Спасение.

Доктор Федоров возвратился домой поздно ночью, забрызганный грязью, крайне усталый физически, но бодрый нервами. Освободив себя быстро от мокрого платья и сапог, он обтер лицо и руки полотенцем, с которым собирался направиться к умывальнику, но не умылся, а как то машинально сел на стул и отдался, наконец, своим думам.

Он улыбался и, словно свыкался с мыслями о том, что совершилось, что стала внезапно жить мечта, долгая и страстная, и что как все это страшно важное и казавшееся почти неосуществимым, произошло так просто, легко и естественно.

Федоров находился под острым впечатлением этого трехдневного сна на яву, ряда дней связанных одним общим движением народа, с восторгом, кровью и чудом.

И вследствие всего пережитого, Федоров неизбежно должен был углубиться своей памятью в тот случай происшедший много лет тому назад, который осветил новым светом его жизнь, вырвал из спокойного существования и бросил в роковую борьбу за человека.

Вот что вспомнил во всех подробностях доктор Федоров.

В холодный, жуткий осенний вечер доктор Федоров сидел в кабинете городской больницы; он с трудом согревался от пропитавшей его сырости и замечтался в большом клеенчатом кресле, около широкой спины допотопной печки.

Федоров недавно вступил на ночное дежурство, успел уже обойти палаты своего барака и теперь ждал чая и служителя Антона, которого он отправил за табаком и гильзами.

За окном метался ветер, скрипевший деревьями и напиравший на ставни. Прислушиваясь к его неугомонной злости, доктор думал о том, что он еще мало сделал в своей жизни, что у него еще нет практики, потому что он не умеет хорошо и удобно устраиваться как другие врачи и, что вообще он не замечает концов тех нитей, которые приведут его наконец к интересной и сложной жизни.

Вдруг Федоров вздрогнул и насторожился, заинтригованный внезапно выросшим за окном лошадиным топотом и шумом катящихся колес.

«Кого это везут, в такой поздний час, подумал он; повидимому, что-то случилось...»

Топот становился все явственнее, шум приближающегося экипажа увеличивался и, наконец, прекратился у барака, в котором дежурил Федоров. Он услышал голоса тревоги и какая-то беспричинная суеверная грусть, почти. предчувствие, словно холодным лезвием прошлась по его сердцу. Федоров стал у стола и, прислушиваясь к поднявшейся, в коридоре возне и голосам, с нетерпением ожидал неизбежного появления фельдшерицы с докладом. Наконец, полная и апатичная фельдшерица вошла в кабинет и тихо произнесла:

— Доктор, есть раненая.

— Что такое? — сделал стереотипный вопрос Федоров.

— Очень серьезные, ужасные поранения, поспешите, — пренебрегши в этот раз своей апатией, произнесла фельдшерица.

И тогда Федоров спохватился, что она бледная и волнуется.

— Что с вами, Вера Николаевна? — удивился доктор, уже настоящим образом, в беспокойстве, — что случилось?

— Бомбой... сама бросила в губернатора, — прошептала Вера Николаевна, и голос ее, и лицо, и глаза были полны таинственности.

— Что вы? — воскликнул Федоров и быстро направился в палату. Он был сразу захвачен особым, острым любопытством в отношения личности раненой, в смысле ее отношения к исключительному происшествию, в котором играли роль бомбы, эти сильнейшие и ужасные снаряды, приобретшие такую популярность.

Часть палаты была занята полицейскими и жандармами, толпившимися около низких носилок, которые на, первый взгляд казались наполненными кучею тряпья.

— Доктор, вот вам, извольте заняться! — крикнул хрипло, указывая пальцем на носилки, высокий, с фиолетовыми жилками на красном, как будто обожженном крапивой, лице, жандармский полковник. Жандармы и полицейские почти совершенно заслоняли своими шинелями с привязанными к ним шашками и револьверами носилки с раненой. Жандармы почти держались за носилки, как будто боялись упустить свою добычу, чтобы кто-нибудь ее не вырвал или не похитил ее у них. Они надвигались на носилки всей своей массой, мокрые и вонявшие сыростью и улицей, и, казалось, заполняли своими громоздкими фигурами всю палату. Они представляли странный и тяжелый контраст со всей больничной обстановкой палаты. С кроватей выглядывали бледные лица встревоженных во время сна, невиданной сценой, больных.

Федоров сначала несколько растерялся; он как то съежился перед этим внезапным сборищем грубых людей, чувствовавших себя здесь как будто в тюрьме, кричавших, стучавших сапогами и шпорами и бряцавших амуницией. Доктор почти оттолкнул ближайших к нему офицеров, быстро подошел к носилкам, взял в руки электрическую лампочку в сетке, и приблизил ее к раненой.

Она лежала свернувшись в клубок, стягивая парусину носилок, И только периодические судорожные движения, заставлявшие шевелиться куски драпового пальто, обрывки платья и обморок доказывали, что в теле раненой еще таится жизнь. Федоров бережно снял с лица девушки пряди сбитых волос, затем провел по ее лицу мокрой губкой, врученной ему фельдшерицей, и смыл грязь, почти скрывавшую черты раненой. Оно было без кровинки, казалось застывшим с сердитым выражением, как будто раненая не была в забытье, а умышленно опустила веки, не будучи в силах отвести от себя чужие взоры. Группа жандармов не спускала глаз с ее хмурого лица и строго, с некоторой долей уважения, следила за действием врача. Чувствуя себя хозяевами положения жандармы и полицейские обменивались короткими фразами и возгласами, в которых не было даже искры сожаления или волнения. Их не трогала картина страдай и кровь, они лишь смотрели на раненую, как на необходимый для их дела предмет. Глаза их блестели как жесть, это были взгляды хищников, предъявлявших свое право.

Федорова нервировали эти представители, власти, и его порывало грубо оттолкнуть этих людей от носилок, защитить от них раненую, отстоять перед ними свое право врача. Он выпрямился, вздохнул и сурово обратился к полковнику:

— Я не могу при таких условиях осматривать раненую. Простите, но вы мне мешаете, стесняете, так нельзя. Как хотите...

Жандармы и полицейские отступили от носилок, а полковник мрачно окинул взором доктора и раненую и, после короткого раздумья, решил:

— Ах, да, пожалуй. Что-же, можно подождать вас в кабинете... Освободите помещение, — приказал он затем своим подчиненным, которые стали быстро оставлять палату; — вы скоро, доктор, окончите? — обратился полковник к Федорову.

— Я еще не осмотрел раненую.

— Да что же тут осматривать, — все равно умрет. Нам только для формальности.

— Неизвестно, посмотрим, — проговорил Федоров удивленный и обозленный самоуверенным и наглым тоном жандарма.

— Гм! — пробормотал последний, как будто удивленно, — вы разве сомневаетесь? Впрочем, как вам будет угодно, мы вас подождем.

Полковник сделал движение плечами, и с видом человека, не желающего спорить, ушел из палаты. На доктора произвело это такое впечатление, будто жандарм радуется тому, что девушка должна умереть. Это злорадство требовало ответа, но Федоров сдержав себя, с чувством враждебности проводил жандарма недобрым взглядом и, повернувшись резко к фельдшерице, сделал ей понятный знак головой. Тогда Вера Николаевна стала бережно разбирать покрывавшие раненую окровавленные лохмотья. Федоров сдвинув брови, приступил к осмотру обнаженного, тщедушного, но молодого тела, усеянного ранами различных размеров; из них сочилась кровь, точно кто то медленно выдавливал ее изнутри. Федоров покачал головой, накрыл раненую простыней и коротко произнес: «в операционную!» Сам же он направился в кабинет, где его ждали жандармы. Последние при виде его встали, и полковник спросил:

— Ну, что, доктор, как дела?

— Положение серьезное, — угрюмо и озабоченно ответил доктор; — оно осложняется тем обстоятельством, что в раны попала грязь, материя, что может вызвать заражение крови.

— Ну, вот видите, я вам говорил! — воскликнул полковник как будто торжествуя.

— Но я надеюсь спасти ее, она не безнадежна.

Проговорив это, Федоров действительно не считал дело окончательно потерянным, но все-таки большой надежды на выздоровление девушки не было. Он лишь возражал полковнику из желания противоречить. Он не выносил его вида и тона хозяина. Федорова приводило в негодование сознание силы и права, сквозившие во всем поведении жандарма, пренебрежение его к другой личности. Доктор с трудом сдерживал себя от резкости и грубости, которые рвались из его души.

— Ну, что-же и прекрасно! — как бы насмешливо ответил полковник, — дай Бог вам успеха, только она должна находиться у вас в изолированном помещении. Ротмистр, — приказал полковник высокому и тощему жандармскому офицеру, — поставьте караул, у комнаты, в которой будет находиться Леонова...

Сделав это распоряжение, которое сильно встревожило Федорова, почему то не предвидевшего возможности ареста раненой, полковник закончил не глядя на доктора: имею честь кланяться! и удалился со всей своей оравой.

Федоров почти не ответил на поклон незванного гостя и поспешил в операционную спасать девушку.

Он испытывал странное, неизведанное еще до сих пор состояние. Его оставило обычное спокойствие, необходимое для врача у постели пациента, которое врачи старательно вырабатывают в своей натуре. Федорова трогал и изумлял необычайный и непонятный ему героизм лежащей перед ним истерзанной девушки, героизм, не сопоставлявшийся в его воображении с ее хрупким и слабым телом и почти детским лицом. Девушка произвела на него впечатление исключительной личности; она крайне волновала его своей борьбой с физической болью, словно она стыдилась и желала скрыть свои страдания, не хотела выражать их, как будто она не замечала своих ран, крови и ужаса всего происшедшего. Ему все казалось в девушке необычайным: внешность, ее самопожертвование и презрение к смерти и ее положение среди завладевших ею страшных жандармов и городовых. Его мозг и чувство с большим трудом разбирались во всех этих новых для него, вдруг ворвавшихся в его жизнь вопросах. Он даже еще не понимал насколько они являлись для него сильными, важными и решающими для сознания его новой жизни.

Прошел месяц и Федоров, отобрав от смерти добычу, наслаждался гордостью и радостью врача, но не сознавался, что его торжество усиливается неуловимой атмосферой, сладкой и тонкой, которая создалась вокруг его общения с девушкой. Все события памятной ночи образовали условия, для той интимности, которая должна была родиться, как естественный результат развившихся настроений. Обоих объединила драма, заставившая их столкнуться на жизненном пути, о которой Федоров старался не упоминать, как будто не считал себя достойным приближаться к вопросу, пред которым он робел, казавшимся ему необыкновенным и непосильным для него. Но Федорова все время не покидала жгучая жалость к девушке, ставшей неожиданно для него дорогой и близкой. В ее облике он читал столько скорби и безответственности, что даже факт покушения на губернатора представлялся сознанию и сердцу доктора в виде одного из самых главных эпизодов страданий девушки. Он понимал, что лишь глубокая трагедия души и мысли может создать огромный разлад между нравственным складом человеческой личности и ее волей, как это произошло с Леоновой. Не постигая возможности какого либо осуждения Леоновой, он считался лишь с ее полным подчинением ее идеалам, за которые она платила своей душой и кровью.

Федоров привык к заботам о Леоновой, ее присутствие вошло в обычную колею больничной жизни, и даже к караульному с ружьем у дверей комнаты Леоновой он привык. Это уже не производило того тяжелого впечатления, как в первые дни.

Спокойное и однообразное течение жизни принуждало забывать о том, что Леонова находится во власти жандармов. Но часто печальная мысль о предстоящем суде над девушкой нарушала жизнь Федорова, который вздрагивал, словно его обдавало огнем и жгучие предчувствия терзали его. Такие случаи носили характер повторяющихся припадков страданий, но затем под наплывом надежды, наступало снова успокоение и доктор продолжал жить в непонятных ему ясно настроениях, подчиненный сладкой бодрости и красивым ожиданиям. Тогда опасное будущее представлялось ему далеким и он как то не верил в него, отдаваясь сочному настоящему.

Но катастрофа наростала и началась с того, что возвратившийся однажды с обеда Федоров был обеспокоен какой-то несообразностью, резко бросившейся ему в глаза. Оказалось, что у дверей комнаты Леоновой не было караульного. Федоров сразу даже не уловил сущности дела, но у него словно отвалилась душа. Он распахнул дверь и его мучительный стон был ответом тому, что он понял: комната была пуста, Леонова исчезла.

Оказалось, что во время отсутствия доктора явились жандармы, следователь и городской врач и увели Леонову. И для Федорова потянулись тусклые, мрачные дни. Угнетаемый черными предчувствиями, он погрузился в ожидание того необыкновенно трагического, чего он без памяти страшился. Он знал и чувствовал, что никогда ему не перенести того, что стало ему теперь казаться неизбежным. что темной тучей нависло над его угрюмой жизнью. Безграничный и томительный страх грыз его, и однажды взяв с трепетом предчувствия газету, он нашел то, что искал его измучившийся мозг, чтобы увенчать его горе невыносимым ужасом.

Краткая газетная заметка извещала, что Леонова военным судом приговорена к повешению и что казнь будет произведена в исполнение сегодня в 12 часов ночи.

Федорова на миг окутала тьма, а затем, когда минута бессознательности исчезла, он схватил шляпу и в какой то животной панике выбежал на улицу. В немом отчаянии он шел по мостовой, лавируя среди извозчиков и трамваев, в бесцельном влечении приткнуться где нибудь со своей пламенной мукой. Он стремился все вперед, ища надежды и утешения и пытался крикнуть: люди, спасите ее! Он несметное число раз повторил это слово и ему казалось, что он говорит непонятливой и бесцельно суетливой толпе:

«Неужели вы будете заниматься своими делами, смеяться, спешить, есть, когда совершается ужасное дело? Что же такое, как же можно так, господа. Обратите свое внимание, ведь так невозможно! Сегодня чуть ли не на ваших глазах будут душить маленькую, тщедушную слабую и больную девушку, понимаете — душить, душить. Она ведь не сможет сопротивляться, слышите, господа, обратите внимание!»

Его мысль не могла примириться с возможностью такой безобразной сцены, когда беззащитную, слабую и одинокую девушку, за толстыми крепостными стенами, окружат вооруженные с ног до головы жандармы и полицейские чиновники, и спокойно повесят ее, как какую нибудь вещь. Федоров стонал от безнадежного отчаяния и сновал по улицам со взглядом безумца, иногда останавливаясь в подворотнях, где беззвучно рыдал...

А часы приближали ночь и смерть Леоновой, и Федоров изнемогал от сознания своего исполинского преступления в отношении девушки.

— Я, я отдал ее на виселицу, — шептал он, — я ее палач.

Федоров понимал, что, спасая тогда Леонову, он отнял ее у смерти в высший момент ее душевного подъема, когда она была приготовлена к встрече с ней и смерть не была так страшна девушке, потому что она являлась естественным последствием ее жизни, приведшей к покушению на губернатора и к больнице. И если бы не его неуместная энергия и искусство врача и потребность спасти ее, она бы тогда, спокойно умерла и теперь палачи не могли бы тешиться над нею. Своей любовью к ней он неисчислимо умножил страдания девушки, приготовил ее к утонченной казни, послал на сверхъестественный, непосильный ужас.

Федоров, понимал, что в сущности всю свою работу, годы учения, для поприща врача, он употребил лишь для того, чтобы убить, таким образом, Леонову и все что он до сих пор делал полезного, уничтожилось этим его делом. Это доказывало ему, что он всю свою жизнь жил неправильно, иначе он должен был быть теперь все время около Леоновой. И, может быть, сейчас с ней другой врач, весьма вероятно его товарищ по студенческой скамье, который спокойно ждет, когда в его присутствии удавят Леонову, чтобы признать, что ее хорошо убили. Федоров не понимал, как можно переносить такие муки, какие душили его, но в то же время он знал, что он перенесет их. И он решил, что для своего оправдания и будущего спасения необходимо переменить жизнь, что в будущем противоречии с настоящим жизненным укладом, заключается выход его из того нравственного лабиринта, в какой он попал...

В инстинктивном стремлении быть ближе к месту, где по его вине принимает страдальческую смерть самое дорогое для него существо на свете, он очутился на мосту и в истоме отчаяния протянул руки в даль...

— Леонова! — завопил он в неистовой тоске, словно в нем объявилась надежда, что ветер донесет до Леоновой его голос и она не будет одинока в последние минуты ее жизни.

Но река бурлила, крепость пряталась в ночной мокрой мгле. Лишь несколько искрившихся вдали огоньков, да блестевший в черном пространстве, как лезвие кинжала, золоченный шпиц крепостного собора, намечали местность, где отрывали от жизни Леонову. А вокруг Федорова, на мосту, словно на зло, бежали трамваи, катились экипажи, шли в ногу солдаты и сновал всякий народ. И, о горе! Федоров видел, что если бы у всех этих людей одновременно явилось понимание ужаса и возмутительного безобразия происходившего теперь в крепости, то эта общая мысль могла бы спасти и осчастливить всех, Леонову и Федорова, всех... Но жизнь города была скована тем движением и заботами, которые руководили людьми для мелочей минуты и отдаляли их от главного, общего и прекрасного...

Глухо и медленно поднялся над крепостью унылый, полуночный бой башенных часов.

— Леонова, — плакал Федоров, — Леонова...

Но не было ему ответа, и Федоров прощался с своей жертвой и прежней жизнью, готовый погибнуть так, как погибла та, которую он в порыве милосердия, любви и долга обрек на смерть от палачей, без участливого прощального взора, без чужой скорби...


Теперь, возвратившись после трехдневного уличного боя к себе домой, усталый, но самодовольный и гордый, Федоров сидел и думал о случае, который он никогда, не забывал, давший ему новые насущные интересы жизни. Сегодня впервые после смерти Леоновой, он почувствовал себя наконец спасенным и успокоенным. Делая все, что противоречило его долгу врача, он до этого дня причинял людям страдание и смерть, которые обещали всему человечеству настоящую, вечную, счастливую жизнь...

И впервые после той ужасной ночи, снова, наконец, молодые слезы появились в его глазах...

Загрузка...