Глава XXV
СОРОК ПЯТЬ ЛЕТ

То, что довелось пережить Израилю за сорок лет его блужданий по пустыням Лондона, по большей части неизмеримо превосходит сорок лет блужданий в естественной пустыне, выпавших на долю отверженных евреев, которых вел Моисей.

Днем перед ним вечным облаком стлался лондонский туман, но по ночам никакой огненный столп не озарял его пути,[136] и только насмешливое золотое пламя играло на вершине холодной колонны Монумента[137] в двухстах футах над каменным основанием, к которому в полуночные часы нередко приникал дрожащий от холода бесприютный скиталец.

Но его неизбывное одиночество и беспросветность несчастий превращают эти годы в нечто поистине отвратительное. И лучше не останавливаться на них подробно. Ведь если жестокие муки, не смягченные проблеском надежды, непереносимы для страдальца, то столь же непереносимо для других даже их описание, если оно не скрашено какой-нибудь иллюзорной наградой. Наимрачнейший и наиправдивейший драматург редко избирает своей темой несчастья, пусть самые необычайные, если они постигли человека незнатного и ничем не примечательного — и, уж во всяком случае, не нищего; предостережением ему служит то обстоятельство, что в траурный зал дворца, где покоится в пышном гробу король, потянутся тысячи любопытных, но вряд ли хоть кто-нибудь пожелает заглянуть в убогую лачугу, где словно обнажившаяся фаланга большого пальца, скалит зубы необмытый труп попрошайки.

Почему на той вон улице у одной и той же плиты тротуара прохожий за прохожим переходит на другую сторону? Какой плебейский Лир или Эдип, какой Израиль Поттер жмется в углу, от которого они шарахаются? Так и мы, достигнув этого места, перейдем на другую сторону улицы и лишь быстро перечислим последующие события, не приводя подробностей того, как он, терзаемый голодом, оспаривал объедки у крыс в сточных канавах, как он прокрадывался в покинутый дом в приходе церкви Святого Гила — в дом с выбитыми стеклами, без дверей, где он был гостем трех мертвецов и одного умирающего; и в другой дом в одном из закоулков вблизи Хаундсдитча — в ветхую, фосфоресцирующую гнилью лачугу, которая как-то глухой полночью, сверкая, обрушилась на него, так что он получил увечье, надолго лишившее его былой подвижности и тем способствовавшее продлению его изгнания, не говоря уж о том, что балка, задевшая его по голове, вызвала сотрясение мозга, чуть было не окончившееся слабоумием.

Однако все это произошло намного позже — первое же время в Лондоне Израилю сопутствовало известное благосостояние, и он даже рассчитывал накопить денег, чтобы уехать домой, едва кончится война. Но по велению упрямого рока, когда в Холборн-Барс он попал под карету и его отнесли в ближайшую булочную, продавщица, уроженка Кента, выхаживала его с такой добротой, что в конце концов он почел себя обязанным заплатить ей долг благодарности любовью. Короче говоря, деньги, отложенные на плаванье по океану, были довольно безрассудно истрачены на снаряжение брачной ладьи.

В свое время Израиль поспешил в столицу, чтобы спастись от неизбежного выбора между тюремным заключением и службой на военном корабле. И страх перед подобной судьбой в любом случае удержал бы его в Лондоне до заключения мира. Но теперь, когда не было больше войны, у него больше не было денег. Прошло еще довольно много времени, прежде чем отношения между обоими правительствами наладились настолько, что в Лондон наконец прислали американского консула. Однако когда это время все же настало, Израиль мог бы получить вспомоществование для возвращения, только если бы решился покинуть жену и ребенка, — ведь семьей он обзавелся во вражеской стране.

После заключения мира Англию, а особенно Лондон наводнили орды уволенных со службы солдат, и тысячи из них, лишь бы не умереть с голоду или не стать разбойниками (путь, избранный немалым числом их товарищей, которые порой останавливали кареты на самых людных улицах), соглашались работать за такие гроши, что заработная плата всех трудящихся сословий сразу значительно понизилась. И с нашим искателем приключений судьба обошлась не более милостиво, чем с другими. Лишившись прежнего места — грузчика в портовом складе — из-за внезапной конкуренции со стороны таких же честных бедняков, как он сам, наш герой, изобретательный, подобно всем его землякам, обратился к деревенскому искусству плетения соломенных сидений. Теперь он бродил по улицам, громко выкликая: «Стулья починяю!» — и при этом являл собой любопытный пример парадоксов, свойственных жизни: тот, кто почти весь день проводил на ногах, снабжал остальной мир удобными сиденьями. Тем временем, согласно открытому мальтузианцами загадочному закону,[138] семья его непрерывно увеличивалась. Всего его жена родила ему на шестипенсовых чердаках Мурфилдса одиннадцать детей. Одного за другим они схоронили десятерых.

Когда починка стульев перестала давать заработок, он принялся изготовлять фитили. Затем и на это оказалось невозможным прокормиться, и он начал собирать тряпье, старую бумагу, гвозди и битое стекло. Но даже и это было еще не последним шагом. Из сточной канавы он соскользнул в клоаку. Склон был ровным. В нищете «facilis descensus Averno»[139].[140]

Впрочем, немало отставных солдат успело соскользнуть в Авернское болото раньше него. Да что говорить! Там он оказался в обществе трех капралов и одного сержанта.

Однако и в этой тяжкой доле у него было два странных утешения, о которых речь пойдет ниже. В 1793 году вновь вспыхнула война — долгая война с Францией.[141] Она избавила Лондон от части избыточного населения и лишила Израиля подземного общества его приятелей капралов и сержанта, с которыми он бродил по черному царству нечистот, рассказывая истории о пленных моряках на понтонах и выслушивая взамен повесть о Черной калькуттской дыре.[142] Нередко они встречали там других солдат — порой два только что познакомившихся ветерана стояли на каком-нибудь из наиболее оживленных углов или перекрестков клоаки, ее подземных Чаринг-Кроссов и, держа друг друга за еще уцелевшие пуговицы, увлеченно обсуждали печальную вероятность подорожания хлеба, а через ржавые решетки над их головами — чердачные окна их мрачного царства — доносился скрипучий рокот (проезжали фургоны булочников) и летели брызги, дававшие этим невидимым и неведомым гномам города средства к существованию.

Ободренный этим исходом солдатского племени, Израиль вновь занялся починкой стульев. И вот, когда он ранним утром отправлялся в Ковент-Гарден[143] за соломой, ему и выпадало одно из двух утешений, упомянутых выше. Разговор с краснощекими торговками, на чьих влажных щеках еще блестела полевая роса, тюки сена, которые окружали его, словно он трудился на лугу среди стогов и копен, кучи овощей и красной свеклы, с которой еще не осыпалась влажная земля, даже купленная им солома, словно рассказывавшая о полях, с которых она явилась, о зеленых живых изгородях, мимо которых проезжал привезший ее фургон, и даже возвращение на свой чердак, когда можно было вообразить себя жнецом, несущим домой снопик пшеницы, — все это доставляло ему неизъяснимое наслаждение. В часы самой горькой и жестокой нужды, заключенный в четырех ветхих стенах, он мысленно возвращался к сельской своей юности и вновь переживал лучшие ее дни; и даже самые твердые камни его одинокого сердца (затвердевшего из-за необходимости вечно терпеть) ощущали прикосновение хрупких, но неугасимых воспоминаний — так нежные ростки пробиваются между тесно сдвинутыми плитами старых тротуаров. Порой какой-нибудь незначительный пустяк давал толчок для этих мыслей о родине, и они, либо постепенно и необоримо овладевая им, либо разом нахлынув, доводили его даже до галлюцинаций.

Вот один такой случай. Как-то в погожий июльский день 1800 года счастье ему улыбнулось и один из садовников Сент-Джеймского парка, пожалев его, нанял на полдня подстригать траву на овальной лужайке, находящейся всего в трех минутах ходьбы по аллее от этой закопченной кирпичной пивоварни — дворца, подарившего свое древнее название публичному парку, на краю которого он стоит. Лужайка была обнесена чугунной оградой, и лишенная свободы зелень выглядывала из-за прутьев, словно дикий лесной зверек, запертый в клетке. Чужестранец Израиль, чей взгляд мечтательно блуждал по сторонам, казался ошеломленным, отбившимся от стада быком или заблудившимся индейцем из племени пеквасов,[144] изгнанного в давние времена на берега Наррагансетского залива;[145] душа нашего изгнанника уносилась на родину, в Новую Англию. Он продолжал работать и думать о доме — думать о доме и работать в зеленом покое этого маленького оазиса, и одно жаркое воспоминание рождало другое, пока они, вызывая легкую усмешку, не сосредоточились на образе Гекльберри — так звали старого мерина, на котором всегда ездила его мать; когда же вскоре раздался внезапный скрежет (каких-нибудь подбитых гвоздями башмаков по решетке сточной канавы), он, словно в бреду, вообразил, будто это старый Гекльберри в стойле бьет передними копытами в стенку, здороваясь с ним (Израилем), что он обычно проделывал, когда бывал голоден; и вот, в ответ на этот воображаемый призыв, Израиль бросает серп, быстро срывает пучок белого клевера и кидается вперед. Но тут же, остановившись и печально обведя взглядом лужайку, он вспомнил, что мог бы выполнить свое безумное намеренье, только если бы пересек совсем другой овал — огромный овал океана, но что и в этом случае старый Гекльберри вряд ли польстился бы на белый клевер, ибо он, несомненно, уже давным-давно закопан на клеверном лугу. А много лет спустя, совсем в другой части города и в куда менее погожий день, когда Израиль плелся со своей соломой по Ред-Кросс-стрит, направляясь к Барбикену в таком густом тумане, что смутные громады домов, еще увеличенные сумраком, казались темными грядами полночных гор, он вдруг услышал шум, который больше подошел бы деревне, нежели городу — тяжелый топот, мычанье, крики пастухов, — и внезапно чей-то голос попросил его помочь завернуть к Смитфилду напуганных туманом и заупрямившихся быков. В следующее мгновение он увидел белую морду — белую, как лепесток флердоранжа,[146] — а потом и черные плечи быка, который шел впереди стада, словно привидение в клубах тумана. И, забыв про свою хромоту, Израиль вскоре уже гнал непокорных быков назад к Барбикену, крича и суетясь даже больше, чем их встревоженные хозяева. Он был весь во власти безумных воспоминаний. «Направо, направо! — закричал он, когда на перекрестке фермеры завернули стадо налево, к Смитфилду. — Направо! Вы же гоните их назад в луга. Скотный двор от нас справа!» — «Скотный двор? — откликнулся кто-то. — Да ты, старик, сны видишь, что ли?» И правда, Израиль, теперь уже совсем старик, был заворожен серым клубящимся миражем: ему пригрезилось, будто он бродит среди туманов родных гор над Хусатоником — такой же румяный и крепкий паренек, как когда-то. Но какой не похожей показалась ему теперь эта тусклая, вялая, мертвая лондонская мгла на те живые туманы, которые, точно горные козлы, стремительно взбирались на лиловые вершины или разбитой армией призраков устремлялись в паническом бегстве на равнину, рассеиваясь на ходу, а молодой пастух оставался в величавом одиночестве, и фигура его рисовалась на фоне ясного неба четко, как воздушный шар.

В 1817 году он опять впал в крайнюю нужду: после заключения мира[147] в Лондон вновь хлынули отставные солдаты, и найти работу стало невозможно. Улицы были облеплены нищими, как саранчой. Повсюду ковыляли инвалиды на деревяшках, бесчисленные, как французские крестьяне, обутые в сабо. И если тридцать лет назад наш изгнанник слышал со всех сторон жалобные вопли, обращенные не к нему: «Подайте, ваша честь, храброму солдату, раненному при Банкер-Хилле (или при Саратоге,[148] или при Трентоне[149]), честно послужившему его августейшему величеству королю Георгу», то теперь доживший и до этих дней Израиль, наш Вечный Скиталец,[150] услышал, как новое поколение подхватило тот же вопль, лишь слегка видоизменив его: «Подайте, ваша честь, храброму солдату, раненному при Корунье[151] (или при Ватерлоо,[152] или при Трафальгаре[153])». Однако многие из этих попрошаек ни разу в жизни не покидали дымные пределы Лондона — это была своего рода хитрая аристократия, которая, почти, а то и вовсе не подвергаясь сама опасности, тем не менее снимала весьма обильный урожай славы и доходов с кровавых битв, столь хвастливо ею присвоенных; а тем временем многие истинные герои, слишком гордые, чтоб просить милостыню, слишком изрубленные, чтобы работать, и слишком нищие, чтобы жить, тихо забивались в темные углы и умирали. И тут следует заметить — ибо это уже национальная черта, — что Израиль, американец, пусть нужда иной раз загоняла его даже в клоаку, все же ни разу не пал так низко, чтобы стать попрошайкой.

Хотя с этих пор новые тысячи бедняков — его соперников в стремлении спастись от голодной смерти — не раз перебивали у него возможность заработать заветные три пенса, тем не менее он все еще держался, подобно кряжистым дубам на горных склонах, которые, как бы ни секли их градом бури, как бы бездумно ни калечил проходящий мимо лесоруб, во всех несчастьях умеют сохранить живым свой главный корень вопреки натиску других деревьев и каменным тискам скалы. И даже в самом конце, в беспросветном декабре его жизни, наш ветеран еще ощущал порой теплое биение в самых верхних своих сучьях. На мурфилдском чердаке, пригнувшись над горсткой чуть тлеющих углей (накануне вечером они, возможно, согревали какого-нибудь лорда), углей, собранных на улице, он прогонял печаль, рассказывая своему единственному уцелевшему сыну, который уже потерял тогда мать, — этому Веньямину,[154] оставленному его старости, — о далеком Ханаане[155] за океаном, вновь и вновь повествуя мальчику о своих незабвенных приключениях среди гор Новой Англии и рисуя светлые картины счастья и изобилия, открытого низшим из низших. И вот эта радость, какой бы призрачной она ни казалась, и была вторым его утешением, о котором говорилось выше.

И бедный мальчик, раб Мурфилдса, не уставал каждый вечер слушать из уст того, кто сам побывал там, эти сказания о Счастливых островах Свободных людей, словно истории Синдбада Морехода. Когда же отец возьмет его туда? «Когда-нибудь, сынок!» — обнадеживал его скиталец, сам давно уже утративший надежду. «Дай-то бог, чтобы это было завтра!» — страстно говорил сын.

Но, ведя эти беседы, Израиль, сам того не подозревая, засевал семена своего возвращения на родину. Ибо с годами юноша все сильнее проникался желанием вырваться из тяжких оков нищеты, отправившись вместе с отцом в землю обетованную. Его настойчивость в конце концов преодолела все препятствия — те, от кого многое зависело, поверили его удивительным утверждениям. Короче говоря, американский консул, пожалев их, позволил себе истолковать свои инструкции несколько расширительно и вскоре проводил отца и сына на корабль, отправлявшийся из Лондона в Бостон.

Шел 1826 год: протекло полвека с тех пор, как Израиль, молодой и полный сил, в трюме фрегата «Тартар» пленником покидал тот самый порт, куда плыл ныне. Морской ветер шевелил теперь волосы восьмидесятилетнего старца, белоснежные, как пена морская. Седовласый древний Океан казался родным его братом.

Загрузка...