ОПАСНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Стукач

На судьбу свою Аюшин пожаловаться не мог — столько она ему подбросила занятий, утех и всевозможных событий. На добрую дюжину добропорядочных граждан хватило бы с избытком. Фотографией он промышлял, на филолога учился, в школе что-то преподавал, правда, был изгнан за вольнодумство, отрицательно влияющее на молодое поколение, на какое-то время осел в рекламе — это было еще в те времена, когда у нас случались залежалые товары.

И была в аюшинской жизни страничка, вспоминать которую он избегал. Наверное, такие воспоминания есть у каждого — кто в вытрезвитель попал, кто с женщиной осрамился, что-то брякнул некстати… К примеру, взял да начальству на своего же товарища накапал, заложил, другими словами. Не из злости, не из корысти, а вот полезла вдруг пакостливость, и выбросила душа такой неожиданный цветочек. Есть кактусы — стоят себе год, второй, третий болванкой несуразной, шипами утыканной. Пять лет простоять могут без признаков жизни, наливаясь изнутри какой-то зеленой силой. А потом — раз! И поперло из него нежно-розовое волшебство, почти прозрачное, почти невесомое, как шаровары у шемаханской царицы. Глаз не оторвешь! А запах — тухлятина. Как-то выросло у меня вот на подоконнике такое же вот чудо природы. А когда утром я потрясенно подошел к мерцающему сиянию, возникшему за ночь, когда я, не подозревая опасности, вдохнул его запах… Не знаю, как и выжил. Невыносимая вонь. А в общем-то все объяснимо: одни растения пчел привлекают, другие — навозных мух. И те тоже опыляют, оплодотворяют, полезное действие производят. Но это все так, к слову. Каждый человек, наверное, такой цветочек может выбросить, не дано нам знать, что зреет в наших глубинах, чем ближних поразим не сегодня-завтра.

Ну да ладно, к Аюшину все это отношения не имеет, в испытаниях, выпавших на его долю, он проявился не самым худшим образом. В те времена работал Аюшин в газете и вел себя не то чтобы робко, но ко всем прислушивался, приглядывался, слов поперек не говорил по причине полнейшей своей неопытности в новом для него деле. Народ в редакцию приходил разный — жалобщики, отставники с воспоминаниями, тщеславные производственники с заметками о трудовых победах своих коллективов. Приходили и просто потрепаться, бутылочку вина после работы распить в разговорчивой компании. Материалы у Аюшина выходили один за другим — то очерк настрочит строк этак под двести, то фельетон на сто строк ахнет, то вдруг репортаж со снимками. Так что кое-кто посматривал на него косо. Ну а с другой стороны, есть ли у нас места, где бы никто не посмотрел на вас косо-криво? Нет у нас таких мест, поскольку везде полно бездельников и людей, ни к чему, кроме зависти, не способных.

И хотя молчуном был Аюшин, но душу имел компанейскую, любил среди людей побыть, не ленился за винцом сбегать, благо недалеко было, через дорогу. Опять же девушки в редакцию заглядывали, да все молодые, отчаянные, собой хороши, не то что в нынешнее время. Что-то изменилось в мире, куда-то они подевались, а остались настороженные, угрюмо-проницательные и, похоже, крепко подуставшие от каких-то крупных жизненных неприятностей.

Все это хорошо, но случались в вечерних посиделках и анекдоты. Разные, не очень приличные, не очень почтительные к идеологическим ценностям. Все мы грешны, всем хочется хоть изредка чего-нибудь запретного, что возвысило бы нас в собственных глазах, в глазах тех же девушек. И потом, согласитесь, анекдот подтверждает остроумие и даже крамольность, а крамольники в нашем отечестве всегда, слава богу, были в чести. Кроме прочего, рассказывать или выслушать рисковый анекдот — это еще и великодушное доверие к ближним, с кем весело смеешься, поглядывая на мир сквозь стакан с красным вином. И видимо, кто-то присмотрелся к Аюшину через стакан, через щелку какую, кто-то глаз свой злой да хваткий на него положил.

И вот поднимается однажды в редакцию на четвертый этаж неприметный, не очень молодой человек в сером плаще. Не входя в кабинет, манит Аюшина наружу, в коридор, и там показывает ему свое удостоверение. Да — то, то самое, красненькое, которое вот уже в третьем или четвертом поколении вызывает содрогание, оцепенение и ужас, которое заставляет вспомнить детей, родителей, всех, с кем не успел попрощаться.

— Ишь ты, — сказал Аюшин. — Надо же…

— Надо бы поговорить… — Голос у человека оказался тихим, неприятно спокойным, будто он заранее все знал и от этого ему было скучно. — Лучше сейчас. Сможете? — От этой заботливости у Аюшина похолодело внутри, и он поймал себя на том, что не столько слушает, сколько прикидывает, с кем последнее время сидел, что говорил, над чем смеялся.

— Я с машиной, вам остается только одеться, — сказал человек, глядя на Аюшина без выражения.

— Ну что ж… Спускайтесь, я догоню.

— Так не принято… Я вас здесь, у двери, подожду.

— Пожалуйста… Нет возражений, — пробормотал Аюшин в полной растерянности, но при желании можно, все-таки можно было уловить в его словах если и не дерзость, то какую-то кривоватую ухмылку. Пришелец эту нотку ощутил, и она ему не понравилась — он был из тех, кто все непонятное воспринимает как оскорбительное, правильно, в общем-то, воспринимает.

— Я так и думал, — кивнул он.

В отделе, конечно, было полно народу, кричали сразу по двум телефонам, на подоконнике, болтая ногами, дымила юная авторша, фотокор тасовал снимки, завотделом недоуменно уставился на Аюшина сквозь толстые круглые очки, но тот лишь развел руками: «Извини, но тут такое…» И вышел, суматошно пытаясь нащупать за спиной рукав плаща. Пришелец помог ему надеть плащ. Аюшин поблагодарил, и они пошли по широкой лестнице вниз. Вместе, но не рядом. Гость немного отстал, и Аюшин оказался впереди. Это вроде бы незначащее обстоятельство больше всего угнетало его, он шел как бы под конвоем.

— Простите, а как вас звать-величать? — спросил Аюшин почти с той же непосредственностью, с какой задавал этот вопрос юным авторшам, приносящим в редакцию пробы неопытного своего пера.

— Капитан Плаксин.

— Плаксин? — переспросил Аюшин. — Нет, не слышал.

— Не беда. Наверстаете.

— Вы думаете?

— Уверен.

— Ну что ж…

— Я смотрю, настроение у вас несколько игривое?

— Это плохо? — Аюшин обернулся и улыбчиво посмотрел на Плаксина.

— Некстати, как мне кажется.

— Ну, что ж, — повторил Аюшин и больше не пытался возобновить разговор.

У подъезда стоял «газик» с брезентовым верхом. В последний момент Плаксин опередил Аюшина и распахнул перед ним переднюю дверцу. Подождав, пока тот усядется, он захлопнул дверцу, а сам сел сзади. «Грамотно, — подумал Аюшин. — Водитель рядом, Плаксин сзади, в случае чего может и по голове ахнуть, и ножом по горлу, и пистолетом упереться в затылок… Вон сколько черепов с дырочками понаходили в последнее время… Залежи! Прямо полезные ископаемые…»

Но додумывать эту страшноватую мысль Аюшин не стал и постарался переключиться на дорогу. Машина шла по знакомой улице, и уже через минуту он знал, куда именно его везут. Чуть в стороне от центра стояло массивное сооружение, занимавшее квартал. Время от времени здание перекрашивали, причем каждый раз цвет выбирали почему-то самый непотребный — то голубой, то до неприличия розовый, а однажды уважаемое учреждение предстало перед глазами изумленных горожан откровенно желтым, нежно-цыплячьего цвета. По этим перекраскам жители судили о том, какая краска поступила на склад стройуправления, когда местное начальство ждет высоких гостей из столицы, и даже о смене политических лозунгов, тезисов и призов. Легкомысленный цвет гасил суровость забот, которые одолевали сотрудников. Перекраской затыкали рот всем, кто злонамеренно утверждал, будто в ведомстве не происходит никаких перемен. Вот они, перемены, налицо, причем самые радужные. И опять же маскировка. Международная атмосфера, несмотря на потепление, оставалась переменчивой, грозила неожиданностями, и перекрасить здание перед возможной бомбардировкой было весьма полезно…

«Газик» привычно развернулся и замер у гранитного входа здания, оказавшегося на этот раз лиловым, за что его обитателей в городе немедленно прозвали импрессионистами, которые, говорят, испытывали к этому утонченному цвету необъяснимую слабость. О подвалах здания Аюшин тоже был наслышан. Посетителей больше всего поражала надежность помещений, их глубина, полнейшая звуко- и светонепроницаемость. Впрочем, это естественно, воздвигли-то еще в прошлом веке, когда строители могли вложить в него свое умение, благо в те годы оно еще было.

— Прошу. — Плаксин с невидимой простому глазу сноровкой вышел из машины и распахнул дверцу.

— Спасибо. — Аюшин хотел обернуться и наградить предупредительного Плаксина улыбкой, но тот твердо взял его под локоть и направил в сторону входа, будто опасаясь, что Аюшин в последний момент вывернется, совершит нечто непредсказуемое, он все подталкивал его к двери-вертушке, пока та не заглотала его и не выплюнула в тускло освещенный низковатый вестибюль.

Плаксин остро, со значением смотрел на солдата у входа. Этот взгляд он, видимо, представил в качестве удостоверения. Солдат тоже взглядом дал понять, что все в порядке, можно проходить.

— Вас здесь знают, — одобрительно заметил Аюшин, понимая, что этих слов говорить не стоило, была в них скрытая улыбка.

— Прямо, — сказал Плаксин. — А теперь направо. И вверх по лестнице. Третий этаж. — На этот раз Плаксин шел ниже Аюшина, чуть сзади. Лестница из мраморной крошки, непривычно широкий коридор, дубовые двери выдавали возраст здания. Сейчас таких не строят. Вдоль коридора висели люстры, но лампочки горели далеко не все, да и были какими-то слабыми, отчего конец коридора скрывался в желтоватых сумерках.

— Темновато тут у вас, — сказал Аюшин.

— Это с непривычки.

— Думаете, придется привыкать?

— Как знать… Сейчас налево… А что это вы руки за спину заложили? — Плаксин усмехнулся.

— Это плохо?

— Рановато. Вам скажут, когда руки за спину.

— Я решил, что забыли…

— Остановитесь. — Плаксин прошел вперед, четкими движениями достал ключ из кармана, вставил в замок, повернул, открыл дверь — все это он делал так, словно выполнял важную работу, ради которой его здесь и держат. — Прошу, — сказал он и, пройдя следом, плотно закрыл дверь. — Присаживайтесь. Вам придется немного подождать. — Плаксин разделся, причесался, откидывая назад сероватые, негустые волосы. Потом смахнул серую пыль с плеч, кашлянул, пробуя голос, и вышел из кабинета.

Аюшин огляделся.

Известковые стены были выкрашены все в тот же лиловый цвет — видимо, краска оставалась и ею решили освежить кабинеты. Красили, как заметил Аюшин, небрежно. Испачкали деревянную окантовку двери, замазали выключатель, даже небольшой сейф в углу хранил на себе импрессионистские пятна. То ли своих маляров нет, то ли соглашались работать лишь такие вот халтурщики… «Впрочем, понятно, — подумал Аюшин, — здесь им никто на бутылку не даст, здесь расценки жесткие. А может, тех привели, из подвалов…»

Надо же, вызывающее пренебрежение маляров к своей работе немного его успокоило. Значит, можно к ним и вот так относиться, значит, не столь уж они и всесильны. А может быть, дело в другом — здесь работают люди, которые попросту не видят этого пренебрежения? «Тем хуже для них», — усмехнулся Аюшин и подошел к окну. Рядом громыхал трамвай, торопились люди, маялась очередь за водкой… Во всем виделась такая привычная и понятная ему жизнь, что он лишь сейчас неожиданно остро ощутил свою отторгнутость.

Зазвонил телефон. Аюшин обернулся, но с места не сдвинулся. Телефон продолжал звенеть. Второй раз, третий, пятый, седьмой… Аюшин догадался, что звонят ему или же испытывают его нервы. Ведь если на третий звонок никто не отвечает, ясно, что хозяина нет в кабинете.

Аюшин подошел к столу и поднял трубку.

— Да, — сказал он. — Слушаю.

— Кто это? — прогудел массивный голос, и Аюшин уловил волнение говорившего.

— А кто вам нужен?

— Капитан Плаксин на месте?

— Я не знаю, где его место.

— С кем говорю?

— Так, посторонний… С улицы случайно зашел… А вы кто?

В трубке посопели, но ничего не ответили. Звонивший, похоже, озадаченно положил трубку. И тут до Аюшина дошло, что здесь не редакция, что здесь не пьют пиво, сюда не забегают девушки с робкими заметками о прилетевших скворцах или улетевших ласточках. И над анекдотами здесь не смеются, с ними борются, их пресекают. И помещение предназначено именно для этого — бороться и пресекать. Хотя анекдотов они знают, наверное, не меньше, чем в редакции.

Вошел Плаксин, быстро взглянул на Аюшина, и тот понял, что капитан знает о телефонном звонке. Плаксин принес какую-то бумажку, и, судя по тому, как он с ней обращался, бумажка была важная и хранила в себе чью-то судьбу. Положив ее на стол, Плаксин сел, придвинул к себе телефон, начал набирать номер, но тут же снова положил трубку. Во всем его поведении ощущалась важность происходящего, что-то его тревожило, чем-то он был озабочен.

Испытующе посмотрев на Аюшина, снова впился в бумагу.

— Так, — сказал он наконец. — Как дальше жить будем, Юрий Николаевич?

— Все-таки будем?

— Не понял?

— Я хотел уточнить… Из ваших слов следует, что жизнь моя будет… еще некоторое время будет продолжаться?

Конечно, эти слова содержали изрядную долю дерзости, но Аюшин решил, что судьба его будет зависеть отнюдь не от того, как он поведет себя с капитаном, которому, судя по возрасту, давно пора быть майором. А кроме того, Плаксин, похоже, улавливает лишь общий смысл слов, а оттенки и подсмыслы ему недоступны. Впрочем, через секунду Аюшин убедился, что ошибается.

— Видите ли, Юрий Николаевич… Я должен объяснить вам ваше положение. Оно не столь блестяще, чтобы вы могли позволить ироническое отношение к чему бы то ни было. И ко мне в том числе.

— А к себе?

— Вам понятно, что я сказал?

— Если до меня правильно дошло… Вы советуете мне заткнуться?

— Ошибаетесь. Я советую вам относиться серьезнее к нашему разговору.

— Как, еще более серьезно?

Плаксин протяжно посмотрел на Аюшина, и тот понял, что перед ним сидит человек, возненавидевший его до конца жизни. Собственно, в открытии Аюшина не было ничего удивительного, отношения с ближними всегда складываются из незначащих слов, незаметных жестов, невинных взглядов. Где-то в нас все это собирается вместе, и мы сразу понимаем — вот враг, а вот друг. Природа предусмотрела быстрое и безошибочное средство оповещения и узнавания. Аюшин и Плаксин, еще ни слова не сказав о деле, о самих себе, уже друг друга поняли, и, сколько бы им ни пришлось встречаться в будущем, их взаимоотношения вряд ли изменятся.

— Так, — сказал Плаксин, как бы приказывая себе успокоиться. — Так… А почему вы не спросите, по какой надобности я пригласил вас сюда?

— Разве мне позволительно задавать такие вопросы?

— Нет, я вижу, разговора у нас с вами не получится.

— Я сказал что-то не так?

— «Не так» вы сказали очень много задолго до того, как оказались здесь. У нас есть подробная и очень серьезная информация о вашем образе мышления.

— Это, наверно, хорошо?

— Что хорошо?

— Ну… то, что ваше заведение работает столь успешно, что у вас много информации…

Плаксин помолчал, на его худых сероватых щеках обозначились два маленьких угластеньких желвака, но, видимо, зная об этой особенности своего лица, он тут же погасил их, открыв рот и несколько раз глубоко вздохнув.

— Должен сказать, Юрий Николаевич, что заведениями обычно называют публичные дома. А у нас — организация. Надеюсь, слышали, чем мы занимаемся?

— Слышать — слышал. Читать даже приходилось… Сейчас об этом много пишут… Знаете, даже песенка такая есть… «Сквозь дырку в черепе травинка прорастает…» — Аюшин улыбнулся беспомощно, извиняясь за неловкие слова, которые по невежеству сорвались с его уст.

— Мы тоже здесь кое-что читаем… Но предпочтение отдаем документам, а не досужим россказням.

— Вот это правильно, — одобрил Аюшин. — Я бы на вашем месте поступил точно так же.

— Теперь о вас. Положение настолько тревожное, что с вами выразил желание встретиться начальник отдела полковник Балмасов. Если вы, конечно, не возражаете.

— Нет-нет, что вы! Пусть встретится.

Плаксин резко взглянул на Аюшина, но, не увидев в его глазах издевки, осторожно перевел дух. Что-то настолько в Аюшине его раздражало, настолько вываливалось из тона, к которому он привык, что ему все труднее удавалось держать себя в руках.

Раскрылась дверь, и вошел пожилой, рыхловатый человек с добрым и усталым лицом, помеченным мукой непреходящих забот. Седые волосы его были слегка всклокочены, китель распахнут, в руке он держал очки с поврежденной дужкой — хозяин, видимо, сам починил ее, обмотав изоляционной лентой.

— Так это вы и есть? — Он подошел к Аюшину. — Здравствуйте… Вот мы и познакомились… Балмасов, Евгений Максимович.

— Очень приятно, Аюшин. Юрий Николаевич.

— Наслышаны мы о вас давно, а встретиться все не доводилось.

— Вот и довелось. — Аюшин чувствовал, что Балмасов ждет от него вопроса, он должен растерянно спросить — дескать, что же вы обо мне слышали, чем же это я, глупый и поганый, привлек к себе ваше высокое внимание… Но промолчал.

Балмасов вертел дужку очков, покусывал их, склонив голову набок, но, не дождавшись вопроса Аюшина, огорчился.

— Вы не догадываетесь, что я имею в виду?

— Нет, а что… Я должен догадаться?

— Зачем, — добродушно улыбнулся Балмасов. — Сам подскажу… Я имею в виду вашу… деятельность… Нештатную, скажем так. Хотя по вашей активности можно предположить, что она вполне штатная. Анекдоты, слухи, забавные случаи… Все это в ваших устах имеет столь четкую направленность, что наводит нас… — Балмасов замялся.

— На мысль? — подсказал Аюшин.

— Совершенно верно. Просматривается явная попытка принизить, выставить в недостойном виде, в оскорбительном смысле работу, которую ведет наш народ, наше руководство. Если мы соберем вместе побасенки, которые вы рассказали за последние полгода… — Балмасов кивнул в сторону стола, и Аюшин с удивлением увидел, что там, словно сгустившись из воздуха, появилась коричневая папка страниц этак с полсотни, а скосив глаза, он прочитал на обложке свою фамилию, написанную крупными фиолетовыми буквами. — Так вот, если мы все это сложим и оценим… Получается весьма целеустремленная деятельность. Вчера, например, вы три или четыре раза рассказали анекдот про Мавзолей…

— Пять раз, — поправил Плаксин, заглянув в папку.

— Про то, как чукчу живьем в Мавзолей положили? — спросил Аюшин. — Но ведь Мавзолей — только могила, может быть, дороже обычной. И туда могут положить кого угодно…

— Не надо. — Балмасов поморщился. — Не надо, Юрий Николаевич. Все мы прекрасно понимаем смысл анекдота. Мавзолей — святыня народная. Я привел этот пример лишь для того, чтобы вы знали… Понимаете? Очень хорошо. И как же нам поступить?

— Право, не знаю даже, что и посоветовать, — растерянно проговорил Аюшин, мучительно пытаясь вспомнить, кому он вчера рассказывал про злополучного чукчу. — Мне кажется, что в любом случае вы поступите так, как того требует закон.

— Разумеется, — кивнул Плаксин. — Но закон позволяет нам учитывать личность человека, его собственную оценку своих деяний.

— Скажите, — заговорил Балмасов, — вы… и дальше намерены работать в газете?

— Если не возражаете.

— Хочу вам открыть некоторые наши служебные тайны…

— Может, не стоит?

— Отчего же… У нас есть надежные данные о том, что ведется большая, продуманная работа по дискредитации нашего государства. Задействованы мощные центры, выделены деньги, подключены очень серьезные силы… И вы, может быть, сами того не зная… во всяком случае, мне так хочется думать… стали одним из исполнителей…

— Где вы берете эти анекдоты? — резко спросил Плаксин.

Аюшин молчал.

— Здесь принято отвечать на вопросы, — напомнил Балмасов.

— Ха, если я скажу, что слышал в курилке, вы же мне не поверите.

— Почему же, — отечески улыбнулся Балмасов. — Охотно поверю.

— Тогда в курилке.

— Очень хорошо. Я поверю всему, что вы скажете. Но с одним условием — вы тоже будете мне доверять.

— Верить и доверять — разные вещи.

— Не вижу большого различия, — недовольно заметил Плаксин.

— Ну как, ладушки? — Балмасов положил плотную теплую ладонь Аюшину на колено.

— Заметано, — ответил Аюшин, стараясь понять, о чем это он договорился с этим ласковым полковником.

— Прекрасно! Сейчас вам придется написать подробную объяснительную записку… Должны же мы отвечать на заявления. — Он покосился на папку. — Укажите, что анекдоты, которые вы распространяли, услышали на улице, в трамвае, где угодно, что в вашей деятельности злого умысла нет… Это вас устраивает?

— Очень правильное решение.

Зазвонил телефон.

Плаксин взял трубку, послушал, сдвинув брови.

— Минутку, — сказал он почтительно, — Евгений Максимович… Вас. — Балмасов взял трубку и, едва поднеся к уху, сразу преобразился, подобрался, сделавшись чуть ли не стройным. — Да, — сказал он, и в его голосе вместо расслабленно-барских ноток появилась и твердость, и зависимость, он признавал, что оплошал, но просил учесть, что очень старался. — Понял. Как раз этим и занимаемся. Да, он здесь. Нет, не настолько. Хорошо, я потом доложу. — Балмасов положил трубку и осторожно перевел дух. — Интересуется.

— Неприятная история, — заметил Плаксин, взглянув на Аюшина. И тот просто не мог не увидеть его озабоченность.

Да, Плаксин играл. Аюшин еще не осознал, что его насторожило, он лишь отметил некоторое несоответствие лица Плаксина всему происходящему. Опять заговорил Балмасов, причем поспешно, будто словами хотел что-то погасить, стереть в памяти Аюшина. И слова его были необязательны. Не было в них ни смысла, ни значения.

— Да, — обернулся Балмасов уже от двери, — когда закончите, зайдите ко мне. К тому времени я все утрясу. — Он поднял глаза к потолку. Дескать, там начальство, и его я беру на себя.

А Аюшин, получив от Плаксина с десяток листков бумаги, неважной, между прочим, бумаги, желтоватой, рыхловатой и вроде бы даже слегка мохнатой, вынул ручку и за пятнадцать минут бойко истолковал свою зловредную деятельность. Ему даже удалось ввернуть ловкую фразу, которую можно было понять и как раскаяние, и как усмешку над собственным положением. Анекдоты он ни от кого не получал, вражеского смысла в них не вкладывал, рассказывал исключительно ради общения и по собственной бестолковости. Работа ему нравится, он был бы счастлив посвятить журналистике остаток дней, а впредь обещает к анекдотам относиться осторожнее, к слушателям осмотрительнее…

— Бдительнее, — подсказал Плаксин, проходя мимо и заглянув в текст.

— Это верно, — согласился Аюшин и добавил: — Бдительнее. — Поставил дату и расписался. Плаксин все внимательно прочитал, достал из стола тяжелый литой дырокол, по всей видимости одного возраста с этим зданием, продырявил аюшинские листочки и подшил их в папку. Потом сунул ее в сейф, запер его, подергал для верности ручку. И Аюшин не мог избавиться от ощущения, что в сейф запирают что-то очень для него важное, может быть, какую-то часть его самого. Плаксин сидел минуту в неподвижности, уставясь в стол, похоже прикидывая — все ли сказано, все ли сделано. Наконец поднялся.

— Пошли. Балмасов ждет. Прямо по коридору, — сказал он, опять пропуская Аюшина вперед. — А теперь налево. И вверх по лестнице. Вот здесь. — Плаксин остановился у тяжелой дубовой двери, осмотрел Аюшина, смахнул серую пыль с плеч и открыл дверь. Они оказались в приемной. — Мы по вызову, — сказал Плаксин молодому лейтенанту.

— Проходите, я знаю.

Аюшин вошел и остановился, все еще маясь от неопределенности, — что-то его тревожило, что-то саднило в душе, но понять причину он не мог. То ли оплошность какую допустил, то ли не понял чего-то важного…

— Ну, как? — Балмасов поднялся из-за стола. — Все в порядке? Ну и ладушки. Рад был познакомиться. — Он протянул руку. — Если позволите, дам вам добрый совет — впредь ведите себя осмотрительнее.

— И бдительнее, — добавил Аюшин.

— Можно и так сказать, — охотно согласился Балмасов. Взяв Аюшина под локоть и не обращая внимания на Плаксина, он медленно прошел с ним по большому кабинету. — Вот еще что… Как говорится, услуга за услугу… Вы много ездите, встречаетесь с людьми, у вас много знакомых… Если станет известно о чем-либо представляющем для нас интерес… Надеюсь, вам не трудно будет позвонить… Запишите наши телефоны… Впрочем, я сам. — Он подошел к столу, взял клочок бумаги и, черкнув несколько цифр, протянул Аюшину.

— Всегда к вашим услугам. Договорились? — Балмасов протянул руку. И тому ничего не оставалось, как эту руку пожать. — Вот видите, как славно. — Балмасов явно испытывал облегчение, и в его улыбке, кроме усталости и бесконечной маеты, появилось удовлетворение. — Я знал, что мы найдем общий язык. Понадобится помощь — звоните. Авось поможем. Мало ли… У нас есть кое-какие возможности… И морального и материального плана… А?

— Да, конечно, я понимаю. — Аюшин опять почувствовал зыбкость. — Если мне станет известно о чем-либо действительно важном, представляющем реальную опасность…

— Не надо! — махнул рукой Балмасов, пресекая его попытки выбраться на твердую почву ясности. — Зачем вам брать на себя труд и решать — серьезная у вас информация или не очень… Да вы и не сможете ее оценить. Самая незначительная зацепочка, брошенное слово, какой-нибудь двусмысленный жест вдруг выводят на такое, на такое… Все проще, Юрий Николаевич! Позвоните, посоветуйтесь. Может быть, сами заглянете как-нибудь — всегда вам рад. Или пришлите письмецо, а то ведь звонить не всегда удобно… Ладушки?

— Ну что ж. — Аюшин почувствовал, что его ладонь опять погрузилась в теплые объятия балмасовских пальцев.

— До скорой встречи! — Улыбку Балмасова иначе как отеческой назвать было просто невозможно. — Капитан, доставьте Юрия Николаевича к редакции. Как говорится, где взял, туда и положи. А в его папке отметьте нашу договоренность. И пусть Юрий Николаевич распишется.

— Все будет сделано.

Весь день Аюшин не находил себе места, ходил по редакции из кабинета в кабинет, ушел с работы раньше времени. Его раздражала все та же неопределенность. Нельзя сказать, что он был до смерти перепуган, нет, он вполне владел собой, помнил все, что сказал, что услышал от этих людей. И, только проснувшись где-то перед рассветом, он негромко и внятно, как нечто давно для себя установленное, произнес слова, которые все поставили на место:

— Господи, да ведь меня завербовали…

И окончательно проснулся. Его обдало холодом. Сбросив ноги на пол, он сел, уставившись в сероватое окно. Припоминая снова весь разговор, Аюшин находил все больше оттенков, намеков, слов, которые подтверждали одно — он согласился доносить обо всем, что может заинтересовать Плаксина и Балмасова. Даже расплатиться пообещали, награду посулили…

— Да я же стукач! — простонал Аюшин и схватился руками за голову. — Ни фига себе, облапошили охламона, — добавил он на непонятном языке. Но легче не стало. Он теперь попросту стукач, причем самого низкого пошиба, стукач-общественник, который слушает, запоминает и доносит, доносит, доносит. Кто анекдот какой принес, кто про колбасу что-то сказал, про начальство, кто засмеялся некстати, а кто загрустил, кто с кем переспал, а кому не удалось… Причем как легко и бездумно он согласился со всем, что ему предложили! Балмасов и не надеялся на столь успешный торг, даже не предполагал, что он, Аюшин, окажется таким слабаком. Ловко они все разыграли. Только теперь Аюшин понял выражение лица Плаксина, которое так озадачило его в кабинете, — тот исполнял свою роль не в первый раз, она всегда ему удавалась, и он позволял себе даже халтурить, как актер, почесывающийся в глубине сцены, уверенный, что взгляды зрителей устремлены на главного героя.

Дальнейшая жизнь Аюшина потеряла для него всякую привлекательность. Он опасался телефонных звонков, боялся поднять трубку, чтобы не услышать Балмасова или Плаксина, охотно ездил в самые никудышные командировки, старался задержаться подольше, в то же время прекрасно понимая, что при желании с ним свяжутся за одну минуту. Бумажку с телефонами он спустил в унитаз, но, как выяснилось, мог этого и не делать — цифры, написанные фиолетовыми чернилами, навсегда, как татуировка, втравились в его память. Аюшин стал плохо писать, исчезла легкость — его очерки приобрели назидательность. Аюшин покидал самые соблазнительные компании, едва начинался интересный разговор, выходил из кабинета, стоило кому-нибудь начать рассказывать анекдот.

Но проходил день за днем, его никто не тревожил, и Аюшин постепенно забывал о своем посещении лилового дома. Его отпустило ощущение зависимости, и он написал несколько фельетонов, где его язвительность достигла почти прежнего уровня. Однако он понимал, что все так просто кончиться не может, и готовился к будущему разговору. И вот однажды, когда, потеряв всякую бдительность, он сидел откинувшись в кресле и сочинял название к совершенно безответственному фельетону, перед его глазами возникла покачивающаяся телефонная трубка.

— Тебя, — сказала юная авторша.

— Да! — беззаботно крикнул Аюшин. — Слушаю!

— Здравствуйте, Юрий Николаевич! Плаксин звонит.

— Рад вас слышать! — ответил Аюшин, чувствуя, как сердечко его дернулось в тесноте грудной клетки. — Как поживаете? Как ваши успехи?

— Спасибо, ничего. Забыли вы нас, Юрий Николаевич… нехорошо.

— Что вы, что вы! Забыть вас невозможно! Я помню о вас постоянно! Но вот беда — все нет повода встретиться!

— Вы бы заглянули, Юрий Николаевич… А повод найдется. — По тону Плаксина можно было догадаться, что тот в кабинете не один. Видимо, Балмасов сидел рядом. — Слухи до нас дошли, что с анекдотами вы завязали… Правильно, конечно, но жизнь стала скучнее, а?

— Почему же, есть анекдоты, сколько угодно…

— Юрий Николаевич, — раздался в трубке голос Балмасова, — надо встретиться. Завтра, например. Часа в три. Договорились?

— Боюсь, не смогу.

— Если я правильно понял, не сможете и послезавтра?

— Похоже на то.

— Рискуете, Юрий Николаевич…

— Что делать… Такова жизнь.

— Жаль, очень жаль, — отечески проговорил Балмасов и положил трубку.

Некоторое время Аюшин сидел неподвижно, подперев щеку и глядя в окно. Потом замедленно, вроде через силу, открыл тумбочку, достал бутылку красного вина, приготовленного на вечер, не торопясь открыл ее под остановившимися взглядами нескольких человек, налил полный стакан и все с той же замедленностью выпил.

— Ну ты даешь! — восхитилась юная авторша.

— Жизнь, — Аюшин развел руками, ощущая идущее изнутри спасительное легкомыслие. — А ты? Выпьешь?

— Я бы отказалась, но нет сил…

— Прошу. — Аюшин великодушно наполнил стакан.

На следующий день опять позвонил Плаксин.

— Юрий Николаевич? — обратился он. — Вы не передумали?

— Вы о чем?

— Понятно. Мне поручено передать вам кое-что… Не хотелось, чтобы вы восприняли это как угрозу… Все проще. Мы понадеялись на вас, а вы подвели… пообещали, но не сделали. Ну, да ладно. Хотите, я скажу, что ожидает вас в ближайшее время?

— Конечно!

— Вас выгонят из газеты.

— За что?

— Мотив может быть каким угодно, но выгонят ваши же товарищи за сотрудничество с нами. Стукачей нигде не любят, Юрий Николаевич.

— Неужели я вам так нужен?

— Да нет… Просто обидно. Мы не привыкли, чтобы с нами так обращались.

— Привыкайте.

— Боюсь, рановато.

— А по-моему, в самый раз. Но услуга за услугу… Я, так и быть, скажу, за что выгонят вас.

— Меня?!

— Да. Я напишу в ваши верха о том, как вы раскрыли мне все ваши цели, методы, приемы…

— А что вы об этом знаете, Юрий Николаевич! — рассмеялся Плаксин.

— А зачем мне все знать? Додумаю.

— Ну-ну!

***

Они встретились через три года, летом, на речном пляже. На берегу росли ивы, плескались выгоревшие флаги, в воде отражались тощие яхты. Аюшин фотографировал купальщиц, рядом на треноге висела пестрая витрина его продукции. Снимки поблекли на ярком солнце, но это никого не смущало, и веселые компании охотно соглашались позировать бойкому фотографу. А по асфальтовой дорожке мимо пляжных грибков в подкатанных штанах и майке Плаксин катил бочку с пивом. Притомившись, он остановился, сел на бочку и закурил. Тут его Аюшин и щелкнул, а на следующий день на этом же месте вручил снимок. Очень хорошая получилась фотография — солнечная, радостная, на лице у Плаксина наслаждение от первой затяжки, за его спиной девушки с невероятными улыбками, река, ивы, очередь к пивному ларьку… «На добрую и долгую память о совместной борьбе за всеобщую безопасность», — написал Аюшин на обороте.

Но это было на следующий день, а тогда, увидев направленный на него фотоаппарат, Плаксин в первую секунду встрепенулся, вспомнив, видимо, прежние инструкции, но тут же расслабился, даже улыбнулся, а Аюшина узнал, лишь когда тот убрал от лица фотоаппарат.

— Старик! — радостно протянул Аюшин. — Хочешь анекдот? Слышал, как чукчу живым в Мавзолей положили?

— Старый, — беззлобно отмахнулся Плаксин. — А ты знаешь, как чукча решил купить часы со Спасской башни?

— Знаю, но все равно расскажи!

— Как поживаешь?

— Ничего. — Аюшин кивнул в сторону треноги. — А у тебя как? Государство-то не уцелело!

— Уцелело то, что от него осталось, — усмехнулся Плаксин. — А от меня осталось, как видишь, не много… Напрасно ты на меня телегу накатал, ох, напрасно!

— Ничего я на тебя не катал! — воскликнул Аюшин.

— Честно?! — Плаксин от удивления даже с бочки спрыгнул. — А за что же меня тогда…

— У Балмасова спроси, — рассмеялся Аюшин. — Я не писал. Ты же знаешь — бесполезно. Ворон ворону глаз не выклюет.

— Выклевал, — с сожалением проговорил Плаксин. — А у этих я — первый человек! — он кивнул в сторону изнывающих на солнцепеке пляжников. — Пока бочку не прикачу, так и будут стоять. Пошли, угощу. — И, опрокинув бочку набок, пиная ее босыми пятками, покатил к тому месту, где уже выстроилась очередь голых мужчин и женщин. Не совсем, конечно, голых, почти.

Сила слова

Поначалу никто не связывал странные события в заводоуправлении с появлением новой уборщицы. Ну пришла тетя Паша и пришла. Определили ей участок работы, оговорили всякие условия, пригрозили слегка, как водится, чтоб не увиливала от обязанностей, не прогуливала, не теряла метлы и швабры. Потом прибавили ей и ту работу, которую она выполнять была вовсе и не обязана, — уборку буфета, двора, еще что-то, но пообещали с отпуском, путевку посулили в летний месяц — в общем договорились.

И приступила тетя Паша к работе.

Надо сказать, что заводоуправление — это только слово большое да значительное. За этим словом стояло небольшое двухэтажное здание с громыхающими дверями на разболтанных петлях. У порога лежала деревянная решетка, сквозь которую должна была проникать грязь, но до появления тети Паши грязь эта никуда не проникала, поскольку решетка была напрочь забита. Завод этот выпускал продукцию самую что ни на есть простую — гвозди, дверные петли, гвоздодеры, лопаты и прочую дребедень. И народец здесь подобрался тоже пошиба не больно высокого. Оно и понятно — для выпуска гвоздодеров не требуются специалисты по электронике, знатоки программного управления, да и роботы сюда еще не добрались. А специалисты высокого класса постепенно ушли на соседние предприятия, где им предложили и зарплату повыше, и премию квартальную, и тринадцатую зарплату, и путевку к морю — вещи вроде бы и не самые главные в жизни, но от которых трудно отказаться, которыми почти невозможно пренебречь.

Однако на заводе этом, называвшемся, если не ошибаюсь, «Красный гвоздь», люди остались, искренне преданные металлопроизводству и традиционному способу обработки металла с помощью ковки, штамповки и прочих приемов, для которых требовалась хорошая кувалда и массивная наковальня. Кроме того, к чести коллектива завода следует отметить, что он заслуженно гордился тем, что его продукция не залеживалась ни в селе, ни в городе.

Так вот тетя Паша. Обычная уборщица, и одета она была в точности так, как ей и подобает, — коричневые чулки, косынка неопределенного цвета, синий халат, который ей выписали на складе. Халат оказался явно великоватым, но тетю Пашу это нисколько не смущало, она заворачивалась в него несколько раз, как в большую синюю простыню, и повязывалась поверх тонким простроченным пояском. Такие халаты выдавались слесарям не то на два года, не то на три. Было тете Паше наверняка больше пятидесяти, лицо ее от постоянного высматривания окурков, конфетных оберток, металлической стружки и прочего мусора приобрело выражение пронзительное и осуждающее. Фигура у нее была тоже слегка сутуловатая, поскольку вряд ли она в своей жизни работала кем-либо кроме уборщицы. В заводоуправлении вряд ли кто мог сказать, какие у тети Паши глаза, да и о чем думать — какие глаза у уборщицы! Главное, чтоб мусор видела.

Единственное, что отличало тетю Пашу от других уборщиц, это ее постоянное ворчание. И тоже не беда — так ли уж важно, о чем ворчит уборщица. Кто-то окурок бросил на пол — ей уж на полдня есть о чем говорить, а там кто-то ноги не вытер, кто-то в туалете беспорядок оставил. Бывает, чего уж там, еще как бывает. Пажеское воспитание мы получили не все, случается, что и плюнем не там, и чихнем не так, и вообще…

Первое происшествие случилось в курилке, недалеко от туалета. Коридор там образовывал тупик, и в этом закутке был установлен ящик с песком, на стене уж неизвестно сколько лет висел красный баллон огнетушителя, тут же на деревянном щите была укреплена лопата крест-накрест с ломом, раздвоенным на конце вроде змеиного жала.

И вот в этом тупике все и произошло. Стоят люди, болтают обо всем на свете по случаю обеденного перерыва. Больше всех, конечно, счетовод Жорка Шестаков. Без устали в который раз он рассказывал, как преодолевал Клухорский перевал, как в кедрачах за Уралом шастал, но больше всего он любил рассказывать, как у карточных шулеров выигрывал и те ничего не могли с ним поделать, не могли преодолеть силу его проницательности и замечательного карточного чутья. И вот рассказывает Жорка, рассказывает, одну сигаретку в волнении закурит, другую закурит, тут же бросит ее в урну, но, ясное дело, далеко не все его окурки попадали в узкую горловину мусорного ведра, и мимо пролетали, а некоторые окурки даже довольно далеко от ведра падали. Естественно, и тетя Паша тут как тут, она уже на второй день знала, где больше всего мусора собирается, в какое время, и даже основные источники этого мусора тоже вычислила.

И вот тут, едва только Жорка покончил с Клухорским перевалом и приступил к разоблачению шулерских приемов, все и началось. До этого момента в курилке стоял легкий галдеж, прерываемый смехом, возгласами недоверия, восхищения, многие Жорку вовсе не слушали, поскольку он каждый день рассказывал одно и то же… И вдруг все смолкли. Не просто замолчали, не просто стали говорить тише, а можно сказать… поперхнулись. Потому что все увидели, что Жорка-счетовод начал медленно отрываться от земли. Сначала можно было подумать, что он стал на цыпочки, Жорка часто становился на цыпочки по причине небогатого роста, а тут вроде он раз на цыпочки стал, потом еще раз, потом еще… Медленно, тихонько, сантиметр за сантиметром он отрывался от пола и вот уже оказался выше всех, а между его подошвами и крашеными досками пола образовалось пространство сантиметров тридцать, не меньше. Тут уж и сам Жорка замолчал, глазками своими маленькими испуганно так моргает, понять ничего не может. Повертел головой, убедился, что рядом никого нет, что никто с ним шутки не шутит. Да и какие шутки — приятели по курилке попросту отшатнулись от него, как от привидения какого-нибудь. Жорка рот открыл, хотел что-то сказать, даже сказал что-то, но никто его не услышал, изо рта у него исходило невнятное сипение. Кое-кто, увидев такое, начал пятиться, пятиться и скрываться в ближайших отделах, а те, которые остались, увидели, что, когда Жорка оторвался от земли примерно на полметра, начал он тихонько заваливаться на бок. Чтобы сохранить равновесие и достойное вертикальное положение, Жорка взмахнул руками, хотел было ухватиться за что-нибудь, но смог дотянуться только до лопаты. Однако это ему не помогло, он продолжал клониться, пока не занял горизонтального положения. Тут уж он перестал махать руками, видимо, смирившись, покорившись неведомой силе.

Жорка лежал примерно в метре от пола, сжав в одной руке деревянный черенок лопаты, а другую вытянув вдоль тела, лежал, моргал глазками, и только его кривоватый нос жадно ловил воздух, видимо, давала себя знать жажда жизни, ноздри трепетали, потом напряглись и побелели. И вдруг, когда он уж совсем принял горизонтальное положение, колдовская сила вроде как кончилась, иссякла, и было такое впечатление, будто подпорка невидимая, которая все это время держала Жорку в воздухе, исчезла. И Жорка с высоты одного метра брякнулся на пол, усыпанный окурками. И так был всем происшедшим ошарашен, что даже не решался подняться, молча лежал рядом с лопатой и покорно смотрел в потолок, словно ожидал еще каких-то событий.

А тут тетя Паша.

— Чего разлегся? — непочтительно спросила она, останавливаясь. — Ишь, делать дураку нечего!

Жорка устыдился. В самом деле, чего лежать-то? Он быстро, суетливо поднялся, отряхнулся, хихикнул по привычке, чтоб как-то неловкость замять, но продолжить рассказ о посрамлении им карточных шулеров не смог. Не смог. Да и обеденный перерыв заканчивался. Жорка направился было в свой отдел, чтобы там в тишине прийти в себя, но его остановил резкий голос тети Паши.

— А инвентарь?! — крикнула она на весь коридор. — Попользовался лопатой — положь на место.

Жорка послушно вернулся, поднял с пола лопату и повесил ее на щит, зацепив за два кривых гвоздя.

Заводоуправление в этот день больше не работало. Все только и говорили об удивительном происшествии со счетоводом Жоркой Шестаковым. Сам он был непривычно молчалив, задумчив, сидел в своем углу в синих нарукавниках и без конца гонял движок по логарифмической линейке. К нему обращались, спрашивали о самочувствии, интересовались, не случалось ли с ним подобное раньше, не болел ли он чем-то особенным в детстве, спрашивали, не слишком ли много он выпил накануне, с кем пил, где, не подмешали ли ему чего-нибудь зловредного, но Жорка только кивал невпопад не то утвердительно, не то отрицательно, и в конце концов его оставили в покое.

Но обсуждение продолжалось, и единственным человеком, который отнесся к происшедшему совершенно равнодушно, была тетя Паша. Она не задала никому ни единого вопроса, не прислушалась ни к одному мнению и вообще вела себя так, словно ничего и не произошло. А вокруг говорили о летающих тарелках, о пришельцах из космоса, о восточной медицине, о проклятии египетских фараонов, и ко всему этому тетя Паша отнеслась так, словно речь шла о квартальном плане по выпуску гвоздодеров. Некоторые уже тогда заметили странное поведение уборщицы, но не придали этому значения, объяснив его для себя невысоким умственным развитием тети Паши, убогостью ее общественных и научных интересов.

А секретарша директора, которая чувствовала себя обязанной заботиться о производственных заданиях, о нуждах предприятия, заметила недовольно:

— Чем языками болтать, брали бы лучше пример с тети Паши. Пока вы тут треплетесь, она уже весь коридор вымыла.

На следующий день счетовод Шестаков на работу не вышел. У него поднялась температура, он бредил, говорил что-то о воздушных ямах, но участковый врач все объяснил нервным потрясением и наказал жене Татьяне поить мужа крепким чаем с малиной.

В заводоуправлении все уже начали забывать о странном происшествии с Шестаковым в курилке, объяснив все действием табачного дыма: дескать, в дыму всем показалось это необъяснимое явление, а у Жорки от обилия выкуренных сигарет закружилась голова, он поскользнулся на окурке и упал, а падая, невольно ухватился за лопату. Вот и все. И говорить тут не о чем.

Но вдруг опять.

Шло очень важное совещание у директора — посвящено оно было выполнению задания по выпуску гвоздей, под угрозой оказалось задание. За длинным столом сидели начальники участков, прорабы, мастера, бригадиры. Директор Илья Ильич Шашкин на это совещание немного опоздал и в свой кабинет вошел, когда все уже сидели за столом. Вошел и выпустил дым изо рта. Видимо, еще там, в коридоре, он успел затянуться, вдохнул дым, отбросил окурок в сторону и, только войдя в кабинет, выдохнул дым.

Началось совещание. Выступают ответственные товарищи, предлагают всевозможные меры, которые будут способствовать выполнению гвоздевого задания, и тут все замечают, что над директором Шашкиным поднимается легкий, почти невидимый дымок. А через некоторое время стало заметно и пламя. Оно пробивалось не то из-за воротника, не то из ушей. А сам Илья Ильич между тем сидел совершенно невозмутимо, выпятив изрядное свое брюшко, моргал светлыми ресничками и иногда почесывал рыжеватую с сединой бородку. По всему было видно, что он увлечен совещанием и не замечает огня, который к тому времени уже набрал изрядную силу. Голубоватые язычки пламени поднимались над волосами Шашкина, из-за воротника, потом показались из рукавов. И вот уже лица директора стало почти не видно, оно скрылось за чуть гудящими языками огня фиолетово-синего цвета.

Судя по спокойному лицу Шашкина, он не только не чувствовал боли, он даже не замечал ничего. Он не катался по полу, не кричал от боли, не орал, но в воздухе сильно запахло паленой шерстью, а нейлоновый галстук Ильи Ильича начал плавиться и у всех на глазах поплыл по пиджаку тоненькой струйкой.

Какое уж тут совещание, какие гвозди! Все вскочили с мест, начали бегать вокруг стола, а сам директор, увидев наконец, что происходит, сидел, боясь пошевелиться, и только глаза его вращались, бегали вслед за каждым язычком пламени, вслед за каждым подчиненным, которые изо всех сил проявляли сочувствие к нему. Счетовод Жорка Шестаков, недавно перенесший нервное потрясение, оказался более подготовленным ко всяким неожиданностям — видимо, печальное происшествие, случившееся с ним самим, закалило его нервную систему. Он бросился в коридор, сорвал со стены красный баллон и, ворвавшись с ним в кабинет директора, ахнул предохранитель об пол. Дождавшись, когда из баллона ударит сильная струя, он бесстрашно направил ее прямо в лицо Шашкину. Тот закашлялся, рванулся, хотел было выбежать из кабинета, но участники совещания тут же сдернули со стола зеленое сукно, набросили его на Илью Ильича, завернули, закатали его и, свалив на пол, сами уселись сверху. Директор, более напоминающий в этот момент куколку шелкопряда, дернувшись несколько раз, затих, и только глаза его молили о пощаде.

Все очень удивились, когда, развернув директора, не обнаружили на нем никаких следов ожога. Правда, сильно воняло паленой шерстью и половина директорской бороды явно обгорела, ресницы его тоже были опалены, на груди местами выгорела седоватая шерсть, как бывает по весне, когда мальчишки поджигают высохшую прошлогоднюю траву.

Через несколько месяцев, когда Илью Ильича уже выписали из психиатрической лечебницы и он приступил к выполнению своих обязанностей, в заводоуправлении произошло еще одно событие, которое оказалось последним.

Был день зарплаты.

Как обычно, все не столько работали, сколько смотрели в окна — не показалась ли кассирша с толстым портфелем, не пора ли занимать очередь к маленькому зарешеченному окошку, откуда выдавались деньги. Все были оживлены, шутили, рассказывали анекдоты на разные темы, намечали вечерние встречи и нет-нет да и поглядывали на часы. А кассирша запаздывала. С ней это случалось, но в этот день ее опоздание оказалось явно дольше, нежели те, к которым все привыкли. И самые предусмотрительные и нетерпеливые уже начали занимать очередь к окошку, не дожидаясь этой суетной, писклявой бабенки.

Как потом выяснилось, кассирша, уже получив в банке деньги, забежала по дороге в какой-то магазин, где в этот день продавали что-то женское. Не то трусики, не то маечки, не то еще что-то более женское. Естественно, именно эта вещь нужна была ей позарез, она простояла больше часа в очереди. А когда пришла, через пять минут уже все заводоуправление знало причину опоздания. По своей глупости кассирша тут же, в бухгалтерии, похвасталась обновкой. На ее беду, и тетя Паша в этот момент находилась в комнате бухгалтерии — она торопилась и начала уборку, не дожидаясь конца рабочего дня. Она по привычке ворчала себе под нос и на покупку кассирши не смотрела — обновки ее давно уже не интересовали. Но кассиршу тетя Паша ждала с нетерпением. Дело в том, что она уходила в отпуск, ей срочно нужны были деньги, и своим опозданием кассирша довела тетю Пашу до крайней степени возмущения. За что и поплатилась.

А произошло следующее. Открывает кассирша зарешеченное окошко, привычно покрикивает на столпившихся в коридоре сотрудников заводоуправления, выдвигает ящик стола, чтобы взять ведомость, и видит, что ее там нет. И ничего в ящике нет, ни пылинки. Ни шариковой ручки, ни романа Сименона, ни губной помады — ничего.

Кассирша Анжела Федоровна, женщина мужественная, привыкшая иметь дело с ценностями, сознания не потеряла. Но когда, выдвинув второй ящик, куда только что сложила свои обновки, увидела, что он тоже пуст, Анжела Федоровна побледнела.

— Так… — сказала она. — Из кассы я не выходила. И к нам никто не входил. Значит, кто-то из своих. — Анжела Федоровна тяжелым взглядом обвела всех сотрудников бухгалтерии. Никто не дрогнул, не проявил никакого намерения покаяться.

Анжела Федоровна поднялась и направилась к сейфу — она подумала, что, может быть, по рассеянности сунула туда и обновки, и ведомость вместе с деньгами. Повертев ключами, потом холодными рукоятками, Анжела Федоровна открыла сейф. Он тоже был пуст. Анжела Федоровна с минуту смотрела на его железные внутренности и не увидела ни печати, ни поролоновой подушки, пропитанной чернилами, ни единой бумажки. Не было там и денег. Только убедившись в этом, только потыкавшись вздрагивающей ладошкой в бездушные железки и не нащупав тугих денежных пачек, Анжела Федоровна молча, без единого звука опрокинулась навзничь.

Вызвали милицию.

Заводоуправление снова бурлило, снова все были взбудоражены непонятным событием. Счетовод Жорка Шестаков, который был главным героем первого происшествия, проявил завидное самообладание во время второго и теперь хотел оказаться полезным. До прихода милиции он заглянул во все ящики стола Анжелы Федоровны и убедился только в одном — все они были пусты, даже нижний, в котором Анжела Федоровна хранила свои старые туфли и сапоги в ожидании осенней распутицы. Жорка набрался духу и заглянул даже в сумочку кассирши — она была пуста, настолько пуста, каковой она не была даже во время ее приобретения. Пустыми оказались карманы кассирши. Нигде не было ни документов, ни чековой книжки, не нашлось даже удостоверения личности.

Приехала милиция. Допросы продолжались до глубокой ночи, все окна заводоуправления светились, сотрудники ходили, подавленные свалившимся несчастьем. Тщательный обыск всех помещений, включая чердаки, подвалы, архивы и даже закутки, куда тетя Паша прятала свои метлы, швабры, совки, — даже такой обыск ничего не дал.

Жорка Шестаков, возбужденный случившимся, попытался было рассказать милиционерам о том, как его пытались обмануть карточные шулера, но те не стали его слушать. Милиция уехала ни с чем.

В тот же вечер Анжелу Федоровну поместили в ту самую палату, в которой три месяца лечился Илья Ильич. Иногда ей становилось лучше, она что-то бормотала, но единственные связные слова, которые удалось разобрать, были такие: «Кто последний?» — слабым голосом спрашивала Анжела Федоровна. И тут же продолжала: «Я за вами». Врачи ничего не могли сказать определенного, не знали они даже, как долго продлится ее ужасное состояние.

После этого заводоуправлением метизников всерьез заинтересовались в институте психиатрии. Как-то в начале рабочего дня во двор заводоуправления въехала машина с красным крестом и еще одна машина — черная легковушка. Оказалось — целая бригада психиатров. Примерно за два часа они выяснили, в чем дело. Но объяснять ничего не стали. Тетю Пашу увезли с собой. Да не просто увезли, под ручку к легковушке проводили, на переднее сиденье усадили, рядом с водителем. Больше всего управленцев удивило поведение самой тети Паши. К тому немыслимому почету, с которым к ней отнеслись ученые, она сама отнеслась спокойно, как к чему-то естественному и закономерному.

Наконец ученые в белых халатах укатили. На прощание, правда, успокоили управленцев, что все их беды кончились, что больше никогда с ними не произойдет ничего подобного. От этого обещания всем стало немного грустно, потому что метизники уже стали привыкать к чудесам, и жизнь без них сразу потускнела, стала вдруг печальной и беспросветной. И гвозди, и даже гвоздодеры потеряли для них всякий интерес, и говорить на совещаниях о таких вещах всерьез они уже не могли.

Больше всего переживал счетовод Жорка Шестаков. Он замкнулся, в курилке уже не слышно стало его уверенного сипловатого голоса. В обеденный перерыв его часто видели одиноко бродящим по соседним улицам. Он вышагивал квартал за кварталом, не замечая знакомых, сумрачно и напряженно думая о чем-то. Видимо, происшествия, которые он пережил, и свидетелем которых, стал, что-то сдвинули в его душе, растревожили, пробудили что-то неспокойное, может быть, даже крамольное. Гвоздевые проблемы начисто потеряли для него всякий интерес, и если он и заговаривал на работе, то только о смысле жизни, о роли человека во Вселенной и его возможностях на родной Земле. Все сходились на том, что Жорке открылось что-то неведомое, что его кратковременный отрыв от крашеного пола в курилке под действием неведомых сил нарушил равновесие в его организме и вселил беспокойство. Хохот в курилке раздражал его, анекдоты казались пустыми и никчемными. Дело дошло до того, что как-то зимой его увидели смотрящим в ясное морозное ночное небо.

— Что там? — спросили его.

— Звезды, — ответил Шестаков. И столько печали, столько тревоги было в его голосе, что спрашивающий, а это был директор Илья Ильич, содрогнулся от жалости и бессилия помочь своему подчиненному.

А еще повадился Шестаков ходить к институту психиатрии. Он и сам не мог объяснить, зачем он туда ходит, что надеется увидеть, узнать. Просто тянуло его к неприступным стеклянным дверям, и сам вид этих дверей, светящихся окон, мелькавшие тени на длинных белых шторах волновали его, и что-то отзывалось в его душе. А однажды через большие окна института он увидел тетю Пашу. Теперь на ней был белый халат, но работала она, похоже, как и прежде, уборщицей — подметала лестничный пролет, протирала окно, выгребала мусор из урны. Но теперь тетя Паша казалась ему сказочно недоступной. Даже когда она поздним вечером вышла из института и зашаркала к трамвайной остановке, Шестаков не решился подойти к ней.

Зато он как-то познакомился с молодым парнем, который к вечеру вышел из института. Шестаков подошел к нему, попросил закурить, что-то сказал о Клухорском перевале и затащил в ближайшую пивную. Там он щедро угостил парня пивом, рассказал, как с шулерами в карты играл и всех их в дураках оставил, еще раз, но уже подробнее поведал, как он преодолевал Клухорский перевал, но рассказ его получился тусклым, не было в нем прежнего огня, не было восторга, задора и азарта, которыми он заражал метизников в курилке.

— Все это чепуха, старик, — сказал парень. — Знаешь, чего тебе не хватает? Убежденности.

— Ты так думаешь? — огорчился Шестаков.

— Вот ты сейчас рассказываешь, а я тебе не верю. А если и верю, то мне на это плевать. Вяло. Уныло.

— Но это правда, — попробовал было защититься Шестаков.

— Ну и что? На кой черт мне твоя правда, если она скучна и бездарна? На кой она мне, если у меня от твоей правды скулы сводит и пиво в горле останавливается! Вот у нас в институте работает одна бабуля…

— Кем? — успел вставить Жорка.

— Уборщицей. Понял? Уборщицей. Так вот стоит ей… — Парень опасливо оглянулся по сторонам и приник к столику, приглашая Жорку сделать то же самое. — Стоит ей выругаться как следует… — Парень оглянулся и закончил свистящим шепотом, обдав ухо Шестакова брызгами пива: — …все сбывается. Понял? Однажды я торопился куда-то и на повороте урну нечаянно зацепил, урна упала и покатилась вниз по лестнице. А бабуля эта, уборщица, и говорит мне вслед… Наши слышали, они рядом стояли…

— И что же она сказала? — осевшим голосом спросил Шестаков.

— Чтоб, говорит, тебя подняло и треснуло. Вот.

— И что же?

— А вот то! Чувствую, что стало меня от земли отрывать. Будто сила какая-то неведомая схватила. И я не могу ни пошевелиться, ни закричать, ни на помощь позвать. Там решетка рядом оказалась железная, ограждение какое-то… Представляешь, я до решетки дотянулся, ухватился и…

— Ну? Ну?! — застонал от нетерпения Жорка.

— Из стены решетку вывернуло, а меня все-таки на метр от пола оторвало. А потом начало на бок заваливать. Я быстрее эту решетку от себя отшвырнул, думаю, если падать придется, то чтоб не на железо. И только я успел от решетки этой избавиться, тут меня об пол как ахнет… Руку вывихнул, старик… Вот так.

— А тетя Паша?

— Откуда ты знаешь, что ее зовут тетя Паша? — подозрительно спросил парень.

— Да ты же сам сказал! — нашелся Шестаков.

— Да? Не заметил даже… Ну ладно. Ей директор выговор объявил. Она, оказывается, подписку дала, что не будет злоупотреблять своей силой. Такая у человека убежденность, столько страсти, ненависти она в свое проклятие вкладывает, такая у нее уверенность в правоте своей, что возникает материальная сила. Приезжали как-то иностранцы, и решил наш директор показать им умение тети Паши. Но ничего не получилось. Конфуз. На сцене сила у нее не возникает. Только и удалось ей бумажку на расстоянии поджечь.

— Как?

— А, чепуха. Фокус-покус. Держит директор бумажку в руке, а тетя Паша в десяти метрах стоит. И говорит… Дескать, гореть тебе синим пламенем. Но опять ничего не вышло, бумажка только с уголков обуглилась — и все. Тогда директор и говорит иностранцам… Вы, говорит, станьте вон там на площадке на беломраморной, закурите и окурки на пол бросайте, ногами их топчите, можете, говорит, для пользы дела даже плюнуть на пол пару раз. Иностранцы смущаются, отказываются: мол, нам такого никогда в жизни не суметь. Сумеете! И ничего, еще как сумели. А директор наш, не будь дурак, из-за угла тетю Пашу на них и выпустил. А мы уж тут наготове с магнитофонами — эксперимент все-таки. И я сам слышал… Как увидела наша бабуля беспорядок, тут у нее и вырвалось… А, говорит, чтоб вас громом поразило! Как сказала, как сказала, старик! Мы потом на магнитофоне ее слова прокручивали — и то маленькие электрические разряды возникали. А тогда… — Парень зажмурился в ужасе и, закрыв лицо руками, начал раскачиваться из стороны в сторону.

— Что же произошло тогда? — спросил бледный от волнения Шестаков.

— Значит, так… Громыхнуло так, что стекла не везде выдержали. Гром, старик, самый настоящий гром. Резкий, с треском, как раскололось что-то. И молния! Ветвистая, кривая молния от потолка в пол. И как раз она прошла возле иностранцев. Они в кружок стали, в центр этого кружка молния и ударила. В полу дыра, понял? В мраморном полу — круглая дыра размером с хороший арбуз. И края оплавлены. Там, под мрамором, как это делается, бетон, арматура железная — все оплавлено. Иностранцы в себя пришли, щупают, по-своему лопочут, понять ничего не могут. Спустились на этаж ниже — и там в полу дыра. Четыре этажа молния пробила и в землю ушла. Правда, внизу дыра уже поменьше была, мой кулак еле проходил.

Шестаков долго молчал, глядя горящими глазами на опустевшую кружку от пива, потом спросил:

— Слушай, а у нее нет такого проклятия — «чтоб тебе пусто было»?

— Старик! — Парень похлопал его по плечу. — У нее столько этих проклятий… У нас трое докторские диссертации защитили, понял? Однажды у нее вырвалось «чтоб тебе на том свете в смоле кипеть!»

— И что?! — ужаснулся Шестаков.

— Ничего. Представляешь, совершенно ничего не произошло. Но мы потом догадались — она же про тот свет говорила… Но человек, которому она это сказала… Был человек — и нет его. Сам-то он остался, но это уже бледная тень… Все о будущем думает, богословием увлекся, а однажды застали — в лаборатории в какой-то кружке смолу кипятит. И только она пузырями пошла, он туда, в эту смолу, палец и сунул.

— И что?

— Очень кричал. От боли. А недавно его в церкви видели… Вот так, старик. А ты говоришь, Клухорский перевал… Его девочки в шортиках переходят, этот перевал. Будь здоров, старик. Заболтался я с тобой. Пока.

Когда сошел снег и наступило лето, Шестаков, говорят, собрался и ушел на Клухорский перевал. Даже трудовую книжку в заводоуправлении не взял. Вроде кто-то видел его на перевале. Похудел, загорел, ходит в драных шортах, питается от туристов. Метизники звали его домой, говорили, что его должность счетовода сохраняется за ним, но Шестаков отказался. Как-то он объяснял свое решение, но понять было трудно. Хочу, говорит, постичь, хочу, говорит, проникнуться… А что за этим стоит — кто его знает. Но что обращает на себя внимание: в последнее время газеты сообщили, что в тех местах произошло несколько странных событий — самопроизвольно сошла снежная лавина на склоне, где она никогда до этого не сходила, и еще — на одной из отвесных вершин, куда и альпинист заберется далеко не каждый, оказался ишак, живой и невредимый. Вертолетом снимали… Такие дела.

Дверь в себя

Случилось так, что Геннадий Георгиевич в своей жизни любил до обидного мало. И настоящей любви, так сказать, в полном смысле слова, тоже у него было гораздо меньше, чем ему хотелось. И любимых вещей, занятий, людей у него тоже почти не было. И не потому, что Геннадий Георгиевич был столь уж несчастен, вовсе нет, он просто был таким, как все мы. Да-да, у всех у нас любви в жизни оказывается куда меньше того, на что мы способны. Я, например, вполне мог полюбить Канарские острова, говорят, там неплохо, мне могла понравиться гора Фудзияма, на фотографиях она выглядит весьма соблазнительно, а сколько прекрасного у меня могло произойти с той стройной темноволосой девушкой, которую я встречал иногда в коридорах нашего института, но так и не приблизился к ней, она осталась от меня на таком же расстоянии, как и священная гора Фудзияма. А сколько разных умений могло бы меня увлечь! И вместо того чтобы сидеть взаперти в подмосковной Малеевке и отстукивать на машинке этот рассказ, я мог бы бороздить океанские просторы, спускаться в пещеры, а в пирамидах я бы вдыхал воздух, которым дышали божественные фараоны три тысячи лет назад…

Но речь не обо мне. Речь о Геннадии Георгиевиче. Он любил умываться по утрам до пояса, а потом, не торопясь, покряхтывая и постанывая, растираться свежим полотенцем — мохнатым, жестковатым, теплым. Это был едва ли не единственный его каприз — свежее полотенце к утреннему умыванию. Поначалу его жена Соня пыталась жульничать, подсовывая ему вчерашнее полотенце, но Геннадий Георгиевич быстро ее раскусил, обиделся, обижаться он умел, делал это со вкусом, церемонно обставляя многими сопутствующими обстоятельствами — задерживался на работе, ложился спать голодным, молчал угнетенно, и обиду свою забывать не торопился. Соня, помаявшись раз-другой, благоразумно решила, что куда проще прополоскать полотенце и вывесить его на балконе, чем неделями ублажать разобиженного супруга.

Среди других радостей, в которых Геннадий Георгиевич себе не отказывал, была чашка паршивого кофе в соседнем гастрономе — ему нравилось независимо и отрешенно постоять в одиночестве у высокого столика с мраморной столешницей, — мимолетная встреча с незнакомой девушкой по дороге на работу, четвертая страница газеты, которую он прочитывал уже за своим столом. До некоторых пор он баловал себя двумя стаканами сухого вина — один в обеденный перерыв, другой — после работы. Но сухое вино перестали продавать в разлив, и не в разлив тоже. Проявив гражданское мужество и зрелость, Геннадий Георгиевич смирился.

Последний раз плеснув холодной водой под мышки, Геннадий Георгиевич ойкнул, откинул с лица мокрые волосы, подошел к зеркалу. И сразу огорчился. Лучше бы не подходил. Из деревянной рамы на него смотрел сорокалетний мужчина с обвисшим брюшком, покатыми плечами и с физиономией весьма невыразительной. Он вздохнул, втянул живот, повернулся в профиль — вроде ничего, но долго держать живот втянутым было неудобно, он расслабился и уже безутешно смотрел на свою подпорченную жизнью фигуру… И вдруг лицо его напряглось, взгляд стал острым, Геннадий Георгиевич побледнел. В слабом свете коридорной лампочки он увидел, что у него через всю грудь, от левого плеча вниз, идут несколько красноватых полос. Да, совсем свежие царапины, будто какой-то зверь мощной лапой сквозь одежду провел по его груди.

И Геннадий Георгиевич все вспомнил. И уже не замечал яркого солнца на утренних занавесках, не ощущал запаха жареной колбасы из кухни, не слышал утренних бодрящих песен из репродуктора. «Кудрявая, что ж ты не рада веселому пенью гудка?» — вопрошала певица, и охваченные ликованием мужчины подхватывали. А Геннадий Георгиевич стоял с полотенцем в руках, неотрывно глядя на дверь, ведущую на лестничную площадку. Медленно, с опаской Геннадий Георгиевич подошел к ней поближе, осторожно коснулся рукой, провел пальцами по ее шершавой поверхности, отколупнул ногтем чешуйку краски. Дверь как дверь… Но он отошел пятясь, словно боясь повернуться к ней спиной, словно ожидая от нее каких-то действий…

В этой квартире Геннадий Георгиевич жил совсем недавно, меньше месяца — он поменял свою двухкомнатную квартиру на трехкомнатную. Разговорился в гастрономе с каким-то тощим человеком, пожилым, в шляпе, с портфелем, вместе вышли, оказалось, что им идти в одну сторону. По дороге выяснилось, что Геннадию Георгиевичу тесновато в двухкомнатной на двадцати семи метрах, а его новому знакомому с женой слишком уж свободно на тридцати пяти метрах. Через неделю сговорились поменяться. Единственное, что настораживало Геннадия Георгиевича, — это настойчивость обменщика — тот даже доплаты не требовал. Но он прикинул, что район остался тот же, был третий этаж — стал второй, окна выходили во двор и на улицу… Нет, не обнаружил Геннадий Георгиевич никакого подвоха и согласился.

Но подвох, как оказалось, был. Был подвох. И тощий человек знал о нем, поскольку после обмена как в воду канул. Не позвонил, не появился и сам на телефонные звонки не отвечал.

— Доброе утро, папаня! — бодро сказал сын, веснушчатый десятиклассник Вова, появляясь из своей комнаты.

— Привет, — тускло ответил Геннадий Георгиевич, не сводя глаз с двери.

— Ты что это? — обернулся Вова. — У тебя все в порядке?

— Будь здоров.

— Постараюсь. — Вовка пожал плечами, пощелкал замками и вышел. И за эти две-три секунды Геннадий Георгиевич успел заметить, что за дверью никого нет, что площадка освещена солнцем и потому кажется особенно грязной, успел заметить даже, что у соседней двери, как обычно, нагадил Максим — болонка с верхнего этажа, значит, опять будет скандал.

Геннадий Георгиевич подошел к двери. Ничего необычного он не заметил. Многократно выкрашенная поверхность, врезанный замок, дыра для глазка… Геннадий Георгиевич осторожно протер глазок полотенцем и, приподнявшись на цыпочки, выглянул на площадку. Никаких перемен. Солнечный квадрат на несвежем бетонном полу, лужа у двери напротив, пустая бутылка в углу… Геннадий Георгиевич несколько успокоился, но окончательно его настороженность не прошла. Все еще терзаемый тяжкими мыслями, он вошел в комнату, бросил полотенце на стул, взял рубашку…

— Что это у тебя, Гена?! — воскликнула Соня. — Кто тебя так поцарапал?

— Тигр, — ответил Геннадий Георгиевич.

— Какой тигр? Откуда?!

— Тигр-людоед, — ответил Геннадий Георгиевич, проходя к окну. Внизу он увидел Вовку. Тот шел, помахивая сумкой на длинном ремне. — Эй! Вовка! — крикнул Геннадий Георгиевич, и собственный голос показался ему каким-то сдавленным. — Ты не опаздываешь?

— Большой привет, папаня!

Услышав ответ сына, увидев его знакомую улыбочку, пружинистую походку баскетболиста, Геннадий Георгиевич отошел от окна, сел к столу, невидяще уставившись в сковородку с жареной колбасой. Вопрос жены вывел его из оцепенения.

— Может быть, ты все-таки скажешь, кто тебя поцарапал? — спросила она. Геннадий Георгиевич уловил только смысл, не заметив ни ехидства в ее голосе, ни напряженности, которая обычно предшествовала скандалу.

— Разве я не говорил? Тигр.

— А может, тигрица?

— Тигрица? — озадаченно переспросил Геннадий Георгиевич. — Может быть, и тигрица. Да, скорее всего, это была тигрица… Хотя какое это имеет значение…

— Да! Конечно! Какое это имеет значение… — И Соня уткнулась в кухонное полотенце.

Обычно в таких случаях Геннадий Георгиевич начинал приводить оправдательные доводы, прижимал ладони к груди, каялся, и через пять-десять минут мир восстанавливался. Но сегодня ему не хотелось утешать жену. Сегодня для него не имели значения ее слезы, обиды, подозрения… Поняв, что муж не собирается оправдываться, Соня, рыдая, выбежала на кухню.

Геннадий Георгиевич придвинул к себе телефон, медленно набрал номер бывшего хозяина квартиры, даже не надеясь, что кто-то поднимет трубку, — до сих пор все его попытки связаться с ним не увенчались успехом. Но в трубке щелкнуло, и он услышал знакомый голос.

— Алло? — В этом голосе было примерно равное количество настороженности и любопытства.

— Здравствуйте, — сказал Геннадий Георгиевич. — Это я, ваш обменщик. Узнаете?

— Как же, как же… Очень приятно, — зачастил голос. Теперь в нем оставалась только настороженность. — Надеюсь, у вас все в порядке, надеюсь, вы живы и здоровы?

— Пока жив, почти здоров… Вы понимаете, о чем я говорю?

— Как же, как же… — и ответил, и не ответил собеседник.

— Никак вот не мог с вами связаться…

— Знаете, я в отпуске был, отдыхал, в себя приходил…

— После чего в себя приходили? — жестко спросил Геннадий Георгиевич.

— Ну как же, переезд, хлопоты, мебель, узлы…

— У меня к вам вопрос… Как понимать… Квартира ваша новая, по нынешним стандартам, потолки два с половиной метра, двери, конечно, картонные, пустотелые… Кроме одной. Входной. Той, которая с площадки. Где вы ее взяли?

— Знаете, я ничего в той квартире не делал. Я ведь тоже поменялся… Прожил в ней совсем недолго… Как только въехал, и сразу же… Ну, вскоре…

— На третий день? — подсказал Геннадий Георгиевич.

— На четвертый, — поправил собеседник. — На четвертый день мы с женой переселились на дачу.

— А где вы побывали на четвертый день? После чего вы съехали с квартиры? Ну, мы же знаем, о чем говорим. Где вы были?

— На Луне, — тихо ответил человек.

— Долго?

— Как обычно… До конца рабочего дня. А вы?

Не отвечая, Геннадий Георгиевич положил трубку. На кухне все еще всхлипывала жена, из крана бежала вода, под ногами путался и орал голодный кот. Геннадий Георгиевич взял приготовленный с вечера портфель, накинул пиджак, подошел к окну. Оглянувшись, убедился, что никто за ним не наблюдает. Откинул шпингалет, осторожно надавил на раму. Она открылась почти бесшумно — Геннадий Георгиевич еще несколько дней назад смазал петли подсолнечным маслом. Дальше пошло проще — он отодвинул штору, открыл вторую половинку окна и выглянул. Во Дворе никого не было. Примерившись, он бросил портфель вниз, стараясь попасть на чахлую клумбу. Не колеблясь больше, взобрался обеими ногами на подоконник, потом сел на него, свесив ноги наружу, посмотрел вниз. Геннадий Георгиевич прыгал из этого окна не то седьмой, не то девятый раз и уже начинал привыкать. Еще раз обернувшись, чтобы посмотреть, не забыл ли чего, он увидел жену. Соня стояла в дверях, и ее мокрые от слез глаза были полны ужаса.

— Гена… — тихо проговорила она. — Гена… Что с тобой? Куда ты? Зачем? Ты решил покончить с собой? Из-за нее… Из-за этой тигрицы?

— Да какая, к черту, тигрица! — в сердцах сказал Геннадий Георгиевич. — Портфель выронил… Как бы не взял кто…

— Господи! — всплеснула руками Соня. — Да принесу я тебе этот несчастный портфель! — И она метнулась по коридору к выходу.

Геннадию Георгиевичу ничего не оставалось, как вернуться в комнату. Но из окна он внимательно следил за Соней. Вот она подняла с клумбы его портфель и быстро вошла в подъезд. Ничего необычного в ее поведении Геннадий Георгиевич не заметил. На лестнице раздались шаги. Соня вошла, закрыла за собой дверь. Щелкнул замок. В последний момент Геннадий Георгиевич с болезненным интересом успел бросить взгляд на площадку. Пыльный солнечный луч, лужа у двери, появилась, правда, розовая нога от куклы…

До начала работы оставалось двадцать минут. Он опаздывал. Вот если бы удалось спрыгнуть с подоконника, он уже стоял бы в гастрономе напротив, пил бы кофе и поджидал, когда в конце квартала покажется девушка в голубом платье. Он бы двинулся ей навстречу, прошел мимо нее, втянув живот, и направился к своей конторе. Контора эта называлась… Впрочем, название было настолько длинное и запутанное, что проще сказать, чем занимались в этой конторе. Так будет проще и короче. Контора следила за качеством продукции, которую выпускали местные предприятия. Но поскольку в городе, кроме детских купальных костюмов, гвоздей, кабачковой игры и баллистических ракет, ничего не выпускали, работы у Геннадия Георгиевича было немного. И опять же у него всегда находился повод уйти с работы, якобы на проверку качества — все ли со стабилизатором в порядке, не кривые ли гвозди идут на конвейере, соблюдаются ли расцветка и размер детских трусиков, достаточно ли мелко искрошены кабачки для икры…

— Вот, — сказала Соня, протягивая портфель. — Возьми.

— Спасибо, дорогая.

— Только не делай так больше, — попросила она.

— Хорошо, дорогая, — смиренно ответил Геннадий Георгиевич. Лоб его покрывала испарина, руки дрожали, и он никак не мог заставить себя шагнуть к двери — все ждал, когда Соня уйдет на кухню, а она, чувствуя себя в чем-то виноватой, хотела проводить его до двери, с любовью поцеловать на прощание, улыбнуться со всей доступной ей теплотой.

Лицо Геннадия Георгиевича было серым от волнения, страха, от того чувства неизвестности, которое охватило его. Он шагнул к двери, как шагает к люку парашютист перед первым прыжком. Одной рукой взялся за ручку, второй прижал портфель к груди, словно защищаясь от непонятной опасности. Еще раз бросив на жену прощальный взгляд, он и в самом деле прощался с нею навсегда, нажал на ручку, замок щелкнул, дверь начала медленно открываться. На площадке он не заметил ничего необычного. Нога от куклы, лужа у двери, солнечный квадрат на полу. Сквозь раскрытую дверь была видна Соня, она улыбалась и махала рукой. Он набрал в грудь воздуха, зажмурился и захлопнул дверь. Раздался знакомый щелчок замка. А едва открыв глаза, Геннадий Георгиевич увидел, что противник сидит в противоположном углу, откинувшись на канаты.

— Сейчас ты его доконаешь, — сказал тренер, обмахивая Геннадия Георгиевича полотенцем. — Он уже готов.

— Знаю, — хрипло ответил Геннадий Георгиевич.

— Тебе нужно беречь силы, понял? У него нет печенки, селезенки, ничего нет, у него внутри одни легкие, понял? Тебя спасет только нокаут.

— Знаю.

— Он до тебя так ни разу и не дотянулся. По очкам ты его уже задавил.

— Знаю, — повторил Геннадий Георгиевич и с тоской подумал о том, что опять придется звонить на работу и отпрашиваться на консервный завод. И так уже не верят, а если…

Резко ударил гонг. Геннадий Георгиевич легко вскочил со своего стульчика. Руки он поднял к лицу, корпус наклонил вперед, стал чуть боком. От него не ускользнуло то, с каким усилием поднялся этот дылда. Встретившись с ним взглядом, Геннадий Георгиевич понял, что тот боится. Интересно, сколько мне сейчас лет, подумал он почти безразлично. Лет двадцать, наверно, не больше. А этому дылде лет на семь-восемь больше, это уж точно. Какой-то он весь измордованный, я, кажется, ничего поработал… Но и у меня, наверно, тот еще видик… Интересно, он тоже из какой-то двери выскочил или настоящий боксер? Ну да ладно…

И Геннадий Георгиевич пошел на сближение. Дылда увернулся раз, другой, третий. Его отчаявшиеся глаза словно молили о пощаде, тяжелые перчатки оттягивали руки вниз, и он с трудом держал их на уровне груди. Геннадий Георгиевич метнул вперед левую, дылда уклонился, и в ту же долю секунды правая рука Геннадия Георгиевича словно бы сама по себе рванулась вперед и достала потный, горячий, свежевыбритый подбородок дылды. Тот повернулся, крутанулся в воздухе и упал. Геннадий Георгиевич поплелся в свой угол. Руки его висели вдоль тела, начинала болеть ссадина под глазом. Смахнув тяжелой перчаткой пот с глаз, он нашел взглядом на табло часы — рабочий день заканчивался.

Он пришел позже обычного, но, даже поднявшись на свой этаж, не торопился звонить. Поддал розовую ногу от куклы, сбросил ее на первый этаж. Постоял, прислонившись к двери, и наконец нажал кнопку звонка.

— Что с тобой, папаня? — вскричал Вовка.

— Ничего… Все нормально. — Геннадий Георгиевич заплетающейся походкой двинулся к ванной. На ходу он выронил портфель, снял и тоже уронил на пол пиджак. — Мне удалось свалить его в самом конце… Раньше ничего не получалось…

— Что не получалось?

— Понимаешь, Вовка, у этого человека внутри одни легкие и больше ничего. Он дышит, как паровоз…

Геннадий Георгиевич остановился перед зеркалом, не решаясь поднять глаза; когда он все-таки взглянул на себя, то увидел смертельно уставшего человека, которого узнал только по галстуку. Это был он, Геннадий Георгиевич, инженер по качеству. Под глазом у него красовался свежий пластырь, бровь залита йодом, нос распух…

— Так, — протянул Геннадий Георгиевич, открывая краны в ванной. — Так… Похоже на то, что я еще неплохо отделался…

Немного придя в себя, надев халат с поясом, он вошел в комнату и сразу увидел, что окно, через которое сегодня утром надеялся выбраться наружу, забрано толстыми железными прутьями, а его жена Соня стоит тут же с кисточкой в руках и красит прутья белой масляной краской.

— Как это понимать? — спросил Геннадий Георгиевич, хотя сразу все понял.

— Видишь ли, Гена… Мне показалось, что так будет лучше… Я боюсь за тебя, Гена!

— Я тоже, — ответил Геннадий Георгиевич. Потом, помолчав, спросил: — Скажи, Соня… Ты мечтала когда-нибудь о чем-то таком… недоступном… несбыточном?

— Вот еще! — Соня даже обиделась и фыркнула, как кошка, наткнувшаяся на что-то неприятное.

— Ну, может быть, ты хотела выйти замуж за красивого белокурого молодого человека, который бы писал тебе стихи, носил на руках, шептал на ушко нежные слова… А?

— Таких не бывает, — вздохнула Соня, опускаясь на диван перед телевизором.

— Значит, мечтала. — По молчанию Сони Геннадий Георгиевич догадался, что она согласилась с его выводом. — А вот ты думала побывать где-нибудь… на Канарских островах, например, или на горе Фудзияма?

— На Черное море я бы не прочь съездить, — рассудительно сказала Соня. — Куда-нибудь в район Пицунды… Там, говорят, на местном базаре продают потрясающую аджику.

— Аджика — это хорошо, — тихо проговорил Геннадий Георгиевич. — А я вот сейчас вспомнил… Где-то в пятом классе мне взбрела в голову блажь стать боксером, и не просто боксером, а прямо-таки международного класса!

— Представляю! — хмыкнула Соня.

— Меня парень один из нашего класса поколачивал… Витька Журин. Чем-то я ему не нравился, что-то его раздражало во мне… Хотя я его понимал — вот что Витьку бесило. Я его понимал. Этого никто не простит, это не прощается…

Геннадий Георгиевич прошелся по комнате, потрогал пластырь под глазом, осторожно коснулся рассеченной брови, попытался подвигать носом — боль все еще чувствовалась.

— А я балериной хотела стать, — неожиданно сказала Соня, словно признаваясь в чем-то постыдном. — Но мне сказали, что я не подхожу. У меня ноги толстые, — добавила она с конфузливой улыбкой.

— Да, маленько есть, — согласился Геннадий Георгиевич и вышел на балкон. Там, с высоты второго этажа, он увидел, в общем-то, обычную картину — сновали прохожие, проносились машины, на троллейбусной остановке толпился народ, невдалеке стояли табачный и газетный киоски. Геннадий Георгиевич смотрел на все это как на совершенно уже недоступное, чего не ценил и чего теперь был лишен начисто и навсегда. Он подумал о том, какая странная штука жизнь, колдовская какая-то, с фокусами… Возьмет да и исполнит какую-нибудь позабытую мечту, а мы уж и не знаем, что с ней делать, с мечтой-то, хлопоты одни с ней и беспокойство…

— Гена! — услышал он крик Сони. — Иди ужинать!

— Иду, — ответил про себя Геннадий Георгиевич и вошел с балкона в квартиру.

А когда на следующее утро за ним захлопнулась входная дверь, он тут же оглох от рева тысяч глоток. В нескольких метрах от себя он увидел громадного, черного, в кровавых подтеках быка. Геннадий Георгиевич закрылся портфелем, а когда отвел его в сторону, бык был под портфелем, и Геннадий Георгиевич без удивления осознал, что никакой это не портфель, что в руке его алая мулета. А бык уже разворачивался, и песок взвихривался под его копытами, и испанское солнце все заливало безжалостным светом, и сквозь тонкую подошву кожаной туфли тореадора чувствовался жар песка. «Если меня сегодня не принесут домой с распоротым животом, то мне крупно повезет», — подумал Геннадий Георгиевич, выкидывая вперед руку со шпагой. Он вобрал живот, встал на цыпочки, вытянулся в струнку. Удар должен был получиться — острие шпаги плясало где-то на уровне загривка быка, как раз напротив той единственной точки, куда шпага может войти по самую рукоять, куда она должна войти, если, конечно, он хочет остаться в живых.

— Что это у тебя? — спросила Соня, вынимая вечером из его портфеля окровавленные бычьи уши.

— Да вот… наградили за хорошую работу, — смутился Геннадий Георгиевич.

— Ушами?!

— Там кончик хвоста еще должен быть.

— В гастрономе, что ли, взял? — допытывалась Соня.

— А где же еще…

— Взял бы больше! Не сообразил?

— Кончились. Как раз передо мной и кончились…

Геннадий Георгиевич долго не мог заснуть: перед ним до сих пор метался черный бык с налитыми кровью глазами, он слышал его храп, чувствовал запах стойла, мощные рога проносились в нескольких сантиметрах от его живота. Он проснулся, едва начало светать, и с удивлением понял, что с нетерпением ждет утра. Встал раньше обычного, тщательно побрился, умылся, у зеркала с удовлетворением отметил, что живот стал меньше, уже не было надобности втягивать его. Геннадий Георгиевич наскоро позавтракал, поцеловал Соню в щеку, к двери шел быстро и решительно. Но, прежде чем открыть ее, набрал воздуха в грудь, сжался не то от дурного, не то от счастливого предчувствия и вышел.

Шумел в темных ветвях ветер, низкие тучи проносились над самой головой, оставляя на верхушках деревьев клочья тумана. Совсем рядом громко закричала птица. В кустах мелькали какие-то тени — не то согнувшиеся люди, не то поднявшиеся на задние лапы звери. Только шуршание листвы у них под ногами и нарушало тишину. Иногда существа оглядывались, и Геннадий Георгиевич видел сверкающие в фиолетовых сумерках белки глаз.

«Только этого не хватало», — подумал он, зябко поеживаясь…

Через несколько лет, выйдя однажды на площадку, Геннадий Георгиевич не увидел ничего, кроме лужи у соседней двери, пыльных ступенек и неизменной пустой бутылки возле батареи парового отопления. Он был обескуражен, ему показалось, что его попросту ограбили. Геннадий Георгиевич уже привык к неожиданной, полной опасности жизни, он побывал на всех материках, едва ли не на всех планетах, сразился со всеми, с кем только мог сразиться, и почти всегда выходил победителем, он любил всех, кого ему хотелось любить, и был счастлив. И вдруг…

Боясь поверить в самое страшное, Геннадий Георгиевич позвонил в дверь. Соня открыла, спросила, не забыл ли он чего, он ответил, что да, забыл, вернулся в квартиру, пошарил в карманах пиджака, оставшегося на вешалке, и снова вышел. Щелкнул замок за его спиной, и… И ничего не произошло…

Геннадий Георгиевич невольно сел на грязную ступеньку с таким чувством, как будто его настигла самая большая беда из всех пережитых им за последние годы. Он привык к неожиданностям, привык смотреть смерти в лицо, научился оценивать обстоятельства, а коварные преступления, которые он раскрыл, приучили его к трезвому и жесткому мышлению. Поднявшись со ступеньки, он снова позвонил в дверь. Соня была обеспокоена, если не испугана, но в лице ее проступала решимость и даже какая-то… В общем, еще что-то было в ее лице, твердое и непреклонное, чувствовалась готовность стоять до конца.

— Что ты сделала с нашей квартирой? — спросил Геннадий Георгиевич — худощавый седой человек с лицом, покрытым загаром не только испанских плоскогорий и Канарских островов. В лицо Геннадия Георгиевича въелся загар пустынь Марса и Меркурия. И его счастье, что на Земле было всего несколько человек, которые смогли бы догадаться, откуда у него такой необыкновенный загар, откуда у него столь жесткий и пристальный взгляд. Но, на счастье, Геннадий Георгиевич ни разу не встретил ни одного из этих людей. Да он и не мог встретить, поскольку их и приходилось-то один-два на континент. В Европе Геннадий Георгиевич был единственным запредельным путешественником.

— Что ты сделала с нашей квартирой? — повторил он спокойно и холодно.

— А что? — Голос Сони дрогнул. — Ничего… Ты, Гена, меня извини, но последнее время я заметила, что ты… Что у тебя есть другая жизнь, наверно, другая женщина… Это началось давно, Вовка еще в школе учился, когда ты однажды… Ты однажды пришел исцарапанный… Ты назвал ее тигрицей. С тех пор все и началось…

— Что ты сделала с нашей квартирой?

— Знаешь… Может случиться всякое… Я переписала ее на свое имя. Поговорила в домоуправлении, поделилась опасениями… Они пошли мне навстречу. Теперь основной квартиросъемщик — я.

— Давно?

— Вчера мне подписали последние бумажки.

Геннадий Георгиевич с душераздирающим стоном прислонился спиной к стене, прижался затылком к замусоленным обоям.

— Я пошла, — сказала Соня. — У меня там очередь за кефиром. Как бы не пропустить. — И она бездумно и легко выпорхнула за дверь. Геннадий Георгиевич, натренированный до умопомрачительной молниеносности, бросился к двери и выглянул на площадку. Сони там не было. «Уже, наверно, в Большом театре кренделя выписывает… Балерина!» Две скупые мужские слезы скатились по его обожженным марсианским солнцем щекам.

Но Геннадий Георгиевич ошибался. Не попала Соня в Большой театр, не танцевала она там, не потрясала публику умопомрачительными па. Он догадался об этом вечером, когда Соня открыла свою хозяйственную сумку и со смущенной улыбкой положила на стол целлофановый пакетик с аджикой.

Хочу в Грецию

С самого утра в голове Вани Лаврушина засела мысль. Вначале он не обращал на нее внимания — мало ли какая блажь придет в воскресный день. Да и сама мысль была настолько невнятной, отдаленной, что отнестись к ней всерьез Ваня никак не мог. Но когда дело пошло к обеду, вдруг обнаружилось, что она не только не исчезла, не затерялась в хлопотах, она окрепла, а он, Ваня, уже свыкся с нею, сроднился.

Ваня прогулялся по двору, обошел свой грузовик, оборудованный под перевозку мебели, попинал скаты, заглянул в кабину. Она нагрелась на солнце, внутри было душно и жарко, а знакомые запахи казались сильнее, чем обычно. Потом Ваня долго возился в сарае, нашел молоток, гвоздь и вбил этот самый гвоздь в калитку. Попробовал, как она открывается, как закрывается. Гвоздь мало что изменил, но Ваня остался доволен своей работой.

Тут он оплошал — попался Маше на глаза, и она сразу поняла, что ему нечем заняться. И тут же велела отрубить курице голову. Ваня долго собирался, вздыхал, искал топор, прилаживал под плаху какую-то доску, и все эта доска ему не нравилась, казалась жидкой, кривой, грязной. Ваня надеялся, что жена, потеряв терпение, сама зарубит курицу, как это обычно и бывало. Но сегодня Маша собиралась к родне, и молчаливых страданий мужа она попросту не замечала.

Все-таки отрубил Ваня голову курице, отрубил. Поспешно отбросил пыльное трепыхающееся тело и пошел, не оглядываясь, стараясь быстрее забыть и курицу, и окровавленный пенек ее обезглавленной шеи, и оскверненный топор. Он долго смотрел на искривленную телевизионную антенну, наслаждаясь слепящим синим небом, медленно плывущими облаками, длинным белым следом, оставленным сверхзвуковым самолетом. Потом закрыл глаза и стоял просто так, подставив солнцу загорелую лысину.

Вообще Ваня казался человеком вполне положительным, он им и был — водитель тяжелого грузовика, семьянин, отец двоих сыновей, уже почти взрослых. И если позволял себе в этот день так вызывающе ничего не делать, то виною тому было воскресенье и все та же мысль, посетившая его утром. Маша общипывала курицу, сыновья возились с чем-то, хохотали резко и громко, а Ваня, слыша взрывы глупого юношеского смеха, морщился, отворачиваясь, чтобы не заметили его раздражения. Привык Ваня скрывать свои чувства и от начальства, и от жены, и от самого себя. Так бывает. Почти со всеми. Даже самому себе Ваня признавался в чем-то, когда уже не оставалось никакой возможности таиться и прикидываться дурачком.

Ваня долго сидел на теплой скамейке, и солнечные лучи беспрепятственно скользили по его лысине, придавая ей здоровый преуспевающий цвет — будто он с моря приехал, а то и с океана. Маша тем временем сварила курицу и собралась с нею проведать какую-то свою заболевшую родственницу. Ваня даже уточнять не стал, кто она ему, кто он ей. Только махнул тяжелой ладонью: ладно, мол, навести, если она уж так плоха.

Едва Маша вышла за калитку, Ваня сразу почувствовал, что мысль его набрала силу. Теперь это было уже не просто умственное колебание или непонятное томление души, нет. Он даже поежился от предвкушения скорого осуществления своей затеи, хотя законченной формы она еще не обрела и к действию пока не позвала. Поглаживая светлые волосенки за ушами, Ваня ощущал, как растет в нем радость, вызывая озноб и холодок в лопатках.

— Пап! — отрывисто крикнул старший сын. — Я пойду!

— Куда? — спросил Ваня, стараясь наполнить свой голос заботливой строгостью.

— Гулять.

— Ну, иди, — разрешил Ваня и подумал, что все идет правильно, Игорю действительно можно пойти погулять. — Ты один идешь?

— А что?

— Роман остается? — спросил Ваня и тут же понял, что вопрос его плохой, неосторожный, нельзя вот так сразу выдавать себя.

— Да! — ответил Игорь. — Он кого-то ждет. К нему должны прийти.

— Роман, ты кого ждешь?

— А! Ребят… Мы договорились в парк сходить.

— Ну сходите, — протянул Ваня. — Когда-то я тоже ходил… Уже не тянет почему-то… А надо бы…

Вскоре к Роману пришли соседские ребята. Разговаривали громко, грубовато, будто хотели друг друга в чем-то уличить. Сколько ни прислушивался Ваня к их разговору, никак не мог понять, о чем идет спор. Слова, которые он слышал, не соединялись в наполненные смыслом фразы. Иногда ему казалось, что ребята ссорятся, но тут же раздавался надсадный хохот. Потом шло тихое невнятное бормотание, тоже ни о чем, и опять хохот. Ваня последнее время стал замечать, что и с ним, и с Машей сыновья разговаривают вызывающе, обиженно. Мы ни на кого не обижались, подумал Ваня озадаченно. А тут все с вывертом, с кандибобером каким-то, все себя берегут, как бы кто чего не сказал про них, как бы кто не посмотрел на них без уважения. Глядишь, такими и останутся. Ну ладно, жизнь, она все на место поставит, она вам этих вывертов поубавит, куда все кандибоберы денутся…

Наконец все ушли.

Ваня еще некоторое время слышал с улицы их затихающие голоса, хриплый рык, смех, и постепенно ему становилось все легче, свободнее. Он все так же сидел на солнце, закинув голову и подставив лицо горячим лучам, сидел, не двигаясь, будто знал наверняка, что кто-то хитренько подсматривает за ним, затаившись на чердаке или в ветвях яблони, следит, надеясь, что Ваня неосторожным движением выдаст себя и мысль свою заветную разоблачит.

Убедившись, что из темноты сарая никто на него не смотрит и в доме никто не ходит, не дышит, Ваня, крякнув, поднялся, обошел на всякий случай двор, выглянул на улицу, все это время осторожно посматривая во двор соседнего дома. И дождался. За забором появился хозяин Петя в растянутой майке, синих тренировочных штанах и в шлепанцах, сделанных из старых босоножек.

— А, Петя, — скучающе произнес Ваня, вроде нечаянно увидел соседа. — Как жизнь молодая? — спокойно спросил, равнодушно.

Петя медленно обернулся, нашел среди пестрой листвы поблескивающую Ванину лысину, вяло махнул рукой.

— Привет.

— Что-то давно тебя не видно. — Ваня подошел к забору, давая понять, что не торопится и не прочь немного поболтать. Петя подошел к забору со своей стороны, и Ваня, протянув руку, поздоровался уже со всем почтением.

— Будто сам не знаешь, — ответил Петя тонким сипловатым голосом, так не подходящим к его большой рыхловатой фигуре. — Хозяйство… Работа… Жена…

— Да, — сочувственно протянул Ваня и понял, что пора. Наступило время, когда он должен провернуть дело, ради которого проснулся сегодня. — Слушай, Петя… это… Деньги у тебя есть?

— А что? — насторожился Петя. — Зачем тебе?

— Одолжи пятерку, а?

— Зачем?

— Нужно.

— Зачем нужно? — допытывался Петя с таким упорством, будто Ваня просил у него не пятерку, а дом.

— Да бутылку хочу купить! Вот пристал!

— Бутылку? Сказал бы сразу… А то вертится вокруг да около… Я уж подумал черт знает что… Надо у Надьки спросить.

— А чего у нее спрашивать? — заволновался Ваня. — Ты что, без разрешения и пятерки дать не можешь?

— Дать-то могу, — неопределенно протянул Петя. — Да вот только знаешь, как это бывает… По-всякому может получиться… — Не договорив, он размеренно зашагал по кирпичной дорожке в дом. Ваня проводил его тоскливым взглядом и уже хотел было вернуться к себе, но, подумав, повздыхав, остался. Петя вернулся минут через десять, постоял молча, обломил с яблони сухую ветку, отбросил ее, посмотрел, куда она упала, и наконец заговорил, глядя на эту сухую ветку:

— Ты это… В общем, Надька говорит, что если он хочет купить бутылку, то пусть у нас и покупает.

— Это у тебя, что ли?

— Почему у меня? — Петя повел округлыми плечами, поправил майку, сбившуюся на локоть. — У Надьки. Она ее делает… Говорит: если купит, то дай ему пятерку.

— А если я возьму в магазине?

— Тогда, говорит, пусть одолжит у кого-нибудь другого.

— Эх! — Ваня с отчаянием обвел взглядом двор, помолчал, затаптывая в себе чистое и светлое пламя обиды. — Ладно. Давай. Куплю у твоей Надьки бурду ее вонючую. — Ваня пытался как-то восстановить уважение к самому себе, однако Петя не заметил его злых и оскорбительных слов. В кармане своих обвислых штанов он долго вылавливал зеленую поллитровку, заткнутую пробкой из газетной бумаги. Ваня осторожно скосил глаза в сторону его дома и увидел за остеклением веранды напряженно изогнутую женскую фигуру. «Надька наблюдение ведет», — подумал Ваня, и стало ему не то чтобы противно, а как-то паршиво. Он увидел, что жидкость в бутылке слегка мутноватая, а на дне клубится молочный осадок.

— Процедила бы она ее, что ли…

— Не хочешь — не бери.

— Да беру, беру!

— Нет, погоди. — Петя зажал бутылку под мышкой и протянул деньги. — Вот тебе пять рублей. Смотри… Трояк, рубль и еще один рубль, железный. А теперь отдавай обратно.

— Зачем? — не понял Ваня.

— Ты просил в долг? Я дал. Ты мне должен пятерку. Согласен? Вот… А сейчас покупай у меня эту… Так… — Петя опять сгреб деньги и вручил Ване бутылку.

Ваня уже жалел, что затеял все это дело. Светлая утренняя мысль, не успев исполниться, оказалась загаженной и обесчещенной, а тихий праздник, который, казалось, становился все ближе, исчез, оставив после себя кисловатый дух самогонки.

— Эй, сосед! — окликнул Петя обеспокоенно. — Неужели сам будешь пить?

— А тебе-то что? Могу сам выпить. Тебе-то что?

— Угостил бы… Посидим, покалякаем…

Ваня остановился, помолчал, пытаясь осознать происходящее. Он, конечно, мог поступить как угодно, сосед вел себя дешево, однако его сбивала с толку простая и ясная мысль — Петя его как-никак выручил, он держит в руках бутылку с вонючей, но все-таки достаточно крепкой жидкостью, и пить ее в одиночку действительно нехорошо, получается, что вроде он ничуть не лучше того же Пети…

— А у тебя что, и выпить не осталось? — спросил Ваня.

— У Надьки есть, но не дает, паразитка. Ругается.

— Так… — Ваня с тоской посмотрел на листву, на покосившуюся антенну, скользнул взглядом по бутылке, ставшей вдруг тяжелой и несуразной. — Ладно. Пошли.

Петя с неожиданной ловкостью перемахнул через забор и настиг Ваню у порога, подтягивая на ходу штаны.

Сообразили все очень быстро. Ваня пожарил яичницу, нарезал толстой влажной колбасы, на огороде выдернул из грядки две луковицы, поставил стаканы. Петя суетливо резал хлеб, смахивал крошки со стола, чистил лук да еще находил время потирать ладонями так сильно и яростно, будто хотел избавиться от нестерпимого зуда.

— Ну? — спросил он. — Поехали? Чего ждем-то? Так ведь и дождаться кого-то можно, делиться придется!

Ваня вздохнул. Вместо затаенного таинства, неспешной и уважительной беседы с самим собой, когда можно вспомнить что-нибудь несбывшееся, что до сих пор теплилось в душе, вышла самая обыкновенная пьянка с постылым соседом. Едва выпив, Петя тут же начнет жаловаться на свою Надьку, а сам будет поглядывать в окно, чтобы не пропустить, когда во дворе появится эта самая Надька. Тогда он, бросив все, побежит к ней, теряя на ходу шлепанцы и подтягивая обвислые штаны…

— Ну ладно, — сказал Ваня. — Будем живы.

И выпил.

И Петя выпил. Схватив кусок хлеба, он яростно внюхался в него, всасывая ноздрями мелкие крошки, хрустнул луковицей, подцепил вилкой жареное яйцо и зажевал, урча и постанывая. Звуки, издаваемые Петей, действовали угнетающе, создавали картину еще более паскудную, чем она была на самом деле. И Ваня сидел, отвернувшись к окну, чтобы не видеть мерно ходящих небритых щек соседа. Потом на него накатила хмельная волна, и все в мире стало проще и печальнее. Петя уже не вызывал столь сильной неприязни, ему даже стало жаль соседа, который маялся всю жизнь со своей Надькой…

— Послушай, Петя, а ты бабу свою любишь? — спросил Ваня.

— Чего? — Петя от неожиданности перестал жевать.

— Бабу свою, Надьку, любишь?

— Чего это я должен ее любить? Живем и живем.

— А она тебя?

— Бог ее знает, — совсем растерялся Петя. — Дети растут, и ладно. Чего еще?

Разговор не получался, и Ваня, поковыряв в остатках яичницы вилкой, выронил ее на стол. Встряхнул бутылку, но, кроме белой мути на дне, ничего не увидел. Вообще-то по законам приличия Петя, увидев такой жест, должен был предложить добавку. Однако, несмотря на выпитое, бдительности он не потерял. Едва только Ванина рука потянулась к бутылке, он быстро отвернулся и уставился в окно, словно увидел там невесть какое происшествие. И спиной, толстой своей спиной почувствовал, когда Ваня снова поставил бутылку на место. И лишь тогда отвернулся от окна.

— Тебе шифер нужен? — спросил Петя заботливо.

— Нужен, — кивнул Ваня, но продолжать разговор о шифере, спрашивать, какой он, сколько Петя за него хочет, не стал.

— Могу достать.

— Достань.

— Хоть завтра!

— Давай завтра… — Ваня помолчал. — Слушай, Петя… А на фига ты живешь?

— Чего?!

— На кой черт ты живешь на белом свете? Зачем тебе это нужно? Можешь сказать?

— Советуешь отказаться? — враждебно спросил Петя.

— Да ничего я тебе не советую! Нашел советчика! Я о другом спрашиваю: какая тебе от этого радость?

— Ну как… — Петя растопырил мясистую ладонь и уставился в нее, будто хотел прочитать там ответ. Так же напряженно он рассматривал вторую свою ладонь, но, видимо, и там ответа не нашел, не смог разобраться в переплетениях линий, впадин, бугорков. Вопрос разозлил его, и он посмотрел на соседа недобро. — Хочешь сказать… зря живу?

— Почему зря… — Ваня снова поболтал мутноватую жидкость на дне бутылки. — Сам говоришь… Дети растут, жена, хозяйство… Дом вон под шифером…

— А спрашиваешь, — примирительно сказал Петя. — Машину вот куплю, ездить буду, жену катать по улице… К родне поеду, пусть знают. — Петя помолчал, представив свой потрясающий приезд к родне. Он хмыкнул, потер кулаком под носом. — Ох и врежу, ох врежу родственничкам любимым промежду глаз! Ну хорошо… А ты зачем? Зачем живешь?

— Не знаю. — Ваня растерянно посмотрел Пете в глаза. — Понятия не имею, представляешь… Даже страшно. Будто и не я вовсе живу, а кто-то другой… Или я вместо кого-то… Вот жена пошла тетку свою проведать, ребята гуляют, а я дома остался… Ну и что? Как и нет меня. Как и не живу…

— Ну и не живи! — опять разозлился Петя. — Тоже еще, напугал!

— А я и не живу. Идет что-то такое… Может, это и жизнь, а может, что-то совсем другое. А жизнь… Кто ее знает, какая она. — Ваня обвел взглядом опустевший стол, луковую шелуху, корки хлеба, бутылку с сивушным осадком…

— Ха! — рассмеялся Петя. — А выпить не дурак! Ну ладно, а шифер-то берешь?

— Беру, — кивнул Ваня.

— Сколько листов? — напирал Петя, пытаясь вывести соседа из непонятной печали.

— Сколько дашь.

— Сто!

— Давай сто…

— По три рубля!

— Давай по три… Крышу все равно менять…

— Деньги сразу.

— Рассчитаемся, — неопределенно ответил Ваня. — Ты вот машину купишь… Наверно, к морю поедешь?

— На кой? Я к родне поеду. Пусть знают.

— А я в Грецию хочу, — неожиданно сказал Ваня.

— На фига?

— Хочу, и все. Там эти… статуи, вазы, острова… Вот спросили бы у меня: куда хочешь? И не задумался бы — в Грецию.

— И надолго? — подозрительно прищурился Петя, пытаясь заглянуть в крамольные глаза соседа.

— Пока не надоест, — беззаботно ответил Ваня.

— А надоест?

— Вернусь. Статую себе привезу. Вот здесь и поставлю возле сарая. И пусть стоит…

— Бабу? Голую?!

— А чего… Какая разница… Баба, она и есть баба. Хоть голая, хоть какая. Вот взять твою Надежду…

— Ну, ты вот что! — неожиданно трезво сказал Петя. — Бери кого-нибудь другого, а Надьку не трожь. Понял?!

— Значит, любишь, — рассмеялся Ваня.

— Не твое дело. — Петя поднялся. — И все тут. Иди вон статуи лапай.

— Да ты сядь! Чего забеспокоился… Сядь.

Петя оскорбленно сел, вылил в стакан остатки самогонки и как бы в волнении, как бы не замечая, что делает, выпил. И решил, что это даже справедливо, поскольку он простил Ване обиду. Прислушался — со своего двора его звала Надька.

— Надежда забеспокоилась, — сказал Ваня, чувствуя, что, как только сосед уйдет, свободней станет в комнате, дышать будет легче. Петя давил его своей постоянной готовностью обидеться, будто все вокруг делалось с одной целью — чем-то уязвить его, Петю. Когда он слышал смех, ему казалось, что это над ним смеются, над его секретами, его животом, над его женой, и поэтому всегда был настроен дать отпор. — Надежда зовет, — повторил Ваня, видя, что сосед не собирается уходить.

— Да слышу! — отозвался Петя с раздражением, чтоб Ваня понял — недоволен он Надькой, не нравится ему, что она вмешивается в их беседу. Но Ваня чутко уловил, что недовольство Пети напускное, на самом деле он уйдет охотно, однако что-то держало Петю, не позволяло ему подняться и уйти. Окинув взглядом стол, Ваня догадался. Выплеснув в стакан остатки самогонки, Петя неосторожно поставил бутылку слишком далеко от себя, и теперь дотянуться до нее было нелегко. Чтобы проверить свою догадку, Ваня отошел к другому окну, а обернувшись, увидел, как Петя спешно заталкивает пустую бутылку в безразмерный карман синих трикотажных штанов.

— Еще сгодится! — хохотнул он, стараясь скрыть неловкость, но было в его голосе и довольство своей смекалкой. — Как думаешь, а, сосед?

— Тебе виднее. — Ваня вышел на порог проводить гостя.

— Только ты это. — Петя обернулся от калитки, — не забудь про пятерку-то, верни на неделе. Надька скандалить начнет, к Марии твоей заявится…

— Верну-верну. — Ваня старался быстрее закончить разговор.

— В случае чего — заходи. Выручу.

— Зайду.

— И насчет шифера подумай.

— Подумаю.

— А то ведь и опоздать можешь.

— Авось. — Ваня нырнул в темноту коридора, закрыл за собой дверь и задвинул щеколду. Потом прошел в комнату, лег на кровать и, заложив руки за голову, закрыл глаза. Сначала ему привиделась Лиля, которая приезжала в эти места к своей бабке лет двадцать назад. Всегда в белом платье, сама светлая, она смотрела на Ваню с интересом, но снисходительно, как бы жалеючи. «Видно, тогда уже поняла, что кроме шоферюги ничего из меня не получится», — горько подумал Ваня и до того ясно увидел смеющиеся Лилины глаза, шалые ее губы, перемазанные не то малиной, не то вишней, загорелые руки, покрытые золотистым пушком, что даже стон вырвался из его широкой груди.

Думая о Лиле, он незаметно заснул, и приснилась ему теплая страна Греция. Он шел по улице во всем белом, и штаны у него были белые, и рубашка, и даже почти забытые свои волосы увидел Ваня в этом сне — светлые, чуть вьющиеся. Он проходил мимо какой-то большой витрины и увидел в ней себя. Из стеклянной глубины на него смотрел почти незнакомый парень, молодой, радостный, счастливый. И Ваня разволновался, растревожился вернувшейся молодостью. Но с щемящей болью понял — сон это, ничего от него не останется, проснется он лысым и старым и будет смотреть в провисший потолок с дождевыми пятнами и думать о шифере…

Однако сон продолжался, и Лиля шла по залитой солнцем улице, и он, Ваня, был рядом, касался ее загорелого локтя, ее плеча. Вроде они были незнакомы, но улыбались друг дружке. А среди прохожих попадались невозможной красоты мраморные статуи — и мужчины, и женщины. Они шли нагишом, просвечиваясь насквозь солнечными лучами. Никто не обращал на них внимания, и Ваня тоже особенно не смотрел на шагающие по улице статуи, потому как понимал — Греция.

Знаете ли вы этого человека?

Когда все кончилось, оба вспоминали, что в тот день шел теплый мелкий дождь — погода довольно необычная для конца мая. Обычно в это время стоит жара и пляжи переполнены сбежавшими из контор горожанами. Но в этот день шел дождь.

Когда пришел автобус из Роговска и Кобзев спрыгнул на мокрый асфальт автостанции, Соломатин уже поджидал его, прислонившись к шершавой бетонной колонне. Кобзев, быстро взглянув на него, прошел мимо. Через некоторое время Соломатин двинулся следом. Пройдя два квартала, уже возле рынка, они остановились под козырьком газетного киоска.

— Дождь, — сказал Кобзев, внимательно осмотрев улицу сквозь стекла киоска.

— Да, еще ночью начался. Это хорошо. В такую погоду раньше темнеет.

— Вообще-то да, — согласился Кобзев. — Но зато меньше покупателей.

— Наоборот, все прячутся от дождя в магазины.

Разговаривая, они избегали смотреть друг другу в глаза — отворачивались, разглядывали витрины, прохожих. Мимо проносились троллейбусы, громыхали трамваи, обдавая водяной пылью, мчались такси. С крыши киоска стекала струйка воды и с треском разбивалась о гранит бордюра.

— Есть хочешь? — спросил Соломатин.

— Не хочется.

— Надо.

— Тогда давай… Зайдем куда-нибудь… Ты знаешь город, веди.

Они пошли вдоль улицы, стараясь держаться ближе к домам, чтобы балконы, карнизы магазинных витрин укрывали их от дождя.

— Надо было зонтик взять, — сказал Кобзев.

— Только зонтика тебе не хватает.

— Смотри, аптека. Зайдем?

В аптеке они, не сговариваясь, разошлись к разным отделам, рассматривали содержимое витрин, вчитываясь в названия лекарств и тут же о них забывая. Кобзев подошел к кассе, порылся в карманах и положил несколько монет на черную тарелочку.

— Тридцать семь копеек. В штучный отдел.

Взяв чек, он подошел к полной пожилой женщине в белом халате.

— Перчатки, пожалуйста.

— Перчатки? — удивилась женщина. — Впервые вижу, чтобы мужчина покупал резиновые перчатки. Зачем они вам? — спросила она, заворачивая покупку.

— Посуду мыть, — улыбнулся Кобзев, показав мелкие низенькие зубы. — Стирать. И вообще по хозяйству.

— Завидую вашей жене.

— Не надо ей завидовать. Не стоит.

— Вам виднее, — улыбнулась женщина.

— Потому и говорю — не надо.

Подняв воротник светлого коротковатого плаща, Соломатин уже поджидал Кобзева на улице.

— Взял бы две пары, — сказал он.

— Зачем? Они понадобятся одному из нас. Разве нет?

— На всякий случай можно бы и взять.

В кафе было душно, на окнах висели серые гардины, вдоль стены стояли высокие столики из крашеных труб и круглых мраморных плит. Взяли по стакану кофе и по два пирожка с ливером. Расположились в углу. Две девушки, шептавшиеся за соседним столиком, вскоре ушли. И продавщица ушла в подсобку. Оттуда послышались напористые грубоватые голоса. Кобзев и Соломатин молча жевали холодные пирожки и прихлебывали жидкий кофе.

— Ну и духота, — сказал один из них, кажется, Кобзев.

— Сейчас выйдем.

— Лучше бы в ресторан зашли.

— Там тебя ждут…

Похоже, им было тяжело говорить, они будто через силу выдавливали из себя слова, самые необходимые. А впрочем, словами они обменивались необязательными, ненужными, произносили их только потому, что не могли молчать.

Потом ехали в трамвае к центру. Сели у окон и всю дорогу рассматривали прохожих, проносящиеся мимо машины, брызги воды из-под колес, будто видели все это впервые. А там, как знать, возможно, все это они видели в последний раз и поэтому замечали подробности, на которые раньше не обращали внимания: струйки дождя, стекающие с зонтиков, огни светофоров, отраженные в крышах машин, желобки рельсов, наполненные водой, суету прохожих на перекрестке…

Вышли возле универмага. Глядя на них со стороны, можно было подумать, что они незнакомы. Кобзев и Соломатин шли рядом, но как-то отчужденно.

— Слушай, — сказал Соломатин, негромко сказал, почти про себя, но Кобзев услышал, и лицо его напряглось. — Может, не стоит?

— Откажемся?

— Почему? Просто отложим.

— Давай отложим… Нам не привыкать. — В словах Кобзева прозвучала издевка. То ли над Соломатиным, то ли над самим собой, то ли над их неуверенностью.

— Или получится?

— Тебе виднее. — Кобзев явно отказывался принимать решение. — Ты знаешь ходы, выходы, бывал там… Свой человек…

— Значит, решено? — спросил Соломатин, протискиваясь в узковатые двери «Детского мира».

Кобзев промолчал. Но через несколько минут, уже на втором этаже, Соломатин повторил вопрос:

— Значит, решено?

— Пусть так.

— А сам что думаешь?

— Должно получиться.

Они прошли по всем трем этажам универмага. Везде стояли очереди, бойко трещали кассовые аппараты, покупатели просовывали в стеклянные прорези деньги, отходили к прилавкам. Ко всей этой суете и Кобзев, и Соломатин ощутили какую-то причастность, каждый покупатель в очереди к кассе или к прилавку имел личное к ним отношение, каждая кассирша, рассовывая деньги по ящичкам, казалось, думала о Кобзеве и Соломатине — имела их в виду. В какой-то момент Соломатину, — а может быть, с Кобзевым это случилось еще раньше — показалось, что весь этот хоровод из покупателей, продавцов, кассирш вертится вокруг них в какой-то угрожающей пляске…

Неожиданно оба остановились, упершись в большое, во всю стену, зеркало. Перед ними стояли они сами. Соломатин в светлом плаще с коротковатыми рукавами и клетчатой шляпе, настороженный и растерянный, словно настигнутый какой-то печальной вестью. Рядом стоял Кобзев, поплотнее, пониже. Его руки лежали в карманах черной нейлоновой куртки, беретка была надвинута на лоб, усики казались чужими и несуразными.

— Хороши, — проговорил Соломатин.

— Те еще типы, — усмехнулся Кобзев, обнажив редковатые зубы.

— Странно, что нас еще не взяли.

— Возьмут.

— Слушай… Нам надо разойтись. Нельзя таким вот… вместе ходить.

Спустились на первый этаж, и потоком покупателей их вынесло на улицу. На асфальте пузырились мелкие лужи, первая зелень в сквере казалась неестественно яркой, прохожие раздражали бестолковостью. Обойдя вокруг универмага, они сели под навесом трамвайной остановки.

— Встретимся здесь, — сказал Соломатин. — В семь вечера.

— Не поздно?

— Нормально.

— Ну ладно, — неохотно согласился Кобзев. Ему не хотелось оставаться одному, но он понимал, что весь день маяться без дела в ожидании того часа, которым они жили уже больше месяца, в самом деле мучительно и бессмысленно.

— Иначе перегорим, — добавил Соломатин. — Займись чем-нибудь. Сходи в кино. Только это… Не пить.

— Пока. — Кобзев поднялся и, не оглядываясь, зашагал вдоль трамвайных рельсов.

Соломатин смотрел ему в спину с невероятной надеждой — если бы с тем что-то случилось! Если бы он напился, подвернул ногу, сломал шею! Пусть опоздал хотя бы на пятнадцать минут! Пусть бы никогда не нашел эту остановку! Нет, Соломатин не хотел все сваливать на Кобзева, ему просто нужен был повод отложить, а то и навсегда отказаться. Наверное, он сам был бы счастлив сломать ногу, свалиться в приступе аппендицита, упасть и расшибить затылок о булыжник. Пришло ощущение, будто он не может собой распоряжаться, им овладела враждебная сила, подчинила, подавила волю, способность к сопротивлению.

Кто мог подумать, что дурацкие полупьяные шуточки так их закабалят! Можно ли было предположить, что разудалые тосты и пустой треп заведут их так далеко! А если тосты, трепы, шуточки здесь ни при чем? Если другая сила, о которой они ничего не знали до сих пор, привела их на трамвайную остановку?

Соломатин настороженно прислушался к себе: действительно ли он ищет причину отказаться от задуманного или же это всего лишь способ побороть страх? И все его ощущения, сомнения — разновидность страха?

Так и не придя ни к какому выводу, Соломатин сел в подошедший трамвай. Вжавшись в покатое ярко-красное сиденье, привалившись плечом к окну, он впал в забытье. У общежития с кем-то поздоровался, с кем-то пошутил, причем удачно, и парень — кажется, это был однокурсник — рассмеялся искренне и охотно.

А Кобзев пошел в кино. На экран смотрел отсутствующим взглядом, почти не воспринимая происходящего. Пальцы его сами собой тянулись к резиновым перчаткам в шуршащей бумаге, ощупывали усы, до зуда стянувшие верхнюю губу. Он отодрал их, с силой потер под носом и наклеил снова.

Потом зашел в ресторан и плотно пообедал, заказав и первое, и второе, и третье. На предложение официантки выпить отрицательно покачал головой. Едва ли не каждые пять минут Кобзев смотрел на часы, он замечал их на столбах, в витринах часовых мастерских, на руках прохожих, то и дело вскидывал руку и смотрел на свои часы, часто даже не осознавая, что они показывают. А спрятавшись под каким-то навесом от дождя, он с ужасом вдруг обнаружил, что просидел больше часа, даже не заметив этого.

В семь вечера встретились на трамвайной остановке за универмагом. Оба осунулись, выглядели усталыми, почти изможденными. И голоса у них изменились, стали глуше и с хрипотцой, будто им пришлось целый день орать на открытом воздухе.

— У нас ровно пять минут, — сказал Соломатин бесцветно. — Но это самое большее. Если все будет идти как надо, мы должны управиться в три минуты.

— Три минуты, — без выражения повторил Кобзев.

— Все помнишь? Повторять не надо?

— Нет.

— Ты в норме?

— Все в порядке. Слушай… — Кобзев помялся. — Значит, все-таки решили?

— Похоже на то.

— Получается… шутки кончились.

— А ты что, — нервно усмехнулся Соломатин, — не прочь еще пошутить? Смотри… Можешь успеть на свой автобус. И через три часа будешь в Роговске. — Соломатин сказал это с участием, жалеючи.

— Не надо. — Кобзев махнул рукой. — Мы дрожим оба и ловим друг друга на слове. Мы дрожим, и в этом все дело. Ты не взвешивался сегодня?

— Нет, а что?

— А я время от времени на весы становился, тут у вас их на каждом углу понатыкано.

— И что?

— Почти три килограмма ушло… куда вот только, никак не пойму. Мы не опаздываем? — Кобзев посмотрел на часы.

— Нет. Наше время начнется без четверти восемь. Закончится в восемь. Из этих пятнадцати минут мы можем взять себе только три. Пять минут — это на грани краха.

— Уже половина. Пошли?

— Рано. Долго придется маячить.

— Смотри, опять полно народу.

— Сейчас придет трамвай, и все уедут.

— Пройдемся, — сказал Кобзев. — Не могу сидеть.

Они медленно пошли вдоль улицы. Дождь стал мельче, с теплого майского неба сыпалась мелкая водяная пыль. Кобзев два раза останавливался у автоматов и пил газированную воду. Соломатин стоял рядом, сунув руки в карманы плаща и подняв голову, чтобы дождь падал ему на лицо.

К заднему двору универмага они подошли в тридцать пять минут восьмого. Оставалось десять минут.

В этот дождливый день прохожих и так было немного, а к вечеру их вовсе не осталось. Иногда знакомо скрежетал на повороте трамвай и уходил по проспекту вверх, к горному институту.

— Смотри! — Кобзев схватил Соломатина за рукав.

— Вижу.

Недалеко от двери, в которую им предстояло войти, остановился пьяный. Похоже, он никак не мог сообразить, куда ему идти дальше. Покачавшись с минуту из стороны в сторону, он двинулся к трамвайной остановке.

Потом под деревом задержались парень с девушкой. Они хохотали, сверху на них падали редкие капли дождя, пробивающиеся сквозь листву, освещенную соседним фонарем. Наконец ушли. Обнялись, накрылись пиджаком и зашагали к набережной.

— Без четверти, — сказал Кобзев отрывисто. — Пора.

Но тут показался милиционер. Он медленно брел вдоль забора, лениво смотрел по сторонам. На Кобзева и Соломатина, согнувшихся под балконом, не обратил внимания и свернул за угол.

Соломатин судорожно вздохнул, затравленно посмотрел на Кобзева и быстрыми, неестественно большими шагами направился к железной двери в высоком шлакоблочном заборе. Оглянулся, будто умолял остановить его, вернуть, но Кобзев уже шел следом. В глубине улицы были видны торопящиеся прохожие под зонтиками, от остановки отошел трамвай, чуть накренившись вправо, завыл на повороте, и его запотевшие окна матово отразили ряд фонарей.

Соломатин резко постучал в обшитую жестью дверь. Некоторое время во дворе стояла тишина. Он постучал еще раз, сильнее, нетерпеливее.

— Иду, иду, — раздался старческий голос. — Кто? — спросил сторож, подойдя к самой двери.

— Свои, дядь Сережа! Открывай.

Раздался скрежет ржавого запора, болезненно остро услышанный и Кобзевым, и Соломатиным. Этот звук вошел в них и остался навсегда — железная болванка проскрежетала по ржавой жести.

Едва дверь приоткрылась, Соломатин с силой налег на нее, в образовавшийся проход вбежал Кобзев. Не обращая внимания на кричавшего старика, он бросился через двор в служебные помещения универмага.

Поднявшись с четверенек, сторож схватил Соломатина за полы отсыревшего плаща и молча потащил к двери, пытаясь вытолкнуть наружу. Закричи он погромче, наверняка кто-нибудь заглянул бы с улицы, но сторож только кряхтел от натуги. Соломатин отпихнул сторожа, тот поскользнулся и упал в лужу. А когда, поднимаясь, подставил беззащитный затылок, Соломатин выхватил из-за пояса железную трубу и ударил. И лишь тогда заметил, что дверь до сих пор распахнута, сквозь проем видны прохожие на противоположной стороне улицы, мимо прогрохотал трамвай, и только запотевшие стекла помешали пассажирам увидеть, что произошло во дворе универмага. Захлопнув дверь, Соломатин вдвинул засов. Он вошел в петли со знакомым ржавым скрежетом.

А Кобзев, добежав до конца узкого коридорчика, наткнулся на голубую фанерную дверь с врезанным окошком. Ударом кулака распахнув окошко, он увидел внутри небольшой комнатки пожилую женщину, накрашенную и завитую. Перед ней на столе лежали стопки денег — дневная выручка универмага. Они были разложены по достоинству, и Кобзеву бросилась в глаза их расцветка — деньги выглядели более зелеными, более фиолетовыми и желтыми, нежели он привык считать, когда держал их в руках. Жалкими и немощными показались ему те бумажки, которые иногда попадали к нему, и он, не зная, куда надежнее их спрятать, совал в блокнот, перекладывал из кармана в карман, втискивал в отделения кошелька. А тут деньги лежали пухлыми стопками, и в самом их виде сквозило могущество и пренебрежение. При виде такого количества денег Кобзев остро и зло ощутил собственную ущемленность.

— Открывай! — просипел он, не в силах крикнуть громче. Он выхватил из кармана пистолет и сквозь в дыру в двери направил его на женщину. Но, оцепенев от ужаса, она не могла сдвинуться с места. Тогда Кобзев просунул руку в окошко и сам дотянулся до крючка. Крашеные губы женщины ярко выделялись на сером рыхлом лице. Она сидела неподвижно, и только рот ее раскрывался все шире. А Кобзев спешно сгребал со стола деньги в сумку. В руках у женщины осталась пачка пятидесятирублевок, трешками был усыпан весь стол, но Кобзеву казалось, что прошло очень много времени и отведенные ему три минуты давно истекли, в ушах у него до сих пор стоял шум возни у железной двери, он не знал, справился ли Соломатин со стариком…

Оставив разбросанные на столе мелкие деньги, Кобзев бросился к выходу. И, уже выбегая во двор, услышал за спиной нарастающий крик женщины. Перед его глазами стояли ее крашеные губы, и настигший крик показался ему каким-то красным, острым, пронзающим.

— Сюда! — услышал он голос Соломатина — тот стоял у невысокого дощатого забора, проходящего через двор. Перемахнув через него, они оказались во дворе кафе. Здесь была другая обстановка — распахнутые на улицу ворота, люди с корзинами, завал деревянных ящиков. Соломатин и Кобзев еле сдерживаемым шагом вышли на улицу, пересекли проезжую часть и нырнули в первый же двор. Сами того не заметив, они перешли на бег и уже не могли остановиться. Бежали по каким-то дворам, переулкам, обессилев, перешли на шаг, а едва отдышавшись, бежали снова. В каком-то дворе потеряли друг друга, однако продолжали бежать, протискиваясь сквозь ряды мусорных ящиков, пересекая детские сады и школьные стадионы, перепрыгивали через ограды, постепенно удаляясь друг от друга, бежали, понимая, что бегом только выдают себя.

Радости удачи не было. Такое бывает во сне — их словно втянуло в бездонную воронку, и оба понимали, что, если и удастся выбраться, это будут уже не они, из воронки выберутся другие люди, чужие им и в чем-то неприятные…

Соломатин сидел во дворе детского сада на низенькой скамеечке под грибком. У ног его лежала сумка с деньгами. Он даже не поставил ее на колени, не положил рядом. С каким-то пренебрежением, даже опаской он отодвинул сумку подальше от себя на землю и слышал, как по ней стучали капли дождя. Не было желания заглядывать в нее, видеть содержимое. Мелькнула мысль — а не оставить ли ее здесь, эту сумку, набитую деньгами, и черт с ней, и гори она синим огнем, и он снова свободен, и никто не обвинит его, не уличит…

Кроме Кобзева.

Промелькнувшая готовность отказаться от добычи принесла облегчение. Но в следующий момент Соломатин вскочил, рванулся куда-то в темноту, остановился и вяло вернулся под грибок. Он вспомнил, что во время схватки со сторожем уронил темные очки. Или они упали позже, во время бега по дворам? А сторож мог запросто узнать его…

Скорчившись под грибком, Соломатин просидел до полной темноты. Потом взял сумку за длинный ремень и, волоча ее по земле, медленно пошел к трамвайной остановке.

А Кобзев уже был в ста километрах от города. Добравшись до автовокзала, он сел в первый же автобус, отправлявшийся в Роговск. То, что деньги остались у Соломатина, давало ему ощущение свободы, чистоты, невиновности. Он осторожно открыл верхнюю часть окна, снял беретку и выбросил ее на ходу.

Кобзев не носил береток, он любил кепки. На остановке он прошел вдоль автобуса, закурил, поднеся к сигарете зажигалку в виде пистолета, который так напугал кассиршу. Отойдя от автобуса, Кобзев запустил зажигалку в придорожные кусты. В тишине было слышно, как она, прошелестев в ветвях, упала среди прошлогодней листвы.

Позже, когда автобус опять мчался по ночному шоссе, Кобзев забеспокоился. «Неужели все упиралось в деньги? — думал он. — Но я никогда не дрожал над ними, никто не назовет меня скрягой… А может, дело в другом — нетрудно быть щедрым, имея в кармане трояк… А когда у тебя оказывается тысяча, в силу вступают другие законы?»

Еще через полсотни километров Кобзев подумал, что все получилось не так уж и плохо, они сработали достаточно чисто. Правда, во дворе остался лежать сторож… Но об этом пусть думает Соломатин.

На конечной станции Кобзев, не выходя из автобуса, осмотрел площадь, опасаясь увидеть поджидавших его людей, но здесь тоже шел дождь, и на вокзале было пусто.

— Ну и ладно, — вздохнул Кобзев. — Ну и ладно… — Он устало провел рукой по лицу и только сейчас заметил приклеенные усы. — Ох, черт! Хорошо еще, что не встретил знакомых, а то попробуй объясни этот маскарад. — Кобзев отодрал липкий пластырь и бросил его в канализационную решетку.

Спрятав сумку в кустах у общежития, Соломатин поднялся в свою комнату. Его сожители спали. В полумраке, при свете уличного фонаря, он разделся и лег в кровать. Положив отяжелевшие руки вдоль тела, бессильно вытянув ноги, начал припоминать — с чего же все началось? И вдруг до последнего слова вспомнил недавний разговор с Кобзевым. Они встретились в Роговске месяц назад, выпили в знакомых забегаловках и в прекрасном настроении от теплого апрельского вечера, от друзей, с которыми только что расстались, вдруг затеяли странный треп…

— А знаешь, — сказал Соломатин, — будь я грабителем средней руки, запросто мог бы взять одну приличную кассу.

— Ха! — подхватил Кобзев. — Будь я совсем никудышным грабителем, я бы просто обязан был взять эту твою кассу. Представляешь, премии в этом квартале не будет, с женой… боюсь, разводиться придется… Грустно все это, грустно. С ребеночком я ее, конечно, не выгоню, но и сам с ними жить не смогу… Может, к старикам вернуться? Там меня комнатка до сих пор дожидается… А что у тебя с Наташкой?

— Все наоборот, — усмехнулся Соломатин. — Дело к свадьбе идет, но нет ни комнаты, ни ребеночка.

— Так вы же оба в общежитии! Дадут комнату и никуда не денутся.

— Помнишь, я одно время подрабатывал сторожем, около недели универмаг сторожил?

— Ну и что? — улыбнулся Кобзев, подставив лицо весеннему солнцу.

— Если без четверти восемь зайти со стороны двора, то, кроме сторожа и кассира, никого не встретишь.

— А когда появляются инкассаторы? — спросил Кобзев с дурашливой таинственностью.

— В восемь вечера. Единственная неприятность — сторож. Такой себе дядя Сережа, всегда навеселе, любит все человечество и даже не подозревает, что есть на белом свете нехорошие грабители.

Соломатин резко повернулся на кровати и сел, уставившись в темноту. Кто знал, что через неделю Кобзев приедет в гости и заодно попросит показать универмаг. Они еще шутили тогда, проходя по ближним дворам и намечая пути отхода.

Тогда-то все и началось…

Выйдя из тесной комнаты, Соломатин остановился на площадке, прижавшись лбом к холодному окну. Дождь не прекращался, тонкие извилистые струйки бежали по стеклу, стекая на карниз. «Неужели возможно так быстро превратиться из нормального человека в преступника? — думал Соломатин. — Ведь до этого случая мы с Кобзевым не разбили ни одного окна, не украли даже кепки в раздевалке… А может, никакого превращения и не было и мы всегда были такими? И я до сих пор никого не ограбил, ничего не украл только потому, что случай не подворачивался, случай? И моя честность гроша ломаного не стоит? И я всегда был преступником, даже не подозревая того?

Неужели все такие?

Нет, в универмаге многие знали о порядке сдачи денег, но мы с Кобзевым оказались смелее, решительнее, отчаяннее. Уж такие смелые, что дальше некуда… Деньги? Неужели деньги? Но если утром я не найду в кустах сумки… это меня огорчит? Да, сумки будет жалко. Столько нервотрепки, и все впустую. Жалко, но не больше…»

В воскресенье Соломатин поехал в Роговск, и они с Кобзевым поровну разделили добычу. Каждому досталось тысяч по двадцать. Они не хлопали друг друга по плечам, не поздравляли с удачей, почти не разговаривали. Купили в гастрономе бутылку водки, зашли в павильон «Воды — мороженое», разлили в два тонких стакана и, молча чокнувшись, выпили, не ощутив ни остроты, ни горечи.

— Ты это… Не спеши тратить. Подожди месяц-второй, — сказал Соломатин.

— Да знаю.

— А лучше вообще на годик затаиться.

— Долги только раздам, — заверил Кобзев.

— Много их у тебя?

— Так… Трешка, пятерка, десятка… Все по мелочи. А ты?

— У нас сложнее, общежитие. Особенно-то и не потратишь. Штаны купишь, и то спрашивают — откуда деньги.

— А что Наташка?

— Какая Наташка… — Соломатин махнул рукой. — Не до нее сейчас. В себя бы прийти, а там уж видно будет. Ты уже в норме?

— Нет, — сказал Кобзев, помолчав. — Представляешь, в универмаг тянет.

— Опять? — удивился Соломатин.

— Да нет, — поморщился Кобзев. — Просто посмотреть, как там…

— Это пройдет. Хотя я тоже на трамвае несколько раз мимо проезжал, все пытался заглянуть.

— И что?

— Ничего. Все как было. Никаких перемен.

— Надумал что-нибудь купить?

— А черт его знает… Ничего в голову не приходит. Напиться хочется. Ты где их прячешь-то? Надежно?

— Да все никак не придумаю. Каждый день в новое место тащу. Сейчас вот оставил дома, а сам уже маюсь…

— Зарой, — посоветовал Соломатин.

— И зарывать боюсь. Хоть с собой их таскай все время… Слушай, давай еще по стаканчику, а?

Через два дня Кобзева нашли в сквере. Полуночный милиционер, поднимая уснувшего человека, нечаянно столкнул со скамейки небольшой чемоданчик. Упав, он раскрылся, и из него вывалились пачки денег. По описаниям сторожа и кассирши Кобзев походил на одного из грабителей. В милиции он объяснил, что весь день раздавал долги, с многими пришлось выпить, к вечеру отключился.

Соломатина задержали в институте. Открылась дверь в аудиторию, кто-то подозвал преподавателя, тот вышел, а вернувшись, сказал, что Соломатина вызывают к ректору. В коридоре его поджидали двое молодых ребят, явно покрепче его.

Следователь оказался маленьким, неприятным. Волосы с затылка и из-за ушей он начесал на лоб, прикрыв бледную лысину. Соломатин пытался отпираться, но, когда следователь упомянул Кобзева, понял, что это бесполезно.

— Значит, все-таки Кобзев, — сказал Соломатин, чувствуя, как под ним разверзлась пропасть.

— Нет, — возразил следователь тихим голосом. — Кобзев вас не выдал. Все на себя брал. Но стало известно, что вы являетесь одним из его друзей. А когда мы составили список тех, кто в последние годы работал в охране универмага, тех, кто мог знать систему сдачи денег, там оказалась и ваша фамилия. Понимаете? Это просто случайность, что Кобзева задержали раньше. По логике, первым здесь должны были появиться вы.

— Значит… С самого начала… С самого начала мы были обречены.

— Да, — согласился следователь.

— Это… надолго?

— Сами понимаете, сумма больно велика. Она, правда, вся возвращена, но, как говорится, учитывая тяжесть содеянного… — Следователь замолчал и посмотрел на дверь. Соломатин обернулся на скрип — в кабинет входил Кобзев. — Начнем очную ставку. — И следователь четким канцелярским движением вынул из ящика стола голубоватый бланк протокола. — Скажите, Кобзев, знаете ли вы этого человека?

Исцеление Варахасина

Поначалу Варахасин даже не понял, что произошло, что изменилось в мире, который совсем недавно был таким уютным. Только этим можно объяснить, что он не придал значения легкому беспокойству, мелькнувшей тревоге и странному ознобу, пробежавшему по телу. Он еще был уверен в себе, насмешлив и неуязвим. А работал Варахасин в управлении по снабжению строительными материалами и оборудованием. Подробно говорить об этом не стоит, потому что его должность не имеет ровно никакого значения. И семейное положение тоже не имеет отношения к несчастью, случившемуся с Варахасиным. Поэтому скажем кратко — он был женат, безбедно жил со своей женой Таисией, вместе они растили ребенка Гришу и успели к моменту печального события довести его до шестилетнего возраста.

Варахасин любил анекдоты, и курилка управления постоянно содрогалась от здорового и беззаботного смеха его приятелей. Одевался Варахасин как и подобает молодому красивому мужчине — спортивно, несмотря на некоторое утяжеление в области живота. Да и щеки у Варахасина в последние годы службы приобрели округлость и румянец, говорившие о спокойной и достойной жизни.

И жена Варахасина чувствовала себя в мире уверенно, гордилась своим мужем, как будто даже любила его. Таисия тоже слегка округлилась, что, в общем-то, было естественно для здоровой женщины в возрасте тридцати лет или немного больше. Она обожала цветастые платья свободного покроя, сережки, перстенечки с камушками и пельмени, за которыми готова была выстоять любую очередь, поскольку знала — и муж не прочь метануть пару десятков пельмешек, да с бульончиком, заправленным сливочным маслом…

И однажды все это рухнуло. Не в том смысле что разрушилось, исчезло, превратилось во что-то другое, нет, произошло нечто худшее — обесценилось. Жена, как и прежде, встречала Варахасина улыбкой, начальник подавал руку, друзья в курилке хохотали над его анекдотами как сумасшедшие, но все это уже не радовало Варахасина.

Перемены, как и всякие настоящие перемены, начались незаметно, но необратимо. В соседнем отделе, ведавшем бетонными и железобетонными изделиями, появилась новая сотрудница, которую звали хотя и несколько вычурно, но вполне приемлемо — Алиса. Было ей лет двадцать семь, девушкой не назовешь, но в то же время и фигура, и лицо, и повадки позволяли назвать ее девушкой. Когда Варахасин впервые посмотрел на нее, случайно столкнувшись в коридоре, ни одна жилка в нем не дрогнула. Он предупредительно поздоровался, шагнул в сторону, втянул живот, Алиса ответила на ходу, улыбнулась и прошла мимо. Единственное, что осталось в памяти Варахасина от этой встречи, это воспоминание о ее зубах — белых, ровных, отчего улыбка у Алисы получалась молодой, даже дерзкой. Если не сказать шалой.

О, если бы знал Варахасин, что неумолимый маховик судьбы наехал на него и он уже втянут в события жестокие, если не безжалостные. Набрав, как обычно, в буфете кефира и каких-то коржиков, он со своей зеленоватой семейной авоськой топтался на остановке автобуса и предвкушал прекрасный вечер в обществе жены Таисии и сына Гриши. Варахасин перебрасывал тяжелую авоську с руки на руку, вытягивал коротковатую шею, стараясь увидеть в конце улицы желтоватый автобус венгерского производства.

— Не видно? — услышал он голос за спиной и обернулся.

Рядом стояла Алиса в светлом плаще. Голова ее была непокрыта, и волосы мягкими волнами опускались до плеч. Очки сверкали радостно и задорно, если, конечно, очки могут сверкать радостно и задорно, а уже знакомая Варахасину улыбка опять показалась ему дерзкой, если не шалой. На плече у Алисы висела кожаная сумка на длинном ремне, и единственно, что мог сказать Варахасин об этой сумке, — в ней наверняка не было ни бутылок с кефиром, ни коржиков, ни подтекающего пакета с мясным фаршем.

— Не видно, — вздохнул Варахасин и впервые за многие годы почувствовал неловкость. Он даже растерялся на какое-то время — все никак не мог понять, отчего эта неловкость, что за ней, где причина. Незаметно осмотрел себя — все было в порядке. Оглянулся по сторонам — ничего такого. И тут, перебрасывая авоську с руки на руку, увидел белые бутылки и их ядовито-зеленые алюминиевые нашлепки. И Варахасин понял, что его неловкость исходит от этих бутылок. Было что-то недостойное в том, что он разговаривал с красивой женщиной и держал в руке авоську с бутылками.

— Обычно автобусы подходят чаще, а сегодня что-то задерживаются, — сказала Алиса. Слова, никого ни к чему не обязывающие, пустые, в общем-то, слова, и говорятся они лишь для того, чтобы не стоять молча и не глазеть на дорогу с глупым видом. Единственное неудобство подобных слов в том, что они требуют в ответ таких же.

— Да, — сказал Варахасин, мучительно соображая, что бы это еще произнести. В другой обстановке он, не задумываясь, выпалил бы целую речь и об автобусах, и о пассажирах, о маршрутах и водителях, но сегодня заклинило. — Ничего, дождемся, — с деланой уверенностью закончил Варахасин.

— Знаете, я, пожалуй, пойду пешком, — сказала Алиса. — А вам лучше дождаться. — Она кивнула на авоську с кефиром. — До свиданья.

— Вы завтра будете? — спросил Варахасин и ужаснулся бессмысленности своего вопроса.

— А как же! — рассмеялась Алиса. — Служба!

Она легко пошла по тротуару, не оглянулась, хотя Варахасин не возражал бы. И через минуту скрылась за спинами прохожих.

Подошел автобус, Варахасин протиснулся вперед, неся авоську перед собой, и, пользуясь опытом городского пассажира, удачно проскользнул в узкую дверь. Как-то само собой получилось, что он оказался в углу, у окна.

И все.

Пустячное событие, какие случаются с каждым по десятку раз на день. Авоську с кефиром Варахасин повесил на крючок, который постоянно носил с собой. Одна его петля цеплялась за никелированную штангу, вторая — за ручки авоськи. И можно спокойно ехать, наслаждаться жизнью, тем более что проездной билет Варахасин брал на квартал вперед, поэтому контролеры только тешили его и забавляли. И он смотрел из окна автобуса на вечерние улицы города, на густеющие сумерки, на витрины магазинов, на очереди за колбасой, молоком, водкой.

Единственное, что отличало сегодняшнюю поездку домой от всех предыдущих, — это непреходящее чувство неловкости. Перед Варахасиным все еще стояла улыбка Алисы, и он, как и любой служащий с повышенным чувством достоинства, в этой неловкости обвинил Алису. Ей хорошо, кто-то носит кефир, кто-то готовит ужин, кто-то стоит в очередях, а она на все готовенькое, с сумочкой, в которой, кроме зеркальца да номады, и нет ничего. Налегке по жизни, вынес ей приговор Варахасин и, покончив с Алисой, обратился к другим заботам. По телевизору должны передавать какую-то двадцать десятую серию, и уж сегодня-то, надеялся Варахасин, злодея и убийцу обязательно должны разоблачить. Потом он подумал, что жена уже привела Гришку из детского сада, потом обратился мысленно к квитанциям в кармане — завтра с утра нужно взять костюм из чистки, и костюм этот, и галстук, подаренный женой, нужно завтра же и надеть, и тогда Алиса уже не будет смотреть на него так снисходительно и жалостливо.

Вечер как вечер.

Однако Варахасин, может быть, впервые за много лет ощутил какую-то его пустоту и бессмысленность. Да, был ужин, жена оживленно рассказывала о том, как ей удалось достать мяса, как удачно купила сыра и еще что-то. Варахасин слушал, кивал головой, переспрашивал, вроде бы увлеченный рассказом, но вдруг ловил себя на том, что ничего не слышит и сидит в этот момент не дома, в трикотажной пижаме, а что стоит он, до сих пор стоит на автобусной остановке и смотрит вслед Алисе.

— О чем ты думаешь? — спросила Таисия. Она была учительницей, учила детей русскому языку и литературе и потому считала себя женщиной красивой и начитанной. Согласитесь, сам предмет, русский язык и литература, просто вынуждает человека быть красивым, тонким, умным и, конечно, начитанным.

— Думаю? — удивился Варахасин. — Ничего подобного. Я никогда ни о чем не думаю. Это вредно — думать.

Таисия рассмеялась, поскольку профессия обязывала ее чувствовать юмор.

А Варахасин забеспокоился — в самом деле, если уж он выглядит углубленным в какие-то свои мысли — это плохо, с этим надо бороться. Но борьба его выразилась в том, что, надев серый костюм после химической чистки, он едва ли не в девять ноль-ноль маялся в коридоре управления, поджидая Алису. Зачем? На это у него не было ответа. Происходило нечто вне его понимания. Спроси он у себя в этот момент: «Варахасин, мать твою так, какого черта ты торчишь в коридоре?» — он бы не знал, что ответить. Удивился бы — разве он в самом деле торчит?

Появилась Алиса. Она опаздывала минут на пять, по лестнице поднялась почти бегом, четкий стук ее каблучков странным образом растревожил Варахасина, и он даже не нашелся что сказать пробегавшей мимо женщине. Но она сама обернулась:

— Как кефир? Довезли?

— Все в порядке. А вы как добрались?

— Ничего… Хотя кефира явно не хватало.

И она скрылась за дверью своего отдела.

Ну, что тут сказать… Можно было бы увлекательно и забавно описать мимолетные свидания Варахасина с Алисой в коридорах управления, в автобусах, на остановках, в отделе, тем более что эти встречи становились все чаще, в течение дня они встречались по десятку раз, причем каждый раз совершенно случайно. Но дело в том, что в этом не было ничего смешного, поскольку Варахасин оставался озадаченным и ни смех Алисы, ни ее неизменно хорошее настроение нисколько не снимали с него той гнетущей напряженности, которую он никак не мог сбросить с себя.

Прошло всего несколько дней, и Варахасин открыто, на глазах у всего управления дожидался Алису у подъезда. А потом пристраивался рядом и провожал ее домой. Его можно было бы понять, если бы он при этом проявлял какие-то чувства, хоть улыбнулся бы, взял Алису под руку, нет. Шел угрюмо и сосредоточенно. Человек, хорошо его знающий, мог бы добавить, что в глазах Варахасина застыла растерянность. Он явно не понимал, что происходит. Это злило его, повергало то в раздраженность, то в полнейшую беспомощность. Подобное случилось с ним впервые, и он даже понятия не имел, как это состояние называется и как подобает себя вести, когда оно настигает человека.

— Знаете, Игнатий, — сказала как-то вечером Алиса, когда они возвращались из кино, — нам надо серьезно поговорить… Некоторые считают, что мы ведем себя странно.

— Да? — удивился Варахасин. — Что же необычного в нашем поведении?

— Людей озадачивает разница в нашем… семейном положении.

— Я веду себя единственно доступным мне образом, — сказал Варахасин несколько тяжеловесно, но достаточно точно. — Я не могу вести себя иначе. Понимаете? Я не могу жить, если не вижу вас полдня, понимаете? Я начинаю умирать. Я даже чувствую, как это происходит… Первым выключается мозг, это всегда так… Я перестаю понимать, где я, что со мной, что мне надлежит делать, где быть. Не надо улыбаться, здесь нет ничего смешного. Это очень тяжело, Алиса, поверьте. Когда вас нет рядом, я начинаю метаться и совершать непонятные поступки. Вернувшись от вас в свой отдел, я тут же набираю номер вашего телефона. Проводив вас домой, я сижу в сквере, чтобы увидеть вас в окне. Я запустил всю работу, несколько строек остались без материалов.

— Может быть, вы влюбились?

— Влюбился? — В голосе Варахасина прозвучало примерно равное количество озадаченности и возмущения. Он не мог допустить, чтобы его состояние, такое тяжелое и, кажется, необратимое, имело столь простое объяснение. — Я влюбился… Но ничего похожего не было. А это как болезнь, да, тяжелое заболевание… Когда я говорю, что умираю без вас, здесь нет никакого образа, я действительно умираю. У меня повышается давление, я перестаю понимать, где нахожусь, что со мной, куда я бегу, зачем, к кому… Потом я вижу вас и… И отпускает.

— Но у вас жена, ребенок…

— Да, кажется, у меня есть и то, и другое… Но как мне с ними быть, о чем говорить с ними… Я не знаю, Алиса!

— Это пройдет.

— Вы думаете? — живо спросил Варахасин.

— Конечно, — печально ответила Алиса. — Чаще всего это проходит.

— Я не хочу, чтобы это проходило! — воскликнул Варахасин и сам испугался своих слов.

— Но вы сами говорите, что это тяжело!

— Это действительно… Я даже похудел… — Варахасин остановился и, не обращая внимания на редких прохожих, тенями скользивших в сумерках, повернулся к Алисе и обнял ее. Алиса тоже прильнула к нему, и их сердца постучались друг к другу.

Было уже поздно, порывистый осенний ветер швырял в лица мокрые холодные листья, сорванные с деревьев, машины проносились, обдавая водяной пылью. Варахасин и Алиса шли под большим черным зонтом, который подарила Варахасину жена к десятилетию их совместной жизни, и по упругому его полотну звонко стучали частые капли. Но Варахасин наслаждался и дождем, и неуютностью, и даже то, что его штанины по колена вымокли, с них стекала вода, тоже доставляло ему неизъяснимое удовольствие, потому что все это перекликалось с печальной бурей, клокотавшей в нем самом. Он ужаснулся словам Алисы, что все пройдет, что к нему снова вернется спокойствие и безмятежность. Жизнь, которая представилась ему, потрясла какой-то животной бессмысленностью.

У дома, где жила Алиса в коммунальной квартире, они остановились и долго стояли под фонарем, молча глядя друг другу в глаза. Потом Варахасин раскрыл свою пластмассовую непромокаемую папку и, вынув многочисленные заявки на строительные материалы, расстелил их на скамейке, прижимая каждый документ к мокрым холодным рейкам. После этого он пригласил Алису присесть, сел сам, и они, расположившись под дождем, просидели, не разговаривая, полчаса. Последнее время Варахасин часто поступал странно, но с полнейшей уверенностью в своей лишь ему доступной правоте, как человек, познавший истину и избавившийся от всех сомнений и условностей.

— Тебе, наверно, пора? — сказала Алиса.

— Я знаю.

— Доберешься?

— Не знаю, — честно ответил Варахасин, потому что потерял способность говорить двусмысленности, увиливать от ответа, отделываться шуточками. Он говорил прямо и открыто, но оказалось, что эта новая его способность вызывает у людей большую озадаченность.

Варахасин целовал ее холодные влажные губы, трогал ее плечо, видел глаза, смотревшие сквозь стекла, в которых отражались уличные фонари.

— Тебе все-таки пора.

— Не хочется.

— Надо.

— Зачем?

— Игнатий! Возьми себя в руки!

— Зачем? — снова спросил Варахасин. — Какой в этом смысл, какая надобность поступать против своей воли, против собственных желаний? Кому от этого хорошо? Тебе? Мне?

— Твоей жене, — сказала Алиса.

— Зачем ей мои вынужденные поступки? Зачем я ей там, если я весь здесь? Вся эта ложь зачем? Впрочем, я не о том… Получается, что я ищу оправдания… Нет. Просто я не могу иначе. Вот и все. Я не могу прыгать выше головы, я не могу летать, не могу рассуждать и поступать выгодно, хотя мне казалось, что раньше у меня это получалось неплохо. И идти домой не могу. Никуда я не пойду. Я к тебе пойду.

Некоторое время они сидели молча, слушая стук капель по пружинистому верху черного зонта.

— Хорошо, — наконец сказала Алиса. — Пошли. Только у нас соседи.

Они поднялись, Варахасин собрал мокрые мятые листки с расползшимися подписями и фиолетовыми печатями, превратившимися в кляксы с потеками, и сунул их в папку.

— Беда, — проговорил он вполголоса. — Какая беда…

— А может быть, счастье?

— Может быть… Но все равно беда.

Варахасин шел вслед за Алисой, поднимался за ней по ступенькам, входил в ее комнату, раздевался, снимал с себя размокшие туфли и размокшие штаны, и не было, не было в его движениях, взгляде, в его настроении подъема, не было нетерпения и жажды близости. Нет, все оказалось проще и незыблемее. И так естественно, как бывает, когда поступают люди единственно возможным способом. Когда иначе попросту быть не может. Не было игры, ложной или истинной неловкости, колебаний, сомнений, боязни. Наверно, Варахасин был бы счастлив, если бы знал, что это такое. Впрочем, он и был счастлив, как никогда в жизни и каким никогда ему уже не быть. О, если бы он только мог это знать, если бы ему дано было понять, что эта ночь самая счастливая в его жизни, более того — единственная счастливая ночь.

На работу он пришел бледный, с ясным, но каким-то отрешенным взглядом. В обеденный перерыв пошел в соседний магазин и купил маленькую бутылочку коньяка. Поставив ее на свой рабочий стол, он взял стакан, свинтил крышку с бутылки, налил себе полстакана и, не замечая, не желая замечать появившегося в дверях управляющего, отпил несколько глотков, как отпивают воду. Потом принялся рассматривать мятые, искореженные документы, которые Алиса на ночь положила на батарею парового отопления.

— Что вы делаете, Варахасин? — спросил управляющий в полной тишине.

— Работаю. А вы?

— А я смотрю, как вы пьете.

— Тоже хотите? Пожалуйста. — Варахасин вылил остатки коньяка в стакан и придвинул его к краю стола. И продолжал рассматривать бумаги.

— Зайдите ко мне, Варахасин, — сказал управляющий и направился к двери. — У меня в кабинете сидит ваша жена.

— Жена? — Варахасин посмотрел на часы. — Ей же пора на работу… — Он допил коньяк и, сунув испорченные документы в корзину для мусора, направился к двери. Но у самого порога его шаг сбился, Варахасин пошатнулся, попытался схватиться за ручку двери, но промахнулся. Рука его скользнула по воздуху, и он опрокинулся навзничь.

Очнулся Варахасин у себя дома, в кровати, в своей пижаме. Над ним склонилось заботливое и встревоженное лицо Таисии. Чуть в стороне Варахасин увидел человека в белом халате. Врач был лыс и улыбчив.

— Ну вот мы и проснулись, — сказал врач мягким воркующим голосом. — Вот нам уже и хорошо.

— Игнатий, — всхлипнула Таисия. — Как ты себя чувствуешь?

— Плохо, — сказал Варахасин. — Но это хорошо. Я влюбился, Таисия. Я влюбился и не знаю, как мне быть.

— Как же помочь тебе, Игнатий? Ведь с этим надо что-то делать!

— Да, я знаю, это большая беда. Я уже не могу…

— Может быть, с ней поговорить? Пусть бы она уехала куда-нибудь, а?

— Не поможет, — слабым голосом ответил Варахасин. — Я поеду следом. Я за ней куда угодно поеду.

— А если тебе уехать куда-нибудь? На полгода, на год?

— Не получится, Таисия. Она приедет, она найдет меня.

— А если ей выговор объявить или на товарищеский суд вызвать?

— Это ее только рассмешит. И меня тоже, — упавшим голосом ответил Варахасин. — Нет-нет, ничего не получится. Я пойду… помоги мне встать… Я должен идти, иначе я умру…

— Куда?! — воскликнула Таисия с ужасом.

— К ней. Где мои туфли?

— Может быть, ее сюда пригласить?

— Нет, нам удобнее встретиться на улице. Смотри, какая ясная осень. — Лицо Варахасина осветилось радостью предстоящей встречи. Солнечный луч, отраженный от желтой листвы клена, упал ему на лицо, и оно сделалось даже розовым.

— Есть еще один выход. — Врач поднялся и подошел к кровати, поставив рядом с собой блестящую никелированную кастрюлю. Варахасин сразу почувствовал опасность, исходящую от этой железной банки. В это время раздался телефонный звонок.

— Это она! — воскликнул Варахасин. — Дайте мне трубку! Дайте, не то мне будет плохо, я могу умереть… — Действительно, он побледнел и без сил откинулся на подушку. Таисия поднесла трубку к самому его уху, но уже раздались частые гудки отбоя. — Она сейчас позвонит снова, — прошептал Варахасин. Через минуту снова раздался звонок.

— Как ты? — спросила Алиса.

— Ничего… Какой ты молодец, что позвонила… Уже лучше. Говори, говори, мне сразу стало лучше.

Минут через пять Варахасин положил трубку на рычаги телефона, стоявшего на кровати, и облегченно перевел дух. Врач сделал знак Таисии, и она вышла из комнаты.

— Есть еще один выход, — повторил врач, открывая свою кастрюлю.

— Какой? — настороженно спросил Варахасин.

— Укол. Безобидный, безболезненный укол. И все пройдет. Сейчас многие прибегают к этому средству. Иначе жизнь бы стала невозможной. Непредсказуемой. Мы не можем этого допустить. Я сделаю вам укол, и вы проснетесь здоровым человеком. Вы будете радоваться жизни, станете румяным и веселым, и ваши друзья снова вернутся к вам. И ваша жена…

— Я не хочу выздоравливать! — закричал Варахасин, увидев в руках врача большой прозрачный шприц с кривоватой иглой на конце. — Я хочу болеть дальше! — кричал Варахасин, а врач тем временем достал стеклянную ампулу, напоминающую по форме бутылочку, с хрустом надломил ей горлышко и погрузил кривую иглу в желтоватую густую жидкость. Вставив большой палец в железное блестящее кольцо, он втянул всю жидкость в шприц, отвел его в сторону, нажал на кольцо. Желтый фонтанчик ударил из иглы, сверкнул на солнце, и об эту искру опять обожглось настороженное сознание Варахасина.

— Я ненавижу себя здорового и веселого, доктор! — воскликнул Варахасин. — Я боюсь того человека, в которого вы хотите меня превратить! Он мне противен! От него можно ожидать всего, чего угодно. Он убьет меня!

— Все так говорят, — улыбнулся врач, показав белые острые зубы. — А потом благодарят, подарки приносят, конверты…

— Стану глупым и угодливым, буду лукавить, льстить и обжираться! Я превращусь в животное! Я уже был животным, я знаю, что это такое! Пощадите же человека, который начал просыпаться во мне!

— Ваша жена дала расписку в том, что не возражает против курса лечения. А поскольку вы не отвечаете за свои слова и поступки, то ее слово является окончательным. Таисия Тихоновна! — крикнул врач, обернувшись к двери.

— Но это буду уже не я, это будет другой человек!

Вбежала Таисия и, не говоря ни слова, упала на Варахасина поперек туловища, намертво обхватив его руками, так что он не мог пошевелиться. Варахасин дернулся, но тут ему на ноги сел врач и задрал на животе пижаму.

— Потерпи, родненький, — шептала сдавленным от натуги голосом Таисия, обливаясь слезами. — Потерпи, Игнатушка, тебе станет лучше, всем нам станет лучше. Это совсем не больно…

И тут Варахасин почувствовал, как ему в живот чуть пониже пупка вонзилась кривоватая игла и в его тело начала вдавливаться желтая жидкость. Он еще раз дернулся, но уже слабея, уже теряя сознание. Ноги его потеряли упругость, с лица исчезло напряженное страдающее выражение. Через несколько минут он спал глубоким сном. Щеки его порозовели, губы округлились, лицо разгладилось.

Через неделю врач закрыл Варахасину больничный лист, и тот вышел на работу. Вышел в охотку, соскучившись по сотрудникам и несложным своим обязанностям. Шел Варахасин пружинисто, предвкушая многочисленные встречи. И действительно, уже через десять минут в курилке раздавался его уверенный сытый басок, вокруг, как сумасшедшие, смеялись сотрудники едва ли не из всех отделов. И вдруг все неожиданно примолкли — в конце коридора показалась Алиса. Она шла с какими-то бумагами, просматривая их на ходу, и лишь за несколько шагов увидела Варахасина. Остановилась от неожиданности, не зная, как ей быть.

— А! Алиса! — радостно воскликнул Варахасин. — Что-то давно тебя не было видно, а? — И он снова повернулся к курильщикам, вспомнив еще один анекдот, тоже смешной, — он немало наслушался их от врача, который приходил к нему каждый день со своим шприцем и ампулами. Стеклянные колбочки с желтой жидкостью врач надламывал с душераздирающим хрустом, и каждый раз это было последнее, что слышал Варахасин.

— Ну вот и все, — сказал наконец врач. — Вы здоровы. Поздравляю.

— Спасибо, доктор! — с чувством произнес Варахасин и незаметно положил в карман его белого халата небольшой конверт, который приготовила жена.

Маета

Еще с вечера я решил, что утром сяду писать рассказ. Мужественно отказался от встречи с Юрием Ивановичем, по телефону извинился перед Равилем, еще кое-куда позвонил: не могу, дескать, нечто чрезвычайное… Ну, и так далее. В общем, умыкнулся, чтобы уж никакие события, никакие случайности не повредили рассказу, который начну завтра утром.

Стол, конечно, был завален бумагами, письмами, какими-то листочками с телефонными номерами, таблетками от головной боли, визитными карточками, командировочными удостоверениями, проездными билетами. Все это я рассовал по конвертам, ящикам, а большую часть бумажного хлама попросту смахнул на пол. На освободившееся место установил пишущую машинку, рядом положил стопку чистой бумаги, еще раз убедился, что со стола убирать больше нечего, и лег спать, хотя по программе «Время» еще передавали сводку погоды на завтра. Она меня не интересовала — чем хуже будет погода, тем лучше для рассказа.

Проснулся я, когда солнце било в окна, а стекла, кажется, прогибались под напором сильных горячих лучей. И тут же обрадованно вспомнил о рассказе. Меня охватило тревожное чувство, запомнившееся с давних времен, когда мне было лет десять-двенадцать и я просыпался в день своего рождения. В моей жизни было всего несколько таких пробуждений, и в то утро, когда я должен был сесть за рассказ, пробуждение оказалось таким же вот радостным и тревожным. Заструились начальные слова, заголовки, мутными белесыми пятнами промелькнули лица друзей, врагов, прежних и нынешних начальников, женские лица, к сожалению, не всегда приветливые и восхищенные мною, далеко не всегда. Подчиненные не возникли перед моим мысленным взором, поскольку у меня никогда их не было. Может быть, это хорошо, может быть, плохо. Но я об этом не сожалел. Мне почему-то казалось, что, если бы я был начальником, если бы в моем подчинении было хоть несколько человек, я бы никогда не смог написать рассказ. А если бы и написал, то это был бы вовсе не тот рассказ, который мне хотелось написать. И вообще это был бы не мой рассказ. В нем обязательно появился бы плохой работник, хороший руководитель, а работник неизбежно прогуливал бы, пил бы водку в неумеренных количествах, а руководитель, чтобы лучше и быстрее повлиять на него, познакомился бы с его женой, а та оказалась бы красивой и печальной женщиной, любительницей поэзии и романсов, а руководитель, едва увидев ее, понял бы, что жизнь его до сих пор была сущим прозябанием, и если кто нуждается в перевоспитании, то это он сам, уважаемый и унылый руководитель, у которого…

Ну и так далее.

Нет, не буду я писать этот рассказ, пусть его пишет начальник, пусть поручает это подчиненным, пусть…

Домашние еще спали, и я, встав раньше всех, бесцельно и босо ходил по комнатам, выглядывал в окна, смотрел, как на школьном стадионе появились первые бегуны, как убегали они от инфаркта, но не очень быстро, не очень. Если бы инфаркт захотел, то наверняка догнал бы любого из них на первом же круге. Похоже, он просто играл с ними в поддавки, внушая ложную и опасную мысль о том, что они и в самом деле могут убежать от него.

Бродя по квартире, я наткнулся на свой стол, потрогал клавиши машинки, убедился, что стопка бумаги вполне достаточна, и пошел на кухню варить кофе. И пока шел, ясно, осязаемо видел себя со стороны — небритый, всклокоченный, в великоватых пижамных штанах, с растерянным взглядом, босой и счастливый.

«А не напоить ли мне ее чаем?» — возникла вдруг странная мысль, и я даже остановился от неожиданности. Но нет, мысль продолжения не получила, и я тут же забыл о ней. Смиренность охватила все мое существо, и я понял, что это хорошо. Ничто в это утро не должно расстроить меня, лишить самообладания, повергнуть в раздражение, недовольство, гнев. Иначе никакого рассказа не получится. И я не смогу написать его ни завтра, ни через год, никогда. А если что-нибудь и напишу, то это будет нечто совершенно иное, слабее и беспомощнее.

Постепенно просыпались домашние — не хочу даже говорить о них подробно, потому что я воспринимал их не как близких мне людей, а как некую помеху, которая должна со временем исчезнуть. Они о чем-то разговаривали, выясняли важные вопросы, искали потерянные носки, щетки, шлепанцы, обвиняли друг друга в кознях и нерадивости, потом жарили, кипятили, звонили по телефону, что-то требовали от меня, в чем-то упрекали и стыдили.

Я оставался смиренным и всепрощающим. Кивал головой, улыбался, неслышно передвигался по квартире, подметал пыль длинными пижамными штанами. Домашним казалось, что я безразличен к их жизни, что я угрюм и недоволен ими, людьми душевными и участливыми. И с этим я смирился. Скользил по комнатам бесшумной тенью, стараясь не вслушиваться в их голоса, не вникать в их заботы, я пережидал, прятался за углами, в дальней комнате, сидел, запершись в ванной, пока нетерпеливый стук в дверь не вынуждал меня покинуть это убежище.

Наконец разошлись.

Грохнула в последний раз дверь на площадку, и в квартире наступила тишина. Такую тишину я слышал только однажды — на острове Кунашире. Как-то ночью я отбился от пограничников и, чтобы не заблудиться, не пропасть, до утра просидел среди прибрежных валунов. Ничто в мире не нарушало ни тишины, ни темноты. Только на самом горизонте чуть заметно светилось несколько слабых, почти исчезающих огоньков — там начиналась Япония. Это было в тот самый мой приезд на Кунашир, когда произошло извержение вулкана Тяти — вулканическая пыль поднялась на несколько километров, достигла берегов Филиппин и Полинезии, а корабли, которые в это время…

Нет, не годится. Рассказ должен быть не об этом. Нет ничего хуже, как писать о диковинных местах, экзотических странах, высокопоставленных людях. Это слишком простой, вульгарный путь. Только когда пишешь об обычном, привычном, появляется возможность взглянуть поглубже, попристальнее…

И я начал постепенно, медленно, кругами и причудливыми петлями приближаться к машинке, я уже был совсем недалеко от нее, уже различал буквы на клавишах, как вдруг заорал кот — требовал рыбы. «Хорошо», — вздохнул я и отправился на кухню. Открыл холодильник, нашел мятую, много раз прожженную кастрюлю. К этому времени вопли кота сделались совершенно нестерпимыми, он с силой тыкался мордой в мои ноги, урчал, мурлыкал и снова орал — уже не от голода, уже в предвкушении пиршества. Щедро вывалив в миску вареного минтая, сунув кастрюлю обратно в холодильник, чтобы кот не добрался до нее, я осторожно двинулся в сторону письменного стола.

Сел.

Придвинул машинку.

Вставил чистый лист бумаги. Но как-то неудачно вставил, видно, торопился — один уголок оказался заломленным. Я расправил его, подровнял лист, снова зажал валиком и уже взмахнул руками, чтобы напечатать название, как взгляд мой неожиданно наткнулся на заломленный уголок листа. Расправил его еще раз, тщательнее. Но теперь оказался перекошенным весь лист. Отжав рычаг, я поправил его, хотя почувствовал, что лист уже не настолько мне нравится, чтобы начинать именно на нем писать рассказ. Ладно, стерплю. Можно начинать. Но уголок не отпускал меня, требовал внимания, участия, понимания. Он словно что-то хотел сказать, о чем-то предупредить, вмешаться в мои намерения.

Я отвернулся к окну, закрыл глаза. И снова увидел тот надломленный уголок. Какая-то косая, угластая ухмылка виделась мне в его надломе. Тогда я решительно и бестрепетно выдернул лист из машинки, смял и не глядя бросил его за спину.

Вставил новый. Этот вошел хорошо. Видимо, тот, угластый, влез без очереди.

Так, теперь все в порядке. Пора начинать.

На кухне кот, вылизывая жестяную тарелку, языком загнал ее под дверь и пытался вытащить. Где-то за окном начинающий автомобилист учился преодолевать подъем. Потом из-за стены донеслись рулады Пугачевой — она заклинала тучу, чтоб та убиралась подобру-поздорову. Пугачева поперхнулась и смолкла. Кто-то затянул песню про морячку, которая никак не может встретиться с рыбаком, но голос был такой радостный, что стало ясно — не надо им встречаться, так будет лучше. Стремитесь друг к дружке, пишите, перезванивайтесь, рассказывайте всем и каждому, как вам тяжело друг без друга, а встречаться не надо. Ничего хорошего из этого не выйдет. Так мне подумалось, но слов, истинных слов песни я разобрать не мог. Пришлось отправиться в ванную. Там я взял большой таз, приложил его к стене, из-за которой доносилась песня, а к донышку таза прижался ухом. Слова стали более внятными, но встретились ли рыбак и морячка или остались коротать жизнь разлученными, установить не удалось…

Ну и не надо. Не так уж это и важно. Я тоже, между прочим, нахожусь в разлученном состоянии с одной невероятно красивой женщиной… И ничего, живу. Влюбленный, несчастный, смирившийся. И никаких надежд, никакого просвета… Печально. Одно утешает — не один я на земле в таком беспросветном состоянии коротаю дни…

Итак, рассказ. Он должен быть небольшим, страниц двенадцать, самое большее — пятнадцать. Потом можно будет еще поджать, к собственному тексту я отношусь достаточно жестко. Да, двенадцать страниц — это как раз половина печатного листа. И подсчитывать в сборнике будет просто, и предложить можно в тонкий журнал, в газету. Двенадцать страниц возьмут гораздо охотнее, чем пятнадцать или восемнадцать, не говоря уже о двадцати четырех. Двадцать четыре страницы у меня нигде не возьмут, это уже надо быть слегка классиком…

За стеной явно намечалось какое-то веселье. Там прибавили звук, и я услышал старую песню: обручальное кольцо не простое украшение, обручальное кольцо тра-та-та-та повышение… Одна моя знакомая додумалась взять в отпуск колечко, подаренное бабушкой, даже не колечко — перстенек, из которого постоянно выскакивали маленькие острые вспышки, искорки. Бриллиантик, наверно, был вправлен. И надо же, потеряла колечко — на пляж она его с собой брала, конечно же, в надежде на приятное знакомство. И потеряла. Всю ночь просеивала песок, с килограмм монет собрала, а колечко как в воду кануло. Скорее всего так оно и было. И с тех пор, вот уже года четыре, о чем угодно она говорит только стонущим, плачущим голосом, настолько велико было ее потрясение. Наверно, это уже навсегда, хотя кто знает, кто знает…

А что, в этом есть какая-то зацепка… Колечко от бабушки, бриллиант с прыгающими искорками, ночное просеивание песка, килограмм монет и навсегда оставшееся скорбным выражение лица… И постепенно это несчастное кольцо превращается в ее воспоминаниях в сундук с драгоценностями, никак не меньше, а его потеря — в жизненный крах, катастрофу…

Откинувшись на спинку, я ощутил спиной что-то мягкое. Оглянулся — на стуле висели мои штаны и рубашка. Ладно, пусть. Они нисколько мне не мешают. Так даже удобнее, потому что спинка стула жесткая… Хотя штаны наверняка висят наискосок, и стрелка получится не там, где ей положено быть, окажется сбоку, и весь мой вид будет помятый и неряшливый… Да и воротник рубашки скомкается. Да ладно, все равно в стирку отдавать… Прачечная через дорогу, и если все собрать с вечера, а утром выйти пораньше, то очередь будет не слишком большая, за полчаса можно управиться. А то очереди собираются хоть и небольшие, но мучительные в своей безысходности — рассевшись по углам, на ступеньках, на подоконниках, ящиках, граждане долго и сосредоточенно пришивают номерки к своим штанам, пиджакам, трусам. Иголок не хватает, нитки гнилые, рвутся, ножниц нет, лезвия с заусеницами, длинную ленточку с номерками приходится пережигать спичкой, потом слюнявить химический карандаш и сопя выводить номерки…

Я встал, сгреб со спинки стула ворох одежды, отнес в другую комнату и зашвырнул на кровать. Но, уходя, оглянулся. Гора одежды была безобразна. Когда я накрыл ее простыней, ворох стал похож на спящего человека. Расшвыряв одежду по всей кровати, набросил сверху подвернувшуюся накидку. Теперь было такое впечатление, будто под этой злосчастной накидкой спит полдюжины котов. С силой поколотив по ним кулаками, я добился наконец ровной поверхности и, обессилев, вернулся к машинке.

Название… Нужно хорошее, свежее название, которое бы сразу хватало читателя за горло и не отпускало до самой последней строки. А можно пойти по другому пути — дать нарочито невинное название, нарочито упрощенное, как бы ни о чем, как бы между прочим… А можно использовать какую-нибудь известную фразу, но смысл ее по ходу рассказа вывернуть наизнанку…

Хотя проще всего название впечатать потом, когда рассказ будет закончен. А пока можно обозначить только жанр — рассказ. И я с наслаждением отпечатал эти семь букв. Семь — это хорошее число. Выверенное веками. Семь раз отмерь, у семи нянек, семь богатырей, на семи ветрах… Правда, буква «а» не получилась, она выглядела явно бледнее, худосочнее. Какой-то вымученной она мне показалась. Тогда я сдвинул каретку и пропечатал ее еще раз. Теперь буква выглядела жирной, самодовольной, спесивой. Это мне не понравилось, на нее неприятно было смотреть. Пришлось снять с машинки верхнюю планку и прочистить букву. Когда я вынул из углубления безобразный черный комок из пасты и тряпичных волокон, буква сразу засверкала. А все остальные буквы оставались сумрачными, забитыми грязью. Напечатать такими буквами светлый, радостный рассказ… Нет, это невозможно.

Я взял иглу, какую-то липкую гадость, купленную несколько лет назад в канцелярском магазине, и занялся шрифтом. Через час все было готово — буквы сверкали, их изогнутый сияющий ряд радовал глаз. Правда, выяснилось, что лист бумаги, заложенный в машинку, покрыт отпечатками пальцев, вымазанных о ленту. Пришлось его выбросить. И новый лист оказался ничуть не чище — я и его сумел испачкать.

С тяжелым вздохом поднявшись со стула, я отправился в ванную мыть руки. Заодно побрился и принял душ. Хотел было подстричься — я всегда стригусь сам, — но в это время зазвонил телефон, а у меня дурацкая привычка бросаться на телефонный звонок, будто мне должны сообщить о выходе моей книги или о том, что я могу немедленно отправиться на Канарские острова. Или Мальдивские. Но все оказалось проще — Виктор Емельянович, истосковавшись по живым голосам, подробно рассказал о новостях в шашечном движении страны, сообщил, что в Столешниковом переулке продают какую-то диковинную водку, а обмен квартиры, который он затеял, неожиданно сорвался, поскольку один из семи участников передумал. «Опять эта цифра „семь“», — подумал я и, положив трубку, выдернул телефонную розетку из гнезда.

А ведь у меня выходила книжка, правда, до неприличия тощая, до сраму чувствительная, но по молодости чего не напишешь. К тому времени у меня уже был Наставник, умудренный, выпустивший десятки книг, человек, относившийся ко мне чрезвычайно уважительно. И вот я, замирая и трепеща, написал на первой странице какие-то заветные слова, постарался вложить в них и безмерную признательность, и легкую игривость: дескать, все мы братья-писатели, что-то еще… И отправился к Наставнику.

О, это была незабываемая встреча! До сих пор она живет в моей памяти. Он принял меня в майке. Растянутая на животе майка, когда-то она была, похоже, не то розовая, не то зеленая, застиранный цвет был у майки в момент нашей встречи. Наставник и поздоровался, и за книгу поблагодарил, и разговаривал со мной довольно странно — не отрывая взгляда от телевизора. Что-то там футбольное происходило. Когда же я дерзнул намекнуть, что хочу попросить у него рекомендацию в Союз писателей, а эта книжечка была у меня не то вторая, не то третья, он немного оживился, остро глянул на меня, но продолжал смотреть футбол.

Уходил я от Наставника слегка подавленный необычностью нашего общения, а он уже в прихожей, поправляя отвисшее плечико майки и почесывая под мышкой, этак между прочим сказал, что рекомендацию он, конечно же, даст, я ее вполне достоин, но с меня причитается сколько-то там тысяч рублей.

— Можно и в долларах, — добавил он.

— С деньгами нынче туго, — поддержала мужа присутствующая здесь же его жена, монументальная дама на две головы выше моего низкорослого Наставника.

И я рассмеялся тогда, вот дурак-то, господи! И сейчас не могу удержаться от улыбки. Бедный, бедный мой Наставник! Он даже не сознавал, какую фантастическую сумму заломил. В то время я бывал счастлив, когда удавалось принести домой полкило вареной колбасы или пакет картошки. Бывало, надкусывал булку в магазине, стоя в очереди к кассе, а когда подходило время расплачиваться, разыгрывал перед кассиршей целый спектакль, шаря по карманам в поисках вроде бы затерявшейся монетки. И, конечно, же не находил, да и не мог найти, поскольку ее попросту не было, а кассирша, глядя на обесчещенную булку, с миром отпускала меня, наказав, чтобы в следующий раз я вернул долг. Иногда я возвращал, случалось и такое.

Прощались мы с Наставником чуть ли не со слезами на глазах. Понимали — навсегда. Так и получилось.

Нет, не пойдет…

Какая-то грязь, деньги, вымогательство… Не хочу. Не желаю. Хочется чего-то чистого, возвышенного, трепетного. О собственном прошлом, например. В прошлом всегда видится так много прекрасного… Чего бы ты ни добился сегодня, собственное прошлое тебе не превзойти. Тогда впереди была жизнь! А сейчас… Одни огрызки от той, предстоящей, жизни.

Подняв глаза от машинки, я увидел цветы на своем столе, высохшие и оттого пахнувшие выжженным побережьем Коктебеля. Цветы стояли в голубоватой пузатенькой вазочке с высоким горлом. Взяв вазочку в руки, я вдохнул запах иссохших стеблей, свернувшихся лепестков и на какие-то секунды снова оказался на коктебельской набережной, среди громко хохочущих писательских жен, у облезлой и нагретой за день железной бочки, из которой тонкой струйкой текло мутное вино…

Цвет пузатенькой вазочки точно совпадал с цветом моря в полдень — та же голубизна с легким зеленоватым оттенком, глазурь, напоминающая водную рябь и сухой шелест жесткой травы… Кстати, вазочка эта сопровождает меня по жизни уже лет тридцать, с тех пор еще, когда я жил на Украине в маленьком, вросшем в землю глинобитном домике. Мать иногда брала меня с собой на базар — это было целое путешествие. Вначале, больше двух километров, мы шли по железнодорожным шпалам, пересыпанным горячим ракушечником, он ломко скрипел под ногами, жестко колол босые ноги. Потом садились в красный трамвай с узким входом и длинными гладкими поручнями. И два вагона, не торопясь, ковыляли по разболтанным рельсам через весь разбомбленный и сожженный войной город. В трамваях со штанги свисали ручки, у входа сидели кондукторши. Они продавали билеты, открывали и закрывали на остановках двери, дергали за какой-то шнур, подавая сигналы водителю, или, говоря точнее, вагоновожатому. Некоторых кондукторов я помню до сих пор, это были кричащие, худые, малорослые женщины, способные протискиваться сквозь плотно набитые вагоны. Однажды такая вот кондукторша поручила мне закрыть дверь на остановке, а сама быстро и, кажется, необратимо ввинтилась в толпу и исчезла за спинами. Дверь я закрыл, видимо, не совсем удачно, кого-то прижал, прищемил, послышались ругань, угрозы написать жалобу куда надо, а я ни жив ни мертв сидел на месте кондуктора и ждал расправы. Иногда мне кажется, что я до сих пор жду наказания за то давнее непредумышленное, но очень серьезное преступление.

На базаре мы покупали картошку, помидоры, а иногда восковые цветы. Розы, сделанные из цветной бумаги, обливали воском, отчего они становились тяжелыми, маслянисто-жирными. Потом проволокой их прикрепляли к тонким прутикам, рядом привинчивали такие же листья. Наверно, они считались красивыми, эти букеты из восковых цветов, во всяком случае, были долговечными — стояли непоколебимо на комоде всю зиму, весну, дотягивали до теплых летних дней. Иногда, при хорошем уходе, если с них своевременно сметали пыль, они могли продержаться и два, и три года. И вот мы, с ощущением праздника в душе, несем эти тяжелые, глухо ударяющиеся друг о дружку розы, долго едем в трамвае, потом бредем по нагретой солнцем железнодорожной насыпи. Ракушки скрипят под ногами, над рельсами дрожит разогретый воздух, изредка нас обгоняют дребезжащие грузовики, и горячая пыль долго и неподвижно стоит в воздухе, хотя грохот машины уже затих где-то в стороне дровяных складов. Дома мать помещала цветы в пустую вазу, ставила ее на радиоприемник с круглым зеленым глазом, а под вазу клала кружевную салфетку. Перед праздниками или при общей уборке она выносила цветы во двор и, набрав в рот воды, с силой брызгала на цветы, смывая с них пыль — они почему-то сильно пылились. А когда розы выгорали и по цвету уже не отличались от желтоватых свечей, их выбрасывали.

Я любил сжигать эти цветы и всегда боялся, что их выбросят без меня. Наверно, они чем-то мне досаждали, чем-то раздражали, если я до сих пор помню, с каким наслаждением бросал в подожженный комок газет эти тяжелые, жирные цветы. Они тут же вспыхивали, плавились, с них стекали пылающие струйки воска, и в воздухе пахло горящей свечой. Я смотрел на костер и не уходил, пока от цветов не оставались кучка черного пепла и обгоревшие проволочки…

Нет, так не пойдет! Взяв с полочки вазу с подсохшими цветами, я отправился на кухню и вытряхнул их в мусорное ведро вместе с подкисшей зеленоватой водой. Ополоснул вазу, протер содой, так что зеленоватые глазированные бока засверкали, заискрились на солнце. Поставив вазу на полку, я увидел в ней свое уменьшенное, искривленное отражение. Когда-то вот точно такое же отражение я видел в слезах девушки, но, что самое странное, девушки я не запомнил, и лица ее не помню, и той размолвки, которая случилась между нами. Но у меня до сих пор стоит перед глазами пустынный осенний пляж с покосившимися грибками, сваренными из железных прутьев. Мутные волны реки поглощали падающие снежинки, по смерзшемуся песку ветер гнал бледно-желтые листья тополей.

Волны бухали в бетонный причал так гулко, будто в них все время что-то лопалось, взрывалось, раскалывалось. Шуршала газета, примерзшая к заколоченному киоску, скрежетал на ветру надорванный кусок жести, иногда, заглушая все эти звуки, по мосту над нами проносился железнодорожный состав. Девушка мерзла в тоненьком пальто, волосы ее были наполнены холодным ветром и снежинками, но ей, похоже, нравилось это прощание, она казалась себе значительной и печальной, может быть, даже несчастной. Это возвышало ее в собственных глазах, оправдывало в поступках…

«А не напоить ли мне ее чаем?» — снова ворвались в сознание странные слова, откуда-то из прошлого ворвались, но опять я не мог вспомнить, откуда они, что за ними стоит. Слова не уходили, продолжали звучать во мне, как приставшая мелодия. Я повторял их на все лады, распевал и проговаривал, не в силах заглушить в себе. А когда мне наконец удалось избавиться от них, я застал себя на кухне. Передо мной кипел чайник, а в руке была только что вскрытая пачка чая с черным индийским слоном.

Пришлось заваривать чай, потом пить его, потом непонятно зачем я включил телефон, и он тут же разразился резкими звонками, от которых, кажется, по всему телу пошла рябь возмущения. Не помню, с кем я говорил, о чем, но слова произносил громко, уверенно, напористо, заверял кого-то все сделать быстро и решительно, а трубку положил с таким удовлетворением, будто свое обещание уже выполнил. Какое обещание, кому?..

Когда я вернулся к машинке, в моем углу гудела муха. Твердыми сухими глазами она билась о стекло, буравила воздух прозрачными крыльями, в ее жужжании чувствовались недоумение и недовольство. Похоже, совсем потеряв самообладание, муха никак не могла понять невидимой преграды, которая мешала ей вырваться на свободу. Вначале я пытался не обращать на нее внимания, но потом понял, что это невозможно. Содрав с себя взмокшую после чая рубаху, я принялся гонять муху по комнате, пытаясь выпроводить ее в форточку. Муха мгновенно осознала грозящую опасность и приняла защитные меры. Неожиданно приземлившись в неприметном, труднодоступном для меня месте, она замирала, стараясь, чтобы я не услышал ее хриплого, запыхавшегося дыхания. Я тоже останавливался и как дурак стоял с зажатой в руке рубахой и всклокоченными волосами. Но, не выдержав этой затаившейся тишины, начинал беспорядочно размахивать рубахой, пока волной воздуха не вынуждал муху снова устремиться к свету. Увидев ее на фоне окна, я бросался к ней, но мои удары запаздывали, муха отчаянно увертывалась, носилась по всему окну, а обессилев, устремлялась в глубину комнаты и, затаившись где-то, отдыхала, тяжело переводя дыхание.

Примерно через полчаса я понял, что муха прекрасно знает, когда я смотрю на нее, когда ее вижу, более того, она предчувствовала мои удары, догадывалась о них за какие-то доли секунды. Если она замирала на подоконнике, то это вовсе не значило, что можно было бить, — все мои намерения муха предчувствовала заранее и стремительно взлетала, едва я только начинал заносить руку для удара. Да и взлетала она как-то слишком уж коварно, продуманно — не вверх, а в сторону, вниз и только после этого начинала набирать высоту. Видимо, законы высшего пилотажа, законы воздушного боя были ей хорошо знакомы. Но была и ограниченность, была, потому что она снова и снова устремлялась к окну, билась головой о стекло, царапала его крыльями, обессилев, сползала вниз и снова скрывалась среди посуды, книг, одежды. Так продолжалось до тех пор, пока нам обоим не повезло — разогнавшись в очередной раз, муха случайно попала в раскрытую форточку и вылетела наружу с торжествующим гулом.

На листе бумаги, заложенном в машинку, было напечатано единственное слово — «рассказ». Да, скорее всего это должен быть рассказ. О дружбе, например, о ее ценностях, а если четче, если попытаться сузить эту безграничную тему, то можно… Можно написать… А почему бы и нет?.. О возвращении старого друга. Да, именно так. Были очень близки два друга, потом их что-то разлучило. Жизнь разлучила. Обстоятельства. Женщины. Или попросту их отношения себя исчерпали. Можно обыграть зависть, тщеславие, успех… Как бы там ни было, они расстались. Прошли годы. Каждый двигался по жизни своим путем, изредка мимоходом интересуясь, как там без него живется другу. Наконец один из них не выдерживает. Волнуется, ищет повод для встречи, пытается предугадать, как все это произойдет… А ничего не происходит. И дружба, и отношения потеряли всякий смысл. Обесценились другими людьми, прошедшими годами, пережитыми событиями. Но если один из них живет давними воспоминаниями, все еще пытается утвердиться в их взаимоотношениях, мается сомнениями и ищет доказательства своей правоты в давнем споре, то для второго все это игры, давно утратившие всякую занимательность. Восковые цветы детства…

Нет, не пойдет. Слюняво, жидко, бестолково… Обязательно найдется человек, который спросит: не себя ли ты имеешь в виду, не ты ли маешься какими-то там давними страхами и переживаниями?.. А если один из друзей стал судьей, а второй — преступником? Если встреча их произошла в зале судебных заседаний? Если один из них сидит на скамье подсудимых, а второй — под гербом на судейском кресле?.. Нет, слабо. Очень слабо. Возможно, такой случай и был в жизни, но в рассказе он будет выглядеть надуманным.

А если девушка на пляже? Например, снег, холодная серая река, в которой тонут крупные медленные снежинки, а по песку несутся мерзлые тополиные листья… И грохочущий железнодорожный состав над головой…

Нет.

Поезд ушел.

Об этом можно было писать лет десять назад. Тогда собственный возраст позволял писать о трепетных девушках, о слезинке на холодной щеке, о зябнущих ладошках и о странном, душераздирающем непонимании… А сейчас, дорогой, ты все понимаешь. И не надо пудрить мозги ни себе, ни читателю. Сейчас от тебя требуется нечто более жесткое, безжалостное, острое…

И вдруг совершенно четко, до рези в глазах, я мысленно увидел гвоздь на балконе. Он выступал из кирпичей на несколько сантиметров, я давно знал о нем, помнил, но все никак не мог собраться загнуть его или выдернуть. Большой изогнутый ржавый гвоздь с плоской ребристой шляпкой, напоминающей глаз улетевшей мухи. Каждый раз, когда я выходил на балкон и прислонялся к перилам, он впивался в мой бок, и я беззлобно думал о том, что надо бы его выдернуть, потому что рано или поздно он все-таки вопьется в мои ребра, протиснется между ними и, конечно же, затронет жизненно важные органы. А вызвать «Скорую помощь» сейчас непросто, да и вытащить ржавый гвоздь из собственного тела, высвободить эту ребристую шляпку, остановить кровотечение…

Не в силах больше видеть эту картину, я встал и направился на балкон. Так и есть, торчит. И его сетчатая шляпка действительно похожа на глаз той самой мухи, за которой я охотился не менее получаса и запомнил выражение ее морды, кажется, на всю жизнь. Я взял молоток и с бесконечным наслаждением несколько раз ударил по гвоздю, не только загнув его, но и вбив в цементный раствор между кирпичами. Теперь он никогда не вопьется ни в чьи ребра.

С чувством исполненного долга я постоял на балконе. Внизу бегали детишки, обламывая деревья, посаженные этой весной, в песочнице сидели их бабули, перемывая косточки всем, кого они могли вспомнить, увидеть, услышать. В стороне по улице проносились машины, вздрагивая на ухабах, в мусорных ящиках, похрюкивая, копались голуби… А Семидольский не пишет, сидит в своей Ковшаровке, меряет углы и длины… Вовушка Подгорный возводит металлургический гигант в Пакистане… Из редакции так и не позвонили — похоже, сорвалось. А жаль, как жаль… Ира так обиделась, что не звонит… А напрасно, ох напрасно… Юра Рогозин опять уехал в Карелию, писать пейзажи… Да и мне пора в Гриву собираться, там уже похолодало, над Сереной туманы ходят… А печь стоит холодная, надо бы протопить, дровишки с прошлой зимы остались…

А давно ли он был, прошлый год?

Да и все на свете было, оказывается, совсем недавно.

Еще вздрагивает в предсмертной судороге последний динозавр, еще не просохла кровь на Куликовом поле, дымятся танки под Прохоровкой, и я все еще толкусь на горячих плитах днепровской набережной, маюсь на туманном Сахалине, толкусь и робею перед кабинетами каких-то начальников и начальниц… И однажды наступает время, когда в лицо тебе холодно и опасно дохнет необратимостью возраста. Хоть на уши стань, хоть на бровях пройдись, но никогда, никогда уже не быть тебе моложе, умнее и смелее, чем сегодня, никогда тебя не будут любить сильнее, чем сегодня, хотя и сегодня не очень-то балуют…

И никогда, никогда, никогда…

Вот о чем надо писать — о том, что всерьез, что навсегда и необратимо.

Тяжко вздохнув, я вернулся с балкона в квартиру, перемыл посуду, протер пол на кухне, подоконник, полил цветы. Но когда снова сел за машинку, работать не мог — руки воняли моющим порошком. Пришлось снова идти мыть руки, но едкий запах все равно пробивался сквозь все мыльные ароматы. Пришлось руки протереть одеколоном, попытаться хоть так забить вонь хлорки. Чтобы сосредоточиться, я прилег, а когда проснулся, шел восьмой час вечера, кот орал от голода, а в машинке был заложен все тот же лист бумаги с единственным словом «рассказ».

— А не напоить ли мне ее чаем? — подумал я вслух и понял, наконец понял, вспомнил, откуда эти слова, что стоит за ними, и как хорошо бы написать рассказ с таким названием. Но тут же спохватился — это название слишком длинно, вычурное какое-то, многозначительное. Проще надо, откровеннее и честнее. Не надо становиться на уши, не надо ходить на бровях. Отмаялся день — и будь счастлив. Вся жизнь — маета, прекрасная, неожиданная и непредсказуемая. И дай бог, чтобы она еще немного продлилась, еще немного, еще немного… Маета.

Едва я успел отстучать название заглавными буквами, раздался звонок в дверь — возвращались домочадцы.

— Как поработалось? — спросили.

— Нормально, — ответил я. — Как обычно.

Монблан

Мой почтовый ящик являет собой многократно взломанное, искореженное, вспоротое сооружение из толстой жести. Номер квартиры написан мелом, верхняя щель стала овальной — кто-то постоянно сует туда толстые свои пальцы, кто-то очень интересуется, от кого я письма получаю, чем дышу, на что живу, какие тайны у сердца ношу. Кроме того, ящик, выкрашенный когда-то в нежный небесно-голубой цвет, ныне покрыт ужасными черными пузырями вздувшейся краски, поскольку его чуть ли не каждую неделю поджигают шалуны, сбежавшие с уроков соседней школы. Они прячутся в подъезде от мороза, дождя, жары, от родителей и учителей. Им скучно, бедным, им тягостно, и, покуривая сигаретки, они неустанно сочиняют себе развлечения. Юные их подружки, бесстрашно обнажив тощеватые коленки, стараются не отставать. Им хочется огня, пожара, бунта им хочется, разбоя и непокорности. Душа их жаждет раскрыться в деле рисковом, мятежном, чреватом самыми отвратительными последствиями. И можно ли винить ребятишек за то, что в их незрелый ум изо дня в день приходит одна и та же забава — поджечь газеты в почтовых ящиках. Услышав звонок в школе, они в благодарность дому за то, что укрывал он их и грел, и кормил, а некоторые мои соседки так и норовят всучить им сердобольные бутерброды, так вот, чтобы никто не думал, что продались за хлеб и колбасу, идут они на поджоги, как шли их деды и прадеды, которые в неудержимой жажде справедливости жгли дома, библиотеки, картины, крушили ненавистные статуи, били ненавистный фарфор и рубили ненавистные липы. Что делать, продажность процветала столь долго и кроваво, что сделалась в сознании народном едва ли не самым страшным преступлением.

Но поскольку благодарность внешне действительно похожа на продажность, пришлось от нее отказаться, а заодно и от вежливости, так неразличимо напоминающей угодничество. Да и порядочность, которую не всегда отличишь от презренной трусоватости… Похоже, мы отказались от многих качеств, затруднявших общение, загромождающих его ненужными словами и телодвижениями. И вот, упростив таким образом свой внутренний мир, добились той ясности в поступках, которая отличает моих постояльцев в подъезде, когда они поджигают содержимое сразу нескольких ящиков и с надсадно-торжествующим хохотом, напоминающим удовлетворенный рев снежного человека, катятся вниз по ступенькам, вырываются наружу, причем далеко не всегда дверь после их бегства остается на петлях. А в школе их уже ждут заботливые учителя, чтобы преподать уроки нравственности и духовности.

Ну, да ладно…

Открыв почтовый ящик с помощью ножниц и отвертки, я вдруг увидел, как из пачки газет выскользнул легкий, почти невесомый листок и, раскачиваясь, словно на невидимых качелях, устремился вниз, проскользнув сквозь прутья перил. «Повестка!» — оборвалось все во мне. Уныло и покорно, будто за мной уже шли конвоиры, я поплелся вслед за листком. В последнее время меня частенько вызывают в суд. В качестве клеветника. Зачем ты, такой-сякой, оговорил взяточника, как посмел расхитителя назвать вором, а подделку документов — преступлением? И я хожу, отвечаю на вопросы, даю показания, пишу объяснения и даже позволяю себе иногда обидеться на судью, что само по себе уже предосудительно.

Но речь не об этом.

Настиг я все-таки желтоватый листок, поднял его, но когда всмотрелся в угрожающе заполненные графы, сердце мое забилось радостно и тревожно — это была не повестка в суд, не вызов в военкомат для прохождения службы, не предупреждение об отключении телефона, не требование издательства забрать свою поганую рукопись… В руках я держал почтовое уведомление — меня приглашали получить посылку из… Из Федеративной Республики Германии.

Ошарашенность, боязнь ошибки, смятенная прокрутка событий последнего года и, наконец, крепнущая надежда, а потом и уверенность — все правильно.

Что делать, так редко получаешь радостные вести, что даже самая малая неожиданность помнится едва ли не всю жизнь. До сих пор во всех подробностях помню, например, как еще школьником, в четвертом или пятом классе, возвращаясь домой, я увидел вмерзшую в лужу десятку, ту еще десятку, старую. Опасаясь, что старшеклассники отнимут драгоценную находку, я присыпал ее снегом, нашел на свалке мятую лопату без черенка и, вернувшись, выдолбил десятку вместе с куском льда. И, зажав его под мышкой, чувствуя его холод сквозь куртку, счастливой трусцой понесся домой. Погрузив ледышку в тазик, я залил ее горячей водой и стал ждать, когда моя находка освободится из ледяного плена. Потом мокрую, роняющую капли мутной воды, промокал газетами, зажимал между промокашек, прикладывал к теплым кирпичам печи, и наконец, о счастье, в моих руках шуршала сухая, готовая к употреблению десятка. Хотя, казалось бы, о чем речь? На нее можно было купить несколько пачек мороженого, только и всего.

Положив уведомление в укромное место, я оглянулся, чтоб не забыть, куда положил, со мной такое случается. Все мои дальнейшие приготовления уже сами по себе были праздником — я искал паспорт, авторучку, чтоб без помех заполнить на почте необходимые бумаги, запасся деньгами на случай неожиданной пошлины. Домашние, заметив мою суету, конечно же, попытались узнать, в чем дело, но я был недоступен в своей загадочности.

По улице я шел, осознавая, что давно мне не было так молодо и солнечно. Увидев знакомого пьяницу, я проникся к нему сочувствием и пониманием, кивнул соседу, добрым взглядом окинул старушек с астрами в ведрах и бесстрашно подумал, что астры — единственные цветы, о которых могу сказать, что люблю их. Да, я решился на это признание, хотя и не принято у нас говорить о любви к цветам, к дождю, к снегу. Да и к людям тоже… С последствиями могут быть такие объяснения. Так уж сложилось, что за подобными признаниями привыкли видеть слабость и слюнтяйство. А тут вдруг, набравшись мужества, я сказал себе — люблю астры. Потом увидел, как просвечиваются прожилки желтых листьев клена, как пляшут на асфальте солнечные зайчики, отметил, какое пронзительно синее небо бывает осенью в ясную прохладную погоду, как хороша прозрачность берез, серебристая тяжесть самолета, идущего на посадку, сколько значения в далеком гуле электрички…

Честно говоря, я уже знал приблизительно, от кого могла быть посылка. Года три назад случайно в центре Москвы я познакомился со славной женщиной, приехавшей с капиталистического Запада полюбоваться на наши социалистические прелести. Она слегка говорила по-нашему, была в восторге от Кремля и эскимо, а кончилось все тем, что мы обменялись адресами. Выйдя на пенсию, она посвятила себя путешествиям и время от времени присылала открытки то из Южной Америки, то из Северной Африки, зимой открытки приходили из австрийских Альп, весной — из солнечной Франции, а осенью ей очень нравилась Австралия. Наши почтальоны смотрели на меня с почтительным подозрением. Не исключаю, что в некоторых знающих конторах кто-то из-за этих открыток смотрел на меня с подозрением без всякой почтительности, но пока не тревожили, вопросов не задавали. Видимо, легкомысленный характер переписки был очевиден и нарушений государственных законов в ней не усматривалось.

Как-то я написал, что попал в жестокую автомобильную аварию, что-то себе сломал, отшиб, но выкарабкался, выжил, и, хотя внешне прекрасен, как всегда, дух мой поврежден и прежней беззаботности во мне поубавилось. Ответ пришел неожиданно быстро. Моя знакомая, как смогла, изложила сочувствие, а в конце не совсем правильно и оттого особенно откровенно спросила, не может ли она чем-либо меня утешить, не хотел бы я получить какой-нибудь подарок…

Получив такое письмо, я растрогался, поскольку после аварии стал почему-то легко впадать в слезливое состояние. К тому же письмо повергло меня в мир несбыточных фантазий, вернуло к позабытым мечтаниям, отброшенным из-за своей неисполнимости. С горьким прозрением я осознал вдруг, что до сих пор так и не обзавелся приличными джинсами, а в наших, отечественных джинсах, меня принимают то за сантехника, то за подсобного рабочего из овощного магазина, а однажды прямо на улице шустрая тетенька прямо спросила, не могу ли я достать пять литров паркетного лака. Дошло до того, что какой-то хмырь с белесыми глазами предложил пятнадцать рублей за бутылку водки и даже изловчился сунуть мне деньги в карман. В тот момент за бутылку водки я бы отдал ему все двадцать…

Да, джинсы непередаваемого синего цвета, с «молниями», металлическими нашлепками, расшитыми золотом карманами, с брелочком… О! С каким достоинством я ездил бы в разные редакции, предлагал бы всякие рукописи, и вряд ли кто осмелился бы намекнуть мне, что, дескать, не мешало бы над романом еще поработать, а повесть бы поджать, а рассказ переписать… А будь у меня еще кроссовки и с металлическими пуговицами рубашка…

Однако я безжалостно стер в своем воображении эту прекрасную картину, сурово заклеймив себя за корыстолюбие. В самом деле, если мне предлагается выбрать подарок, то это вовсе не значит, что я могу тут же разорить доброго человека своими выспренними представлениями о самом себе.

Надо что-то скромнее, пристойнее… В конце концов, штаны — они и есть штаны, и заставлять достойную женщину бегать по магазинам, стоять в очередях… Как все-таки хорошо, что я вовремя остановился.

И перед моим мысленным взором небольшой, с книгу величиной, транзистор. Я представил, как буду брать его в командировки, в отпуск, как поздним вечером слушаю чарующую музыку, скорее всего, аргентинское танго, его сладостные и томительные ритмы, а потом ловлю самые свежие новости, переношусь на соседний континент, еще дальше… Я прямо видел, как выбрасывается из моего транзистора тонкая блестящая антенна, как таинственно светится в темноте красная лампочка — значит, волна поймана точно, звук чист и сочен… А еще я представил свой транзистор в глухом лесу, на берегу моря, в горах, в маленькой подслеповатой деревеньке, куда я время от времени, как в надежную берлогу, забираюсь зализывать раны…

Небольшое усилие воли — и аргентинское танго растаяло в воздухе, превратившись в гудение мух, шум машин за окном и визги детей, доносящиеся из соседней школы. Транзистор — это слишком. Размахнулся, понимаешь…

Блокнот! Вот это уже ближе.

Однажды у человека, вернувшегося из Англии или еще какой-то другой страны, я видел блокнот. Едва бросив на него взгляд, я застонал от душевной боли, и до сих пор горестный стон возникает во мне, едва я вспомню о том блокноте. Под тяжелой тисненой обложкой с золотым рисунком таилась такая бумага, такая бумага… Мне сразу стало ясно — только блокнота мне недостает, чтобы почувствовать себя счастливым. С ним я бы играючи переносил и продуктовые, и промтоварные затруднения, я бы записывал мысли, которые, кто знает… В общем, понятно. Я внимательно рассмотрел тогда его золотистый срез, шелковистый шнурок, отделяющий исписанные страницы от чистых, прозрачный кармашек для визитных карточек, еще один кармашек для календарика…

Только тот, кто с ранних лет видит лишь косо обрезанные, рассыпающиеся, скрепленные железными скобами или ломким царапающим клеем блокноты из оберточной бумаги, только тот меня поймет и проникнется моими страданиями. Воспоминания о том блокноте я уже несколько лет ношу в себе, как мечту о близком, но невозможном счастье. И до того захотелось мне возобладать таким блокнотом, так всколыхнулась и встрепетала вся моя заскорузлая душа, что я понял — нельзя.

Нескромно.

Корыстно как-то…

И я написал — ручка.

На почте, едва вдохнув запах расплавленного сургуча, я почему-то разволновался. Девочки, вчерашние десятиклассницы, придя в легкое замешательство оттого, что им придется вручить нечто капиталистическое, может быть, запретное или опасное для нашего государственного устройства, из темной кладовки с обитой железом дверью приволокли парусиновый мешок — запечатанный, зашитый, запломбированный. Пошептавшись, они вызвали начальника почты, потом еще одну тетю, которая давно здесь работала и насмотрелась в своей почтовой жизни всякого, потом подошел водитель — без мужчины вскрыть мешок женщины не решились.

Собралась очередь, но никто не роптал, поскольку все уже знали — сейчас будут выдавать посылку, пришедшую оттуда. Когда водитель сорвал пломбу, вздрагивающими ножницами вспорол шов, по очереди прошел чуть слышный вздох. Но из мешка никто не выскочил, дым не пошел, взрыва тоже вроде не случилось. И вообще мешок выглядел пугающе пустоватым. Тогда начальница, оглянувшись на очередь, бесстрашно сунула руку внутрь и некоторое время шарила там. Было ощущение, что в мешке мечется какое-то маленькое верткое существо. Наконец, ухватив что-то, начальница с напряженным лицом вынула свою добычу наружу. В ее руке был плоский пакетик размером в ладошку, желтого цвета, исписанный непонятными знаками, украшенный множеством печатей, марок, штампов — видимо, нелегко ему было продираться через множество границ, таможен и досмотров. Но — добрался. Всмотревшись в надписи, я разобрал собственную фамилию. И все убедились, что да, действительно, посылка предназначена мне, но, чтобы ее получить, я должен уплатить пошлину, тут же была указана и пошлина — примерно треть моей месячной зарплаты.

— Берете? — от волнения резковато спросила начальница и испытующе посмотрела на меня.

— Что? — не понял я.

— Посылку берете? А то некоторые отказываются… Из-за пошлины.

— Да ладно уж, — успокоил я не столько ее, сколько самого себя. — Где наша не пропадала…

— Смотрите. Если вскроете, назад не возьмем. Не положено. Так что?

Начальница ждала сурово и требовательно, жались к двери две девочки-десятиклассницы, ухмылялся водитель, а угрюмая очередь смотрела так, будто я держал экзамен, и все были уверены, что я его не выдержу.

— Кому платить?

— В кассу, — ответила начальница, и я услышал, как очередь облегченно перевела дух. Видимо, в чем-то оправдались ее надежды, в чем-то она утешилась.

И вот пакет в моих руках.

Спешно выхожу с почты, опасаясь, как бы не выяснилось что-то неприятное, что вынудит меня отдать пакетик, и мне велено будет прийти через неделю, через месяц, что пакет могут вообще отправить обратно, могут украсть, потерять, раздавить. Или выяснится, что приклеена не та марка, поставлен не тот штемпель, не та подпись…

Но нет, обошлось.

Никто не остановил, никто не бросился вслед, хотя в окно я видел, что лица почтовиков оставались раздумчиво-настороженными, они тоже все еще не могли поверить, что получатель вот так безнаказанно ушел вместе со своей посылкой. Краем глаза я заметил, что они снова склонились над бумагами, опасаясь собственной оплошности, а водитель который раз обшаривал парусиновый мешок, видимо, надеясь найти в нем разгадку происшедшего.

Дома я уединился, расчистил стол и, положив на него пакет, некоторое время молча им любовался. Плотная бумага, наклеенный бланк, четко заполненные графы, все буквы узнаваемы, почтовый штемпель тоже поддается прочтению, а в остальном все, как и у нас. Но когда я вскрыл пакет, оказалось, что изготовлен он из сеченой бумажной крошки, что предохраняло содержимое от всевозможных внешних повреждений, от неуправляемой злобы грузчиков, которые, находясь во власти пролетарской мстительности, могут сбросить телевизор с полки, топтать ногами такие вот беззащитные пакеты, протыкать заточенными спицами узлы, восстанавливая таким образом нарушенную справедливость — ведь все это предназначено кому-то другому, хотя, по их глубокому убеждению, все это должно принадлежать им, грузчикам…

Помня все это и приготовившись к худшему, я вынул из пакета черную пластмассовую коробочку. Но она оказалась целой, и я облегченно перевел дух. Чуть продолговатая, с чуть срезанными углами, с чуть… Эта черная коробочка обладала множеством всевозможных «чуть», и они делали ее не просто футляром, нет, это уже была шкатулка.

Как бы там ни было, я догадался — ручка.

Неужели ручка?!

И мелькнула, все-таки мелькнула в моем испорченном сознании надежда, что ручка, таящаяся в футляре, окупит мои таможенные расходы, позволит выйти из тягостного застоя, выбраться из черной дыры, в которую я скатился, она придаст мне силы, вернет почти позабытое состояние радостной встревоженности, с которой я когда-то просыпался, брал бумагу, включал настольную лампу и уходил, улетал, уносился в поисках истины, любви и смысла жизни. Неужели все это вернется, неужели я снова прикоснусь к запретному, чреватому чем угодно плоду, неужели…

На коробочке светились золотистые буквы — Монблан. Вершина, снежная чистота, заоблачные выси, диковинные цветы, общение тревожное и непредсказуемое… Все соединилось в этих нескольких буквах, и я решился наконец откинуть крышку… Да, это была ручка — темно-вишневая, самых изысканных форм, которые мне только доводилось видеть. Таилось в этой ручке что-то порочно-прекрасное, податливо-недоступное, был соблазн, и страсть, и грех. Сняв колпачок, я увидел золотое перо. В самом выражении его чувствовалась опасность, готовность рискнуть и какая-то холодноватая неумолимость. Но, чуть повернув его, я ощутил исходящую от него доброжелательность и некоторую снисходительность. Оно словно бы сразу сообразило, что чеков ему не подписывать, заявок на круизы тоже не предвидится, что предстоит работа. И кажется, не возражало.

Ну что ж, случалось, и с людьми отношения начинались куда хуже. То, как смотрело перо, меня вполне устраивало. Я надеялся, что смогу завоевать его доверие, его любовь и преданность. Отложив ручку в сторону, но не в силах оторвать от нее взгляда, я взял пакет с и удивлением обнаружил, что в нем еще что-то есть. Да, точно… Это был небольшой пузырек… Да, так и есть — чернила «Пеликан». Горделивая птица с тяжелым клювом, украшавшая флакончик, не оставляла никаких сомнений, что это те самые чернила, которые золотое перо может принять, не покривившись, не обдав меня презрением, не выплюнув их, как выплевывает мой кот самую свежую вареную колбасу. Да, я знал, что эти чернила не нужно процеживать, выуживая волокна, отделяя песок, они не сворачиваются на манер кислого молока, в них нет кисельных сгустков, железных опилок, собачьей шерсти, в них не заводятся пиявки и головастики. Ничем не рискуя, можно было опустить золотое перо в эту животворную жидкость, которая, казалось, насыщена духовностью, возвышенными помыслами и чистыми замыслами. Даже год, два не пользуясь ручкой, я мог спокойно открыть ее и тут же записать самые заветные слова любви и ненависти. И не придется мне для этого промывать ее, драть бумагу, продувать какие-то щели, чтобы нацарапать нечто отдаленно напоминающее человеческие буквы. Нет, мои слова ручка, заправленная «Пеликаном», изобразит с почтительной небрежностью, словно это ее слова, словно это они в ней, в ручке, возникли, чтобы восхититься чьими-то прелестями или теми же прелестями возмутиться.

Собравшись с духом и свинтив вторую половину, я обнаружил всасывающее устройство. Потом открыл флакончик, мягкий, покатый, без острых углов и опасных для жизни заусениц. И сразу ощутил дух настоящих чернил. Я мог бы его сравнить с горьким запахом хризантем, насыщенным запахом осеннего сада, поздних яблок, которые убирают после первого снега. И еще этот запах напомнил мне почти забытые духи… Да, лунной ночью… В заброшенных сиреневых зарослях… Впрочем, вполне возможно, что так пахли сами заросли увядающей сирени — терпко, пряно и пьяняще. Да-да, так все и было — гроздья белой сирени, мерцающие в шалом свете полной луны, гул далекого самолета и шепот, тоже шалый, если не шаловливый…

Неужели было?

Неужели во мне что-то просыпается…

Неужели мои надежды на эту ручку не столь уж и безнадежны…

Чтобы чернила не выдыхались и дольше хранили свой запах, заправив ручку, я тут же завинтил бутылочку и поставил ее в сторонке, чтобы она все время оставалась перед глазами. Так располагают портрет любимой женщины, но, поскольку я не люблю устанавливать на виду портрет возлюбленной, она и так постоянно перед моими глазами, я расположил на этом заветном месте бутылочку пеликановских чернил. И не ошибся — они приносят мне не меньше волнений, душевного смятения и той счастливой встревоженности, без чего не напишешь ни одной дельной строки.

И началось.

Началось нечто странное, чего я никак не ожидал.

В тот же день ручка дала понять, что подчиняться каждому моему желанию, каждой глупости и капризу она не намерена. Оказалось, у нее свои представления о том, чем следует заниматься и на что не стоит тратить ни времени, ни сил. Возникло ощущение, как если бы, к примеру, дочка генерала вышла замуж за… за водителя. А он обрадовался, свадьбу сыграл, ночь брачную отбыл, все вроде нормально, как вдруг из милой девушки полез государственный норов, этакий возвышенный и шибко образованный. Оказалось, что по утрам она любит кофе в постель, да со сливками, и кофе, простите, натуральный. И сливки, простите, тоже. Да еще с улыбкой, с ласковым обхождением, а мужу положено быть в длинном махровом халате, при поясе с кистями, да чтоб не очень торопился он, чтоб на часы не озирался затравленно. И тогда кто знает, после утомительной ночи вдруг опять…

Так вот Монблан.

Когда я сел с намерением написать в город Франкфурт благодарственное письмо, ручка попросту отказалась исполнять свои прямые обязанности. Вежливо, но твердо она показала, что бумага ей не нравится и она не намерена своим золоченым носиком елозить по этой рогоже, утыканной стружками, древесными хлопьями, какими-то вязкими волокнами. Она пронзала бумагу насквозь, оставляя на ней кляксы из божественных чернил, растекавшихся безобразными пятнами, причем пятна эти приобретали какие-то оскорбительные очертания — то форму кукиша, то неприличной буквы, а то и вообще такое изображали, что… Конечно, приложив волю, силу, твердость, я мог бы изложить свою благодарность, но отсылать такое письмо…

— Понятно, — сказал я вслух и, скомкав начатое письмо, бросил его за спину. Ручка мгновенно успокоилась, свисающая с пера капля сама по себе втянулась внутрь, и она, хотите — верьте, хотите — нет, даже улыбнулась, причем с этакой поощрительностью, словно хотела отметить мою сообразительность. «Ладно», — сказал я, привыкая разговаривать с ней немногословно и учтиво. С некоторым удивлением я уловил в собственном голосе исполнительность, в нем прозвучала готовность подчиниться и даже проявить усердие. Это было тем более странно, что до этого ни один мой начальник подобных качеств во мне не замечал. Оказывается, я обладал свойствами, столь необходимыми для жизненного успеха.

Забравшись на стул, я просунул руку за книжный ряд и нащупал там пачку бумаги, завернутую в газету. Это был мой тайник. В свертке я прятал настоящую финскую бумагу с водяными знаками, приберегая ее для замысла дерзкого и смелого, для которого только такая бумага будет достойна.

Отделив несколько листков, я посмотрел на ручку — как она к этому отнесется. Она одобрила мои действия, но большого восторга не высказала, будто заранее была уверена, что для нее всегда найдется приличная бумага.

Однако стоило мне написать единственное слово «Дорогая…», как я сразу почувствовал ее сопротивление. Опять что-то было неладно, опять что-то не нравилось. Перо бумагу уже не драло и кляксы не оставляло, но чернильная линия шла суховатая, прерывистая, буквы приходилось наводить по нескольку раз, да и в мыслях стояла какая-то оцепенелость…

— Не понимаю, — сказал я. — Вроде все в порядке…

Ручка расположилась в руке так, будто ее специально изготовили для меня. Ни одна ручка так вот сразу не объяснялась в любви, все они то капризно вываливались, ссылаясь на неспособность к близости, то впивались в пальцы невидимыми злобными заусеницами или оказывались настолько неопрятными, что хотелось сразу же выбросить их в форточку, именно такая судьба многих и постигла. Случались ручки, корчившие из себя оскорбленных, изнывающие от плебейской спеси, заранее уверенные, что попали в руки недостойные, что они созданы для судьбы куда более высокой… Их приходилось уговаривать, задабривать, чуть ли не обещать жениться. А эта все понимает, всему знает цену, но с характером…

Похоже, она брала меня в руки…

И тут меня осенило — руки! Я ведь пришел с почты, да так в радостной суете и не помыл их…

Монблан добилась своего — через полчаса я был чист, гладко выбрит, от меня пахло какой-то приятной жидкостью, на стопке белой бумаги с водяными знаками, как на свежей простыне, томно возлежала Монблан, нисколько не стесняясь роскошных своих форм. Похоже, она решила пока остановиться в своих требованиях, и мне с необыкновенной легкостью удалось написать довольно сложное письмо, где, помимо искренней благодарности за царский подарок, я должен был проявить гордость гражданина великой страны, не теряя достоинства, рассказать о себе, расспросить о жизни на Западе, поделиться невинными новостями, не касаясь забастовок, колбасы и мыла. Сложность заключалась в том, что письму предстояло получить одобрение тех невидимых миру служб, которые наверняка заинтересуются — с кем это ведет столь оживленную переписку странный гражданин, что он имеет в виду, восторгаясь Монбланом, на что намекает, к чему ведет и нет ли здесь скрытой опасности для нашего общественного устройства.

И с этим я справился за десять минут. Небывалая удача.

Далее мне предстояло довольно унизительное исправление рассказа, который вроде бы кто-то где-то собирался опубликовать. Работа была тем более неприятная, что сам редактор не представлял, чего именно он хочет, что в рассказе показалось ему чреватым для государства, а что недостаточно художественным. Чувствуя полнейшую свою беспомощность и в это же время зная о полнейшей своей власти, он время от времени доверительно приговаривал: «Ну, здесь ты и сам видишь, верно?» И мне ничего не оставалось, как кивать, делая вдумчивые и озабоченные глаза. При этом в них хоть на секунды должна была появляться растерянность — дескать, как же это я оплошал, как не заметил столь вопиющей несуразицы! И вот теперь мне нужно было самому придумать себе замечания, причем я должен был обнаружить и устранить такие недостатки, чтобы они понравились редактору, чтобы в них проявилась бы его проницательность, литературный дар и готовность бескорыстно помочь собрату, то есть мне.

Не колеблясь ни секунды, я изменил название — вместо «Печальной неожиданности» недрогнувшей рукой вписал «Неожиданная печаль», потом поменял местами первую и последнюю страницу и, к своему радостному изумлению, обнаружил, что работа закончена и рассказ действительно обрел необходимые качества — бравурное начало и многозначительный конец, наводящий читателя на продолжительные нравственные раздумья, а в названии появилась тайна и этакая интимная грустинка.

В последующие два часа я закончил работу, которую намечал на ближайшую неделю, и, с благодарностью закрыв перо колпачком, поставил ручку в стаканчик на полке. И сразу же почувствовал ее недовольство, кажется, даже услышал ее возмущенный голос. Она не желала стоять рядом с другими ручками в одном стакане. Действительно, ручки, которыми я пользовался до сих пор, и сами почувствовали себя оскорбленными от столь высокородного соседства, Монблан как бы подчеркнула их убогость и дешевизну.

Я взял одну из них… Едва ли не самую давнюю мою ручку. Трещину вдоль всего корпуса пришлось затянуть изоляционной лентой, но лента отставала, и я закрепил ее тонкой проволочкой. Грязно-серая пластмасса, смятая резьба, дыра для шарика, которую пришлось расковыривать шилом, а незасыхающие комья пасты отваливались в самых неожиданных местах, размазывались по бумаге, и, кроме жалобы по поводу протекающего унитаза, этой ручкой ничего писать было просто нельзя. Однажды я все-таки рискнул и написал прошение о путевке.

Отказали.

Сделал еще одну попытку, попросил направить в командировку — опять отказ.

А вот из домоуправления ответили сразу. В тот же день пришли и починили бачок в туалете. Разумеется, ручке с такой репутацией стоять в одном стакане с Монблан… Я молча сунул ее в нижний ящик стола. Пришлось спрятать подальше и несколько других.

Новенькая не возражала.

Надо сказать, что отношения с ручками у меня всегда были напряженными и запутанными. В школе неведомая мне еще тогда, могущественная лень заставляла меня втыкать стальные перья в парту и, чуть наклонив, делать их непригодными для письма. А если кто из учеников слишком уж старался и усердствовал, то с его пером можно было поступить точно так же и уравняться с ним в учительских глазах.

А потом еще были игры в перья, помните? С отточенной сноровкой надо было завести носик своего пера под бок лежащего пера противника и щелчком перевернуть его кверху брюшком, а потом снова перевернуть спинкой кверху. И перо считалось выигранным. Десятками стальных перьев мы наполняли спичечные коробки, которые своей тяжестью обрывали карманы, мы продувались вдрызг, настолько, что нечем было делать уроки, наловчились даже писать заточенными куриными перьями. А ведь было — я делал уроки куриным пером! Правда, после этого моя тетрадь недели две висела рядом с директорскими приказами на обозрение всей школы. Моим позором Полина Семеновна пыталась победить наши забавы. Бедная-бедная! Проходят тысячелетия, а никому еще не удавалось отвадить человечество от азартных игрищ. Мы играли перьями на уроках, на переменках, оставались после уроков, все соседние магазины были опустошены. Проигравшись, мы выдергивали перья из ручек наших примерных и старательных одноклассниц, выменивали их у простодушных первоклассников, а то и попросту отнимали.

Все перья того времени я и поныне помню в лицо.

Было перо № 86, помните? Стальное, каленое, тонкое фигурное, талия у него была как бы окантована с двух сторон изысканными дужками, часто эти перья отливали темно-фиолетовым цветом побежалости, но были зеленоватые, как бы протравленные. Эти перья позволяли писать с нажимом и создавать необыкновенно красивые буквы, но, если бы знали их создатели, каких чудовищ мы изображали столь благородным пером! У нас оно ценилось за необыкновенную упругость, за тонкий длинный носик, которым можно было забраться под любое перо и ловким щелчком перевернуть раз, второй и заграбастать, выиграть, сунуть в переполненный спичечный коробок.

А еще было перо № 12, никелированное, с тонкой осиной талией! Оно было жестким, все буквы и линии получались одинаковой толщины, и его утиный носик до сих пор стоит у меня перед глазами, напоминая бесконечно долгие, унылые и унизительные школьные годы.

Да, от школы у меня в самом деле осталось чувство униженности.

Угнетенности.

Подавленности.

Помню радость Елены Михайловны в момент, когда она ставила мне очередную двойку по литературе за то, что я читал на уроке не ту книгу, какую положено. И ярость Домникии Константиновны помню. Она влепила мне пощечину, застав за тем, как я без должной почтительности водил пальцем по карте, переносясь с континента на континент. Оказывается, карту эту она купила на свои деньги, полтинник отдала. Помню идеологическую озабоченность одноклассников, прорабатывавших меня по учительскому наущению. О, как убежденно они клеймили, как были обеспокоены моим будущим и будущим страны, как хотелось им принять участие в общегосударственном воспитательном процессе! Обещаний требовали, заверений и клятв, не то, говорили, удалить его надо из класса, поскольку позорит он нас, пятно кладет, не то не сможем мы, хорошие да примерные, первое место занять, похвалу заслужить, флаг получить и упиться блаженным его созерцанием.

Ну да ладно…

Поехали дальше. Так о чем это я? Да, чернила…

Фарфоровые чернильницы с пионерами на боку, помните? Мы бросали в них кусочки карбида, и грязно-фиолетовая пена поднималась из белоснежных невыливаек наших отличниц — Наташи Гоголевой, полненькой Иры Бариленко, и была еще светлая девочка Садовская, может быть, ее звали Леной, и смуглая Эмма Полярус, и Лена Ефремова по прозвищу Пончик, и маленькая Морозова, уж не Света ли… Вся в кружевах, бантиках. И губки у нее были бантиком, и, похоже, все в ней было в виде бантиков — заботливо уложенных, наглаженных, накрахмаленных. Она даже свою невыливайку носила в вязаном мешочке с бантиком, ленточками с бантиками прикрепляла промокашки к тетрадкам. Интересно, остался ли сейчас на ней хоть один бантик, хоть в самом неприметном местечке?

О, во всем этом мы видели вызов, чувствовали себя грубее и хуже, и, конечно же, стремились преодолеть эту границу и преодолевали — бросали карбид в чернильницы, обрезали ленточки с промокашек, развязывали бантики в косичках… А как льнули они к учительнице Полине Семеновне, видя в ней смысл жизни и опору, а потом льнули к Лине Ивановне, потом еще к кому-то… В каждом классе, наверно, есть ухоженные, льнущие девочки. Интересно, к кому они льнут сейчас, да и льнут ли, не вышло ли их время льнуть…

Вот так же некоторые мои ручки тут же начали льнуть к темно-вишневой красавице, и та благосклонно принимала их покорность, они ничем не грозили ей, были лишь свитой. И вообще, я заметил, что у ручек характер чаще всего оказывается женским. Иные замыкаются в великосветской гордыне, уверенные, что предназначены для жизни куда более значительной — им бы счета подписывать на Канарских островах, им бы телефончики дарить Орнеле Мути или еще какой-нибудь не менее прекрасной женщине с не менее экзотическим именем. А иные подлизываются, стремясь толкнуть на нечто рисковое, может быть, даже безнравственное, разбудить угаснувшие чувства и заставить в конце концов написать какой-нибудь порнографический детектив. И знают ведь, отлично знают, шалуньи бесстыжие, что вряд ли я смогу сопротивляться слишком долго, что и во мне бродят какие-никакие желания и не всегда, не всегда они невинны, случается, и меня охватывает желание прильнуть. Честно говоря, я не стремлюсь во что бы то ни стало избавиться от столь смутных состояний, чью бы похвалу ни заслужил. Наверно, это еще со школы осталось, еще там пришла убежденность, что одобрение начальства унизительно, похвала человека, от которого зависишь, позорна.

Я мог бы немало рассказать о том, как ручки вмешиваются в мою работу, как убивают всякое желание работать, как навязывают свое отношение к героям, торопятся подсказывать те или иные слова, решения, поступки. О, какие это своеобразные и непредсказуемые существа, как причудливо иногда играет их сознание, их вкусы и привязанности! Одни охотно берутся за любую халтуру, их радует сама возможность работы, они понимают, что жизнь есть жизнь и надо время от времени, забыв о возвышенном, просто зарабатывать деньги, другие, напротив, не приемлют никаких оправданий, уверенные в том, что записывать можно лишь вдохновенные мысли, изысканные рассуждения о чувствах тонких и трепетных. Попадаются насмешницы, что ни напишешь, им все смешно и забавно, будто раньше у них была другая жизнь, будто побывали они в других руках. Так же, наверно, женщина, оказавшись у другого мужа, не столь хорошего, как прежний, тихонько посмеивается над нынешним своим недотепой, хихикает и судачит за его спиной, пока не впадет однажды в бешенство от его простоватости, малой зарплаты и пузырей на штанах.

В моем медном стаканчике долго и бесплодно стояла ручка, напоминающая одну девушку, дерзкую и капризную, беспомощную и несчастную. Оно бы ничего, если бы все у нее не сводилось к какой-то исступленной недоступности. Возможно, где-то она была иной, возможно, кто-то знал ее жаркой и ненасытной, но я ощущал лишь настороженность и, поглядывая на нее, недоступно стоявшую в стаканчике, ощущал лишь космический холод, словно вся она была в иглах изморози, и еще ощущалась в ней, простите, какая-то недалекость. Стояла в стакане и толстая, неуклюжая, как располневшая баба, ручка, она вбирала в себя чуть ли не половину флакончика чернил, но потом из нее нельзя было выжать ни капли, даже писала она настолько тонко и прерывисто, что невольно возникало подозрение — ей жаль расставаться с чернилами.

И была ручка, обещавшая, казалось, все наслаждения мира, я очень боялся за нее, мне почему-то казалось, что жизнь моя без нее потеряет всякий смысл, я видел ее во сне, я постоянно искал ее, а она улыбалась жалостливо и снисходительно, дескать, ну что с того, что я рядом, что я обнажена и ко всему готова, ведь ты так устал, так устал… Она говорила правду, но лукавила, была права, но неискренна.

А тут вдруг такая четкость, ясность… Я к этому не привык. В ней чувствовалась сила и настолько очевидное превосходство, что в лукавстве не было надобности. Она улыбалась открыто, смотрела прямо, вещи называла своими именами, не считая нужным скрывать свои желания и требования. Новенькая не увиливала от работы, но не желала делать что попало, в отношениях со мной она готова была зайти как угодно далеко, но не покорно, не на любых условиях. К вечеру, когда я попытался было продолжить начатый рассказ, Монблан напрочь его забраковала. Не то чтобы отказалась, но сама ее готовность бездумно и безучастно изложить все, что мне виделось важным и интересным… Пожалуйста, сказала она, пользуйся мною, если так уже хочется, но не требуй от меня огня и страсти. Работать при таких условиях я не мог. Да и рассказ в самом деле был неважным, надуманный какой-то, просто понравилось название и захотелось его отработать…

На следующий день, когда я решил мотануться по редакциям, остаться дома она не пожелала. То ли привязалась ко мне, то ли не доверяла. Как бы там ни было, мне пришлось взять ее с собой. Да мне и самому лестно было показаться в таком обществе. Но вы бы видели, с какой миной она опустилась в карман моего потертого пиджачка. Я даже услышал ее вздох, горестный и жалостливый. И как-то сразу пришло понимание, что идти в редакцию в таком костюме — чистое безумие. Собрав все свои сбережения, я отправился в магазин и купил новый костюм. Конечно, она при этом присутствовала, конечно, мне пришлось учитывать и ее мнение. Да, собственно, и выбирать-то особенно не пришлось — один надежный человек, к которому я иногда обращаюсь в крайней нужде, предложил неплохой финский костюм, правда, с наценкой. Серый, строгий, без всяких клеток, полосок и прочих украшающих подробностей. Монблан не возражала, тем более что для нее в костюме оказался вшитым узкий глубокий кармашек. Должен сказать, мы неплохо смотрелись, ее темно-вишневый цвет прекрасно сочетался с серой тканью костюма.

Потом как-то неожиданно и бесспорно я понял, что пришла очередь стола. Да, фанерный, расслаивающийся стол, стоявший у меня уже лет тридцать, чуть ли не со школьных времен, пришлось отвезти в деревню. Вместо него удалось раздобыть старинный стол из красного дерева, который сохранился лучше, может быть, потому, что и сделан был лучше. Я его почистил, подклеил, сменил ручки и петли, покрыл лаком, и он сразу превратился в произведение искусства. Мне уже предлагали за него большие деньги, но, представив, как отнесется к этому Монблан, я спохватился и отказал настырному покупателю.

Однажды она довольно прозрачно намекнула, что моя квартира слишком тесна для настоящей работы, и я вынужден был с ней согласиться.

Вдруг выяснилось, что у нее совершенно не складываются отношения с моей женой, и как-то она даже показала мне одну особу, которая ее вполне бы устроила. Особа оказалась молода, хороша собой, но строга, хотя в глазах ее и мелькало иногда нечто игривое.

Я обещал подумать.

И вот сегодняшний вечер. Я собрался к друзьям — день рождения, то-се, новые люди, общение, тосты… Домашние без восторга отнеслись к моим сборам, но в конце концов смирились. При полном, как говорится, параде я подошел к зеркалу, чтобы поправить галстук, и вдруг к ужасу своему увидел, что по всей левой стороне моей белоснежной рубашки растеклось громадное черное пятно пеликановских чернил. Ручка, которая…

Да, протекла ручка.

Другой рубашки не было.

Идти в грязной…

Раньше я бы пошел в какой угодно, но сейчас не мог. Разумеется, я сразу понял, почему протекла ручка в столь неожиданный момент, но что делать… Пришлось снять рубашку, принять душ, потому что чернила проступили на грудь. После этого я прошел к столу, вынул последние двадцать листков финской бумаги, открыл ручку, подумал минуту и написал… «Монблан. Рассказ».

Она не возражала.

Из чего пить водку?

Позвонил редактор и бодрым, нетерпеливым голосом сказал:

— Слушай, старик… Тут с твоей книгой вышла небольшая накладка…

— Боже, что случилось? — Дыхание мое оборвалось, и это было в общем-то естественно, потому что когда идет книга, когда она где-то кем-то оценивается, когда решается ее судьба и твоя тоже, а ты не можешь сказать ни единого слова в защиту, то дыхание прерывается частенько. А едва рукопись окажется в типографии, начинаешь ловить себя на странных вещах. Ну вот, например, дышишь так, будто перед тобой на столе россыпь ценных марок и ты боишься одним неосторожным вздохом сдуть их на пол. А ходишь так, словно тебя предупредили — где-то здесь заложена небольшая мина, но пока никто еще не взлетел на воздух, авось и ты пройдешь. И ты идешь, жмешься к стенам, пугливый и трепетный, не зная, миновал ли ты эту мину или только приближаешься к ней. Поэтому когда звонит редактор и говорит о недоразумении с книгой… Я знаю людей, которым в таких случаях делалось плохо и выздоравливали они далеко не сразу.

— Да ты не пугайся, пока все в порядке! Тут вот что произошло… Оказалось двенадцать чистых страниц… Понимаешь? Книга сверстана, а на двенадцать страниц текста не хватило.

— Вы же сократили полсотни страниц… Вот из них и набрать…

— Нет, старик, так не пойдет. Что сократили, то сократили. Проехали. Как быть сейчас? Или убираем эти чистые страницы, а с ними еще двенадцать — книга-то у нас тетрадками идет… Или же ты пишешь предисловие. Как раз на двенадцать страниц. А?

— Предисловие к своей же повести?

— А что? Сейчас все так делают.

— Ну… Чем сокращать, конечно же, лучше уж написать предисловие, — в отчаянии сказал я.

— В понедельник жду. Двенадцать страниц на машинке через два интервала. Будь здоров!

Осторожно положив трубку, я придвинул к себе несколько листков бумаги, взял ручку и… И все. Я понятия не имел, о чем пишут в предисловиях о самом себе… Написав в верхней части страницы слово «Предисловие», я задумался и начал рисовать кружочки, квадратики, ромбики, которые, переплетаясь, создавали довольно точное отображение того, что происходило у меня в голове. Можно было написать о том, что я всегда с большим интересом читаю себя, но это было бы неправдой. Сказать, что друзья ждут-не дождутся, когда выйдет очередная моя книжка? И это неправда. Некоторые попросту теряют самообладание, когда я посылаю им свои книги, но, зная это, я все-таки посылаю. Для такой посылки никаких денег не жалко. Один мой давний друг, закаленный, можно сказать, с парашютом прыгал, а вот такого испытания не вынес — получив книгу, тут же сел и написал письмо, обвинив меня в злобности и зависти и еще в чем-то, кажется, в художественной трусости. Не представляю, как можно завидовать человеку, который вот уже лет двадцать носит по издательствам свой роман, пытаясь заинтересовать им уже третье поколение редакторов, не представляю. Но ему, видимо, собственное письмо показалось вполне убедительным. Больше не пишет. Книг я ему, конечно, посылать уже не могу, но исправно отправляю их нашим общим друзьям, чтобы новинки мои все-таки попадали ему на глаза.

Иногда мне кажется, что ради него я и сажусь за новую рукопись, только он и дает мне силы довести ее до конца…

А один мой друг, очень большой любитель книг, просто читатель-профессионал, получив очередную мою книжку с трогательной надписью и дождавшись, когда я уйду, старательно запихивает ее на полку, где у него свалены сантехнические железки, стиральный порошок, лыжная мазь и прочие хозяйственные ценности. Конечно, книгу он прочитает, причем с карандашом в руке, отмечает смешные слова, зачитывает жене безграмотные фразы, но потом неизменно засовывает на ту самую полку. Он мог бы поставить книгу и в более достойное место, но ничего не может с собой поделать. Только увидев ненавистный корешок среди мыла, ацетона и старых мочалок, он обретает душевное равновесие. Его я тоже не забываю. Прихожу с бутылкой, вручаю книгу, радостно рассказываю, как все происходило, совершенно обнаглев, делюсь творческими замыслами, рассказываю, как меня осеняло в том или ином случае. Он терпеливо слушает, иногда даже переспрашивает, протирает очки, почему-то потеющие на нем после третьей рюмки, поздравляет, но я знаю, каково ему. Он тоже придает мне силы, и ради него я работаю, извожу себя творческими исканиями.

Но для предисловия все это не годилось. Я заглянул в другие книги, прочитал несколько очень внушительных предисловий. Речь в них шла о героических биографиях, о вкладе в мировую культуру, да и писали их не сами авторы и даже не современники, а люди, можно сказать, нашего времени, нашего пошиба.

Может быть, в самом деле, изложить историю моего становления, поделиться с читателем собственными представлениями о той роли, которую я играю в отечественной и мировой прозе?.. Но будет ли это понято правильно? И потом, скромность принудит меня к сдержанности, и я могу скатиться к недооценке самого себя…

Шутки — это хорошо, но понедельник неумолимо приближался, а у меня не было ни единой строчки предисловия. Я знал, чем все кончится — вырежут из моего многострадального текста еще двенадцать страниц, и дело с концом. А потом попробуй докажи кому-нибудь, что вместо этого провала был текст, сравнимый с лучшими образцами мировой прозы, что герой, который выглядит призрачной тенью, совсем недавно был полнокровным, брызжущим здоровьем и поступками типом… Нет, о книге судят по книге, а не по причитаниям автора.

Помню, одно маленькое издательство с каким-то очень лучезарным названием набралось не то мужества, не то снисходительности и решило опубликовать сборник моих рассказов. Сейчас могу сказать — неплохие были рассказы. Кстати, через много лет они были напечатаны в центральных изданиях и никого не озадачили, хотя, честно говоря, и больших восторгов у читающей публики не вызвали. А тут — сборник. Боже, для начинающего первая книга… Что со мной творилось! Как я был молод, глуп и счастлив! Мне снился роскошно изданный том, я держал его в руках, ощущая тяжесть хорошей бумаги, плотность обложки, видел блеск серебряного тиснения и до сих пор помню религиозный трепет, который испытывал тогда, двадцать лет назад, во сне. Когда выходит книжка, ощущаешь, конечно, и радость, и гордыня может посетить, и шалости ради подаришь ее какому-нибудь хмырю, который с угрюмой подозрительностью из года в год следит за тобой. Но нет возвышенного волнения, причастности к чему-то важному, счастливой встревоженности. Я держал в руках синий том в плотной обложке листов этак под двадцать. И если в том давнем сне мне удалось увидеть будущую свою книгу, могу сказать — эта книга еще не вышла. И кто знает, не затеваю ли я каждую новую в безумной надежде испытать наяву тот тихий восторг от синенького томика с серебряным названием. Но самого названия не помню. И фамилию свою не помню на той обложке…

Так вот — предложили мне добрые люди составить сборник. О, сколько было волнений, сколько маеты с поиском названия, с порядком расположения рассказов, с их бесконечной правкой и перепечаткой! Наконец настал день и редактор сказал:

— Все прекрасно. Сомнительные места я убрал, заносы твои подчистил. — С каждым его словом во мне что-то угасало. — Потом эта отсебятина… Не надо. Все у тебя терзаются, места себе, понимаешь, не найдут… Я кое-где концы поменял, но не переживай, стало лучше. Профессиональнее! Знаешь, сколько я книг выпускаю? Каждый год по десятку. Некоторых правлю — страницы черные. И довольны. Благодарят, на бутылку зовут. А с тобой у меня легкая жизнь. Там абзац убрал, там конец отсек… Кабы все так писали! Далеко пойдешь! — Я вслушивался в его слова, то взлетая к облакам, то снова проваливаясь в какие-то ямы, и никак не мог нащупать почву под ногами, чтобы хоть словечко вставить. — Но это все чепуха, дело в другом. — И тут я первый раз обмер. Потом я обмирал частенько, так что и замечать перестал, поскольку это состояние стало привычным. — В твой сборник просится небольшая повестушка. Листа на три-четыре. Помолчи, не перебивай. Во-первых, объем возрастет. У тебя будет пятнадцать листов. Об этом даже классики мечтают. Но главное — повесть должна быть железной. Понимаешь?

— Как-то… того… не очень.

— Повесть должна, как бульдозер, протащить твои рассказы сквозь контрольную читку, главного редактора, цензуру… Опиши строительство горно-обогатительного комбината, молодые ребята, вчерашние школьники, светлая любовь, чистая, как… родник. Какие-то трудности, преодоления, поиски своего места в жизни, а? Хорошая такая, крепкая повесть! А? Мы ее присобачим к рассказам и дадим сборник в пятнадцать печатных листов, а?

Во дурак-то! Господи, во дурак! Я ведь написал эту повесть. Сел и написал. Четыре печатных листа. Горно-обогатительный комбинат, чистая любовь и прочая чушь. Может быть, повесть и ничего получилась, не знаю. С тех пор ее не читал. Поставил в конце точку, отнес в издательство и уехал на Сахалин. Мне казалось, что на берегу Тихого океана, на Курильских островах, среди снежных заносов и туманных сопок все иначе. Туда мне и книжку прислали. Дрожащими руками я разрывал пакет на главпочте Южно-Сахалинска. Помню желтую оберточную бумагу, ломкий сургуч, мохнатый шпагат и фиолетовый штамп лучезарного издательства. Я чувствовал, как там, в пакете, бьется живое тело моей книжки. И вот содран с пакета последний лист скрежещущей, грохочущей бумаги… О, ужас! Книга толстенькая, пятнадцатилистовая книга в моих руках рассыпается на шесть брошюрок, по четыре листа в каждой. Да, все так и было — в книгу вошла только та, о горно-обогатительном комбинате, повесть, которую уговорил меня написать редактор.

До сих пор вижу себя на сахалинской главпочте — сидит в углу на деревянной скамейке тип в сером берете и нейлоновом плаще, у его ног ворох бумаги и шпагата, а в руках несколько тонюсеньких книжечек с неплохим, между прочим, названием «Слепой дождь». А вот о самой повести ничего сказать не могу, не читал. Может быть, она и не столь плоха…

В пятницу вечером позвонил редактор и, не здороваясь, чтобы не терять времени на такие пустяки, спросил:

— Ну, как предисловие? Готово?

И я, приученный показывать полнейшую свою надежность, чтобы никому и в голову не пришло, что мне тоже знакома маета, что строчки частенько попросту не идут, а странички так и желтеют, заправленные в машинку, ответил:

— Да, все в порядке. За воскресенье перепечатаю начисто и в понедельник буду.

— Жду! — И он положил трубку.

И даже в коротких гудках, которые я еще слышал некоторое время, звучало подстегивающее «жду, жду, жду…» Это вовсе не значило, что он и в самом деле ждет мое предисловие, чтобы насладиться нетленными строчками. Смысл был в другом — давай, старик, не тяни, а то, сам понимаешь, куда проще отсечь у твоей повести двенадцать страниц, нежели брать на себя труд проталкивать двенадцать новых, да еще неизвестно, что ты там наворочаешь… Поэтому я должен был написать предисловие, которое ни у кого не вызвало бы ни малейшего сомнения. То есть передо мной опять стояла задача создать нечто железобетонное, но уже о самом себе.

О чем бы ты сам хотел прочитать в предисловии, дорогой читатель? Что тревожит душу твою, заставляет вздыхать непроизвольно, когда для этого, казалось бы, нет никаких причин? Чем так увлекли тебя замусоленные листочки, от которых ты не можешь оторваться в автобусной давке, в суете метро, в подземных переходах? Твои очки запотели или покрылись изморозью, тебя толкают, кто нечаянно, а кто и нарочно… А вот ты легко и бездумно проходишь мимо прилавков, заваленных книгами, и ничто не вздрогнет в тебе, не заставит оглянуться на вопли обложек, на укоризненные глаза авторов с лакированных портретов…

Нет. Какое-то кокетство… Жалостливость…

Бестрепетной рукой я перечеркнул эти строчки крест-накрест и вдруг вспомнил, что кто-то уже вот так же поступал с моими строчками… Да-да… Была в моей жизни редакторша, имевшая обыкновение править художественный текст посредством таких крестов. Дородная женщина с малюсенькими востренькими глазками и тощим пучком волос на затылке с непонятным ожесточением, с праведной убежденностью перечеркивала целые страницы, безошибочно находя места, которые мне особенно нравились, выдергивая каждый раз самое дорогое. По внешнему виду крест получался точь-в-точь, как под черепом на столбах высоковольтных линий. А сбоку, на полях, могла иногда великодушно пояснить — «неприятный тип».

— Конечно! — соглашался я несколько нервно. — Вы совершенно правы! — Я старался вложить в свой голос почтение, даже восхищение ее проницательностью и тонкостью суждений. — Это очень неприятный тип. Он, можно сказать, преступник. Человека убил. Причем далеко не самым гуманным способом. — В запале угодничества я скатывался на полную чушь — получалось, будто человека можно убить и каким-то гуманным способом. — Дальше, когда в последующих главах его разоблачат, окажется, что это не единственное его преступление!

— А все-таки он у вас какой-то слишком уж неприятный, — упрямо твердила женщина с лысеющей головкой. — Не наш он какой-то, понимаете? Не наш. У них там, наверное, и такие встречаются, но у нас…

— Но ведь бранных слов я не употребляю, неприличных тоже… Я даже жалею его местами…

— Лучше бы уж вы его не жалели! — усмехнулась женщина своей маленькой победе в споре. — Сделайте его симпатичнее. Ведь вы можете, я знаю, — отвалила она мне полновесный комплимент. И я зарделся не то от благодарности, не то от беспомощности. — Или же пусть совершит убийство кто-нибудь другой, не такой отвратительный.

— Да краше моего убийцы и быть не может! Улыбчивый, молодой, красивый, обаятельный, девушки его любят, сам он тоже к ним хорошо относится…

— Значит, договорились. — И женщина кивнула головкой. Но то, что я увидел на следующей странице, заставило меня забыть о горестях, испытанных на предыдущей. Мой пейзаж, мой любимый пейзаж в этой повести был перечеркнут опять же крест-накрест! Сбоку еле видно карандашом было написано: «неприятная погода». Речь шла о поздней осени, о холодной реке, пронзительном бесснежном ветре, который гнал по берегу вдоль дороги мерзлые листья, песок, пыль, пустые бумажные мешки из-под цемента, где-то рядом была строительная площадка, где и произошло преступление.

— Вы, конечно, извините, — она жалостливо посмотрела на меня, — но в этом месте я даже почувствовала песок на зубах.

— Но если вы почувствовали, значит, мне удалось…

— Не будем говорить, что вам удалось, а что не удалось. — Она тонко улыбнулась. — Пусть будет немного потеплее и без этого дурацкого ветра. Ведь на сюжете погода никак не отражается, верно? Надо все-таки лучше относиться к своему читателю. А вот тут вы написали, что герой пьет водку из стакана… Где вы видели, чтобы водку пили стаканами? Писатель должен знать жизнь даже в таких ее проявлениях… Водку если уж пьют, то из рюмочек, — доверительно поделилась она своими наблюдениями. — А вот… В одном месте вы намекнули, а здесь уже напрямую пишете, что у героини загорелые коленки. — Она так посмотрела, что, останься у меня хоть капля порядочности, я должен был бы немедленно провалиться сквозь паркетный пол кабинета. Но поскольку не провалился, она окончательно убедилась, что ни совести, ни порядочности во мне не осталось. — Знаете, с такими подробностями можно скатиться…

— В постель? — спросил я, решив, что книга зарезана и рисковать мне больше нечем, а выпускать повесть без загорелых коленок в ту молодую мою глупую и неопытную пору мне казалось делом совершенно невозможным.

О, как похолодела она, как вся подобралась, как оскорбленно поджала то, что когда-то, возможно, и было губами. От презрения ко мне съежился и без того тощеватый узел ее волос на затылке. Она закрыла рукопись, аккуратно завязала тесемки бантиком и с легкой светской брезгливостью ноготочком отодвинула папку от себя.

— Подумайте, — сказала она. — Мне кажется, рукопись еще можно спасти.

И, подняв телефонную трубку, набрала номер человека, которого, по всей видимости, более уважала, ценила и который не отказывался от ее советов. Щелочка под ее носом заранее растянулась в обворожительную улыбку, и я, не будь так удручен, наверняка увидел бы тонкий раздваивающийся язычок, трепетавший между ее губ.

Я вышел, путаясь в штанинах, и подумал: бедные коленки! А если бы свой бесстыжий взор я поднял чуть повыше… А хотелось. Что делать, хочется иногда планку собственного мастерства поднять выше, попытаться достичь неких образцов мировой литературы.

Осознав, что я давно уже веду запоздалый спор со своими давними обидчиками, что дело это пустое и безнадежное, я, помаявшись и повздыхав, позвонил редактору.

— А, привет, старик! — обрадовался он. — Вот хорошо, что ты позвонил. Как поживаешь?

— Да я насчет предисловия…

— Какого предисловия?

— Ну, к книжке… Ты говорил, что нужно двенадцать страниц…

— Ты что?! — испугался он. — Какие двенадцать страниц?! Мы к Пушкину дали шесть страниц… Ценишь ты себя, как я погляжу… Ну и размахнулся… Три страницы! Старик! Три! Не то придется сокращать тебя на двадцать страниц с гаком. Ты уж поднатужься как-нибудь.

— Ты же говорил, что нужно двенадцать…

— Напишешь двенадцать, я подожму, кое-что зав уберет, главный причешет, вот три и останется. Там, правда, не полных три страницы, но что-то около этого. Давай-давай, я тебя жду. Привет!

Несмотря на некоторое разочарование, я ощутил и облегчение. Шло воскресенье, вернее, оно уже заканчивалось, но три страницы в старые добрые времена я делал за полчаса, их тут же отливали в металле и печатали в миллионах экземпляров — это я себя горячил, как шпорами горячат скакуна, который уже, похоже, свое отскакал. Листок бумаги, торчавший из машинки, был девственно чист и смотрел на меня с вызовом и превосходством непорочности. Ни единой буквочки на нем не стояло, кроме выспреннего слова «Предисловие». И чем больше я смотрел на него, тем более меня охватывало какое-то оцепенение. Я перебрал по годам свою биографию, выписал названия рассказов и повестей, которые мне удалось напечатать, составил список городов, где мне удалось побывать. Рядом, на столе, высилась горка классиков, в каждом томе были прекрасно написанные предисловия, послесловия, вступления и примечания, прологи и эпилоги, но воздать должное собственным литературным достижениям, своей роли в нравственном возрождении народа я все как-то не решался.

Потом началось нечто странное — я думал о себе в третьем лице, называл себя по имени-отчеству, на «вы», потом косяком пошли вообще чудовищные слова вроде «жизневеда», «жизнехвата», «жизнелюба». Домашние шарахались, едва заслышав мои шаги, даже кот, который обычно в упор меня не замечал, глянул опасливо, сверкнув желтыми глазами, и скрылся под креслом — видимо, я начал излучать что-то чреватое для него.

И я понял, что самое лучшее — это прикинуться дураком и упросить редактора вырезать из моего текста двадцать страниц. Вообще-то мне частенько приходилось ловить себя на том, что с начальством я говорю неким упрощенным языком, боясь опередить его мысль и тем самым бросить вызов. Нет-нет, он должен в полной мере насладиться собственным величием. Многолетние жизненные наблюдения привели меня к убежденности, что начальник — это слабонервное, слабоумное существо, получившее свою должность за умение, не имеющее никакого отношения к его обязанностям. Например, в домино он хорош, стол умеет накрыть или смеется заразительно. А если у него увлечение какое прорезалось, если он красками худо-криво ромашку изобразит или из глины попугая слепит — все взахлеб. Сам писал о министре юстиции, который чеканкой баловался. Нет, начальник наверняка всего не поймет, не поняв — обидится, а обидевшись, впадет в гнев, испортит и без того подпорченную судьбу. Начальники обидчивы и гневливы и, отправляясь к ним с каким-либо прошением, я, не надеясь на понимание, заранее готовлюсь к отказу, более того, заранее смиряюсь с отказом.

Помню разговор с одним редактором, в очередной раз зарезавшим мою многострадальную повесть. Я как мог доходчиво объяснил ему свой замысел, раскрыл суть происходящих событий, стараясь подать их беспомощнее, выглядеть невежественнее, потому что только безграмотность повести и моя собственная бездарность могли спасти рукопись. Так вот, редактор, поседевший в издательских коридорах, выслушав меня и поверив в мою недалекость, жалостливо воскликнул: «Все это хорошо, я полностью за вас, но вы недооцениваете воздействия вашей повести!» После этих слов мне захотелось броситься ему на грудь, но я не решился, боясь раскрыться и показать тем самым, что все написанное мною вполне сознательно.

Наступил понедельник.

Как прошла ночь, не помню, может быть, ее и не было. Небритый, с воспаленными глазами, с подведенным от голода животом я набрал номер издательства.

— А! — привычно обрадовался редактор. — Вот хорошо, что позвонил. Знаешь, тебе и ехать не надо, живешь далеко, чего мотаться туда-сюда… Мы тут уже все решили.

— Что решили? — спросил я слабым голосом.

— Ну, с этой заставкой… Я написал, что книга посвящена современным людям, рассчитана на широкие слои населения, а герои ее живут напряженной духовной жизнью. По-моему, ничего, а?

— Прекрасный текст, — сказал я. — А как с сокращением?

— Утрясли! Вынули один рассказ, и все сошлось. Ты, старик, не переживай! Будь здоров!

Единственное, что мне оставалось, — это попытаться еще раз убедить себя, что водку пьют исключительно из рюмочек. Но я уже чувствовал, что моя попытка обречена на провал.

Огненно-красный петух

Евгений жил в маленьком глинобитном домике, который построил еще его отец. Тогда вокруг простирался пустырь, заросший сорняковой травой, еще не ходил нарядный голубой троллейбус, а по единственной дороге, железнодорожной ветке, раз в неделю ковылял ободранный паровоз с одним вагоном. В остальное время ветка использовалась как обычная дорога — по ней детишки добирались в школу, взрослые волоклись на работу, молодежь встречалась и, рассевшись на рельсах, вела заполночные разговоры о будущем. В их мечтах оно, их будущее, не было столь уж прекрасным, просто они были вместе, этого вполне достаточно, чтобы будущее выглядело счастливым. Вроде бы и немного, но есть ли что в жизни большее? Сейчас вот, по прошествии многих лет, могу сказать — нет в жизни ничего более значительного и радостного.

А сейчас город подобрался совсем близко и окружил хибару высокими многоэтажными домами, сложенными из бетонных блоков, пронизанных стальной, ребристой арматурой. Домик остался внизу, как в колодце, — с виноградной беседкой, двумя десятками яблонь и абрикосов. Одно время было собрались снести его, но потом отказались от бестолковой этой мысли — ничего путного на этом клочке земли построить уже невозможно. Поговаривали о детском саде на этом месте, но к таким разговорам все уже привыкли и всем они уже наскучили, разве что немного возбуждали, как глоток коньяка в рабочее время.

В этом доме жили старики Евгения, его жена, двое детей и брат с семьей. Наполненным был дом, хорошо так наполненным. И когда все домочадцы, пробравшись вечером по бетонным ущельям между громадами домов, собирались в виноградной беседке на ужин, им смертельно завидовали обладатели роскошных квартир со всеми удобствами, лифтами, горячей водой, газом и прочими изысками. Из многочисленных окон-бойниц выглядывали задыхающиеся от жары счастливцы — они не могли выбраться из своих кухонь и смотрели вниз, на зеленый дворик, смотрели затуманившимися взглядами, как смотрят на случайно найденную фотографию из юности. Все они жили когда-то в маленьких зеленых двориках, все вот так же собирались по вечерам в беседках, продуваемых свежим ветерком…

К своим тридцати годам Евгений стал неплохим специалистом по пресс-формам. Он работал в конструкторском бюро, которое занималось проектированием детских игрушек. Идет, допустим, Евгений по улице и видит, что какой-то малыш старательно расколачивает о бордюр нечто пластмассовое. Евгений останавливается, собирает в кепку все, что осталось от игрушки, и несет в свой отдел. Там он тщательно склеивает осколки, возвращая игрушке первоначальную форму. И тут выясняется, что это, к примеру, вертолет какой-нибудь, или катер, или зверь диковинный, изготовленный китайскими умельцами. Шеф, ознакомившись с игрушкой, дает «добро», и Евгений, измеряя ее вдоль и поперек, переносит формы на ватманский лист, а через некоторое время представляет чертеж пресс-формы, с помощью которой можно штамповать потрясающей красоты изделия. В местной артели, из местного серовато-грязноватого сырья, на местном оборудовании, работающем так, что заусениц почти не остается.

Но это к слову, к главному все сказанное не имеет отношения никакого. Главное в другом — Евгений обладал способностью время от времени становиться совершенно счастливым человеком.

Обычно для полного счастья человеку всегда чего-нибудь не хватает. Не хватать может чего угодно. Например, прибавки к зарплате, или девушки, которую как-то встретил на улице и почему-то ее запомнил, или шариковой ручки, или рубашки в синюю полоску. Наверно, это даже хорошо, поскольку подобная обделенность предохраняет человека от бездумной радости, неуправляемого счастья, которые, кроме бед на вашу непутевую голову, ничегошеньки не принесут.

Да, ребята, да! И не надо себе морочить голову, пудрить мозги и убеждать в том, что вы не такие, как все.

Не надо.

Точно такие же. А ваши доводы о цвете волос, массе тела, шерстистости на голове или в других местах приберегите для других бесед. Может быть, этими своими качествами вы действительно отличаетесь, но только в этом, только в этом.

И не надо нас дурить.

Пример несчастного Евгения доказывает правильность этой мысли — опасно быть счастливым, не радуйтесь при свидетелях, не возникайте без особой надобности. Да, Евгений обладал способностью становиться совершенно счастливым человеком. Никакая вещь или ее отсутствие, никакая мысль, предчувствие, тоска-хандра, расположение какого-либо человека или его откровенная ненависть не нарушали, более того, не омрачали его всепоглощающего состояния счастья. Такое случалось у него нечасто, такое ни у кого не может быть часто, если вам вообще это состояние знакомо. Счастливым Евгений становился примерно два раза в год, и продолжалось это около недели. Оно и не могло продолжаться дольше, потому что требовало таких душевных затрат, что попросту обессиливало Евгения, он не помнил себя и не узнавал ближних.

Так бывает. И если вас не посещало такое состояние… Ну что сказать… Авось посетит.

Евгений заранее чувствовал приближение такого своего состояния, с нетерпением ждал его, но в то же время и боялся. Это как встреча с потрясающей красавицей, в которую вы безумно влюблены. Да, вы ждете этой встречи, вы делаете все, чтобы она состоялась, не жалеете себя, ближних, денег… Господи, да вы ничего не жалеете! Но в то же время, признайтесь, вы боитесь этой встречи, зная, что она может кончиться чем угодно, тем же счастьем, будь оно неладно! А бывает, бывает, что вы тайком от себя хотите, чтобы эта встреча не состоялась.

Могу сказать более определенно — ничего в жизни Евгений не боялся так, как этого своего счастливого состояния, и в то же время ничего не ждал с таким терпением, как опять же невыносимого своего счастья. Никакой оговорки, ребята, — счастье чаще всего такое же невыносимое, обессиливающее и точно так же может размазать вас по жизни, как и самое горькое горе.

Говорю это не потому, что мне так кажется, а потому, что знаю это по себе. Твердо знаю.

Ну да ладно, возвращаемся к Евгению, изнывающему от саднящей неопределенности. Еще вечером он почувствовал, что оно совсем близко, это состояние. Он всегда это чувствовал по каким-то неуловимым признакам — становился рассеянным, не все видел, что было перед глазами, не все слова, обращенные к нему, слышал, а если и отвечал, то невпопад, из чего можно было заключить, что тем словам, которые все-таки протискивались в его сознание, он придавал совершенно другое значение, да что там значение он просто слышал другие слова.

И близкие люди понимали — кажется, приближается. И многозначительно переглядывались.

В тот вечер ужинал Евгений без аппетита, односложно отвечал на вопросы жены, старательно улыбался, когда чувствовал, что кто-то рассказывает смешное. Потом, когда совсем уже стемнело, он вышел на крыльцо. Прямо над головой, как живые, мерцали звезды. Евгений не удержался и приветственно махнул им рукой. Звезды он видел, как из колодца, и потому они казались ему необыкновенно яркими, крупными, сочными. Стены этого колодца представляли собой многоэтажные дома, которые со всех сторон окружали его глинобитное жилье. Почти все окна в домах были темными, и только внимательно присмотревшись, можно было заметить в них слабое голубоватое свечение — в квартирах, забыв обо всем на свете, забыв друг о друге, смотрели телевизоры — взрыв в Израиле, наводнение в Мексике, землетрясение, естественно, в Японии.

Евгений долго сидел на крыльце, прислушиваясь к шелесту листвы, к ворчанию собаки в углу двора, к негромкому говору где-то в темноте. Чуть слышно пролетел самолет, время от времени мигая красным фонарем. Казалось, по земле неслышно прошел великан, где-то там, у самых звезд, иногда затягиваясь сигареткой. Вот она и вспыхивала красным незлобивым огнем.

Сзади подошла жена и села рядом.

— Что с тобой? — спросила она, чуть коснувшись плечом. — Ты сегодня какой-то не такой… Ты здоров?

— Вполне. Все в порядке. — Он похлопал ее ладонью по колену.

— Так и будешь сидеть?

— Подышать вышел.

— Пошли в дом… Уже поздно.

— Иди, я сейчас.

— Уже все легли, Женя.

— Иду, — сказал он, обернувшись. — Уже иду.

Когда жена открывала дверь, из дома брызнуло ярким светом, и снова наступила темнота.

Евгений волновался.

Он всегда волновался, когда чувствовал, что приближается ЭТО. И сейчас он уже знал, что ложиться спать нет никакого смысла, ОНО уже близко. ОНО уже совсем рядом и, кто знает, кто знает, может быть, сидит рядом с ним на крыльце невидимым сгустком темноты, остановившимся ветром, облачком неизвестной никому энергии…

Да, ОНО действительно здесь, рядом, на крыльце. Евгений почувствовал, как в душе его нарастает какой-то подъем, радость, счастье. Оно уже захлестывало его, как река в половодье, и в нем, в этом счастье, тонули мелкие обиды, которые совсем недавно так удручали, угнетали его, тонули маленькие, мелкие чувства вроде желания что-то купить, что-то кому-то доказать, ему вдруг на какое-то мгновение стало стыдно за свое стремление казаться выше кого-то, умнее, достойнее, получить большую зарплату, сэкономить на покупке ненужной вещи… Воспоминания обо всем этом были мучительны, но они тут же исчезли, развеялись.

Евгений почувствовал себя выше всей этой суеты, он ощутил в себе всеобъемлющую доброту, великодушие, как-то разом вдруг простил мелких, пакостливых, завистливых людишек, которые, казалось, только тем и были заняты, чтобы испортить ему жизнь. Секретари и их начальники, вахтеры, контролеры-ревизоры, словно чувствуя его беззащитность, ежедневно набрасывались на него, как пираньи, во всеоружии своих прав и обязанностей.

Всех их он простил и не просто простил — он их понял, посочувствовал им. И знал в то же время, что если он кого-то ненавидит в жизни, то невозможно выразить свою ненависть сильнее, чем через доброжелательность и прощение. Он это знал, но эта мысль была где-то очень далеко, как бы даже и не в нем самом, а в ком-то другом, но и в том она была загнана в угол, завалена, задавлена и смята.

— Ты еще долго будешь там сидеть? — услышал он голос жены из распахнутого окна.

— Иду, — повторил Евгений в который раз и поднялся. Но пошел не в дом, а в темноту, к деревьям. Здесь, под тяжелыми ветвями, было совсем темно, и он пробирался на ощупь, неслышно ступая по мягкой вскопанной земле, присыпанной первыми опавшими листьями. Его рука наткнулась на теплый шершавый ствол, по лицу скользнули пыльные листья. Гулко упало на землю яблоко. Мимо невысокого забора прошли двое, и он затаился в листве, опасаясь, что его могут увидеть — ему не хотелось, чтобы его видели в этот момент, он почему-то был уверен, что тогда все может нарушиться и его состояние пропадет.

Вдруг он услышал, как у кого-то в большом доме на балконе хрипло заорал петух.

И словно только этого петушиного крика ему и не хватало. Теперь ему не нужно было о чем-то думать, сомневаться, опасаться последствий, мучиться собственными словами, невысказанными мыслями, жалостью и виной непонятно в чем, перед кем, его часто охватывало просто ощущение вины. Теперь Евгению нужно было только делать, только поступать, он хорошо знал, как дальше себя вести, потому что ЭТО с ним уже было не один раз.

Евгений, торопясь, суетливо снял туфли, быстро сдернул носки и впился босыми ступнями в теплую землю. И сразу же почувствовал, как пальцы его погружаются все глубже. Пальцы вытягивались, становились тоньше и уходили, уходили в глубь земли. А земля становилась более влажной, более прохладной. Так бывало с ним, когда он как-то был на море — стоило нырнуть в глубину, и вода сразу делалась холоднее, а возле самого дна даже обжигала холодными струями.

Он сладостно потянулся и понял, что в эти самые мгновения вытягивается все его тело, становится тоньше, длиннее, прочнее; зажмурив глаза, ощущал, как тело покрывается шершавой корой. Евгений поднял руки, и они потянулись, удлинились, начали ветвиться, из них появились свежие прохладные листочки. Это был болезненный момент, но боль была сладостной, какая бывает при расковыривании заживающей ранки. А когда налетел порыв ветра и Евгений услышал шелест листьев, он понял, что шелестят его листья, что это он гнется на ветру и тянется навстречу лунному свету. Ему приятно было чувствовать и понимать, что все его листья свежи, зелены, на них нет дневной пыли, поскольку появились они и распустились совсем недавно, а потому никакой ветер не сорвет сейчас ни единого его листочка.

Но так же ясно и даже с какой-то горечью он понимал, что уже к утру станет таким же деревом, как и все остальные вокруг, — с редкими желтыми листьями, которые можно сравнить с человеческой сединой. Да, скоро осень, листья облетят, и голые промерзлые его ветви будут черными прочерками торчать на фоне бестолковых громадных домов.

— Женя! — услышал он голос жены. — Женя! Ты где?

Его искали всю ночь.

Несколько раз кто-то из домочадцев проходил мимо него, касался его ствола, листьев, а он смотрел на все это с полным спокойствием, наслаждаясь своим новым состоянием, своим новым обликом. Иногда ему казалось, что даже лицо его можно было различить среди складок коры, взгляд можно было уловить, но в то же время понимал — нет, его уже нельзя было видеть.

Евгений шелестел на утреннем ветру листвой, перед самым рассветом, когда небо между домами начинало светлеть, пели птицы на его ветвях.

И он был счастлив. Ничто не нарушало этого его состояния — ни причитания жены, ни беспокойный говор родных, а приехавшие по вызову милиционеры только забавляли его — он уже был в другом мире, и там все было иначе. Проще, естественнее, добрее.

Потом, когда солнце уже должно было вот-вот показаться в просвет между домами, высоко в небе Евгений увидел белое облако, медленно наливающееся розовым светом — как зреющее яблоко. И ему нестерпимо захотелось туда, ввысь, к этому облаку, захотелось быть таким же легким, и там, в высоте, плыть, подчиняясь малейшему дуновению ветерка, и растворяться, исчезать в накаливающемся под солнцем небе.

И это произошло — Евгений почувствовал, как его ствол постепенно теряет жесткость, ощутил, как укорачиваются в земле его корни, растворяются в воздухе его ветви и листья.

Когда Евгений поднялся над крышей многоэтажного дома, его ослепили яркие лучи восходящего солнца, и тихий восторг наполнил все его зыбкое, полупрозрачное существо. Прошло совсем немного времени, и рядом с розовым облаком появилось еще одно, такое же легкое и невесомое.

И тогда ему захотелось как-то выразить свой восторг перед этим утром, закричать о нем на весь мир, чтобы этот его радостный крик услышали все вокруг, потому что люди, занятые своими будничными заботами, не видели золотистого утра, не видели светящегося тумана над большой рекой, не видели двух легких розовых облачков, повисших над городом. Восторг перед всем этим настолько переполнял Евгения, что он уже не мог сдерживаться…

И огненно-красный петух, оглушительно хлопая крыльями, из поднебесья опустился на забор и, упершись в растрескавшиеся доски крепкими чешуйчатыми ногами, закричал громко и хрипло, закричал навстречу солнцу, приветствуя солнце…

Все остальное для него уже не имело ровно никакого значения.

Счастье кончилось.

И спокойно, будто все это происходило не с ним, Евгений смотрел, как два громадных человека в белых халатах заламывали петуху крылья, как волокли его, беспомощного, между высокими домами к белой машине с красным крестом, как заталкивали хрипящего, упирающегося петуха внутрь, захлопывали за ним железную дверь и со скрежетом задвигали ржавый запор. По-петушиному моргая морщинистым веком снизу вверх, он безучастно смотрел, как рыдала в стороне жена, угрюмо смотрели на все происходящее его старики, брат, как испуганно выглядывали из запертой комнаты дети…

И когда белая машина с красным крестом уже отъезжала, в просвет между домами ударил сильный солнечный луч, и петушиные перья, которые все еще кружились в воздухе, вдруг вспыхнули ярким розовым светом. Двор будто оказался наполненным тысячами порхающих розовых бабочек. И облако высоко в небе вспыхнуло розовым светом, и большое петушиное перо, застрявшее в щели забора, тоже вспыхнуло на мгновение огненно-красным цветом. А на небольшую ямку в глубине сада вообще никто не обратил внимания, и через несколько дней она сровнялась с землей.

Евгений вернулся домой через месяц — тихий, скорбный, опустошенный, покорный, рассеянный, усталый и, как показалось жене, глуповатый. Нормальный, бытовой, кухонный разум вернулся к нему не сразу. Впрочем, иногда его губы трогала, именно трогала легкая улыбка снисходительности — ему было что вспомнить.

Чертов Палец

КАРАДАГ-73

Наверно, это был октябрь, да, холодное, солнечное октябрьское утро. Асфальт покрывала первая изморозь. Листья, опавшие за ночь, тоже были в изморози, сквозь которую просвечивала их желтизна. Каждую ночь листьев опадало все больше, и все прозрачнее становились клены на улицах. И все больше становилось неба, холодного, осеннего, синего неба.

А по утрам была изморозь. Иней покрывал жестяные крыши домов, газетные и овощные киоски, на набережной серебрились на утреннем солнце серые камни парапета, чугунные решетки, ржавая баржа, которая стояла здесь все лето и служила причалом для прогулочных катеров.

Но больше всего на меня действовали листья — я шел по пустой улице, не отрывая взгляда от распластанных на асфальте кленовых листьев.

Было грустно, бывает.

Но это была грусть, которую я не променял бы ни на какую радость. Может быть, это была печаль? Или, как говорят поэты, светлая печаль? Не знаю, не знаю… Что-то было в этом утре, что-то было. И даже подыскивать слова, чтобы выразиться точно и неуязвимо… Не хотелось.

Как сказал, так и сказал.

Я шел, подняв воротник куртки, сунув руки в карманы, и тихо радовался холоду, осени, желтым листьям и, опять же, собственной несильной, как легкий хмель, грусти. Было такое ощущение, будто прощался с кем-то или с чем-то, похоже, навсегда.

А между тем, наверно, можно сказать, что прощание — едва ли не главное наше занятие на земле. Мы постоянно прощаемся с сегодняшним утром, вечером, другом, женщиной, выросшими детьми, уходящими родителями. С самими собой прощаемся… Сегодняшними. А если и случаются встречи…

Они тоже заканчиваются прощанием. И, едва родившись, мы начинаем прощаться с этой жизнью, но смерть все равно приходит неожиданно и вынуждает, комкая прощание, обрывать его на полуслове, полувзгляде, полужизни.

Невеселая, в общем-то, мысль, но, когда бредешь ранним утром по щиколотку в покрытых изморозью листьях, она кажется вполне естественной. Петляя по узким улочкам, я вышел на набережную — она была залита сильным холодным светом, а река посверкивала холодными солнечными зайчиками. За моей спиной с железным лязгом промчался грузовик, и его грохот долго еще был слышен за поворотом, этот грохот, кажется, раскалывал ломкий утренний воздух.

Я снова ушел в улочки. По подворотням и в закоулках еще таился ночной сумрак, и только вершины кленов и верхние этажи уже посверкивали розовой изморозью, потом я оказался на площади и как-то естественно, закономерно столкнулся там с девушкой. Это должно было случиться, она была продолжением этого утра, набережной, листьев на асфальте. Ее вполне можно было назвать девушкой, поскольку она нисколько не изменилась за те пять лет, которые я ее не видел.

Она первой окликнула меня.

— Послушай, — сказала она, оказавшись уже за моей спиной. — А ведь ты не узнал меня!

Я обернулся.

— Почему… Я сразу тебя узнал. Ты нисколько не изменилась. Просто я не решился…

— Да ладно тебе! — улыбнулась она, и я увидел, что улыбка у нее осталась прежней. Правда, не вся улыбка, а только ее выражение, как бы слегка заговорщицкая, дескать, уж мы-то с тобой знаем, как все это понимать.

Она стояла по щиколотку в листьях. За ее спиной была пустынная улица, наполненная розовым утренним светом. Да, утро было розовым и дымящимся.

— Пошли, чего стоять. — Девушка коснулась моей куртки, и я увидел, что она волнуется.

Мы вошли в летнее кафе, увитое мерзлыми виноградными листьями, и сели за столик, покрытый ночной еще изморозью. Я взял два стакана кофе и сел напротив нее. Обхватив горячий стакан ладонями, она согревала их и смотрела на черный кружок кофе.

— Послушай, — сказала она, — а как все-таки получилось, что мы оказались порознь?

— Не знаю… Это было давно…

— Это было недавно, — усмехнулась она. — Мне все время кажется, что разбежались мы временно, как бы понарошку, что не сегодня-завтра все восстановится. У тебя такое бывает?

— Поначалу было… Но потом прошло.

— Появилось другое?

— Понимаешь… Такое чувство, что каждый мужчина… прости за дурацкое слово… живет со всеми женщинами, которых знал. В мыслях, конечно. Он разговаривает с ними, общается, продолжает выяснять отношения, эти отношения меняются, он может ссориться с ними, мириться, у них могут даже дети появиться… мысленно. Он делится своими неудачами, хвалится успехами…

— А передо мной ты хвастался?

— Случалось.

— Похвались сейчас! — Она рассмеялась.

— Не получится… Это же мысленное общение с самим собой, со своими капризами, заблуждениями, восторженными представлениями о самом себе…

— Как хочешь. — Она отхлебнула глоток кофе, зябко поежилась, откинула прямые темные волосы. На столе под стаканом образовался подтаявший кружок. После каждого глотка она ставила стакан на другое место, и появлялся еще один кружок, еще один. Как пулевые отверстия в светлом щите мишени. — Знаешь, — сказала она, разглядывая лист клена, упавший на стол, — я до сих пор не могу поверить, что все произошло так насовсем, так навсегда… не подумай, что я мечтаю что-то изменить, переиграть… Вовсе нет. Было ощущение, что поступки, действия, слова… любые… обратимы. Что можно расставить фигуры заново и сыграть иначе, лучше, разумнее.

— Ты не учитывала времени.

— Возможно. Я подумала… Я ведь могла оказаться с тобой, а не с ним.

— Ха! Ты бы изменяла мне. С ним.

— Да? Трудно сказать… Сам говоришь — надо учитывать время. А знаешь — мы ведь с ним не живем. Уже несколько лет.

— В чем же дело?

— Во многом. И в тебе тоже. Даже после свадьбы я не могла избавиться от мысли, что соперничество между вами продолжается. И когда оказалось, что рядом со мной только он… Он стал проигрывать. Что-то в нем исчезло… Сделался скучным. И каким-то… недобрым. А когда ты исчез… Похоже, ты придавал смысл нашим с ним отношениям.

— Не знаю. Это было давно. Первый шаг сделала ты, когда ушла к нему. А для него важнее была победа надо мной, а не над тобой.

— А для тебя? — спросила она, подняв стакан, будто боялась не совладать со своими губами, со своей улыбкой.

— Для меня он вообще не имел значения, прости, но он был слишком суетлив, тщеславен, что ли… Короче, мелковат. Но красавец… Ален Делон, блин! Мне хватало того, что именно ему важна была победа именно надо мной. А ты для него так… Между прочим. Приз за удачное выступление.

— В самом деле?

— Помнишь, у меня ведь была возможность реванша.

— Почему же ты ею не воспользовался?

— Победа над ним меня никогда не привлекала. А победа над тобой не подчиняется законам реванша. Это нечто совершенно иное. И потом, было еще одно соображение.

— Какое?

— Я уже говорил.

— Но с таким же успехом я могла изменить и ему?

— Но не со мной. Когда он увидел, что я не воспользовался тем шансом, его победа потеряла значение. Ушла острота, чувство победы. Это все равно что марафонец прибежал первым, а потом выяснилось, что, кроме него, никто и не бежал. Допускаю, что он подумывал над тем, не поддался ли я ему умышленно.

— А я? Я вообще не в счет?

— Ты — приз.

— Какой ты стал рассудительный… Если бы ты был таким пять лет назад… Ты бы победил.

— А я и так победил. Да, я потерпел поражение в нашей с тобой истории, но я сохранил свои боевые порядки. Он же остался ни с чем. Кроме добычи. А добыча — явление временное.

— Меня имеешь в виду?

— Да.

— Но ведь ты хотел, чтобы я была с тобой?

— Этого я хотел больше всего в жизни. Но когда вышло так, как вышло, у меня появилось место для другого, потом для третьего, для десятого… Жизнь продолжалась.

Она помолчала, медленно водя пальцем по изморози на столе.

— Знаешь, я продрогла. Возьми, пожалуйста, еще кофе… Видишь, даже стакан уже не оставляет кружочков. Остыл.

Я встал, подошел к стойке. В ожидании буфетчицы обернулся. Женщина сидела ко мне вполоборота и медленно водила пальцем по столу. На нем оставались треугольники, квадраты, постепенно превращаясь в домики, над их крышами заколебался дымок, появились снежинки, полумесяц, под окном домика возникла ель — примерно такие открытки выпускают под Новый год… На эту картинку она положила кленовый лист и тоже обвела его пальцем. Он висел над домиком, как угластое осеннее солнце.

— А чего ты больше всего хочешь сейчас? — спросила она, когда я поставил на стол два стакана кофе.

— Сейчас? Осени. Как можно больше осени.

— Как это понимать?

— В самом прямом смысле слова.

Она не поняла, и в ее глазах скользнуло превосходство. Это было знакомо. Когда люди не понимают, они, снисходительно соглашаясь, кивают. Еще минута, и она будет счастлива, что все вышло так, а не иначе.

— Ты куда сейчас идешь? — спросила она.

— На вокзал.

— Уезжаешь?

— Посмотрю, какая там осень. Зеленые вагоны покрыты изморозью, над электровозами розовый пар, на рельсах холодные солнечные блики… Хватит?

— Мы, кажется, опять переходим на разные языки.

— Что это у тебя? — спросил я.

— Сумка… Разве не видишь?

— Хозяйственная? Идешь на базар?

— Да, — ответила она, и я понял — еще один такой вот вопрос, и она уйдет, не сказав больше ни слова.

— Я тебя провожу. Посмотрю, какая осень на базаре. Там сейчас продают астры. Остались только астры. Холодные, лиловые, в цинковых ведрах… А ведра в изморози. На булыжниках стоят… И булыжники…

— Где ты был летом? — спросила она.

— В Крыму.

— Коктебель?

— Да… Как и пять лет назад.

— Я тоже была там пять лет назад… В бухты ходили, на Карадаг поднимались, на Чертов палец… Помнишь, это был год, когда прошел слух, что одна женщина сорвалась с этой скалы… Ее потом пришлось по частям собирать, чтобы хоть что-то похоронить. Кстати, она была из нашего города.

— Да, что-то похожее я слышал.

— Ты знаешь эту женщину… Это была я.

— Как это произошло? Случайно?

— Не совсем.

Я поднялся и посмотрел на стол. Он был покрыт нетронутым слоем изморози. Ни домика под угластым солнцем, ни кружочков от стаканов. И на алюминиевом стуле уже, наверно, месяц никто не сидел. И пустые холодные прилавки. И дверь, запертая на большой висячий замок. Сквозь мертвую виноградную листву пробился солнечный луч, и замок вспыхнул холодным пламенем изморози.

ПОГИБИ-83

Дверь гастронома открывалась не полностью, приходилось давить на нее изо всей силы, чтобы спрессовать нападавший снег и протиснуться в узкую, высокую щель. Я подпер ногой дверь и, подняв перед собой чемодан, проскользнул внутрь. Дверь тут же бросилась за мной, с размаха ударилась о порог и задергалась, забилась на петлях, похоже, от злости. Поставив чемодан на усыпанный мокрыми опилками пол, я снял шапку и ее теплым нутром снял с лица корку снега.

Покупателей было немного, все они торопились побыстрее уйти, и на меня никто не обратил внимания. Я подошел к гастрономическому отделу, подождал, пока отойдет от прилавка женщина, пока поболтает с подружкой продавщица — я боялся рассердить ее.

— Девушка, — наконец решился я, понимая, что уже в самом этом обращении таится комплимент, — мне бы водки купить, а?

— До восьми водка, — ответила она, отвернувшись.

— Как же быть, девушка? Ведь не знал я… У нас такого порядка нет, а?

— Приходи утром. — Почему-то считается, что к покупателям водки нужно обращаться на «ты». — Если, конечно, нас не занесет к тому времени.

— А мне на поезд надо.

— Езжай трезвым.

— Так не себе же я водку беру!

Продавщице, видимо, наскучил разговор, и она вообще отвернулась. Я потоптался, окинул взглядом пустые полки, на которых еще недавно, до начала тайфуна, стояли кульки с пряниками, рыбные консервы, пакеты с макаронами, сахаром… Всё размели, едва поступило предупреждение о непогоде. Я снова попытался что-то объяснить, но продавщица опять заговорила с подругой из соседнего отдела.

— Девушка, мне нужен заведующий! — строго сказал я. — Позовите его, пожалуйста!

— Во-во! Ему только тебя и не хватало, ха! Весь день страдал наш заведующий и не знал отчего… Оказывается, тебя дожидался.

— Где его кабинет?

— А неприемный день сегодня, понял?

— Это почему?

— Нездоровится нашему заведующему! — Обе девушки рассмеялись весело, но опасливо.

— Что же у него болит? — спросил я.

— Вот уж не знаю, что в таких случаях болит! У кого что — голова, печенка, селезенка… У некоторых совесть начинает пошаливать, угрызения всевозможные, ветер в кармане… Впрочем, какой ветер — сквозняк! — Девушки опять рассмеялись. — Вот у тебя, к примеру, что болит в таких случаях?

— Язык во всяком случае не болит. Где заведующий?

— А вон за спиной дверь… Зальют глаза и не видят ничего… Только не вздумай заведующим его назвать! Директор он!

Директор сидел, положив руки на стол, и с грустью смотрел в простирающееся перед ним пространство. Я знал эту грусть, эту печаль, эту задумчивость и сразу проникся уважением к пожилому, усталому человеку, сидящему передо мной.

— Ну? — сказал директор, не поворачивая головы. — Чего тебе? За водкой пришел?

— Как вы сразу… Я даже подготовиться не успел.

— А нечего готовиться. Не ты первый, не ты последний. Не дам. И не проси.

— Нет, вы послу…

— Сказал, не дам — и кончен разговор. Тайфун за окном, напьешься — к весне не найдут.

— Уезжаю я сегодня. Час до отхода поезда, нельзя мне без водки возвращаться. За ней и приехал. Бригада послала. Свадьба у нас.

— Как свадьба? — В глазах директора шевельнулся интерес, и он медленно, превозмогая страшную боль где-то внутри головы, поворотил ко мне свое лицо.

— Да как… Очень просто. Собрали деньги на водку, на командировочные расходы, прибавили суточные, дорожные… Жених с невестой благословили… И отправили.

— А с работой как же?

— Какая работа, когда свадьба на кону?! Там сейчас за меня ребята тройную норму дают! Понимаете, водка кончилась в нашем поселке! Погиби называется.

— Слышал, — кивнул директор и поморщился от боли.

— Дороги замело, самолет принять не можем, а тут свадьба… Такие дела. Откладывать грех.

— Сколько тебе?

— Два ящика.

— Ты что, с машиной? Не пробьешься, тайфун.

— С собой унесу.

— Два ящика?!

— В чемодане. Посуду могу вам оставить. В знак благодарности. На добрую память.

Директор уставился на мой чемодан долгим задумчивым взглядом и, кажется, совсем забыл и меня, и мою просьбу. Через минуту в его сознании что-то произошло, он часто заморгал, как бы стирая веками с глаз картины безнравственные и постыдные.

И поднялся.

— Пошли.

В коридоре мы протиснулись между ящиками и оказались в подсобке. Здесь пахло копчеными балыками, морожеными крабами, селедкой, мокрыми опилками, было тесно и сыро. Снаружи завывал тайфун, будто раненая зверюка невероятных размеров. Я с любопытством осматривался по сторонам, первый раз видя изнанку того великолепия, которое видят покупатели по ту сторону перегородки.

Конечно, больше всего меня поразили ящики с водкой. До сих пор я никогда не видел ее в таком количестве и разнообразии. Мной овладело радостное чувство узнавания. По уголку этикетки, форме и цвету бутылки, по цвету самой водки, настойки, наливки я как бы прочитывал знакомые названия улиц и площадей, неожиданно оказавшись в городе своей юности. Да, ребята, да, в счастливом городе, который снится иногда, но все реже, все реже…

Белая этикетка, золотая надпись наискосок, слабый рисунок гостиницы «Москва» — конечно, «Столичная»! Сколько на белом свете оттенков зеленого цвета, но колорит «Московской» невозможно спутать ни с каким другим. А вот четкий шрифт на бутылке со спиртом, грубый и простой, как сам спирт. Но изысканные буквы «Кристалла» ничем не напоминали сам напиток — жесткий и обжигающий. А два небрежно брошенные на этикетку перца… Господи! Ну, кто не догадается, конечно, «Перцовка»! А рядом вроде и тот же рисунок, но в каком-то другом, простите, чужом колорите… Да, тоже «Перцовка», но уже тридцатипятиградусная, и опять же с наценкой… Нет, восторга она ни у кого не вызывает ни в магазине, ни на столе. А вот славянскую вязь «Старки» на черном фоне в полумраке подсобки, содрогающейся от озверевшего тайфуна, прочесть было невозможно, да и зачем?! Достаточно чуть сверкнувшего золотом уголочка этикетки, неясного очертания знакомых букв, и в тебе поднимается волна тревожного предчувствия счастья!

А ведь было, ребята, было!

Торопясь за директором, я успел заметить сквозь деревянные рейки ящика кончик хвоста вздыбившегося быка, и сердце мое непроизвольно дрогнуло — «Зверобой»! А дальше мелькнул еще один ящик, и я, даже не успев разглядеть этикетки, понял, осознал и почувствовал — «Петровская»! О, «Петровская»! О, ребята, о!

И нет других слов.

Протискиваясь между ящиками, я улыбался всё шире, радостней, предвидя уже, как, перевирая, размахивая руками и сверкая пьяными своими глазами, буду рассказывать в Погиби об этом своем посещении подсобки, с которой по богатству вызванных чувств не сравнится ни один музей мира! Я уже знал наверняка, что навсегда запомню этот случай, как запомнил свое посещение церкви в Харькове, где оказался как-то проездом, случайно и бестолково.

— Хорошо-то как, Господи! — вздохнул я.

— Ну? — обернулся директор. — Чего брать будешь?

— Не знаю… Глаза разбегаются.

— Решай, парень. Больше такого случая у тебя не будет. — Директор гордился своими владениями и, видя мой неподдельный восторг, похоже, проникался ко мне доверием соратника, а то и подельника.

— Можно, конечно, чего попроще, «Московскую», например. Но раз уж такой случай выдался…

— Свадьба опять же, — напомнил директор.

— Но! — воскликнул я. — Давайте «Петровскую». Хотя от «Столичной» она мало чем отличается… Было бы чем закусить.

— Это главное, — подтвердил директор, опять уставясь в пространство. Я не мог не заметить легкой поволоки в его глазах, неуверенность движений, да и лицо его нельзя было назвать таким уж свежим.

— Я вижу, вы сегодня малость того, — я покрутил в воздухе растопыренной ладонью.

— Да, маленько есть… Остаточные явления. Вот «Петровская». Эти два ящика твои, — сказал директор, но уходить не торопился. Ему было любопытно — как один человек унесет два ящика водки да еще в такую погоду. Наверно, не один раз он видел, как уносили бутылки в карманах, авоськах, дамских сумочках, медицинских саквояжах, инкассаторских мешках, как пили тут же, в магазине, не отходя от кассы, как сливали в бидоны, в чайники, графины, грузили в мотоциклы, грузовики, телеги, увозили на багажниках велосипедов…

Но чтобы вот так…

Усевшись на фанерный ящик, я поставил перед собой чемодан, отвинтил неприметную плоскую крышечку рядом с ручкой и, подмигнув директору, заглянул в дырку, сунул палец в черную пустоту, дунул в нее. Внутренность чемодана отозвалась утробным гулом. Приблизившись к отверстию, я шумно втянул воздух. Прислушался, словно ожидая обнаружить в чемодане какие-то признаки жизни. Снова посмотрел на директора — вот так, мол, ничего хитрого.

Взяв из ящика крайнюю бутылку, я одним движением сорвал алюминиевую нашлепку, открыл еще одну бутылку и перевернул их горлышками в дыру. Послышалось волнующее бульканье внутри чемодана.

— Хитро, — одобрительно сказал директор.

— Ребята в мастерской сварили. Они и черта сделают. По пятому разряду работа. А что, нет? Рассчитали канистру с точностью до десяти граммов. А чемодан — местного, сахалинского производства.

— Не отказался бы и я от такого чемоданчика… Поменьше бы вот только. Литров этак, — директор задумался, будто уже выбирал чемодан с канистрой, — литров этак на десять. Да, около того. В самый раз.

Я опустил в железные гнезда ящика пустые бутылки, открыл еще две, потом, подумав, принялся открывать все подряд.

— Ладно уж, — сказал директор. — Помогу. — Он приставил поближе ящик из-под крабов, тяжело сел и, не торопясь, начал открывать одну бутылку за другой. Минут через пятнадцать все было закончено. Последние две поллитровки с пустым, обесчещенным звоном опустились в проволочные гнезда. На полу тихо светилась белая горка алюминиевых пробок.

Директор не выдержал и заглянул в дырку чемодана. Водка плескалась у самого среза.

— Точный расчет, — похвалил он неизвестных мастеров.

— Если до капли выливать, то вообще с верхом было бы… Но и так булькать не будет. — Я сдул с резиновой прокладки невидимые пылинки, накрыл ею дыру и намертво завинтил крышку.

— Век живи, век учись, — задумчиво протянул директор. — Ну ладно, пошли рассчитываться.

Я уезжал последним поездом на Оху. Следующий отходил через неделю — как только закончился тайфун, нашли под снегом занесенные поезда и расчистили дорогу. Рельсы лежали на дне снежной траншеи глубиной не менее трех метров.

Но все равно я опоздал — к моему приезду в Погиби свадьба расстроилась. Но когда жених и невеста увидели мой чемоданчик, любовь в их сердцах вспыхнула с новой силой. И все получилось просто замечательно. Мы пили за нефтепровод, который проложили под Татарским проливом, за мыс Лазарева, до которого все-таки добрались, за камешки, которые потехи ради бросали в пролив Лаперуза, и даже за далекий теплый Карадаг выпили, за Чертов палец, будь он неладен! Со стороны моря он смотрится указующим перстом, торчащим из земли, будто какие-то неведомые силы пытаются остановить, предупредить, предостеречь глупых, влюбленных людей от поступков отчаянных и безрассудных.

МОСКВА-93

Он неожиданно возник рядом со мной и некоторое время шел молча, удостоверившись лишь в том, что я заметил его. Потом коснулся рукой моего локтя, еще помолчал и наконец заговорил.

— Ты это… Не имей на меня зуб, ладно? — Он улыбнулся почти как прежде, почти по-приятельски, грустно и заговорщицки, виновато и слегка шаловливо. — Так уж вышло… Куда деваться…

— Да ладно, чего уж там… — Я пожал плечами и шел дальше с таким расчетом, чтобы встречные попадали на него, чтобы они отсекали его от меня. Он произнес некие слова, которые показались ему необходимыми, я ответил то, что мне показалось уместным. Казалось бы, все. Но ему захотелось еще что-то произнести или, говоря точнее, — еще что-то от меня услышать.

И он снова заговорил.

— Понимаешь, не часто приходится в таком вот положении, а если откровенно, то вообще первый раз… Но, как говорится… Ладно, прости, старик. Считай, что я прошу прощения.

— Считать? А на самом деле? — Я кажется, улыбнулся. Хотя мое положение было далеко не радостным, и виною тому этот вот человек — в возрасте, подтянутый, деловитый, лысоватый, напористый. Он даже извинялся напористо, решив, видимо, все-таки добиться от меня слов, которые бы освободили его и позволили жить дальше. Легко и беззаботно.

— Слушай, я поступил паршиво, я это знаю, и ты знаешь… Скажем, недостойно. Виноват. Прошу прощения.

— Пожалуйста! — сказал я легко и даже с некоторым великодушием. Дескать, о чем речь, подумаешь, какой пустяк — прощение! Нет проблем! Тебе нужно мое прощение? Да хоть тысяча! Вот так примерно я ответил. Но он почувствовал пренебрежение, в моем ответе все-таки что-то такое было. Но если уж он поступил со мной вот так, то почему бы мне и не проявить к нему хотя бы такой вот легкости. Не желаю я озадачиваться его душевными терзаниями, не желаю!

— Значит, ты меня прощаешь? — настаивал он.

— Конечно! — ответил я, не замедляя хода и лишь искоса взглянув на него вполне доброжелательно. Примерно так смотрит папа римский на многомиллионную паству у его ног.

— Видишь ли, — продолжал он, — мне бы не хотелось, чтобы наш разговор был формальностью. Я действительно поступил не самым лучшим образом и искренне об этом сожалею.

— Ну я же говорю… — Я уже тяготился этим разговором, но в то же время мне все-таки хотелось, чтобы он продлился. Куда деваться, не часто к нам подходят с таким вот покаянием. — Ты сказал, я ответил… Все в порядке.

— Как тебе сказать… Хочется оставаться порядочным человеком. Иначе все теряет смысл.

— Ну и прекрасно! И оставайся, кем хочешь. Ты извинился, я что-то там произнес, и мы спокойно продолжаем наше движение по жизни. В чем дело-то?

— Я чувствую в твоих словах двусмысленность! Вроде ты говоришь одно, а имеешь в виду другое…

— Ничего не понимаю! — я, похоже, начал яриться. — Чего ты от меня хочешь? Прощения? Пожалуйста! Понимания? Сколько угодно! Сочувствия? И в этом не могу тебе отказать. Забыть то, что произошла? Но это невозможно. Хочешь, чтобы я думал о тебе, как прежде? Давнее мое отношение к тебе позволяет мне пообещать и это. Сделать вид, что ничего не произошло? Сделаю такой вид, прикинусь, притворюсь, буду радостно встречать тебя и трепетно махать рукой при расставании, время от времени смахивая слезы со щеки. Только что мы с тобой исполнили некий ритуал, показали друг другу, что люди мы вежливые, прекрасно понимаем суть случившегося. Тебе что-то понадобилось, ты принес меня в жертву и получил желаемое. Дав при этом понять, как высоко меня ценишь, как долго готов меня терпеть, за что готов выменять… Или променять. Выгода, которую ты получил, достаточно высока, но за пустяк меня продал, и я, естественно, должен быть польщенным, чувствовать к тебе благодарность. Все на местах, все отлично. Не переживай. Такое бывает со многими, и со мной это тоже не впервой. Меня время от времени… как бы сказать поделикатнее… сносят. Или, как сейчас говорят, кидают. И ты вот не удержался. Видно, я представляю собой некий соблазн, произвожу впечатление человека, которого не грех для пользы дела заложить, предать или как там у вас это называется…

— У кого у нас? — спросил он настороженно.

— Ну, у этих… Сильных, смелых, решительных, нетерпеливых… Убежденных. Принципиальных. Ты же не первый раз поступаешь столь… разумно. Вспомни, был семьдесят третий год, был восемьдесят третий…

— Значит, не прощаешь, — произнес он негромко, скорее для себя.

— А что, собственно, я должен сделать, чтобы тебе сделалось спокойно? Я должен забыть о происшедшем. Или переродиться. Я не хочу перерождаться в кого-то другого, как бы тебе этого ни хотелось. Тебе тоже поздновато, но ты тоже не захочешь. Тебе и в этой шкуре неплохо живется. Прощение? А зачем тебе оно? Думаешь, еще могу пригодиться? Чтобы проделать это со мной еще раз? С некоторыми простаками ты подобное совершал не по одному разу, и каждый раз что-то оказывалось в наваре…

— Как же я тебя ненавижу! — вырвалось у него.

— Я тоже… постоянно о тебе помню. — Я понимал, что не должен произносить сильных слов, он уйдет удовлетворенным, если я прокляну его, выкрикну что-то оскорбительное.

— Я, кажется, не зря все это проделал с тобой.

— Конечно! — согласился я с наивозможной доброжелательностью. — Ведь завтра же утром ты получишь отдачу! В чем это будет выражаться? Ключи, деньги, высокое рукопожатие… А как же иначе? Надо как-то жить.

— А я ведь в самом деле хотел помириться с тобой. — Его узкопоставленные глаза смотрели на меня с какой-то неистовостью, ему, наверно, в самом деле было сейчас паршиво.

— А разве мы не помирились? — удивился я.

— Жаль, что я тебя не добил!

— Еще будет такая возможность. А когда добьешь, снова поймай меня в какой-нибудь подворотне и попроси прощения, потому что тогда тебе опять будет паршиво. Потом снова понадобится кого-нибудь добивать… Советую — ты не добивай меня совсем, оставляй чуть живым, чтобы потом, когда я встану на ноги, ты бы имел возможность все повторить… Вот ты поговорил со мной, и тебе уже легче, правильно? И уже нет чувства вины, раскаяния, тебе уже хочется снова меня добивать, верно? Вот и хорошо, вот и славненько. Будь здоров, старик. Я рад, что мы поговорили.

Я почувствовал, что в душе что-то ослабло. Даже стало жаль недавнего моего состояния, когда во мне что-то болело, ныла и ныла странная, сладкая боль от обиды незаслуженной и нежданной.

Теперь все прошло.

Я медленно брел по Тверскому бульвару, сунув руки в карманы нейлоновой куртки, ступал по желтым кленовым листьям, слышал, как падают редкие капли дождя — не с неба, с деревьев. И постепенно приходил в себя. Погода была тихая и какая-то сосредоточенная, машины проносились с негромким влажным шелестом. В такую погоду нетрудно вообразить себе все, что угодно, всему найти свое место и оправдание.

А дальше, допустим, было так…

Мой давний друг прибавил шагу и ушел вперед легкой, подпрыгивающей походкой человека, который проделал работу тяжелую, грязную, но необходимую. К примеру, прочистил забившуюся канализацию. И ему сразу стало легко и свободно.

Подошел троллейбус, и мы вошли. Он — через переднюю дверь, я — через заднюю. Сели на свободные места и уставились в окна. Перед нами мелькали не только дома Тверского бульвара, но и теплые скалы Карадага, струящийся на ветру песок Погиби, не только кондуктор стоял перед нашими глазами, не только, ребята, кондуктор со своей кирзовой сумкой и воспаленным от усталости взглядом.

Опасный человек

Он появился в купе за минуту до отхода поезда. Вокзальный диктор, объявив об окончании посадки, уже перестал стращать провожающих, которые могут оставить при себе билеты отъезжающих, а то и уехать вместе с ними, и вся разношерстная родня, отцеловавшись, смирившись с тем, что уезжают, все-таки уезжают близкие люди, обреченно стояла под окнами вагонов, пытаясь увидеть за мутными стеклами знакомые лица. Но в ее поведении можно было увидеть и облегчение, и даже нетерпеливость — поскорее бы все это кончилось, чтобы насладиться тоской по ближним в тишине и одиночестве.

И тут возник этот человек — большой, пыхтящий, взмокший. Он был возбужден собственным отъездом, красен от бега и откровенно радостен. Не появись он, ничто бы не нарушило в купе смиренность и покорное дорожное долготерпение. Так и просидел бы молча нарядный, но небритый командированный, уставившись пустыми глазами в старую газету, провздыхала бы пожилая женщина с пухлым лицом, а молодой парень в синем спортивном костюме всю дорогу провалялся бы на верхней полке, постанывая от вынужденного безделья, оторванности от друзей и подруг.

И вот, когда все разложили по полкам и укромным уголкам свои вещи и затаенно притихли в ожидании отъезда, дверь резко, с грохотом отодвинулась в сторону, и крупный радостный человек широко перешагнул порог, быстро и остро взглянул на каждого.

— Здравствуйте! — сказал он.

И все трое, уже чуть сроднившиеся, ощутили вдруг угрозу своей неприкосновенности. Они почувствовали, что им всем как бы вынесен приговор, словно их поняли, разоблачили в чем-то несимпатичном. И нарядному командированному с рыжей щетиной на подбородке, и пухлой женщине в цветастом халате, и красивому парню на верхней полке стало тесно, по их душам прошла тихая волна раздраженности. Но, люди воспитанные, принимающие дорожные неурядицы как неизбежность, они подавили ее в себе, словно проглотив неприятный привкус.

Командированный усмехнулся, как бы успокаивая себя, дескать, чего не увидишь на белом свете. Усатый красавец с верхней полки наблюдал за новичком поощрительно, с интересом: давай-давай, располагайся, посмотрим, что ты за человек и чего в тебе смешного. На лице женщины застыло выражение досады — с кем только не приходится ездить под одной крышей, господи ты наш, царица небесная!

Вошедший, запихнув свою авоську под сиденье, бухнулся на свободное место, вытер скомканным платком лоб с красной полоской от шляпы, шумно вздохнул.

— Фу! — сказал освобожденно. — Кажется, успел. А?

Ему никто не ответил. Нечего было отвечать. И так ясно — успел.

— А ведь и опоздать мог.

И опять последовало молчание. Новичок с недоумением посмотрел на попутчиков, хмыкнул и потер под носом тяжелым кулаком. В этом его жесте проступила оскорбительная непочтительность. Небритый командированный двинул ногой свой тощий портфель, засовывая его подальше под полку, поддернул голубые манжетики, украшенные сверкающими запонками, осторожно поставил локоток на край стола. Женщина смотрела прямо перед собой, напрягшись в ожидании следующих попыток новичка прорваться в их круг. Усатый свесился с полки, упиваясь рождавшейся напряженностью.

— Далеко едем? — бодро спросил вошедший и твердо посмотрел на командированного.

— До конца, — ответил тот, помедлив, давая понять, что вопрос ему не нравится.

— И вы, мамаша, тоже в тупик?

— Почему же в тупик! — Женщина передернула мягкими округлыми плечами, пытаясь отгородиться от подобной бесцеремонности. — Я еду до конечной станции, — назидательно произнесла она.

— Ну и я о том же! — благожелательно сказал новый пассажир. И требовательно посмотрел на парня.

— В тупик, — улыбнулся тот, не ожидая вопроса.

— Вот и хорошо! Компашка у нас подобралась — будь здоров, а? Давайте знакомиться. Федор. А вас, простите? — Он повернулся всем своим крупным, пышущим жаром и здоровьем телом к аккуратному командированному, украшенному запонками с гранеными стеклышками.

— Олег Алексеевич, — холодновато улыбнулся тот.

— Олег Алексеевич. — Федор словно пробовал имя на произношение. — Красивое имя. Мне нравится. Настоящее?

— Не понял?

— Имя, спрашиваю, настоящее? А то некоторые любят, знаете… приукраситься. На самом деле он Кузьма, а величает себя Альбертом. Свое имя его вроде бы принижает, недостойным кажется. Глупым. Дурным.

— Нет, у меня настоящее.

— Наверно, свой кабинет есть? — продолжал допытываться Федор.

— Есть, — кивнул Олег Алексеевич горделиво. Не удержавшись, он искоса, уже теплее взглянул на Федора и улыбнулся, как узнанный в толпе актер.

— Приставной столик? Телефоны с кнопочками, папочка именная, секретарша после десятого класса?

— Все точно. — Олег Алексеевич посмотрел на Федора с подозрительностью.

— Я так и понял, — просто сказал Федор. — А вас, простите? — с неуклюжим поклоном он повернулся к женщине.

— Валерия Александровна, — ответила женщина подневольно, не хотелось ей, видимо, отвечать на вопрос, поставленный столь прямо, будто этот тип заранее был уверен, что с ней позволительно вести себя без особых реверансов.

— Тоже хорошее имя, — одобрил Федор. — Валерия Александровна. Запомню. У вас, как я понимаю, работа связана с учетом, финансами, снабжением?

— Что-то в этом роде, — ответила женщина и опасливо покосилась на Федора.

— Понимаю, — кивнул тот, но было в его кивке обидное сочувствие. — Кабинета у вас, конечно, нет, теснитесь в общей комнате, столовая далеко, да и готовят паршиво. Куда лучше вскипятить чайку да пообедать домашним бутербродом. Некоторые салаты приносят, рыбу тушеную, картошку вареную. Так что каждый обед в вашей общей комнате становится маленьким праздником, а? Да, тесновато. Но начальство обещает расширить, хотя есть подозрение, что новое помещение отведут под другие службы, более важные, а? — Федор захохотал беззаботно и радостно, будто и не сомневался ни в одном слове. — А едете в командировку?

— В командировку, — ответила женщина напряженно.

— Дня на три? Подписать, согласовать, по магазинам южным побегать, начальству гостинчик сообразить, а? — Он шутя погрозил ей сильным толстым пальцем.

Женщина молчала, глядя на Федора почти с ужасом. А он уже отвернулся от нее, поднял голову, встретился взглядом с парнем в синем спортивном костюме.

— Костя, — сказал тот. — Кабинета нет, отдельного помещения нет, даже тесного. Холост.

— Ясно, что холост! Не был бы холост, вон там, за окошком, сейчас маячила бы симпатичная мордашка. Если не маячит, значит, холост. — Федор вздохнул. — А с дивчиной-то зря поругался.

— Чего это я с ней поругался? — отшатнулся красавец. — Ничего я с ней не ругался. Просто так… Откуда ты взял?

— Взял. Парень ты видный, понимание о себе имеешь, не будешь одиночеством маяться. А если ни одна проводить не пришла, мордень свой об стекло не давит, значит, поругались. Видно, про ту, новую твою знакомочку прознала.

— Откуда? — воскликнул Костя и тут же спохватился: — Что-то ты, Федя, не в ту сторону поскакал.

— Помиритесь, — успокаивающе протянул Федор. — Если сам, конечно, захочешь. Так. — Федор хлопнул большими ладонями по литым коленям, обтянутым штанинами. — Как я понимаю, друг дружку вы не знаете?

— Да, — кивнула Валерия Александровна. — До сегодняшнего дня мы не были знакомы. — Слова она выговаривала тщательно и неторопливо, стараясь этим поставить Федора на место.

— О! Значит, мы все тут на равных!

Услышав такое, Валерия Александровна вскинула подбородок и уставилась в окно. Видимо, ей вовсе не хотелось быть на равных с человеком, который открыто везет толстую вареную колбасу — она тускло поблескивала целлофановыми бликами где-то под ногами.

Поезд дернулся еле заметно, и поплыли, поплыли станционные здания, столбы, телефонные будки, следуя каким-то странным приличиям, побежали вслед за вагонами женщины. Остались эти приличия с тех непозабытых времен, когда вот так же, под тревожные духовые марши провожали надолго, а то и навсегда, когда не просто поезд отходил от перрона, нет, вместе с ним уплывала прежняя жизнь, уезжали люди, без которых все дальнейшее теряло смысл. С тех времен прошло пятьдесят лет, но что это для обычаев! Годы только освятили их. И бегут женщины, размазывая косметику по щекам, бегут, провожая родных и близких под крымское безжалостное солнце, под пальмы в Гагре, чреватые опасными и непредсказуемыми знакомствами.

— Поехали, — грустно сказал Федор, поскольку и в его душе что-то дрогнуло, защемило. — Поехали. — И он посмотрел на свои старенькие, с исцарапанным стеклом часы. — На три минуты уже опаздываем.

— Нагоним! — бросил Костя. — Подумаешь — три минуты! Делов-то!

— Больно богатые стали, — проворчал Федор. — Три минуты для нас не время, три рубля не деньги, три человека не в счет… Нагоним, наверстаем, перебьемся… Уж сколько веков все наверстываем, а результатов не видать.

Олег Алексеевич изумленно поднял брови и с интересом посмотрел на Федора. Ну-ну, дескать, это забавно, что ты еще скажешь? Но Федор ничего не добавил. Он неотрывно смотрел в окно, смотрел, когда кончился перрон и отшатнулись в прошлое опечаленные толпы провожающих, когда замелькали вросшие в землю избы, серые поля, ободранные и какие-то обесчещенные полустанки.

— Простите, — Валерия Александровна обратилась к Федору с такой вежливостью, что все без труда уловили издевку, — ваша колбаска не испортится в дороге? Жалко будет, столько колбаски…

— Колбаска? — не понял Федор. — Ах, колбаска… — Он был более поощрен вниманием к себе, нежели оскорблен вопросом. — Да ее завтра же всю умолотят подчистую!

— А то я смотрю, у вас прямо оптовые закупки. — Валерия Александровна посмотрела на всех по очереди, как бы приглашая присоединиться к ее улыбке.

— Горючее нужно, — ответил Федор виновато. — А у нас этого добра и к празднику не найдешь.

— С такими аппетитами скоро и у нас ее не увидишь.

Федор с недоумением осмотрел Валерию Александровну от кончиков домашних туфель до тощего узелка волос на затылке, усмехнулся понимающе.

— Не в обиду будь сказано, вы сколько весите? — спросил он. — Центнера полтора? Ну, три пуда туда, три пуда сюда… Угадал?

— А к чему вы это спрашиваете? — Валерия Александровна так налилась краской, как не бывало с ней, наверное, со времени брачной ночи.

— К тому, что колбаса, которую вы так неохотно отпускаете из вашего города, сработана из скотины, выращенной на наших полях. Но когда эту скотину гонят сюда, вы не возражаете, полагая, что так и должно быть. А когда я везу домой это сырое месиво в целлофановых трубках, вы сразу про аппетит… — Федор пересел поближе к окну, давая понять, что разговор о колбасе закончен. Теперь он оказался напротив Олега Алексеевича. — Как вам это нравится? — Он кивнул, показывая что-то за окном.

— Вы о чем? — Олег Алексеевич приподнялся.

— Не видите?

— Видеть вижу, но… Необычного…

— У самых путей! Видите?!

— А что там? — Костя оторвался от детектива и тоже уставился в окно. Преодолев обиду, искоса посмотрела в окно Валерия Александровна. И не увидела ничего, кроме пустых полей, серых заборов, низкого неба. Согнувшись под мелким дождем, брели через лужи прохожие, разбрызгивая жидкую грязь, несся куда-то разболтанный грузовик.

— Ну? — Федор требовал ответа. — Что там?

— Родина! — хохотнул Костя.

— Нет, я не о том, — грустно проговорил Федор. — Там преступление.

— Где?! — Валерия Александровна, всколыхнувшись всем телом, приникла к окну.

— Смотрите, сколько рельсов, балок, щебня, бетона… Это же миллиарды рублей! Годы работы! Опять придется нагонять, наверстывать, перебиваться… Вот из-за того я и приезжал сюда, надеялся привлечь внимание. Не удалось.

— А вы, оказывается, патриот. — Валерия Александровна посмотрела на Федора с одобрением. — Похвально, похвально с вашей стороны. Да, к сожалению, есть еще случаи, когда отдельные наши хозяйственники пренебрегают иногда некоторыми своими обязанностями.

— Какие, к черту, случаи! — взревел Федор, поднявшись во весь рост. — Тут на каждом километре нужно по следователю ставить!

Олег Алексеевич из вежливости посмотрел в окно, и его улыбка на тонких губах становилась все откровеннее, по мере того как мимо проносились завалы бревен, катушки с кабелем, почерневшие от времени деревянные ящики с каким-то оборудованием.

— Вам обязательно нужно написать в газету, — наконец произнес он. — В письме необходимо указать…

— Писал.

— И что же? Ответили?

— Заверили, что полностью разделяют мое возмущение случаями бесхозяйственности.

— Знаком я немного с этой кухней, — сказал Костя. — К редактору не пытался сходить?

— Ходил. Очень вежливым оказался. Похвалил за гражданское мужество, еще за что-то… Кажется, за сознательность.

— Напрасно вы так… Сознательность — это очень хорошее качество, необходимое каждому гражданину. И все мы должны… — Валерия Александровна замялась, встретившись взглядом с Федором.

— Что мы должны? Много ли? Кому?

— Должны, и все! — Валерия Александровна отвернулась, не желая отвечать на вопрос, поставленный столь крамольно.

— Вот! — Федор поднял вверх указательный палец. — И редактор мне сказал то же самое. Мы все, говорит, должны заботиться, беспокоиться, вскрывать, разоблачать, пригвождать и так далее. Я говорю, что беспокойства мне не занимать, а вот по делу-то что? Он чуть не прослезился. Да! Встал, руку мне пожал, так ему беспокойство мое понравилось, до дверей проводил, но показалось мне, что уж очень торопился он дверь за мной закрыть. Похвалил напоследок за государственный подход к делу, все мы, говорит, должны учиться у вас настоящей принципиальности. Ах, думаю, мать твою…

— Опасный ты человек, Федя! — сказал Костя. — С тобой это… ухо востро. А? Тебя же ни один начальник терпеть не сможет.

— Это точно! — расхохотался Федор. — Было дело — схватился я с одним лет пять назад, ох схватился! Насмерть!

— Выгнал? — участливо спросил Олег Алексеевич.

— А то как же! — подтвердил Федор. — Под зад коленом. — Он заговорщицки посмотрел на всех. — Я его выгнал. Я.

— Так не бывает, нет. — Костя покачал головой и, свесив ноги, спрыгнул вниз. — Заливаешь, Федя.

— А зачем? — удивился Федор. — Чтоб покрасоваться перед случайными попутчиками? И ради вас мельтешить? Нет… Скажу по секрету — мне уже два раза пришлось менять директора нашего гастронома. Прокалываются, стервецы! Воруют. Но самое удивительное — считают себя обязанными воровать. Толковал я с одним, долго толковал, все пытался понять человека… Он мне и выложил — должен ведь я, говорит, себя за что-то уважать! Должен позаботиться о том, чтобы и другие меня уважали. А если, говорит, вести себя робко, то вылетишь быстрее, чем за воровство.

— Все правильно, — подтвердил Олег Алексеевич. — Именно так обстоит дело. Но откройте и второй секрет — кем же вы работаете?

— А! Катализаторщик.

— Это что-то вроде сантехника? — неуверенно спросила Валерия Александровна.

— Да, примерно.

— Чем же кончилась поездка? — спросил Костя. — С чем домой едешь?

— Колбасу вот купил, три батона. — Федор усмехнулся. — Три очереди пришлось отстоять. По одному батону давали.

— Значит, впустую?

— Пока — да… Но есть кое-какие соображения.

— Может, мы подмогнем? — предложил Костя.

— Вы? — Федор усмехнулся. — Вы уж ни на что не годны. Отработанный материал. С вами каши не сваришь. У тебя, — Федор оценивающе посмотрел на Костю, — слишком много собственных желаний, и для тебя нет ничего важнее. Олег Алексеевич уверен в невозможности добиваться чего бы то ни было, он полагает, что и надобности такой нет. А, Олег Алексеевич? Да-да, вы слишком много знаете о сложностях, трудностях… Иногда вредно много знать. А наша уважаемая Валерия Александровна… — Федор замялся.

— Скажите! Скажите же, мне очень интересно!

— Вы считаете даже вредным доказывать что-то свое. Да у вас и другие заботы, как у всякой женщины, — милостливо добавил Федор. — Хочу спросить, — он повернулся к Олегу Алексеевичу, — почему-то мне кажется, вы немного разбираетесь в экономике, верно?

— Изучал… В общем-то, разбираюсь.

— А! — Федор махнул рукой. — Этого мало. Разбираться мы все разбираемся, тут много ума не надо.

— А что, собственно, вас интересует? — благосклонно спросила Валерия Александровна. — Я — экономист.

— Дело в том, что я открыл экономический закон, вот и хотелось бы потолковать со знающим человеком, есть кое-какие вопросы. — Федор наклонился под лавку, поправил выкатившийся в проход колбасный батон, посмотрел в окно и лишь после этого обратил внимание на тишину в купе.

Первым пришел в себя Олег Алексеевич.

— Простите, что вы открыли? — спросил он, подавшись вперед.

— Экономический закон, — ответил Федор с таким выражением, будто признался, что купил не только колбасу, но и килограмма полтора сыру.

— В чем же он заключается? — Костя смотрел на Федора, как на фокусника, боясь моргнуть, чтобы не упустить ни одного движения. В его глазах можно было заметить готовность расхохотаться в любом случае, что бы ни сказал сейчас Федор.

— Вы у нас прямо как Ньютон, — заметила Валерия Александровна и со значением посмотрела на всех, давая понять, что, право же, не стоит придавать слишком большое значение словам простоватого попутчика.

— Это который с яблоками возился? Яблоко от яблони недалеко катится, да? Чепуха. А закон мой такой, сейчас я вам его растолкую… Значит, так… количество продукта должно соответствовать потребностям общества, — раздельно, по слогам произнес Федор.

— Ну? — вырвалось у Кости.

— Что — ну? Вот и все.

— Постойте, постойте! — Олег Алексеевич захлопнул дверь купе, за которой раздавались слишком уж громкие голоса. — Количество производимого продукта… Так? А дальше?

— Какого продукта? — усмехнулась Валерия Александровна. — Колбасы?

— Как вам эта колбаса в душу запала! — рассмеялся Федор беззлобно. — Вы уж готовы все радости и горести людские на колбасу пересчитывать.

— Подождите! — вдруг тонко взвизгнул Олег Алексеевич. — Хватит вам эту колбасу жевать. Количество производимого продукта должно соответствовать… Чему?!

— Потребностям общества.

— Правильно, должно! А где же закон?

— Это он и есть. — Федор развел руками, мол, чем богаты, тем и рады.

— Если я правильно поняла, вы утверждаете, что количество сваренного мною супа должно соответствовать числу приглашенных гостей? — сквозь смех спросила Валерия Александровна.

— Совершенно верно! — подхватил Костя. — А количество закупленных бутылок должно в точности соответствовать возможностям и потребностям ваших гостей!

— Смеетесь? — спокойно спросил Федор. — Смеетесь, — повторил он печально. — И ни на что другое вы не пригодны. Все-то вы знаете, все понимаете, обо всем суждение имеете, и не дай бог сказать такое, что не влезает в ваши умственные колодки! Сразу смешно становится. Раньше на кострах сжигали, на кол сажали, в подземелья прятали, а теперь и надобности такой нет. Достаточно просто посмеяться. И нет человека. Остался болван, которого послушать можно разве что для потехи.

— Вы напрасно на нас обиделись, — сказала Валерия Александровна. — Ей-богу, напрасно.

— На вас?! — Федор усмехнулся. — Нет. Иначе я был бы уж совсем круглым дураком. Вас только пожалеть можно. Говорю же — отработанный материал. Костя вот помоложе будет, и то уже не усвоит ничего нового… Готов. Спекся. И это его даже не печалит. А между тем академик Богоявленский, с которым мы вчера до двух часов ночи толковали, не смеялся. Он бухнулся передо мной на колени. Да. А потом пожал вот эту руку и минут двадцать на меня смотрел — думал. Академик Богоявленский двадцать минут думал, прежде чем слово молвить, вопрос задать. А вам сразу все понятно, сразу и смешно. С вами только на пенсию выходить. Все небось знаете? Все льготы, надбавки, проценты повычислили, а? — Федор неожиданно повернулся к Валерии Александровне.

— А как же, конечно, знаю. — Женщина чуть вскинула голову и подобрала живот. — И вам советую заранее позаботиться.

— Какой же вопрос задал вам академик Богоявленский? — нетерпеливо спросил Олег Алексеевич.

— Как, говорит, ваш закон, уважаемый Федор Дмитриевич, учитывает растущие потребности общества? Вопрос пустяковый, но я не стал спорить с академиком. Сказал, что ему, Богоявленскому, виднее, как это учесть.

— А он?

— Пожал мне руку, вот эту самую, и, можно сказать, облобызал. И вытер глаза.

— Тоже смеялся до слез? — уточнил Костя.

Но Федор только успокаивающе поднял руку, дескать, не надо, такими уколами меня не проймешь.

— Послушайте, Федор! — отчего-то волнуясь, вскричал Олег Алексеевич. — Но ведь в вашем законе все очевидно! Его в детском саду поймут!

— Поймут, — кивнул Федор. — Как и любой другой приличный закон. Чем тяжелее гиря, тем сильнее ее к земле тянет. Очевидно? Чем красивее баба, тем больше вокруг нее мужиков пляшет. И наоборот. — Федор покосился в сторону Валерии Александровны. — Вашему Ньютону яблоко на башку свалилось, а вы уж выть от восторга! Надо же — яблоко вниз упало, а к облакам, надо же, не вознеслось! Ай-яй-яй! Какой мудрый! Одно слово — импортный!

— Ну, на Ньютона ты, Федя, напрасно бочку катишь, — заметил Костя. — Он ничего старик, не зря жизнь прожил.

— Бедные вы, бедные! — тяжело вздохнул Федор. — С вами уж и пошутить нельзя. Даже шутки вам нужны какие-то… колодочные. Чтоб по размеру были, по стандарту международному.

— Опасный ты человек, Федя, — озадаченно проговорил Костя. — Чует мое сердце — есть у тебя второе дно.

— И второе — не последнее, — усмехнулся Федор.

Постепенно стемнело, увлеченные разговором, они не догадывались включить свет и ехали в полумраке. Когда за дверью раздался перезвон стаканов и проводница, не говоря ни слова, вошла в купе, поставила на стол чай и молча вышла, Костя спрыгнул с верхней полки, надел шлепанцы, подтянул брюки, присел на нижнюю полку. Олег Алексеевич начал медленно сдирать обертку с сахара. Валерия Александровна, поставив на колени свою сумку, принялась копаться там, разыскивая что-то к чаю. За окном мелькали черные стволы деревьев, изредка в сумерках можно было различить фары стоявших у переездов машин, огоньки редких изб. Наткнувшись ногами на авоськи Федора и почему-то впав в легкое раздражение, Костя, не глядя, сдвинул их в сторону, сел ближе к столику. Федор наклонился, поправил свои узлы, поставил их на прежнее место.

— Там труба проходит, — пояснил он. — Отопление… Нагреется моя колбаса, протухнет.

— Ничего, прожаришь раз-другой — сойдет, — усмехнулся Олег Алексеевич.

— Говорят, что с запашком куда полезнее! — хохотнул Костя.

— Главное — привыкнуть, — улыбнулась одними лишь глазами Валерия Александровна. — Я слышала, что медведи нарочно прикапывают дичь на время, чтобы она слегка… м-м… взялась душком.

— Да? — переспросил Федор. — Ну ладно… кому-то и сволочью надо быть.

— Это ты о ком? — спросил Костя, напрягшись и побледнев.

— О себе, — просто и буднично ответил Федор. — Только о себе, только о себе. — Он взял стакан с серым чаем и, отодвинувшись от столика, начал прихлебывать прямо с рук.

— Ну, это уж вы напрасно себя такими словами, это уж вы слишком. — Валерия Александровна со значением посмотрела на Олега Алексеевича и Костю. — Право же, вы не заслужили столь суровой оценки.

— Не повезло вам с попутчиком, — проговорил Федор, не то вздыхая, не то просто стараясь остудить чай. — Вы все такие воспитанные, образованные, с полуслова понимаете, суждение у вас есть обо всем на свете… Дипломы, кабинеты, портфели… А тут вареная колбаса в авоське… Стыд и срам. То-то смеху у вас будет, когда расскажете своим приятелям про эту колбасу, то-то веселье начнется. Не остановишь. — Федор смотрел в стакан, словно опасаясь, что по глазам его поймут его обиду и оскорбленность. — Но кому-то и сволочью надо быть на земле, без них тоже нельзя, без сволочей жизнь остановится. Вот сел бы к вам четвертым кто-то с портфелем, а в портфеле важные бумаги… Другой разговор. Понимание, уважение, извините, пожалуйста, угощайтесь, ради бога, приятно познакомиться… А тут можно и колбасу ногой поддать. Ничего страшного, съест и тухлятину…

— Федя! — вскричал Костя и повернулся к Федору всем телом. — Ну, прости! Ну, не хотел! Не думал даже, что там твоя колбаса!

— Бывало, собаку вышвырнешь вечером во двор, утром проснешься, а там мороз пятнадцать-двадцать градусов… Идешь извиняться перед псом, похлебку ему суешь, за ушами чешешь… — Федор не поднимал глаз от стакана. — Я ведь правду говорю — вы и в самом деле в одном купе со сволочью оказались. И фельетоны были на меня, и товарищеский суд порицал, и соседи жаловались, и с работы меня гнали… Гнали, еще и как! Под зад коленом, можно сказать. Склочник я, кляузник, пакостник. Пишу, жалуюсь, сплетничаю… Но кому-то и эту работу надо выполнять, кому-то и собой жертвовать надо. Вот вы, — Федор поднял глаза и посмотрел на каждого, — вот вы не ссоритесь с начальством? Нет, не ссоритесь. Даже убедившись, что глупое оно у вас, что ворует, торгует квартирами, должностями, не брезгует подарками дорогими, не станете возмущаться, не подниметесь на трибуну, в суд не напишете. Потому что вы хорошие люди, у вас воспитание, положение вам не позволяет, много у вас отговорок. Запачкаться опасаетесь. Опять же ждете отпуск в августе, повышения, благодарности… Черт с ним, с Богоявленским, его и нет вовсе, этого Богоявленского-то… Я всю неделю по судам ходил, по редакциям, по министерствам… Ни с чем еду, ничего не добился. Даже гостинцев купить не успел, только вот колбасы детишкам недалеко от вокзала успел хапнуть. А ты пинаешь ее. — Федор посмотрел на Костю без обычного напора, беспомощно посмотрел.

— Ну, прости, Федя! — Костя сложил руки на груди.

— Пожалуйста. — Федор равнодушно пожал плечами.

— А я даже не заметила ничего. — Валерия Александровна обвела всех недоуменным взглядом. — Что произошло-то?

— Ладно, — сказал Олег Алексеевич. — Проехали.

Утром, когда уже рассвело, Федор сошел на какой-то маленькой станции. Лил дождь, покрытый лужами перрон пузырился от ударов капель, редкие встречающие жались под козырьками киосков, у багажного отделения, выглядывали из дверей низенького кирпичного здания вокзала. Федор тяжело спрыгнул со ступеньки, прошел вдоль вагона, махнул рукой своим попутчикам, приникшим к окну. Потом сунул руки в карманы, поднял куцый воротничок пиджака и, ссутулившись, прямо по лужам, направился к выходу с перрона.

— Он же колбасу забыл! — вдруг воскликнула Валерия Александровна.

— Оставил, — обронил Олег Алексеевич. — Я видел.

Костя схватил авоську и бросился к выходу. Отражаясь в лужах, он пробежал по перрону, догнал Федора уже за калиткой и протянул ему авоську. Федор улыбнулся, что-то сказал Косте, а тот все стоял под дождем и протягивал сетку. Бумага намокла, расползлась, и даже из вагона было видно, как батоны колбасы влажно поблескивают целлофановыми боками. Наконец Федор неохотно взял авоську и, не оглядываясь, направился к автобусной остановке. Костя тут же бросился обратно — поезд уже тронулся и начал медленно набирать скорость. Через несколько минут от станции не осталось никаких следов. Вдоль дороги были видны только голые поля с редкими черточками столбов.

Багульник

Как и все в этой жизни, события начались с вещей будничных и ничем не примечательных. Мы с Равилем слегка подзадержались за пивом — недалеко от Белорусского вокзала, рядом с часовым заводом, в полуподвальчике. Вы наверняка знаете это местечко. Пиво там разливает Фатима, женщина красивая, улыбчивая и, самое главное, к нам с Равилем относится с неизменным гостеприимством. Даже подарки дарит в дни рождения, естественно, когда эти дни мы отмечаем в ее подвальчике.

Сознательно говорю об этом столь подробно, поскольку все, что произошло позже, настолько выходило за рамки разумного, что мне просто необходимо как-то заземлить эти события, убедить самого себя, что я в здравом уме и твердом рассудке, что пива выпито не так уж много, бывали у нас посиделки и более обильные.

Разговор шел о мистике, но какой-то пустоватый, хотя время от времени Равиль меня предостерегал — не надо, дескать, об этом так подробно, не трогай понятия не то чтобы недоступные нам, из его слов выходило, что они нежелательные, почти запретные. Такая вот тональность проскальзывала в его словах.

— Почему? — уже в легком пивном хмелю удивлялся я.

— Слушают, — отвечал Равиль вполголоса.

— Кто?

— Они.

— Здесь?

— Они всегда рядом, любят слушать такие разговоры. Их прямо водит от хохота.

— А что еще любят?

— Они вообще любопытные ребята… Иногда до неприличия. Например, когда мужчина с женщиной… Ну, ты понимаешь… От этого зрелища их просто не оторвать.

— Надо же, — озадачился я и замолчал, поскольку Фатима принесла пиво и фисташки.

В общем, поговорили.

Мне кажется иногда, что во время таких пивных бесед мы с Равилем сделали немало открытий, проникли в те области бытия, в которые человеку пока еще вход закрыт. Ах, если бы вовремя догадаться да не полениться и записать наши прозрения, а то и запатентовать… Хотя, наверно, все-таки не стоит этим заниматься, открытия наши явно преждевременные, до них дойдет дело лет через сто, если не через тысячу, а то, что мы прорвались в эту область сегодня, дело случайное, результат гула электричек, улыбки Фатимы, прочих совершенно неуловимых обстоятельств, которые тем не менее влияют на человеческую психику, разум, интуицию, особенно, когда все это обострено светлым «Невским»…

Электричка моя отходила в двадцать пятьдесят две, на нее я и надеялся попасть. Фатиму мы покинули за полчаса до закрытия подвальчика и пришли на платформу перед самым отправлением. Равиль проводил меня до первого вагона, пожелал счастливой дороги, потряс в воздухе розовым, дымящимся на морозе кулаком, двери закрылись с мягким резиновым хлопком, и электричка тронулась. Все было прекрасно, и через двадцать минут я должен был сойти на платформе Немчиновка, где и проживал последнее время.

Снова прошу прощения за излишние, может быть, подробности, но без них я не могу продолжать, тут же начинаю сомневаться в том, что видел, что слышал и вообще во всем, что со мной произошло в эти дни.

Время было достаточно позднее, пассажиров в вагоне оказалось немного, человек десять-двенадцать, и, выбрав сидение у окна, я вжался в угол. Вагон попался тихий, не гудящий, окно не запотевало, видимо, хорошо было подогнано, что, как вы знаете, бывает нечасто. Вечерние огни делали Москву почти праздничной, и даже серые вытоптанные снега казались нарядными, словно обещали скорый праздник.

Мое внимание привлек напряженный, какой-то свистящий шепот за спиной. Осторожно оглянувшись, я увидел двух мужичков довольно затрапезного вида. Склонившись друг к дружке, почти касаясь головами, они говорили, похоже, о чем-то чрезвычайно для них важном. Вернее, говорил один, с седой клочковатой бородой, горящим взглядом и в вязаной шапочке, в которых обычно ходят студенты и чеченцы. За отворотом шапочки обычно прячутся прорези для глаз, поэтому, надвинув шапочку, чтобы прорези совпали с глазами, можно идти на любое рисковое дело, не опасаясь, что тебя потом опознают свидетели. Уже давно замечено — когда идешь на дело, эти самые свидетели подворачиваются ну просто обязательно, возникая неизвестно откуда, чуть ли не из-под земли.

Я вслушался. Увлеченный разговором мужичок не слишком старался говорить потише, да и я, видимо, не казался ему человеком, которого стоит опасаться, если он вообще меня замечал. Такая внешность у меня бывает после пива у Фатимы, я становлюсь не просто незаметным, а даже как бы и несуществующим. Неплохое, между прочим, качество, оно частенько выручает меня в такие вот ночные часы в безлюдной электричке.

— Значит, так, слушай… Бабуля эта стоит всегда на одном месте, у входа в метро Белорусская-радиальная. И продает только багульник, понял? Только багульник. И только три дня в году. Она продавала вчера, сегодня, будет продавать завтра. Подойди к ней и купи семь пучков, не меньше и не больше. И не скупись, не торгуйся… Сколько запросит, столько и заплати.

— И что мне с ними, с этими пучками?

— Принеси домой и поставь в воду. На седьмой день, запомни — не раньше и не позже, на седьмой день оборви все цветочки и дай настояться. Да, и листики оборви. Не забудь про листики, в них вся сила. Ты знаешь, как собирают багульник? В противогазах.

— Это почему же?

— На всякий случай. Чтобы не случилось чего…

— А что может случиться?

— Все, что угодно. Понял? Все, что угодно.

— И сколько нужно настаиваться?

— Сам не догадываешься?

— Неужели семь дней?

— Ну вот, начинаешь кое-что понимать. Потом отцедить. Крепость не должна быть ниже пятидесяти.

— Так это ж первак? — испугался попутчик бородатого.

— Называй как хочешь.

— А бабулю я как узнаю?

— Она тебя узнает. Мимо нее не пройдешь.

— Как же она меня узнает, если мимо тысячи людей проходят? Она меня никогда не видела, я ее никогда…

— Она видит всех, кто о ней знает. Запомни главное — не торгуйся. Деньги нужно отдавать легко, без сожаления, будто долг хорошему человеку возвращаешь.

— И что, после семи дней можно употреблять?

— Нужен еще папоротник.

— А где же его взять зимой-то?

— Под снегом.

— И что дальше?

— Высуши, разотри ладонями в пыль и высыпь в бутыль, но не забудь при этом…

Дальше я ничего не смог разобрать — диктор объявил, что следующая остановка Немчиновка. Электричка пронеслась над освещенной кольцевой дорогой, и тут же послышался визг тормозов — мне пора было выходить. Странный разговор двух попутчиков за моей спиной дослушать не удалось, да мне, в общем-то, и так все было ясно — таинственную, колдовскую науку самогоноварения я усвоил давно. За всеми застольями мои напитки выпивают первыми, и лишь когда кончается самогонка, гости, скрепя сердцем, принимаются за казенное пойло, иначе я эту продукцию назвать не могу.

На следующее утро я снова оказался в Москве, естественно, на Белорусском вокзале, и только подойдя к станции метро, вспомнил про бабулю, о которой вчера таким зловещим шепотом рассказывал мужичок с клочковатой бородой. Я оглянулся по сторонам, прошел к мосту, вернулся и увидел, все-таки увидел существо, которое безучастно смотрело на москвичей, проносящихся мимо в бесконечной своей суете. У ног бабули стояла кошелка, а в руке она держала маленький пучок чего-то растительного, пучок, ничем не напоминающий цветы — корявенькие, сухие веточки.

— Что это? — спросил я.

— Сам знаешь, — она взглянула на меня остро, усмешливо и как бы узнавая, хотя я мог твердо сказать, что никогда раньше мы с ней не виделись.

— Багульник? — уточнил я для верности, поскольку и багульника никогда раньше не видел.

— Он самый, — кивнула бабуля. — Семь букетов?

— Семь, — ответил я, хотя эти маленькие метелки можно было назвать букетами только из великодушия.

Она наклонилась к кошелке, пошарила там узловатыми своими пальцами и протянула мне семь пучков, перевязанных проволочками в красной изоляции.

— Сколько задолжал? — спросил я.

— А сколько не жалко, — почти игриво ответила бабуля. Вспомнились слова вчерашнего попутчика — не торгуйся. И почему-то показалось, подумалось, вернее, пришла уверенность, что любая купюра, которую я наугад вытащу из кармана, будет уместной. Я так и поступил — нашарил в кармане бумажку и вынул.

Оказалось, пятьсот рублей.

Бабуля взяла ее с совершенно невозмутимым видом, сунула в какую-то щель в одежде и снова повернулась к несущейся мимо толпе заспанных, недовольных жизнью москвичей. Но когда я повернулся, чтобы уйти, бабуля меня остановила.

— Не забудь про папоротник, — она вперила в меня слегка недоверчивый взгляд.

— Какой? — не понял я.

— Из-под снега.

— Так его же еще найти надо…

— Найдешь.

На том мы с ней и расстались.

На следующий день, пробегая мимо входа в метро Белорусская-радиальная, бабули я уже не увидел. Может быть, багульник закончился, может, время вышло — бородатый предупреждал, что бабуля будет на этом месте только три дня.

Надо заметить, что в самогоноварении я человек далеко не последний. В свое время, еще живя на Украине, я освоил эту науку во всех тонкостях и мог получать очень даже неплохую брагу на основе дрожжей и сахара, из скисших слив, отжатого винограда, мерзлой картошки и так далее. Верные люди снабдили меня первоклассным инструментом из лучших лабораторий города Днепропетровска, а там этих лабораторий…

Видимо-невидимо!

Громадная круглая колба из особо прочного, термостойкого стекла, так называемый холодильник — опять же стеклянная труба со сложной, пузырчатой системой внутри, гибкие, эластичные шланги, мне подарили их ребята с авиазавода… Качество исполнения, надежность, внешний вид самого аппарата делали мое производство не просто гигиеничным, а в полном смысле слова эстетичным — чуть не написал эротичным. Но и это слово было бы уместным. Занимался я этим противоправным делом в белоснежном накрахмаленном халате — наш районный хирург, попробовав раз-другой моего зелья, отдарился чем мог. Говорит, лучше я еще один срок прохожу в старом халате, но новый вручаю тебе как выдающемуся мастеру своего дела.

Такие дела, ребята, такие дела.

Все это должно вас убедить, что разговор, обрывки которого я услышал в электричке, не мог оставить меня равнодушным. После первых же донесшихся до меня слов я невольно, но устойчиво, как хороший радар, повернул свое ухо в сторону бородатого попутчика.

По глупости и простодушию мне показалось, что я услышал слова, относящиеся к неким особенностям любимого моего дела. Но по прошествии времени, когда случились все эти кошмарные события, я засомневался — о самогонке ли говорили мои случайные попутчики, ее ли родимую имели в виду, когда шептались за моей спиной? Из каких-таких миров они появились, в какие-такие миры направлялись…

Тогда эти вопросы мне и в голову не приходили, тогда во мне возникло единственное желание — поразить ребят настойкой, которую они еще не пробовали.

Поразил.

Можно сказать, наповал.

Во всяком случае, заходят они ко мне теперь гораздо реже, чаще со своей бутылкой, купленной скорее всего в соседнем киоске, приносят водку, или как там ее еще назвать, производства дружественной Осетии. Да, болеют после посиделок, выживают с трудом, не все до конца выживают, как, например, зять Юрия Ивановича — Саша.

Расскажу.

Посетила человека слабость — поленился сходить в дальний магазин и купил на ужин бутылку водки в ближнем киоске. На самом соблазнительном перекрестке установили его некие лица кавказской национальности, как выражаются нынче наши мыслители, чтобы ни одну из этих национальностей, не дай бог, не обидеть невзначай, потому как национальности эти, носители древней культуры, панимаишь, невероятно обидчивые и в гневе своем праведном могут попросту расстрелять неосторожного мыслителя прямо на пороге его собственного дома, вернее, на пороге собственной квартиры — собственные дома у мыслителей появятся еще не скоро.

Ну ладно, купил Саша, зять Юрия Ивановича, выпил ее и, можно сказать, помер. Почти помер. На его счастье больница была за забором. Неважная больница, неухоженная, но хороша она была тем, что туда частенько попадали незадачливые любители осетинской водки. Сашу доставили в эту больницу волоком и почти бездыханным. Но поскольку все врачи, сестры, вахтеры и даже уборщицы этой больницы уже хорошо знали, что делать с таким пострадавшим, все от них зависящее сделали.

Выжил Саша.

Не сразу, не на следующий день, лето прошло, пока он выживал, но оклемался мужик, выкарабкался, как мог, с того света, хотя одной ногой уж там был, дохнуло на него холодом, хорошо так дохнуло, убедительно.

Выжил, но умом пошатнулся.

Да, ребята, да.

Сейчас это совсем другой человек, не всех узнает, да и его уж мало кто узнать может. Где его безудержный переливчатый смех, где розовые щечки, сверкающий азартом жизни взгляд, где? Нет у Саши ничего этого. Теперь у него тихий голос, вздрагивающие руки, мелкие шажки и разогнуться он до конца не может, в землю в основном смотрит. Если чего спросишь у него, стесняется, глаза прячет. Рукой так легонько отмахнется, нашел, дескать, о чем говорить. Ни о чем он уже не говорит, но глазами смотрит, предметы видит, время суток различает.

Однако!

Однако нашел в себе Саша силы и как-то после полуночи, уже после полуночи, ближе к утру, пробрался неслышной тенью к тому самому киоску и в какую-то щель влил из канистры двадцать литров высококачественного бензина, девяносто восьмого бензина не пожалел Саша на свою затею. А когда канистра опустела, он в ту же щель запихнул свой же недокуренный окурок…

Вы видели в последних известиях из кавказского, опять же, региона машину, в которой взорвался смертник с десятью килограммами тротила, видели? Так вот, киоск после Сашиного предутреннего поступка представлял собой нечто похожее — обгорелый металл, искореженный дымящийся остов, гарь и копоть, даже смертник, ребята, даже смертник оказался в наличии — остался кавказец ночевать в своем заведении на случай, если среди ночи кому-то понадобится бутылка осетинской водки. Но самое печальное было в том, что девяносто восьмой бензин так славно поработал, что не осталось ни одной уцелевшей бутылки. Ни осетинской, ни какой другой…

Такие дела.

И все это некоторым моим гостям, я имею в виду Володю Пашукова, кажется меньшим злом, чем попробовать мою потрясающую настойку на багульнике. Но иногда он все-таки решается, хвалит, искренне хвалит, хотя и немногословно, потом надолго замолкает, и дозвониться до него невозможно ни по рабочему, ни по домашнему телефону. Даже мобильник, который нынче, похоже, имеется у каждого первоклассника, не говоря уже о шалых и беспечных десятиклассницах, даже мобильник оказывается намертво заблокированным. Произошли события, в которых я и самому себе не сразу признался, не сразу мог назвать все своими именами.

Но по порядку.

Вернувшись домой с багульником, я поставил сухонькие, корявенькие веточки в литровую банку с водой, втиснул ее среди цветочных горшков на подоконник, чтобы та жизнь, которая, возможно, таилась в веточках, смогла поймать хоть немного скудного подмосковного солнца. В ежедневнике ровно через семь дней поставил фломастером красный крест, чтобы не забыть, когда именно мне надо пустить этот багульник в дело.

Для тех, кто разбирается в самогоноварении, могу сказать, что закваска у меня была поставлена чуть ли не за неделю до странной встречи в электричке и к тому моменту, когда на подоконнике появилась банка с багульником, бурление, пыхтение и тяжкие вздохи, которые доносились из выварки с закваскою, замолкли, началось тихое побулькивание. Оно уже не грозило выбросами, извержениями беснующейся массы воды, перемешанной с дрожжами, сахаром и прочими добавками, знать о которых всем вовсе не обязательно.

Время от времени, вспоминая о багульнике, я подходил к окну, отдергивал штору и всматривался в тот веник, который бабуля у Белорусского вокзала назвала букетом. Действительно, дня через три на веточках возникли чуть заметные выступы, которые лишь при большом желании можно было назвать почками. Прошло еще несколько дней, и, перевернув очередную страницу своего ежедневника, я наткнулся на тот самый красный крест, нанесенный мной с помощью фломастера.

И я опять вспомнил о багульнике.

Подойдя по обыкновению к окну и отдернув штору, я чуть не пошатнулся от удивления — тоненькие веточки какого-то темного, неживого цвета были просто усыпаны яркими розовыми цветами с тонкими лепестками необыкновенной красоты и привлекательности. Их обрамляли маленькие жесткие листики, блестящие сверху и матово-бархатистые снизу. А вот запах, запах цветов был каким-то необычным, точнее будет назвать его нездешним. Чужой, но странно притягивающий запах. Может, африканский, азиатский, может, и не земной даже — и такая мысль мелькнула у меня в тот момент, когда я впервые вдохнул аромат багульника. Потом уже, потом я много раз вспоминал бабулю, ее узловатые ладони и те букетики, которые она мне дала, — был ли это в самом деле багульник? И каждый раз сам себе отвечал — ох, не багульник это, ох, что-то другое подсунула мне старуха у входа в метро Белорусская-радиальная. И еще мелькнула мыслишка, опасливая такая, запоздалая — а не специально ли ко мне подсели те два попутчика в электричке, не для меня ли они и затеяли тогда свой разговор…

Ну да ладно, продолжим.

К тому времени, когда зацвел багульник, буду его все-таки называть багульником, так вот, ко времени его цветения закваска в десятилитровой выварке приобрела необыкновенный золотистый цвет, сделалась полупрозрачной, напоминающий светлый, хорошо выделанный янтарь с солнечным зайчиком внутри.

Значит, готова, значит, можно приступать к следующему этапу, проще говоря, гнать.

О ребята, о!

Трепетное сердце самогонщика бьется в такие моменты радостно и учащенно, он весь в нетерпении, в тревожном ожидании, точь-в-точь как перед первым свиданием — что получится, как сложится, не загубить бы зарождающееся чудо грубым жестом, нехорошим словом, дурными мыслями…

Не всем доступно это чувство, ох не всем!

Найдутся охайники и злопыхатели, готовые посмеяться над самыми счастливыми моментами жизни самогонщика! Так, наверно, художник наутро отдергивает полотно от своей картины — удалось, не удалось? Так фотограф всматривается в проявленную, сырую еще пленку, с которой стекает вода! Так врач смотрит на только что рожденного ребенка — хорош ли вес, рост, жив ли он сам, здорова ли мать…

О ребята, о!

Взяв лопату с комьями осенней еще земли, я направился в дальний угол сада, где, как мне помнится, в тенистой сырости все лето раскачивались круто изогнутые листья папоротника. Да, мне нужен был папоротник из-под снега — об этом говорил попутчик с клочковатой бородой, об этом не забыла напомнить старуха на Белорусском вокзале.

Зима выдалась снежная, снег валил чуть ли не каждый день. Да что там Подмосковье! Вы помните — Африка засыпана снегом, Европа затоплена наводнениями, в благословенной Херсонской области вдруг поперли подземные воды, наружу поперли, затапливая дороги и разрушая беззащитные глинобитные дома! Но добрался я до земли, прорыл шурф метра полтора глубиной и увидел, увидел потемневшую за зиму, обескровленную листву.

Солнце уже садилось, шурф мой был наполнен закатным светом, но его хватило, чтобы отличить мертвую крапиву от мертвого папоротника. Выбрав несколько стеблей покрупнее, поцелее, я выбросил их наружу, на розовый, светящийся в сумерках свет, и выбрался сам. Солнце уже спряталось за дом соседей Дубовых и легло на крышу дома Рачишкиных.

Чтобы никто из домашних по глупости своей и бестолковости не принял мой папоротник за мусор, занесенный в дом котами, я положил его в недоступном месте — на верху шкафа, подстелив лист ватмана. Да, лист ватмана не пожалел. Не газету же подстилать с ее свинцовыми испарениями от типографского шрифта!

К исходу седьмого дня багульник полыхал на подоконнике так, что на него больно было смотреть. Свернувшиеся высохшие листья папоротника как бы замерли в ожидании, все у меня было готово к наступлению решительному и победному. Так, наверно, маршал Жуков Георгий Константинович проверял готовность своих армий перед штурмом Берлина.

И я приступил, приступил, ребята, приступил. Когда жена, дети и прочие, не буду их даже перечислять, чтобы не отвлечься от главного, так вот, когда все они, включая котов и отвратительную собаку самого мерзкого вида, которую еще щенком сунула мне в подземном переходе какая-то тетка, так вот, когда все они разбрелись по углам и заснули спокойным, целебным сном, я приступил.

Надев белый, подхрустывающий на изломах халат, подаренный хирургом Сергеем Николаевичем, я собрал, и установил, и довел до готовности все свое оборудование… Наслаждаясь, упиваясь касаниями к холодной стеклянной колбе, к струящимся в ладонях шлангам, похищенным на авиационном заводе, когда сквозь стеклянную прозрачную лейку я заливал золотистую жидкость закваски в колбу, и водружал ее на газовую плиту, и подносил спичку к горелке…

Я понял, что счастлив.

Подробно описывать технологию и все радостные моменты этой ночи не буду, иначе у меня не останется ни сил, ни времени сказать о главном. Где-то к трем часам утра закваска моя закончилась, и на столе передо мной стояла трехлитровая банка с прозрачной, как слеза, продукцией крепостью под шестьдесят. Самогон крепостью ниже пятидесяти пить просто противно, это вам скажет каждый знающий человек. Поэтому я не жлоблюсь, пусть будет его меньше, но качество страдать не должно. Уточняю — само слово «самогон» я по мере возможности стараюсь употреблять как можно реже, поскольку оно как бы осквернено людьми невежественными и злобно-завистливыми. Предложи им выпить — не откажутся, но сколько же в них при этом будет снисхождения, пренебрежения, какие причудливые гримасы они будут при этом изображать своими мордами, как будут морщить свои носики, простите, свои иссине-фиолетовые носы, хотя лучше и правильнее этот их нарост на лице назвать рубильником.

Вот так я с ними, вот так.

Дальше шла завершающая стадия, впрочем, ее можно назвать заметанием следов преступления. Чего уж там темнить и валять дурака — самогоноварение согласно нашему законодательству есть деяние преступное, а в устах наших мыслителей даже презренное. Но, ребята, поднесите им рюмочку-вторую, поднесите, и вы с удивлением обнаружите, что люди они неплохие, что с ними и поговорить можно на разные темы, и анекдот им можно рассказать, и сами они могут кой-чего припомнить из своей не слишком-то нравственной жизни, не слишком, не слишком… А если вы поднесете им третью, то наверняка расстанетесь друзьями.

Ладно, продолжим, единственное, что меня оправдывает в этом противоправном занятии, так это то, что я не торгую своим напитком, и не потому, что так уж богат, все проще — я не знаю человека, у которого хватило бы денег по достоинству оплатить мою работу.

Да, такая гордыня.

И, простите за длинное слово, небезосновательная.

Ополоснув и убрав все оборудование, выплеснув в унитаз остатки закваски, от которой шел кисловатый запах обесчещенности, я некоторое время просто любовался зеленоватого стекла банкой, стоявшей посредине небольшого кухонного стола. Любовался молча и даже, может быть, слегка потрясенно. Банка стояла значительно и весомо, она была совершенно прозрачна, в ней играли огоньки электрической лампочки, а главное — в ней таился праздник.

Так мне казалось.

Глупый был, наивный.

В то время для очистки самогона я пользовался марганцем. В этом способе есть некоторые недостатки, но это другой разговор, уже для профессионалов. Так вот, для очистки у меня есть маленькая серебряная ложечка, не для чего другого я ее не использую, это было бы кощунством. Набрав ложечку порошка, я всыпал его в банку. Жидкость тут же приобрела малиново-свекольный цвет. К утру он потускнеет, сделается глухо-коричневым, а потом, поглотив сивушные масла, марганец осядет на дно черным маслянистым слоем.

К вечеру следующего дня я отцедил осадок и получил напиток еще более прозрачный, но уже без самогонного запаха, который, между прочим, многим нравится.

Теперь предстояло главное, ради чего я все и затеял, — высыпал в бутыль распустившиеся к тому времени цветы багульника и его окрепшие листья. Потом, ладонями истерев в пыль высохший папоротник, я и этот бурый порошок высыпал в банку.

Как и у каждого настоящего мастера, были у меня еще некоторые секреты, мною же и открытые, но о них не буду, потому что это все-таки секреты, а кроме того, они не имеют значения для тех загадочных событий, которые начались через неделю.

Да, ровно через семь дней, как и советовал обладатель клочковатой бороды в поздней электричке Москва — Звенигород, я снова отцедил через хорошую аптечную вату получившийся напиток и понял, что продукция готова, осталось разлить ее по бутылкам — емкость ноль семьдесят пять, стекло прозрачное, настоящие пробки. Никакой пластмассы, никаких кукурузных початков, свернутых в рулончики газетных клочков — это вообще самое страшное, что может встретиться в нашем деле.

И наступает момент, когда я присел к телефону — кого бы пригласить на дегустацию. Из трех номеров откликнулся один — Володя Пашуков оказался дома.

— У меня все готово, — сказал я голосом простым и усталым, как может сказать мастер, закончив очередное свое произведение — скрипку, живописное полотно, ювелирное изделие, симфонию, роман, произведение, которое потребовало от него усилий долгих и изнуряющих.

— Иду, — сказал Володя и положил трубку.

Володя жил в большом многоэтажном доме на окраине Немчиновки, и я знал — через полчаса он постучит в дверь. Его не остановит жена Калерия Александровна, не остановят плачущие дети, и даже если в поселке Немчиновка в это время будут проходить танковые учения, артиллерийские стрельбы и ковровые бомбометания, если будет проходить облава на особо опасную банду, а все улицы и переулки будут перекрыты и блокированы, даже если цунами из Индийского океана дотянется злобными своими волнами до Немчиновки… Все это вместе взятое его не остановит. Через полчаса он постучит в дверь, приоткроет ее и, просунув в просвет свою маленькую, сухонькую мордочку, спросит негромким голосом:

— Я не опоздал?

Все так и получилось — ровно через полчаса раздался стук, дверь приоткрылась, показалась Володина мордочка в круглых очках, и он спросил:

— Я не опоздал?

Уже темнело, синие зимние сумерки становились все насыщеннее, уличные фонари набирали силу, и в их свете крупные и даже какие-то величавые снежинки медленно опускались на землю и укладывались, укладывались, казалось, в заранее приготовленные для них места. Я вышел на крыльцо, чтобы убедиться, что Володя не забыл закрыть калитку, — как обычно, он забыл ее закрыть, видимо, торопился, боясь огорчить меня опозданием. Я прошел к калитке, полюбовался совершенно пустой и нарядной в снегопаде улицей, даже частые Володины следы от дороги к калитке выглядели украшением, они напоминали причудливую заячью вязь. Вроде совсем немного времени прошло с тех пор, как тут пробежал Володя, а следы его прямо на глазах теряли четкость, сглаживались в снегопаде и, похоже, скоро совсем исчезнут.

Жена моя, узнав, что придет Володя, и все поняв правильно, подхватила детишек и ушла к соседке на долгие зимние посиделки. У той тоже были детишки, и мне можно было не беспокоиться — там не будет скучно.

— Как жизнь? — спросил Володя, присаживаясь к столу.

— Течет.

— Что на повестке дня?

— Багульник.

— Это хорошо, — одобрил он, еще не представляя, какие жизненные испытания уготовила ему судьба.

Настойка на багульнике с папоротником действительно оказалась неплохой. Для знающих и понимающих могу сказать, что вкус у настойки получился какой-то странный, растительный — не то запах растертой в ладонях свежей травы, не то… Даже не решаюсь произнести… Да, ребята, да… Вернее, даже не запах, а общение… Сырой земли. Не глубинной, упаси боже, не могильной, нет, — живой, приятной земли, на самой поверхности, пронизанной корешками, листиками, червячками, муравьями… Как бы это сказать… Пришли вы в лес, легли на солнечную полянку, опустили лицо в траву и вдохнули в себя…

Вот так примерно.

И еще одно…

Напиток давал хороший, качественный хмель. Поясню… Водка дает дурь и аппетит. И все. Виски я отношу к нечестным напиткам — количество выпитого и результат почти никогда не совпадают, от ста граммов можно рухнуть, от двухсот можно ничего не почувствовать. Водка, несмотря на все свои недостатки, которые обычно проявляются к утру, напиток честный, тем она и привлекает многомиллионные массы жаждущих хоть ненадолго уйти в параллельный мир. Вина, особенно домашние, это вообще нечто непредсказуемое — могут отняться ноги, может затылок взорваться от дикой боли, может прийти ощущение, что по вашей груди в данный момент проезжает наполненный булыжниками грузовик, и стоило ему въехать задним своим колесом на вашу грудь, как мотор заглох. От домашнего красненького случается иногда и кое-что более кошмарное.

Качественный хмель может дать добросовестно изготовленная чача, болгарская или чешская сливовица, не ракия, нет, храни вас господь! Именно сливовица! Сирийская анисовая водка, несмотря на отвратность вкуса, работает неплохо. Китайская водка дает приличный хмель, но только в том случае, если у вас хватит мужества ее проглотить. Мексиканская текила тоже хороша, но уж больно дорогая, почти недоступная. Но что делать, что делать, она стоит этих денег, стоит, ребята.

Возникает вопрос — а что такое хороший хмель?

В меру своего разумения и как человек, не чуждый этой области человеческой культуры, попытаюсь произнести нечто внятное… Хороший хмель — это когда забываешь о всех своих болячках и болях как нравственных, так и физических, когда начинаешь верить, да что там верить, приходит уверенность, что люди, с которыми сидишь за одним столом, не просто хорошие ребята, это потрясающие ребята, а сам ты молод, влюблен и хорош собой! И весь мир, и все его проблемы тебе понятны и доступны, будто он, этот мир, уместился на твоей ладони, а если и возникает в этой жизни что-то неразрешимое, то только потому, что президенты, премьеры, шейхи — мать их за ногу! — ленятся позвонить тебе и посоветоваться, как им быть дальше!

А сам ты можешь все!

Можешь написать обалденные стихи, можешь, не поперхнувшись, съесть ненавистного начальника, можешь победно приударить за первой красавицей квартала, и никуда ей, бедной, не деться, нигде ей, обреченной, не спастись от твоего всесокрушающего обаяния, остроумия, от рук твоих и глаз твоих, гори они синим огнем!

В полном смысле слова, ребята, в полном смысле слова — синим огнем! Как сказал поэт, достигнув такого же примерно состояния, — «твой нестерпимо синий, твой нестеровский взор!» Нестеров — это художник такой был, хороший, между прочим, художник, нравственный.

В общем, вы понимаете, как мы посидели с Володей, какого уровня счастья достигли. Обсудили подробно цунами на Украине, оранжевую революцию в Индийском океане, безысходность отдыха на Коктебельском море — по вине красавицы из тамошних мест, которая, несмотря на все мои достоинства, пренебрегает, пренебрегает, пренебрегает!

Горько до слез, до слез, ребята…

Бывает.

Чтобы уж действительно не доводить себя до слез, мы с моим гостем расстались. Провожать Володю я не стал, просто довел до двери, распахнул ее, выглянул с крыльца наружу — снег кончился. Стояла глубокая ночь, и круглая луна висела в небе вызывающе и бестолково. Цвет ее мне показался несколько странным — она была белая. Так иногда случается зимой, особенно когда луна в зените, если, конечно, она бывает в зените. После настойки из багульника я могу в чем-то и ошибаться.

На прощание я похлопал Володю по спине, пожал его теплую, узкую, почти лягушачью ладошку и, заперев за ним дверь, отправился спать.

События начались утром.

Позвонил Володя.

— Старик! — заорал он в трубку. — Ты не представляешь, что со мной было этой ночью!

— А что с тобой было? — спросил я, с удивлением ощущая в теле непривычную легкость и, как бы это выразиться поточнее… здоровье. Да, мое состояние нисколько не соответствовало количеству выпитого накануне — я прекрасно помню, что одну бутылку мы все-таки закончили, а ко второй едва успели прикоснуться. Пришла жена с детишками, и в результате некоторые проблемы человечества остались нерешенными.

— Представляешь, — Володя почему-то перешел на шепот, — стоило мне спуститься с крыльца, какая-то сила подхватила меня и понесла, понесла прямо над дорогой, над заборами, иногда даже, как мне показалось, я поднимался над домами! Представляешь?!

— С трудом, — сказал я.

— Я не вру! — вскричал Володя тонким голосом. — Я не вру, Витя! Верь мне!

— Ветра вроде не было…

— Какой ветер?! Это была сила, совершенно мне незнакомая… И еще… — он замолчал.

— Ну?

— Это… Я слышу голоса.

— За окном?

— Во мне, Витя, — сказал Володя сдавленным голосом.

— Так, — протянул я. — Наверно, мы все-таки напрасно открыли вторую бутылку.

— Думаешь, дело в этом? — с надеждой в голосе спросил Володя.

— А в чем же еще?

— Это не белая горячка, Витя.

— А какая?

— Это совсем другое. Голоса разные, но это… Дело говорят. И, знаешь, я их узнаю.

— Мы вчера немного поговорили о параллельных мирах… Равиль предупреждал и Фатима с ним согласна…

— Какие миры, Витя! Какие миры! Я со своей бабой, с Калерией, не могу разобраться! Ее голос во мне не затихает!

— Она уже проснулась?

— Калерия уже два часа на работе!

— Звонит?

— Из нутра ее голос! — простонал Володя. — Из моего нутра!

— И что говорит?

— Критикует, — упавшим голосом проговорил Володя.

— По делу?

— Она всегда по делу… Что делать, Витя? Скажи, что делать, что делать?

— Приходи, у меня еще осталось немного…

— А знаешь, приду, — помолчав, решительно сказал Володя и положил трубку.

Что-то смутило меня в словах вчерашнего собутыльника, и, сам еще не зная, зачем, я оделся и вышел на крыльцо. И только спустившись по ступенькам, понял, зачем я здесь — мне нужно было увидеть Володины следы от крыльца к калитке.

Ребята, их не было.

Снег, выпавший вечером снег, которым я любовался ночью под круглой белой луной, был нетронут. Ни единого следа, ни самой малой вмятины на девственно чистой поверхности снега. Правда, в сторону соседнего участка следы были — это прошла поздним вечером моя жена с детишками, она к соседке ходила напрямик, не выходя на дорогу. И она, и детишки утром тоже шли через соседний участок, опять же минуя дорогу, — так было удобнее, короче. К калитке мог идти только Володя, у него и не было другого пути на дорогу, налево и домой.

Повторяю — его следов на снегу не было.

— Так, — сказал я, потому что ничего больше мне в голову не пришло. — Так…

С трудом отодвинув калиткой свежий слой снега, я убедился в том, что и к дороге тоже следов не было.

— Как же он вышел? — пробормотал я вслух. — Как же он оказался на дороге? Не по воздуху же, в конце концов… Неужели в самом деле неведомая сила подхватила его и пронесла над ночной Немчиновкой? До сих пор за Володей такого не наблюдалось… Так, — повторял я и вернулся в дом.

Жена уже была на работе, детишки в школе, и я без помех подготовился к приходу Володи. А что там готовиться — убрать со стола все лишнее и поставить на стол все необходимое. На это ушло пять минут, я протер стол, протер рюмки, достал из холодильника начатую вчера бутылку с настойкой, убедился, что у нас остался еще кусок холодца, хрен в баночке да и хлеб, если срезать подсохшую корку, был вполне пригоден к употреблению.

«Конечно, я прекрасно понимаю, что ты думаешь, за кого принимаешь, какие слова обо мне произносишь соседкам», — обратился я к жене — мысленно, ребята, мысленно! Я часто к ней обращаюсь мысленно, сам и отвечаю за нее, вступаю в спор, естественно, в этом споре неизменно одерживаю верх, ведь говорю я и за себя, и за нее. Как и все мы, в общем-то, как и все мы!

«А тут и думать нечего, — услышал я, хотя нет, не услышал, я почувствовал в себе ее слова. — Пьяница ты, Витя, законченный пьяница. Спиваешься, Витя, прямо на глазах».

Ребята, я не произносил этих слов, они прозвучали, вернее, возникли во мне сами по себе. Это не мои слова, не думаю я о себе так плохо, так безнадежно. Эти слова прозвучали даже не в ушах и не в голове! Они прозвучали, простите за грубое слово, как бы в душе.

— Да ладно тебе, — вслух произнес я, пытаясь убедить себя в том, что из великодушия проговорил о себе столь суровые слова, зная наверняка, что они несправедливы, но почему бы мне и не подурачиться от хорошего настроения, хорошего самочувствия. А как я уже говорил, чувствовал себя в это утро прекрасно, гораздо лучше, чем можно было ожидать.

«Ничего и не ладно, — возникли во мне внятные и горькие слова жены. — Отшил бы ты уже этого придурка, не понимаю, что ты в нем нашел, что вас связывает, кроме этих идиотских застолий?!»

«Это что, Володя придурок»?! — подумал я с гневом.

«А кто же он? Придурок и халявщик. Скажи ему, что у тебя есть что выпить, и через десять минут он уже на нашем крыльце будет снег с ботинок обметать».

Это были не мои слова, это были не слова моей жены Людмилы, она подобного себе никогда не позволяла, она всегда к Володе относилась с большим уважением, отмечая его начитанность и хорошее воспитание. Видимо, с ней что-то произошло, если она так нехорошо заговорила о Володе… А что с ней могло произойти?

«Ладно, прекратим этот бессмысленный спор», — подумал я строго и даже мысленно брови сдвинул к переносице.

«Что, Володя, наверно, пришел», — усмешливо спросила жена, вернее, прозвучал во мне ее усмешливый голос.

«Не любишь ты меня, ох, не любишь!» — попытался я шуткой закончить этот разговор. Опять же мысленно, не забывайте, ребята, мысленно.

«А за что, Витя? — печально прозвучало во мне. — Хочешь честно? У меня действительно мало чего к тебе осталось… Как-то незаметно выветрилось, испарилось, исчезло».

«Ну хоть что осталось?!» — вскричал я молча.

«А тебе уже достаточно и малого?» — на этот раз в ее голосе чувствовалась слеза.

«Господи! Ну не могу же я ни о чем не думать!» — взмолился я в полной панике.

«А ты давно уже ни о чем не думаешь, — безжалостно прозвенел ее голос в наступившей во мне тишине. — Кроме одного… Ты знаешь, что я имею в виду».

В окне, на фоне слепяще-белого снега мелькнуло что-то темное, движущееся. Я всмотрелся — это был Володя. Он торопился, часто перебирал ногами, похоже, состояние у него было ничуть не лучше моего. Я бросился к двери, выскочил на крыльцо и все-таки успел вовремя — Володя только притворил за собой калитку. Мне нужно было увидеть нечто важное — оставляет ли он следы на снегу.

И облегченно перевел дух — на снегу четко отпечатывались его узенькие остроносые туфельки. Значит, неведомые силы подхватили его не навсегда, они только вчера с ним немного пошалили, когда весь он был во власти моей настойки.

— Привет, старик, — сказал он и тихонько прошмыгнул мимо меня в дом, словно опасаясь посмотреть в глаза, словно знал не то про себя, не то про меня нечто такое, о чем говорить можно не сразу, не походя, и уж, конечно, не на крыльце. Если вообще об этом можно говорить.

Когда я, заперев калитку и дверь, вернулся в дом, Володя сидел уже раздетый за столом и, подперев щеки кулачками, смотрел на меня, как маленькая обезьянка из клетки — с какой-то мудрой печатью, вернее, печальной мудростью, будто что-то открылось ему или что-то перед ним разверзлось.

— Садись, старик, — сказал он. — Разговор есть.

— И у меня кое-что есть, — я кивнул в сторону бутылки посредине стола.

— Это хорошо, — кивнул Володя, не видя бутылки, не слыша меня. Я понял — он откликался просто на звуки моего голоса — есть, дескать, здесь живое существо, и уже слава богу. — Я это… Вчера… Когда от тебя вышел… Вес потерял.

— В обществе?

— В природе. А когда протрезвел, вес вернулся.

— Это со многими бывает, когда люди за ум берутся, когда с выпивкой завязывают…

— Я на потолке спал, — сказал Володя обреченно.

— Жена видела?

— Да.

— И что сказала?

— Совсем, говорит, умом тронулся, совсем одурел мужик. А ты где спал?

— Не помню. У меня простынь с резинкой по краю… Может, я под нее забрался и меня не подняло.

— Это все багульник… Я с утра прочитал про него в энциклопедии. За ним такое водится, о нем такое мнение… Если хочешь знать, его в противогазах собирают, чтобы умом не повредиться.

— Знаю.

— Потолок — это фигня, Витя… Есть кое-что покруче, есть кое-что пострашнее.

— Голоса? — спросил я, уже догадываясь, какая неожиданность подстерегла Володю этим утром.

— Да, — кивнул он. — Значит, тебе это тоже знакомо… В общем, так, старик… Все рушится, все рушится, все рушится. Понимаешь, что началось… Когда моя Калерия ушла на службу, я начал к тебе собираться, чтобы поделиться, рассказать, как вечером домой добирался… Ну, сам понимаешь… Ищу носки и не могу найти. И у меня вырвалось непроизвольно, без зла, просто чтобы что-то произнести. И я сказал, не вслух даже, Витя, не вслух! Про себя! Внутрь как бы: «И куда эта стерва носки подевала!» Так я подумал… И вдруг слышу ее голос… Представляешь? Причем, не звуки, я чувствую, что она этих слов не произносила, и я услышал ее слова не ушами, Витя, не ушами! Они возникли во мне без участия органов речи и органов слуха! Я внятно выражаюсь?

— Вполне. И что же она сказала?

— Она говорит: «В комоде, в нижнем ящике… А что касается стервы, то пусть это останется на твоей совести, дорогой. Сочтемся славою». Последние слова она вроде бы как бы хмыкнула, понимаешь, с усмешечкой такой недоброй. А я еще не врубился, я все думаю, что беседую с ней так… Ну как бы тебе объяснить…

— Мысленно, — подсказал я.

— Во-во! Мысленно. Мы же все так тихонько бормочем про себя, материмся, с кем-то там отношения выясняем, начальство посылаем на все буквы алфавита… Со мной это частенько случается, а если я еще и рюмочку пропущу… То я, можно сказать, сам с собой не замолкаю. Это у меня уже как бы норма.

— Как и у всех нас, — кивнул я, разливая настойку по стопкам. Володя смотрел на льющуюся жидкость почти с ужасом, но не остановил меня, не отставил свою стопку в сторону, он просто завороженно смотрел на чуть зеленоватый напиток, да, он почему-то получился слегка зеленоватым, будто я настаивал его на молодой весенней травке.

— Так вот, направляюсь я к комоду, — продолжал Володя, — выдвигаю нижний ящик и вижу родимые свои носки. И говорю негромко так, скорее даже с благодарностью, чем с гневом… Почти вслух… А может быть, вообще только подумал… Но слова были такие: «У, изменница коварная!» Витя…

— Ну?

— Витя, и она мне отвечает… Невесело так, без вызова или гонора бабьего: «А что, — говорит, — Володя, мне остается… Ты сам меня к этому подтолкнул. У тебя одни забавы, — на выпивку намекает, — у меня другие» — это уже она про блуд свой подлый и бесстыжий.

— Так, — откликнулся я, совершенно не представляя, что еще можно сказать Володе.

— Витя, я обошел всю квартиру — может, думаю, где прячется и из своего уголка глупости мне всякие свои выдает. Нигде никого. Звоню на работу — Калерия на месте. Голос, однако, невеселый, будто она и в самом деле со мной вот так поговорила… Понимаешь, что произошло… Сама того не желая, она тайну свою похотливую и открыла.

— Ну почему сразу уж и похотливую, — возразил я. — Влюбилась, наверно. Женщина молодая, красивая, можно сказать, вся из себя… Дай бог ей здоровья и счастья, — я поднял свою стопку.

— А знаешь, выпью! — решительно сказал Володя. — А то у меня эта способность уже сошла на нет. Я сдуру утром кофе выпил. И протрезвел. И тут же все голоса во мне и смолкли. Представляешь? Даже обидно стало, немота наступила.

— Еще поговорить хочешь?

— Хочу. Понимаешь… Ведь мы же с ней-то, с Калерией, по душам, считай, и не говорили ни разу… А тут такой случай… Как упустить? Может, другого и не представится… Знаешь, Витя, я и тебе советую. Ведь что получается, — маленькие обезьяньи глазки Володи действительно горели синим пламенем, — вроде и сказал все, что наболело, выплеснулся, она тоже… Ведь правду мы говорим, правду! Ее здесь нет, меня там нет, вроде и разговора между нами никакого не произошло, а все сказано, открылись мы друг дружке! Я же тебе не все сказал, мы все припомнили, все напряги меж нами сняли… Нам с Калерией теперь жить будет легко! Ведь мой голос в ней звучал, как ее собственная совесть, и наоборот — ее голос это моя совесть во мне заговорила… Говорю ей, что, дескать, про ребеночка намекала… А она мне — не будет ребеночка. Почему? — спрашиваю. Я не была уверена, что он твой, а чужого не хочу. Чей же он?! — уже ору я, не сдерживаясь, внутрь ору, в себя!

— Ну?

— А тебе-то что до этого, — отвечает она мне. Как жить дальше, Витя? Как? С одной стороны, вроде легче стало, объяснились, можно сказать… А с другой? Кто выдержит такую правду? И на фиг она мне такая правда?! На фиг?!

— Тебе больше нельзя, — сказал я, пытаясь отодвинуть стопку от Володи.

— Нет, я еще один вопрос ей не задал… Я хочу спросить — кто же этот хмырь, который в нашей с ней жизни завелся?

— А зачем? Все испортишь… Ты его иначе отбей.

— Как?!

— Делом.

— Каким делом?!

— Срамным.

Я никогда не думал, что Володя может так покраснеть. Покраснел. Сквозь его седоватую щетину вдруг проступил такой яростный румянец, что мне даже стало неловко за интимный свой совет.

— Ладно, — сказал я, — давай по глоточку. Может, еще чего друг дружке скажете, может, чего веселого припомните… Мне с моей тоже не мешало бы кое о чем поговорить.

— Во! — вскричал Володя. — И правильно, старик, и правильно! Только так! Только вперед!

Мы бестолково чокнулись, чуть выплеснув драгоценную влагу на пальцы, но Володя даже не заметил этого, а мне было не жалко — бутылочка у меня в подвале еще оставалась. Мне еще со столькими людьми поговорить надо, со столькими ребятами отношения прояснить, а с одним хорошим человеком я так завяз, вернее, мы так завязли, что без потусторонних сил нам не разобраться, не сойтись, не разбежаться.

Так бывает, ребята, так бывает.

А сказать все глаза в глаза духу не хватает. Да и потом в другом дело — самые заветные и трепетные слова, произнесенные вслух, иначе звучат, иначе понимаются. А когда вроде сам с собой, со своей совестью — чего уж тут лукавить, чего дурака валять… Наверно, что-то случилось с нами, с людьми, — даже когда в глаза смотрим, не верим, подвоха ждем, подлянки опасаемся, а когда чего-то долго опасаешься, обязательно дождешься.

Хороший хмель мы в то утро с Володей поймали, никакая сливовица, никакая текила не сравнятся. Убедились — есть еще силы в этом мире, нами не освоенные, а впрочем, чего уж там, в нас же эти силы и заложены, вызвать их только надо, поверить в них… И Равиль всегда говорит — все изначально в человеке, а если и ждут нас еще какие-то великие открытия, то не в дальних мирах, нет, в нас же самих.

Бутылочку мы в тот день, конечно, закончили, чего уж там темнить, и славно поговорили со многими ребятами, и с женщинами поговорили, с которыми никогда бы не решились вслух, кого-то простили, кто-то нас простил…

Незаметно прошел день, наступил вечер, снова взошла луна, почти такая же круглая, как и в прошлый вечер, почти такая же белая… Володя привычно полетел к себе домой. Пролетая над крышей дома Рачишкиных, приветственно помахал мне рукой, и как-то жутковато трепетали на ветру полы его коротенькой тощеватой курточки — по пьянке он забыл застегнуть ее. А я спустился в подвал убедиться, что бутылочка с настойкой багульника стоит в укромном уголке в целости и сохранности.

Но оплошал, видимо, выпили мы с Володей маленько лишнего. Да, ребята, да, пошатнулся и неловким движением столкнул бутылку на пол. Ну что сказать — раскололась бутылочка, пол в подвале был выложен половинками кирпича. В щели между кирпичами и ушла колдовская настойка.

— Надо же, — пробормотал я почти без сожаления.

Теперь этот год пройдет в ожидании новой весны, когда у входа в метро станции Белорусская-радиальная снова на несколько дней появится бабуля с пучками сухоньких, корявенких веточек багульника. Не упустить бы, не забыть бы в суете нервной и бестолковой.

Дай бог ей здоровья!

Март, 2005

Что-то будет

Это случилось в те времена, когда Юрий Иванович еще не шастал по церквям, не выстаивал многочасовые службы, не причащался каждую неделю, не исповедовался в каких-то там одному ему известных грехах. Впрочем, о его грехах можно говорить, можно, долго и с пристрастием, но как-нибудь в другой раз.

Сейчас о другом, сейчас о тех временах, когда он безвылазно сидел в своей полуподвальной мастерской на улице Правды и создавал потрясающие пейзажи, наполненные осенней дымкой, утопающими в зеленых зарослях речушками, пейзажи с северными причалами, мартовскими прогалинами, заброшенными церквушками — тогда он только писал эти церквушки, только писал, без устали, даже с какой-то остервенелостью, будто знал, будто чувствовал заскорузлой своей душой, что придет час, когда зачастит в эти церквушки и будет истово, убежденно замаливать грехи, которые…

Ладно, оставим это. Главное в другом — тогда ему вполне хватало церквей на собственных полотнах. Впрочем, не грехи образумили и заставили содрогнуться его не всегда трезвую душу, заставили съежиться клочковатую бороду, из которой наутро частенько можно было вычесать достаточно закуски, если пройтись по ней гребнем густым и неторопливым…

Вы меня, ребята, понимаете.

Озарение посетило Юрия Ивановича. Просветление.

Звоночек прозвенел на восьмом десятке лет и заставил Юрия Ивановича взглянуть на мир глазами ясными и даже слегка испуганными тем таинственным миром, который однажды сумрачно и зловеще открылся перед его насмешливыми глазками. После этого случая и пошел он по церквям, зачастил, можно сказать, пристрастился, беспомощно и покаянно моргая глазками, исповедовался перед юными и румяными от здоровой жизни священниками, которые не без робости выслушивали его сбивчивые признания. И прощали Юрия Ивановича, отпускали ему грехи его и заблуждения, и все то, что он сам пожелал назвать грехами и заблуждениями.

Однако по порядку.

Как и многое в моей жизни, события эти произошли в районе Белорусского вокзала. Вы знаете это место — если от часового завода проехать одну остановку на троллейбусе, то вы окажетесь в самом начале улицы Правды. А пройдя по этой самой улице минут пять, неторопливо, вразвалочку, шагом прогулочным и беспечным, можете остановиться — вы у дома, в полуподвале которого и располагалась мастерская художника Юрия Ивановича Рогозина. Московский союз художников в давние, еще советские годы, выделил ему этот полуподвал, пользуясь бескорыстием и полной житейской бестолковостью ветерана Великой Отечественной войны. А он, глупый, был этому подвалу несказанно рад, он был им счастлив. Несмотря на то, что время от времени, а уж ежемесячно наверняка, соседи сверху заливали его мастерскую кипятком, иногда, правда, и холодной водой — смотря какой кран оставался открытым. А снизу… О, горе мне, горе… Не знаю, как и сказать о том, что поступало в мастерскую снизу… Ребята, канализация забивалась частенько в доме, и все добро с двенадцати этажей находило единственный выход — в мастерскую Юрия Ивановича. Иногда, придя к себе утром, он, простите, войти не мог. И вместо того, чтобы создавать нужные народу произведения, трусцой бежал в домоуправление выпрашивать откачку.

И откачка приезжала. Не сразу, конечно, не в тот же день, но приезжала, почти всегда, когда подобные происшествия случались. В результате этих милых случайностей мастерская постепенно и необратимо отсыревала, с потолка отваливалось все, что могло отвалиться, стены покрылись устойчивой зеленой плесенью, что придавало мастерской мрачноватое очарование склепа.

Но все мы любили это помещение, едва ли не каждый вечер собирались там, чтобы перевести дух после нелегких испытаний, которыми баловала нас Москва. И Юрий Иванович, гостеприимная душа, носился по мастерской, заваривал чай, его глазки сверкали, его румяные щечки, как наливные яблочки, светились из седовато-клочковатой бороды. Он яростно ополаскивал чашки, разливал кипяток, несся в соседнюю булочную за пряниками и крендельками.

— Ты чайку-то махани! — приветствовал он очередного гостя. — Ты махани чайку-то!

Ну как было отказаться!

Тогда еще был жив Миша, сын Юрия Ивановича, восторженно взбрыкивающий кудрявый живописец, и дагестанский князь Сурхайханов был не столь значителен, не столь, и Ирочка, первая красавица правдинского дома, прессы еще баловала нас своими нечастыми посещениями.

Господи, тогда еще была жива Зина…

К тому времени она уже представляла собой полупрозрачную фиолетовую тень, при хорошем освещении сквозь нее можно было рассматривать этюды Юрия Ивановича, но она не всегда была полупрозрачной тенью с мышиным голоском — лучшие барды страны посвящали ей свои песни в домбайских снегах, на закарпатских реках, на тяньшаньских склонах… Помните — лыжи у печки стоят, гаснет закат за горой, вот и кончается март, скоро нам ехать домой… Помните? Ей посвящено, Зине. Она сама об этом говорила. Видимо, не всем дано выдержать туристический образ жизни и бардовские восторги, не всем. Не выдержала и Зина. Но ни единого раза мы не попрекнули ее слабинкой, и она это ценила.

А помните суровую, хотя и глуповатую борьбу с алкогольными поползновениями в народе? Не понимали наши заботливые вожди, что бороться с пьянством — это все равно что бороться с тигром, оказавшись у него в клетке… Так вот, за окнами борьба, а мы, человек семь-восемь, сидим вокруг стола у Юрия Ивановича и пьем чай. Однако, несмотря на взаимную нашу любовь, безысходность чувствовалась в этом бесконечном чаепитии. Да что там безысходность — обреченность явственно проступала на наших молодых тогда еще лицах.

И вдруг в наступившую на секунду тишину протискивается почти неслышный мышиный писк — это Зина произнесла два словечка…

— Могу сходить…

Господи! Куда девается безысходность, где исчезает обреченность! Шуршание мелких наших купюр затихало, когда они оказывались в трепетном кулачке Зины. Она поднималась и выскальзывала в дверь. Да что там в дверь — в ночь, в темноту кромешную! Выскальзывала и бесстрашно растворялась в зимнем снегопаде, в осенней листве, в летней грозе!

Проходило минут десять, не больше, дверь открывалась, и на пороге возникала Зина, а в кулачке ее зажато горлышко бутылки емкостью ноль пять. А сколько в эти минуты было в ней грации, сколько достоинства и женского обаяния! И мы начинали верить — пели ей лучшие барды страны свои костровые романсы, пели, блин! Пусть бы попробовали не спеть!

— Зина! — орал я тогда, поскольку был молод и глуп. — Что ж на тропинке стоишь? Что ж ты не хочешь войти? — это из того самого романса, из домбайского.

— Да вошла я уже, вошла… Разуй глаза, — отвечала она и с некоторой горделивостью устанавливала на столе свою добычу.

— Зина, ты чайку-то махани! — не унимался Юрий Иванович.

— Сейчас! — Зина даже не посмотрела в его сторону. — Махану, как же… Размечтался! Рюмки-то протер бы!

Ну ладно, это так, мимоходом. Не смог удержаться, чтобы не рассказать о наших посиделках. Они могут оказаться и нелишними, их житейская достоверность подтверждает те невероятные события, которые и произошли вскорости. Я просто вынужден все это вспомнить, чтобы убедить самого себя — было, случилось, и многие могут подтвердить.

Значит, так, у Юрия Ивановича была не то чтобы привычка, а вроде как обычай, может быть, даже ритуал — обходить по утрам окрестные свалки, вернее, места сбора мусора, каковых предостаточно в каждом московском дворе. Было недолгое время, когда москвичи азартно бросились украшать свой быт, бездумно избавляясь от вещей, которые, по их мнению, быт не украшали. И безжалостно выбрасывались самовары, старые утюги, потускневшие от времени зеркала, этажерки, кушетки, буфеты резной работы и прочие сокровища. А Юрий Иванович, зная истинную цену этому «барахлу», как бы собирал дань с человеческой глупости и спеси. У меня самого до сих пор стоят кресла из цыганского театра «Ромэн», самовар без краника, диковинный утюг с чугунным соплом, из которого, как из ракеты при взлете, летели искры, когда хозяйки этот утюг разогревали, — Юрий Иванович щедро делился своими находками.

Теперь о главном.

Как-то Юрий Иванович, устав от чаепития и зининой добычливости, заночевал в мастерской, с ним это случалось, да чего темнить — со многими это случалось. В это утро Юрий Иванович поднялся рано и в предрассветных сумерках, переходя от одного мусорного ящика к другому, обнаружил эту самую вещь. Троллейбусы не ходили, народ еще не рванул по заводам и конторам, и во дворах стояла хорошая, чистая тишина, которую так и хочется назвать целомудренной. Даже бездомные коты и бездомные собаки не покидали еще своих укромных лежбищ. Только бородатая тень живописца в этот затаенный час неслышно скользила по дворам улицы Правды. Он уже прошел мимо железных ящиков, уже миновал их, но что-то заставило его обернуться — уголком своего натренированного глаза он не столько увидел, сколько почувствовал неясное движение за спиной.

И обернулся. И увидел нечто тускло поблескивающее, нечто засунутое в щель между двумя мятыми, ржавыми, отвратительного вида мусорными ящиками.

И нашел в себе силы вернуться.

Вернулся. Присмотрелся. И, протянув руку, взял эту вещь. И невольно охнул от предчувствия удачи. В его руках была вполне добротная рама, вроде как самая обычная, в которые вставляют картины, репродукции, под стеклом располагают россыпь фотографий родственников — и такой обычай есть, хотя встречается он чаще в деревнях, нежели в горделивых московских квартирах.

И еще одну подробность рассмотрел Юрий Иванович в свете тусклого фонаря — рама была покрыта бронзовой краской. Что его удивило — гипсовая лепнина была почти цела, хотя бронзовое покрытие сохранилось не везде, видимо, рама многие годы пылилась за каким-то шкафом, а то и на балконе, а то и на чердаке или в еще более унизительном для нее месте.

Наспех обойдя еще два-три двора и не найдя ничего стоящего, Юрий Иванович вернулся в мастерскую, запер за собой дверь, он всегда запирал за собой дверь, поскольку, случалось, его тревожили утренние бомжи — не найдется ли чего похмелиться. После этого положил свою находку на стол, включил свет поярче и, надев очки, уже внимательно рассмотрел раму.

Чем больше он всматривался в нее, тем больше она ему нравилась, он находил в раме все новые достоинства, которых не мог увидеть там, возле мусорных ящиков.

Первое потрясение Юрий Иванович испытал, обнаружив, что рама покрыта не пошлой бронзовой краской, а краской золотой, достойного цвета, мягкой глухой тональности, а еще через несколько минут он понял, что это вовсе и не краска — по отвалившейся чешуйке догадался, что это самая настоящая позолота, и потому раме уж никак не меньше ста лет.

— Так, — сказал Юрий Иванович и, смахнув со лба выступивший пот, обессиленно сел на табуретку. И, уже сидя, сделал еще одно открытие — узоры на раме были вовсе не лепниной из медицинского гипса, смешанного с клеем, мастикой и другими зловонными веществами. Узоры на раме были резные, под отвалившейся чешуйкой Юрий Иванович рассмотрел структуру дуба.

— Резной дуб, — прошептал он, опасливо оглянувшись по углам мастерской — не остался ли кто из вчерашних обессилевших гостей.

Нет, в мастерской, кроме него, никого не было.

И Юрий Иванович, как человек практичный, чье детство прошло в бандитских кварталах Марьиной Рощи, подошел к окну и задернул штору, хорошо задернул, плотно, чтобы надежно была перекрыта щель между полотнищами льняного холста.

— Это что же получается, — бормотал он, находясь уже на грани счастливого безумия, — это что же получается… Да этой раме цены нет… Так нельзя, ты, Юра, должен чайку махануть, а то невзначай еще и умом тронешься.

Дальнейшие действия художника были четкими и выверенными. Наполнив чайник водой из-под крана, он поставил его на электрическую плитку и сунул вилку в розетку. Потом, наслаждаясь каждым своим движением, вскрыл новую кисть, которую давно берег для работы неожиданной, для картины достойной, выставочной, для холста нового. Безжалостно содрав целлофановую обертку с кисти, он встряхнул ее, наполняя воздухом, и принялся девственной щетиной выметать пыль из узоров рамы. И, странное дело, прямо на его глазах рама словно оживала, вспыхнула тускло и значительно, заставив навсегда забыть о бронзовой краске, от которой рябит в глазах и на которую так охотно гадят мухи. Из-под слоя пыли постепенно проступали растительные узоры необыкновенно тонкой работы. Чувствовался резец не просто старательного ремесленника, это была рука настоящего мастера, он не зализывал собственные огрехи наждачной бумагой, а как бы наслаждался ими, если отдельные листья и отличались друг от друга, то так могут различаться только настоящие листья. Кроме листьев на раме располагались и желуди, и ветви — угластые, ломкие, сработанные рукой дерзкой и уверенной.

Очищая раму, Юрий Иванович все больше удивлялся ее сохранности, на ней почти не было повреждений. В какой-то момент случилась неожиданность, которой он поначалу не придал никакого значения, и только потом, когда начались все эти странные штучки, он вспомнил, осознал и ужаснулся — чешуйка позолоты, отвалившаяся от рамы…

Чешуйка исчезла. Он в самом начале осторожно отложил ее в сторонку, чтобы потом, после расчистки рамы, приклеить ее на поврежденное место. Но чешуйки не было. Он на четвереньках облазил пол под столом, осмотрел табуретки… Когда же попытался найти тот дубовый листок, от которого она отвалилась… и листа этого не нашел. Не было на раме ни единого поврежденного листа.

Закипел чайник, Юрий Иванович отвлекся, забыл о чешуйке, а вспомнив о ней, рассудительно решил, что она сама вернулась на место, на тот самый позолоченный листок.

Другого объяснения не было и быть не могло. По простоте душевной и в силу жизненного опыта Юрий Иванович этим объяснением вполне удовлетворился.

Когда в то первое утро он выпил свой чай, в сторонке выпил, чтобы, не дай Бог, ни одна капля не упала на раму, так вот, когда он подошел к столу и взглянул на раму… Ребята, перед ним лежала новая вещь. Ни единого изъяна он не обнаружил, ни одной царапины, ни одного помутнения… Рама словно сама, по собственной воле привела себя в порядок, прихорошилась, чтобы понравиться ему и отблагодарить за заботу и доброе отношение.

Надо сказать, что Юрий Иванович отличался от всех прочих людей тем, что никогда ничему не удивлялся. Скажешь ему, что в море самолет упал и своим ходом к берегу приплыл…

— Надо же, — ответит, — чего не бывает на белом свете…

— На Филиппинах во время извержения вулкана на поверхность вместе с лавой выбросило живого медведя, — говорю.

— Ишь ты какой, — покачает головой Юрий Иванович. Осуждающе так покачает, дескать, нехорошо медведю так себя вести. — Шатун, наверно.

Когда я в то утро зашел в мастерскую, в очередной раз подивившись зеленым водорослям, свисавшим с потолка, причудливой плесени, разметавшейся по стенам, то застал Юрия Ивановича у стола — он рассматривал диковинную раму, которая в этом сумрачном помещении производила впечатление солнечного зайчика.

— Представляешь, — сказал он, не отрывая взора от стола, — сегодня утром рамочку нашел. Возле мусорных ящиков. Кто-то выбросил за ненадобностью.

— Ни фига себе рамочка! — почему-то шепотом воскликнул я.

— Это она сейчас так смотрится, а нашел я ее всю в пыли, темная такая была, можно сказать, неприглядная. А теперь смотрю, вроде как вся огнем вспыхнула… Надо же…

— Старинная?

— Похоже на то, — ответил Юрий Иванович и, непочтительно подхватив раму, сунул ее в щель между стеллажами, и наша беседа об искусстве живописи продолжалась.

— А знаешь, почему в старину рамы золотили?

— Для красоты, наверно? — предположил Юрий Иванович.

— При свечах люди жили, в полумраке. Чтобы хоть как-то на стене картины видны были, помещали их в золотые рамы. И свечи в этих рамах отражались, посверкивали, оживляли сумрачную жизнь наших предков. Да и картины, как ты знаешь, темные были, не придумали тогда еще ярких красок… Вот рамы и спасали положение. А сейчас в золотых рамах надобность исчезла — при электрическом свете они смотрятся даже некрасиво.

— Какая рама, какое золото, — возразил Юрий Иванович. — Сегодняшняя моя находка вовсе и не кажется такой уж… Я вот думаю — какую бы мне свою работу в нее поместить?

Когда я, отлучившись в соседний магазин, вернулся в мастерскую, то застал живописца в полной растерянности. На мольберте во всем своем великолепии стояла золотая рама, а на полу были разбросаны не менее полудюжины картин.

— Ничего не понимаю, — бормотал Юрий Иванович, и глазки его из зарослей бороды, начинавшейся от бровей, моргали с почти детской беспомощностью. — Ни одна моя работа не подходит. Представляешь?

— По размеру? — уточнил я.

— Да нет, с размером все в порядке, размер как раз очень удачным оказался, все работы ложатся в раму без зазоров… Что тоже странно, между прочим… Картины по размерам разные, а в раму ложатся… Так не бывает, Витя, так не бывает… Посмотри… То ли картины съеживаются, то ли рама раздается…

Первой Юрий Иванович вставил в раму «Весну на реке Онеге» — картину яркую, солнечную, со сверкающим снегом, радужными льдинами ледохода… Так вот, прямо на наших глазах все разноцветье в раме померкло и сделалось почти графическим, одноцветным, будто в карандашном исполнении.

— Не понимаю, ничего не понимаю, — Юрий Иванович безутешно присел на табуретку.

— Давай другую! — решительно сказал я. — Кто эта красавица? Чей портрет?

— Девочку мама привела… Школу заканчивает… Живут они рядом, в этом же доме… Попросила сделать портрет… Они уже видели работу, портрет понравился… Хотели с собой унести, но я сказал, что оформить надо, тогда и заберете… Семнадцать лет девочке, — добавил Юрий Иванович, с ужасом глядя на раму.

— Прекрасный возраст! — сказал я. — Мне тоже было семнадцать лет. И я хорошо помню себя в те годы… Ее звали Лиля, и ничего у нас с ней не получилось, а могло… Я в те годы был полным лохом.

— Я тоже, — негромко добавил Юрий Иванович.

— Это удел всех талантливых личностей.

— Ты думаешь? — с надеждой спросил художник.

— Нисколько в этом не сомневаюсь. Давай портрет! Девочка, я смотрю, вся устремлена навстречу будущей счастливой жизни! — громким голосом и жизнеутверждающими телодвижениями я пытался встряхнуть Юрия Ивановича и вывести его из состояния обескураженности.

Вынув из рамы онежский пейзаж, я с содроганием, ребята, с содроганием краем глаза увидел — он снова стал наливаться красками. Взяв себя в руки, я сделал вид, что ничего не происходит, и вставил девичий портрет в раму, установил на мольберте и отошел в сторону, чтобы полюбоваться и воздать должное таланту мастера.

Но когда повернулся к Юрию Ивановичу…

Он смотрел на меня, и глаза его были заплаканы. Две одинокие слезинки вывалились из его вдруг покрасневших глаз, сорвались вниз и утонули в бездонной бороде.

— Ну? — выдавил он из себя. — Что скажешь?

— Прекрасная работа! — брякнул я, не всмотревшись еще толком в картину на мольберте. Но когда, повинуясь его взгляду, посмотрел на портрет школьницы…

Сказать, что я протрезвел, это ничего не сказать, у меня было такое ощущение, что я протрезвел навсегда. С портрета на меня смотрела зрелая женщина с бесконечно усталым взглядом. А поза… В ее позе было что-то обреченное, руки не просто лежали на коленях… Так могут лежать только рельсы… Как бы придавленные собственной неподъемной тяжестью.

— Вот мне цена, — причитал Юрий Иванович, заливаясь слезами. — Вот мне истинная цена, гамбургский счет, мать его… Я понял — рама обнажает, рама все ставит на свои места… Я привык оформлять работы в картонные паспарту, в необработанный багет в сучках и заусеницах, я даже наждаком его не драил… Конечно, в таком багете что угодно будет смотреться конфеткой из Третьяковки…

Я молча вынул портрет девочки из рамы и отставил его в сторонку. И увидел, ребята, просто увидел, как на моих глазах портрет начал преображаться. Казалось бы, ничего не изменилось, осталось все то же самое, те же краски, та же продуманная небрежность мастера, но передо мной опять сидела девочка, полная радостных устремлений в счастливую жизнь, которая начиналась сразу за школьным порогом. Ее легкие руки готовы вспорхнуть с колен, они еще никого не обнимали, они еще будут обнимать, они уже хотят, уже тянутся, чтобы обнять, ее глаза лучились надеждой, а ее поза… Казалось, она через секунду сорвется с места и выпорхнет из этой мастерской, увешанной зеленоватой тиной, вырвется навстречу весеннему солнцу, навстречу солнечным зайчикам, навстречу птицам, кошкам, собакам, навстречу людям, в конце концов!

Все-таки Юрий Иванович был хорошим художником, только хорошие художники могут плакать от собственной беспомощности, как они ее понимают.

Пришла Зина. Молча посмотрела на нас, окинула взглядом мастерскую и, конечно, увидела главное — чекушку на столе. И сразу непередаваемая грация заиграла в ее фигуре, в выражении лица возникло достоинство, у нее появилась шея, руки. Она села на край дивана, и под ней, в глубинах этого замусоленного, продавленного чудовища, как приближающийся обвал в Домбайских горах, громыхнули пустые бутылки.

— Посуду-то… Сдать бы, — незначаще промолвила Зима.

— Сдай, — ответил я.

— Не донесу.

— Не сразу.

— А эту… Может, разлить? — она кивнула на чекушку.

— Конечно, Зина… Чего спрашивать.

Юрий Иванович смотрел просветленными после слез глазами в окно и, похоже, не слышал нас. И только на последних словах, все так же глядя в окно, произнес негромко:

— Я ее выброшу.

— Кого? Зину?

— Раму.

— Знаешь, Юрий Иванович… И Левитан будет для нее жидковат. Она Куинджи хочет.

— Ха! Размечталась, как говорит Зина… А я для нее плох?

— Просто у нее другие вкусы. Может, в ней Рембрант висел две-три сотни лет.

— А Рембрант, между прочим, не очень-то и хорош! — произнес Юрий Иванович, дерзко вскинув бороду.

— Но она-то этого не знает, — ответил я, неплохо ответил, с этаким дипломатическим вывертом.

— О ком речь? — спросила Зина с подозрением в голосе.

— Да тут одна… Затесалась.

— Это я, что ли?

— Зина, — протянул я укоризненно, — ну что ты несешь… Ты свой парень.

— Так мне сходить?

— Чуть попозже…

Сходила все-таки Зина, сходила, настояла на своем. Юрий Иванович был молчалив, приготовление чая доверил Зине, из каждой стопки выпивал только до половины и косил глазом, косил, как породистый жеребец, в щель между стеллажами, куда затолкал золотую раму, сунув ее предварительно в черный целлофановый мешок для мусора. В чистый, новый мешок, просто предназначен он был для мусора. Проходя мимо, я словно бы невзначай коснулся рамы, возникло нестерпимое желание коснуться. Ну, что сказать, легкая вибрация, знаете, как дрожит в кармане при вызове мобильный телефон с отключенным звуком. У меня даже возникло ощущение, что и звук может прозвучать, рама как бы из великодушия не подала голоса, а могла, я понял — могла.

Шло время.

Пришел Равиль, колдун, маг и экстрасенс, если не врет, конечно, пришел беглый прокурор из Казахстана — вроде там он в розыск объявлен, заглянул на огонек бывший командир подводной лодки по прозвищу Муслим Магомаев, он из тех краев, из кавказских, следом за ним — президент Всемирной шашечной федерации Витя Крамаренко, с ним чемпион Мавритании по шашкам Али Абидин. Последним, запыхавшись, прибежал Миша, сын Юрия Ивановича, шумный и хохочущий, и тут же принялся допрашивать Зину о ее контактах с инопланетянами. Иногда Зина была не прочь поделиться своими запредельными впечатлениями. И сегодня не запиралась, поскольку долго болела, не было ее на наших посиделках, и за это время поднакопились у нее новые подробности о взаимоотношениях с высшим разумом.

— Ну, раздвинулась занавеска, а дальше? — вопрошал Миша настойчиво, даже какая-то следовательская цепкость появилась в его куражливом голосе.

— Плохо было видно, — доверчиво делилась Зина. — Лунный свет падал сбоку… И дождь давал двойное изображение…

— Так у тебя двоилось?! — обрадовался Миша.

— Не то чтобы двоилось, а как бы плыло, превращалось во что-то другое…

— А занавеска? — подключился прокурор.

— Я же говорю, колыхнулась, будто кто-то дунул на нее, — поняв, что над нею шутят, Зина надула губки и пересела с общего дивана на отдельную табуретку.

— И все? — спросил Равиль и даже к столу приник, ожидая чего-то невероятного — он один к рассказам Зины относился всерьез.

— Колыхнулась и пошла в сторону… И тут я услышала звук… Явственно так, будто совсем рядом…

Оказавшись в центре внимания, Зина была счастлива, рдела и показывала язык, который лет двадцать назад действительно мог выглядеть довольно соблазнительно где-нибудь на Домбае, у костра, в слабом свете гаснущего пламени. Или у речки, поблескивающей рядом, и луна чтобы в ней отражалась, лунная дорожка вела бы от костра куда-то вдаль, в жизнь счастливую и тревожную, наполненную пространством и временем…

Не получилось, не состоялось, не сбылось…

Было дело, откликнулась однажды Зина на зов искренний и влюбленный, впрочем, вполне возможно, что откликалась она не однажды, но на этот раз родилась дочка. Эта дочка и убила ее в эту же ночь в собственной квартире. Ногами затоптала, обутыми в тяжелые ботинки.

А в тот вечер она была еще жива, ей хорошо было с нами, никто ее не обижал, она хмелела, попискивала радостно голоском своим мышиным, бесстрашно уходила в кромешную темень и возвращалась с бутылкой, вызывая общее ликование и восторг. Больше ей ничего и нужно не было, больше ни на что у нее и сил не было, разве что решить некоторые житейские дела Юрия Ивановича — это она всегда делала охотно, поскольку сам он к подобным занятиям не был приспособлен ну совершенно.

— Юрий Иванович! — осенило меня в тот вечер. — А ведь ты писал портрет Зины!

— Ну?

— И вроде неплохо получилось…

— И что? — Юрий Иванович уже все понял.

— А как будет смотреться, если…

— Думаешь, стоит? — засомневался оробевший живописец.

— А почему бы и нет?

— Страшновато…

Не пожалел Юрий Иванович, не пощадил бедную Зину — написал все как есть. И мешки под глазами, и фиолетовый оттенок лица, и бесконечную нищету, заброшенность удалось ему на этом портрете воплотить. У Зины действительно была странная привязанность к фиолетовому цвету — куртка, подобранная у мусорных ящиков, кем-то подаренный шарфик, заштопанный бледно-лиловый свитерок…

Что говорить — печальный портрет получился, к тому же безжалостный какой-то, негуманный. Впрочем, за хорошими мастерами это водится, нравится им доводить свое искусство до беспощадности. А мы-то, простоватые, а мы-то, восторженные, торопимся назвать это мастерством, пониманием человека, его радостей и горестей, психологизмом, прости Господи.

Да, не выдержала Зина, хотя костровая юность и домбайская молодость остались в ней, осталось товарищество, готовность в любую минуту уйти в ночь и выручить друзей, затосковавших на пепелище противоалкогольной схватки хмельной власти с хмельным народом.

Ну ладно не об этом речь…

Речь о том, что произошло с портретом Зины, когда он оказался в обрамлении рамы из резного дуба, покрытого сусальным золотом, которое используют разве что для куполов храмов да для таких вот загадочных изделий, предназначенных для жизни иной, ушедшей, от которой только-то и осталось, что случайные вещицы у мусорных ящиков…

Когда Юрий Иванович, хмурясь и ворча под нос что-то о перебитых, поломанных крыльях, вставил портрет Зины в раму, а подрамник вошел так легко и подогнанно, будто рама была специально изготовлена для этого портрета, так вот, когда Юрий Иванович, вставив портрет в раму, установил ее на старом своем, расшатанном и заляпанном краской мольберте, общий гам в мастерской смолк сам по себе. Замолчал беглый прокурор, не закончив цветастый восточный тост, смолк на полуслове Сурхайханов, забыв о своих княжеских притязаниях на дагестанский трон, даже Равиль перестал распевать мистические заклинания на арабском языке…

Зина смотрела на свое изображение, обрамленное императорской рамой, с каким-то оцепенением, и хмельные ее глаза медленно наполнялись, наполнялись слезами, пока, наконец, не пролились они через край и не потекли по щекам, смывая найденную где-то пудру.

С портретом явно что-то происходило.

Фиолетовость тона оставалась, но он менялся, приобретая благородство кисти Модильяни, а желтизна… желтизна по силе и сдержанности уже могла соперничать с красками на полотнах Эль Греко, которые мне довелось как-то увидеть в городе Мадриде, в музее Прадо, сумрачном и величественном… А поза… В Зине появилась надменность красотки Крамского, та же недоступность, та же снисходительность…

Не всегда, не всегда бегала Зина за бутылками в кромешную темень дворов улицы Правды, бегали для нее, и не за водкой — за шампанским и мартини, за хересом и каберне. И все вдруг увидели ее на домбайской тропинке, на той самой, на которой лет тридцать назад стояла она вызывающе, и не мог, не мог не воскликнуть знаменитый бард — что ж на тропинке стоишь…

А возраст…

На портрете Зине было никак не больше двадцати!

— Зина! — воскликнул Миша и тут же посрамленно смолк, осознав вдруг, что дурашливый его тон и вопросы о летающих тарелках совершенно неуместны.

А Зина его и не услышала.

— Лыжи у печки стоят… Гаснет закат за горой… Вот и кончается март… Скоро нам ехать домой, — нараспев проговорила она и, словно устыдившись, замолчала. Она узнала себя ту, из песни, которую пела когда-то вся страна. — Я, пожалуй, схожу, — сказала Зина и, поднявшись, быстро вышла, даже не заметив денег, которые я успел ей протянуть.

Была глубокая ночь, давно не ходили электрички, и я уже знал, что заночую здесь, на этом продавленном диване, в глубине которого время от времени, как раскаты далекой грозы, погромыхивали пустые бутылки, которые Юрий Иванович все никак не мог собраться сдать, а Зина не решалась его об этом попросить.

Пока Зина бродила где-то в сырых потемках дворов, разговор не клеился, все слова казались пустыми и ненужными. А на портрете в золотой раме продолжали происходить перемены. Уточнялись мазки, менялся рисунок, тональность. Зина уже стояла на тропинке в голубоватой рубашке, тонкой загорелой рукой придерживала ремень рюкзака, а на ее безымянном пальце вдруг возник перстенек с маленьким фиолетовым камешком — вот, оказывается, откуда у нее привязанность к фиолетовому…

— Это александрит, — раздался от двери голос Зины, никто даже не слышал, как она вошла. — Юра подарил.

— Тот самый? — спросил я.

— Тот самый, — кивнула Зина.

— Он тебе еще что-нибудь подарил?

— Нет… Не успел. Он умер. А вскорости умерла и я.

— Не понял? Ты же перед нами!

— Это не я… Я умерла вскорости после Юры. Ранней весной. В марте. Не могу переносить март. А то, что вы видите, — Зина передернула худеньким плечиком, обтянутым лиловым свитерком. — Это так… Эхо в горах… Отзвук… Тень… Хорошо так поддающая тень. Что делать, каждый умирает по-своему, — и она поставила на стол принесенную бутылку.

— Где ж ты денег взяла?

— Иногда мне так дают… Верят.

— Кто?!

— Выручают ребята… Жизнь там, в мокрых кустах под дождем, продолжается, — она махнула рукой куда-то за спину. И я вдруг увидел, что на портрете именно ее рука, ее линия, сохранившаяся небрежность взмаха. И подумал — если бы нам по нынешним бандитским временам понадобился пистолет, гранатомет, фугас, Зина точно так же вышла бы в ночь и вернулась через десять минут. И так же молча положила бы на стол пистолет, гранатомет, фугас. И небрежно махнула бы тонкой загорелой рукой — ребята выручают.

Конечно, мы выпили эту бутылку под молодым и надменным Зининым взглядом, которым она смотрела на нас с портрета. Конечно, загалдели снова, и пришла мне в голову дурацкая мысль — сфотографировать ребят в золотой раме. Знаете, как это делается? Берет человек раму двумя руками и располагает ее перед собой так, чтобы она обрамляла его физиономию.

Юрий Иванович вынул портрет из рамы, и мы по очереди сфотографировались — тогда я без фотоаппарата не выходил из дома. Не надо бы нам этого делать, я уже потом сообразил, что плохая это затея. Но это уже потом, когда все обернулось шуткой не просто глупой, а даже зловещей. Не все сфотографировались, уже хорошо. Кто улыбался, держа раму перед собой, кто пыжился, дурашливо изображая из себя нечто значительное, кто продолжал разговаривать с оставшимися за столом…

И я тоже сфотографировался, не помню уже, кто меня щелкнул моим «никоном». Но хорошо запомнил, что в тот момент не было улыбки на моем лице и разговаривать не хотелось. Уже начало просачиваться в меня понимание — дурацким делом мы занялись, как бы чего не вышло. И хорошо помню, как вибрировала рама в моих руках. Точь-в-точь как мобильник при вызове.

Как я и предполагал, заночевать мне пришлось у Юрия Ивановича — добраться до своей Немчиновки я мог только утренней электричкой. Всю ночь грохотали и недовольно ворочались подо мной пустые бутылки в глубинах дивана — когда-то мы с Юрием Ивановичем притащили его от мусорных ящиков.

Зина отправилась домой, она жила в этом же доме, только вход у нее был со двора. Махнула прощально полупрозрачной своей ладошкой и выскользнула за тяжелую дверь. Больше живой ее никто и не видел — в ту же ночь, как я уже говорил, родная дочурка, плод давнего домбайского счастья, забила ее до смерти добротными туристическими ботинками, которые Зина и подарила ей в безумной надежде, что дочь пройдет по ее тропам.

Не получилось.

Дочь пошла по другим дорожкам — что-то покуривала, чем-то покалывалась… Шесть лет девочке дали. Она все объяснила тем, что мать, дескать, пьяна была. Врала девочка, под хмельком — да, но пьяной Зина не была никогда.

И потом… Что же это получится, если мы начнем забивать всех, кто под хмельком, кто нам покажется пьяным… Кто в России жить останется? На кого ее оставим, Россию-то?

Ладно, речь не об этом…

Речь о другом — о снимках, которые вручили мне на следующий день в проявочном пункте в самом начале Ленинградского проспекта — во втором доме, если считать от железной дороги. Еще ранним утром я сходил в этот пункт, поспел к самому открытию и попросил, чтобы снимки отпечатали хотя бы к вечеру. Хотелось порадовать вчерашних гостей Юрия Ивановича, которые грозились к вечеру снова собраться, здоровье поправить.

Снимки я получил. Расплатился. Фирменный конверт, в котором была и пленка, сунул в сумку. И не заглядывая в конверт, который тоже почему-то дрогнул в моих руках, задернул для верности молнию и медленно зашагал в сторону улицы Правды. Сумка у меня была тряпошная, бесформенная, но на ремне. И почему-то она мне в то утро показалась тяжелой, я уже не мог нести ее просто за ручки и, набросив ремень на плечо, все-таки не стал дожидаться троллейбуса — идти-то один квартал, авось…

Юрий Иванович был, как всегда, бодр, весел, румяные его щечки, как райские яблочки, светились из седоватой бороды, шаловливые глаза сверкали юным задором.

— Ну что? — проницательно посмотрел он на меня. — Перебиты, поломаны крылья? Нет в моторах былого огня?

— Ох, Юрий Иванович, никакого огня нет, — честно признался я. — Даже не пойму, в чем дело.

— А ты чайку махани! Чайку-то махани!

— Махану, — и я тяжело опустился на диван, опять услышав глухой рокот пустых бутылок. — А где рама? — я оглянулся по сторонам.

— Ха! Рама! Шалит рама! — весело сказал Юрий Иванович. — Представляешь, когда все разошлись, когда ты уже спал сладким сном, я, старый пень, решил сделать еще одну попытку наладить с рамой какие-никакие отношения. И вставил в нее пейзаж из Гривы. Ты помнишь деревню Грива?

— Ну? — я отчего-то заволновался.

— Вставил, полюбовался и отнес в кладовочку, чтоб не дразнить гусей. И что я вижу сегодня утром? Что я вижу?!

— И что же ты видишь?

— Я вижу в раме чистый холст! Витя, загрунтованный, подготовленный к работе холст! Я так грунтовать не умею. Так грунтовали, наверно, лет триста назад… Всякие Леонардо и прочие. Это не холст, Витя, это не холст…

— Что же это?

— Это… Это… Яичко. Витя, холст жаждет кисти и красок, он орет, глядя на меня! Он взывает!

— И никаких следов гривенского пейзажа?

— Никаких! А холст чуть шершавенький… А звенит! Как шаманский бубен! Витя, он хочет краски, — жалобно проговорил Юрий Иванович.

— А цвет? — спросил я, будто это имело какое-то значение.

— Говорю же — яичко! Оно же не белое, оно теплое… По цвету теплое! Белый цвет холодный, неживой. А тут, — Юрий Иванович беспомощно оглянулся, обшарив взглядом мастерскую в поисках сравнения. — А тут… А тут… Обнаженное женское плечо на балу при свечах!

— Юрий Иванович, — смятенно произнес я, — не тем ты занимался всю жизнь… Тебе бы стихи писать, а не картины… Ты так никогда не говорил.

— Заговоришь! — он бросился в кладовку и вынес оттуда уже знакомую мне раму. В нее был вставлен чистый холст. Да, цвета здорового куриного яйца. И, судя по всему, курица эта питалась зернышками, а не комбикормом несъедобного зеленого цвета.

— И что ты хочешь на нем изобразить?

— Не знаю, Витя. Я боюсь к нему прикоснуться. Все мои задумки кажутся недостойными. Видишь, как рама поступила с моим гривенским пейзажем!

— И правильно сделала! — безжалостно произнес я, все еще не решаясь заглянуть в свою сумку и вскрыть пакет из проявочного пункта. — Теперь ты понял, что до сих пор просто дурака валял, а не занимался своим делом по-настоящему?

— Ты так думаешь? — опечалился Юрий Иванович.

— Напиши на этом холсте автопортрет. Если что не так — рама поправит.

— Портреты — это не мое… Если и пишу, то своих, по просьбе… — попробовал было возразить Юрий Иванович, но я был тверд, что-то придавало мне твердости. Поселилась где-то во мне уверенность, что все произнесенное мною — истинно и правильно.

— А что, — пробормотал Юрий Иванович, сдаваясь, — хоть у меня и перебиты крылья, да и огня былого в моторах почти не осталось… Чем черт не шутит! — он сверкнул очами. Не Москва ль за нами! — Чем черт не шутит! — повторил он, и на этот раз я услышал в его словах металлический отзвук, не его это был тон, не он это произнес. Да Юрий Иванович и сам это почувствовал, смутился, побежал к чайнику, сунул вилку в розетку. — Чайку маханешь? — спросил он, обернувшись.

— Махану, махану, — ответил я.

У меня всегда возникает ощущение, что произнесенное второй раз слово как бы перечеркивает и первое, и самое себя. «Ты меня любишь?» — спрашивает девушка. «Люблю, люблю!» — отвечает ее парень, и ей становится ясно, что не любит. Вот и у меня это так же прозвучало, невольно, не хотел я отказываться от предложения Юрия Ивановича. Чтобы скрасить неловкость, я полез, все-таки полез в свою сумку за снимками. Вынул конверт, сунул в него руку, нащупал снимки и извлек их наконец на свет божий.

Первым был снимок Зины. Я узнал ее по худоватым, усохшим уже ногам, обтянутыми серыми джинсами. И пальцы ее с фиолетовым маникюром были вполне узнаваемы на золотой раме. С двух сторон рамы были пальцы, из чего можно было сделать вывод, что раму кто-то держит. И размокшие сапожки тоже были мне знакомы…

Я внятно рассказываю?

Сапожки на месте, и штанишки, какие ни есть, и пальчики с фиолетовыми ноготочками тоже присутствовали на раме в положенном месте, изысканно даже получились…

Ребята…

В раме было пусто! Не было в раме Зины! Внутри можно было увидеть замызганную штору, решетку на окне, в нерезкости, уже за окном, различались желтые листья в свете фонаря, смазанный контур прохожего…

А Зины не было.

— Зина сегодня заходила? — спросил я.

— Знаешь… Нет. А обещала. Загуляла где-то Зина…

— И не звонила?

— Вроде нет…

Я протянул Юрию Ивановичу снимок. Он взял, всмотрелся, подошел к окну, чтобы лучше видеть, недоуменно поднял на меня глаза, но в них было больше смеха, чем недоумения.

— Во дает! — сказал он почти восхищенно. — Как это ей удалось?

Я уже говорил, что Юрий Иванович ничему не удивлялся, все в мире воспринимая как нечто естественное и закономерное. Если бы сейчас в мастерскую влетела баба-яга на помеле, то он только бы и спросил:

— Чайку маханешь, бабуля?

Я набрал номер телефона Зины. Трубку долго не поднимали. Наконец я услышал грубоватый мужской голос:

— Слушаю вас.

И я положил трубку.

В тот момент мы еще не знали, что Зину уже увезли в морг, что дочка дает признательные показания, а возле Зининой матери сидит врач скорой помощи.

На следующем снимке был сам Юрий Иванович. Я узнал на раме его тяжелые, сильные пальцы, ниже рамы были знакомые мне наглаженные брючки, осенние ботинки, он и сейчас был в этих ботинках.

А в раме…

В раме был улыбающийся паренек в гимнастерке с распахнутым воротом и шалыми глазами — они у него и шестьдесят лет спустя оставались такими же. Юрий Иванович долго всматривался в снимок, как умная собака, склоняя голову то в одну, то в другую сторону, и наконец радостно посмотрел на меня.

— Так это же я, Юрка, — сказал он, сияя. — Сорок четвертый год, Латвия… А я как раз немецкий самолет сбил! Из винтовки! Хенкеля, между прочим, сбил, это тебе не хухры-мухры! Так здорово получилось!

Я знал эту историю. Юрку только призвали в армию, в сорок четвертом, он еще не знал, как опасны немецкие самолеты, которые на бреющем полете поливали наши позиции свинцом из пулеметов. И когда все его товарищи дружно бухнулись на дно окопа, прикрыв головы руками, он из своей винтовки продолжал стрелять по приближающемуся хенкелю. Отстреляв обойму, он схватил лежавшую рядом винтовку и начал палить из нее, потом из третьей винтовки. А вы знаете, какая прицельная дальность у наших старых винтовок? Три километра! Это вам не шмайсеры немецкие, из которых с пятидесяти метров в окно не попасть. Вот из третьей винтовки и удалось Юрке влупить в бензобак. Трассирующей пулей, между прочим. Хенкель взвыл, как раненый зверь, попытался набрать высоту, но рана оказалась смертельной. Дотянул бедолага до ближайшей опушки, нырнул за лесок и пропал с глаз. А через секунду — грохот взрыва и черный дым в синие небеса.

Ничего Юрке не дали, ни ордена, ни медали, хотя на героя тянул парень. Наутро его часть перевели в другое место, потом расформировали, потом началось наступление, а это вообще кошкин дом и полная катавасия. Так и прожил Юрий Иванович Рогозин неназванным героем, непризнанным художником, но никуда не писал, ничего не просил, стеснялся.

А могло все иначе сложиться, и другая была бы жизнь.

На третьем снимке был я. Себя я узнал по вельветовым штанам и черным мокасинам. И внутри рамы я был вполне узнаваемым — скудная растительность, седая бороденка… Ну и так далее. Но что странно… Я был в черном смокинге, белой рубашке и, самое главное, ребята, самое главное, — при бабочке. Я никогда в жизни ни единого раза не надел бабочку. Видимо, мне это еще предстоит. Рядом со мной стоял в таком же торжественном наряде неизвестный мне старичок, но откуда-то я знал — это шведский король, и он в своем дворце вручал мне диплом, свидетельство о какой-то награде…

Шутка, ребята, жестокая шутка! Розыгрыш.

На самом деле все было проще. На снимке я действительно был не один, рядом стоял еще один человек, вы хорошо его знаете. Да, да, да! Опять она. Но мы не рядом, между нами хороший такой просвет, и, глядя на снимок, я, кажется, чувствовал, какой холодный сквозняк дует в этом черном просвете. На снимке мы оба хороши собой, но смотрим как-то диковато — не то прощаемся, не то не узнаем друг друга…

Все как в жизни, ребята, все как в жизни.

Если это можно назвать жизнью.

— Я только не понимаю, — Юрий Иванович не мог оторвать взгляда от снимка, на котором он был так молод и хорош собой. — При чем тут сорок четвертый год? Ведь мы давно уже в новом веке…

— Для этого ты и родился.

— Для чего?

— Думаешь, тебя запустили в этот мир, чтобы ты пейзажи писал? Ни фига! Однажды под вечер в сорок четвертом году восемнадцати лет от роду ты должен был сбить хенкеля. И ты его сбил. Все. На земле тебе делать больше нечего. Но поскольку задание выполнено в срок и качественно, тебе позволили еще немного здесь пошататься. Хочешь картины писать — пиши, — сказали они.

— Кто они?

— Ребята, которые за нами присматривают.

— Мы их не знаем? — шепотом спросил Юрий Иванович, будто опасался, что эти самые ребята могут его услышать.

— Их нельзя знать, их можно только чувствовать, когда они вмешиваются в нашу жизнь.

— А Зина?

— Ты видел ее в раме с рюкзаком на тропинке и с александритом на безымянном пальце? Вот с тех пор всю оставшуюся жизнь с той вершины она и спускалась, вернее, опускалась. Иначе и быть не могло — она выполнила все, для чего ее и запустили сюда ненадолго.

— А для чего ее запустили?

— Чтобы тот, ее Юра, глядя на Зину, песню написал, от которой бы страна вздрогнула, узнав об их трепетных чувствах. Он написал такую песню. И страна вздрогнула. И вскорости ушел.

— А ты? — спросил Юрий Иванович.

— И я, — ответил я и ничего больше не добавил, потому что мне больше нечего было добавить.

— А все-таки я сбил этого поганого хенкеля! — сказал Юрий Иванович и грохнул по столу тяжелым своим крестьянским кулаком. И я увидел, ребята, увидел, как под бородой шевельнулись его железные желваки. И подумал: надо будет — еще собьет.

А золотая рама до сих пор валяется где-то в кладовочке при мастерской Юрия Ивановича среди старых холстов, этюдов, гипсовых бюстов Древней Греции и Римской империи. Говорит, что побаивается он к ней прикасаться. Пристроил ее так, чтобы даже случайно не увидел человек посторонний, чужой.

А напрасно.

Что делать, оказалось, что так уж она устроена — показывает человеку нечто главное в его жизни, что ожидает его или что случилось когда-то. Стремление, в общем-то хорошее, правильное — чтоб не заблуждался он, не тешил себя пустяками, не принимал пустышку за идола.

Однако, судя по некоторым поступкам Юрия Ивановича, можно предположить, что все-таки заглядывает он иногда в раму, причем ему и фотографироваться не надо — он в зеркало на себя смотрит сквозь эту раму и видит, видит, хитрец, все, что она хочет ему подсказать. То-то он по церквям зачастил, даже в крестном ходе его как-то видели — и до этого дело дошло. Нес какую-то хоругвь, но щечки его не пылали райскими яблочками, бледноватым казался Юрий Иванович, и шалости в глазах не было, не было шалости. Что-то он уже знал про себя, что-то выведал у колдовской рамы.

Не зря это все, ребята, ох, не зря.

Что-то будет, попомните мое слово.

Ирландская кепочка с красным лоскутом

Володя обычно бывал в редакции по средам, в среду я к нему и направился, освободив себя от дел пустых, суетных и никому не нужных. Предварительно зашел в магазин «Массандра» на Комсомольском проспекте, взял бутылочку коньяка «Таврия», пять звездочек, между прочим, и коробку мармеладок — терпеть не могу закусывать «Таврию» этими каменными шоколадными конфетами, не по зубам они мне. И потому, если оказываются в магазине мармеладки или зефир, беру именно эти конфеты, да и Володя, как я заметил, тоже хорошо к ним относится. В наши годы многим уже шоколад не по зубам.

Прежде чем идти в редакцию, а она совсем рядом с «Массандрой», решил все-таки позвонить Володе, дескать, праздник близок, я уже на подходе. Голос его из мобильника прозвучал неожиданно близко и даже радостно, видимо, истосковался он по мне, видимо, заждался.

— Я вас приветствую в этот солнечный день! — с подъемом произнес я, прекрасно сознавая, что слова, произнесенные с подъемом, всегда звучат как-то глуповато.

— И я рад тебя слышать, — ответил Володя с некоторой заминкой.

— Так я вроде того что на подходе! — продолжал я радоваться, как выяснилось, совершенно некстати.

— Видишь ли, Витя, боюсь, сегодня не успею… Вы уж там как-нибудь без меня…

— А ты где?

— Как тебе сказать… В некотором смысле в Ирландии… Город такой… Дублин…

— Где, блин?!

— Буду через неделю… Загляни, если коньяк сохранится…

— Ха! Размечтался! — сказал я и в следующую среду, как обычно к четырем часам был в редакции. Опять же с «Таврией». Да-да, пять звездочек. В соседней «Массандре» взял. Там девочки меня уже издали узнают и бегут навстречу с пузатенькой бутылочкой и коробкой мармеладок.

Все было как обычно — Володя весел и оживлен, во всем его облике неуловимо чувствовалась Европа, ответственный секретарь Валя улыбчива и радушна, Личутин поздравляет меня с удачным раскрытием преступления в очередном детективе, знаю я эти его поздравления, а что делать — терплю, классик все-таки, не каждую среду и не каждому с классиком чокнуться удается.

Но все это к делу не относится, перейду сразу к главному. Когда мы с Володей уже шли к метро «Парк Культуры», я обратил внимание на кепочку, в которой он красовался. Вроде ничего в ней особенного не было, но всю недолгую дорогу к метро она притягивала мой завистливый взор. Сшили ее из лоскутов разного материала, все лоскуты были серого цвета, но с еле уловимыми оттенками — зеленоватым, коричневым, синеватым… И только сбоку, над Володиным левым ухом полыхал алый лоскут.

— Откудова кепочка? — спросил я, стараясь, чтобы по голосу он не догадался о зависти, которая уже пожирала меня изнутри.

— Ирландия, Витя, все та же Ирландия, — беззаботно ответил Володя, еще не зная, не чувствуя, не догадываясь, что скоро, совсем скоро придется ему с этой кепочкой расстаться.

— Хорошая кепочка, — сказал я тусклым голосом, но на этот раз Володя что-то все-таки уловил и бросил на меня искоса взгляд скорее недоуменный, чем опасливый.

— Да, мне она тоже нравится, — беззаботно ответил он и предложил выпить кофе в забегаловке у самого метро. И пока заказывал кофе и расплачивался у кассы, я не удержался и кепочку его, оставленную на спинке стула, примерил. И быстренько, даже как-то воровато, глянул на себя в оконное стекло. Ничего я там не увидел, но красный лоскут не просто отразился в стекле, он там, в соседнем пространстве, полыхнул на секунду обжигающе алым цветом, будто кто-то сатанинским взглядом мне подмигнул этак заговорщицки. Ничего, дескать, разберемся.

Володя принес кофе, я привычно разлил в чашки стограммовую бутылочку коньячка, напиток получился на удивление удачным, и мы немного посплетничали, но невинно, можно даже сказать, беззлобно. Скорее одобрительно посплетничали, поскольку ни у него, ни у меня не было ни малейшего повода завидовать кому бы то ни было.

Вот написал эти слова и тут же спохватился — был все-таки повод для зависти, у меня появился этот повод именно в этот день — да, ребята, кепочка. Была уже осень, по большому витринному стеклу струились потоки воды, и мы не торопились, пережидая дождь. А когда уже собрались выходить и начали одеваться, я, признаюсь, малодушно и корыстолюбиво сделал вид, что перепутал наши головные уборы и как бы невзначай снова надел кепочку с красным лоскутом. И в ту же секунду почувствовал, что меня обдало жаром. Представляете? Вот как если бы вас неожиданно обняла красавица, по которой вы подыхаете каждый божий день. Вам знаком этот жар, который вдруг возникает где-то в глубинах вашего потрясенного организма, знаком? Значит, вы счастливый человек. Этот исходящий от вас жар не может не ощутить и женщина, она тоже не в силах уже ему противиться.

Кепочку пришлось вернуть, мы вышли на улицу, Володя, не задерживаясь, направился к входу в метро, я поплелся следом, и было у меня такое чувство, будто уводят от меня, навсегда, по взаимному согласию уводят… Да, ребята, да, ту самую женщину, которая одним прикосновением локотка ли, коленки вызывает в вас тот самый внутренний пожар, от которого сама же и вспыхивает…

Ладно, отвлекся немного…

В следующую среду, едва войдя в кабинет к Володе, я сразу бросил взгляд на вешалку — кепочка была на месте. И я, сам того не замечая, облегченно перевел дух.

— Прижилась кепочка, — сказал я фальшивым голосом, вешая куртку на крючок.

— А что с ней сделается, — ответил Володя, не прекращая разговора по телефону.

— Этот красный лоскут прямо-таки светится в твоем кабинете!

— Красный потому что, вот и светится… — легко ответил Володя, не чувствуя еще никакого подвоха в моих словах.

— Примерьте, Виктор Алексеевич! — великодушно сказала Валя, выглянув из-за компьютера. — Она вам пойдет.

— Вы думаете… — затравленно проговорил я. Сняв кепочку с вешалки, надел ее, подошел к зеркалу, не без опаски посмотрел себе в глаза. Первое ощущение — ужас. В зеркале был не я, на меня из тусклого стекла смотрел чужой, незнакомый мне человек. Постепенно я начал узнавать его, я вспомнил свою фотографию двадцатилетней давности, на которой я выглядел примерно вот так же…

Все свои снимки я делю на две категории — те, на которых я могу себя терпеть, и те, на которых терпеть себя не могу. Так вот, на этом снимке я себе даже нравился. Я смотрел на себя откуда-то из прошлого века и понимал, теперь только начал понимать ту женщину, которая тогда, в начале девяностых, иногда позванивала мне по телефону. А я был легок, беззаботен и глуп. Не думаю, что я так уж поумнел за эти годы, но что протрезвел, это точно.

Обреченно сняв кепочку, я прощально взглянул на свою мгновенно постаревшую, хорошо мне знакомую физиономию сегодняшнего дня и, с трудом добредя до вешалки, повесил кепочку на тот же крючок, с которого снял минуту назад.

А когда по дороге к метро я снова заговорил о кепочке, Володя резко остановился, сорвал кепочку с головы и, сжав ее в кулаке, протянул мне.

— На! Дарю! Только давай уже, наконец, поговорим о чем-нибудь другом!

— Спасибо, — смиренно ответил я и, не решившись надеть кепочку тут же, немедленно, сунул ее в сумку и задернул молнию. Кофе в нашей забегаловке мы взяли молча, не говоря ни слова, я разлил из мерзавчика коньяк по чашкам, и хотя напиток был ничуть не хуже, чем обычно, разговор не получался. В метро мы разошлись по своим направлениям и попрощались, лишь сдержанно кивнув друг другу. Не холодно, нет, но осталось ощущение, будто мы стали свидетелями чего-то важного, нами не понятого, но при этом оба сознавали — будет продолжение.

И началось.

Как и все в этом мире, началось все с совершенно невинного и незначащего моего наблюдения — мне перестали уступать место в метро. То ли действительно поизносился, то ли выглядел гораздо хуже, чем себя чувствовал, но только с какого-то момента я обратил внимание, что вежливых, воспитанных юношей и девушек в общественном транспорте резко прибавилось. И даже зрелые мужчины, в силе и соку, тоже уступали место, еще горячее от их пылающего зада, уступали, дружески похлопывая меня по плечу — не переживай, дескать, все там будем.

Однажды случился конфуз — в метро я засмотрелся на красавицу, вполне по-мужски засмотрелся. И женщина, не выдержав моего, как мне казалось, восторженно-бесстыдного взгляда, поднялась и легким движением руки предложила сесть на ее место…

Этот случай меня отрезвил, и постепенно я стал привыкать к вежливости наших граждан, тем более что из динамиков постоянно грохотали призывы уступать место старцам, больным и беременным. Поразмыслив, я решил, что попадаю все-таки в первую категорию. К старцам. Поскольку еду в метро самостоятельно, то, видимо, на больного не тяну, а уж к беременным, по понятным причинам, тоже отнести себя не имею права.

Ну что ж, старец так старец.

Так вот, стоило мне надеть ирландскую кепочку с красным лоскутом над левым ухом, как все мои льготы в метро разом кончились. Более того, если я успевал сесть на свободное место, на меня уже поглядывали не то чтобы укоризненно, а осуждающе, расселся, дескать, не может женщине место уступить! Но самое странное — я заметил, что поднимаюсь охотно, и постоять несколько остановок мне совсем не в тягость…

Как-то несколько лет назад, под горячую руку, а если точнее выразиться, то под хорошим таким жизнерадостным хмельком я, получив гонорар, небольшие в общем-то деньги, тут же, в ближайшем магазине, какие силы меня туда затолкали — понятия не имею, так вот в этом самом магазине я купил себе на эти деньги костюм. Серый костюм, в тонкую, почти неуловимую красную полоску. И до того я в нем, в этом костюме, хорошо и удобно разместился, за время примерки, что отказаться от него у меня уже не было никаких сил.

Да я и не стал отказываться.

Выгреб все рублики до последнего, их как раз хватило еще и на галстук — в те времена галстук еще можно было купить как бы в придачу, это сейчас приличный галстук дороже костюма.

Ладно, признаюсь, костюм этот я купил не потому вовсе, что был слегка пьян и почти счастлив, к тому же при деньгах, а потому, что серый костюм в тонкую красную полоску был моей все никак не сбывавшейся мечтой последние лет двадцать. С тех пор, как в таком вот костюме я увидел на фотографии в журнале актера Бельмондо — тогда тот еще был молод и хорош собой.

Купил и подумал — сколько же мне еще ходить по редакциям в ожидании доброго к себе отношения, ходить в штанах с пузырями на коленях, с ширинкой, молния которой вела себя по отношению ко мне попросту нагло и своенравно — она расстегивалась, когда ей этого хотелось… А пиджак, господи! пиджак! Протертые локти, истлевшая подкладка, воротник, свернувшийся в какую-то непристойную макаронину…

Купил.

Принес домой.

Надел на себя и штаны, и пиджак.

Принял позу перед зеркалом.

Увидел в зеркале за спиной жену.

И она, жена, произнесла…

— Никогда ничего нигде более несовместимого не видела. В жизни. Надеюсь, и не увижу. Перенести это зрелище еще раз… Кто вынесет, господи!

Спокойно произнесла, с каким-то даже сочувствием, но, выходя на кухню, неосторожно выпустила из рук дверь. Дверь ее и выдала — она так хлопнула, что пыль поползла из платяного шкафа. Только по этому я догадался, какой силы чувства бушевали в этот момент в ее, не в обиду будь сказано, груди.

Объяснялось все просто — это был день ее рождения. Говорю же, немного выпили с Володей по случаю публикации моего рассказа — это были времена, когда гонорара за рассказ могло хватить на финский серый костюм в тонкую неуловимо красную полоску.

Хорошие были времена. Подзадержись они немного, я бы до сих пор писал рассказы. А так, пожалуйста, — классик детективного жанра, блин.

Как бы там ни было, с тех пор моя обновка ненадеванная так и висела в шкафу на деревянной вешалке. Не решился я его надеть, да и не складывалось как-то — то жена гневалась, то туфли не подходили, то на голове топорщилось что-то совершенно несуразное…

Так и жил.

Спрашивается, кто же будет печатать рассказы писателя, который в таком вот наряде приносит свои замусоленные частыми отказами листки? А знаете, печатали, не часто, без восторга, с вымученными похвалами, но печатали. Правда, денег не платили. Но к тому времени уже никому не платили, неприличными стали денежные расчеты и даже оскорбительными по отношению к автору.

Ладно, возвращаемся к кепочке.

Собрался я обойти некоторые редакции, надел на себя что под руку подвернулось, на ходу в зеркало глянул, какую-то пуговицу застегнул, какую-то расстегнул, кепочку на голову, папочку с рассказами под мышку и в дверь. И надо же такому случиться, за что-то зацепился — не то гвоздь, не то ключ в замке, не то штанина за что-то ухватилась, но только споткнулся я в дверях, папочка из рук выпала, листки по площадке в россыпь, дверь захлопнулась. Пока я все это преодолел, пока жена, сжалившись, снова впустила меня в квартиру, а там я уже добрался до зеркала…

Кепочки на голове моей не было.

Я выскочил на площадку — пусто.

— Что-то потерял? — спросила жена.

— Кепочка…

— Ты же в ней вышел!

— Да вот и я так думал…

Нашел я кепочку. Через час неустанных, мучительных поисков — уже тогда вкралось, просочилось в меня предчувствие, понимание, что и появляется кепочка, и исчезает не просто так, а по своим каким-то, неведомым мне, мистическим законам. В шкафу нашел. Она торчала в кармане пиджака красным лоскутом наружу. И пиджак, между прочим, тот самый, как вы, наверно, уже догадались, серый, с полоской. Напоминаю — ненадеванный.

— Так, — произнес я озадаченно и сел, нащупав за спиной подвернувшийся стул. — И как это понимать?

Ничто в мире не изменилось после моего вопроса. Но в полумраке шкафа, как мне показалось, красный лоскут вспыхнул, будто на него упал на секунду солнечный луч, — точно так было в забегаловке у метро «Парк культуры», когда я, потеряв самообладание, надел Володину кепочку и неосторожно посмотрел на себя в оконное стекло.

И вот опять.

— Так, — снова протянул я, смиряясь с чем-то неизбежным. — И как же мы теперь жить будем? — точно с таким же вопросом и тем же тоном я обращаюсь к своему коту, который после суточного загула возвращается несчастный, голодный, мокрый, грязный и окровавленный. И тоже понимая, что никакого внятного ответа мне ждать не надо — о таких похождениях не принято рассказывать кому попало…

Ладно, признаюсь, поделюсь… Может быть, некстати, не к месту, но знаю я закон бытия — если ждешь, чтобы слова твои оказались к месту, чтобы признания твои и откровения были кстати и получили бы отклик, и ты услышал в ответ именно то, что хотел услышать…

Не жди.

Не дождешься.

Столкнулся взглядом с прекрасным существом, вздрогнула, застонала душа — не таись. Открывайся немедленно. И тебе воздастся.

Или заткнись навсегда.

Так я вот о чем… Костюм-то годы висел в шкафу вовсе не потому, что у жены было к нему давнее неприятие или туфли оказались недостаточно хороши…

Это так, отговорки.

Суть в другом.

Постоянно теплится в нас, тлеет надежда, а то и уверенность, что приближаемся, все время приближаемся мы в жизни к чему-то важному, настоящему, истинному, ради чего и появились когда-то на белом свете. Хотя я-то знаю, и нет у меня на этот счет никаких сомнений, что на самом деле — удаляемся. Если ждем — значит, удаляемся. С базара едем. И в этом милом заблуждении мы в меру сил бережем себя, мысли свои убогие экономим, как бы не украли завистливые собратья, чувства экономим — достойна ли красавица нашего восторга, искреннего и безрассудного, не отощает ли из-за нее наш и без того тощий кошелек, оценит ли она время, которое мы тратим на нее легко и бездумно… Да что там мелочиться — одежку экономим для событий радостных и победных, счастливых и окончательных…

Тот же костюм…

Серый, с красной полоской…

Тоже ведь ждал случая судьбоносного, как ныне выражаются на каждом углу… И, глядя на красный лоскут, торчащий из кармана серого пиджака…

Я устыдился собственного жлобства и ограниченности.

Поверите — перед кепочкой стало стыдно. Я всем рассказываю, как краснеет от стыда мой блудливый кот, возвращаясь в виде совершенно непотребном, а сейчас вот, сидя перед распахнутым шкафом и глядя на красный лоскут Володиной кепочки, я чувствовал, как рдеют от стыда мои мятые небритые щеки.

И я их побрил. И шею побрил. Хорошо побрил, честно. Сам ведь сказал когда-то, неплохо сказал, что нет в мире ничего более отвратительного, чем плохо выбритая шея. Безжалостно вскрыв подаренный кем-то года три назад французский флакон с чем-то пахучим, я нажал изысканную кнопочку, и из флакона брызнула свежая, сильная, молодая, душистая струя, на запах которой из кухни прибежала встревоженная жена. Она долго смотрела меня с каким-то понимающим подозрением, а потом, тяжко и безутешно вздохнув, снова ушла на кухню. Молча. Самое сильное ее оружие — молчание. Выражалась она голосом предметов, в данном случае грохотом немытой посуды. Хорошая, между прочим, женщина, не могу сказать о ней ничего плохого.

Мое пробуждение продолжалось.

С хрустом разорвав опять же подаренный кем-то годы назад целлофановый пакет с белоснежной рубашкой, я надел ее и только после этого решился посмотреть на себя в зеркало.

— И правильно делают, что не уступают место в метро, — сказал я самолюбиво.

И костюм надел. Да, с красной, еле заметной полоской. И пиджак, и штаны. Туфли я решительно вынул из саламандровской коробки — сколько им там еще лежать?! Я достаточно долго не прикасался к ним, ожидая, пока сносятся предыдущие туфли, а они злонамеренно не снашивались, держались из последних сил, ублажали все возрастные особенности моих ног, всех выступов и впадин, которые остаются обычно после пронесшихся сквозь тебя лет…

— Извините, ребята, — сказал я старым туфлям, — но есть вещи сильнее нас, — и после этих слов осторожно покосился в сторону кепочки, которая все еще торчала из кармана серого пиджака. Легкая вспышка красного лоскута была мне ответом, будто кто-то из параллельного мира дружескую улыбку послал. Не дрейфь, дескать, старик, я с тобой!

Галстук.

Вот тут возникли проблемы. Когда-то, чуть ли не тридцать лет назад, работая в большом журнале, едва ли не главном в стране, я был в редакции законодателем галстучной моды. С тех пор многое изменилось, я стал скромнее, незаметнее и бездарнее. Годы, ребята, годы. Конечно, я бываю и другим после третьей рюмки коньяка в Володином кабинете, но не всегда, далеко не всегда.

Короче — я выбрал серый галстук в какую-то там полоску. Кепочка тут же его забраковала. Лоскут, полыхающий в сумраке шкафа, как мак в сумерках коктебельской степи, померк, сник, потускнел… Кстати, вы бывали в Коктебеле в начале лета, а то и в мае?

Ну ладно, об этом позже.

Я понял — допустил ошибку. Проведя рукой по галстукам, оставшимся от прежних моих шаловливых времен, я сразу понял, чего требует от меня кепочка. Галстук в вызывающе крупную красную полоску на светло-сером фоне задрожал под моей рукой, как мобильник, поставленный на беззвучную вибрацию. И когда я выдернул его из связки, красный лоскут в шкафу вспыхнул ясным и чистым алым цветом, каким бывают только маки в степи, когда вы подъезжаете на рассвете к Феодосии…

Вышел я из квартиры, вышел, и кепочку не забыл. Естественно, ни за что не зацепился, вышел так, словно какая-то ласковая ко мне неведомая сила подхватила и вынесла на площадку, пронесла по лестнице вниз и осторожно опустила на асфальт рядом с клумбой.

В метро, конечно, никто и не подумал уступить мне место, хотя… Хотя что-то было… Господи, было! Красавица похлопала юной своей ладошкой по свободному сидению рядом с собой — садись, дескать, не робей, чего не бывает в жизни…

А что вы думаете — сел. Хорошая девушка оказалась, стихи пишет, к детективам одобрительно относится, мою фамилию где-то слышала… Обещала звонить, я тоже заверил ее, что позвоню обязательно. Не лукавил, искренне говорил. Чует мое сердце — мы перезвонимся, нам уже есть о чем поговорить… И в нижнем буфете Дома литераторов ей наверняка понравится, а уж в том, что все от нее будут в восторге, просто нет никаких сомнений! И Валя Устинов, и Юра Куксов, и Витя Крамаренко…

Но главное случилось в издательстве.

Не успел я, не снимая распахнутой куртки и кепочки с головы, перешагнуть порог кабинета главного, как он сам вышел из-за стола, пожал руку, предложил сесть, спросил, не желаю ли кофе, а уж коньяк в маленькие рюмочки налил, даже не спрашивая. И бутылку, между прочим, не убрал, оставил на столе — опытный человек прекрасно знает, как это понимать.

Но больше всего меня удивило отсутствие собственного удивления происходящим. Эту фантастическую картину я воспринимал как нечто совершенно естественное, был легок в общении, шутил, произносил какие-то слова в полной уверенности, что эти слова уместны и, простите, умны.

— Ну что, Виктор Алексеевич, буду с вами откровенен, — главный снова наполнил рюмки коньяком. — Принято решение издать сборник ваших рассказов… Не возражаете?

— Упаси боже! — воскликнул я.

— Сборник большой… Тридцать печатных листов… Наберется?

— Еще останется.

— Есть намерение не просто издать вашу книгу, но при этом как бы блеснуть нашими полиграфическими возможностями… Вы понимаете, о чем я говорю… Прекрасная бумага, твердый переплет, золотое тиснение, суперобложка и прочее… Как вы к этому относитесь?

— Положительно, — это дурацкое слово выскочило из меня, поскольку никаких других слов во мне не было. Пустота, гул в ушах и нестерпимое желание схватить со стола бутылку коньяка и тут же опорожнить ее, выпить до дна прямо из горла.

— Мы вот тут, пока вас ожидали, подготовили договор, — главный придвинул ко мне уже заполненный бланк.

Не в силах прочесть ни слова, я подписал одну за другой все страницы, расписался в конце и единственное, что смог ухватить своим помутившимся взором, это цифру тиража — сто тысяч экземпляров. Таких тиражей у меня не было лет десять, с тех пор, как в середине лихих девяностых все московские книжные прилавки были завалены моими детективами. Десять, двадцать, тридцать книг с моей фамилией на прилавке! Представляете? А ведь было… Но сейчас Донцова царствует на прилавках, дай Бог ей здоровья…

— Еще по глоточку? — спросил главный, уже обхватывая бутылку большой своей, плотной ладонью.

— Охотно, — обнаглел я.

— Неплохо бы заказать большую, обстоятельную статью с обзором вашего творчества, с биографическими отступлениями, с яркими цитатами из произведений… У вас есть такой человек? Серьезный, авторитетный критик, чьи слова всколыхнут общественность… Есть?

— Буду просить Володю, надеюсь, не откажется…

— Да, чуть не забыл, — спохватился главный, посмотрев на золотые свои часы. — Еще успеете… Загляните, пожалуйста, в бухгалтерию, там вас ждет аванс… Надеюсь, он немного порадует… Будьте здоровы, творческих вам успехов, — и наши рюмки опять соединились над моим договором с легким хрустальным звоном, и звон этот сопровождал меня, когда я уже брел, натыкаясь на прохожих, к ближайшей станции метро.

И вдруг в моей хмельной голове мелькнула совершенно трезвая мысль — ведь когда я пришел к главному, договор был готов, мне оставалось только подписать его…

И что из этого следует?

Из этого следует, что главный составил этот договор, не видя кепочки! Не она, выходит, повлияла на его отчаянное решение издать стотысячным тиражом мои потрясающие рассказы!

Или же…

И тут я остановился на тротуаре от еще одного неожиданного открытия — кепочка работает на расстоянии, и ей нет надобности кому бы то ни было показываться, простите, лично.

Неужели такое возможно… Неужели…

В том, что это все-таки возможно, я убедился, едва переступил порог собственной квартиры.

— От собачатницы привет! — прокричала жена, не показываясь.

— Не понял? — выглянул я из прихожей.

— Собачатница звонила!

— И что сказала?

— Не призналась. Совесть в ней заговорила!

— Совесть — это хорошо, — пробормотал я, совершенно потрясенный неожиданным сообщением. А оглянувшись в темноту прихожей, увидел, все-таки увидел, как с вешалки полыхнул, как подмигнул, красный лоскут кепочки. Не сомневайся, дескать, моя работа. — А почему ты решила, что это она звонила? — спросил я у жены. — Если не призналась, как ты говоришь?

— Когда она звонит, в трубке всегда слышен собачий лай, понял?! Собака у нее дура. Как и сама хозяйка. Ревнует собака, когда хозяйка не с ней говорит, а с кем-то по телефону, понял?!

Ну что сказать, конечно, я все понял — Ира позвонила. Больше года не отвечала на телефонные звонки, на мобильные послания, даже телеграммы слал безответные. Ушла. Сгинула. Слиняла, как сейчас выражаются ребята, побывавшие за колючей проволокой. А весь этот год я сам прожил будто за колючей проволокой, будто офлажкованный какой-то…

Подыхал, ребята, просто подыхал. Что тут можно объяснить — с каждым это хоть раз, да случалось. А что касается собаки, я тоже лаял, когда она не со мной говорила…

Ракеты к Марсу уходят, батискафы на дно опускаются, Абхазия государством стала, Пицунда доступной сделалась, Пугачева опять за пацана замуж собралась, не угомонится бабуля никак… А люди меж тем, как и прежде, в окна выбрасываются, петли на шее затягивают, в сердце себе норовят попасть, оказывается, не так просто в собственное сердце без промаха угодить…

Ничего этого я с собой не проделывал, годы уберегли. Когда мужик в моем возрасте от несчастной любви из окна сигает, это не трагедия, это, ребята, комедия, обхохочешься, услышав о таком…

Потому и выжил.

Но ребят этих — которые топятся, стреляются, таблетками травятся… Понимаю. И смеяться над ними мне не хочется.

А тут звонок… Ира позвонила. Конечно, не для того, чтобы о здоровье спросить… Хотя могла бы и поинтересоваться, на эту тему за последний год у меня достаточно поднакопилось свеженького материала. Но, слава Богу, у нас с ней хватало здоровья, чтобы о нем не говорить.

Ну что… Набрал я ее номер. Твердо знал — пока не позвоню, ни о чем думать, ничем заниматься просто не смогу.

— Привет, — сказал я. — Звонила?

— Был грех. Муська выдала?

— Она у тебя всегда лает в нужный момент. Что-нибудь случилось?

— Да… Завтра среда, — когда-то я написал повесть под названием «Женщина по средам». Вот с тех пор среда и стала нашим днем.

— Представляешь, — продолжала Ира, — какой странный год прошел — ни одной среды… А уж этих четвергов… Видимо-невидимо. А вторники я вообще терпеть не могу. Такие длинные, занудливые… Они всегда изо всех сил оттягивали наступление среды.

Голос у нее все-таки дрожал. Разговор ей давался нелегко.

— Другими словами… Место встречи изменить нельзя?

— И время тоже.

— Хорошо, — сказал я и положил трубку, но не потому, что такой уж гордый да обиженный, просто у меня не было больше сил продолжать этот наш невинный разговор, просто не было сил, ребята. И была еще одна причина — в дверях стояла жена, по-наполеоновски сложив руки на груди.

— Пообщался? — спросила она.

— Слегка.

— Жить стало лучше, жить стало веселее?

— Местами.

— Передай, пусть собаку чаще кормит. От голода тварь воет.

— Передам.

Жена не замечала во мне никаких перемен. То ли кепочка перед ней была бессильна, то ли не считала нужным тратить на нее свои мистические силы.

И еще, ребята, и еще…

Тут уж действительно мистика какая-то… Я заметил одну особенность и сам теперь боюсь в нее поверить… Кепочка влияла не только на настоящее — спокойно и безнаказанно вмешиваясь в будущее, она меняла прошлое. И опять же, опять в мою пользу, вернее, с пользой для меня. Сколько было обид на ту же Иру, сколько злых и справедливых слов прокричал я в ночную темноту, выплескивая свои обиды, свою беспомощность, свои проклятия…

Да, были и проклятия.

И распахнутое окно на двенадцатом этаже было, и полная горсть сонных таблеток была наизготовке…

А что сейчас?

Сейчас я вспоминаю хмельную ночь на пицундском пляже, я вспоминаю шампанское изобилие в Абрау-Дюрсо, сверкающее золотом пиво в чешском Старом Граде… Но ничего злого и подлого вспомнить не могу. Не то чтобы я сознательно и расчетливо все плохое отверг, отказался от него, нет, оно исчезло, во мне его просто как бы и не существовало! Никогда! А если что-то и было, то только мои собственные злобные ночные видения, мои непроизнесенные слова, несостоявшиеся прощальные встречи. Я не мог вспомнить ни подлой ее измены, ни кривых ухмылок за спиной, ни желчных сплетен… И не потому, что я их забыл под влиянием каких-то добрых сил, нет — их никогда не было!

И не будет. Почему-то в эту ночь я был уверен — не будет.

— Слушаю! — прокричал в трубку сонным голосом Володя.

Я не помню, как подходил к телефону, набирал номер, не помню, зачем решил звонить среди ночи… Почему-то позвонилось… Почему-то набралось… Соединилось…

— Понимаешь… Кепочка, которую ты подарил…

— Какая кепочка? — удивился Володя.

— Ну, эта… Которую ты из Ирландии весной привез…

— Я никогда там не был! Где хоть она, эта Ирландия?!

— А как же тогда… Ну, это… Когда мы кофе с коньяком пили возле метро «Парк культуры»… И я тайком примерил… И в этот момент… Полыхнуло из соседнего мира…

— Старик… Извини — второй час ночи… Ты с кем пил?

— С главным…

— Привет ему! Скажи, что я постоянно о нем помню! Кстати, завтра среда… Хотя нет, среда уже наступила. Приходи, поговорим. К четырем часам… У нас к этому времени заканчиваются все летучки, планерки… Да! Ты же обещал рассказ, забыл?!

— Принесу рассказ, — вяло протянул я. — Про кепочку…

— Да хоть про тапочки! — и Володя положил трубку.

А я, направляясь в свой закуток, бросил опасливый взгляд в прихожую… Вы видели, как полыхают в начале лета крымские маки вдоль железнодорожной насыпи, а то и между шпал, по дороге из Джанкоя в Феодосию? Видели? Вот таким же ясным маковым цветом опять полыхнуло на меня из полутемной прихожей. И в этой краткой вспышке была улыбка, был смысл, были слова… Такие примерно… «Держись, Витя… Жизнь продолжается и будет продолжаться еще некоторое время. Держись».

2008

Загрузка...