой.

— Кузнец?

Василий порылся в карманах, сплюнул и, ленью голоса стараясь преодолеть дрожь, оказал:

— Покурить нету?

— Огня давай. — Потом, расстегивая одежду должно быть, медленнее добавил: — Коня куй.

— Откуда ты?

— Куй.

Человек стоял поодаль; дыханье у него было медленное. Тонко, прерывисто запахло кислым хлебом.

«Крестьянин», — подумал радостно Василий и, стукнув кулаком по бревну станка, твердо выговорил:

— Ерошка, дуй уголь.

Василий подошел к станку.

— За ночную работу берем вчетверо. От ночной работы у меня глаз сочится, оттого ремесло переменил. Опять, кто ночью кует? Лошади спать надо. Каков размер копыта?

Так же, словно роняя грузный мешок, повторил тот:

— Куй.

Огонь в горне поднялся, и отблеск переломился в синей луже за дверью. Огромное и теплое, лежало копыто перед Василием, как темное блюдо. Волос от копыта шел длинный, жесткий и седоватый, пахнущий прелой соломой. Ерошка, стукая пяткой по ящику, тащил подковы. И вот, перекидывая железо, набивая ладонь едкой ржавчиной, стал выбирать Василий подкову. Одна за другой, в связках, в одиночку, старые, стертые, блестящие, и совсем шершавые, и новые, еще пахнущие огнем, ложились подковы на кочковатую ладонь и звякали, падая обратно в ящик. Не то! От старых битюгов, давно, еще до войны, возивших барские клади, уцелело шесть пар, валялись они в углу. Ерошка вытащил их, свистнул и подкинул угля в горн — чтобы было светло. И эти — не то! Лежали они, словно кольца, на ладони.

Человек, сошедший с лошади, звякнул чем-то позади станка. Василий обернулся и поглядел на него.

Тоненькой ниточкой на огромном куске солдатского сукна блеснула винтовка. Ушастая островерхая шапка с пятиконечной звездой оседала на широкий лоб.

Василий поспешно спросил:

— Какой губернии?

— Я-то?.. Муромской.

Василий обежал кузницу; запнулся за подвернувшийся обруч, откинул его в угол. Подбросил для чего-то угля в горн, махая над углем куском железа, крикнул:

— Нету подходящих подков! Нету!

Звякнула тяжелыми кольцами узда.

— По коню куй.

Человек, сошедший с коня, огромным грузным шагом отошел куда-то в темень, и оттуда раздалось:

— Куй.

Раскаляя железо, Василий над искрами его хотел было охнуть, пожаловаться, а засвистел, заскрежетал молотом:

— И-их!.. И-их!.. Ирошка-а!..

И Ерошка вился худеньким телом: тоже под искрами, под молотом рвал мехи, в горн надавливал воздух, потел, попискивал:

— Их, дяденька-а! Их…

И только тогда, когда подкова лежала, как темновато-алая ржаная булка, крикнул Василий:

— Туда, что ль, на них?..

— Прямо! Куй.

— Кую! И-их!.. Пря-ямо?

— Прямо.

— И-их!..

Лошадь дышала тепло, прямо в затылок Василию. Человек в островерхой шапке так и не показывал лица. Шлепая, разрезая грязь, прошел в гору обоз.

Хотел Василий пожаловаться, рассказывать долго и правильно, чего он, кузнец Василий, хочет. Конь, словно лопатами, откидывал подкованными копытами звонкую пахучую грязь. Седло под рукой Василия — теплое, ласковое.

Он сказал, указывая на гору:

— Город-то надо сюда перенести.

Из тьмы опять, как грузные пласты земли, последний раз упало:

— Перенесем. Обожди.

1922

Литера «Т»

Иван Семеныч Панкратов любил беззаботно повторять, что и умрет-то он стоя за реалом и что труп его вынесут из типографии, спокойно, как букву вынимают из набора. Приятели по работе уважали его за эту беззаботность, бодрость, веселую седину и за те пять морщин, которые, как шрамы, пересекали его розовое лицо и говорили, что человек с такими морщинами видел много ветров и много солнца.

Давно уже Иван Семеныч стал замечать, что зрение его слабнет, мир тускнеет: исчезают веселые облака, рано наступает серый вечер. С табличного набора его перевели на афиши, но он делал много ошибок. Перед ним извинились, поручили ему раздавать оригиналы и разбирать. Но и тут Иван Семеныч не упал духом, он только заявил, что, видно, от старости руки трясутся, а про глаза умолчал. В жизни он, казалось, о многом молчал.

За такую беззаботность его, за душевную красоту приятели, жалеючи, перед тем как Иван Семеныч начинал разбор, подкладывали в клеточки касс темные бумажки. Иван Семеныч разберет заданный урок, а приятели утром велят выгрести буквы, бумажки возьмут — и снова переберут его работу, потому что, по слепоте своей, Иван Семеныч буквы путал и кидал не в те клеточки, где им надлежит бывать: кинет литеру «к» в свою клеточку, а она рядом упадет — в «л». Вновь поступающих рабочих Иван Семеныч опасался: к новому лицу привыкнуть трудно, лицо как бы расплывается в синей мгле…

В день, когда начинается рассказ, на работу первый раз вышел накладчик Мишка Благовещенский. Паренек это был молодой, лет шестнадцати, дошлый. За свою короткую жизнь беспризорника он успел уже объехать всю Россию, побывал и в столицах. Мишка работать явился злым, к тому же в городе поговаривали, что со стороны пустыни ведут наступление басмачи с атамановцами и что руководит наступлением атаман Кашимиров — офицер, прославившийся своей жестокостью, — а Мишка был трус, хвастался трусостью, и поэтому никто его трусости не верил. Пришел он в типографию рано утром. Мальчишка подручный уже собирал перепутанный разбор Ивана Семеныча; мальчишка пожаловался на свою унизительную участь. Мишка встретил Ивана Семеныча язвительным смехом. У Ивана Семеныча была легкая, уверенная походка, он остановился на пороге; белое крыло седины поднялось выше косяка дверей.

Тогда метранпаж Ершов отозвал Мишку за машину, поднес к его носу пропитанный скипидаром кулак и свел коротенькие сердитые брови. Мишка смолк. Иван Семеныч понял, что Мишке не дали говорить.

Был пасмурный, низкий день. Две недели уже шли дожди. Из подпочвы сквозь песок выступили глины с отвратительным затхлым запахом. Медленно по течению Аму-Дарьи к городишку П. спускался пароход «Волна революции». На пароходе находились две роты красноармейцев, полевые орудия и снаряды. Пароход шел на помощь, потому что действительно из пустыни на городок шли басмачи. Спускался же он медленно оттого, что река Аму-Дарья, текущая среди песчаной пустыни, часто меняет русло, на ней много перекатов, мелей, течение ее стремительное, опасное, к тому же бандиты уничтожили на перекатах бакены, да и бакенщиков давно не осталось на свете. Ночью пароход бросал якорь, и каждую ночь поднималась брань: солдаты требовали, чтоб пароход все-таки шел!.. Да и верно, спать было более опасно, чем идти. Каюки басмачей не слышны; в камышах шелестит ветер… Пароход тушил огни: матросы проверяли затворы. Наконец, солдатам сообщили, что до городка остается каких-нибудь верст десять — пятнадцать. Но начался крупный дождь, небо потемнело. Буро-желтые песчаные холмы окружали стремительные воды Аму-Дарьи.

На одном из холмов виднелось огромное голое дерево, украшенное гнездом ворона. Матросы высадились на берег, взобрались на холм. Ворон не пускал матросов на дерево, налетал несколько раз (подле дерева валялись щиты молодых черепах: воронята, видимо, питались ими). Сверкнула молния — и тогда осторожный матрос выстрелил в ворона, и гром заглушил выстрел. Бесконечная голубовато-бурая равнина, покрытая гравием, расстилалась перед ними. Еще дальше виднелись фиолетовые холмы: ничто не напоминало о городе. На душе у команды было смутно. Долго спорили они тихими голосами и все же решили кинуть якорь. И тогда гнилые запахи подпочв дохнули на них с берега. Туго натянувшаяся якорная цепь дрожала на мелких и злых волнах. Река, мутножелтая, тяжелая и холодная, стремительно неслась мимо…

В городке ревком уже давно ожидал парохода, уже второй день пристань была украшена мелкими красными флажками (они уже успели полинять, и свирепый дождь частью оборвал их). Половину городка населяли казаки. Ревком опасался, что многие из них могут перейти на сторону басмачей, и, хотя остальное население было мобилизовано, боялся призывать казаков к защите. Казаки, несмотря на дождь и слякоть, ходили увешанные оружием, с песнями и гармониками, привезенными с фронта, — и это еще более увеличивало беспокойство. Поэтому сидящие в окопах, за городом, перед лицом пустыни, больше всего смотрели на город, тоскливо слушая его. В пустыне было темно и сыро.

Дальше, десятка за два верст, среди холмов, связав вершины нескольких кустарников, укрыв их попонами и чепраками, спали басмачи; атаман и генерал Кашимиров был среди них. Вот они прошли почти через Кызыл-Кумы; город уже был неподалеку, а за ним Аму-Дарья, и за нею благословенная, благоуханная Хива! Все ж и басмачи и атаман Кашимиров верили в силу города! Наконец, они поймали киргиза, бродячего певца-уянчи, пробиравшегося из Хивы в Бухару, и певец, склонный к преувеличению, сказал им, что русские третий день уже отводят Аму-Дарью в сторону, что у русских непередаваемая даже в песне сила, что это великие богатыри; здесь атаман Кашимиров выстрелил певцу в рот. И тогда басмачи решили, что певец-уянчи подослан, шпион; сверкнули мокрые укрючины; звякнули стремена. Басмачи понеслись на город.

А город действительно под дождем, в грязи и слякоти, третий день рыл канал. Пароход «Волна революции», кинувший якорь в пятнадцати верстах от города, вдруг ночью пошатнуло. Команда спросонья открыла было огонь. Плеск воды прекратился. И дождливым утром солдаты увидели, что река отошла в сторону на сто саженей. Пароход неуклюже торчал в тине. Увязая по колено в грязи, матросы стащили лодку в реку. Коряги, тинистые и черные, торчали округ. Громадные рыбы, не успевшие скрыться, тускло трепетали под дождем в крошечных лужах. Матросы гребли к городу. И вот тогда ревком объявил добавочную мобилизацию, конфисковал лопаты и кирки.

Неумело выстроившиеся отряды направились рыть канал, дабы пропустить воду к пароходу. Моросил дождь, и небо было низкое, серенькое…

В типографии было холодно, шрифты слиплись, потому что смывать краску было нечем: ни скипидару, ни керосину. Краска застыла; валики машины прыгали по шрифту не прилипая. Рабочих увели рыть канал, остались только Иван Семеныч да Мишка.

И попрежнему Иван Семеныч бодро ходил среди реалов, заложив за спину руки, покашливая и жалея, что некому рассказать пришедшие ему в голову занятные истории. Мишка, дабы его не мобилизовали, расковырял гвоздем ногу на подъеме, хромал, злился и резал узкие ленточки бумаги, чтобы ими переклеить крест-накрест окна: стекла тогда от бомбардировки не лопаются. Иван Семеныч побродил-побродил, он посмотрел на стекла и сказал, что давно пора бы вымыть — больно уж тусклы! Мишка огрызнулся: стекла мыли только утром, да и дождь их плохо моет, что ли! А старик все беззаботно смотрел в сторону, в окна, которых почти не видел. Вдруг в дверях типографии показался военком города Тулумбаев.

Тулумбаев, сутулый и решительный человек, держа в руках аккуратно переписанный лист бумаги, сказал, что, по полученным сведениям, басмачи и атамановцы под предводительством генерала Кашимирова наступают на город со стороны пустыни и будут у окопов не позднее как через полтора-два часа. Ревком заявляет рабочим типографии: в их руках судьба города. В казачьем клубе объявлен митинг, но казаки не придут, если по городу не расклеить воззваний, в которых приводится текст телеграммы из центра, уравнивающей в правах на луга и покосы казаков и туркмен. К пароходу, за рабочими, не успеть; да и некому ехать — надо говорить, действовать! Тулумбаев передал оригинал воззвания старику.

— Когда явиться за напечатанными воззваниями? — спросил он.

И старик ответил ему:

— Через сорок минут!

Военком пожал ему руку, дотронулся до козырька и, щеголяя решительностью своих движений, быстро вышел. В окна все еще сыпал мелкий дождь, было тихо, но в городе уже началась суматоха: не знали, куда тащить пулеметы — то ли к исполкому, то ли в окопы за город. Поперек улиц протягивали проволоку.

Иван Семеныч стоял с оригиналом в руках и видел перед собой твердое серое полотно с ровными строчками. Шея непонятно ныла, и остро кололо в висках, так остро, что трудно было повернуться. Мишка мотался перед ним и жалобно и злобно — уже сам страшась своих выкриков — стучал каблуками. Он кричал, что не хочет из-за такого старого черта, всегда притворявшегося наборщиком, — не хочет быть расстрелянным! Ему жаль, он страдает оттого, что не вздумал вовремя хоть сколько-нибудь подучиться набирать, хоть бы кассу немного знал! Мишка, задыхаясь от злости, схватил Ивана Семеныча за руку: кисть была длинная и неимоверно тяжелая. Мишка подвел старика к кассе, обежал кругом реала напротив, облокотился на выпачканное краской дерево, упал на него грудью и опять завопил:

— Расстреляют из-за тебя! Свои же расстреляют. Набирай!

Бумага сухо свертывалась. Строки стыли, исчезали. И тогда Иван Семеныч вдруг вспомнил, как недавно умершая старуха, уже перед самой кончиной, глядя на него жалобно, сказала, что «ты вот, Иван Семеныч, как овод: летишь по-птичью, кричишь по-бычью», а что дальше… слезы показались у нее на глазах. Тогда эти слезы сильно удивили Ивана Семеныча, и он их понял так, что старухе не хочется помирать, жалко расставаться с жизнью. И вот теперь, держа в руках оригинал, текста которого он не видел, он понял, как долгие годы он обманывал себя и как его обманывали и жалели. Понял многие разговоры, понял, почему так мало всегда было разбору и почему наборщики говорили, что мало работы и что он, Иван Семеныч, может отдохнуть, может идти. Иван Семеныч уходил, гулял по городу и думал: какая у него легкая и достойная старость. А выходит, его, старого болтуна и хвастуна, держали неизвестно за что в типографии, работали за него, кормили его… А теперь из-за его беспомощности, из-за его… Сердце его устало рванулось. Неужели ж городу из-за него погибать?!

Мишка все еще орал:

— Набирай, набирай!.. — Ругательства его были неистощимы.

Иван Семеныч неистово дернул кассу: третью по счету сверху. Реал пошатнулся. Он выключил верстатку на десять квадратов; выбросил кассу на реал (несколько квадратов выпало). Он сразу схватил букву «Т» — так начинались все воззвания, и ему показалось, что взял он не букву «Т», а другую, перед ней или рядом с ней. Он взглянул на литеру. Литера была холодная, тяжелая и тусклая, как бы совершенно сбитая, стертая. Он беспомощно взглянул в окно, — и окно, казалось, было стертое, в розовой мерцающей паутине. Он поднес литеру близко к глазам. Неясный и неразборчивый овал буквы блестел в его гладких, туманных и как бы помолодевших пальцах. Но какая это буква — нельзя было ничего разобрать. Ничего!.. Верстатка затряслась в руке.

Ничего!.. Значит, ничем и никак он, старый наборщик, рабочий, не может помочь рабочему классу и беднейшим крестьянам, вставшим на защиту социалистической революции?.. И неужели он, старый рабочий, неспособен собрать свои силы так, чтобы увидеть буквы? Неужели в эти минуты, когда решается судьба многих советских людей, он ничего неспособен сделать? Неужели воля его так уж ослабла?.. Не может этого быть — и не будет!

Мысль его лихорадочно работала. Он почувствовал легкий озноб в пальцах ног. Голова горела. Горло пересохло. Он сделает, сделает свое дело, он добьется, он заставит себя увидеть буквы!..

Мозг его, казалось, запылал. Необычайная радость творческой жизни вдруг выпрямила его. Слезы покатились из глаз, и слезы эти словно унесли с собой тот туман, который окутывал его глаза. Он видел отчетливо и кассу и шрифты… «Товарищи!» — вот первое слово, которое он наберет самым крупным шрифтом.

Литера из ладони опять вернулась в его пальцы, теперь уже упругие, и, разглядывая эти пальцы, он вспомнил, что давно не видал морщин на них. Но до морщин ли ему теперь! Ведь когда он плохо видел, он взял из кассы не литеру «Т», а литеру «С», лежащую в соседнем отделении. Он кинул литеру «С» обратно и сказал вслух:

— Ошибка, — и твердыми пальцами, описывая полукруг перед верстаткой, принес литеру «Т», за ней «О», за ней «В» и так далее…

Тогда накладчик Мишка медленно отошел от реала, боязливо оглянулся, зачем-то пригладил волосы и начал приготовлять марзаны для заключения набора в раму. Рама вставляется вместе с набором в машину — и можно печатать. Раму он сначала выбрал самую новую, а затем осмелел, ехидно подмигнул самому себе — дескать, знаю, старик-то лодырь, как ловко всех обводил! И взял раму самую грязную и заржавленную. Иван Семеныч, все еще чувствуя необычайную свою радость и даже мучаясь от этого (грудь слегка покалывало и болели виски), поспешно выставлял одну верстатку за другой. Ему показалось, что он пропустил слово; он проверил, перечел — все было в порядке. Он опять стал набирать, и опять казалось, что слово, теперь уже какое-то необычайно важное слово, пропущено. Он сплюнул, досадливо завязал шнурком набор, кинул его на талер и схватился за рукоятку, чтобы повернуть машину и чтобы валики накатали на буквы краску. Руки его были мокры от пота; пар шел от лица.

— Крути! — закричал Мишка, кладя на барабан под зубцы лист обойной бумаги (воззвания печатались на обоях).

Иван Семеныч увидел оттиск набора. Сколько лет он не видал оттисков своего набора? Ему некогда было вспоминать. Мишка визжал:

— Читай корректуру, дядя.

И он увидел опечатку: вместо слова «смертельная» стояло «смиртельная», он схватил шило, дабы выдернуть букву из набора, заменить ее другой, но здесь острие шила исчезло из его глаз, затем он потерял рукоятку, пальцы его пошли в туман, рука исчезла. Он выронил шило и, крепко схватившись за рукоятку машины, огляделся. Типография скрылась. Мутнобагровый туман был его миром. Он сказал:

— Накладывай, Мишка.

Мишка свистнул, приказал ему крутить. Вскоре прибежал за воззваньями солдат, их отдали все — семьдесят штук, себе забыли оставить. А через полчаса казаки наполнили окопы. Пулеметы обратили дула свои к пустыне. Басмачи отступили. А еще через пять часов пароход вышел прорытым каналом в Аму-Дарью. Весь город встречал пароход. Вывели встречать и Ивана Семеныча, под руки (он и сам не заметил: как и зачем). Казаки стройно и, должно быть, с некоторой хвастливостью кричали пароходу «ура!». Все еще шел дождь, и мелкие капли падали на лицо Ивана Семеныча. Кто-то спросил его: «Видишь, пароходище-то какой громадный?» И он ответил: «Вижу», — хотя перед ним стлалась бесконечная туманная пелена и посреди ее блестящий крошечный кружок — солнце.

1922

Про двух аргамаков

С крутых яров смотрелись в сытые воды Яика ветхие казацкие колоколенки. Орлы на берегах караулили рыбу. Утром, когда у орлов цвели, словно розы, алые клювы, впереди парохода хорек переплывал реку. Пожалел я о ружье, низко склонившись к перилам и разглядывая его злобную рожу. А он, фыркнув на пароход, осторожно стряхивая с лапок капли воды, юркнул в лопушник.

Великое ли диво — пароход? А в этом году впервые за всю свою жизнь видит славный Яик гремучие лопасти. А тянется этот Яик от Гурьева до Оренбурга — больше чем тысячу верст, и до сего лета не допускали казаки на свою реку парохода: рыбу, говорят, перепугают. И довелось мне видеть, как целые поселки, покинув работу, бежали смотреть на пароход.

Старуху одну, в зеленом казакине, полной семьей вели на пароход под руки. Надо было старухе ехать в Уральск лечиться. Крепко боялась старуха парохода, истово крестилась при гудках и с великой верой взирала на ветхие колоколенки.

Долго не хотела говорить со мною старуха. А потом, когда рассказал я ей, какие у нас на Иртыше переметы, стала она меня учить, как правильно рыбачить и какая должна быть «кошка» у перемета. Попутно выбранила сибирских казаков. И к вечеру уже, когда и колоколенки и яры скрылись в лиловом, пахнущем полынью и богородской травой сумраке, поведала мне Аграфена Петровна семейную свою притчу.

— Ты ведь, поди, нашего хозяйства не знаешь? А наше хозяйство, по фамилии Железновское, известно по всему Яику. Ильбо от Разина — сказывают, великий он колдун был, — ильбо от чего другого прадед наш, Евграф Железнов, развел аргамаков. Таких аргамаков развел, что из Хивы приезжали и многие тысячи платили за породу. Табуны наши были в скольку сот голов — уж не помню. Мать моя, царство небесное, сарафан обшивала по вороту индицким зерном-жемчугом, а дом у нас кирпичный двуэтажный и под железной крышей.

Детей? Детей у меня много было, все больше девки, а парня уродилось два — Егор да Митьша. Егор-то русой был, на солнце, бывало, отцветает, что солома, а Митьша — черный, чисто кыргыз кыргызом. Разница меж ними в двух годах была, а учиться довелось им вместе. И по хозяйству все тоже вместе держались. Вот перед тем как Егорше в лагеря идти, «сам» — то и подарил им по жеребку наилучших ног. Он, царство небесное, в ногах беда как понимал — лучше самого хитрого цыгана. Егору дал Серко, а Митьше — Игреньку.

И выросли те жеребята, как сказ. На войне, говорили, на смотру генерал оглядел наших аргамаков и Егорку спросил: «Каким, дескать, овсом кормлена такая чудесная лошадь?» — «Нашим, грит, яицким». И велел генерал записать адъютанту про тот овес, чтоб кормили им любимого генеральского коня.

Сколько раз казацкую жизнь спасали кони — я уж и запамятовала, а только раз на том коне Митьша полковую казну вывез из немецкого плена и получил за этот подвиг два георгия.

Осенью пустили их, ильбо самоволей приехали — не знаю уж. Подойти к ним тогда было — чисто сердце открывалось. Ходят по двору, один — вправо, а другой — влево. А как сойдутся, так Митьша крестами на груди трясет и кричит: «Царя, мол, отдаю, а веру мою не тревожь! Имущество, грит, с кыргызами да другими собаками делить не хочу».

И почнут кричать, будто не братья, а бог знает кто. Я поплачу, поплачу, свечку перед образом зажгу. «Утиши, господи, их сердца», — молю. А самой все-то непонятно, все непонятно: как? из-за чего? Шире — боле. Я уж говорю Митьше: «Разделить вас ильбо что?» А тот: «Не хочу, грит, добра зорить». А Егор, тот кричит:

«Все народу отдам!» И в кого он уродился такой заполошный?

Тут еще одна беда — Егорова молодуха собою красавица была: лицо — чисто молоко, сама — высокая, с любою лошадью управлялась лучше мужика. Приглянулись ей Митьшины кресты, что ли, — только начала с ним шушукаться. Я уж ее однаж огрела помелом, а она белки выкатила да на меня: «Ты, грит, старая чертовка, за сыном бы Егором лучше смотрела: несет он разор всему нашему роду, в большевики пошел». Мы тогда большевиков-то не знали.

Казаки-отпускники ездят из поселка в поселок, кричат, что офицерское добро делить надо, что пришла намеднись воля. Только однажды приходит станичный атаман, говорит Митьше: «Собирайтесь, грит, герои, в станичное правление, — по городу ходят, на манер пугачевского бунта, солдаты. Надо, грит, ихних главарей переловить».

Егор-то в ту пору в городе находился. Надел все кресты Митьша и отправился, на меня не взглянул.

Только не вышло у них, что ли, — не знаю. Вернулся Митьша — прямо на полати в валенках залез. А тут, немного погодя, и другой сыночек. С порога прямо кричит: «Митрий Железнов, слазь с полатей! Я тебя за бунт против народной власти арестую!»

Тот молчком спускается. А на чувале у нас всегда дрова сохнут. Поставил это Митьша ногу на поленницу, а потом как прыгнет, схватит полену и брата-то — господи, родного брата! — по голове, и бежать! Ладно, у того киргизский треух был. Охнул Егор и пал наземь, а потом, через минуту, что ли, поднялся и говорит: «Никуда, грит, от наказания не уйдешь! Я, грит, на замок коней запер».

У нас конюшни-то на железных болтах были. Я его было за руки, а он отвел меня и говорит ласково: «Не тревожься, матушка. Буду я народным героем!»

И за дверь — тихонечко.

Я как только очнулась немного — за ним. А он на дворе, слышу, кричит: «Кто смел открыть ему конюшню, когда один ключ у меня, а другой — у моей жены?»

Посмотрел он на молодуху, покрутил усы. «Выпустила, грит, ты убивцу и предателя. Прощай!» А пуще его озлило, полагаю, что отдала молодуха Митрию Егорова Серка. А был этот аргамак из лучших лучший — где было тягаться с ним Игреньке, хоть и получил на нем Митьша два креста! Вывел Егор оставшегося Игреньку, потрепал по шее, оседлал тихонько и уехал, не взглянув на жену.

Сказывали, что в ту ночь в нашем городе переворот доспелся. Одолела в том деле Егорова сила. Отступили за реку те казаки, что за генералов были. Вот в погоню и отрядили под началом Егора сколько ни на есть народу. Месяц-то ноябрь был, убродный да лютый. По снегу — след, так и видно, куда поскакали казаки. Догнал их Егор под Лужьим логом. «Сдавайтесь, грит, а то всех перепалю из пулеметов». А генеральские казачки-то — шашки наголо, да — на них. Ну, оседать начали Егоровы силы. Хотел было Егор приказ отдать отступить.

Только заржал в ту пору под ним конь, Игренька. А из супротивников другая ему лошадь откликнулась. Узнали вишь конь коня, Серко — Игреньку.

Закинул Егор голову, да и спросил громко: «Брат, Митьша, ты?..» — «Я, — отвечает тот, — я!»

Через всех казаков проскакал Егор к брату. «Эх, грит, Митьша, прощай, изменник. Стыдно мне за тебя и за все семейство наше казацкое! Помирай от моей руки». И вдарил его шашкой.

Потом что?.. Ну, напугались генеральские казаки. Уж коли брат своего брата не пожалел, значит за Егором правда. А с правдой как воевать? Она победит. Генеральские казаки и сдались.

А Егор револьвер вынул, подходит к коню Серко. У самого слезы на глазах. Ведь конь — тварь бессловесная, ее винить в чем?.. И говорит Егор тому коню: «Конь ты, конь серый! Возил ты меня, возил и брата. И всю жизнь будешь ты напоминать мне и обществу об изменнике. Жалко мне тебя, но стыдно будет всем смотреть на тебя. Прощай!»

И убил коня.

… Сердце-то у меня с того времени будто полынью поросло. Все-то времечко на нем горечь горькая.

1923

Встреча

Мы на холме, и вот в долине перед нами развалины стен Каракорума. Его черная тень некогда лежала над всей Средней Азией, а теперь камни его домов не имеют четкой тени своей, способствовавшей некогда сравнению, что тени его домов подобны чепраку седла. Они овиты жалкими монгольскими травами. Сыто смотрит на травы моя лошадь.

Некогда. Желтоскулый и с узкими, словно это была рана в сердце, глазами монгол скакал от ворот с перстнем Чингиза направо — через Иртыш и Обь к океану, налево — через Волгу к польским лесам, и еще за узорными коврами — в Персию. Теперь — тени тишины.

Желтовато-синий росистый вечер ползет к моим стременам, и кажется — громадная собака лижет подъем моего сапога.

— Барамыс. Поехали? — спрашивает Докай. — Дальше?

— Барамыс, — соглашаюсь я. — Дальше.

Но кони наши продолжают стоять неподвижно.

Их уши насторожены, и мне кажется, что сердце моего коня своим биением колышет мое стремя. Я склоняюсь к луке седла и вглядываюсь в кустарник. Может, там торопится к своему логову волк или заглянул с Балхаша Джулбарс — тигр. Мягкая тишина над кустарниками, будто все вокруг окутано шерстью, и низкое небо, как скатавшаяся шерсть джабага — овцы. Конь неслышно поднимает копыто, опять вздрагивает, и вдруг резкий свист трепещет над тропой.

Огонь смолевой щепы широко вспыхивает на одном из камней. На мгновение огромный камень приобретает очертания дома.

— Кто? — кричим мы. — Кто там? Кто идет?..

Слышу — седло мое четко, как затвор винтовки. Мысли бегства в последние недели научили меня вспоминать сначала о седле, затем о винтовке.

Свист повторяется, он наполнен какой-то седой хрипотой. Я вдруг вспоминаю его: так глухой ночью разбежавшееся стадо призывает пастух. Он уже знает, что стадо не вернется. Это свист отчаяния, а не призыва. Одни лишь огорченные собаки трутся у ног. Пуста теплая, умятая тушами земля, ветер неслышно уносит клочки шерсти — остатки его стада.

Я молчу. Конь храпит.

Дрожит на камне горящая щепа. Ее оранжевый пламень густеет. Наконец, она тухнет. Я кричу опять:

— Кто-о?..

— Обожди, апа… — шепчет мне Докай. — Тохта… Обожди.

Мы ждем.

Кустарники вдруг начинают шипеть.

Нет, это шаги. Они тяжелы, и мне вспоминается железная нога строителя Каракорума. Они медленны. Дыхание идущего таково, будто он дышит железными легкими.

Конь мой пятится, когда широкая, почти ползущая по земле серая фигура показывается из кустарников.

— Ты кто? — хрипло спрашивает он меня. — Ты кызыл-урус?

— Да, — отвечаю я, поднимая ружье, — да, кызыл-урус (что на языке пустыни значит красный русский).

— Тогда я буду говорить и целовать твое стремя, — хрипит вышедший из кустарников.

— Говори.

Опять вспыхивает щепа, и вместе с запахом смолы я явственно слышу запах трупа. И я тороплю, и конь, мотающий уздой, тоже торопит.

— Говори, подошедший ночью.

— Я говорю тебе, сидящий на кауром коне, и слова мои верны, как то, что некогда здесь вместо каракорумской полыни кузнецы умели ковать сабли лучше кузнецов белого царя, которого вы, кара-урус, зарезали. Значит, так нужно, и мне не жалко его. Я кузнец, и в джатаках подле поселков у меня есть горн, и род мой, быть может, идет от кузнецов Каракорума. Я имею стадо в пять рогатых голов; две лошади и указанное, по преданию, для бедняка число баранов. Восемь лет платил я за жену калым и платил бы, если б было нужно, еще восемьдесят ради одной встречи восхода на кошме моей юрты за чиевой перегородкой. Ее походка легче иноходцев всей Гоби, а пальцы ее, доящие кобылиц, колыхали вымя легче, чем ветер колышет ковыль, и такое колыхание было у меня на сердце, когда она подавала мне чашку, наполненную до краев айраном. Я — хороший хозяин, но, беря чашку, я плескал на кошму айран, молоко. Я не хотел быть баем, богачом; жена не хотела быть ханшей, и все-таки вчера вечером к лощине Аи-Той пришли бии и урусы-казаки с парчовыми плечами. Они вырезали мое стадо, и, думаю, кызыл-урус, им, должно быть, не хватило крови, и они на голой земле, растоптав мою жену, вырезали ее груди. Они не нашли ее сердца, потому что оно, страдая за мои стада и меня, высохло в тот вечер и было, наверно, не крупнее пылинки! Я не мог принести вам своих зарезанных овец и коров, они поедены. Я принес показать вам свою жену… Я нес ее на своих руках двадцать верст от лощины Аи-Той, чтобы ты обменял ее труп на верную винтовку…

Киргиз сдернул грязное одеяло, покрывавшее труп. Скатилась черная капля смолы и сипло зашипела на мутномалиновых кусках мяса. Рот у женщины был распорот и щека проткнута саблей.

— Ее звали Кызымиль, — сказал киргиз, сметая ногтем упавший на рану жены уголь. — Она плюнула старшине в бороду, когда тот, опившись кумыса, полез ей за ворот.

Он вдруг упал на колени и схватил мое стремя. Губы его вытолкнули из стремян мой сапог.

— Давай, урус, винтовку. Я двадцать верст нес на себе Кызымиль, она тяжелая, я ее хорошо любил и хорошо кормил. Давай! Едем?

— Едем.

Тропа несет меня к кострам моих друзей. Костры будто покрыты росой. Тропа мокра от росы, как повода узды моего коня.

1925

О ДАЛЕКОМ ПРОШЛОМ

При Бородине

Двадцать пятого августа, накануне Бородинского сражения, неподалеку от флешей — укреплений, получивших позднее название «Багратионовых», на плоском холме, поросшем вялым и редким ольховником, встретились братья Тучковы: командир третьего резервного корпуса генерал-майор Тучков-первый и шеф Ревельского полка генерал-майор Тучков-четвертый.

Всего братьев Тучковых было трое, и все они вышли в генералы. На войне и в семье жили дружно; в походе и дома старались чаще встречаться. И надо бы им всем троим встретиться перед этой великой битвой, да не пришлось: третий брат, израненный в жестоком бою под Витебском, полонен французами. Когда братья соскочили с коней, они обнялись и прослезились: каждый из них вспомнил о брате и поклялся в душе отомстить за него. Вслух же они стали выспрашивать — какое кому дело поручено в предстоящем сражении.

Тучков-четвертый — красивый, стройный, волоокий мужчина в мундире темнозеленого цвета, нервно проводя рукой по лбу, который он увеличивал, подбривая верхние волосы, сказал:

— Я, Вихрик, клятвенно могу поднять руку: лучшего дела себе и не желал — полк защищает флеши. С нами бог и Багратион! А ты куда назначен, Вихрик?

Братья в семейном кругу называли друг друга именами, оставшимися с детства. «Вихриком» прозвали в детстве старшего брата — за его жгучую неукротимую стремительность. «Выг» — осталось за вторым; он в детстве, совсем маленьким, увидав месяц, сказал: «Она — выгнутая назад», и это показалось забавным, стали это повторять, фраза сократилась, и теперь уже плохо помнили, что значит это слово.

— Поздравляю, Выгушка. Флеши — дюжее назначение! Будете вы на них стоять, как иллюминированная картинка, — вдруг с легким раздражением проговорил Тучков-первый. — А я вчера получил специальное распоряжение главнокомандующего князя Кутузова: вывести третий мой корпус к Старой Смолянке, с тем чтобы обрушить его на неприятельский фланг и тыл, когда французы истратят последние резервы на левом фланге армии Багратиона.

— Прекрасно, Вихрик.

— Прекрасно? — Дыхание, короткое, гневное, подняло широкие плечи генерала. — Нет, не прекрасно! Прекрасно молоко, а не известковая вода. Ты можешь говорить, что я смотрю ограниченно, — говори! Но какой же я секурс, какое у меня войско, когда ко мне, накануне битвы, в корпус на четыре тысячи регулярного войска добавили семь тысяч иррегулярного?! Ополченцев! Вооруженных одними пиками! Понимаю — московское ополчение, несут крест… Нет, сударь, это вам не иллюминация, это…

— Ты, Вихрик, всегда горячишься.

— А что же, мне бледным и почтительным быть, когда они с пиками и пики расставлены по всей дуге градусного круга? Гришка, дьявол! Подтяни подпругу! — свирепым голосом, с потемневшими глазами закричал он кавалеристу, державшему его коня.

Александр Алексеевич с удовольствием смотрел на некрасивое, но пышущее силой, свежее и надменное лицо брата.

Гневная вспышка улеглась. Тучков-первый, по обыкновению бодрый, смешливый, выдумщик, развеселился. Багровость с его лица еще не сошла, но он уже хохотал над тем, что его человек с испугу так затянул брюхо коня, что тот еле дышит. Затем он обратился к Александру Алексеевичу и стал рассказывать, как приехавший вчера управляющий имением попал под французские ядра и расплакался с испугу.

— У этого на всю жизнь след от войны останется, ха-ха!

Он прислонился спиной к седлу, конь пошатнулся. Генерал громко вздохнул, и по лицу его можно было понять, что он уже придумал, как приспособить московских ратников и их пики к бою. И видно было, что выдумка эта ему очень нравится и что она будет очень неожиданна и очень страшна для француза.

— Выгушка, а ты письмо домой с управляющим пошлешь? — спросил он. — Быстро доставит, ха-ха! Посмотрел бы ты на его рожу, — лопатой испуга не снять!

Александр Алексеевич молча передал письмо. На адресе стояло имя жены его, Маргариты Михайловны. Прочтя адрес и взвесив на руке тяжелое письмо, Тучков-первый опять побагровел, но теперь уже по другой причине. Он очень любил свою семью, хотел бы писать им длинно, подробно, ласково, а письма получались слово в слово — приказ по полку. Это раздражало его, и он завидовал своему брату, письма которого всегда были образцом эпистолярного слога. Чтобы избавиться от этих глупых и унижающих мыслей, Тучков-первый поспешно спрятал письмо брата и опять заговорил о рекрутах, теперь уже снисходительно: он-то ведь знает, как поступить со своими рекрутами, со своими ополченцами! Ему показалось, что Александр Алексеевич невнимательно слушает его.

— Разве у тебя мало рекрутов? — спросил он. — Прислали? Сто? Двести? Каковы! Перед самым боем изволили прислать укомплектование! И они осмеливаются считать своим законным правом заботу о России! У, подлецы! Я бы не только на их имущество, я бы на них самих наложил полное запрещение…

Александр Алексеевич слушал плохо, но, чтобы не обидеть брата, заискивающе улыбался. Подобно другим офицерам армии, Александр Алексеевич боялся прихода в часть рекрутов: как бы хорошо ни были они обучены, они могут разжидить если не воинский строй, то воинский дух — деятельную и беспредельную ненависть к наполеоновским мародерам, к этой жадной и беспощадной ораве грабителей. Обычно боязнь эта оказывалась неосновательной, — рекруты быстро пропитывались духом армии, воспитанной в борьбе с Наполеоном, и через неделю-другую рекрута не отличишь от старого служилого. А все же стоит появиться толпе рекрутов, как офицер смущенно заерзает, покраснеет и начнет кричать беспричинно на приближенных, как кричал сейчас на человека, державшего повод, Тучков-первый… Но не о рекрутах думал Александр Алексеевич.

Правда, думы начались с рекрутов. Сегодня на рассвете в его полк, так же как и в другие части, пришло укомплектование, разумеется не такое значительное, как укомплектование корпуса Тучкова-первого. Пришло сотни полторы здоровых, высоких и, видимо, решительных крестьянских парней. Александр Алексеевич осмотрел их и остался ими доволен. Лицо одного, рыжего парня с толстыми щеками и широкой грудью, показалось ему знакомым. Александр Алексеевич спросил имя и фамилию рекрута. Гулким голосом, хотя и чуть пришепетывая, рекрут прокричал:

— Степан Карьин, ваше превосходительство!

— Во втором взводе у вас, Иван Петрович, — обратился генерал к поручику Максимову, — никак есть Карьин? Да этот и лицом схож?

— Марк Карьин тебе кто будет? — спросил поручик у рекрута.

С неподвижным лицом, тем же гулким голосом рекрут сказал:

— Отец, ваше превосходительство!

— Позвать сюда унтер-офицера Марка Карьина, — приказал генерал.

Вытирая на ходу руки о штаны, синеватый от испуга, прибежал и вытянулся перед генералом унтер-офицер Марк Карьин. Лицо его действительно походило на рыжее и мясистое лицо Степана, но война сильно выщелочила его: оно и суше и решительнее. Превосходное лицо солдата! При виде этого лица генерал вспомнил Суворова, которого ему удалось видеть однажды в детстве, вспомнил его голос, режущий воздух, как хлыст с кусочком свинца на конце, и с несвойственной ему резкостью в голосе сказал:

— Унтер-офицер Карьин! Рекрута Степана Карьина возьмешь в свой взвод!

Поручик Максимов скомандовал рекруту «вперед — марш!» — и рекрут Степан Карьин пошел за своим отцом.

Генерал тоже повернулся и пошел в свою палатку. На барабане перед ним лежали листы бумаги; в бисерном футляре — чернильница, в граненом голубом стаканчике — перья… А письмо не писалось! Вернее сказать, писалось, но писалось не то.

Привязалась почему-то длинная и нелепая фраза: «Она так прекрасна, что даже непролазно сонные будочники смотрели ей вслед по улице, удивленно качая головой, пока она не скроется из глаз», причем фраза эта звучала в голове то по-французски, то по-русски. Он знал, что никакие раскрасавицы не проймут будочников. Да и что ему будочники? А фраза между тем стучала и стучала в мозг, как молоточек. «Будочники, будочники… — думал он, с улыбкой вынимая и кладя перо в граненый голубой стаканчик. — Будочники…» Он боялся думать о любви — и думал о любви.

Ему тридцать шесть лет, а Маргарите Михайловне тридцать один. В эти годы у других людей от любви остается, как при сожжении чего-либо растительного, дым, сажа, вода… А тут получился недожог, остался уголь, — и уголь тот еще в огне! Он и так и по-другому поворачивал в сердце этот тлеющий сладостно и горько уголь; ему страстно хотелось рассказать жене об этом томлении, которое при виде ее прекрасного лица вспыхивает огнем. И ему страшно было сознаться, что он не мог выразить этого. Оттого сейчас любовь его к Маргарите казалась ему обманом, который он тщательно скрывал от себя самого. Он давал думам волю, надеясь, что найдет те слова, которые надо положить на бумагу, а вместо того вдруг перед глазами вставало поле, холмы, поросшие березой и ольховником, недоделанные укрепления, поле, где решается вопрос жизни России, где разрядятся чувства, наполнявшие людей наших, чувства, обостренные отступлением… Бородинское поле!

Боясь показаться нескромным, а если украсит себя в предстоящей битве, то и чванливым, Александр Алексеевич, однако, писал слова о родине и россах, — и слова эти словно бы определяли границы его мышления, его чувств. Прикованный мыслью к Бородинскому полю, он замирал и не находил слов, которые вместе с этим говорили бы о любви его к Маргарите.

Тут ему вспомнились лица Карьиных, отца и сына, оба рыжие, мясистые, грубые, земляные.

Вот этим легко! Они в передней чувств не толкутся. Ушел — и с глаз вон. Встретились — и не велика важность. Смотрите, как, почти не взглянув друг на друга, они пошли во взвод унтер-офицера Карьина, не выразив ни печали, ни радости. Да, таким легко — у них на все чувства один замок: два поворота ключом — закрыл, два поворота — открыл… Да, им легко!..

… А им вовсе не было легко. Степан Карьин пришел из семьи в четыре работника: такой семье в такую войну — все понимали — ставки не миновать, и быть в той ставке Степану. Степан понимал это и сам сказал: «Лоб!» И уходить все же куда как трудно! В полях — уборка, на руках — молодая желанная жена, на которую смотрел, задерживая дыхание, да и женился к тому же недавно — весной.

И немного прошло времени, как расстались, немного промаршировал под барабанный бой и команду «сомкнись!», а какая тоска, какая мука и в какое долгое терпение надо погрузиться, чтобы не думать о ней, о жене!

Они с отцом сидели на краю небольшого, с высокой отавой лужка. Позади, в березнячке, расположился Ревельский полк, за березнячком, меньше чем в полуверсте, находились флеши. Приближался вечер. Отец, хмурясь, нетерпеливо, с преувеличенным вниманием расспрашивал о деревне. Сын нескончаемо подробно, кротким голосом, отвечал ему. Отец пугал его. При отце Степан сам себе казался мешковатым, скучным и неповоротливым, хотя на самом деле он знал всю подноготную тяжелого кремневого ружья, которое выдали ему, все «экзерцисы», и даже отмечен был при стрельбе плутонгами.

И отцу Степан казался неуклюжим, пустым: этот и мушки на дуле не разглядит, а ведь грудь подходящая, как раз такая, какая требуется для военной работы! Марк Карьин вздыхал, и ему казалось, что генерал, отправляя сына в его, Марка, взвод, тем самым намекал, что и он, генерал, видит в сыне его неладное, требующее исправления. Марк присматривался, с какой бы стороны приступить к исправлению, исправлению немедленному, так как назавтра великий бой и опытные солдаты уже моют рубахи, обряжают себя.

— Ну, хватит! — сказал решительно Марк. — Жить им в деревне долговечно, а нам к неприятелю быть долгорукими. Ты, Степан, слушай отца! Порох нам ноне выдадут хороший, мушкетный, пули льют в нашем полку тоже хорошо, на снаряженье не пожалуешься. А бою быть лютому, чую. А ты как, чуешь?

— И-и, что ж, — сказал вяло Степан. — Побьемся, раз лезет.

— Ружье в нашем полку крепкое, отдает так, что человек может развалиться али язык сам себе откусит. Так ты, перед тем как огонь дать, вперед наклоняйся, слышишь? Откусываешь патрон — думай, чтоб порох губами не замочить. Теперь дальше. Сыпешь ты часть заряда на полку — следи, чтобы пороху лишнего на землю не просыпалось. Отдачи не бойся, порох береги. Понял? — Он остро посмотрел на сына. Сын смотрел вокруг себя, как бы ища ружье: он хотел этим выразить свое внимание отцу. Отец же подумал другое, нехорошее, и голос его погрустнел, а речь стала торопливая: — Быстро высыпай порох в канал, прибивай пыжом! Ночь, вижу, будет сырая — ишь понизу-то туман крадется. Я тебе дам промасленную тряпку, ты ружье укутай, оно тебе завтра жизнь спасет. Слышишь, дурья голова?

— Слышу, — сказал Степан, глядя в небо.

Высоко в переливающемся, как закаленная сталь, небе летели журавли. «К ней, в ее сторону», — подумал Степан, и ему почему-то вспомнились большие висячие уши дворняжки, которая всегда выбегала к ней навстречу. Жена поднимала крутые плечи и смеялась. Расшитые подплечики ее рубашки дрожали… Степан не удержался и сказал в небо, как в детстве, когда желали журавлям, чтобы они вернулись:

— Колесом дорога!

— Ты чего? — строгим голосом спросил отец.

Степан забормотал:

— Бабка Ворониха говорит: раз журавли к третьему спасу летят — быть ранним морозам, а нет — так зима позже…

Отец молчал. От журавлей мысль Степана опять вернулась к дворняжке с висячими ушами, от дворняжки — к подойнику, который так легко умела носить жена, от подойника — к ее пальцам, которых вдоволь не нацелуешь!.. Он покраснел и сказал:

— Да, я тебе никак не успел сказать: Бурешка-то наша полегла!..

— Говорил ты уж… — хмуро пробормотал отец.

Степан пытался удержать себя, но других слов не находилось. Ему виделась эта Бурешка, тонкомордая корова с белым пятном на лбу, чудились пиликающие звуки молока, падающего в подойник… и маячили руки. Он говорил и говорил про корову: какая она удойная, какие у нее крепкие и сильные телята, — за сотню верст кругом знают про Буренушку! И надо же такой золотой, царской корове пасть перед самым его уходом! Плохо теперь будет хозяйству, совсем плохо! Когда он уходил из дому, дурной запах почудился ему, затхлость какая-то… Не к добру!

Марк смотрел в печальное лицо сына и думал: «Какой это солдат? Оскорбился, что корова сдохла! Убыток, верно, большой. Да ведь нынче вся Расея требует подпоры! На что выдумал жаловаться!» Но Марк знал, что сын у него безугомонный и что тут одним криком дела не поправишь. А злой крик уже подступал к горлу… Марк удержал себя, даже закрыл рот рукою. Он встал и, не говоря ни слова сыну, с крайне тяжелым чувством огорчения направился к генералу. После долгих переговоров — денщик был одного села с Марком — денщик согласился пойти в палатку. Генерал сидел в палатке на турецком ковре. Перед ним стоял барабан; на барабане — графинчик с водкой и два огурца. Графинчик был не почат, огурцы не надкусаны. Александр Алексеевич только что вернулся со свидания с братом. На душе его было грустно. Он отправил письмо, так и не выразив всех чувств, которые, он знал, надо было выразить! К чему тогда образование, множество прочитанных книг, к чему виденные заморские страны, встречи с умными людьми?.. Он с радостью услышал о приходе унтер-офицера Карьина. Этот грубый, колючий и искристый, как снег, солдат, глядишь, избавит его от мучительного томления. Хотя солдат был брит и опрятен, генералу он показался косматым и свирепым, как рысь. Александр Алексеевич сказал ласковым голосом:

— Говори, служивый, не бойся. Кто обидел?

— В нашем полку, ваше превосходительство, кто службу обидит, — высоким и неприятно заискивающим голосом начал Марк Карьин. — Вот сын приехал, ваше превосходительство. Спасибо, что заметили, обозначили. — И без того вытянутый, он вытянулся еще больше и проговорил отчетливо, с расстановкой: — А сын-то, ваше превосходительство, печалится. За дён пять, как ему рекрутом идтить, пади у нас Бурешка, корова. И хорошая была корова! А пала. Теперь в хозяйстве урон, беда. Он и тоскует…

— Еще бы не беда, — холодным голосом сказал Александр Алексеевич. — Корова в хозяйстве у мужика много значит.

— V, господи, — забыв о ранжире, взмахнул Марк руками. — Еще бы да не много, ваше превосходительство. Вот я и говорю: «Степушка, ты не беспокойсь, ты смири сердце, у тебя все вернется». Так оно и есть!

— Что — так оно и есть? — еще более холодным голосом спросил Александр Алексеевич.

— Да я говорю: его превосходительство подумает. Он пишет домой-то почесть каждый день, вот и напишет матушке барыне Маргарите Михайловне: «Так, мол, и так, у того унтер-офицера Карьина и у того рядового Степана, сына его, подохла коровенка, так ты выдай телушку хоть. Из тех породных, что халадскими зовутся…» Ведь наше-то село рядом, ваше прево…

Александр Алексеевич отвернулся. Через подвернутый край палатки видны были купы деревьев — тьма словно обрезала их ветви — и за деревьями аметистовое мигание костров, которое бывает всегда после заката, в сырой вечер. Сырость преуменьшала зарево, видневшееся в стороне Семеновского оврага, там, где расположен корпус Тучкова-первого. Зарево разгоралось, и чудилось даже потрескивание, выделялись отдельные предметы — то конь, то журавель колодца, то колокольня какой-то белой церкви… Так рассказчик, развивая свою мысль, добавляет то или иное описание, подробность… Вот хотя бы рассказ об этой корове.

Вздрагивая от сырости, генерал сказал:

— Ладно, ладно, служба! Я завтра же напишу Маргарите Михайловне: получите корову. Иди, служивый, иди отдохни! Завтра — бой!

Солдат сделал быстро «кругом» и скрылся за полосой света от костра, который денщик уже развел возле палатки. Зарево у Семеновского оврага, возле Старой Смолянки, исчезло, будто его отдернули, как занавес. Со стороны французского лагеря доносились мотивы знакомых песен. На душе было печально. Тоже грифоны! Пришли в чужую страну и поют. Или они думают, что завтра им предстоит праздник, а не русский бой?..

Генерал попробовал прилечь. Но сон не шел в голову. Он покинул палатку. Отовсюду несло кашей. Кашевары с большими ложками у больших котлов, приподнявшись на цыпочки и щурясь от дыма, брали пробу. Генерал невольно подумал, что вот сейчас унтер-офицер Марк Карьин и его сын Степан сидят у костра, ждут ужина и, наверное, говорят о корове. Внезапно, с каким-то томлением, генерал подумал: «Нет, не может того быть!.. Чтобы суворовские солдаты!..» И, накинув плащ, он пошел направо, в лесок, где была расположена рота поручика Максимова.

Полк жил своей обычной, несколько торопливой предночной жизнью. Поужинавшие солдаты крестились в сторону восхода. Другие укладывались спать, положив рядом с изголовьем чистые белые рубахи. Некоторые из солдат спали на спине, раскинув руки, как крестьяне после работы. Старые, поглядывая в сторону пылавших неприятельских костров, рассказывали об итальянском походе в Альпах. Тягости не чувствовалось, наоборот — видна была на лицах хорошая, предбоевая важность. Увидав плащ генерала, солдаты охотно вставали и отдавали честь. Им было приятно, что вот они укладываются спать и некоторые уже спят, а генерал ходит среди них, беспокоится. Откуда-то прорвался ветер, захватил лапами деревья и потряс их: ветви закачались на фоне колеблющихся костров. Генерал увидел унтер-офицера Марка Карьина. Зажав коленями сапог, он с напряжением в лице доканчивал шов… И опять генерал подумал, хотя лицо Карьина, казалось, говорило другое: «Не может быть, чтобы суворовские солдаты!..»

Услышав голос генерала, Марк Карьин вскочил, держа в руке судорожно скомканное голенище. Генерал ласково сказал:

— Сиди, сиди, служба! — и, помолчав, добавил: — Что же, передал ты своему сыну о корове?

Рядом с унтер-офицером генерал разглядел голову его сына. Теперь, при свете костра, лицо сына казалось менее грубым. Глаза его блестели совсем особенно, каким-то жемчужным блеском, и странны были его руки — не по-мужичьи гибкие, мраморно-белые. «Нет, не о корове он думает», — сказал сам себе генерал и перевел взор на отца. Широкий, упругий, настоящий суворовский солдат стоял перед ним! «Нет, и этот думает не о корове. То есть думает обо всех коровах, которые пасутся на всей нашей земле, и о всех пастухах ее, и о всех, кто возделывает землю и собирает плоды!»

Александр Алексеевич почувствовал себя хорошо и рассмеялся неизвестно чему. Солдаты, которых незаметно скопилось возле костра уже много, тоже рассмеялись. Тогда генерал достал трубку, закурил от костра и сказал Степану:

— Вот что, молодой служивый. Я узнал, что твоя семья потеряла отличную корову. Я помогу достать другую, не хуже. Я знаю, что ты сейчас не о корове думаешь, и унтер-офицер Карьин думает не о корове. Но и корова — ничего, сгодится, верно?

Отец и сын в голос, зычно ответили:

— Так точно, ваше превосходительство, покорнейше благодарим!..

Но другое чувствовалось за этим ответом. Не о корове думы Марка Карьина! Утвердившись на мысли, что сын его действительно способен думать перед боем только о корове, старый солдат пришел за помощью к генералу. И как приятно понять, почему сдвинуты сейчас эти старые, поседевшие в боях брови и эти крепко вытянутые ноги. И как приятно понять молодого солдата, еще не совсем оторвавшегося от дома, еще наполненного мыслями о красавице жене, но уже готового к бою, уже понимающего смысл и необходимость боя. Генерал сказал:

— Степан, я буду писать домой, напишу, чтобы Маргарита Михайловна почаще заезжала к твоим и писала мне о жене твоей. А потом тебе ответ передам. Спокойной ночи, братцы!

И он, четко топая сапогами, ушел. Он шел и протяжно зевал, словно исполнил какую-то большую и приятную работу. Ему хотелось крепко выспаться перед боем, но он не лег. Придя в палатку, он сел у барабана и взял перо. Сначала не писалось. Он бессмысленно глядел во влажную и пахучую темноту ночи. Костер потух. На светлографитном небе, словно крупицы пороха, пробились звезды. Слабый ветерок чуть шевелил полу палатки, будто скребется кто-то… И вдруг в сердце словно ворвалось что-то огромное, свежее и душисто-серебряное. Очарованный этим почти нечеловеческим чувством, сознавая, что оно приходит в жизни единожды, Александр Алексеевич стал быстро писать своей жене. Уже слова не казались ему пустыми и тусклыми; крупные и словно яркопунцовые, фразы ложились на шероховатую, чуть влажную от вечерней сырости бумагу. Он писал о любви к ней, о любви к своему дому, к своей матери, братьям, селу, России. Ради этой горделивой и святой любви он и его солдаты — если потребует бог, родина, полководец — положат свои жизни. И вы все, оставшиеся жить, поймете это и будете жить так, как необходимо богу, родине, полководцу!

Он писал и не чувствовал, что всхлипывает, что все лицо его мокро от хороших и горячих слез…

— Проворней заряжай! — кричал унтер-офицер Марк Карьин, поминутно угрюмо поглядывая на сына, как тот «саржирует» — заряжает.

Степан саржировал хорошо, и понемногу лицо Марка Иваныча стало светлеть, и ему было легко, словно опадала опухоль. Он оборачивался к поручику Максимову. Поручик то и дело командовал барабанщикам: «сбор», «унтер-офицерам — на линию», «вперед ровняйся — марш», «батальный огонь», «сомкнись», «не кланяйся ядрам, ребята…»

Шел бой. Было Бородино.

Полк ровнялся, выходил. За частоколом флешей дымила пыль. Сквозь нее шли французы. Передний, высоко поднимая ногу под барабанный бой, нес на палке сверкающую штуку, похожую на круглое долото. Поглядев на эту штуку, поручик Максимов поставил рожок с порохом, оглядел затравки у пистолета и подсыпал на полку пороху. А затем поручик, так же высоко задирая ногу, как французский знаменосец, шел впереди своей роты. И была схватка — рукопашная, русская!

Но и враги крепки. Французы начали атаки, как только после обильной росы обсохла трава, часов в семь. К одиннадцати утра сделали уже восемь атак. Генерал Компан водил войска в атаку дважды. На второй раз свалили генерала русские. Взамен Наполеон послал генерал-адъютанта Раппа. Свалили и Раппа! Наполеон приказал маршалу Даву вести войска на флеши. Даву повел, ворвался во флеши… Багратион приказывает контратаковать!

Поручик Максимов приказал роте строиться, вести батальный огонь. Поглядел на полк… прекрасный полк! С горящими глазами стоит у знамени Тучков-четвертый, и лицо у него такое, точно ниспослана ему высочайшая благодать. Вот генерал смотрит — через все роты — в лицо унтер-офицера Карьина: таков ли? И генерал улыбается: таков! Вперед, ребята, за отечество!

— Ура-а!..

Французы тяжко падают в размягченную и грязную землю. Их топчут неудержимые кони, колеса орудий, артиллерийских повозок. Их лица теряют выражение развязной удали, и беспокойное раздумье, а то и разочарование появляется на них. Французы выбиты из флешей. Маршал Даву контужен и упал вместе с лошадью. На смену ему, в буйной и пестрой одежде, на идущем размашистым шагом породистом коне приближается король неаполитанский — Мюрат. Поодаль атаку короля поддерживает маршал Ней. Таков приказ императора Наполеона. Низенький, в низкой шляпе, он наклоняется вперед и, поглаживая себе колени, покашливая и усмехаясь, вглядывается в бой… Странный бой! Странны русские! Тревожит их упорство, оглушительны их батареи. Что за постылая страна?!

Одиннадцать утра.

Снова на флеши идут двадцать шесть тысяч французов, знающих свое дело, наторевших в победах. Они идут звучным, как песня, шагом; златозвонно колеблются над полками императорские орлы, залихватски-бесшабашно гремят барабаны. Король Мюрат и маршал Ней ведут войска. Виват, виват, виват!..

Против этих двадцати шести тысяч стоит восемнадцать тысяч русских — и всё! Резервов нет. Отступать нельзя. Надо стоять. И стоят Марки и Степаны Карьины, стоят и падают, падают и поднимаются, наспех перевязывают раны, идут врукопашную. Пораженный картечью, смертельно ранен Багратион. Контужен начальник его штаба Сен-При.

Портупей-прапорщик Тоськин держит полковое знамя. Он моргает и время от времени, когда над полком летит ядро, мнет рукою лицо. Полк, осыпаемый картечью, стоит без выстрела, держа ружья под курок. Впереди полка прославленная рота поручика Максимова, а впереди роты — унтер-офицер Марк Иванович Карьин и его сын Степан.

Генерал-майор Тучков-четвертый, в кожаном картузе и темнозеленом спенсере с черным воротником и золотыми погончиками, ждет, слегка покачиваясь от напряжения и легкого опьянения боем. Он счастлив, как никогда. Все окружающее — войска, ядра, облака в высоком и узорном небе, выстрелы и даже смерть кажутся ему веселыми, воздушными и вкрадчиво сладкими. Он вглядывается в приближающихся французов, видит скачущего короля Мюрата и чувствует, что всего его охватывает грозная злоба. И все, кто окружает его — он знает это, — тоже охвачены этой злобой. Еще три, пять минут, и они ринутся!..

И ему мерещится белая фуражка брата и его лохматая, как жнивье, бурка, которую он носит всегда во время боя. Он выстроил каре гренадер, свой любимый Павловский полк, и тоже шагает вперед. Он выходит из оврага, что перед Утицей, и проходит развалины сгоревшей деревни. На улице мечется голосистая белая курочка, а у забора, в крапиве, лежит мертвый мальчик… Вперед, за отечество!..

— Вперед, за отечество! — крикнул Александр Алексеевич, выхватывая у портупей-прапорщика Тоськина полковое знамя. Тоськин, зная, что так надо, тем не менее без охоты отдает знамя, а отдав, выхватывает тесак и шагает плечо в плечо со своим генералом. Барабанщики бьют марш-поход. Полк идет навстречу французам. Впереди — рота поручика Максимова, и в этой роте, со знаменем в руке, генерал-майор Тучков-четвертый, а налево, через пять шагов, Марк Карьин — унтер-офицер и его сын Степан — рядовой…

Было тихо и совсем почти стемнело, когда к безлюдным флешам, покрытым трупами, подъехал верхом на коне человек небольшого роста, в сером до колен сюртуке и низкой треугольной шляпе. Он поглядел на траверс — поперечную насыпь в укреплении. В траверсе вместо русских лежали мертвые французы. Небольшой человек в сером с трудом нашел среди них нескольких русских солдат и двух офицеров, один из которых был, повидимому, генерал. Обратили его внимание также и лица двух солдат — рыжих, спокойно-величавых, похожих друг на друга. Это были Марк и Степан Карьины, а мертвый генерал — Тучков-четвертый. Пуля навылет убила его. Мертвые очи генерала смотрели не на человека в сером, хотя он и был императором, а на юг, где, возле Утицы, должен был стоять корпус Тучкова-первого, брата его. Мертвые очи не видели, что и Тучков-первый ранен смертельно. Не знал генерал Тучков-четвертый, что мать его, проливаючи неудержимые слезы, ослепнет от слез и горя; что прекрасная Маргарита Михайловна пострижется в монахини и построит монастырь над тем местом, где погиб муж ее. Не знал он… Да и зачем ему было знать?!

Из-за укрепления показались санитары. Они осторожно, зная, что возле укрепления остановился император, несли смертельно раненного гренадера, из тех, которых вел Мюрат. Гренадера, перед своей смертью, ранил Марк Карьин, — и очень обрадовался тому, как ловко работают он, старик, и сын его рядом. Чтобы утешить гренадера перед смертью и чтобы побольше было записано в истории красивых и звонких слов, человек в сером громко спросил:

— Сколько взято пленных?

Умирающий гренадер, словно сквозь сон, услышал вопрос императора и подумал, что вопрос этот обращен к нему. Умирающему незачем выслуживаться, он имеет право говорить правду, а кроме того, умирающий видел, что русские своей обороной разбили то непобедимое и блестящее, что было его, гренадера, жизнью. Вот почему гренадер из последних сил сказал:

— Ваше величество, они не сдаются живыми.

— Eh bien! Nous les tuerons! — быстро ответил Наполеон, и было в его голосе такое, что ему самому, если б он пожелал прислушаться, могло показаться страшным.

Одно короткое, чрезвычайно тоскливое мгновение сказало ему, что существует не только Аустерлиц, но и Бородино; что отсюда, с этого дня, он вынужден будет повернуть и политику свою и, что горше всего, стратегию: всегда нападающий, он перейдет к обороне. Но он не остановился на этом мгновении, а сделав сияющее и праздничное лицо, стал смотреть поверх укреплений на восток — туда, где, по его мнению, его ждали всемирная корона и всемирное раболепие.

Восток был в летучей, мерцающей дымке, где-то переходящей в глубокую тьму. Во тьме этой незыблемо и стародавно, с голубоватым блещущим отливом светились огни. Это были костры русской армии, фронта которой так и не удалось прорвать Наполеону при Бородине.

1943

Близ старой Смоленской дороги

В конце душного августовского дня 1839 года Василий Андреевич Жуковский, поэт и воспитатель наследника цесаревича, возвращался с бородинской годовщины.

Клубы золотисто-зеленой пыли, почему-то пахнущей ванилью, закрывали какую-то деревню.

— Горки?

— Горки, — недовольным голосом отозвался кучер. «Ахти, батюшки, — думает он. — Все придворные экипажи давным-давно за Можайском, а император небось уже скачет по Москве». Даже карета митрополита, темнобронзовая, блестящая, похожая на садовую жужелицу, славящаяся своей медлительностью, обогнала их.

Тарантасы, туго набитые купечеством. Скрипучие дрожки, пахнущие дегтем, от которых за версту несет витиеватой канцелярщиной. Прогретые солнцем до дна толстые офицерские баулы со спящими на них неимоверно пьяными денщиками. Прямоволосые монахи и пышноволосые дьяконы, покрывающие своими нахальными голосами трескучий грохот дороги. Купцы на ящиках колониальных товаров. Кирасиры на раздутых и надменных конях. Уланы на «стёпистых» — колесом шеи… Дальние помещики с крикливо-напыщенными голосами. Кухонные мужики. Плетенки с птицей, не зарезанной еще и по этому поводу радующейся: гогочущей, кукарекающей… Хлесткий хохот. Пьяные рыдающие крики. Запахи коней, горячей земли, стонущей от долговременной засухи… И надо всем этим пыль, пахнущая ванилью, должно быть оттого, что по дороге перед проездом государя разбросали множество еловых веток. А впереди предстоит еще больше пыли, криков, толкотни — вслед за зрителями идет стопятидесятитысячная масса войск, бывших при открытии Бородинского обелиска.

Утомленный, чувствуя жестокую, возрастающую боль в висках, Василий Андреевич, с присущей ему мягкой властностью, приказал кучеру свернуть на Псарево и проселком выехать к холмам, на старую Смоленскую дорогу, в том месте, где, позади третьего корпуса Тучкова, двадцать семь лет тому назад стояли в ожидании боя полки московского ополчения, а позже отступал от Москвы Наполеон.

Хотелось проехать дорогой, не столь переполненной, а более того — еще раз увидать былые места, где проходил молодым. Шутка ли сказать: ведь уже стукнуло пятьдесят шесть… И двадцать семь прошло с того времени, как он, молодой, в новеньком ополченском мундире, жавшем подмышками, стоял в кустарниках: «Ядра невидимо откуда к нам прилетали; все вокруг нас страшно гремело…»

Он смотрел на хуторок, мимо которого катилась коляска, и ему за жнивьем представлялись клубы сизого дыма, словно тысячи огромных кулаков, неизвестно кому грозящих… Земля содрогалась и была шершава, как шагреневая кожа. Ах, какой был тогда косматый и грубый день! Видишь его туманно, будто сквозь прокоптелое стекло, и тем не менее сердце болит попрежнему.

Здесь, именно здесь, а не в лагере под Тарутином, сложились строфы «Певца во стане русских воинов», поелику: «защитой бо града единый был Гектор». Здесь — защищая Москву — родились эти слова, что в тысячах списков разнеслись по всей России. Хорошей болью болело сердце, когда писались эти строки, воспевающие беспредельную решимость биться за родину, отчизну, землю, семью…

Длинный кухонный обоз, видимо принадлежащий какому-то генералу, важному и родовитому, громыхая, выходил на проселок из кустов. А там, в кустах на полянке, лакеи доедали остатки обеда, хохоча над каким-то дурачком, который плясал перед ними, высоко вскидывая ступни, широкие, растоптанные, с отдельно торчащими пальцами, так что они походили на птичьи лапы. Василий Андреевич видел и пляску, и лакеев, и даже кусок гусиного крыла во рту лакея, — и не видел ничего.

Ему представлялась его семья, мать… дивная, какая-то вся прозрачная, турчанка с длинными заостренными ресницами над древними, медленно разгорающимися глазами. Как она попала сюда — с лучезарного Босфора в прохладно-душистую Тульскую губернию? Ах, не нужно думать! Жизнь — это пропасть слез и страданий. Помещик Бунин прижил с нею ребенка. Много лет спустя этого ребенка и мать взяли в семью помещика, — все же мать должна была стоя выслушивать приказания барыни. И сын этой турчанки, лицо которой всегда казалось иззябшим, стоя выслушивал приказания жизни:

Считаю ль радости минувшего — как мало!

Нет! Счастье к бытию меня не приучало,

Мой юношеский цвет без запаха отцвел…

Вспоминается ему пугливый и тревожный дом Протасовых в Белеве. Поседелые от пыли и равнодушные окна, за которыми даже лазурь неба кажется серой; и мечтательная Маша Протасова с росистыми мерцающими глазами. Он преподает ей русский язык — такой лунно-нежный и ласковый. В 1812 он у Е. А. Протасовой — крутой и незыблемой женщины с мрачными буклями над кремнистым и презрительным лбом — просит руки старшей дочери Маши. Гордо сжав губы, ему отказывают. Он уезжает в Москву. Ополчение, «Певец во стане…» и жаркий тиф, от которого остались в памяти трепещущие коралловые пятна далеких островов в неизвестном море… Еще раз он просит руки Маши. Еще раз ему отказывают… Маша выходит за профессора Мейера, а любовь попрежнему наполняет его, так что никакие тряски дорог, никакие придворные ступени — а он поднимался во все дворцы России и Европы — не вытеснили его любви.

… Он услышал тягучий голос кучера:

— Василий Андреич, прикажешь у кустов ждать али на дорогу выехать да стегануть, покамест войско-то не догнало? Вон их сколько? Ведь их пропускать — к утру в Можайске не будешь!

На западе, в сизоватых тенях вечера, колебалось теплое и пурпурное облако пыли. Слышался мерный шаг пехоты. Трепетно скользил беглый блеск штыков. Обрывисто замирала песня, будто и в этом поле тесно ей, беспредельной, самозабвенной, русской… Василию Андреевичу приятно было ощущать рукой узорчатую ветвь кустарника, смотреть на стадо, в зыбкой голубовато-зеленоватой дымке поднимающееся по косогору, приятно было чувствовать себя сумрачным, седым и таинственно-тоскующим. Он хотел сказать: «Постоим, пропустим войско», да не успел. Он вздрогнул от раздавшегося возле самого плеча женского голоса:

— Барин, батюшка! А то не тучковский полк идет?

— Какой — тучковский? Нет в армии такого!

В мохнатом малиновом луче заходящего солнца он разглядел в кустах старуху, одетую в длинный крестьянский зипун с широкого, должно быть чужого плеча, сильно потрепанный по краям. Старуха, стоя спиной к солнцу, торопливо запахивала рваные полы, за спиной ее колыхалась котомка. Голос у нее был испуганный, молящий, а лицо с крылатыми седыми бровями являло следы былой красоты. Надо полагать, то была богомолка, которой до гробовой доски ходить по монастырям да купеческим прихожим… Не нравились эти серые лица Василию Андреевичу.

— Иди, иди, старуха, — сказал безжизненным голосом кучер. — Иди, вот тебе кусок… Иди. Говорят тебе — нет такого полка. Чего тебе лезть?

— Иду, иду, батюшка, — торопливо отозвалась старуха, — и не надобно мне твоего куска, иду. А только сделай божеску милость… уныло у меня на душе… Земля вон, и та сотряслась да и замерла, отдыхает, а я не могу. Ты мне скажи: не тучковские ли солдаты идут? Тьмотьмущее войско идет, где мне разобрать, старой да грешной, где разобрать, и так быдто под колоколом, такой шум… весь день тучковский полк ищу…

«Какой тучковский? — подумал Василий Андреевич, глядя на мутномраморное лицо старухи. — Ах, да! Не тех ли двух братьев Тучковых, что пали при Бородине? Сегодня, кстати, при открытии обелиска показывали инокиню Марию — вдову Тучкова, что постриглась после смерти мужа… Как она постарела, однако! Да разве имение Тучковых здесь?.. И полк Тучкова — какой же! Путает что-то старуха».

Он опять обратил глаза к стаду. Было в стаде что-то стерновски-трогательное. А его коляска — разве не коляска в Кале, и он сам не Йорк, и эта старуха не напоминает отца Лоренцо? Ему захотелось поговорить со старухой. Указывая на стадо, он сказал:

— Хороший скот, матушка. Тучковых?

— Не-не, батюшка, — торопливо заговорила старуха. — Зворыкиных будет скот, Зворыкиных. Тучковых здесь нетути. Тучково войско идет, мне бы на его посмотреть, батюшка… да вот хожу весь день, и все народ попадается жоской, будто кора на нем медная, прости господи… А стадо, батюшка, зворыкинское, они крупный скот держат, у них, сказывают, бык пятьдесят пудов весу…

— Эка, бабка, хватила! — сказал кучер, покачивая плечом отлично пахнущую свежей кожей, розовато-сизую от вечернего солнца коляску. — В пятьдесят пудов каркадил бывает, а ты — бык. Быку настоящий вес — от силы двадцать пуд, а ты — полсотни. Откормила, ха!

Старуха Агриппина Карьина встала сегодня раным-рано, когда пухлая синева лежала еще по всей земле. Бесшумно ступая, вышла она на крыльцо избы и посмотрела на небо — каков-то нонче день? Вчера Илья, второй ее сын — старший жил в Москве, — отпустил ее с трудом. Да и как отпустишь? Хлеба, несмотря на долговременную засуху, колосовиты, большеколосны; сжать их сжали, надо молотить поскорее, пока не ударили дожди, а они, судя по всем приметам, близко. Илья, жадный и спорый на работу, молотит с утра до ночи, цеп его стучит, высоким и крылатым говором выговаривая: «урожай, урожай», и непонятно ему, зачем стремится мать к Бородинскому полю. Верно, был случай: полегли на том Бородинском отец его Марк Иваныч и брат Степан, но ведь было это двадцать семь лет тому назад! «Панакидку» отслужить? Почему же не отслужить? Зачем только сейчас, когда такое горячее время, когда весь ты в липком поту от работы, как в меду? Вот отвезем тяжелые возы с зерном, засыплем его… привезем домой белесоватые мешки муки, испечем пироги, — вот тогда можно и «панакидку»! Непонятно было Илье желание матери, и долго он ворчал, прежде чем отпустил ее. Старуха пустилась на все хитрости — и недужится-то ей, и помолиться-то ей надо в Спасском монастыре, и свечечку-то о здравии внучка, что кашляет, надо поставить…

И вот перед нею тонкое и сырое жнивье. Восток уже рыхл и разноцветен. Подвязав полы зипуна, опустив пониже котомку, где плещется в крынке с узким горлышком молоко, перекатываются четыре яйца, краюха хлеба, заветные два рубля — «на полную панакидку», старуха торопливо идет проселком. Путь дальний. От ее деревни лишь до Спасского шесть верст, а от монастыря до Бородина еще считают чуть ли не десять.

На сердце у старухи и легко и тоскливо. Впрочем, тоска какая-то бессильная, и старуха думает, что вот отслужит «панакидку», даст попу и дьякону установленное, услышит благодарность, и ей сразу легче станет. Поп и дьякон, разумеется, за такие большие деньги, какие она предложит им, выслушают всю ее повесть. А как хочется рассказать эту повесть! Деревня знает страдания старухи давно — из слова в слово — о том, как служил много лет в «Ревельском» Марк Иваныч, и как пошел француз, и как приказали собирать тех, кто понеугомонней, чтобы направить их в тот же «Ревельский», против французов. А кто будет безугомонней Степана Карьина? Хвощевы? Лобовы? Жилины? Мискалевы? Нет такого парня, как Степан Карьин! Он сам сказал: «Лоб! Иду, матушка, прости». И день был, как сейчас она помнит, солнечный, разве-разве набежит влажное облачко, и не из облачка упала голубая слеза, а из ее глаз. Простите, добрые люди, зыбкое бабье сердце — мать! И пошла она провожать его, как вечно водится, за околицу, как провожали на татарина, на печенега, на половца. Тусклым взором смотрела она ему вслед; прогрета солнцем земля под ее ногами, а кажется ледяной. Рухнула она безгласно на землю, только лишь скрылся за пригорочком Степан, что шел к своему отцу на подмогу… Простите, добрые люди, зыбкое бабье сердце. Понимаю — земля зовет, знаю — надо, а на душе холодно и немо… Выслушают ее поп и голосистый дьякон, вытрут бороды, закапанные воском свечей, и скажут: «Многие грехи тебе простятся, мать, многие, понеже муж и сын твой пали на поле бранном». И тогда скажет она: «Ох, батюшка, грехи мои тяжки!» И станет ее поп выспрашивать о грехах, и вспомнит она, как молодой любила плясать, как ела на Петровках мясное, как однажды обсчитала дьячка на три копейки и недодала творогу в «пасхальное»… И скажет поп: «Прощаются, мать, тебе грехи твои!» — и станет у ней на душе легко-легко…

Солнце поднялось, когда она подошла к Спасскому. Привратница, с неподвижно-мягким лицом и искристыми глазами, сказала ей, что весь причт и все монахини уже ушли на Бородинское, а вот ей горе — сиди у пустой обители да считай галок, которые от орудийных залпов понесутся. Старуха горестно всплеснула руками. Как же так? Ведь ей обязательно надо уговориться с отцом Николаем насчет «панакидки», на том самом, на Бородинском, по убиенным воинам: Марку и сыну ее Степану! Два рубля припасено. Она достала эти две засаленные, шелковисто-холодные бумажки и показала привратнице. Привратница соболезнующе покачала неподвижным лицом и пояснила, где старуха может найти отца Николая, — не очень, впрочем, убежденная, что его найдешь.

Старуха потопталась, и так как разговаривать ей с привратницей было некогда, то, положив на скамью четыре яйца рядом с привратницей, от которой шел тонкий запах серы и ладана, спросила: «А где же инокиня Мария?» Инокиня Мария, бывшая прежде женой генерал-майора Александра Алексеевича Тучкова-четвертого, погибшего вместе с мужем и сыном старухи, тоже, оказывается, раным-рано, сильно волнуясь, уехала на Бородинское. Еще бы не волноваться?! Сказывают, государь пожелал ее видеть, приказав ей встать чуть ли не у самого изголовья гроба с прахом Багратиона, который будет выставлен у подножья обелиска.

Услышав эту весть, старуха безропотно перекрестилась и пошла к Бородинскому.

Тупая, тяжкая, огненно-неодолимая жара стлалась над нею. Серая пыль лежала на дороге, люто загораживая от нее людей. Старуха в мертвящей тоске-кручине не замечала ни жары, ни пыли, ни шумной толпы, переполняющей дороги. Она шла и шла. Полы зипуна бились по ее тощим ногам. Ласковая напряженность светилась на ее лице. Она подходила к тарантасам, каретам, бричкам, дрожкам, а то и к отдельным прохожим, спрашивая, где тут найти отца Николая, чтобы заказать «панакидку». Холодно-равнодушные смотрели на нее люди, отвечая либо кичливым пожатием плеч, либо глумливым хохотом.

А солнце поднималось все выше и выше. Томителен и зловещ был для старухи всюду проникающий блеск его. Она со страхом поглядывала вверх.

Наконец, она увидала Бородино. Испугала ее строгая линия солдат в томительно-торжественном блеске штыков. Все же, переборов свою робость, подошла она к усатому, расшитому серебром солдату и спросила опять-таки об отце Николае. Солдат сказал ей, что того отца Николая теперь шесть лет искать — не найдешь, так как попы сюда съехались со всей земли, и даже есть афонские! Он зевнул и предложил ей отойти в сторону.

Она и пошла в сторону, прямо по жнивью, к тому месту, где среди поля виднелся колючий купол обелиска.

Не попала она к обелиску.

Зажатая телегами, на которых лежало угощение для «отставных», некогда участвовавших в битве, собравшихся из разных мест на праздник, она видела расписанный ржаво-красными кругами задок телеги, неистово толстый круп лошади и лютые от жары морды лошадей вокруг. Оглушенная залпами орудий, криками «ура», топотом конских копыт, от которых дымилась земля, старуха, схватившись черными руками за телегу, замерла неподвижно.

В телеге спал какой-то парень с глупым лицом, похожий на тетерева и такой же краснобровый. Старуха не видела его. Гремучий и звонкий праздник несся возле нее — она не слышала его, не видела.

Не видела она памятник бородинский, у подножья которого стоял гроб Багратиона, покрытый пышным парчовым покровом. Не видела императора в яркой одежде; не видела ни разноцветных посланников, ни высоких хоругвей, зыбко блещущих золотом, ни крестов, вздрагивающих в руках священников и епископов, необыкновенно обрадованных тем, что они поют перед царем и полуторастатысячным войском. Не видела она прекрасных грузинских княгинь, что стояли возле своих мужей, сияющих белоснежной одеждой и звучным оружием. Не слышала размеренно-радостного пения клира, ни того, как митрополит, пухлый и высокий старик, приблизился к алтарю. Не видела густых колонн войск, амфитеатром поднимающихся одна над другой. Не видела инвалидов бородинских, и не видела она инокини Марии, которая действительно стояла неподалеку от гроба, скромно опустив некогда великолепные очи, ныне окруженные зловещими темными пятнами приближающейся смерти. Не видела и отца Николая, — да и где увидеть его среди тысячи монахов и священников!

— Великой державе российской… — провозглашает первосвятитель.

— Ура-а!.. — отвечает полуторастатысячное войско.

И за всем этим грохотом, пением, сверканием штыков, хоругвей, знамен — одинокая старуха, ухватившись за грядку телеги, смотрела в небо, видела там поднимающиеся после залпов тучи неистового дыма, видела, тряслась от испуга и все же мало-помалу стала чему-то радоваться. Вот бы только найти попа, отслужить «панакидку» да рассказать ему об убиенном Марке и сыне его Степане…

Но попа не нашлось. Весь день ходила старуха по полю. Только освободится поп, только он снимет епитрахиль, только устремится к нему старуха, ан уже подскочил какой-нибудь купец или чиновник и заказывает сразу несколько панихид, что служить попу до самого завтрашнего утра! Бежит старуха к другому, а подле того стоит важный степной барин и утробистым голосом перечисляет всех героев, которым он желает заказать «вечную память». Нет старухе попа. От беготни и суеты скисло молоко в узкошеей крынке, вылила его старуха, пробралась к ключу-родничку, но еле успела наполнить крынку, как подъехали молодые чиновники и отогнали старуху. Шум, грохот, крики… нет места старухе, некому рассказать о своем горе!..

И вот, к вечеру уже, вышла она к старой Смоленской дороге, где неподалеку, говорят, пал генерал Тучков-четвертый и с ним воины русские, а среди тех воинов пали ее муж Марк Иваныч и сын, безугомонный, с нежным лицом, — Степушка. Стоит старуха в кустах. Ноги усталые дрожат, хочется пить. Достала она крынку с водой, заткнутую мокрой тряпкой, отдающей молоком, взяла краюху, подумала, что целый день не ела, и видит — качается громоздкая коляска, бархатное сиденье кучера, кучер седой, почтенный, и на скользкой, в клеточку, бледнозеленой коже сидит господин с широкими и ласковыми глазами и смотрит на дорогу. Попало в голову старухе: не сын ли погиб у него в тучковском полку? Не тучковских ли солдат ждет он? И не остановятся ли возвращающиеся с праздника солдаты? И она расскажет, как умерли и как жили ее муж Марк Иваныч и сын, безугомонный Степушка. Да разве для нее, для старухи, остановятся солдаты. А он небось сильный барин…

Вот и спросила у барина старуха о том тучковском полку. Но барин, надо полагать, был из дальних — скотовод, что ли? Смотрел он на стадо и спросил: не тучковское ли? И подумалось тогда старухе: «Поговорю с ним о коровках, а там, слово за слово, с коровок перебросимся на Бородино, человек он, видно, степенный, не торопится уезжать… все ему расскажу, все…» Сказала старуха, обращаясь к кучеру, который бранил ее за пятидесятипудового быка, что есть у Зворыкиных:

— И, батюшка, ведь барский скот особый. Вот возьми нас, мужиков. Куда бы, глядишь, иметь нам скотину? А есть! Есть, батюшка. Перед самым Бородинским сражением пала у нас корова. Бурешкой эвали. И давала та корова, не поверишь, в один удой ведро с четвертью молока.

— Такие коровы бывают, — сказал кучер. — А про быка…

— Подожди ты насчет быка, — быстро заговорила старуха. — Ты слушай, батюшка, насчет коровенки. Муж-то мой, Марк Иваныч, стоял на самом Бородинском, в полку Тучковой… и сын, Степушка, направился к нему. А перед самым тем уходом Бурешка-то и пади. Ох, и парень был Степушка, десятерых один кормил бы! Ух, хозяйственный парень! Ему завтра в тот бородинский поход, а тут Бурешка и пади… Господи, горя-то было!..

Василий Андреевич перевел свой взор с мягко уходящего во мглу силуэта старухи на запад, где громоздились облака, кудреватостью своих украшений напоминая капители коринфского ордена. Он уже забыл о стаде, которое скрылось за косогором, и разговор старухи казался ему переполненным околичностями. Он думал: «Ее муж и ее сын стояли на Бородинском поле, может быть их даже ранило, а она — из всего Бородина помнит только, что незадолго перед боем у них пала корова. Знает ли она что-нибудь о могуществе России, добытом ее близкими здесь, на Бородинском поле? Понятен ли ей смысл сегодняшнего торжества? Обелиск? Величие инокини Марии? Гроб Багратиона?.. Но что-то ей понятно, — продолжал думать Василий Андреевич, чувствовавший, что духота уменьшилась и ему легче, — иначе разве бы стала она искать этот тучковский полк, которого на самом деле не существует? Но как уловить ее мысли, как понять ее?»

Однако он попробовал. Он стал расспрашивать ее о корове, для того чтобы старуха рассказала ему другое — как и что чувствовали на Бородинском поле ее муж и сын. Старуха, найдя в его вопросе подтверждение своим предположениям, еще старательнее стала вспоминать уже совсем скучные подробности о Бурешке, подробности, которых она не вспоминала лет двадцать пять. Говорила к тому же она торопясь и оттого повторялась.

Василий Андреевич стоял перед ней растерянно. Что делать? Как ей помочь? Как разуверить ее, что нет тучковского полка в армии, да и надо ли ее разуверять? Может быть, дать денег? Василий Андреевич достал было кошелек, да спросил:

— Что с твоими-то сталось при Бородинском, бабушка?

— При Бородинском-то? — спросила старуха, звучно разъединяя губы. — С моими-то, батюшка, о-о-ох! — Она всхлипнула, сначала тихо, затем громче и, наконец, опустилась на землю, необузданно и с каким-то скрипом рыдая. — О-о-о-и-и! — рыдала она, желая сказать, что вот ничего-то ей не вымолвить, потому что грешна она, ох, как грешна.

И, понимая, что молчаливое расставание будет самым лучшим, Василий Андреевич тихо влез в экипаж и шепотом приказал ехать. Кони, словно понимая его шепот, как бы на цыпочках спустили экипаж к Старой Смолянке. Экипаж неслышно скрылся в пухлой и нежной мгле вечера.

Старуха продолжала рыдать. Правда, рыдания ее стали мягче, хотя попрежнему шли от всей глубины сердца.

От дороги послышались шаги. Старуха разглядела фигуру солдата, видимо отставшего от части. Через плечо его болтались сапоги с короткими голенищами.

— Ну и жарища! — сказал он хрипло. — Да и ноги стер к тому же. Вот и отстал. Где тут речка? У тебя попить нету, бабка?

Старуха сказала, что речка далеко, и хотя ей самой очень хотелось пить, она тем не менее предложила солдату свою крынку с узким горлышком. Солдат жадно схватил горшок и припал к нему. Старуха смотрела на крынку, глотая сухую слюну, и чем выше поднималась крынка в руках солдата, тем сильнее ей хотелось пить. И все? Да. Говорить с солдатом не хотелось, а тем более выспрашивать про тучковский полк. Зачем? Она только что высказалась, выплакалась до дна… И она внимательно разглядывала свою крынку, которая, словно подсмеиваясь, вздрагивала в руках солдата.

Солдат выпил воду, вытряхнул капли на траву, теплую и так жаждущую дождя, поправил сапоги и оказал:

— Вот и спасибо, бабка. Коров, что ли, пасешь? Паси, паси!..

Она ответила:

— Да за что спасибо, родной? Тебе спасибо, что не побрезговал.

И они разошлись. Солдат пустился догонять свой полк, а старуха вышла на старую Смоленскую дорогу и пошла по ней. Дорога слабо, голубовато отсвечивала. Росы не было, — а то хоть собирай по капле, так хочется пить! А до воды, до ржавого болотца на взлете, до мочажины верст, пожалуй, пять, да и то небось пересохло. Устало, вязко ступая по дорожной пыли, старуха шла домой.

1943

Сокол

Возле кички, ближе к носу ладьи, обдуваемые теплым низовым ветром, сидели на жердях государевы сокола. Воевода Одудовский, плывущий в Астрахань, должен был отправить их далее, в дар персидскому шаху. Подле птиц постоянно дежурили ловчие, а поодаль, у борта, красовался стрелец в яркозеленом кафтане. Изредка стрелец выходил на кичку — настил из досок за бортом, откуда судовая команда отпускает и поднимает якорь, — и тогда стрелец видел в блеклых волнах оранжевую русалку с загнутым хвостом, нарисованную на «скулах» судна, белую резьбу по борту, квадратный и низкий парус, флюгер на мачте, длинную алую ленту под ним и вверху вырезанного из листовой меди архангела Михаила, трубящего в трубу благополучие и счастье путникам.

Трюм государевой ладьи был туго набит кипами мехов, кои надлежало обменять у персидских купцов на крупный, рассыпчатый рис, на сладкие да пахучие сушеные фрукты, на тонкие разноцветные шелка и на редких, прирученных зверей, которых так любил царь Алексей Михайлович. Кроме тех мехов, в трюме лежали ядра и порох для астраханского войска. Лежала и обильная снедь воеводская, так как воевода плыл не один, а с женой да двумя дочерьми, которых показывал Москве в чаянии женихов. Женихов не нашлось, боярыня сердилась, боярышни веньгали, как малые детки, а веселому умному воеводе все было нипочем. Дородный, смеющийся, румяный, в белой длинной рубахе из индийского шелка и в лазорево-синих атласных штанах, ходил он по судну и веселил всех.

Старался воевода развеселить и тех иноземцев, которых государь повелел доставить в Персию, ибо оттуда собираются они пробраться к себе в затейливую и ученую Флоренцию. Иноземцам — страшновато. Путь домой через Волгу, Персию или Турцию — далекий и неверный, а что поделаешь?.. Другие пути, в тот 1664 год, еще более неверны. Через Польшу? Дороги туда забиты русским войском, сама Польша горит внутренними беспорядками, русские осаждают Глухов, шутит в степях гетман Тетеря, и непонятно, к кому он хочет: то ли к московскому царю, то ли к польской республике. Через север? Куда там. В Швеции — смута.

Иноземцев плыло на судне шестеро. Старшего из них звали мессер Филипп Андзолетто, его правую руку — Мальпроста, остальные были помощники в работе да слуги. Работали иноземцы в Москве золотую кожу да мебель и, наработав достаточно мехов и монеты, затосковали по дому. Особенно тосковал мессер Андзолетто.

Мессер Филипп — согбен, с красными, воспаленными глазами, и оттого кажется он чересчур старым и жадным. Мальпроста — высок и строен, потертый шарлахово-алый кафтан лежит на нем ловко, мягкие кисти его рук белы, и он ими гордится, стараясь прикоснуться до всего, что попадается на глаза. Он — удал, ловок на разговор, на охоту, на обольщение, — и женщины любят обольщаться им. Оттого мессер Филипп считает его хитрым и двоедушным, а держит при себе лишь потому, что — золотые руки. Филипп Андзолетто сгорбился на непрестанной, бессонной работе и на ней же испортил глаза; ему бы, казалось, не ценить того, кто так несравненно умеет делать золотую кожу и драгоценнейшую резную мебель. А как ценить, если у тебя молодая жена и сердце твое молодо?

Август выдался строгий, сухой. Словно что-то требуя, резко и неуклонно дул с низовья встречный ветер-лобач. Судно двигалось мешкотно, навстречу грузной, пепельно-серой волне. Река омелководила, было много перекатов. Мужичья лямка не помогала, и в бечеву впрягали лошадей. Лошади тянули до тех пор, пока перед носом судна не образовывались груды песка, которые мужики и разгребали лопатами. Иноземцы шли тогда к носу судна, ждать, когда тронется судно.

Они с грустью глядели на пепельно-серые копны мокрого песка, медленно тающего в воде. Путь домой казался теперь особенно долгим. И, понимая их тоску, подходил к ним воевода Одудовский.

— Поесть-попить, люди добрые, не желаете ли? — спрашивал он радушно. — Брага есть, мед? Да и я с вами выпью!

Мессер Филипп сказывался недомогающим, а Мальпроста всегда соглашался. Накрывали стол. Слуга лил брагу в кубки. Воевода поднимал кубок за здравие гостей и, указывая на государевых соколов, говорил:

— Хороша охота? Приедете в Персию, шах покажет вам этих птиц в деле. Я бы тоже показал, но приказано держать их на жерди, смирно.

— Персы — грабители и обманщики, — возражал Андзолетто. — Они нас обдерут и убьют, где там, сеньор воевода, видеть нам соколиные охоты.

— А, по-моему, милый учитель, — говорил Мальпроста, — сеньор воевода прав. Персы чтут искусство, а равно и людей искусства. Мы сделаем красивое, обитое золоченой кожей седло для шаха, и он покажет нам свою соколиную охоту. И повелит проводить нас тихими дорогами вплоть до нашего родного моря!

На лице у мессера Филиппа появлялась такая скука, что воеводе Одудовскому делалось не по себе, и он, взяв кубок, отходил к соколам. Он слегка поднимал кубок, как бы за здравие этих прекрасных государевых птиц, и обращался оттуда к иноземцам:

— Жаль, мессер Филипп, что ты презираешь охоту. Ты бы порадовался и возликовал душою, глядя на этих кречетов. Смотри, как они атласнобелы! Они будто сами собой, во славу бога и спасителя нашего Иисуса Христа, испускают из себя свет. Эти кречеты, мессер Филипп, родятся у нас на севере и нигде больше! Посмотри на этого, третьего с краю, в синем колпачке. Он весь цвета белого рога, и даже у нас, на Руси, он считается за редкость.

— Слава, слава государю, вырастившему такого сокола! — воскликнул Мальпроста. — Ах, имей я эту птицу, я бы гордился ею, словно архангелом!

— Тьфу! Тьфу! Надо, Мальпроста, гордиться добродетелями, а не птицей, — говорил мессер Филипп, сверкая красным своим глазом. — Чти ранг человека, а не ранг птицы.

— Выше всего я чту ранг красавицы, дарящей меня любовью, затем — ранг короля, которому я делаю мебель и который мне платит исправно, а затем — ранг птицы, подобной этому кречету! — восклицал Мальпроста.

А мессер Филипп шептал молитвы. Он не желал слушать нечестивые речи, затрагивающие его и без того затронутую тайными помыслами душу. Ибо, глядя на волны, он смущенно переводил свой красный, воспаленный взор на прибрежные пески. Но и пески — да простит господь бог грехи наши! — но и пески лежали волнами, напоминали ему о прелестях его молодой жены. «Вси бо предстанем судилищу…» — бормотал он и не находил сил окончить молитву. Его тянуло — стыдно сказать! — к Мальпроста. Хотелось узнать мысли помощника, а главным образом те, которые относились к молодой жене, к волнующим ее прелестям… «Вси бо предстанем судилищу…»

Судно, содрогаясь, заскрежетало по песку. Внизу, в трюме, что-то упало. Сокола на жерди затрепетали крыльями. Выплеснулась брага из кубка воеводы… Значит, опять вышли на прямую, глубокую воду, на плес.

— Обрыв видите? — спросил воевода.

— Видим, видим, — отозвался Мальпроста.

Обрыв кончится, начнется село князя Подзольева. Богат князь! Много медов, да и романея водится. Хлебосольный, хоть и с придурью. Да вам небось с тоски да устатку на любую придурь весело посмотреть?

Стол убрали. Судно готовилось к причалу. Воевода пошел переодеться. Иноземцы остались одни.

Шли вдоль высокого светлооранжевого обрыва. Обрыв весь в точках, норках. На обрыве — погост с тускло-сумрачными крестами и церковь грубой работы. Значит, верно, скоро село. Сел попадалось много, и мессер Филипп привык к ним. Не удивляло его и богатство, не удивляла и боярская придурь; видывал он и расписные хоромы князей, подражавших Коломенскому дворцу, видывал он и бедные хижины крестьян. Что ему княжья придурь? Он хочет домой, во Флоренцию.

Разве он не заработал ту пору, когда можно жить и не покидая прекрасных берегов Арно? Во Флоренции, неподалеку от главного моста, некий Каппиччо продает гостиницу. Дом этот хорошо посещается, так как стоит в центре города. Хватит ему золотить кожи, он хочет позолотить свое сердце! Он передаст Мальпроста мастерскую кож и мебели и, таким образом, избавится от его лисьего взгляда, который делается совсем душным, когда тот глядит на молодую жену хозяина. Мессер Филипп не допускал мысли об измене жены, но он знал, что такое годы. В его годы жениться это все равно, что призывать дьявола в полночь. Тьфу, тьфу!.. Мессер Филипп незаметно перекрестился и пообещал к тем мехам, что он вез для вклада в монастырь, прибавить еще бобровый мех для приора…

— Дорогой учитель, знаете ли вы, на какую придурь князя Подзольева намекал воевода?

— Нам уже не любопытна московская придурь, — сказал строго мессер Филипп. — Пожалуй, нам пора подумать о персидской.

— О, напрасно, мессер Филипп! Только жирный, самонадеянный воевода способен назвать любовь придурью. Любовь — жизнь! Жизнь — любовь. Так думает весь мир и русские в том числе.

Прохаживаясь по палубе, они остановились возле жердей, где сидели сокола с «опутенками» на лапах и с клобучками из мягкой кожи, закрывающими глаза, чтобы до самого «пуска» не видали они птицы. Мальпроста, любуясь на кожу клобучка, что поднималась и падала возле отверстия, прорезанного для дыхания, сказал:

— Читали вы, сеньор учитель, книгу «Декамерон» некоего флорентинца Боккаччо?

Мессер Филипп сухо ответил:

— Вздорная и пустая книга. Мессер Боккаччо написал ее вскоре после чумы — да избавит нас господь от нее впредь! — после чумы, свирепствовавшей в нашем великом городе. Ему б следовало написать книгу, смиренную и богоугодную, а он поступил постыдно. Весь его «Декамерон» повествует о том, как жены наутек, подобно зайцу от собак, убегают от своих обязанностей, а монахи… тьфу, тьфу!.. Однако, Мальпроста, я, как справедливый человек, отдаю ему должное. Боккаччо раскаялся и написал позже «Корбаччо», книгу, наполненную почти аскетической ненавистью к женщине. Да будут прощены грехи его и да будет принята мирно душа его на небеса!

— Сеньор учитель! Аскетические добродетели невыполнимы. Человек имеет право на любовь…

Мессер Филипп рассвирепел:

— Кто тебе сказал эту глупость?

— Глупость? Это — правда, сеньор учитель! Она повсюду в воздухе. И даже здесь, в этих диких лесах, рождающих кречетов, в этой жадной до денег и почестей Московии. И в доказательство я расскажу вам о князе Подзольеве, историю любви которого узнал случайно. Но прежде всего прошу вас, учитель, вернуться к книге достопочтенного поэта Боккаччо, к «Декамерону». Помните ли вы, мессер Филипп, новеллу о соколе?

Мессер Филипп сказал, что, чем он будет запоминать гадости, лучше пусть ему отрежут руку. Мальпроста воскликнул:

— Новелла совсем не гадка, мессер! Это возвышенный пример любви, рассказанный с таким же мастерством, с каким мы делаем наши милые кресла и золотим наши дорогие кожи. Сеньор Боккаччо рассказывает о некоем кавалере, долго и бесплодно ухаживавшем за одной прекрасной дамой. В любви к последней он прожил все свое имение и стал беден. Но он продолжал вздыхать по ней и плакать. И от всего его имущества, некогда принадлежавшего ему, у него остался лишь сокол, при посредстве которого, думаю, кавалер и добывал себе пищу. Он любил этого сокола безмерно. Так безмерно, что дама, насколько я понимаю душу дам, дама позавидовала этой любви. Однажды кавалер посетил даму. Как всегда, он стал говорить ей о любви. Она, смеясь, сказала: «Кавалер! Если вы желаете доказать мне свою любовь, заколите вашего сокола и — съешьте его!» И, что вы думаете, сеньор учитель? Кавалер зарезал свою любимую птицу. Зажарил! И он съел своего сокола, о великий боже!.. Но, что более удивительно, дама, дотоле непреклонная, полюбила кавалера.

Мессер Филипп Андзолетто оказал, что по-разному можно относиться к поступку кавалера, но нельзя отказать ему в том, что он последователен. Книга же Боккаччо безнравственна. И, поджав губы и с усилием подняв голову, мессер Филипп посмотрел на берег реки осуждающим взглядом.

Ладья пристала к берегу. Упал с шумом парус и «гай», стая грачей поднялась с соседнего гумна. Судовая прислуга выбросила жалобно поскрипывающий трап. Вошел посланец князя, поклонился воеводе и сказал, что, прослушав обедню, князь Подзольев прибудет на судно, чтобы пригласить воеводу и гостей откушать хлеба-соли.

А на берегу, в рваных портках из дерюги, вывернув ладони и широко расставив босые, с большими пальцами ноги, стоял огромный седой мужик, один из крепостных князя. Насупив брови, напряженно глядел он на судно, на иноземцев, на соколов государевых, на государева стрельца в зеленом кафтане. По-детски неразумно и опасливо посматривал он: как бы не сглазили эти тонконогие иноземные черти, как бы не нанесли порчи? Уйти б, а уйти не хотелось. Мужик был говорлив, и казалось ему, что без его рассказов осиротеет свет…

Мессер Филипп глядел на берег, на седого великана-мужика, и грезилась ему Флоренция, мост через Арно, гостиница некоего Каппиччо. С узкого балкона ее слышны и крики ослов на мосту, видны и лица погонщиков, их хворостины, а того ясней видно сейчас плотное тело его молодой жены, видно, как она юлит юбкой туда-сюда… Ах, какая ребяческая, какая горькая тоска на сердце и как далек еще путь до Флоренции!

— Вы хотите слышать продолжение истории о соколе, мессер Филипп?

«Ах, этот Мальпроста! Ему б только любоваться на женщин и болтать о соколах. На московском сильном хлебе и дешевом мясе он располнел, стал розов и румян, окаянный Мальпроста!..» — подумал мессер Филипп.

— Какую еще историю?

— Историю удивительную, сеньор учитель. — И Мальпроста продолжал: — Продолжение ее произошло триста лет спустя после того, как появилась книга «Декамерон» прославленного сеньора Боккаччо. Из этого я вывожу то положение, что искусство более бессмертно, чем какой-либо дворянский род.

— Когда ты станешь дворянином, Мальпроста, — да поможет тебе в том бог! — ты будешь думать по-другому.

— Кто знает… но вернемся к князю Подзольеву, учитель. Вон его хоромы. Они велики и обширны. Велико и обширно все имение князя. Он горд под старость, а еще более горд, говорят, был в молодости. Он гордился своим умом, своей охотой и с большой торопливостью высказывал свою гордость. К тому ж отец его сильно увеличил богатство, а сестер и братьев у него не было, и, когда старый князь умер, сеньор Юрий Подзольев остался единственным наследником. Он не знал, что делать со своими бесчисленными имениями и громадными капиталами. Представьте, сеньор учитель, крышу, у которой нет стропил, нет тех самых бревен, которые всегда и везде служат основанием крыши.

— Бог — основание крыши нашей жизни, равно как и основание всего дома, — сказал, крестясь, мессер Филипп Андзолетто, одновременно стараясь отогнать воспоминание о крестном знамении, которое так плавно и красиво творит его молодая жена.

— Но ведь вы сами, сеньор учитель, говорите, что схизматики отвернулись от истинного бога? Следовательно, князь Подзольев вдвойне не имел стропил. Но князь был удал, он настойчиво искал, — и вот он встретил вдову боярина Мышарикова, очень богатую и очень степенную женщину, посвятившую себя после смерти мужа делам благотворительности и религии, тем более что детей у нее не было. Ей он бросит свои деньги! К ногам ее!.. Жениться на вдове, как вам известно, мессер Филипп, считается зазорным у русских. Но страсть настолько поглотила князя Подзольева, что он желал только этого зазорного поступка. Вдова плохо верила в его любовь. Прошлое растрясло ее словно дурная дорога. Редко удавалось князю поговорить с нею. Подарков она не принимала. Князь Подзольев худел от любви, заперся в своих хоромах… И великие деньги оказались ненужными.

— У варваров, — сказал мессер Филипп, — любовь принимает грубые формы.

— О сеньор учитель! — воскликнул Мальпроста. — Я рассказываю вам пример, доказывающий, что любовь одинакова и в теплом и в жарком климате, и на берегу Арно и здесь, на берегу Оки. Князь Подзольев умирал от любви. Царь московский Алексей Михайлович, вы знаете об этом, мессер Филипп, очень любопытен к жизни своих подданных, и он не замедлил узнать о затворничестве князя Подзольева, хотя и не знал причины этого затворничества. Царь уверен, что все болезни можно излечить охотой, и особенно охотой соколиной. Кроме того, царь уважал заслуги покойного старика Подзольева. И царь прислал в дар молодому князю любимого своего кречета. Редчайшего белого кречета, сеньор учитель! Молодой князь, получив подарок, подумал, что надо показать его прекрасной и недоступной вдове, тем более что тогда вдова должна будет принять молодого князя. Кто откажется увидеть дар царя? Вдова действительно приняла молодого князя. Она посмотрела на кречета, перевела взор на молодого охотника и внезапно сказала: «Зарежь, изжарь и съешь этого кречета. Тогда я выйду за тебя».

Мессер Филипп Андзолетто сказал:

— Дьявол пришел к ним сбоку, Мальпроста, а они не заметили его. Помолимся за их грешные души.

На это Мальпроста ответил:

— Я хотел бы иметь жизнь этого дьявола, сеньор учитель! Князь Юрий Подзольев, да будет благословенно его имя, съел кречета. И она вышла за него замуж. И они стали счастливы настолько, что царь, узнав о поступке князя, лишь рассмеялся. И прошло пятнадцать радостных лет, и оба они живы и наслаждаются доселе, сеньор учитель! А вы говорите, дьявол!..

Мессер Филипп не стал спорить, да и к тому ж над селом, хоромами и рекой понесся такой горячий, рьяный колокольный звон, что на душе мастера золотых кож полегчало. Показалась толпа. Впереди ее шел высокий сутулый князь Юрий Подзольев. Платье на нем было скромное, но дорогое: однорядка песочного цвета с золотою строкою.

Звонко, по-боевому ступая, он прошел трапом на палубу, степенно отдал поклон воеводе. Воевода был польщен быстрым приходом князя. Накрыли стол. Но перед тем, как приступить к трапезе, князь попросил показать ему царские дары, которые вез боярин Одудовский персидскому шаху.

Благодаря рассказу Мальпроста мессер Филипп особенно внимательно рассматривал князя Юрия Подзольева. Князь был худ и длинен, как лестница. Лицо имел нездоровое, аспидно-серого цвета. Широкие костлявые плечи его указывали, с одной стороны, на былую силу, а с другой — на какой-то застарелый едкий недуг.

Полуприкрыв тонкими веками пемзовые сухие глаза, князь словно нехотя осматривал царские дары, нехотя принимал пищу, нехотя отвечал воеводе и только изредка остро посматривал на иноземцев, — и странен был этот взгляд. Он и спрашивал, будто сам же отвечал на вопрос…

Иноземцы вкушали за отдельным столом. Мальпроста, отличавшийся вообще ненасытным стремлением к еде, теперь ел мало. Он во все свои выпуклые глаза смотрел на князя, словно ожидая от него чего-то необыкновенного.

Покушав, князь встал и повторил свое приглашение, посланное утром через своего приближенного: отведать и его хлеба-соли, а буде явят милость, то посмотреть его животы-хозяйство. И к иноземцам он подошел. Слегка склонив голову, он спросил их: не пожертвуют ли иноземные гости частью своего времени, чтоб посетить его дом и трапезу? И опять странно вопрошающим показался иноземцам его взгляд. Мальпроста сказал самому себе, ловя этот взгляд: «Спрошу!» А спросить он хотел — правду ли говорят, будто князь Юрий в младости съел ради любви своего лучшего сокола?..

Пока мессер Филипп удивленно шамкал желтым своим ртом, подыскивая слова, Мальпроста, расшаркиваясь, выразил князю живейшее удовольствие и радость. Они так наслышаны о богатстве, а особенно о княжьей соколиной охоте, так жаждут ее увидеть… При этих словах князь, опять пытливо взглянув на иноземцев, отошел.

И село княжеское, и хоромы, и церковь, и службы — все поражало богатством, пышным, широким. Казалось, человек пожертвовал жизнью и честью для того, чтобы изумить других, ошеломить, задохнуться! Смоляно-бурые, вековечные и крепкие стояли могучие избы мужиков. Из закрытых пригонов доносился сытый говор скота. Пахло молоком, хлевом; густой дремо-пунцовый огонь виден был в печах; на крыльцо от печей выбегали бабы с лицами ежевичного цвета. Они низко кланялись проходящим.

Церковь снаружи была расписана цветами, а внутри — излагалась в поучительных и приятных картинах вся библия. Направо, у клироса, было место князя. Здесь на стене худой и высокий старик в оранжево-красной ризе с гордым взглядом спускался в корабль. И было написано: «Иона сниде в испод корабля». Иноземцы не могли прочесть этой надписи — и потому, что их оставили на паперти, и потому, что церковнославянский язык им был непонятен. Впрочем, прочтя, едва ли б поняли смысл ее. Один лишь умный воевода Одудовский правильно разобрался в этой надписи. Он посмотрел на строгий взор Ионы, а затем сказал князю:

— А кого случится в смирение посадить, тот да сиди смирно. Ибо, если и возопил Иона в испод, в низ корабля, так тот Иона был пророк. Князь Юрий Михайлович, неужто ты этого не знал?.. Сидеть тебе смирно.

Князь, точно не слыша слов воеводы, перекрестился на образ несговорчивого Николы, что находился против его места, и пожелал отслужить молебен о здравии царя.

Мясистогубый поп начал, дьякон со злым сарацинским лицом подхватил песнопение, и в бронзово-серой дымке ладана исчезло надменное лицо Ионы и весь корабль его.

После молебна пошли осматривать хозяйство. Показывал князь конюшни и своего редкого чубарого коня, имеющего по белой шерсти рыжие пятна, а хвост и гриву черные. Конь храпел и бился возле стойла, словно неукротимый водопад. Глядя на коня, спросил воевода Одудовский:

— Неук? Невыезженная ни в упряжь, ни под верх? — и добавил, точно уже знал ответ князя: — Неук бьет, а обойдется, смирней коровы идет. Сиди смирно.

И опять был какой-то особый, скрытый смысл в его словах, но князь не верил этому смыслу и молчал. Он лишь, подойдя к коню, потрепал его по неудержимо длинной гриве.

Глядели игреневых, изжелта-рыжих, с белой гривой и белым хвостом; глядели чало-пегих, а затем перешли в «череду», коровье стадо, а из череды — в пчельник, в погреба, в амбары, на мельницу, шатровую, что поворачивается по ветру не воротом, а самим ветром. Добрых три часа ходили они по хозяйству, устали и проголодались. Князь заметил это и пригласил их к столу.

И хоромы у князя Подзольева были внутри расписные, до пояса в больших махрово-красных цветах, а от пояса в мелких эмалево-зеленых листочках. Мебель под цвет, под размер дома и не громоздка. Кажется — живи да радуйся! И, однако, во всем — и в селе, и в церкви, и в хоромах, и в службах — чувствовалась постоянная, неистребимая холодность; словно ворвалась сюда «фуга» — зимний ветряный холод, что продолжается иногда недели и загоняет отары в балки, ворвалась и поселилась здесь навсегда. От этого стойкого, решительного и непременного холода стынут руки и ноги, а того более стынет сердце.

Как начали, так и докушали молча. Не помогли ни жаренья, ни варенья, ни печенья, ни пироги, ни рыбы, ни птицы. Пасмурно сидел князь, пасмурно кушал и пил воевода. Хмуро сидели за отдельным столом иноземцы. И напрасно неугомонно суетились вокруг столов курчавые слуги.

Гости встали. Пора и домой. Пора судну отправляться, солнце склоняется уже к западу. Гости низко поклонились князю. Поклонился им и князь. Спасибо за хлеб-соль. Спасибо и вам, что не побрезговали.

«Значит, уходить? — подумал неугомонный и своевольный Мальпроста. — А как же — сокол? Узнаю ли правду? А как же ее узнаешь, если вовремя не уловишь?!.» И решился тогда на вопрос неуимчивый Мальпроста. Поклонившись еще раз, он сказал:

— Князь Юрий Михайлович! Славитесь вы и охотой соколиной. Но не показали вы ее нам. Неужели так мы и уедем, не повидавши дивной охоты?

Князь изменился в лице. Бешенство потрясло всю его длинную фигуру так, что затряслись дивно алые кисти у его кушака. Но он быстро сдержал себя и ответил:

— Ладно, если ты такой уж задорный охотник! Покажу покои для воспитания соколов… да и соколов…

Они пришли в крыло дома, в большие покои с высокими окнами, чтобы солнечные лучи входили свободно и согревали ловчих птиц. Притолоки в окнах были широкие: для помещения жердей, на которых сидит птица. В изразцовых печах — по белому фону синие птицы, — несмотря на лето, тлел огонь, чтобы сокол у огня встряхивался и вытягивался, а это показывает его полное здоровье.

— О истинный боже, — воскликнул восхищенный Мальпроста, — как чудны твои дела и как все это прекрасно!

Князь порозовел. Восклицание хотя было произнесено и на чужом языке, но для охотника все языки понятны.

На полу лежали широкие дерюжины с травою — буде вздумают сокола взлететь для прохлаждения ног. Невысоко от пола, поперек покоя, были протянуты березовые жерди, тоже для соколиного баловства. Под жердями стояли широкие лохани со свежею водою, а вокруг лоханей все было осыпано речным песком и мелкими камушками.

— Дивно, дивно! — опять воскликнул Мальпроста. — По всем приметам вижу перед собой добрых, настоящих соколов.

Князь сказал:

— Добрый сокол должен быть широк в плечах и сжимался бы комком и закладывал крыло на крыло так, чтобы концы правильных перьев уподоблялись разогнутым ножницам. Сокол, развешивающий крылья и не подпирающийся, показывает вялость.

— Так, так, князь, — воскликнул Мальпроста. — Флорентинцы считают, что у сидящего доброго сокола голова между плеч должна казаться как бы вдавленною. И должны быть у него толстые «еми», лапы, и большие когти. И весь он на руке вашей должен быть тяжел, как младенец. Добрые у вас, князь, сокола, безукорные!

Со вздохом сказал князь:

— Вижу много укора моим соколам. Но вся моя жизнь в том, чтобы вывести такого сокола, какого не было ни у кого…

Вдомек и в примету, пожалуй, было его восклицание понятно лишь воеводе Одудовскому, но воевода устал от пищи, дышал тяжело, и хотелось ему спать. Зевая, шагал он позади беседовавших и рад был видеть свое судно, берег и ковер, на котором можно было вздремнуть. Устал и мессер Филипп Андзолетто, устал, и мерещилась ему в туманном видении Флоренция, берег Арно и беспокойные, волнующие прелести его молодой жены… Не устал лишь один неугомонный Мальпроста.

Вернулись на берег к ладье. На том берегу княжьи ловчие били соколами птицу. Но не глядел туда князь.

Мальпроста видел с высокого берега Оки стремительные, словно затканные серебром воды таинственной русской реки; видел он, как через эти воды идут плоскодонные лодки, как вздуваются рубахи гребцов, как лодки до краев наполнены дичью, а там, на том берегу, возле озер и притоков, все еще продолжается соколиная охота, все еще скачут всадники, махая «вабилами», слышен стук трещоток и рокот тулумбасов, поднимающих птицу с воды, все еще сокола делают «ставки», стремительно ударяя птицу сверху. Эти сокола и эти охотники — княжьи, а князь и не смотрит на них, князь думает о своем, еще небывалом соколе, которого он еще вырастит!

И тогда спросил Мальпроста — то, что он жаждал спросить, как только увидал князя Подзольева:

— Сеньор князь! Таинственно прошлое, и недоступно для человека знание будущего. Может быть, поэтому и нескромно выспрашивать человека о том, о чем он сам не желает думать. Но я молод и отважен. Я спрошу! Ибо я вернусь во Флоренцию, и там меня будут расспрашивать: видел ли я князя Юрия Подзольева и правда ли, будто этот князь из-за любви к своей подруге зарезал и скушал редчайшего сокола? И еще меня спросят: видел ли я эту несравненную подругу?..

И опять бешенство пронеслось и сотрясло все тело князя. И опять он сдержался и сказал иноземцу:

— Мне вера: говорить тебе, иноземец, правду. Того кречета государева звали «Носник». Кречет тот был с севера, а на севере зовут так умельцев, которые проводят судна, лоцманов, знающих русла. Кречет, как и все сокола, чем старее, тем ленивее в ловле. «Носник» не знал старости. Он был твердый, постоянный и неуклонный…

Князь вдруг наклонился к лицу Мальпроста, схватил его за виски и наклонил вниз.

— Видишь? — вскричал он. — Видишь, пристали к берегу лодки с дичью? Видишь бабу возле лодок? Кричит, суетится — нескладная, грубая, невыезженная ни в упряжь, ни под верх скотина? — Он отпустил Мальпроста и, всплескивая руками, воскликнул: — Неушто я ее любил?.. Полно, ради ее ли зарезал государева кречета?! Неужли она, как саранча пожирает хлеб, пожрала меня?!

Во рту Мальпроста от изумления язык словно отмерз. Он раскрыл большой сочный свой рот и молча смотрел на князя. А князь продолжал молотить:

— Она, она!.. Это она, проклятая, все содеяла!.. Это из-за нее пожолкло, как от порчи, мое сердце и, будто в засуху трава, высох и осыпался с моей головы волос.! Из-за нее, узнав о судьбе «Носника», государь рассердился и сказать изволил про меня: «Вот дурак!» Так и пошло. Так и стал я дураком! Так и пошло по всей Руси, и в другие земли и дошло до какой-то там поганой Флоренции! Государь у нас добрый, слава ему! Но одного его доброго слова «дурак» хватило на то, чтоб я навсегда остался в этих лесах разводить скот да строить избы. А мои сверстники бьются с татарами на востоке, бьются с врагами Руси на западе, и идет им слава и честь и песня. А какая песня пойдет обо мне по Руси, что обо мне скажет чесной народ?! Жил-был дурак, съел из-за глупой бабы государева кречета… Погибло все! Топчусь я на этом берегу возле Оки, опрокинут я, и дует в меня ветер, и проходит мимо меня жизнь, как ветер через бездонную бочку…

Молчал Мальпроста, потрясенный правдой его слов. Мил ему был князь, мил и близок.

Князь холодно смотрел на иноземцев, а если и говорил с ними, по иной причине. Услышав, что приехали иноземцы вместе с воеводой и что иноземцы те — искусники, князь подумал: «А какое ж искусство больше всех ценит царь Алексей Михайлович? Соколиное! И раз иноземцы-соколятники едут с воеводой, то и везут к шаху персидскому русских кречетов…»

Спросил князь с великой надеждой в голосе:

— Почему вы так горячо хотели посмотреть моих соколов? Али государь говаривал вам о моих соколах? Али государь ждет, что я выращу сокола лучше «Носника»? Али государь стал думать обо мне лучше, чем прежде? Что вы мне скажете, други?!

Князь Юрий был мил и близок иноземцу Мальпроста. С радостью бы ответил Мальпроста утвердительно на княжий вопрос. Но как он мог ответить? Давно уже царь забыл о князе Юрии Подзольеве, давно уже считает его старым, беспомощным, неспособным.

Ответил безмолвно, взором Мальпроста: «Молчит о тебе царь. Перетерпи и ты, отмолчись, коли можешь».

И князь отошел от него.

Рулевой закричал:

— Отчаливай, ребята! — И повернул широкий размокший руль.

Судно качнулось. Хоромы, церковь, избы мужиков, пестрая челядь княжья и сам высокий сутулый князь Юрий Подзольев — все скрылось за кораллово-красным лесом, над которым висело темнопурпуровое солнце, говорящее, что и завтра быть тому ж ветру, какой и сегодня.

Дюжий лоцман с окладистой бородой в синей рубахе, раздуваемой ветром, вывел ладью на плес, на самый судовой ход. Ладья шла самосплавом, да и мужики помогали бечевой. Бечева то натягивалась, то шлепала по воде, летели с нее искристые капли, и проносились под ней молочно-белые чайки.

— О чем, Мальпроста, говорил с тобой князь Подзольев? — спросил вдруг мессер Филипп Андзолетто. — Не о соколе ли? Раскаялся ли он в своем глупом поступке, иль и впредь думает поступать так же?

Мил был князь Юрий флорентинцу Мальпроста. И сказал он:

— Нет, не раскаялся князь. И впредь думает поступать так же.

Поджав губы, замолчал мессер Филипп Андзолетто.

— О истинный боже, как чудны твои дела! — прошептал Мальпроста, глядя на волны, которые поднимал строгий и сухой ветер, и на стрельца в зеленом, что стоял наносу ладьи, возле кички, и на спящего воеводу Одудовского, и на согбенного мессера Филиппа Андзолетто, который распухшими красными глазами смотрел вперед и тосковал по молодой жене, и тосковал по Флоренции, и по реке Арно, где неподалеку от главного моста некий Каппиччо продает гостиницу… Мессер Филипп страстно хочет домой, а путь туда такой далекий и неверный, о истинный боже!..

1944

О НЕДАВНИХ ДНЯХ

Горе

— Да, счастье ревниво! Значит, ему, как всякой ревности, свойствен стыд. А стыд — это молчание. И получается так, что о настоящем счастье мы помалкиваем, а то определение счастья, которое у нас сходит с языка, неправильно, неточно…

— Получается, по-твоему, Александр, что всякое счастье, в котором мы признаемся, самообман в лучшем случае?

— Да, это желание иметь счастье. Хоть какое-нибудь! Хоть сколько-нибудь! Вполне законное желание, между прочим. Кхе-к!

Здесь доктор Макарьевский издал короткий сиплый звук, означавший, что рассуждения его окончены и пора на работу. Однакож, сдернув с руки халат и бросив его на спинку стула, он вернулся к окну.

Солнце с усилием пробилось сквозь тучи. Лучи его проникали всюду. Они лились с травы, с листьев, еще застегнутых по-весеннему, с мокрой крыши — и так обильно, что словно ветерок сквозил на сердце. Обширный двор с колодцем посредине, поставленным будто для перспективы — доктор изредка писал акварелью и потому любил художественные перемены, — двор за одну ночь покрылся высокой и стройной травой. Пузыристая роса дрожала на ней.

Сыро заскрипели ворота больницы. Один раз, другой, третий. Пора начинать прием.

Александр Яковлевич обернулся к жене. Она стояла, прислонившись к шкафу, держа в руках лущащийся изношенный портфель. Круглые, большие и какие-то плотные глаза ее смотрели на мужа с нежностью и любовью. Под широким, утиным носом ее слегка дергалась упругая верхняя губа. Лицо ее, как всегда во время подобных споров, было немножко и задорное, немножко и виноватое. Доктору было приятно, мило смотреть на него. И, как всегда, немножко грустно. Вот так спорят каждый день они, а зачем?.. Доктор улыбнулся и слегка потрепал жену по плечу.

— Иди, иди, утица, иди, саксонушка, — сказал он тихо. — Утята тебя небось ждут не дождутся.

— Постой, постой, Александр, — удерживая его руку на плече, проговорила жена. — Тебе словно бы жаль, что ты счастлив?

Он ответил ей так, как отвечал часто, а отвечал потому, что фразу эту впервые решилась высказать она.

— Счастье без ребенка, Иринушка, все равно что заем без отдачи. Ну, ступай к своим школьным утятам… Утка крякнула, берега звякнули, море взболталось, а сердце, как море, заколыхалось. Что это такое?

Жена засмеялась. Она любила загадки и знала их во множестве. Но он нашел-таки новую! Она пообещала принести отгадку вечером, а кстати попросила его зайти к ней в школу, когда он будет возвращаться с охоты. Она освободится поздно, так как после занятий у них производственное совещание. И жена ушла быстрой своей походкой, выкидывая вперед руки, точно собираясь бороться.

С уходом жены боль, возникшая вследствие их разговора, как будто утихла. «Говорят, отмель утишает волнение, — думал доктор. — Возможно! Но все-таки корабль, мной ведомый, видимо, недавно покинул глубины, потому что они все еще мерещатся и все еще от их томной таинственной синевы бьется сердце». Натянув халат и собирая бумажки, которые надо было унести в больницу, доктор продолжал думать о жене: «А как широко и быстро разносится несчастье, Иринушка! Вот пример. Никогда и никому мы не жаловались, что главное наше несчастье — отсутствие детей. Но все знают и обсуждают, что у доктора Макарьевского и его жены, учительницы Телешовой, нет детей. „Ах, как жаль! И не будет? Ох, горе, горе!..“ А будь мы отсутствием детей довольны, кто бы судачил! Вообще счастье существует в жизни, как тень в картине…»

Что весна была дружная и тем возбуждала волнение, заметно по лицам пациентов. Хворать вообще никому не хочется и, как говорил больничный сторож Матвей: «Гошпитальной песни никто не учит», но сейчас, помимо стремления поскорее выздороветь, чувствовалось что-то особое. Оттого Александр Яковлевич старался скорее выслушать, выстукать, прописать лекарства, — да и вообще быстрей надо лечить!

В кабинете сельской больницы, чистом, светлом, с голубовато-серыми обоями и с акварелями, изображающими виды колхоза и писанными докторской рукой, пахло по-весеннему. Даже запах лекарств и больным и доктору казался каким-то милостивым, возвышал. Рядом, в приемной, забавным басом гудела Юлия Васильевна, медсестра, рослая и всегда раздраженная. Раздражалась она всегда на глупости — и не в своей жизни, а в чужой. А таких глупостей знала она великое множество; если ей поверить, то легко может показаться, что мир сошел с ума.

Часам к двум доктор, почувствовав легкое головокружение от напряженного труда, встал и сделал несколько шагов по кабинету. «Да, годы, почтеннейший товарищ! Пора уже и бороду вам отращивать. Вот прошлой весной такого не было, а теперь устаем, раздражаемся…»

Высокий мужчина в ворсистом черном пиджаке, с орденом на груди, снял с телеги мальчика и легко понес его на руках к дверям приемной. Женщина, тоже высокого роста, но худая, взяла одеяло и тулуп, которыми был прикрыт мальчик. Мальчик сильно кашлял. Отец нес его осторожно, с силой ставя ноги, как будто прокладывая дорогу в неизвестном месте. Доктор узнал мужчину. Это был Копылов Иван Петрович, один из передовиков колхоза, веселый и расторопный, с таким раздольным смехом, что его по смеху узнавали за километр. От жены своей доктор много слышал и о сыне Копылова — Сергуньке. Одно время доктор, увидав Сергунькины рисунки, собирался даже дать ему несколько уроков рисования… А теперь, и не выслушивая, доктор мог определить, какая болезнь вызвала этот ненасытный кашель, эти поклоны тела и этот свинцово-серебристый цвет век.

Хотя доктор занимался своим делом уже свыше семи лет, но, странно, он до сих пор весь трепетал, когда выслушивал ребенка. Ему все казалось, что он не поставит правильный диагноз. И сейчас сердце забилось, заныло.

— Случается, случается, — бормотал он, то придвигая ухо, то отодвигая его от горячей груди ребенка.

Мать, показавшаяся ему вначале растерянной и недалекой, отвечала вполне толково. В начале болезни она помогла ребенку самыми разумными мерами. А вот сам Иван Петрович как вошел в больницу, так ничего не мог вымолвить и только поднимал плечи, смотрел вбок, в окно. Лицо у него грузное, и видно, что он всячески старался не расплакаться.

Доктор, глядя на отца, сказал, что у ребенка легкая простуда, но по такому ветру и после только что выпавшего дождя лучше парня не возить, а оставить его денька на три-четыре в больнице. Мокрая курчавая голова мальчика с просторными голубыми глазами пристально смотрела на него. Доктор узнал хорошо знакомую ему жажду жизни, эту безмолвную и страстную мольбу.

— Навещайте нас почаще, — сказал доктор родителям, поглаживая ребенка по голове. — Мы, видно, своих домашних любим, а, Сергунька?

Мальчик молчал.

Окончив прием, доктор долго сидел за столом. Ни обедать, ни тем более идти в поле ему не хотелось. В газете он увидал статью о положении на Балканах, развернул, но читать не мог.

Ему казалось чрезвычайно странным, что свой ребенок, о котором он думал часто, непременно должен был бы походить и походил бы непременно на Сергуньку. Превосходный товарищ, друг, вдохновенно любивший мир, науку, книги, аппараты, со стальным перышком обращавшийся осторожно и нежно, как с птенчиком, Сергунька умел так рассказывать о книгах, что когда в школу прибывали новые книги и на столе появлялись золотые и серебряные переплеты, синие, красные, зеленые обложки, сердца всех ребят ныли и даже самые залихватские шалопаи чувствовали в классе какой-то особый мудреный и зовущий запах приключений среди этих листов с колонцифрами.

Чтобы иметь возможность почаще навещать Сергуньку, доктор положил его в палату, где не было больных. Когда доктор вошел в палату, солнце уже закатывалось и никелированные перекладины кровати ловили золотистые лучи его. Мальчик лежал, подперев голову рукой и глядя на эти полосы. Лицо его горело. Хлопотливо метались в его голове судорожные и бессмысленные видения. Но все же он узнал доктора и даже нашел силы, чтобы сказать:

— Это когда же ты успел нашу школу нарисовать? Я тебя и не видал! Ты где сидел-то?

Но больше он уж ничего не мог ни спросить, ни добавить. Видения опять обступили его. Вошла сиделка. Увидав доктора, она на цыпочках приблизилась к кровати и подала ребенку воды. Должно быть, лицо доктора выражало большое страдание, потому что у сиделки сделалось беспокойное лицо и на ресницах ее показались слезы. «Надо соблюдать дисциплину», — подумал доктор.

Он вернулся в приемную. Еще час назад он вспоминал запахи поля, шелест прошлогодней травы, не скошенной возле кустов, полет птиц над весенними сиреневыми деревьями, тяжелые их ветви, липкие, точно покрытые медом… Ничего этого теперь он не помнил! Заломив руки за голову, он ходил по кабинету. Стемнело. Через двор, выкидывая вперед руки, прошла жена. Вот она зажгла электричество, опустила занавеску и, видимо, села править тетрадки.

Все, что можно предпринять, предпринято. Но ход болезни так стремителен, что почти бесполезно все это предпринимать. Какое страдание! Пройдет два-три года, и вот какой-нибудь врач — в Москве ли, в Харькове ли, а то еще где-нибудь — откроет такое средство, которое в самом начале, как только поставишь диагноз, сразу ликвидирует очаг болезни. Но почему сейчас должен погибать замечательный, талантливый ребенок, в будущем, быть может, великий художник или ученый? Почему сейчас именно должна ломаться жизнь его отца и матери, честнейших и умнейших людей, которые творят чудеса в поле и если уже пропишут рецепт земле, так непременно вылечат ее? И почему, наконец, ему, доктору Макарьевскому, причинено такое горе?

Доктор взял графин и посмотрел сквозь него на электрическую лампочку. Свет ее походил на клюв. Графин был пустой. Это даже несколько обрадовало доктора. Он нашел предлог пройти на кухню за водой и по дороге завернуть в Сергунькину палату.

Уже вся больница знала, что доктор Александр Яковлевич волнуется. Медсестра Юлия Васильевна стояла на кухне с термометром в руке и рассказывала о подобном же случае с ее родственником, ловцом на Каспии. Доктор наполнил графин водой и почему-то, виновато улыбаясь, спросил, окончили перекладку крыши над кухней или нет. Ему хотелось поговорить, переломить в себе что-то… но слова все были лишние, ненужные. И остальные люди тоже желали, видимо, ему помочь, но тоже говорили лишними и ненужными словами.

Когда доктор шел обратно по коридору, из палаты появилась сиделка. На вопросительный взгляд доктора она со слезящимися глазами прошептала:

— Пышет. За сорок.

… И ребенок и доктор мучились пять дней.

Тревога, разъедавшая доктора, передалась не только всей больнице, но, казалось, и всему селу. Жена уже не говорила о школе, да и сам доктор не спрашивал ее, а большей частью молчал. Ночью он вскакивал с постели, зажигал лампу, ища в медицинском справочнике ту страницу, которая приснилась ему, затем он выходил во двор. Ночи были темные, высокие, и звезды сверкали так необыкновенно ярко, словно были они закрыты всю зиму.

Во дворе он как бы не мог разойтись со своей тоской, которая все время шла ему навстречу. Он выходил за ворота. Какие-то две темные фигуры на дороге. Он узнавал родителей ребенка и поспешно возвращался домой. Чем он мог их утешить? День они работают на севе, но с вечера спешат в больницу, расспрашивают сиделок, ловят сестру.

Сергунька лежал уже в беспамятстве. Хриплый кашель сотрясал его тело. Когда сквозь муть и беспорядочный горячий туман, заполнявший его сознание, он на секунду понимал, что перед ним доктор, и говорил два-три слова, сердце у Александра Яковлевича болело так, что хотелось лечь на землю и всему обратиться в неумолкаемый и горький вой.

На шестые сутки Сергунька умер.

Всю ночь доктор не спал. Он сидел у кровати больного и, не отводя взора, глядел на его потемневшее лицо и крапины, показавшиеся возле губ. На рассвете доктор вышел за ворота, взял Копылова за холодную руку и молча ввел родителей в палату. Мальчик лежал на спине. Пальцы его сновали. Мать упала на колени. Отец зарыдал. Доктор стоял долго подле них, опустив руки. Губы его передергивались, и всем было крайне тяжело смотреть на это. Солнце бросало от ворот длинную тень, похожую на кисть, когда он входил в свою квартиру. Он выпил стакан холодного чаю, подпер голову рукой, задумался, да так и заснул у стола.

Жена разбудила его. Лицо у нее было какое-то замерзшее, дрожащее, цвета парусины. Слезы застревали на упругой верхней губе. Поглаживая рукой его плечо, она смотрела в окно. Из больницы выносили мертвое тело мальчика. Сыро скрипели ворота. Доктор вспомнил вчерашнюю ночь, и ему опять стало невыносимо тяжело. Он встал, оперся о подоконник и, смахивая пыль с окна, хотя никакой пыли там не было, сказал:

— Хоронить будем, Иринушка, нашего Сергуньку.

Они стояли обнявшись и плакали. Во дворе было тихо. Только один раз кто-то ударил молотком по железу, должно быть больничный сторож хотел починить ведро, но, вспомнив, что у доктора горе, унес ведро обратно. Они не заметили, как вошел в комнату Иван Петрович Копылов. Он шел грузно, но твердо, как командир шеренги солдат после долгого боя, но сил хватило только дойти до стола. Он сел на табурет, опустил руки вдоль ног и молчал.

Он, видимо, хотел сказать многое, и когда подходил к дому, на устах его лежала серьезная речь. Эту речь он собрал с большим трудом, напрягая себя, но сил хватило только на то, чтобы подойти к доктору. Теперь он смотрел на него глубоко запавшими глазами, которые, казалось, не мог смежить. Он как будто говорил взглядом: «Не усну, не дам себе ни покою, ни отдыху, пока ты, друг, не поймешь меня. Будем бороться, преодолевать — и победим же мы когда-нибудь, Александр Яковлевич! Не может быть, чтоб не победили!»

Доктору стало легче, хотя и тут он подумал, что говори он дня два тому назад подольше с Иваном Петровичем, кто знает, не вспомнилось ли бы какое-нибудь забытое старинное или новое средство от болезни?.. Но не было такого лекарства. Есть еще горе среди нас, и много его! Мы много знаем, мы много сделали, а того больше еще в мире надо сделать, чтобы удалить совсем горе, несчастье, невежество, тупость, душевную и нравственную грязь. Много еще надо учиться, работать и стоять против невежества и тупости с оружием в руках, стоять долго, упорно, крепко, неутомимо…

«Но выстоим, — думал доктор, глядя в глаза крестьянина, который, как видно, думал такую же думу, — выстоим, подавим горе и если не себе, так другим дадим полное счастье, чтоб не умирали Сергуньки! Ведь не понять этого невозможно. Вот мы трое — учитель, врач и крестьянин — стоим молча и молча понимаем друг друга. И разве это понимание не есть полная уверенность в том, что выстоим, что подлинное мужество победит и это горе — смерть ребенка — и другое, что придет к нам?..»

Он посмотрел в глаза жены. Она думала то же самое.

Так у стола в квартире доктора задумались о жизни три человека.

1939

Мрамор

Студенты-геологи Ваньков и Драницын задумали побродить в Алтайских горах. Маршрут они выбрали громадный и замысловатый, так как, помимо своей специальности, Ваньков любил обильные воды и нетощих рыб, а Драницын жаждал искать среди гор, в особенности среди горных лугов, луковичные растения. Маршрут маршрутом, но с деньгами туго, или, как говорил Ваньков, «поплавки в сетях, а грузила еще отливают».

Подумав, они пришли в один из отделов строительства метро и сказали, что за умеренную плату они могли бы поискать в Сибири месторождения отличного, пригодного строительству мрамора. С ними разговаривали вежливо, но денег не дали.

После этого студенты поступили внештатными электромонтерами на достраивающуюся Сельскохозяйственную выставку и в беспрерывной и веселой работе заработали по пятьсот рублей, получили по сотне от родителей — и поехали на Алтай. Но так как разговор о поисках мрамора запомнился им, то незадолго до отъезда они написали в районный центр вблизи села Андроновского на Алтае, откуда предполагали начать поиски и пешеходство, что вот, мол, «в ваш район едут студенты-геологи, добровольцы по изысканию мрамора для метро, и не слышал ли районный центр чего-либо о мраморе, потому что, по всем данным, Андроновская долина лежит в разделе, по одну сторону которого кончаются горы изверженных пород, а по другую начинаются неизверженные?..»

Мелькали задымленные и замасленные, мелкие и частые станции; пылью и копотью плыли им в лицо города; отовсюду приходили пассажиры, радостные и торопливые. Равнина, равнина… Но вот, наконец, утром Ваньков и Драницын увидали горы. Они лежали, как лежит, отдыхая, человек на боку, опершись локтем и разглядывая возле себя травинки и словно бы что-то считая и отмечая. «Да, не могу хулить такие кристаллы», — хотел было сказать шутя Ваньков, но из уважения к горам промолчал. Молодые люди стояли у окна, оба одного роста, в полосатых рубашках, и горы казались им близкими и понятными.

Районный центр они проспали и высадились дальше, мало довольные своим поведением, так как пришлось уплатить разницу за билеты. Поезд ушел. Они стояли возле огородика, у станции, положив рюкзаки на землю и разминая большие лыжные ботинки, подкованные железом. Они жалели друг друга: путь дальний, а тут тебе тащить рыболовную сеть, а тебе — банки для луковиц.

Телеграфист шел мимо. Улыбнувшись, он взглянул на них.

— Экспедиция? Или курсанты?

— Извозчика где нам нанять? — улыбаясь, в свою очередь спросили они. — Нам в Андроновское.

— Извозчика? В страду? Да тут вообще извозчиков нету. Из района идет автобус. А вы зачем же здесь высадились?

— Мы за мрамором, — ответили они несколько сконфуженно.

— А-а… — проговорил телеграфист, с уважением разглядывая геологические молотки. — Надо бы вам обратиться в район, а то так-то далеко шагать…

Студенты купили по большому караваю хлеба, проверили количество своих консервов и отправились в село Андроновское, чтобы оттуда, горами, выйти чуть ли не в Горную Шорию. Шли они быстро.

Вдоль дороги стояли сосны, кое-где высовывая из песка толстые смолистые корни. Изредка дорога пересекала долину или реку, и тогда особенно благовонные и мягкие запахи овевали их. Воздух казался светлозеленым, а облака над долиной — как цветы.

Они выходили на каменный, скалистый мыс на реке — «лбище», или «бычок», как называют его здесь, — и разжигали костер, чтобы испечь картошку и сварить чай. Берега реки были изрезаны ущельями, и молодые люди под шум и грохот воды говорили о том, будет ли в данное великое противостояние Марса подтверждена его обитаемость.

В Андроновское пришли к полудню. Ночью выпала крупная роса, и как ни сильно шагали молодые люди, все же они только-только успели согреться, да и поели вчера они мало. Они отыскали школу, чтобы навести справки: учитель-то небось не на страде. Учитель Кущенко, рыжий огромный мужчина, говорил на разные голоса. Он запел ребячьим дискантом, пожимая им руки и радостно заглядывая в глаза:

— Ну, а я думал, вы не доберетесь, товарищи студенты! Самовар у меня чуть не перегорел! Третий день жгу!

— Почему вы нас ждали?

— А как же, как же! Телеграфист вас видал? Видал. Ну, и стукни по аппарату в район. А оттуда мне по телефону: ты, дескать, случайно не обидь студентов. — И он захохотал вдруг неслыханно толстым басом. — Но покушайте, покушайте, а там и в классную.

Студенты покушали — и покушали изрядно, а покушавши, поняли, что дорога была длинная и с непривычки утомительная. «Хорошо будет заснуть в классной», — думали они, идя за учителем. Посреди коридора они увидали плакат. Содержание его несколько изумило и даже встревожило их. «Привет московскому метро и его строителям!» — прочли они.

— Это кого же приветствуют? — спросил Ваньков.

— Приветствуют вообще, а в частности, конечно, и к вам относится, как к добровольцам, — ответил учитель, широко распахивая дверь в классную.

Сердца у студентов забились с отчаянной силой. То, что они оглядывали сейчас, было необыкновенно, удивительно.

Весь пол от классной доски до парт и вся поверхность парт были покрыты белыми, желтыми, синевато-серыми камнями, под поверхностью которых, как под папиросной бумагой раскрашенный рисунок, чувствовались тона и краски необычайные! Камни были разных размеров, но все же не больше кулака, и по следам молотка можно было понять, что отбивали их неопытные ручонки.

— Это кто же, школьники? — спросил Ваньков.

— Они! Добровольно! Может быть, пройдем в старшие классы?

— Пройдем.

День разыгрался. Сияние наполняло большие светлые комнаты и с особенной силой сверкало возле камней, создавая как бы целые озера света вокруг них. Мрамор играл то серым с белым, то по молочному бежали розовые прожилки, то на черном танцевала какая-то дальняя, еле уловимая зелень, то буро-красный был весь покрыт черными крапинками. Драницын взял осколок. «Хорош камень», — подумал он и весь как-то даже продрог от восторга. Учитель уловил его восхищение и сказал:

— Такой сорт у нас любовно «индюшкой» называется! Более подходило бы назвать его фазаном! — Учитель схватил пурпурный камень с белыми гнездами и воскликнул: — А этот прозвали у нас «восходным»! Его бы порекомендовать на купол или на плафон!

— На купол было бы отлично, — глухо подтвердили студенты, и учитель подумал: «Дельные ребята».

— Ну что ж, пора, пожалуй, и на базар идти? Еще небось привезли.

— Чего?

— Ну, и продуктов, а для нас — мрамору. Колхозников — им по пути на базар — я и осведомил. Захватят, кто интересуется. Так на базар?

Но на базар идти не пришлось. Как колхозники ни торопились покончить базарные дела, они все же находили время свернуть и свалить на школьный двор глыбу-другую мрамора. Теперь уже студенты встретили не робкие детские образцы, а громады, которые и поднять-то было трудно двоим.

Лежали глыбы розово-красные с темнозелеными авгитовыми кристаллами, желтовато-бурые с прекрасным восковым блеском, сквозь дымку которого уже почти явственно можно было увидеть чье-то высеченное лицо.

Седой колхозник Астырев привез широкую черную полосу мрамора с белыми окаменелостями. Поправив зеленые от травы штаны и вспрыгнув в телегу, сильно пахнущую дегтем, старик сказал:

— Знаем, что строим. Знаем и где достать, молодые товарищи.

Глаза у него блестели молодо, как куски этого привезенного им мрамора, а седые брови весело ходили по широкому загорелому лбу.

— Откуда у вас так много его? — спросил Драницын.

— Мрамора? — сказал старик. — А мы мрамор этот пережигаем на известь. Ну, и знаем, где и как. У нас такая долина. Давно хотели почтить Москву. Понадобится, так все горы распластаем!..

Студенты, чтобы собраться с мыслями, сказали, что желают искупаться и немного отдохнуть.

Река разделяла прямой светлосиней чертой всю Андроновскую долину как раз на изверженные и неизверженные породы. Впрочем, на первый взгляд горы одинаковы как с той, так и с другой стороны, и кажется, что одна сторона отражает другую.

По берегу — выгруженные лодки. На дне их блестели рыбья чешуя и тонкие стебли осоки. Подплыло еще несколько запоздавших лодок. Мужчины вынесли корзины с рыбой. Женщины шли с небольшими чемоданами и бидонами под керосин. Три рыбака остановились возле студентов. Спросив, как их здоровье и откуда они, не из Москвы ли, рыбаки достали со дна корзин куски белого камня с яркомалиновыми пятнами, словно на нем раздавили ягоды или рыба оставила сгустки крови.

— Камень у нас красив, да трещеват, — сказал рыбак, тощий, с широкими черными глазами, — вот по ту сторону долины лучше: из того камня хоть кружево делай.

Купанье не освежило студентов. Им то казалось, что они стоят против солнца — ничего не рассмотришь, то будто ожгло их ветрами и светом, и кожа даже, казалось, лупилась, а то просто ныло сердце. Тогда они направились в горы. Но едва они миновали базар, что пел, грохоча и скрипя на все голоса, пронизанный светом и горным ветром, догнал студентов Степша, братишка учителя. Став перед ними на дороге, он сказал:

— В горы, что ли, пошли? Братан увидал, велел сказать: чего здоровье тратить? Надо с мужиками посоветоваться! Они скажут, где какая порода. А мы во-о еще какую нашли!

На ладони его лежала пластинка мрамора толщиною в сантиметр, и, несмотря на эту толщину, студенты могли сквозь эту пластинку увидать на детской ладони еле уловимые линии. Студенты взглянули друг на друга. Куда же действительно пойдешь, что же можно найти лучше, если самые лучшие сорта мрамора пропускают свет на глубину только до четверти сантиметра, а здесь почти на сантиметр?!

Степша полез в карман и вынул еще кусок, белый, похожий на снежный ком, со слабыми желтыми пятнами, казалось, столь мягкий и пушистый, что на нем отпечатались следы пальцев мальчонки.

— Годится? Вот только пионеры боятся: прочен ли?

— Прочен, прочен! — ответили студенты, смеясь и поворачивая к школе. — Да и как тут не быть прочному, раз у вас вся жизнь такая.

— Какая? — спросил мальчонка, не поняв их размышлений.

Студенты только смотрели на него, улыбаясь нежно и радостно. Удивительная жизнь! — хотели они сказать. И, посмотрев друг на друга, они рассмеялись. Мальчонка тоже рассмеялся, не зная причины смеха, но радуясь замечательному, полному и сердечному звуку его. А студенты смеялись над тем, что не придется им, видно, ходить по горам, — только бы выбрать лучшие сорта, да запаковать, да отправить в Москву. Да, пожалуй, еще проверить — много ли этого самого лучшего сорта мрамора в горах. Наверно, много, скалы стоят нетронутые. «Удивительная, волшебная, сильная жизнь! — думали они, быстро идя к школе. — Стоило только узнать, что для московского метро, — и без всякого распоряжения, почти без слов, без митингов, вышли и легли перед ними, искателями, замечательные, редкие камни!» И с восторгом шли студенты по селу, прислушиваясь то к песне, доносившейся издалека, то к шуму и грохоту базара, то к шелесту деревьев, которые колебал горный ветер, то поглядывая на солнце, уже высоко стоявшее в небе, — солнце, огромное, сияющее, широкое солнце действительно удивительной и всегда творчески неожиданной страны нашей.

1939

В горах Бух-Тайрона

Из города Меди на строительство водохранилища в горах Бух-Тайрона ехал гастролировать укротитель тигров Святослав Аркадьевич Плонский.

В эти августовские дни 1943 года над всем Центральным Казахстаном стояла незакатная, неугасимая и нестерпимая жара. Ледники таяли. Реки разлились.

Святослав Аркадьевич — рослый, тяжелый, словно из свинца, с лицом цвета серого сафьяна, саркастическим и задумчивым, медленно покинул грузовик, чтобы, насупясь, замереть у разлившегося горного потока. Укротитель был человек образованный и начитанный; он считал себя поклонником изящной литературы восемнадцатого века. В Виннице, на Украине, немецкие фашисты сожгли его квартиру с небольшой антикварной библиотекой.

Давно, когда он еще учился своему ремеслу, тигр, играя, переломил Святославу Аркадьевичу два ребра, а попозже тигрица, тоже играя, повредила ему правый глаз. Святослав Аркадьевич после этого стал склонен к некоторым обобщениям. А высказывая свои обобщения, употреблял витиеватые образы, если не восемнадцатого века, то начала девятнадцатого во всяком случае. Так вот и теперь: глядя на разлившийся горный поток, на остатки снесенного потоком моста, он сказал:

— Торопитесь, сударь? На свидание с морем? Не скоро, не скоро, ибо я знаю, а ты нет. Перед тобой пустыня Бетпак-дала! Не считая гор, дорогой мой. Конечно, река стремится к морю. Но море течет само по себе. И вообще свидания недолговечны.

Воды, не обращая внимания на его мудрые изречения, клубились и прибывали. Почва под ногами его тряслась. Струя воздуха играла штанами укротителя. Со стороны ледника, вдоль разлившейся речки, шел сильный и влажный ток.

«Пусть его играет штанами, как шторой в окне, — думал укротитель. — Но погано, что он играет обстоятельствами. Я ведь предчувствовал, что мост снесет, и торопил шофера… подвергал зверей тряске, раздражал их перед самым атракционом… и — зря! Машинам по расписанию — прийти к мосту в четыре часа дня. Я их пригнал к двум — и зря! Мост снесло».

Словно уловив его мысли, из кабины высунулся шофер Дементьев с лицом бледным, горьким и длинным. Он уныло прокричал:

— Глазомерно определяя: еще б полчасика подогнать, успели б. А теперь какие приказания, товарищ командир? Обратно, в город?

Укротитель сказал:

— Человек может не обедать, но зверь любит точность. Подойдет вторая машина, и, если не переправимся, будем кормить зверей здесь.

Шофер скрылся в кабине так поспешно, будто зверей собирались кормить его телом. Укротитель снисходительно улыбнулся и подумал: «Когда шофер впервые везет зверей, ему, естественно, хочется поскорее избавиться от них. Хорошо еще, что настроение шофера не передается зверям, хотя, кажется, Кай-Октавиан чувствует раздражение». И он продолжал думать: «Вот резко сухой, черствый, но, к сожалению, необыкновенно крупный и красивый экземпляр тигра! Он родился в неволе и презирает удобства цирковой жизни. Соседи по делу, старшие тигры Тиберий и Калигула, романтизируя прошлое, наболтали ему, наверное, всяческой чуши о прелестном быте в уссурийской тайге, и этот дурак пользуется теперь всяческим поводом, чтобы выявить свои тупые мысли!»

Впрочем, не оттого ли Кай-Октавиан так любопытен укротителю? Хочется подчинить его окончательно, выбить у него из башки романтические бредни, чтобы впредь он не скалил зубы, когда укротитель заставляет Кая-Октавиана лезть на высокую голубую тумбу.

— Ужо тебе! — сказал Плонский, сурово глядя на поток, словно на тигра.

А торжествующие и пенящиеся мутнооранжевые валы попрежнему волокли камыш и кустарник, словно собираясь где-то остановиться и свить гнездо.

Большой ствол арчи — древовидного можжевельника — застрял между уцелевшими сваями моста, которые были обвиты гирляндами камыша. Валы, шипя и шушукаясь, рвали сучья арчи, и можжевельник, толстый, в обхват, трепетал, как былинка. Да, надо искать брод, пока не поздно! Вода не идет на убыль.

Укротитель обернулся ко второму грузовику, который тем временем остановился наверху, перед спуском к реке. Шоферы и ассистенты укротителя сошлись, чтобы покурить и посовещаться. Ассистент постарше, с толстой трубкой во рту, говорит, что Марья Анисимовна, супруга Плонского, предупреждала… а она всегда предупреждает с поразительной точностью! Второй ассистент — гладкий, приземистый — возражает: «Если Плонский обещал, надо выполнять обещание. Возвращаться нельзя. Да и Марья Анисимовна не предупреждала, а, наоборот, как все наши отважные женщины, высказывалась за поездку». Молоденькая девушка-шофер в сером комбинезоне глядит на него одобрительно. Она побаивается тигров, но ей лестно везти такой страшный груз…

Укротитель вынул из кармана большие серебряные часы. Он владел вещами только крупными и вескими. И вообще он все делал крупно и веско, как это делали его отец и дед, знаменитые дрессировщики и укротители. И с этой весомостью в каждом слове он приказал своим ассистентам и шоферам:

— Через три четверти часа найти брод.

— Где ж тут найдешь? — с беззастенчивой унылостью сказал шофер Дементьев. — Она разлилась, как оркестр.

— Вы лично, товарищ шофер, военный? Значит, умеете и любите исполнять приказания? Люди в горах работают день и ночь. Никаких развлечений! А тут, в условиях войны, мы привозим к ним тигров. Тигров! — подчеркнул укротитель. — Фильм — это механизм, клубок пленки; его поставить трудно, а возить легко, а тем более показывать. Тигра и поставить трудно, и возить, и показывать. Разве это товарищи, работающие в горах, не поймут?

Плонский несколько преувеличивал значение своих тигров. Но шофер, как бы то ни было, расчувствовался и проговорил:

— А разве я отказываюсь?.. Лично я хоть и ранен и уволен на поправку, каковую произвожу на строительстве… Доставить? Раз приказано — доставлю! Спасибо, товарищ командир, за разъяснение.

И шофер повернул влево, вверх по потоку, искать брод. Его сопровождали ассистенты.

От обильных испарений воздух был душен и мглист. Бродоискатели быстро скрылись за холмами.

— Ну, если мне душно, так зверям и совсем.

Укротитель снял полотно с клеток.

Три тяжелые объемистые клетки с тиграми стояли на первом грузовике. Второй вез длинные железные прутья, окаймлявшие арену цирка во время представления, и, кроме того, разобранный туннель, по которому тигры бежали к арене. Поверх туннеля лежали голубые тумбы, круги для тигровых прыжков, колокол, в который звонил тигр Тиберий, а внутри туннеля — корзины с мясом для зверей и чемоданы с костюмами.

Почувствовав лучи солнца, тигры привстали. Зевая и щурясь, они поглядывали на укротителя. Они привыкли к переездам, но тряска по камням мало нравилась им. Особенно был гневен Кай-Октавиан, хотя он и старался сделать свою морду беспечно смеющейся. Фыркая и глотая слюну, глядел он на поток, глубоко вдыхая запах разлившихся мутных вод. Он впервые видел, чтобы всегда смирная вода могла так бесноваться! Ее беснование до известной степени подтверждало рассказы о привольной тайге, слышанные от старых тигров. Глаза его потемнели, и блестящий зеленоватый огонек заиграл в них.

Укротитель резко сказал:

— Замкнуть пасть. Лечь!..

Кай-Октавиан с подчеркнутой мягкостью опустился на дощатый пол клетки. «И охота вам, Святослав Аркадьевич, кричать? Я очень спокоен и вполне вам повинуюсь», — говорил его взгляд. Укротитель же подумал: «И как врет, мерзавец».

Воды между тем росли и разливались. Их мутные малы уже не бурлили между сваями, уже не крутили камыш, не сотрясали ствол можжевельника. Все это или унесено, или ушло под воду. Обрушился и тот обломок скалы, на котором двадцать минут назад стоял укротитель. И он подумал: «А что, если броду не найдут? Возвращаться? Но ведь я обещал. И они в свою очередь обещали поднять производительность. Ах, нехорошо! Почему они никого у моста не поставили дежурить? Неужели воды разлились так внезапно?..»

И укротитель вспомнил троих стахановцев из гор Бух-Тайрона, на прошлой неделе специально приезжавших в город Меди, в цирк. От имени строителей Бух-Тайрона говорил Максимов, русский, десятки лет ходивший по тайге. В горах Бух-Тайрона он работает только три года. Улыбаясь, он говорил: «Горы здесь — ничего, паря. Да сухи, комара нету. А я к комару, будто к чаю, привык». За эти три года Антон Максимов успел от чернорабочего-забойщика дойти до лучшего бригадира водохранилища, до звания лучшего стахановца строительства Бух-Тайрона! Вот как…

Укротитель с почтением слушал Антона и вспоминал своих тигров. Было что-то в повадках, в жилистых руках Максимова от царственно-раскатистой жизни тайги. Его взор заставлял погружаться и углубляться в чащу лесов, размеры которых постепенно увеличиваются и вырастают на ваших глазах… По его инициативе строители приглашают тигров Плонского к себе в гости! Но стоит перевести взгляд на его двух спутников — людей Востока, на юношу и старца, — как начинаешь сомневаться: действительно ли это Максимов, выходец из сибирского леса, пригласил тигров? Вспоминаешь камыш рек, пески пустыни, а особенно белый, кубами, восточный город, утопающий в благоуханной весенней зелени. Чудесно прекрасное лицо юноши: матовое, с длинными глазами, лицо мечтателя и воина, лицо человека, который с одним кинжалом пойдет на тигра; лицо человека, который понимает звериную силу и то, как трудно ее укрощать.

Тут укротитель опять вперил взор в Антона Григорьевича Максимова. Какая неукротимая сила!

— Теперь, видишь, нам колхозники помогают: ведут канал, — продолжал говорить Максимов. — Теперь у нас воды будет вдоволь. Ну, и у колхозников посевы обеспечены. Теперь надо показать, что все у нас в порядке, — и цирк приехал. На фронте мои-то, четверо сынов…

«Тигров» подбивают?

— Бьют, — ответил Максимов и, скромно, чтобы показать, что его работа ни в коем случае не идет в сравнение с работой сынов, добавил: — А мы тут смотрим, как тигров на табуретки рассаживают.

— На тумбы, — поправил укротитель и сказал: — Проехать с тиграми по горной дороге двести километров — трудновато. Но я приеду ко дню открытия канала и покажу образец своей работы. Взамен чего вы обязываетесь, товарищи, показать и свои образцы? В университете, где я учился, про меня думали, что я откажусь от профессии отца. Пророчили мне звание философа или физика. А я окончил университет, и потянуло меня к зверю…

— Вроде как бы в тайгу, — сказал Максимов.

— Вроде как бы в тайгу, — повторил укротитель. — Стал я продолжать опыты над зверями, начатые моим отцом. И не раскаиваюсь. Меня называют любимцем Москвы и Ленинграда. Хочу быть любимцем и Бух-Тайрона. Поддержите?

— Будьте покойны.

Заговорил человек Востока, седобородый старец, Тайшегулов:

— Будет большой праздник у колхозников. Канал — это много га плодородной земли, много отечеству хлеба. Пустыню укрощаем, правда?.. Ничего не страшно. В камышах возле Балхаша — красивое озеро, правда? — живет красивый зверь: тигр. И тигра между делом укротили! Все укрощение надо показывать! Тигра надо показывать. Ха-ха… — Он тихо рассмеялся и добавил: — Мы тебе воду укрощенную показываем, ты нам — тигра. Кто чем гордится. Каждому свое!

— Каждому свое, — согласился Плонский. — К сожалению, тигры на Балхаше вывелись. Эти — уссурийские тигры.

— Тигры — везде тигры. Они — злы.

— Природа, — уклончиво сказал Плонский, который любил зверей.

Старик понял его и сказал улыбнувшись:

— Верно. Природа требует укрощения.

Продолжение этого разговора произошло на квартире укротителя. Жена его со дня на день ждала ребенка. Ждала она терпеливо и скромно, а скромность и терпение всегда до слез трогали укротителя. Марья Анисимовна была хорошенькой белокурой женщиной, бесстрашным эквилибристом и жонглером. Когда Плонский сказал, что горняки Бух-Тайрона участвуют во всесоюзном соревновании и он, Плонский, должен помочь им, она сказала:

— Придется мне, Святик, родить без тебя. Постараюсь справиться. Но вот меня Кай-Октавиан беспокоит.

— Пусть он тебя не беспокоит, — проговорил укротитель, — хотя добраться до сердца Кая-Октавиана трудно. Но недаром я учился в университете. Это меня к чему-нибудь да обязывает, и что-нибудь я могу…

…И вот теперь Плонский стоит возле бешеного потока, думает о жене и чувствует, что в спину ему насмешливо и загадочно смотрит горящими зрачками Кай-Октавиан. А на них со всех сторон мутно смотрят высокие горы с бледными утесами, усыпанными пучками голубовато-желтых кустарников, которые издали принимают нежнейшие и редчайшие тона… Смотрят они и думают: «Посмотрим, внемлет ли Кай-Октавиан нашему зову или твоему, Святослав Аркадьевич?..»

Наконец, ассистенты и шоферы вернулись.

— Брод-то есть, а вязкий, — сказал шофер Дементьев. — С грузом где пройти? Да и вода, видишь, прибывает.

— С каким грузом? — спросил укротитель.

— С живым, — косо глядя на клетки с тиграми, сказал шофер. — Груз в клетке, упадет с платформы — потонет. Глазомерно сказать, накрениться в этой струе ничего не стоит. А он, тигр, не пробка. Он клетки из воды не поднимет. В ней, в клетке, в каждой, глазомерно, не меньше тонны.

Клетки разборные.

— Разборные. Да тигр-то не разборный. Клетку, допустим, разберу, а тигра — в портмонет? — и шофер мотнул головой в сторону гор. — Добро, уйдет туда, а если — в другую сторону? В мою?

Кай-Октавиан перевел с потока взор на шофера. Глаза его насмешливо щурились, а усы шевелились. Шофер икнул и отвернулся. «Ну какой же ехидный зверь!» — подумал укротитель, а вслух он спросил:

— Вы партийный, Дементьев?

— Без, — ответил шофер и, указывая плечом на девушку, добавил: — В комсомоле.

Плонский обратился к девушке:

— Звери, товарищ комсомолка, принадлежат не мне, а государству. Они должны прибыть в срок в намеченное место, как и все должно у нас прибывать в срок и в намеченное место, и в надлежащем состоянии.

Второй шофер хрупким своим голоском отозвался:

— Я поддерживаю ваше требование, товарищ укротитель. Но три клетки вброд не перевезти. Или поодиночке, или, по предложению товарища Дементьева, зверя отдельно, клетки отдельно. Он ведь об этом беспокоится, а не о себе.

— Конечно, не о себе, — сказал Дементьев с гордостью. — Когда я лично о себе беспокоился? Есть мне время!

И лицо Дементьева побагровело. Он крикнул:

— Вы что, хотите тигра голым везти? Давайте осуществим.

Укротитель проговорил:

— Осуществим. — И он обратился к ассистентам: — Мы поставим тигров в положение «Б».

Подобно многим новаторам, Плонский имел не только свой метод работы, но и свою терминологию. Так, например, положением «А» называлось появление тигров на арене и выравнивание их в шеренгу; положением «Б» — усаживание тигров на тумбы; положением «В» — старик Тиберий звонил в колокол… И так же, подобно многим новаторам, Плонский считал, что подача блюд тогда лишь хороша, когда она сопровождается пояснением. Поэтому он обратился к шоферу:

— Сначала мы вторую машину, как более слабо нагруженную, отправим на тот берег разведать трассу. К моменту ее возвращения мы выведем тигров из двух клеток и перетащим эти клетки на вернувшуюся машину. Тяжесть уравняется. Тогда мы выпустим из клетки третьего тигра, Кая-Октавиана, и поставим их всех в положение «Б». К сожалению, тигры привыкли работать втроем, иначе бы мы оставили Кая-Октавиана в клетке. Таким образом, на полотне машины мы приступим к репетиции, а вы поведете машину на тот берег. Там мы подведем машину ко второй и переведем зверей в положение «К», то есть обратно в клетки. Осуществим? Ваше мнение, товарищ шофер?

Шофер Дементьев смог сказать пока одно:

— Перевозим, значит, их голых… — и, некоторое время спустя, глубоким шепотом, который он старался сделать беззаботным, добавил: — Не возражаю. Осуществим так осуществим.

Пошатываясь и горбясь, шофер влез в машину. Укротитель думал, что шофер так и застрянет там. Но шофер оказался более сложным человеком. Он тотчас же вылез с ключом в руке и направился заводить мотор. Он заводил мотор, глядел, как двинулась, шурша щебнем, вторая машина через речку, видел, как ассистент с трубкой помогает девушке-шоферу выгружать машину, а приземистый и гладкий ассистент развинчивает и вынимает болты из клеток, обрадованно слушал, как мурлыкают огромные коты, покидающие свои клетки.

Конечно, Дементьев испытывал страх. Но что ж тут удивительного? Дементьев — уроженец Прибалхашья. Если он не видал тигров и не охотился на них, то его отец и дед испытывали на себе силу этих толстых лап. И совсем нет позора в страхе, раз человек способен преодолеть страх. Шофер Дементьев, заводя туго поддающийся мотор, способен был даже объяснить укротителю, что наравне с тиграми его, шофера, беспокоит девушка-шофер:

— Она… — «Трах! Трах!» — пыль здесь сильно вредит мотору, товарищ командир. — «Трах, трах, трах!» — Она шофер третьего класса. Я за нее страдаю. Я ее учу. Я — первого. Выходит, моя первая профессиональная обязанность тигра везти. А не могу же я на две машины сесть?

— Она справится. Девушка, видно, смелая.

— Смелая-то, верно, смелая. А все-таки — женщина. Не женское оно дело, с тиграми ездить. Легче, Валя, легче! — закричал он в сторону второй машины, возвращавшейся с противоположного берега. — Не видишь, они без клеток, голым-голы.

Некоторые при опасности умолкают, но другие, как это было заметно по шоферу, впадают в неумолчную болтовню. Дементьев помогал перетаскивать по наклонным слегам клетки на вторую машину, глядел, сильно ли осели рессоры, проверял мотор — и все время говорил и говорил:

— Уравновесились, девушка? За худо примись, а худо — за тебя, а? Уравновесили, товарищ укрощающий. Теперь машина пройдет… Трогать? За кем очередь? Надо ей вперед, второй? А за ней и я.

— Прошу вперед вторую, — размеренно-радостно говорил Плонский. — Двинули.

Он старался говорить громко и четко, как обычно говорил на арене, рассчитывая, чтоб его слышал весь цирк, а особенно тигры. Надо сказать, что тигры сейчас удручали его, и ему была понятна болтливость шофера. Невольным движением — что случалось в другое время редко — он нащупывал револьвер у бедра. «Предпочту его убить, чем выпущу в горы», — думал он, глядя на Кая-Октавиана, который с особенным удовольствием покинул клетку и встал на тумбу в положение «Б». Чувствовалось что-то неладное в настроении тигров.

Вторая машина раскачивалась и тряслась. Дементьев, идущий по ее следу, вел свою машину легко и осторожно, точно канатоходец тачку. Толчков почти не ощущалось. «Навсегда бы мне такого шофера», — почти с умилением подумал Плонский.

Тигры сидели покорно. Даже Кай-Октавиан рассматривал арапник укротителя, а не поток. И, однако, — неладно…

Вдруг, посредине брода, машина с тиграми остановилась.

— Что, Дементьев? — крикнул Плонский.

— Мотор, — глухо отозвался Дементьев.

И он выпрыгнул из кабины. Вторая машина тоже остановилась. Показалась голова ассистента с трубкой. Дементьев, поднимая кожух мотора, сказал ассистенту:

— Не видишь, женщина — белей муки? Поставь машину на берег. А женщину уведи подальше. Подышать. Вонь от этого зверья, а не воздух для девушки. Верно, командир?

— Погуляйте, Алексей Валерьич… цветов нарвите… — сказал укротитель. — Шофер прав.

Плонский подозревал, что мотор исправен и что Дементьев для шофера первого класса берет на себя чересчур много обязанностей. Укротитель сказал только со всей выразительностью, на которую он был способен:

— Останавливаться крайне опасно. Звери — не мотор.

— У меня мотор — зверь, — ответил Дементьев беспечно. Он, видимо, уже освоился с обстоятельствами. — Занозистый. — И он указал на мутную воду, бурлящую у его колен. — Скора еда толокно: замеси да в рот понеси! Какой области, товарищ укрощающий? С Украины? А я местный.

Тем временем вторая машина остановилась на противоположном берегу. Ассистент увел девушку-шофера рвать цветы.

Дементьев тотчас же обнаружил, что мотор его в исправности. Шофер направился к кабине. И тут он почувствовал, что ветер, дувший перед тем бойко и звучно с ледников, внезапно прекратился. Горячий потолок приблизился к самому его темени!.. Шофер нагнулся… Мимо него пронеслось громоздкое тело… Мертвящая темнота на мгновенье охватила его. Он зажмурился. Донесся голос укротителя:

— Кай-Октави-аа-н!..

«А, да это тот кот?! — подумал шофер. — А мне почудилось, снаряд». И, рассмеявшись, он открыл глаза.

В машине осталось только два тигра.

Третий, пользуясь тем, что укротитель повернулся к шоферу, выпрыгнул на берег. Покачивалась опустевшая голубая тумба.

— Ушел? — спросил шофер.

Укротитель смотрел на берег.

— Трогать? — грустным голосом спросил шофер.

— Прошу вас, — ответил укротитель.

Итак, арена, на которой производил свою репетицию со зверями Святослав Плонский, раздвинулась. Арена теперь занимала всю глубину ущелья, широко раскинувшегося от брода. Ущелье, как бархатом, покрыто кустарниками, травами, низкорослыми и узорчатыми дубами. Бледножелтое, залитое солнцем, напряженное ущелье уходило до полосы трепетно-синевато-синих ледников, соприкасающихся с пронзительно ясным небом. «Широка ж ты, арена!..»

Внизу, под досками и железом машины, крутились первобытно-холодные воды, принявшие вдруг фиолетовосиний оттенок, как бы подтверждающий, что они бегут от ледников. Во всем и всюду чувствовался зов к вышине. Щебень на берегу был раскидан легкими копытцами диких коз и тяжелыми копытами домашнего скота, приходившего сюда на водопой, и раскидан поспешно, словно они спешили к вершинам. Тигру ли не спешить туда?!

Хотя Кай-Октавиан вышел впервые в своей жизни на дикий берег, он не ощущал шаткости. Он шагал, плечистый, большеголовый, царственно и медленно, с твердостью ставя свои толстые, как портерная бутылка, лапы. До самозабвения ему было приятно сознавать себя свободным! Правда, его тревожили какие-то мухи, жившие возле водопоя, но разве он не знал о них по рассказам старых своих друзей по работе, там, в цирке, в цирке, уже далеком теперь от него, как воспоминание детства? Он уходил. Он уходил пока в горы, а там будет видно! Он уходил, нюхая следы скота и с удовольствием предвкушая, как некое существо будет дрожать и трепетать у него в лапах… Короче говоря, он уходил на охоту!

Машина с двумя тиграми быстро выскочила на берег.

Укротитель видел, что девушка-шофер и ассистент собирают цветы, словно они ничем иным в жизни не занимались! А тигр Кай-Октавиан как раз идет к ним навстречу! Тоже — первый помощник! И укротитель сказал размеренным своим голосом второму ассистенту, оставшемуся с ним:

— Вы назначаетесь первым моим заместителем. Алексей Валерьич отныне переводится на ваше место. — Затем он обратился к шоферу, который выскочил из машины и ждал распоряжений: — Кидайте мясо в клетки. Из корзин. Больше! Свистите: «на пищу».

Шофер вложил было пальцы в рот…

— Не вам. Ассистенту. Вы — вилы! На вилы — мясо, в клетку! Кай-Октавиан должен вернуться. Должен.

Отстегнув кобуру револьвера, укротитель побежал наперерез тигру.

Раздался металлический пронзительный свист: «к пище, тигры!» Тиберий и Калигула, послушные зову, прыгнули в свои клетки. Кай-Октавиан было остановился. Он даже приподнял лапу, как делал всегда, когда оканчивал еду. Он ведь шел в свои горы, на охоту!..

— Повторить свист!

Ассистент опять засвистел.

Кай-Октавиан остановился во второй раз.

Плонский уже перерезал ему дорогу. Он поднял арапник и наполовину вынул револьвер. Кай-Октавиан, расставив короткие лапы, наклонил голову и глядел на укротителя совсем не домашним взором. «Кто ты такой?» — спрашивал этот взор.

— Назад! В клетку! — отрубил Плонский.

Кай-Октавиан шевельнул усом, словно отбрасывая этим движением обрубок. «О, да ты забываешься!» — говорило это движение.

Шофер Дементьев спустил ноги за дверцу кабины и, упершись локтями в колени, наблюдал за беседой между укротителем и тигром. Он не сомневался, что укротитель уговорит тигра, иначе, на правах шофера первого класса, он должен был идти спасать девушку. Белое лицо Дементьева выражало умиление.

— Зверь-зверь, а по экскурсии тоскует, — мягко сказал он гладкому ассистенту. — И пожрать хочется. И сомневается, что запрут.

Гладкий ассистент, стоявший возле раскрытой клетки Кая-Октавиана, проговорил:

— Вы б заперлись сами. А если он на вас, на чужого, прыгнет? Он не цыпленок…

— Кабы цыпленок, я б его сам взял, — спокойно ответил шофер. — Только какой ему расчет на меня? У меня в руке ключ, а в клетке — готово мясо. — И, встав, он крикнул Плонскому: — Товарищ укрощающий! Он запах мяса плохо чует. Ветер относит. Разрешите, я ему — поближе, на таком, глазомерно, расстоянии, чтобы успеть в клетку сбросить…

Плонский не отвечал. Он вынул револьвер. Тигр фыркнул, попятился было, а затем опять стал на прежнюю позицию, в положение «А».

— Я — мужик. Я и сено могу с вил, — продолжал шофер, — могу и мясо кинуть.

Сквозь шум потока Плонский расслышал шаги по щебню. Он перевел глаза. С плаксивым выражением длинного белого лица к укротителю шел шофер Дементьев, держа на вилах кусок мяса. Плаксивое выражение было у него оттого, что он держал во рту свисток ассистента, который попрежнему дежурил возле дверей клетки, готовый захлопнуть ее.

— Ну, так свистите же, — громко сказал укротитель.

Шофер засвистел со страстью почти милицейской.

Тигр чуть повел плечом в сторону свистка. Шофер параболой, точно меча сено на стог, бросил вилами мимо тигра, в клетку, большой кусок теплого и пахучего мяса, а сам повалился — для безопасности — на землю. Мясо шлепнулось на сухой и горячий пол клетки. Ассистент наклонился, готовясь хлопнуть дверью…

Тигр собрался прыгнуть…

Но для того чтобы прыгнуть, он несколько попятился. Берег подломился под ним. Он упал в воду, но не на перекате, через который проходил брод, а в глубину!

Плонский кинулся к обрыву. Под ним, среди корней, которые крутил и ломал поток, что-то барахталось и фыркало. Корни, многочисленные, дубовые, крепкие, образовывали непроходимую сеть. Густая тень обрыва лежала на корнях и на воде. Трудно было разглядеть там желтое могучее тело. Но, наконец, Плонский разобрался. Тигра зажало между двумя мощными корнями. Он напряг силы. Показалась его морда, мокрая, присмиревшая, полная испуга, почти ребячьего.

— О-о!.. — услышал возле себя Плонский голос шофера. Шофер подобно псарю, порскающему по острову и ободряющему собак «оканьем», окал и на тигра!

— Шофер, трос!.. Которым машину!..

— Понятно.

Плонский схватил трос, накинул его на корень:

— Дергай.

— Через машину?

— Через.

Когда платье на теле укротителя высохло — ибо, после того как спасли тигра и он стремглав испуганно влетел в свою клетку, Плонский сам свалился в воду, и ассистент с шофером не без труда вытащили его, — Плонский важно говорил, стоя возле машины со зверями и разглядывая букет, поднесенный ему девушкой-шофером:

— Красивые цветы. Но не цветы нам сегодня принимать бы, а розги. Что вы, в частности, не слышали свистка, Алексей Валерьич?

— Я исполнял ваше приказание, — пробормотал Алексей Валерьич, разглядывая трубку, которая дымилась теперь уже во рту гладкого ассистента — и дымилась исправно: — я собирал букет.

— Вы собирали букет, но вы потеряли место моего первого помощника. Вперед, шофер.

Речка скрылась за дубами. Плонский наклонился к своему первому помощнику и сказал то, что он не мог сказать в присутствии шоферов. Его чрезвычайно беспокоит Кай-Октавиан.

— Вы заметили — ненависть. Настоящая ненависть. Он даже не прикоснулся к мясу. Отказался от пищи. Как мы его сегодня выведем на арену?

— А надо.

— Надо, — сказал укротитель. — Мы обязаны.

Волнообразно, массивно вырастали террасы и утесы, изрезанные глубокими бурыми ущельями. Скоро начнется плоскогорье Бух-Тайрон, окончатся впадины, покрытые зеленью, встанет дикий камень, и в достаточном количестве. Говорят, что прежде через это плоскогорье даже птицы боялись летать, как через море, и верблюдов из-за отсутствия травы поили соком арбузов. Зелени не бывало даже и весной, и караваны старались идти через плоскогорье напроход, без остановок. Теперь многое изменилось и особенно изменится, когда колхозники окончат канал…

«Надо. Обязаны и мы!»

Укротитель вспомнил, что когда машины тронулись, он услышал словно бы гул в горах от взрыва. Не подняли ли перемычку?

Укротитель посмотрел на свои большие часы. Они показывали двадцать минут пятого. «Да ведь это же просто. Как я не догадался!»

— Стой!

Он выпрыгнул из машины.

— Я забыл револьвер на берегу… Выбросил, когда тянул Кая… Обождите меня…

И он пошел обратно. Ассистенты и шоферы удивленно смотрели ему вслед. Револьвер-то находился у него в кобуре.

Он вскоре вернулся и спросил шофера:

— Дементьев! Когда вы рассчитывали прибыть к переправе?

— К мосту?

— Да, к мосту.

— Так его ж снесло!

— Вот я вас и спрашиваю: когда вам было приказано вашим начальством прибыть к мосту, — снесло его или нет, все равно?

— К четырем дня.

— А вы прибыли на два часа раньше?

— Жал, товарищ укрощающий.

— Напрасно, выходит, жали, мой друг. Полчетвертого строители взорвали перемычку, остановили поток, и воды его хлынули в котловину, где предположено быть Бух-Тайронскому водохранилищу. Теперь ясно?

Все попрежнему глядели на укротителя с недоумением.

— Боже мой! Они не понимают. Да ведь строители хотели сделать нам подарок: моста нет, но и потока нет. Я сейчас был у потока. Его нет.

Шофер свистнул.

— Конфузное дело, товарищ командир.

Плонский сказал, указывая на горы:

— Мы все заинтересованы в четкой работе зверей, тем более что они принадлежат нашему государству. Поможем зверям. В чем заключается эта помощь? А в том, что если люди узнают о наших переживаниях при переправе через речку, когда звери даже вырывались на свободу, зрители неизбежно взволнуются и передадут это волнение зверям. Звери очень чутки к настроению зрительного зала. Волнение может кончиться плохо. Я предлагаю: инцидента у речки не было. Переправа прошла благополучно, ровно в четыре часа дня, как и намечалось. Понятно?

Шофер Дементьев сказал:

— А два часа, которые мы нагнали?

— Нет. Переехали ровно в четыре часа. Как посуху!

— Есть как посуху! — сказал шофер Дементьев. — Понятно.

И шофер с бледным лицом и девушка в сером сдержали свое слово.

Для этого они сели в первый ряд и хлопали укротителю отчаянно, с веселыми и беззаботными лицами. Укротитель в безукоризненном фраке, с орденской ленточкой выходил на аплодисменты. Лицо его было, как всегда, спокойно, и сдержанная улыбка была на его губах.

Арена цирка приобрела свои нормальные размеры, хотя позади наскоро сколоченных скамеек виднелись корпуса строительства, высокая электростанция и озеро, образовавшееся от запруды потока. В озере уже отражались горы, и даже слышался гам птиц, пробуждающихся от аплодисментов…

После представления артистов чествовали. За столом укротитель сидел рядом с почетным стахановцем строительства — Антоном Максимовым, который говорил:

— А мы вам здорово ответили? Велели приехать к мосту в четыре дня. Думаем: снесет мост, все равно речку отведем и пустим в пустыню. У нас тут посевы, брат, намечены — у-у… Ну, и для вас — повернули поток без десяти четыре… Как переехали?

— Как посуху, — ответил укротитель и взглянул на шофера Дементьева, который сидел напротив и прислушивался к разговору.

Дементьев сказал:

— Глазомерно, как посуху! — и он поднял стакан с вином за здоровье жены укротителя, которая, согласно полученной сейчас телеграмме, благополучно разрешилась дочкой.

И Дементьев сказал:

— Я тоже телеграмму отбил. Дружок у меня, начальник гаража, жених… — Он указал на девушку в сером и добавил: — Ее жених! Я ему отбил, что, как мною лично проверено, его невеста вполне может отвечать за шофера второго класса.

Дементьев, как видели все, был чересчур разговорчив, но все желали слушать не его, а укротителя. И поэтому стахановец Максимов завел разговор о тиграх, обращаясь к Плонскому. Он пожелал получить «исчерпывающие данные по поводу укрощения». Плонский сказал:

— Тигр — зверь. Работать с ним трудно. Но человек, как всегда в битве со зверем, должен выйти победителем. И я стремлюсь к тому — и выхожу победителем. Разумеется, при помощи других товарищей. Общими силами мы ставим тигра в положение «Б», то есть на тумбу…

Мысли его, как видите, не отличались новизной, но говорил он мерно и веско, и все слушали его внимательно. Он бы мог вдвойне и втройне увеличить эту внимательность, скажи он все то, что знал и о чем умалчивал, но о чем рвался сообщить своей жене. Кай-Октавиан больше не скалил зубов, исполнял приказания немедленно и с полным уважением глядел на руку укротителя, который, раскланиваясь с публикой не без уважения к своему дарованию, шептал, скрестив руки:

— Ужо тебе!

1944

Джунгарский цветок

Ночью в горах Джунгарского Ала-Тау выпал снег. Он лег среди тяньшанских елей. Над горами недвижно застыли облака. И кажется, что облака сливаются с землей, а темные ели растут прямо на небе, высоко-высоко. Благоухает земля.

Мы входим в дом аулсовета. Дом, и снаружи и внутри, тщательно и густо выбелен известкой. Над столом председателя с деревянной беленой балки свисает электрическая лампочка. День. Лампочка не горит. Но она блистает, отражая солнце, горы, лужи на улице. Сверкают белые стены, сияет потолок, сияет приветливо балка, и глаз нельзя оторвать от окон, за которыми дорога, ручьи, сады. Здесь понимаешь до конца все великое значение электричества — здесь, глядя на эту лампочку, которую почти не замечаешь в городе.

И думаешь, что именно здесь, в Семиречье, возникает и будет рассказана необыкновенная повесть об электричестве. Воды здешних рек не текут. Текут здесь арыки. Воды рек здесь мчатся с ревом, гамом, шумом, среди камней и долин. Возле здешних рек вам не говорить обыкновенным голосом — вы должны кричать. Вот почему каждый колхоз, построивший здесь электростанцию, чувствует себя особенно гордым, шагнувшим в то будущее, когда не только поток, но и каждая казахская река будет укрощена, укрощена с тем же умением, с каким укрощаются необузданные степные кони.

Но рассказ этот не об электричестве, а о гордости советского человека.

Нас провожает председатель аулсовета Магриппа Габылова. Она в этом совете работает давно, с 1939 года. Под ее рукой вырос не только аулсовет — выросло все село.

С Великой Отечественной войны возвращались два демобилизованных солдата. Были розовые сумерки. Растроганно смотрели солдаты на родные горы. Любезный шофер подвез их к повороту дороги, которая вела в аулсовет, где председательствует Габылова. Они слезли. Машина ушла. Они шли, рассуждая, что во время войны оставшиеся в ауле женщины, несомненно, запустили хозяйство и теперь придется многое восстанавливать.

Узнали они и речушку. Узнали мостик. Темнело. В сиреневую мглу ушли горы. Маки сложили свои лепестки. Под туманом лежали поля. Под мостиком журчала вода. И вот солдаты остановились. Они не решались идти дальше. Они спорили.

Перед ними, в полукилометре, виднелось село. Судя по всему — это родное село. И, однако, оно не было им. Другой аул! Избы в зелени. Среди острых тополей разглядишь мягкие очертания плодовых деревьев. Еле ощутимый ветерок доносит тонкий запах цветущих яблонь. Никакой тут зелени прежде не было, а тем более плодовой! Среди деревьев блестели электрические лампочки. Из длинного здания, должно быть клуба, слышны звуки рояля. Рояль? Рояль?!

И один из солдат сказал:

— Мост — наш.

— Похож на наш, — проговорил неуверенно другой, — но мало ли бывает похожих мостов?

Они молчали, глядя на аул, на электричество, на деревья, контуры которых постепенно сливались с пахучей мглой полей. Поражало их и электричество, поражала их и зелень. Должно добавить, что казахи, привыкшие к кочевой жизни, редко разводят возле своих домов деревья. Летом обычно дома покидались, все уходили в степь или в горы. Кому ухаживать за деревьями?

И, постояв, подумав, оба солдата сказали:

— Не наш аул. Ошиблись. Шофер перепутал дорогу, а мы перепутали мосты. Пойдем обратно.

Солдаты повернули. Только на шоссе, встретив знакомого пастуха, который гнал отбившуюся от стада корову, они с изумлением узнали, что это тот самый аулсовет, который они искали.

До войны в ауле не было ни одного плодового дерева. Теперь солдаты ели яблоки и виноград. Был колхозный пир. И все радовались их ошибке, шутили над ними, и дети, смеясь, глядели на них, моргая длинными ресницами, обдавая их свежим дыханием жизни…

Но рассказ этот не о солдатах, вернувшихся с фронта. Рассказ — о рояле, который они слышали, и о песне, носящей название «Джунгарский цветок».

Мы шли мимо клуба. Слышались оттуда звуки рояля. Кто-то играл с большой силой, плавно и вдохновенно. Разумеется, это не была игра опытного мастера, но высокое чувство, обстановка, горы, весна, деревья с завязями плодов — все это заменяло руку опытного мастера.

Я сказал:

— Хорошо. Что это он играет?

— Она играет, — поправил меня сопровождающий. — Ее зовут Залиха Бердыбаева.

— Где она училась?

— Она здесь училась.

— Здесь?

— Она пожилая женщина. Ей пятьдесят лет. Ей трудно было ехать в Алма-Ата учиться. Она здесь училась.

Я попросил объяснений. И сопровождающий сказал:

— Если вы обещаете не разглашать широко, я вам расскажу. Здесь есть одно затруднительное обстоятельство, из-за которого нельзя широко разглашать эту историю…

Конечно, я обещал.

И сопровождающий сказал:

— Муж у Залихи Бердыбаевой был почтенный певец. Его в нашей области знали многие. Он пел при всех случаях: и в горе и в радости. Самой известной его песней была песня, которую он пел в радости. Ее очень любил народ. Она называлась «Джунгарский цветок». Хороший, пышный цветок, вроде горного пиона. Его видят казахи, когда гонят стада на горные пастбища, в джайляу. Вам известно, что нет большей радости для казахов, чем подниматься летом на джайляу? Он замечательно пел эту песню.

Родился у них сын. Сын приветливый. Голос с детства — необозримый, лазурный, его так называли. Скоро начал перенимать все песни своего отца. Отец говорил: «Лучше меня певец будет». Умер отец, к сожалению, рано. Не увидал всей славы сына! А сын учился, пел, и вот поехал он в Алма-Ата, и там взяли его в консерваторию. Стал он молодым композитором. Создавал талантливые вещи. Большие надежды были. Весь аул им гордился, поддерживал его как мог. Приедет, бывало, в аул, играет на домбре, поет. А в конце начинает петь «Джунгарский цветок» — и у иных на глазах от радости слезы.

Он говорит:

— Вот еще немного поработаю, достану рояль, привезу в колхоз, буду вам играть свои вещи. Сыграю вам на рояле мелодию «Джунгарский цветок»…

Мы ждали.

Началась война. Молодой композитор Солорман Бердыбаев сказал:

— Мне нужно идти. Я не могу иначе. Мне нужно идти на войну.

Записался добровольцем. Перед тем как выехать на фронт, приехал в родной аул проститься. Привез свои ноты, все свои работы. Очень много работ. Попросил мать поберечь их. И с войны писал, справлялся, как его работы — в сохранности ли?.. Конечно, в сохранности! Мать ли не сохранит? Мы ему писали от имени аула. Говорили, что поем его «Джунгарский цветок» и все его ноты в сохранности.

Он был сержант. При взятии Варшавы он погиб смертью героя.

О нем много писали хорошего. А затем приехали сведущие люди из Алма-Ата, сказали, что ноты его им нужны, что музыку его исполнять нужно. Мать не хотела отдавать. Как расстаться? Она все думала, что ошибка, что сын придет. Но мы уговорили ее. Герой умер. А песня его должна петься. Она должна продолжать его дело!

Еще немного спустя мы стали слышать его музыку по радио. «Джунгарский цветок» исполнялся довольно часто. Залиха была довольна. Слушала всегда так, будто сын ее стоит рядом. Мы написали благодарность в радиокомитет. Когда узнавали заранее, что будет исполняться «Джунгарский цветок», мы надевали лучшие костюмы. Залиха надевала пальто, крытое бархатом. Мы, казахи, любим бархат. Это наш любимый наряд. Он нам напоминает весну, бархат полей, бархат горных лугов.

Залиха Бердыбаева у нас заведует колхозной фермой. До войны у нас на ферме было сорок голов крупного скота. Во время войны, под заботами Залихи, стадо выросло до двухсот голов, из них — пятьдесят одна дойная и ни одной больной, заметьте. Такие заботы! А ведь, кроме того, мы передавали скот для питания армии, жертвовали в районы, пострадавшие от оккупации. Забот, хлопот много. Разумеется, не всегда она имела возможность подойти к радио. Постоянно она в поле…

Однажды она говорит председателю аулсовета:

— Посоветуй, как быть? Не могу жить без музыки сына. Хочу изучить ноты. Хочу съездить в Алма-Ата, взять его ноты…

— Копии? — говорит председатель. — Копии дадут. Я поеду с тобой.

Председатель и Залиха поехали в нашу столицу.

Копии нот им дали. Получили они также и деньги: ноты приобрело издательство для печатания. Деньги большие. Залиха Бердыбаева, разумеется, из этих денег не взяла ни копейки. Все пожертвовала в фонд обороны.

А с нотами беда! Оказалось, что они для рояля. А Залиха знает только домбру. Как быть?.. Вернулась в аул Залиха, горюет.

Говорит однажды Залиха Бердыбаева:

— Не могу своей фермы бросить! Иначе уехала бы в Алма-Ата, начала бы учиться на рояле. Хочу слышать сына! Как быть?

Как быть? Собрал нас председатель. Спрашивает: «Как быть?» Мы сидим, думаем. Как быть? У нас есть механик Соколов. Бывший сталинградский боец. Он нам построил за аулом, у дороги, возле того мостика, где те возвратившиеся солдаты не узнали своего аула, — там он построил небольшую электростанцию. В сарае была мельница; он сарай перегородил: в одной половине — мельница, в другой — электростанция. Огонь электростанции нужен аулу только вечером, поэтому днем Соколов энергию приспособил для мельницы. Мельница обслуживает два района, но, конечно, своему району мелет вне очереди. Так вот этот Соколов, демобилизованный по ранению, говорит:

— Если вы вспомните, в каком робком состоянии находилась прежде казахская женщина — она даже не имела права садиться за один стол с мужчинами, а только прислуживала, — то все благородные желания советской казахской женщины нужно всячески поддерживать! Я предлагаю приобрести ей рояль, пригласить из города учителя, там есть старички музыканты из эвакуированных, я сам лично даже знаю такого. Будем привозить старичка, продукты ему дадим, пусть учит.

Председатель наш Габылова говорит:

— Она не согласится!

— Почему она не согласится?

— Потому что рояль стоит дорого. Своих накоплений у нее нет, все свои сбережения она пожертвовала в фонд обороны. Разве она согласится, чтобы во время войны колхоз ей приобретал рояль?

Все признали, что Залиха Бердыбаева — женщина гордая, не согласится. Как быть?

Сидим, думаем.

Тогда опять этот неугомонный Соколов говорит:

— Хорошо. Пусть этот разговор будет только между нами. Я еду в Алма-Ата, приобретаю на общие деньги рояль и скажу ей, что рояль этот давно консерватория подарила ее сыну, но забыли сказать ей, когда она приезжала. Война, знаете, не до роялей… А он стоит на складе. Я беру все на себя! Изба у нее маленькая; ну, пускай стоит пока рояль в клубе. Война кончится, выстроим ей большой дом, перевезем рояль… Пускай играет…

Она начала учиться. Трудно в пятьдесят лет овладеть роялем. Но Залиха Бердыбаева — настойчивая женщина, умная женщина. Она научилась. И вот теперь, слышите, она играет, каждый день играет песню о «Джунгарском цветке»… Слышите?..

Мы подошли к мельнице. Механик Соколов, прихрамывая, показывает нам распределительную доску, ведет к проходу, к турбине. Турбина мала, надо увеличить проход. Делали станцию во время войны, для победы торопились. А теперь пора и исправить. Исправим… Механик полон заботы, восторга, речь его отрывиста, и с особо острым вниманием рассматриваешь его солдатскую одежду, ту одежду, в которой он защищал Сталинград, одежду, на которой ныне покоятся крошечные крупинки размолотого зерна. Да, он был в Сталинграде, этот рядовой, и там ранен в ногу…

— У нас все будет! — говорит он громко, покрывая своим крепким солдатским голосом шум потока. — Молотить электричеством? Обязательно! Кузню механизировать? Обязательно! А как же иначе?

Соколов широко разводит руками:

— Смотрите, сколько здесь воды! Сила! Даровая! Только бери…

Он смотрит на меня, улыбаясь, и вдруг говорит:

— У нас в селе уже рояль есть. Слышали «Джунгарский цветок»?

В голосе его столько теплоты, что мы невольно оборачиваемся к аулу.

Сквозь облака опять прорвалось солнце. Оно опять залило своим сверкающим светом крыши, глинобитные заборы, сады. Ветер относит в сторону дымок из глинобитной трубы, машет им, как платком. На крышах и заборах алеют блещущие влагой нежные маки. И, весь дрожа от радости жизни, от радости творчества, весь наполненный песнью о «Джунгарском цветке», думаешь: «Как же ты прекрасна, жизнь! И как же ты прекрасен, Человек моей страны, преобразователь судьбы и земли…»

… Я не сдержал слова. Я рассказал о песне «Джунгарский цветок». И разве я мог поступить иначе? Я лишь не привел название аула и несколько изменил фамилии героев рассказа.

1947

Отчет Петра Бондаренко

Из шоферов выдвинули Петра Бондаренко в заведующие складом Сельхозснаба. Понятливый парень, желает учиться, ну ему и предложили показать себя и поработать для родины, чтобы зерна было у нас больше! Дело ответственное: снабжать колхозы, совхозы и МТС нужным инвентарем и частями.

Склад находится возле станции Проливное. По ту и другую сторону железнодорожной станции, почти на равном расстоянии, километрах в тридцати пяти, две МТС. Одна называется Оседловская, другая — Бухжардская. Но была в расстояниях ощутимая разница. Летом, в жаркое время, или зимой, в студеное, расстояние одинаковое. А как только разлив или слякоть — кончено. Нет пути к Оседловской! Объездом только. А объездом чуть ли не триста километров. Капризно озеро Уль-куль!

Озеро Уль-куль упирается обоими концами в каменистые холмы, оно мелководно, заросло камышами, посредине перетянуто, как колбаса веревкой, узкой галечнопесчаной косой, «Лобовая» коса называется. Лоб, дескать, разобьешь, пока ее поймаешь! Коса километра два или полтора не доходит до противоположного берега. Рыба в озере редка, разве что камыша народ накосит на топливо, — только и пользы.

А по ту сторону озера, в продольной долине Уль-кульской, стоит Оседловская МТС, директором которой является приятный парень, знаток сельского хозяйства Григорий Морковкин, связанный тесной дружбой с Петром Бондаренко. Если говорить о дружбе, так дружило их трое: Морковкин, затем Петр Бондаренко и заведующий районной конторой связи Даулетжар Каманов.

Ребята все молодые, лет по двадцати пяти, были на войне, вели себя там достойно, служили в разных частях и все же, бывало, встречались. Придут в Белград — встретятся, придут в Вену — встретятся. Вообще встречались в крупных местах. Встретятся, поговорят о семьях — все они были женаты и оставили дома детей, вспомнят комсомольские ранние годы и далее то, как они ухаживали все трое за одной девушкой, некоей Ниной Гуссейновой из областного города. Они там учились. Ухаживали все втроем, и страдали все втроем, так как она была к ним равнодушна. Она кого-то любила.

Ну вот, сидит однажды Петр Бондаренко у себя в конторе склада Сельхозснаба, проверяет копии документов. Весна предстоит ранняя, но дела складываются неплохо. Организации постарались и прислали запасные части и инструменты. Вопрос в том, скоро ли успеют МТС забрать эти запасные части. Это происходит числа семнадцатого апреля, заметьте. На юге уже некоторые и отпахались, а в Восточном Казахстане только готовятся. Сроки пахоты чрезвычайно сжатые — и не день, а час имеет значение.

Вдруг подают письмо от знакомой, которую в юности он знал как Нину Гуссейнову. Она работает сейчас на заводе, изготовляющем запасные части к сельхозмашинам, а также ведет большую партийную и культурную работу по городу. Бондаренко всегда улыбался, когда видел знакомый с юности почерк, а тут — заботы, транспорт, дороги, недостаток горючего, малоквалифицированные шоферы, так что улыбка внутри мелькнула, на сердце, а наружу не успела пробиться.

Бондаренко читает:

— «Петр Иванович! Если есть возможность, доставь наиболее важные и необходимые запасные части (список, присланный Гришей Морковкиным, при сем прилагаю) к нему в Оседловскую МТС. У него с транспортом туго. Он не ожидал, что запчасти так быстро привезут, и дал свой транспорт колхозам. Человек он, знаешь, застенчивый, к тебе обратиться стесняется, знает, что у тебя тоже график и ты не откажешь, но план твоих работ может пострадать. Так что сделай ему дружескую неожиданность! Он мне пишет, что тракторная бригада Мусабекова хочет своевременно отремонтировать трактор и прицепной инвентарь, обязавшись в текущем году выработать по тысяче гектаров условной пахоты на пятнадцатисильный трактор. Замечательно! А ведь Бухжардская МТС, с которой Оседловская соревнуется, находится в лучших условиях в смысле дорог, и, кроме того, они, бухжардцы, не предоставляли своих машин колхозам. Надо помочь оседловцам и в культурном смысле! Вот почему я им посылаю от наших организаций книги, журналы и фильмы для кинопередвижек. Пусть посмотрят, воодушевятся. Тракторная бригада Мусабекова хочет с первых же дней пахоты использовать машины на полную мощность. Торопиться я тебя не прошу, но если всколыхнутся твои общественные чувства — сам поторопишься. Ехать тебе лучше не по Кистау, а по обходной дороге. Длиннее, но верно».

Бондаренко прочел письмо и задумался. «Конечно, надо помочь оседловцам, бригаду Мусабекова надо окрылить. Это хороший тракторист, выдающийся, он поднимается, и если его поддержать, пойдет далеко! Но только ехать по обходной дороге долго. Нельзя ли все-таки рискнуть по Кистау?» Горячий был этот Бондаренко.

«Лобовая коса» — русское название. Казахское название у нее другое — «Кистау». Что это по-русски значит, не знаю. Есть такое толкование, что «кыз», мол, девушка, а «тау» — гора, выходит что Девичья гора. Но это бессмысленно. Никакой горы там нет, есть бугры каменистые, да и те за озером, а девушка… какая девушка и зачем полезет в озеро? По этой зимней дороге через Кистау вследствие распутицы уже недели две или три никто не ездит.

Бондаренко направляется к другу своему, завпунктом связи казаху Даулетжару Каманову. Даулетжар прочел письмо Нины Сергеевны и, возвращая его Петру Ивановичу, говорит:

— Доставлено в исправности. На что, пожалуйста, жалуешься?

— А жалуюсь на то, что хочу в противовес письму, для скорости, наиболее важные предметы по Кистау доставить.

Даулетжар захохотал:

— Ха-ха! Кто по Кистау ездит весной? Там кабан не пройдет, не то что автомашина. Машины потопишь, себя потопишь. Поезжай обходной дорогой, мнение Нины Сергеевны правильное…

— Обходная дорога в ухабах, машины будут буксовать, застревать, доехать доедем, но пройдет дня три-четыре, а тут каждый час дорог. Ведь если ждать машин от оседловцев — целая неделя пройдет, весь план посевной сорвем. Нина Сергеевна хорошо сделала, что предупредила. Но если встать на общественную точку зрения, лучше мне ехать по Кистау!

— Верно, верно, только какой шофер повезет тебя по Кистау? Нет такого отважного шофера.

— Кто? Я сам поеду, — говорит Бондаренко.

— Ты?

— Я шофер первого класса. На войне командующего фронтом возил.

— И все-таки через Кистау не проведешь. Себя погубишь, репутацию погубишь, фильмы погубишь. Ты не смотрел, какие она фильмы послала? — Даулетжар был любителем кино.

— Да черт с ними, с этими фильмами! Эх, Даулетжар, тонули мы с тобой в Дунае — не потонули, неужели в Кистау потонем?

— Дунай — река бурная, — сказал Даулетжар. — Но разве его с нашими реками, озерами сравнишь? У нас весной — моря! Я тебе не советую ехать через Кистау. Не было таких случаев, чтобы кто-нибудь проезжал в такое время!

— Надо пробовать!

Записка от Нины Сергеевны была получена вечером. Бондаренко позвонил в Оседловскую МТС по телефону. Морковкина не было — поехал в колхозы торопить, чтобы возвращали ему поскорее автомашины. А колхозы семена возят в поле, машины им нужны дозарезу… Словом, обстоятельства жизни у Морковкина тяжелые, и, дай бог, если он отправит послезавтра свои автомашины за необходимыми ему запасными частями.

«Нет, надо тебе, Петр, ехать самой краткой дорогой!» — сказал сам себе Бондаренко.

За ночь Бондаренко выверил машину, смазал, заправил горючим, погрузил наиболее важные запасные части, книги и коробки с фильмами, загрузил и остальные машины, приказал им идти обходной дорогой к Оседловской МТС.

Перед рассветом он вывел свой грузовик за дощатые ворота гаража. Сторож с заспанным и похожим на пирог лицом, древний казак, воевавший еще в русско-японскую, закрывая ворота, сказал, глядя в чуть розовеющее небо:

— А быть метели, разъязви ее, Петр Иванович.

— Откуда?

— В глазах слепит перед метелью: я ведь старый волк, Петр Иванович! Ну, да ничего, шашша хорошая. В горячую пору все по Кистау норовят, ну, шашшу через то и берегут. Шашша ничего, хорошая. Головной машиной, стало быть, едешь?

Петр Иванович ничего не ответил ему, дал скорость и полетел по направлению к Кистау.

— Ошалел парень-то! — сказал старый казак, заложил за щеку нюхательного табаку и пошел спать.

Совсем рассвело, когда Бондаренко выехал на Кистаускую косу. День был ясный, немножко ветреный. Вдали виднелось озеро, покрытое синевато-белым льдом. Кое-где темнели большие полыньи, и это придавало озеру серьезность. Да и вообще все вокруг было серьезно, значительно: каменистые холмы, еле-еле маячащие за озером, мыс Кистау, постепенно суживающийся, покрытый черной галькой. Даже летняя дорога по мысу, едва обозначавшаяся, тоже была серьезна. Колеи ее обледенели, позвякивали, как жестянки, когда колесо автомобиля врезалось в лед, и, казалось, говорили Петру Ивановичу: «Ой, напрасно, парень, ввязался в это дело. Поворачивай-ка лучше обратно». Недобро звенел скошенный камыш, тоже обледенелый, — звенел остатками своих стеблей…

Машина шла, и шла отлично. «Проскочим!» — думал Петр Иванович. Он встал на подножку и вгляделся. В камышах ослепительно сверкал снег, черные гальки Кистау упирались впереди в лед. Чего еще надо?! «Проскочим!» Отчетливо видны были над озером каменистые холмы, с южной стороны уже значительно почерневшие и освободившиеся из-под снега. Ветер дул юго-восточный, по временам в порывах его Бондаренко чувствовал запах талой земли, и тогда сердце его сжималось и хотелось заплакать от волнения.

— Весна-матушка, весна, — бормотал он. — И откуда взяться бурану?

Откуда взяться бурану? Бондаренко смотрел на тучки, поднимающиеся с юга, продолжая еще думать: «Откуда буран?» Откуда ниоткуда, а не успел Бондаренко проехать Кистаускую косу, как по льду озера заходили снежные струйки и в кабину машины начали проскакивать холодные снежные искры.

— А ведь прав старый черт, быть бурану!.. Ничего, проскочим! — сказал Бондаренко, с тревогой пуская машину на лед.

Машина прошла озером с километр, не больше. Бондаренко прислушивался к бурану. Он не мог бы определить словами, когда буран «играет», а когда «ревет во всю мочь», ни одно слово не подходило даже приблизительно, но он знал, долго живя в Казахстане, все повадки бурана. Чувствовалось, что буран «заревет» с минуты на минуту, и тогда — беда! Есть такие кони, которые сами находят дорогу в буран, но грузовик, хоть в нем и много лошадиных сил, не конь. Тогда останавливайся. А как остановиться среди озера? Раскачает лед, рванет, понесет льдины… держись, Петр Иваныч!

Сквозь клочковатое, как творог с молоком, месиво бурана Бондаренко увидел внизу что-то синее. Вода! Он осторожно подвел машину к воде, слез, достал шест и нащупал дно. От сердца у него отлегло, и он блаженно улыбнулся. Просто поверх льда выступил легкий слой воды. А он-то думал, полынья!

Он прошелся по воде, она тянулась метров на сто, не больше. Затем он вернулся в машину, затянул ремень на полушубке, хотел покурить, но что-то подсказало ему, что скоро буран будет «реветь», и он двинул машину вперед. Не прошел он и двадцати метров, как машину качнуло, послышался треск, вода отхлынула и громадная льдина, на которой стояла машина, медленно раздвигая другие льдины, поползла по направлению к широкой стороне озера. Но даже это не было страшно, страшно было другое: льдина кренилась как раз в ту сторону, где стояла машина. Машина тоже кренилась. Противоположный край льдины резко выступил из воды, и были видны вмерзшие камышинки и какие-то коренья. Должно быть, лед примерз к земле и его раскачивало долго, пока не оторвало. Бондаренко встал опять на подножку. Машину кренило все больше и больше, и ему страшно было обернуться, словно за ним разверзлась пропасть. Да и впрямь пропасть! Глубина в озере не мереная, и хотя говорят, что оно мелководно, однако не растут же по всему озеру камыши?

Стоял он на подножке долго, пока не замерз. Постепенно льдина уравновесилась, и машина начала поднимать кверху кузов. Бондаренко боялся и пошелохнуться, словно он мог повлиять на равновесие льдины. Снег и ветер усиливались, горизонт был закрыт, слышалось только вокруг шуршание и треск льдины.

«Морозцу бы, морозцу, — думал Бондаренко, — они тогда смерзнутся, остановятся». А что мороз? Образуются завалы, преградят дорогу. Бросай машину, иди пешком. Куда? Позорить себя, друзей? Эх, плохо! «Плохо», — присвистывал ветер. «Плохо», — шипели льдины, как змеи.

Внезапно машину толкнуло. Кузов ее поднялся вверх. Бондаренко упал на крыло. Он услышал шипение, но отличное от шипения льдины. Прислушавшись, он понял, что это шуршат под ветром камыши. Льдина уперлась в камыши. От волнения у Бондаренко запылало лицо, он всем телом впитывал в себя это благодатное шуршание камышей, а затем привстал и закричал от удовольствия во весь голос. И как только он закричал, ему почудился запах дыма. Аул, стало быть, близко? Он повторил крик. Немного погодя он услышал сквозь буран ответный крик, слабый, какой-то засыпающий. Померещилось? Бондаренко закричал сильнее. Ему ответили. «В диковинку весенний буран, — подумал он, — мужики и вышли послушать».

— Э-э-э-эй!.. — слышалось издалека, и голос был знакомый.

Не помня себя от радости, Бондаренко закричал:

— Даулет, ты?

— Я-я-я! — Из белой мглы выскочила сначала голова коня с поднятой от ужаса вверх гривой, затем показалась закутанная в тулуп, в высоком малахае, фигура Даулетжара. — Как дела, друг?

— Ты откуда?..

— Откуда? Смотрю, механика не взял. Как без механика тебе? Я знаю, ты не хотел людей подводить, на себя всю ответственность. Это, извини, безрассудно! Надо было с шоферами общее собрание устроить, объяснить им, а ты сгоряча рванул один. Шоферов в гараже у тебя нету, уехали по обходной. Думаю: может, я в таком случае помогу? Если общественность спросит, почему Бондаренко так горячо поступил, я всегда смогу объяснить, что я с ним был. У меня, кроме того, день выходной. Надо прогуляться, давно на озере не был. Веди за мной машину, поедем прямо по камышам, здесь легко, пожалуйста.

Даулетжар показывал дорогу. Машина с трудом, но все же шла по камышам: снегу здесь было мало, а внизу камыши сильно обледенели. Бондаренко вел машину и думал: «Не прискачи Даулетжар, сдох бы ты, Петр, вместе с своей машиной. Вон он как дорогу знает, каждая кочка с детства знакома!» Время от времени они останавливались, отдыхали: машине не легко, а коню еще трудней. Наконец, Даулетжар сказал:

— Слышишь?

— Нет, ничего не слышу и не вижу. Снег да ветер.

— Кизяком пахнет, слышишь?

— Я уже один раз с кизяком обмишурился. Ты кричал, а я, кроме голоса, еще и запах дыма слышал.

— Тогда была ошибка, теперь — правда. Попробуй закричи. Собаки залают, аул близко. Чай будем пить, биш-бармак сделаем, фильм можно посмотреть: аппарат тоже везешь…

Часа через два буран улегся. Машина благополучно пришла в Оседловскую МТС, Морковкин привел уже свои машины из колхозов и готовил их к пути на склад Сельхозснаба. Обрадовался-то как! Показывал он им тракторы, спешно нуждающиеся в ремонте, и, ни на шаг не отступая от начальника, ходил и дрожал от радости бригадир Мусабеков. Каждый час дорог, а тут такой неожиданный подарок!..

В отчете Петра Бондаренко в область о всем этом событии было сказано кратко: «Запасные части и необходимый инвентарь на Оседловскую МТС доставлены своевременно. То же самое и на Бухжардскую МТС. Мы добьемся самого высокого урожая. Зерна будет много».

1948

Утро

Зерно колхозники «Восхода» должны были передавать государству при исключительно торжественной обстановке. Признаться, председатель колхоза Николай Данилович Гамзов никак не ожидал такого торжества. Конечно, труда колхозники положили немало, но все-таки… Ночью в колхоз приехал секретарь райкома Канищев. За ним следом — предисполкома Юрин, затем — редактор и два сотрудника областной газеты, оператор кинохроники и фотограф.

Всю ночь в доме и во дворе Николая Даниловича гудели возбужденные голоса. Особенно выделялся хриплый голос кудрявого кинооператора. Прислушиваясь к этому голосу, Николай Данилович сказал секретарю райкома Канищеву:

— Всякому свое. Колхозники радуются, что до заморозка успеют собрать зерно, а ему для кино заморозок нужен. Дескать, мороз хватил, а пшеница такая чудодейная, что ей и мороз ничего. А дело тут не в морозе, а в скороспелости.

— В человеке дело, — тихо отозвался секретарь райкома, глядя в утомленные глаза Николая Даниловича.

Они находились в жарко натопленной, по-зимнему, комнате вдвоем. Николай Данилович сидел на кровати в пиджаке, без сапог.

— Вы что ж, спать не будете ложиться, Николай Данилыч? — спросил секретарь. — Надо бы отдохнуть, завтра день хлопотный.

— Отдохну, — задумчиво произнес Николай Данилович.

Он помолчал, глядя прямо перед собой, и сказал:

— Вот вы, Иван Григорьевич, о человеке сказали… Так вот на примере комсомольца Семена Алексашина весь человек и сказался! Ему у нас первая награда должна быть…

Николай Данилович встал. Тяжело шлепая большими босыми ногами по половицам, он подошел к столу и сел рядом с секретарем. Ему хотелось рассказать секретарю об Алексашине чрезвычайно много, но то ли дневная усталость, то ли заботы и волнения мешали, — слова ему казались сухими, неинтересными, неубедительными.

А как много ему хотелось сказать!

В деревне считали, что Сенька Алексашин растет пустым и вздорным мальчишкой. Он лазил по чужим огородам, учился плохо, старших не признавал.

Расширялся и богател колхоз. Вместо старой деревни, с низкими покосившимися избами под соломой, давно уже была выстроена новая: с широкой озелененной улицей, стройными рядами домов, цветами в палисадниках; в центре высились большие здания — школа, детские ясли, правление колхоза… Но Сенька оставался прежним и, казалось, вовсе не хотел замечать изменений в родном селе. Веснушчатый, босоногий, ходит он, бывало, по берегу пруда, ковыряет в ухе пальцем и смотрит в воду, где, барахтаясь, плавают утки. Смотрит, смотрит, а потом — бух! — и прямо в середину стаи. Дразнил он непрестанно собак, а особенно ненавидел (еще в раннем детстве его чуть не заклевал гусак) деревенских гусей.

Однажды, поймав его за избиением гусака, Николай Данилович схватил Сеньку за ухо.

— Только надери, только надери! — завизжал Сенька, и глаза его наполнились слезами. — Я тебе тогда…

Николай Данилович крепко держал Сеньку. Он увидел, что уши у Сеньки тонкие, бледные, сильно оттопыренные, и ему вдруг стало жаль мальчишку. Он вспомнил, что у Сеньки нет ни отца, ни матери и живет он у бабки… И хотя он единственный ее внук, но чему может научить его она? Сама темным-темная, раньше была кружевницей, потеряла на этом зрение, стала неспособной к труду. Небось она и без того дерет мальчонку за уши, хитрость невелика! Вот и вся ее наука! Не выпуская из рук Сенькиного уха, но ослабив пальцы, Николай Данилович сказал:

— Я тебя держу, чтобы ты меня слушал.

— Надо мне! — насмешливо сказал мальчишка. — Больно мне надо тебя слушать. Я тебе не правленье! Пусти!

— Учиться хочешь?

— Не хочу!

— Подучишься — в город отправлю. В университет попадешь, станешь сам учителем или инженером. К бабке на автомобиле приедешь, по радио с ней будешь говорить.

— Пусти!

— Или, может, хочешь офицером стать или летчиком? Мы поможем…

И совсем неожиданно Сенька на близком расстоянии от своего лица увидал черные ласковые глаза и приветливо улыбающиеся губы. От Николая Даниловича пахло дегтем, свежим хлебом…

Председатель опустил руку, но Сенька стоял неподвижно и, не моргая, широко открытыми глазами смотрел на Николая Даниловича. С ним никогда и никто так не говорил, и Сенька был поражен. Он привык, что его бранили за проказы, кричали на него, а тут стоит перед ним взрослый мужчина, сам председатель колхоза, и предлагает учиться… Такого оборота Сенька не ждал… Ему всегда казалось, что в деревне ему не жить. Его куда-то «манило», а куда — он и сам не понимал.

— Обманываешь… — нерешительно произнес, наконец, Сенька.

— Вот тебе честное слово, что не обману, — серьезно оказал Николай Данилович. — Ну какая мне выгода тебя обманывать?

И он действительно не обманул. Правление помогло Сеньке. Он стал учиться лучше, а вскоре опередил товарищей, стал первым учеником школы. Несколько лет спустя Сеньку отправили в город. Николай Данилович отпускал его с неохотой: в колхозе уж очень нужны были работники! Но дал честное слово — значит, и будь честным.

В городе Сенька учился прекрасно, стал комсомольцем; ему бы уж действительно скоро в университет. Но тут — война… И ушел комсомолец Сенька на войну танкистом. С фронта он писал редко, однако в деревне было известно, что колхоз «Восход» имел право гордиться хорошим сыном.

Кончилась война, и Семен Алексашин вернулся в областной город, чтобы продолжать учебу.

В эти дни Николай Данилович часто бывал в городе. Областная селекционная станция вывела новый, высокоурожайный сорт яровой пшеницы «уралка-6». Район, где находился колхоз «Восход», должен был засевать свои поля этим новым сортом. Но колхоз «Восход» был исключен из числа колхозов, сеющих новый сорт, — не потому, что там было мало новаторов, а потому, что поля «Восхода» раскинуты высоко в горах, где холода наступали раньше, чем в долине. Пшеница, правда, скороспелая, но так же скоро там приходят и морозы. Зачем подводить колхоз? Лучше подождать, посмотреть…

Но ни колхозники, ни председатель колхоза не желали ждать!

— Управимся, — говорили они. — И пшеница у нас не хуже других будет.

Николай Данилович, как депутат областного Совета, пошел в облисполком, в обком партии (он был старым коммунистом и умел постоять за свое). В конце концов он добился чего хотел, тем более что старший агроном Рогожинской МТС Ирина Павловна Барменкова, очень уважаемый человек, поддерживала его.

Вот тут и явился к Николаю Даниловичу в Дом колхозника Семен Алексашин. Он сел напротив председателя и сказал:

— Хочу обратно в колхоз проситься, Николай Данилыч.

Николай Данилович охнул:

— Вот те и на! Университет как же? Ну, Семен, удивил ты меня!

— К земле тянет, — отводя в сторону глаза, вздохнув, ответил Семен. — Так берешь, что ли? — спросил он вдруг упрямо.

— Тебя да не взять! — Николай Данилович встал и хлопнул Семена по плечу. — Воля твоя!..

Был Семен Алексашин все такой же худощавый, веснушчатый, разве что сильно вырос, да на ногах — солдатские сапоги. Работал он исправно, в любое дело вкладывал всю душу. Его начали выдвигать, а на одном из собраний комсомольцы предложили сделать Семена Алексашина бригадиром полеводческой бригады. Их поддержало правление. Алексашина поставили бригадиром на наиболее ответственный участок — к полям, расположенным на северо-восточных склонах горы Подгнездовой, откуда идут всегда первые морозы.

— Ну, держись, Сенька! — называя его по старой памяти мальчишеским именем, сказал Николай Данилович. — Тебе за полем здесь смотреть да смотреть.

— Дери за уши, коли что, — серьезно сказал Семен Алексашин. — А только имени своего я не посрамлю.

И он сдержал свое слово. Весна была поздняя, холодная. Она задерживала рост хлебов и одновременно помогала сорнякам. Семен Алексашин дни и ночи проводил с бригадой на поле: уничтожали сорняки, производили подкормку. И когда начали созревать хлеба, бригада была уже готова к уборке.

Зерно не подвело. Несмотря на высокогорье, «уралка-6» вызрела безупречно. Но лето было дождливое, и во многих местах области пшеница оказалась чересчур высокой в стебле. Подул ветер — и пшеница полегла! Урал есть Урал. Здесь природа капризная. Но человек здесь сметливый и смелый. Как только стало известно, что комбайны не смогут убирать полегшую пшеницу, немедленно на заводах начали ковать серпы. Наковали сто тысяч серпов и на самолетах развезли их по районам. «Не пойдут комбайны — серпами уберем!» — сказали уральцы, хотя серпами давно не жали в этих местах и люди опасались, что уже разучились.

Серпы не понадобились. На Рогожинской МТС, там, где старшим агрономом работала Ирина Барменкова, комбайнер Карсин и бригадир полеводческой бригады Семен Алексашин придумали такое приспособление к комбайну, при котором он мог убирать и полегшую пшеницу. Комбайны пошли — и в первую очередь на полях колхоза «Восход», колхоза, который, несмотря на предгорья и холодную погоду, добился на своих полях наивысшего урожая яровой пшеницы «уралка-6».

Вот почему съехался сюда народ, и вот почему хотели обставить торжественно первую сдачу пшеницы колхозом «Восход». И вот почему Николай Данилович считал, что бригадир Семен Алексашин должен получить высокую награду.

На северо-восточных склонах горы Подгнездовой лежал густой, как снег, иней. К крайнему полю гуськом подъезжали телеги.

От костра, поеживаясь, навстречу подводам шел Семен Алексашин, а за ним в лисьей шубе внакидку — агроном Ирина Павловна. Ее загорелое скуластое лицо весело улыбалось. Улыбка была такая радушная, такая счастливая, что все приехавшие тоже начали улыбаться. Кинооператор крутил ручку аппарата, а секретарь райкома Канищев вполголоса, словно съемка была звуковая, опросил:

— Мы за этот участок беспокоились. Как тут? Всю ночь дежурили?

— Всю ночь убирали, — ответила Ирина Павловна. — А под утро упал иней. Пшеница успела и созреть, успели и убрать! Зерно к зерну, и восковой зрелости.

— Чудеса! — сказал кинооператор.

— Наука, — ответила, улыбаясь, Ирина Павловна.

— Наука и человек, — сказал своим тихим голосом секретарь райкома. — Советская наука и советский человек — самое большое чудо из чудес. Поздравляю вас, Семен Петрович, — сказал он бригадиру, держа в руке массивный колос…

Гости подошли к участку.

— Почву бригада разделала хорошо, — на ходу объяснял Николай Данилович, с гордостью поглядывая на шагавшего в стороне Семена Алексашина. — Почва высокого качества. Сев провели в восемь дней! Весеннее боронование — вдоль и поперек рядков. А прополка?.. А контролирование глубины заделки семян?.. Словом, глаз не сводили с поля, агронома привозили чуть ли не каждый день. И еще успели думать о переоборудовании комбайна! Ведь он у нас, Семен Петрович, техник и по образованию и по душе…

Секретарь райкома взял Николая Даниловича под руку и отвел в сторону.

— Вот по поводу техники! — тихо сказал он. — Я тебя, Николай Данилыч, хочу спросить об одном… об Алексашине, бригадире…

— Слушаю, — Николай Данилович наклонил голову, приготовившись слушать.

Было утро, хорошее, свежее утро, когда все гости, довольные и веселые, вернулись с объезда полей. Канищев стоял на крыльце. Он глядел на улицу, на белые изоляторы на столбах, на новое здание правления. Лицо его было серьезно. Он сказал:

— Вроде хорошо мы с тобой придумали, Николай Данилыч, а все-таки я сомневаюсь. Вдруг да обидим? Вдруг да мы не поняли его?

— Нет, кажись, мы правильно догадались, — сказал Николай Данилович. — Ведь переделка-то комбайна возникла из чтения технических книг. А зачем ему читать, если он не мечтает? Нет, он мечтает!

— Да и я думаю, что мечтает, — сказал секретарь.

Он немного помолчал и сказал:

— Утро-то какое!

— После инея всегда свежо, — отозвался Николай Данилович.

— Я говорю: хорошее утро, Николай Данилыч. Широко как, светло-светло! Вся душа поет! Хорошо у нас на Урале, краше места нет! И вот на тебя я гляжу, Николай Данилыч. Хороший ты хозяин, все у тебя прибрано, слажено, все красиво!

— Народ ничего, старательный.

— Какое старательный, — чудесный народ! Ширина-то какая! Посмотришь такому народу в сердце — и будто летишь! Так ведь?

— Народ, что ж, народ бойкий, — ответил спокойно Николай Данилович. — Ну, я пойду. Наше совместное мнение разработаю на бумаге. Мне писать трудно, я это медленно делаю.

Николай Данилович с серьезным видом уселся за стол. Клеенка на столе была завернута, выскобленные доски блестели, как масленые. В комнате пахло свежими пирогами, вареным мясом. «Хозяйки стараются», — подумал Николай Данилович.

Он взял карандаш и задумался.

Не писалось. Тогда он достал чернила, обмакнул в них ручку. «А вдруг да сомнения секретаря райкома правильные? Ведь он понимает толк в людях! Что тогда?..» — размышлял он сам с собой.

В комнате становилось душно, а Николаю Даниловичу казалось, что он коченеет от холода. Накинув на плечи полушубок, он подошел к окну, посмотрел на светлую, широкую улицу, с которой давно уже сошел иней, и распахнул окно.

— Николай Данилыч! — услышал он и вздрогнул.

Возле окна стоял бригадир Семен Алексашин. Лицо его было бледно, сосредоточенно. Видно было, что он хотел сказать что-то важное и оттого волновался и ему трудно было говорить.

— Слушайте, Николай Данилыч! — наконец, произнес Семен и снова замолчал.

Николай Данилович поднял вверх ручку. С ручки на пальцы капали чернила, но он не замечал этого. Выпрямившись, сверкнув глазами, он нахмурился и строго сказал:

— Я пишу мнение секретаря райкома…

Семен проговорил задыхаясь:

— Николай Данилыч! Я тоже насчет мнения… Я слышал, мнение такое, что меня выдвигают награждать! Что ж меня хвалить, Николай Данилыч, я — как и все… Это только начало. Зерно? Зерно, верно, достали хорошее. Так не в нем же дело! Дело-то в том, Николай Данилыч, что зерно — в вас! В партии! Я у вас жизни учился, Николай Данилыч. Как вы меня тогда начали воспитывать, так и пошло…

— Ну, про меня ты брось, Семен!

— Зачем бросать? Вы в меня заронили зерно! Я учился, шел… А потом, как услышал, что вы зерно «уралка-6» начали растить, я подумал: «Может, и я чем окажусь полезным?» И я отложил науку…

— Отложил? — протяжно переспросил Николай Данилович.

— Отложил! Думаю: «Не прощу себе, если сейчас на помощь не пойду в тот колхоз, что меня на путь-дорогу вывел…» Я и пошел! Я даже вас обманул, что учеба на ум не идет. Учиться мне хотелось, Николай Данилыч!..

— Хотелось-таки? — быстро спросил Николай Данилович.

— Ну, а как же?

И Семен торопливо заговорил:

— Я перед вами и в этом смысле виноват. Но я думал: «Не пустит он меня в колхоз, если узнает, что учиться хочется». И выходит — соврал. И по этой линии меня никак награждать нельзя! Уж вы меня простите, Николай Данилыч.

— Хотел учиться?!

Николай Данилович стоял неподвижно, в упор глядя на Семена. Затем внезапно весело захохотал:

— А ведь секретарь-то райкома правильно угадал! Угадал, что ты учиться хочешь!.. Да и ты тоже удалой, Семен. Ты бы в дом заходил, чего у окна стоять!

— Поздравляю еще раз. Вот и поедете вы, Семен Петрович, в университет, — сказал секретарь райкома, пожимая руку Семену Алексашину. — Оканчивайте университет и возвращайтесь в родные края с дипломом…

— Падет зерно в хорошую почву — и хорошо идет, — заметил рядом стоявший Николай Данилович.

— Идет, — сказал секретарь, глядя в счастливое, залитое румянцем лицо Семена. — Ну что ж, пока торжественный обед начнется, пойдемте во двор, что ли, покурить.

И они вышли на крыльцо.

Мимо дома, к ссыпному пункту, шли грузовики с новым зерном. Мешки были плотно завязаны, но зерно словно само в себе заключало свет, казалось, просвечивало сквозь ткань. Алые флаги колыхались над машинами. Светлое утро стояло над всей страной. Утро урожая…

— А утро-то какое замечательное, Николай Данилыч! — сказал секретарь.

— Что и говорить: хорошо! — отозвался Николай Данилович, и на душе его было действительно хорошо.

1948

Загрузка...