Как бы так угадать, чтоб последние слова, которые мы говорим человеку, с которым больше никогда не увидимся, были добрыми, хорошими словами, чтоб горечь потери была потом навсегда для нас окрашена тихой радостью чистой совести? Кто может знать при слове «расставание», печаль моя светла… Как бы так угадать? Разве только заведомо, ни в какие моменты не говорить своим близким ничего дурного, ничего пустого? То, что это в принципе невозможно, никак моей участи не облегчает. Тем более, есть у меня такое чувство, не только на нашем примере основанное, что как раз вот эти последние слова, случайно и непреднамеренно сказанные, слова, оказавшиеся последними для наших близких, для нашего к ним обращения, что они, как последние строки поэта, как раз и отражают подлинную, глубинную суть. Будто Смерть заведомо, за несколько, скажем, часов приближаясь к обреченному человеку, окружает его особым полем, проявляющим наше подлинное к нему отношение. Мы живем, как жили, мы и не знаем, что нас испытывают. А нас испытывают. И тогда срываются с языка те самые, самые как раз точные, случайные, характерные для нас слова… и вплывает, всасываясь во всемогущее поле, помахивая тяжелыми двуслойными полами, как крыльями гигантского мотылька, желтое румынское пальто с пристяжным мехом, и впархивает, и клеится к стене универсама писанное от руки объявление с шевелящимися, как щупальца осьминога, отрывными листочками…
Я в тот вечер, ты, конечно, помнишь, прилетел из Еревана. Портфель с запчастями и инструментами, сумка со шмотками, да еще полиэтиленовый крепкий мешок: коньяк «Ахтамар», да, тот самый, подаренный благодарным заказчиком, зелень, фрукты, лаваш — закавказская экзотика в декабрьской, завьюженной полуголой Москве…
В тот раз я отсутствовал три недели, обычно бывало меньше. Работа выпала тяжелая, три старых прибора, и с каждым оказалось возни по горло. Но зато — полуторамесячный план, значит, дней десять — пятнадцать свободных, сиди за машинкой, откликаясь только на срочные вызовы — даст Бог, их не будет… Летел с Анной Мелконян, случайно встретились, два года не виделись, а была постоянная моя заказчица. Рассказывала мне прелюбопытные вещи. Оказалось, целых полтора года после нашей с ней последней встречи, той, когда я от широты души, старый дурак, подарил ей свою тамиздатовскую книжку, таскали ее в ихнее армянское ГБ по три раза в месяц, все выжимали обо мне какие-то новости. Поразительно! Чего они обо мне не знали? То ли разные, плохо связанные друг с другом ведомства, то ли просто способ замучить хорошую женщину…
И вот я, обремененный вещами, подарками и впечатлениями, открываю дверь своим ключом, захожу домой, обнимаю своих — и не знаю, никак не подозреваю, что с этого момента существую уже не сам по себе, а нахожусь в испытывающем поле твоей наступающей смерти. Вот я закрыл за собой дверь — и включились часы, отмеряющие контрольное время: когда позвоню? Первый момент — сразу! — пропущен, посмотрим, что будет дальше. Распаковка, показы, рассказы, мои и их… За стол, за стол, усталый с дороги, голодный, в самолете, суки, не кормят, что будем пить, коньяк, «продукт»? Может, оставить коньяк для гостей? Ну вот, всегда для гостей — самое лучшее, когда там еще и какие гости, давай ставь, сами распробуем… Наш младшенький окидывает взглядом стол, примеряясь под натюрморт и уже сожалея, что все это будет испорчено, переставлено, разорено, съедено… Наш старшенький в черной пижонской футболке: «Америка, донт ворри, Израэл из бихайнд ю» — уже готовящий себя к отъезду… На улице — декабрьский, всерьез, настоящий мороз, но батареи раскалены, фортка в кухне приоткрыта, да и еда готовилась с середины дня непрерывно, — жарко, как летом. Рукава футболки засучены выше локтей, на левой руке возле сгиба — семь розовых поперечных шрамов… До сих пор не могу понять, как он смог это сделать. Он ведь, знаешь, как и я, — не подвержен психическим сдвигам, все, что делает, делает в здравом уме… Мы тогда пришли поздно из каких-то гостей. Он позвал меня одного в ванную, засучил рукав — там была повязка. Он отогнул ее край, показал. Глубокие, кровавые и гнойные раны… «Спокойно, — сказал он, — ничего страшного, лезвие я прокипятил, все будет о’кей. Звони в „скорую“, вызывай психовоз. Или ты предпочитаешь, чтоб меня зарезали в армии? Я ведь им не стану стирать носки, ты меня знаешь… Так что выход один. Я все сделал, тебе ни о чем не надо тревожиться…» Ты знаешь, а там он уже отслужил. Да, сокращенный срок, для старшего возраста. Конечно, спросили на медкомиссии. Он рассказал, улыбаясь. Поверили сразу, проверять не стали. Видно, уже не первый случай… Он забежал в свою комнату, принес мне тетрадный листок, показал: «Вот, я написал стихи на иврите. Послушай, я тебе прочту подстрочник».
В это время младшенький принес мне тапочки, погладил меня по плечу: «Давай, расслабляйся…» Я слушал, расшнуровывая ботинки. Сказал: «Здорово. Прочтешь мне оригинал, я хочу послушать звучание. Потом, попозже…»
Я вымыл, руки. Часы щелкнули. Пропущен был второй (или третий?) момент… Мы сели за стол, все вчетвером. Выпили по первой — с приездом. Я обвел взглядом тесное пространство вокруг и подумал: как все-таки здорово жить — не просто среди любящих и любимых — среди красивых людей. Самая красивая женщина из всех, каких я когда-либо встречал в жизни, постоянно обитает в моем пространстве, протяни руку и тронь — вот она. И дети… Вовсе не обязательно было такому со мной случиться. Могло быть иначе — и была бы другая жизнь, и совсем иное было бы качество у той, другой жизни — среди некрасивых… Не вполне благородное рассуждение, но ведь верное? Ты так не считаешь? Семья, уют, гнездышко, крепость — это, конечно… Но сколько моих запоздалых подростковых комплексов и сколько жизненных неудач скомпенсировались как бы враз и заведомо одной этой надежной, постоянной наличностью… А ведь это не само собой разумелось, это, я бы даже так сказал, для меня было странной удачей, случайным, ничем не заслуженным подарком судьбы… Или даже так: быть может, теперь, сегодня, я хотя бы отчасти и заслужил, наработал… Но тогда? В юности?
Может быть, то, что я сейчас скажу, не покажется тебе оттуда, сейчас, таким уж нелепым.
Разгадка, наверное, в том, что тогда и теперь — эти несовместимые наши понятия — для Судьбы существуют одновременно или даже могут меняться местами. Я думаю, ты подтвердишь, что я прав, ты теперь это знаешь на собственном опыте, ты ведь уже существуешь в такой временной реальности… Так или нет? Будем считать, что так… И тогда, тридцать лет назад, мне было дано за теперь. А могла быть и другая арифметика, ты знаешь — какая. Не такая лестная и романтичная, безо всякого учета моих грядущих заслуг. Просто так, на пустом месте: одно дано, а другое отнято. Или еще: дано одно и дано другое, такое, что и не предположишь, узнаешь — не зарадуешься… Ты спросишь: в чем же оно, другое? Говоря, говори… И еще ты скажешь: можешь не отвечать, я знаю и так, не слепая, наблюдала вас все эти годы, ты всегда вел себя как тряпка, и не кричи на меня, я могу хоть один раз сказать тебе то, что думаю. Ну, ладно, не будем об этом, ты всю жизнь подчинил, приспособил, твое мнение ничего не значило, ты никогда не решал и все позволял, и не будем, хватит, хватит, все, давай о другом; вот Клава, соседка, принесла будильник, одинокая женщина, жалко ее, там ничего сложного, есть у тебя минута, взгляни, вот отвертка и пинцет — я сейчас принесу — маникюрный, годится?.. Нет, мать, ты так легко не отделаешься, потому что в таких простых категориях эта ситуация не описывается. Когда имеешь дело с личностью, банальность заведомо неверна. Ты забыла одну небольшую деталь. Ты забыла любовь. — Понятно, понятно… — Нет, не спеши. Ты забыла любовь. А любовь, мать, в моей судьбе — это только часть неразлучной пары: любовь и смерть. Да нет, упаси Господь, не физическая или, скажем так, не непременно физическая, но душевная — точно. Взаимное уничтожение личностей. Аннигиляция. И взаимность эта относительная, взаимность — неполная, тут как раз и выясняется, кто сильней, кто слабей, а главное — кто материальной, реальней.
Ах, сынку, как ты любишь все усложнять. Ты сейчас скажешь то же, что я, но немножко выспреннее, другими словами, мне непонятными, и получится вроде иначе, умнее. Давай лучше не будем об этом, живи, как знаешь… Мне главное — чтоб было тебе хорошо…
Уже все друг другу все рассказали, коньяк выпили, перешли на «продукт», и будильник в мозгу перестал щелкать — отчаялся, без толку. И тогда мне сказал Любимый Голос — не в моем воображении, наяву: «Позвони, что же ты, она ведь знает, что ты приехал, сынок называется…» Это было снятие заклинания. Я отмер мгновенно. И вроде бы хмель прошел, и руку сразу же потянул к телефону, и не успел дотянуться — ты позвонила сама.
Я уверен, этот твой звонок, мой незвонок, и решил все дело.
Тут ведь и всегда существовала такая зависимость… Тут было важно, кто кому позвонил. «Кто» — был просителем, «кому» — давателем. Позвонил — значит, есть что сказать, а иначе — зачем? «Ну, что новенького?» — спрашивала ты, и если я был звонивший, то вспоминал, напрягался, рассказывал что-нибудь, пусть несущественное, но непременно с какими-то подробностями, отдавал долг, заполнял паузу — оправдывал звонок. А если я был звонимый — отвечал удивленно, кратко и как бы отрицательно: «Ничего! Что может быть нового? Все в порядке». — То есть все как всегда, тяжело и сложно, работа, заботы, усталость, нездоровье, безденежье, так что не жалуйся, нам еще хуже… Оттого ты так не любила звонить сама, все ждала до последней минуты, пока хватало терпенья. Вот и в этот, последний раз. Хорошо, ты спросишь, ну а я-то, по какой причине? Ладно, если бы еще забыл, — так нет же, ни в коем случае, помнил в любую минуту, с первого мига, когда спрашивал, слушал и когда отвечал, когда поднимал рюмку и чокался, и пил — помнил, и ел — помнил, и мысленно, в ответ на каждый щелчок тянул руку и набирал номер… Что же мешало?
Сейчас попробую тебе объяснить. Это будет трудно, но я попытаюсь. Нет. Тут не будет самооправдания, уж скорее напротив. Ничего уважительного, ничего достойного. Ты будешь довольна. В том смысле, что окажешься опять права. Я просто боялся. Да нет, не гнева и не враждебности, так мелко и глупо мы не плавали, но какой-то потери, пусть небольшой доли благ, мне предоставленных. Я три недели отсутствовал, я вернулся, меня любили, во мне нуждались, по мне соскучились. Я был окружен добром, теплом, пониманием. Не было в мире ничего другого, подобного этой крохотной кухоньке, этому замкнутому пространству, заполненному мужественной, зрячей, надежной, суровой несентиментальной любовью… И вдруг, представь, я разрываю этот континуум, эту органическую непрерывность и говорю: «Извини, подожди минутку, я должен позвонить…» Я даже не сказал бы, кому, это как-то у нас не очень водилось, теперь я могу признаться. Это резало слух, заменялось псевдонимом или пропуском… Ну, ладно, неважно. И не думай, что возникла бы враждебность, обида или хоть какой-то намек на протест — ничего подобного, все бы осталось как было. Но само собой, но согласно своей природе, не терпящей, не вмещающей твоего присутствия, инородного, в принципе несовместимого… эта непрерывность была бы разорвана, не осталась бы прежней. Но тогда, ты скажешь, и мое присутствие — инородно хотя бы в той, пусть неглавной части, где мы с тобой, я же сам говорил, совпадаем… Да, ты права, это, видимо, так. За все в этом мире надо платить, я, наверное, как раз и заплатил — тобой, то есть той своей частью, в которой мы с тобой совпадали…
— Да, — сказал я, — привет, мам, я как раз собирался, честное слово. Да, часа полтора назад (три как минимум). Ну, как ты? Неважно? Хуже, чем раньше? А что именно? Не бери в голову. Нового? Да что ж нового? Ничего нового. Все — так же. Давай, держись, завтра утром приеду. Все. Пока.
Я слышал ясно, как тебе было плохо. Да ты и сказала: «Я думала, уже тебя не дождусь…» Правильно думала. Я уверен, именно в этот момент, в те самые полторы минуты, твоего звонка, моего незвонка, когда в ответ на твой угасающий — было же слышно! — смертельно тоскливый голос я с нетерпением отмахнулся, чтобы вернуться в уют и тепло, в юмор и правду, в прямоту и суровость… В этот как раз момент, я уверен, нас с тобой окружающее поле смерти и втянуло задним числом, обратным назадом в круг моей, все еще продолжавшейся жизни — желтое румынское пальто с меховой подстежкой, как раз нужного мне размера. Написанное от руки объявление, как бумажный голубь, впорхнуло в прошедшее время и пятью или шестью часами раньше прилепилось к кирпичной стене универсама, шелестя осьминожьими лепестками…
«Видишь, надо было тебе раньше подумать. Я даже удивилась, что ты не звонишь, такой вроде внимательный сын, такой переживательный… Ну, как она? Да, мне тоже так показалось, когда она позвонила днем. (Да, ну конечно, звонила ты… в мое отсутствие обратных звонков вообще не случалось, мне ли на это сетовать, когда сам… но речь сейчас не об этом). Да, что-то неважно. Завтра поедешь. Слушай, вот я оторвала объявление… Ты же у нас совсем раздетый…»
Первый раз наутро я позвонил тебе в десять часов, хотел спросить, что купить по дороге. Соседка Клава, если не врет, разговаривала с тобой без четверти десять. Значит, именно в эти пятнадцать минут… Я подумал, быть может, ты вышла за хлебом. Дальше булочной ты же никуда не ходила, все продукты приносили соседи, но в булочную, десять шагов от подъезда, могла выползти. Конечно, я подумал не только это, то, другое, тоже подумал, но, понятное дело, не позволил себе додумывать. Второй раз — в двенадцать, когда мы вернулись, я уже был в румынском пальто, будто на меня специально сшитом, удобном, дешевом… На меня оно нарочно и было сшито, во всяком случае, для меня предназначено — именной, индивидуальный тест, последняя проверка на вшивость… Мужик сказал: «Сто сорок — сто пятьдесят». Чисто российский способ вести дела. Кто же даст сто пятьдесят, если можно сто сорок?
Я бы, впрочем, и должен был дать — по сродству хотя бы. Я дал сто сорок и потом всю дорогу мучился, хотелось вернуться, добавить десятку. В десять часов и в двенадцать часов — какие еще нужны были мне доказательства? «Не волнуйся, наверняка — телефон не работает, поешь и поедешь, не объедать же старушку, я сейчас соберу, возьмешь с собой голубцов и котлет, и лаваша, и зелени. Ровно в час — третий безответный звонок — и только тогда меня, наконец, шибануло. Стойкий все-таки оказался мужик, кто бы мог подумать. Я стал набирать другой номер уже трясущейся рукой, упуская диск, повторяясь, — Ларисе. Отчего же не сразу Ларисе, тогда еще, утром? Как бы мне это тебе объяснить? Как бы мне объяснить самому себе. А это все та же проклятая боязнь неловкости. Выглядеть назойливым, суетливым… Господи, да при малейшем же подозрении — кто нормальный, имеющий душу, не поймет, не простит, не поставит себя на место?! Да, вот именно, это и есть самое подлое — боязнь выглядеть. И нечего мне крутиться вокруг, главное — это. Красота, мать, мир и погубит, и уж никак не спасет. „Ай-яй-яй, такой большой мальчик, как не стыдно, как некрасиво плакать!“ Ненавистный с детства голос взрослого, равнодушного мира. Языческая жажда видимой глазу гармонии, чтоб ни всплеска, ни выкрика, ни гримасы, ни стона… Ларисы не было, подошел ее зять, как его, Костя? — чужой человек, не в курсе, не в праве… „Да, — сказал он, — сейчас посмотрю, не кладите трубку“. Слышно было, как он отворяет дверь, переходит площадку. Был отчетливо слышен и твой дверной безответственный звонок, там, в прихожей, я знал, еще зажигается лампочка, световой сигнал — я включил со звонком последовательно в незапамятные какие-то годы… „Вы слушаете? Там, наверное, никого…“ „Костя! Пожалуйста, милый, у вас должен быть ключ, поищи, он висел в прихожей на вешалке, там что-то случилось, войди, посмотри, пожалуйста!..“ — „Да? Н-нет, я что-то не вижу. Если бы Лариса или, может быть, Таня… Нет. Нету, не вижу, не знаю…“
Шесть с половиной километров по счетчику, тогда еще можно было поймать такси и можно было за него заплатить. Десять минут на такси, на троллейбусе — двадцать, не такая уж заметная разница, в обычных случаях я не пользовался такси, разве что для редких семейных выездов, так что, если оказывался один в такси — значит, беда. Значит, сперва — твой пропадающий голос в трубке: „Сынку, мне плохо, я задыхаюсь…“ — потом — нажать рычажок и набрать „О3“, и только два слова: „Удушье, судороги“ — это они воспринимают сразу, без лишних вопросов и дурацких советов; потом — куртку с вешалки… „Возьми поесть“. — „Некогда!“ — „Ну вот хоть кусок колбасы…“ — И бегом, бегом, на ту сторону шоссе, махать рукой любому огню: остановитесь, пожалуйста! Как всегда, унизителен отказ на любую просьбу, хоть и такую. „Остановитесь, пожалуйста!“ — „А вот — не хочешь?“ — „Остановись!“ Остановился. „Куда?“ (Не вслух, молча, видом). — „На Севастопольский“. Помотал головой, рванул мимо: оставайся с носом. — „Куда? Садись“. Наконец-то! И уже по дороге — а вдруг разговорчивый? „Вот там, у знака, направо и сразу налево“. Как-то неловко! Даже теперь! Затверженную эту фразу произносить всегда с одной и той же, затверженной же интонацией. Поэтому варьируешь несколько разных, тоже, впрочем, затверженных. Какую сегодня? Вот здесь… А там уж светится „рафик“ „скорой“, шофер читает газету, дверь подъезда распахнута, и я вхожу в твою, свою, нашу квартиру вслед за деловитыми чужими людьми, невольно подслушивая их чужое, не мне предназначенное молчание…
В этот раз никакой „скорой“ не было, я ведь не звал. Ключ приготовил еще в машине и даже держал нужной стороной, чтоб быстрее. Дверь не скрипит, я недавно смазал навесы, но шуршит по полу валиком дерматиновой ватной обивки. „Кто там, ты, сынку?“ — Господи, Господи, как отчетливо я слышу твой голос в тесной хрущевской прихожей, ну да, прерывистый, не окрик, а шелест, но фраза одна и та же всегда, и сдержать раздражение, и не ответить: „А что, ты ждала когда-то другого?“ — Этот хамский позыв: уличать тебя всюду, без пропуска, в любой точке, где уличается, где складывается издевка-подначка, чтобы не жалеть, не дай-то Бог, об имевшейся и упущенной возможности: не уличил, не высмеял — зря прожил день». «Кто там, ты?» Согласен, согласен, не сразу, в этот раз ты сперва вдыхаешь воздух, собираешься с силами и сейчас, мгновенье спустя… Ну еще одно мгновенье, не надо спешить, я подожду. Ну, давай вместе, пожалуйста, ну, что тебе стоит, ведь почти уже произнесено, почти прозвучало: «Эт-то ты?..» Мама, мамочка, мамка моя, мама. Господи! Ма-а-ма-а!..
И ведь тоже, — не сразу тогда, почему-то не сразу, поднял я тебя с холодного кухонного пола и отнес на диван, такую маленькую, легкую… Даже в этот момент я продолжал опаздывать и, вопреки очевидной логике, тяжело произнес, произвел в себе мысль, что вдруг ты упала только что, перед самым моим приездом. Будто не было позади четырех часов неотвечавшего телефона. Я сперва хотел помочь тебе встать, поддержав под левую руку, механически загребавшую пальцами, все пытавшуюся — сознательно или нет? — одернуть край ночной сорочки. Но тело было уже безжизненно. Я понял это лишь несколько минут спустя. И тогда — те пять шагов, я с тобой на руках, из кухни к дивану, где было отвернуто одеяло, где на спинке стула висел халат, красный, фланелевый, с желтыми цветами… ты любила яркие халаты и они тебе шли, нашила себе штук шесть или семь разноцветных… Те пять последних, по сути, шагов у тебя дома… Такая легкая, ты еще похудела за те три недели, что мы не виделись, я мог бы приехать вчера вечером, вполне бы успел, и остался бы на ночь, я мог бы сегодня утром… Совсем молодая, кто бы дал тебе твои годы, гладкая кожа, и бугорок под левым плечом, над грудью, там вшит стимулятор, такой коробок из титана, как два спичечных, батарейка американская, на восемь лет, а схема наша рубит и рубит пятивольтовый прямоугольный импульс, всегда одной амплитуды, а впрочем, что ж, все-таки сделали обратную связь, если собственный ритм больше шестидесяти, то он отключается, и мы не без хитростей, и стоил, между прочим, пятьсот рублей, а нам за бесплатно… А спина холодная, совсем холодная, ну, конечно, четыре часа на линолеуме, первый этаж, декабрь, Москва тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года…
Если эти четыре часа ты была в сознании… а это так, ты была в сознании, негромко мычала, и это движение левой рукой — оправить, одернуть, и еще одно, такое твое, привычное — погладить, пощипать ноздрю… конечно же, ты была в сознании, и даже дежурный в приемном покое, посмотрев, поводив перед глазами пальцем, покликав тебя по имени-отчеству, сказал своему коллеге: «В сознании…» Господи, я только сейчас это вспомнил, уж в этом-то они не могли ошибиться, тут-то у них хватает опыта! Только сейчас об этом вспомнил, а то ведь поверил, почти поверил: «Не мучайся, она не страдает…» Значит, никаких «если», ты была в сознании, и страдала и мучилась, и что же ты тогда думала обо мне на крохотной кухоньке, по диагонали, на ледяном полу, три звонка телефона и один в дверь, четыре часа одиночества, холода, немоты и бессилия?..
Я скажу тебе, что ты думала. Что вечный предатель, я не мог не предать тебя и в этот момент, или, скажем так: твой последний момент не мог не попасть на мое предательство… Ты так не думала? Не надо, мама, вовсе не обязательно меня успокаивать, мне незачем, не за что быть спокойным. Я — знаю!
Все. Я понял, я тебе надоел. Нет! Да! Себе-то уж точно. Я заканчиваю эту тему последним повтором. Тесная прихожая с холодильником, он и сейчас там стоит, подержанный «ЗИЛ», я купил его за восемьдесят рублей и за четвертной довез из Кунцева: прихожая, приоткрытая дверь в распашонку-комнату: камера движется, слегка подергиваясь, вдруг резко, нервно сворачивает налево за угол, смотрит на диван, на котором я сейчас сижу. Одеяло отвернуто, постель пуста, на спинке стула — красный халат с желтыми цветами, фланелевый, яркий (внутренний монолог: значит, ты одета, встала, ушла, ну ушла же, нет тебя дома, а куда — неважно, потом узнаем, ушла, ушла…), на тумбочке — раскрытая книга (не «Анна» ли все та же «Каренина», ты ее перечитывала тысячу раз, но некогда, некогда разглядывать, дальше, дальше…), телефон, очки (ушла без очков?!), поворот — и резкий рывок направо, на кухню, где сейчас — одна табуретка из трех и один стул из шести, остальные все на помойке, но линолеум тот же, рябой, немаркий, я вез его, помнится, из-за города, вроде из Пушкина, нес рулон на плече, все считал по дороге, хватит ли, потом полдня нарезал и клеил, ты была на работе: ты тогда еще, помнишь, работала, то ли в «Тканях», то ли в хозяйственном, в кассе, и пришла, и ахнула, и прослезилась, и хотела позвать Ларису и Клаву — похвастаться обновой и сыном, каких не бывает… И я одернул тебя и пресек. Камера резко дает вправо и там, на полу, по диагонали (я ведь предупреждал — повтор)… Левое колено было приподнято и левая рука непрерывно двигалась, — красные тапочки валялись, разбросанные… Да, ты все понимала и чувствовала, какие сомнения, и значит — что? А вот что: значит, все — по совести, все справедливо, так было надо! Приехал бы я накануне вечером, остался бы у тебя ночевать, случилось бы все при мне — и вроде бы чист. Черта лысого, получай по правде, что заработал!..