6

«Ну вот, чистенькая, сухонькая, хоть сейчас замуж», — говорила Лидия Ивановна Плаксивой, уверенным ловким движением в одну руку собирала вонючий комок простыней, выполаскивала в умывальнике таз и, не задерживаясь, двигалась дальше. Двадцать палат, девяносто три полумертвых тела: она регулярно, без просьб и вызовов, обходила всех. Ночью пристраивалась в коридоре на трех шатких стульях, похрапывала. Мне случилось будить ее, когда все уже было мокрое, я долго ходил вокруг, решался, подходил и трогал ее за плечо, бормоча непрерывный поток извинений. Она просыпалась мгновенно: «Да что ты, что ты, какой там сон. Мне спать нельзя, я на работе». Бодро вставала, отпирала шкаф, выдавала мне пару сухих простынь, а еще одна, от себя самого припрятанная, стиранная мною под краном умывальника, сушилась у меня на батарее, а еще одна, принесенная из дому, совсем уже тайная, лежала на самом дне хозяйственной сумки…

Я проверял каждые полчаса и, даже если засыпал, с ритма не сбивался. У меня, ты знаешь, всегда было острое чувство времени, мог проснуться по заказу в любой назначенный час с точностью плюс-минус пять минут. Здесь, в больнице, эти внутренние часы перенастроились на получасовые повторы и тоже — работали безотказно. Я, собственно, даже не всегда до конца просыпался, я ведь спал рядом, в кресле, вытянув ноги, просто раз в полчаса вытягивал руку вправо, просовывал между простыней и больничной клеенкой, если было сухо, спал дальше, до следующего раза. Часа четыре в ночь выпадало чистого сна, да еще полтора часа дневного — как раз в меру, в такой ситуации больше не требуется. Если было влажно — вставал, менял и застирывал. Я здорово ловко научился менять: откатывать тебя от себя к стенке, на правый бок, присобирать, подтыкать, подкладывать, застеливать, возвращать, выпрастывать, укрывать… Вот такой я был кругом молодец…

Ты всегда гордилась своим сухощавым телом, и стеснялась его, и все же гордилась, обыгрывала, обговаривала с разных сторон каждый осмотр любым врачом, мужчиной ли, женщиной, а было их в последние годы немало, этих осмотров: превращала каждый в небольшой спектакль, танец вокруг самой себя, такой невозможно худой, такой постыдно худой, такой почетно худой, такой изящно худой, недоступно ни для кого худой… «Вы, наверное, в первый раз видите такую худую женщину, правда, доктор?» — «Ну что вы, вы-то как раз в норме, зачем вам лишний вес, обременяет и старит…» — «Да? Вы так считаете? Ты слышишь, сынку, доктор считает, что я в нормальном весе, как тебе нравится? А я все переживаю, переживаю, аппетита нет, заставляю себя…» — «Ну, зачем же заставлять, заставлять как раз не надо». — «Да? Ты слышишь, доктор считает…»

Прости меня, я слегка увлекся. Но ведь так и было, не станешь спорить. А с каким удовольствием, с неустанным и свежим каждый раз удивлением, с фальшивым сочувствием ты показывала где-нибудь в поликлинике, в магазине, в телевизоре, на остановке автобуса толстую или даже просто полную женщину, сокрушенно покачивая головой, скашивая конфиденциально глаза, мол, бывает же такое несчастье, такое уродство, и какое счастье быть не такой, вот такой, хоть и слишком худой («худенький»: худенькая, слабенькая, сердечко, головка — про себя, про свое — постоянная мишень для наших обстрелов… Что бы делала, чем бы развлекалась наша крепость без этих твоих уменьшительных суффиксов?), быть такой, хоть и слишком худой, но зато уж точно, с запасом, с гарантией до конца жизни, не такой, как эта… Поправляются все, лишь тебе не дано поправляться. И постоянный комплимент в нашу сторону, при каждой возможности со скрытой, то есть явной и очевидной бомбочкой: «А ты хорошо выглядишь. Поправилась…» Я-то знал, что бомбочка была всего лишь хлопушкой, там важно было не убить-покалечить, а привлечь внимание. Не в том дело, что она поправилась, а в том, что ты — все такая же худенькая. Сладкая, всю жизнь согревающая идея. Как было не простить ее тебе, не пропустить мимо ушей? Но тут уже ничего от нас не зависело, тут провал сильнее наших сил и тут закон…

А на самом деле не такая уж ты была худая, всегда была хорошо сложена, а с годами и брюшко появилось, и плечи округлились, все как положено. Но потом, когда отказало сердце… и зашили тебе эту электронную стукалку, вот тогда действительно, пошла ты круто на убыль, и стало мне слегка жутковато, но уж тут ты как раз и перестала играть эту пьесу. Что бьло делать твоему актерству в так просто ощутимой реальности? Зато как легко было тебя ворочать теперь, что я делал, когда бы ты была такая, как вон та, по диагонали, огромная куча гниющей боли…

«Наготы отца твоего и наготы матери твоей не открывай, она мать твоя, не открывай наготы ее…»

Но если дежурила Анна Николаевна, Плаксивая начинала с шести утра заранее плакать, умоляла меня убрать, помыть, перестелить до прихода няньки. — «Она меня всегда обижает, кричит на меня, а я не могу, я расстраиваюсь, на меня никто никогда не кричал, сыночек мой уж такой ласковый, муж-покойник уж так любил, а она кричит, а еще как ударит — уж так больно, уж так больно…» Я сперва был уверен, что все здесь вранье, оказалось — только про сына и мужа. Анна Николаевна — низкорослая, круглая, крепкая, еще не совсем старая баба — сама по палатам вообще никогда не ходила, отзывалась только на просьбы врачей, сестер или родичей. Злобное, тревожное, опасное облако несла она над собой, впереди себя. «Когда уж ты сдохнешь, дура старая, кому ты нужна, все ноешь и ноешь!» Переворачивала Плаксивую на бок, так что та непременно стукалась головой о стенку, резко дергала за руку, специально щипала ногу… Мою трешку в коридоре, на подступах, принимала снисходительно, без улыбки и уж, конечно, без благодарности. «Угу» — и все. Первый раз сухую простыню давала безропотно, второй раз — так же молча, но уже иначе, резким недовольным движением, а на третий раз огрызалась: «Ну, зачастил. Не все ей, твоей, сухой лежать, пусть и мокрая полежит, не принцесса!» И ночью спала в процедурной комнате, заперев дверь изнутри до утра.

Раз в день тебе ставили капельницу — веселая, бодрая, широкая телом процедурная сестра лихо вкалывала иглу, закрепляла канюлю пластырем: «Кончится, скажешь!» — и четыре раза кололи антибиотик, температура никак не падала.

Нет, знакомых врачей я ни разу не встретил, да и как бы я с моим дефектом памяти… Ты знаешь, я начисто не помню ни лиц, ни имен… Я бы просто не знал, о ком спрашивать. О ком-нибудь, кто работал здесь пятнадцать или двадцать лет назад? Глупо ведь, верно?

И вот я сел с утра в свое кресло в коридоре — и стал целенаправленно высматривать. Решил так: увижу знакомое или даже будто бы знакомое лицо — подойду, заговорю, представлюсь, попрошу, перед Левкой и Богом оправдаюсь, а там — что будет… Понимал ли я тогда, что ты умираешь? Надеялся ли на что-нибудь?.. Нет, не так. Предполагал ли, что возможен благополучный исход? Нет, и это неточный вопрос. Было ясно, что ничего благополучного нам с тобой не светит. Паралич, полный или частичный, в сознании или без сознания — вот все варианты. Нет, я этого не желал ни тебе, ни себе. Необходимость бороться за твою жизнь представлялась мне тяжкой и ненужной повинностью, не тебе повинностью, а внешнему миру, друзьям и родственникам, обществу, Левке… Левка — не общество, настоящий друг, он из самых лучших побуждений… Неважно, тем хуже. Нет, — должен был бы я ответить Левке, — нет, я не буду искать ходы, кого-то задаривать, упрашивать, побуждать к особому добавочному действию. Поверь мне, — должен был сказать я Левке, — я тоже кое-что в этом смыслю, не зря здесь сколько лет ошивался. Нет таких чудодейственных препаратов, которые из такого, как у нее, состояния могли бы вывести человека в жизнь. В жизнь, а не в нечто жизнеподобное, о котором иначе как о проклятье и думать немыслимо. Тромб мозговых сосудов, понимаешь, Левка, если не был вовремя удален хирургически в первые часы или даже минуты… А первые часы… Не будем об этом… Но тромб не был удален, а твердо ли ты уверен, что женщине лучше лежать пять лет безмозглым обрубком, не таким даже, как эта Плаксивая или как Чаем Облитая бабка, или как эта Гора Безличной гниющей боли… да даже таким же… Это лучше, чем без оглядки, «достойно», ты скажешь «послушно, без суетливого сопротивления — ринуться по течению в ожидаемый, неизбежный и вожделенный простор?..» — «Что ты несешь, какой простор? — испугался бы Левка. — Не позволяй себе, держи себя в руках. Ты хоть принимаешь что-нибудь поддерживающее? Тазепам, элениум, триоксазин, рудотель?.. И пойми, ты же сам себе не простишь. Тут принцип простой: надо делать как правильно, понимаешь? Надо — бороться!» И я бы понял, что мне легче бороться, чем спорить, и вернулся бы к исходной точке, как будто никакого разговора и не было. Его и не было.

И вот я сел в свое кресло и мысленно начал бороться. Узнаю кого-нибудь- подойду, представляюсь, спрошу, попрошу… Проходили сестры, проходили врачи, молодые, постарше, женственные, безженственные… Вот два мужика, не все же бабы, и мужики имеются, но лучше б их не было. Жесткие, механические существа на шарнирах, пустые, без интуиции, чувств и флюидов… Нет, к мужикам не подойду ни за что! Здесь, в этом узком пространстве коридора, где можно было, не вставая из кресла, дотянуться ногой до противоположной стены, здесь они, тяжело протопавшие мимо, были особенно отвратительны. Мужчина бывает хорош на расстоянии, так он бывает красив, умен и даже тонок, и даже добр. Собеседник, приятель и даже друг. Но вблизи, но вплотную, но в узком пространстве… Самое страшное место — лифт. Замечала ли ты?.. Впрочем, как ты могла заметить, у тебя же совсем иные рецепторы. Но, быть может, и у женщин случается нечто подобное?

Странная штука, забавная штука — лифт. Уникальная штука. Единственная в мирной жизни возможность оказаться один на один, лицом к лицу в тесном сжатом пространстве — с незнакомым тебе человеком. В этом сдавленном, сплющенном, принужденно сближенном мире, не имеющем места в природе, сочиненном цивилизацией, — цивилизация-то как раз и отступает на задний план, и мгновенно взыгрывает внутри все самое первичное, животное, самцовое. Попутчицу-женщину хочется схватить, прижать, запрокинуть. Попутчику-мужчине — дать немедленно в морду. Не поверишь, я всякий раз с ощутимым трудом сдерживаю в себе эти порывы, кому-кому, а уж мне бы, вроде, ничуть не свойственные. Очень даже свойственные, как оказалось! Однажды в саратовской грязной гостинице я застрял в крохотном душном лифте с молодой парой. Оба были пьяные, мы сорок минут проторчали, я едва не падал, задыхаясь от перегара, но стократ мучительней было вот это усилие сдерживания. Моя рука, нарочно и плотно засунутая в карман куртки, будто отдельный от меня организм, так и рвалась сразу по двум направлениям: двинуть в рожу бормотавшему невнятную чушь идиоту — и схватить его подружку за голую коленку, почти касавшуюся, переминаясь, моего бедра. Понятно, что любое из этих действий могло бы оказаться для меня последним… Невидимый, но… слышимый время от времени техник, тоже, конечно, поддатьй, долго гонял нас вручную с этажа на этаж, парень беспорядочно нажимал все кнопки, не совался, держал взаперти свою руку, наконец, думаю, вполне случайно он разодрал в стороны двери, и они неожиданно поддались, и мы оказались как раз на площадке, и вышли наружу в стремительно расширившееся пространство, и там меня будто расколдовали, будто сняли внешнее поле: ни рожа парня, ни колени девушки, оказалось, не имеют для меня никакой привлекательности, да и чушь какая, подумать смешно, когда это я вообще в жизни бил кому-нибудь морду или хватал за что бы то ни было незнакомых мне женщин?.. Вот магия лифта. Черная магия, как я понимаю…

Коридор, конечно, полегче лифта, есть вход и выход, и слева направо и справа налево; и поэтому роковая сплющенность проявляется здесь лишь на краткий миг и легко сдерживается без заметных усилий, почти без включения воли… Но все же имеет место.

Вот и накануне днем, возвращаясь сюда после разговора с Левкой… Я обычно взлетал на третий этаж по ступенькам, но тогда, после разговора с Левкой, чувствуя дрожь в ногах и сопротивление воздуха, я остановился перед дверью лифта, куда только что вошел дежурный врач как раз этого, нашего, отделения. Я даже знал его имя, да и он мне кивнул, ясное дело, я здесь примелькался, все лечащие уже разошлись, он один, как я понял, остался дежурить, и я подумал: вот, как нарочно, и случай. Я вошел следом. Он стоял лицом к двери, нажал на кнопку, я — лицом к его профилю, взглянул — и отвел глаза, и не смог. Ну что такое, казалось бы? Бритая щека, тяжелый нос, сухие, сероватые, не тонкие и не толстые губы, красноватая шея с кадыком, полосатая рубашка, синий галстук, засученные рукава халата, жилистые некрупные руки… Ни одного специально враждебного признака. Но именно в эту секунду, один на один, — было абсолютно исключено, потому что сверх обычной и понятной неловкости, явственно чувствовалась эта враждебность самца самцу, наше с ним соперничество в этом замкнутом, сжатом пространстве. Перед кем, ты спросишь? Перед всем внешним, женским по своей природе, в мире.

…Он вышел первым и понесся стремительно вдоль коридора, я сказал себе, что и к лучшему, что не он мне нужен, что он может сделать, только лишний раз формально осмотреть, подтвердить назначения… а нужен мне кто-нибудь из начальства, влиятельный, могущий решить, достать, приказать…

Я прошел тогда по коридору к своей палате, и там навстречу мне из моего кресла поднялся другой мужчина — мой любимый мужчина, один из двоих самых мною любимых на свете мужчин. Молодой, красивый, крупноглазый, уже лысеющий, как и я в его годы; маленькая разноцветная нерусская книжка трепыхалась в его огромных ладонях, и волна любви, тепла, добра поднялась вместе с ним, поплыла от него ко мне, я вступил в нее, как в облако пара, ощутил физически в этом узком, голом, чужом нам с ним обоим пространстве. И глаза мои наполнились слезами, дрогнули руки… «Ну, что ты, — сказал он мне, — ну, зачем ты себя терзаешь? Ты будто нарочно превращаешь себя в механизм и включаешь на полный износ, на измор. Пойми, от тебя ничего такого не требуется, ты ни в чем не виноват, понимаешь, ни в чем! Ты вполне можешь делать только то, что с очевидностью необходимо…» Мы вышли с ним на площадку, он закурил, я спросил: «Ну, как?» — «Так же. Немного лучше» (врет). Я прижался снизу к его широкой груди. «Спасибо. Но только ты не можешь знать, что я должен и чего не должен. Да я ведь и не сделал ничего как раз очевидного. Вот звонил Левка…» — «Ну да, ну да… Что ж попробуй, поищи знакомых. Завтра с утра. Так, пожалуй, и правильней. Закурить не хочешь? Удивляюсь тебе. Как ты можешь так всю жизнь не курить». — «Да, все удивляются». — «Нет, действительно. Мы оба курим со школы, мама курит, бабушка курит…» — «Курила». — «Ну, рано пока…» — «Хорошо, давай!» — «Ну, то-то». Он сунул мне в рот свою жуткую едкую «Приму», зажег спичку. «Вот лифт пришел…» — «Да нет, я так…» (Может, тоже не любит ездить с соседями?) Обнял меня и скатился вниз одним, слитным, скользящим прыжком, едва касаясь стертых ступенек, едва заметно перебирая огромными ступнями в фирменных шведских синих кроссовках. Я купил их ему на родном заводе, ему и младшему, зашел на завод за какой-то справкой, а там — распродажа и как раз, по невозможному стечению обстоятельств, — куча денег в кармане…

«Куча денег…» Что тогда означали эти слова? Шестьдесят рублей — столько и оказалось, на две пары как раз. А теперь? Теперь это — два рубля. Многое, мать, изменилось в мире за эти пять лет. Не тревожься, я не стану приводить тебе здесь весь удивительный список внешних событий, о которых ты могла бы узнать из газет. Получаешь ли ты газеты? — Не ерничай, сынку, не надо всем в этой жизни можно смеяться. Да и в той тоже. — Нет, я не ерничаю. Но знаешь, смещение, упрощение и почти уничтожение границ между всем и всем… Помнишь, с каким потусторонним чувством мы наблюдали первых иностранцев? Пожав руку иностранцу во время фестиваля, я потом это рукопожатие нес в ладони, как хрупкое яйцо, как драгоценную радость. Его рука (он, конечно же, был израильтянин) будто бы была изготовлена из другого материала, обладала совсем другими свойствами, чем моя, чем наша. Я не удивился бы, если бы выяснилось, что она, например, не чувствительна к огню или испускает рентгеновский луч… А что теперь? Никаких иностранцев уже попросту нет, не существует в природе. Я жил среди них, среди тех, кто формально числились для меня иностранцами, и не чувствовал их иными, во всяком случае, все различия между нами были несущественны. Все, что на слух дышало экзотикой, стало теперь обыденным фактом, и сказать «Тель-Авив» — для меня все равно что сказать «Тропарево», а было такое время, что «Тропарево» звучало странней… Границы, даже там, где они перекрыты, все равно обречены и по сути стерты, если не физически, то психологически. Стерты границы, сжаты расстояния, снижен пафос странствий, поблекла экзотика. Куало-Лумпур? Ну и что, что Куало-Лумпур? Мне и не надо, и я не жажду, не видел того, видел другое, в этой сегодняшней топонимике все — в одном ряду, никакой иерархии. Это равенство, всеобщее сближение, одомашнивание еще вчера недостижимых пространств провоцирует, мать, на то, чтобы и эту границу посчитать уже как бы несуществующей. Ну, не ездишь ты сюда, ко мне, понятно, куда тебе в такую дорогу, старая женщина, сердце, глаза… Ничего, подожди немного, не ты, так я… Вот управлюсь со всеми делами, завершу, что наметил, раздам долги, устрою детей, обеспечу жену… Не тревожься, нет, не спешу, я знаю, успеется…

Он узнал меня сразу, я его тоже. Ясно было, что в прежние дни я его не видел, так и оказалось, он был в отъезде, то ли на симпозиуме, то ли просто брал библиотечные дни. Лицо я узнал бы сразу, он мало изменился, имя помнил, а вот отчество — нет, и вряд ли бы вспомнил, но с того конца коридора, от ординаторской его окликнула старшая сестра: «Анатолий Георгиевич!», и он стал к ней оборачиваться и, оборачиваясь, увидел меня и сразу узнал. Махнул старшей сестре папкой, развернулся, подошел. Мужчина. Анатолий Георгиевич. Я встал. Мы пожали друг другу руки. Тыщу лет. Где вы сейчас? На заводе? Нравится? Больше денег? Ну да, ну да. А я вот — все здесь, на том же дурацком месте. Очень вас… Мы ведь, кажется, были на «ты»? Ну, вот, так проще. Очень тебя не хватает. Ну так что же с мамой? (Опять. Я здорово удивился. Он бы должен был сказать, конечно, «с матерью». И не так, как я произношу это слово, смешно, нарочито грубо, заимствованно, с явственной дозой, пусть дурацкой, а все же иронии и непроявленного тепла — я ведь редко так к тебе обращался при жизни, я то как раз называл тебя «мамой». А вот он…

Надо же, и меня поправил. Неужели кто-то в этом мире все-таки меняется к лучшему? «Я сейчас, — сказал он кинувшейся было к нему врачихе, той самой, дежурившей в ночь с бутербродом. — Я сейчас, только посмотрю больную». Она остановилась на полпути, мною от него отгороженная, я прошел мимо нее, не взглянув, взглянув, но лишь краем глаза, боковым, снисходительным зрением. Такой, знаешь ли, маленький праздник тщеславия над твоим живым-неживым, но тогда еще кое-как, с перерывами дышавшим телом…

Загрузка...