МОЛОДЫЕ ГОЛОСА

Владимир Пшеничников ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ Повесть

В этот день Николаю сделали операцию. Врачи в межрайонной больнице определили у него прободение язвы и продержали на операционном столе почти пять часов. Еще дня три Николай провел в отдельной палате на разных подпитках, а потом его откатили в четырехместную.

Все произошло в общем-то быстро, так что он не успел подумать, хорошо или плохо все случившееся, а потом уж, понятно, стал думать, что хорошо. Теперь, коль отмучился, начинай жить сначала. Раз-другой его, правда, передернуло от мысли, что все могло кончиться иначе, но в новой палате он был не один, и страх отступил.

Палата просторная, с высоким потолком, плавно переходящим в стены. Под стать культурной палате и обхождению оказались и новые соседи.

У противоположной стены стояла койка сельского парня по имени Петя, а за изголовьем, ближе к окну, располагались койки Лаптева и Каверзнева, городских моложавых мужчин.

Насторожили Николая порядки в отношении родных и близких посетителей. Его Катерина на четвертый день приезжала к нему, но, не зная правил, угодила как раз в непропускной, неразрешенный час, а когда еще приедет, старушке из «приема передач» не сказала.

Первое время донимали другие неловкости, неминучие для тяжелобольного, и происходили они оттого, что ухаживала за Николаем молодая, молчаливая и резковатая в движениях девушка. Но вскоре, наверное, заметив сильное, до запирательства, смущение соседа, обихаживать Николая взялся «ходячий» Петя.

Постепенно Николай оживал. Хирург Левшов, оперировавший его, сразу сказал, что полежать придется не меньше месяца, да Николай и сам видел, что не меньше, и соответственно настраивался. Окрепнув, он стал разговаривать с Петей о разных делах, старательно при этом обходя семейные темы. Но сосед, видно, был проницательный и частенько говорил безо всякой причины:

— Ничего, раз не едут и не звонят, значит, все чередом у них идет — весна же, елки зеленые, столько делов!

Вскоре Николай уже сидел, свешивая с койки мосластые, давно не знавшие загара ноги. Выворачивая ступни как бы для лучшего их обозрения, он исподтишка поглядывал в сторону городских, дивясь их тумбочкам, на которых располагались сразу парикмахерская, продмаг и библиотека. Видно, умели болеть эти ребята.

В тот день они как раз по очереди прочитали какую-то статью в журнале и, не откладывая, принялись спорить. Речь у них зашла о семье, но не об одной какой-то, а так, вообще. Николаю это было малопонятно, он только старался определить, кто из спорщиков основательнее. Выходило — очкастый Лаптев. Хмурясь, он все склонял: «духовность, бездуховность», и Каверзнев, вторя ему, только слова вворачивал подлиннее: «интимно-физиологические», «психогигиенические»… Так и богдановские мужики умели: один просто матом кроет, а другой еще «распро…» и «перетуды…» прибавляет.

— Умничают целыми днями, а чем сами болеют, не поймешь, — поделился с Николаем своими впечатлениями Петя, когда спорщики куда-то перебазировались.

Прошел еще день-другой, и Николай встал на ноги. Правда, здоровее он себя не почувствовал, стояние, а потом и хождение по стеночке разоблачало его слабосильность, но это же и дух как-то укрепляло.

На обратном пути из процедурного они с Петей садились в кресла под пальмами и отдыхали, глядя через широкое окно на оперившийся больничный сад. В конце апреля долго продержалась непогода, случались дожди и в начале мая, а это само собой и их разговор о поздней посевной, о видах на урожай определяло.

— Свояк приезжал, — сказал как-то Петя. — Ничего, говорит, с посевной не получается. Погода, сам видишь, какая, а в совхозе бардак как нарочно, каких еще не было. Директор не на сев, а на культивацию нажимает. Такая, говорит, поздняя посевная раз в десять лет бывает, давайте с овсюгом бороться, зеленый пожар тушить. По третьему разу утюжат!

— Ну и что, — пожал плечами Николай, — правильно…

— А когда же пшеница будет расти, ты что!

— Ну и овсюг тоже — беда, — неохотно сказал Николай. — У нас, например, из-за него всходов не бывает видно… Петь, а сам ты кем работаешь?

— Радистом. На радиоузле. Мы там со свояком. А что?

— Да так, давно хотел спросить просто…

— Думаешь, не разбираюсь? Да я же вырос в селе! На комбайне лет десять работал.

Николай смутился.

— Да я ничего, — пробормотал. — Тут все от погоды зависит. Может, пойдут еще дожди, потом, в июне… Идут же обычно…

Затем Николай склонил разговор в другую сторону, и неловкость забылась. Тогда он рассказал про свою работу, спросил, дадут или не дадут ему после операции колесный трактор?

— Инвалидность тебе дадут, — вдруг осадил его, точно в отместку за что-то, Петя. — Третью группу — точно. А про трактор забудь и думать.

Это смутило Николая. Ну, трактор — ладно, а что вообще будет с ним после больницы? То нельзя, это нельзя… Главное, пока язва сидела, можно было, а вырезали — сразу нельзя.

— Ну, сразу-то — не сразу, — рассудил, подобрев как-то Петя. — Что нельзя, то нельзя и до операции было… Ну, да ты молодой еще, чего там — тридцать пять. Наломаешься, когда зарубцуется.

С того дня и началась маета. Николай силился заглянуть на неделю, на месяц вперед, и ничего не мог там разглядеть. Никогда не было у него такой особой нужды — жизнь планировать.

— Да перестань ты себя дергать, — посочувствовал ему Петя. — Будет ВТЭК, там все за тебя решат и, что надо делать, подскажут.

— Какой втык? — переспросил Николай.

— Экспертная комиссия, — подсказал Лаптев, который, уткнувшись в книжку, между прочим, все и всегда слышал.

— Ну и ладно, пусть решают, — сказал Николай потверже, сообразив, что стал уже чем-то надоедать соседям по палате.

Погода налаживалась, и он особенно нетерпеливо стал поджидать Катерину с новостями из Богдановки. К Пете уже в третий раз жена приезжала, в определенные часы спускаются в вестибюль городские, полчаса и больше просиживая там с женами или родственниками… Но однажды, уже перед самым «тихим часом», кликнули и Николая.

С третьего этажа он спустился как только мог быстро и, запыхавшись, наткнулся в вестибюле на расставившего руки Пашку Микешина.

— Ну, живой? — радостно зашумел гость.

— Живой! — подтвердил Николай, держась за грудь.

А посидеть, поговорить подробнее им не удалось. Неумолимая бабуся из «приема передач» выперла посетителей на крыльцо и заложила дверь прочным засовом. Николай попробовал уговорить ее, но ничего не получилось, и он поплелся в палату. От Пашкиных «все нормально — все путем» в голове осталась какая-то обескураживающая пустота, а на руках — летний хлопчатобумажный костюм и десять рублей денег, присланные Катериной. «Витька переболел корью», — велела она передать на словах, и это должно было все объяснить.

Время, показалось Николаю, совсем остановилось. Никого из них не выписывали, распорядка не меняли, и надоело в конце концов все: и лежание, и процедуры, и специальная еда, и вечерняя толчея в комнате с телевизором, и разговоры соседей, переключившихся на международные темы.

— Что они по стольку держат? — возмутился Николай пришибленно.

— Это же не участковая больница, — усмехался начинавший терять свою тихость Петя, — межрайонная! Чем-то надо звание оправдывать? Вот и держат… Как будто от одного этого люди здоровей становятся. Мы-то ходим еще, а в морг опять машина пришла. Э-э…

Такие вот стали у них разговоры. Захотелось на волю и городским, но те об этом по-своему говорили, высчитывали, дебет с кредитом сводили.

По утрам в окно заглядывало солнце и повисало там часов до пяти-шести. В палате становилось нечем дышать уже в одиннадцать часов утра.

— Полмесяца прошло, как отсеялись, — заметил Петя, — а ведь ни одного дождичка не пробрызнуло. На востоке льет… А наш директор: по всем прогнозам в первом году пятилетки быть нам, товарищи, с хлебом! Напрогнозировал…

— А может, и был прогноз, — неохотно отозвался на это Николай, — никто же точно не может знать.

Разговаривать с Петей о погоде и урожае ему давным-давно надоело.

В больнице в эти дни все делались разморенными, пришибленными, словно солнце размягчало и мозги, и суставы, гнало по жилам вялую, сонную кровь. За стенами тоже вроде жизнь остановилась, по, как оказалось, нет, двигалась, мчалась даже и напомнила об этом неожиданным, скандальным случаем, колыхнувшим не одну только их палату.

К Каверзневу, вместо хорошенькой жены и пораньше ее обычного часа, пришла вдруг незнакомая женщина с круглым и бело-розовым, несмотря на такое солнце, лицом. Николай видел, как они уединились в уголке вестибюля, посидели минут десять, и Каверзнев начал как-то неестественно, нетерпеливо, не глядя на осаживающие жесты бело-розовой гостьи, ерзать на стуле. Потом он вскочил, пошел было прочь, но вернулся и раза два дернул собеседницу за руку, отблагодарил, видно, за что-то. А в палате закатил вдруг истерику.

— Дрянь! Подлюка! Скотина! — кричал перед окном.

Оказалось, его жена успевала в эти дни не только вовремя навещать законного мужа, но и какого-то «партнера» на стороне себе подыскала. Николай, да и остальные, не знали, куда глаза девать, до того распустил себя обманутый муж.

— Может, просто сплетни все, — попробовал успокоить его Петя.

А Лаптев подошел к Николаю.

— Необходимо перехватить его супругу у входа, нельзя им встречаться, — просипел сквозь зубы.

Николай взглянул на часы, на Каверзнева, затаившегося под простыней, и вышел из палаты. До обычного часа оставалось минут двадцать, но он решил подождать у парадного, на сквознячке. Заложив руки за спину, он накруживал восьмерки вокруг колонн и старался как-то свыкнуться с происходящим.

«Ничто их не останавливает», — подумал он между прочим, и это наконец проняло его, словно попробовал он чужую беду на себя примерить, а она оказалась впору.

Взволновавшись, Николай сошел с крыльца, прошаркал тапочками до клумбы, яркой и пышной от ежедневного полива, а когда повернул назад, то увидел у самого входа Каверзневу-жену.

— Эй! — крикнул он, но та уже скользнула в приоткрытую дверь.

— Пришла, дрянь! — услышал Николай, подоспев к входу, и тут и увидел их.

Изменщица как-то ужалась сразу, выставила перед собой, загораживаясь, нарядную сумку-пакет, а муж и правда надвигался на нее с побелевшим лицом и сжатыми кулачищами.

— Не дури! — вырвалось у Николая.

И Каверзнев, как по сигналу, а верней всего, боясь, что остановят его, выбросил вперед руки, ухватил жену за летнее платье на груди, вякнул что-то и дернул, словно тракторный пускач заводил, отпрянув всем телом назад.

В один миг Николай увидел оголенные женские груди, услышал дурной крик, хруст я звон упавшего пакета, — а Каверзнев уже лежал на полу; над ним, сжимая кулаки, склонился сердобольный Петя; стояли вокруг ошарашенные посетители и больные, за которыми мелькнула очкастая физиономия Лаптева. В следующий миг Каверзневой-жены в вестибюле не было.

— Вставай! Вставай, что ли, — повторял Петя, и Каверзнев, застонав, шевельнул руками.

— С-скоти-ина, — процедил, не открывая глаз.

— Сам ты, видать, дерьмо хорошее, — спокойно сказал Петя, и все вокруг ожили.

На следующий день Каверзнева перевели в железнодорожную больницу, Лаптева и Петю выписали. И Николай, в ожидании подселения, остался один. Нянечка, менявшая постели, и дежурная медсестра настойчиво выпытывали у него подробности, а он и отшутиться не мог.

— Хорошо, — выслушав его, сказал на обходе хирург, — в среду еще раз посмотрим и, может быть, переведем на амбулаторное наблюдение. Ну-ка, подними пижаму…

В среду, пока заверялись бумаги для райбольницы и совхозного начальства, Николай переоделся в свой летний, а по правде сказать — единственный костюм, увязал куртку и прочую грязную одежду в аккуратный тючок и снова явился под двери кабинета.

Отдавая листки, хирург взялся читать наставления, по Николай слушал его и улыбался.

— Я вам сала свиного привезу, — вставил радостно, — копченого!

— Ты это, Акимов, перестань и дослушай до конца, — свел брови хирург. — Ты еще слаб, как ребенок, и надо было машину за тобой выслать. А в автобусе непременно скажи, что ты после тяжелой операции. И не забудь в недельный срок в райбольнице появиться. А вообще жена тебя скорее на ноги поставит…

Хирург наконец улыбнулся, и Николай схватил его за руку.

Пройдя потом больничным коридором, разморенным садом, он очутился в городе. От волнения забылось и неловкое расставание с соседями по палате, и томительные дни вылеживания как бы уплотнились до одного, долгого.

«Все нормально, все путем!» — подбодрил он себя дополнительно и пошел по горячему тротуару к магазинам, на базар, желая с толком потратить Катеринину десятку.

* * *

Этот город Николай знал давно. Деревянный одноэтажный центр здесь совсем не застраивался, этого рода перемены происходили в микрорайонах на окраине, а новизну старым улицам придавали лишь новые щиты-плакаты, газетные киоски да непомерно разросшиеся тополя. Движения было немного. Может быть, тут вообще теперь не ездили, но Николаю казалось, что это зной разогнал водителей и пешеходов по ручьям и речкам.

От ходьбы по жаре он быстро взмок, штанины стали липнуть к ногам, но это причиняло пока всего лишь неловкость, неудобство, а на настроение не влияло.

Настроение испортилось на базаре. Большой торговли тут не было, а цены — я те дам! Как ни примеривал Николай три-четыре рубля, а все какие-то жалкие кучки ранних овощей складывались, не говоря уж про перезимовавшие яблоки.

Купив все-таки килограмм крючковатых огурцов, которые скучная тетя ссыпала ему в подставленную авоську, Николай пошел к рядам прибазарных магазинчиков. В промтоварном он с ходу «оторвал» темно-зеленые вельветовые туфли на Катеринину примерно ногу, в канцелярском, куда зашел случайно, — пистолетик и круглый значок «Ну, погоди!» для Витьки. Кроме рубля на билет оставалось еще копеек сорок свободных денег, и он заглянул в хозмаг. Тут все было на виду, но лежало в таком беспорядке, что минут двадцать Николай только разбирался, что тут к чему. Он уже знал, что ничего не купит, но приятно было примериться к какому-нибудь слесарному набору рублей за тридцать, к электродрели, продававшейся по сниженной цене из-за какой-то поломки… Только вспомнив, что ему ехать надо, оторвался от прилавка.

Оглядев на улице свой «багаж», Николай смутился. «Погорелец чертов», — ругнулся он и дальше уже чувствовал себя несвободно. Хотя бы сумка какая-нибудь была, а то в одной руке узел с грязной одеждой и в другой — все на виду… Вот как хорошо мы живем! «И эта догадалась — лишнюю десятку пожалела», — обиделся Николай на жену, но, прошагав квартал, остепенился. Вряд ли теперь дома лишние десятки. Последнюю зарплату он принес почти два месяца назад, сотни тогда не вышло, а надолго ли ее хватило? Деньги лежали еще на сберкнижке, но залезть в нее Катерину и под пистолетом не заставишь. Теперь надо было поскорее выправляться и жизнь выправлять. Какой ни была прежняя, но в ней хоть ясности побольше было и уверенности…

Дойдя до остановки, Николай, задрав голову, изучил табличку.

— Какой номер на вокзал идет? — спросил он какую-то девчонку.

— Второй, — пропела та.

«Двойки» долго не было, и он начал волноваться. Часы показывали три, а в Богдановку рейсовый автобус уходил, кажется, в половине четвертого.

Он уже решил удариться пешком, когда появился наконец нужный автобус.

В давке, в духоте он пробыл минут десять и на привокзальной остановке сошел с вымученной, хотя и не обиженной улыбкой.

«Все путем», — подбодрил он себя, но полупустая площадь озадачила: где же автобусы?

— А тут теперь автовокзал пустили, — объяснил ему усатый дядя.

— Где тут-то?

— В городе. Сейчас вот сажайся в «однойку», а на выезде, где заправка, слезешь…

Николай посмотрел на здание железнодорожного вокзала.

— А расписание? — крикнул он вслед усатому.

— Расписание новое, тоже там!

Часы показывали уже половину четвертого.

Ему повезло, и на автостанцию он прибыл минут через сорок. Автобуса три там еще стояли, но ближних, пригородных маршрутов, а богдановский, оказалось, ушел в половине четвертого.

«Вот так, — пригвоздил себя к скамейке Николай. — Приехали…»

Теперь надо было ловить попутную, но на другом уже, от элеватора, выезде.

«Отдышусь», — решил Николай. Лучше было бы залезть сейчас по горло в воду или хоть на ветерок выйти он подплывал по́том, щипало глаза, и пластырь на животе, казалось, отклеился и едва держится.

Николай стащил с себя промокший на спине и под мышками пиджак. Вздохнулось полегче, и он огляделся. Кого, интересно, осенило ставить тут автостанцию? Магазины, базар, железнодорожный вокзал, даже шерстобитка и всякие учреждения были километрах в двух, откуда доходил сюда только один автобусный маршрут. «Да мало ли безголовых», — открестился было Николаи, но тут перед навесом остановился еще один городской автобус, и он увидел табличку: седьмой.

«Этого откуда принесло?» — удивился Николай, а, повернув голову, понял: микрорайон. Там и населения, должно, не меньше, чем в деревянном центре, и большинство, если не все, бывшие сельские жители. А кому, как не им, нужна автостанция под боком? «Была, значит, голова», — усмехнувшись, подумал Николай. И вместе с этим почувствовал необъяснимое свое превосходство над «потребителями». А черта ли тогда в его жалкой авоське и узелке погорельца?! Это все так, по случаю, а из Богдановки по выходным, бывает, и не уедешь из-за городских гостечков, забивающих собой сиденья, а поклажей своей проход в автобусе. «Нахлебники», — хмыкнул Николай. И тут же уверился, что не из-за своего ротозейства, а из-за «этих» не попал он на рейсовый автобус и должен теперь голосовать на дороге…

Но обвинить дядю оказалось легче всего. Машины проносились мимо, обдавая Николая то въедливыми выхлопами бензина, то душной копотью от дизельного топлива. Когда перекрывали переезд, поток машин прерывался, а потом они, конечно, ни на метр не хотели отставать друг от друга. Надо было пройти дальше по дороге, и Николай пошел туда решительно, но тягучая боль в животе и наступившая тут же слабость укоротили шаг. Кое-как он доплелся до сломленного бетонного столба, прислонился к нему, повесил авоську на торчащий арматурный пруток и угнездил узел на пыльном изломе.

В опустевшей голове что-то тикало на манер какой-то машинки из операционной. «Вот так-то», — повторял Николай, шевеля губами. Куда теперь? Он в одном только шуме близкой дороги, в мельтешенье колес и кабин терялся и тонул как слепой котенок.

«У, раскис, сынок чертов!» — озлился он на себя и отвернулся от дороги, чтобы не выставлять растерянного лица напоказ проезжающим. Взяв узел и бросив его под ноги, Николай положил на излом локти, оперся — так ему полегче стало, но бетонные крошки больно врезались в тело, и локти приходилось то и дело переставлять.

Кое-как он совладал с внезапной слабостью, трезвее глянул по сторонам и решил продолжать начатое — идти дальше по дороге, к посту ГАИ, где наверняка должны были помочь больному человеку.

До поста, застекленной будки на сваях, Николай добрался не меньше как за час. По пути останавливался, голосовал, поднимая то кепку, то растопыренную слабую ладонь, и две машины притормаживали, но их и близко нельзя было назвать попутными.

А у поста ГАИ никого не оказалось. Николай тяжело опустился на узкую скамеечку, пристроил свою неловкую ношу и перевел дух. Надежду он еще не потерял, но на дорогу смотрел теперь равнодушно — шел уже седьмой час.

Издали замечая у поста ГАИ человека, водители сбавляли скорость, но приблизившись и разглядев, что это за человек, с досадой прижимали педаль газа, и машины взрыкивали, снова набирая скорость. Пора было Николаю признать еще один просчет, как вдруг прокатившийся по направлению в город автобус притормозил, стал сдавать назад, прижимаясь к обочине, и въехал на пятачок перед постом.

— Николай! — крикнул, высунувшись в окошко, водитель. — Аким!

Николай поднялся на ноги, вглядываясь.

— Мишка, что ли, — проговорил наконец неуверенно, не глазами, а каким-то чутьем признав в водителе Михаила Наумова, с которым когда-то учился и жил в училище механизации. — Здоров!

— Привет! Ты чего тут?

— Домой еду, — с невольной досадой ответил Николай и покосился на разглядывающих его через стекла пассажиров.

— И давно вот так едешь?

— С трех — с полчетвертого вообще-то…

Наумов присвистнул.

— А ну-ка садись ко мне! — приказал решительно.

Пока катили по асфальту, выпуская по одному, по два пассажира на остановках, Николай узнал, что автобус этот из управления буровых работ, а пассажиры — вахта.

— Восьмой месяц вот за этой баранкой, — объяснил Наумов, часто взглядывая на Николая. — А ты чего такой… жеваный? И лысый!

— Да из больницы, после операции. Нынче выписали…

— А-а, ну погоди, потом доскажешь.

Высадив последнего пассажира, Наумов выскочил из автобуса, сбегал в магазин.

— Теперь все! — сказал, устраивая на капоте «пазика» свертки.

— А ты чего хочешь-то? — настороженно спросил Николай. — Мне домой надо…

— Теперь будем думать, — поспешно заверил Наумов, трогая автобус с места.

— А не получится, — прокричал чуть погодя, — перекантуешься у меня до утреннего автобуса! Ты женатый?

— Женатый! А ты?

— Был!

Они приехали в микрорайон, миновав автостанцию, и Наумов забежал в один дом, пробыв там минут десять.

— Тут друг один живет, земляк мой, — объяснил. — Вернется с работы, возьмем его тачку и отвезем тебя. Давай пока в общагу…

Николай почему-то решил, что домой он теперь не попадет, и сник. Хотел было попросить отвезти его на шоссе, но удержался. В этот час, самое лучшее, могли подбросить до богдановского свертка, а там еще неизвестных двадцать километров. На свой «одиннадцатый номер» он больше не надеялся.

— Да не кисни ты, — с легкой досадой сказал Наумов. — Уедешь и засядешь опять лет на двадцать в своей Богдановке. Ты, наверное, уж и каблуху нашу забыл?

— Почему, — пробормотал Николай.

— Да потому, что и тогда не чаял, как домой вырваться, в тягость тебе там было. А я… виа есть вита, как наш старпом говорил! Жизнь — дорога, понял?

Николай если еще не понял, то догадался. На стекле, отделяющем водителя от пассажиров в «пазике», вместо фотографий Аллы Пугачевой или каких-нибудь парней с гитарами, у Наумова белела бумажная полоска с чернильной надписью:

VIA EST VITA! —

и что-то вроде компаса нарисовано рядом.

— Ты и тогда шальной был, — улыбнулся Николай Наумову.

— Ладно, обсудим, — буркнул тот, довольный, наверное, только тем, что отвлек его от тоскливых мыслей.

Разговаривая, Наумов привел в порядок автобус, приткнутый к кирпичной трансформаторной будке напротив трехэтажного общежития, потом собрал свертки.

— Ну, пошли, — мотнул головой.

Они поднимались на третий этаж, а навстречу им спешили молодые, самое меньшее на десять лет моложе их, парни.

— Привет, Седой! — одинаково окликали они Наумова.

— Будь здоров! — отвечал он каждому.

Поднявшись, они прошли узким коридором, пропахшим ароматами общей кухни, и Наумов толкнул фанерную дверь справа.

— Кубрик триста восьмой! Прошу! — произнес дурашливо, обернувшись к Николаю. — Из-за отсутствия портье обувь в коридоре оставлять не обязательно!

В комнате никого не оказалось.

— А почему не закрыто? — спросил Николай.

— А разве впереди у нас не коммунизм? — отшутился Наумов. — Валерка, как всегда, домой не торопится… Раздевайся, садись, а я кухней займусь.

— Так, может…

— Да садись ты! Вот тюлень! Не серди дядю, — выпалил Наумов, собирая за шкафом у входа какую-то посуду.

Оставшись один, Николай огляделся. Сравнивать эту холостяцкую комнатенку ему было не с чем, но панцирные койки, вырезанные из журналов картинки на стенах и особенно торчащие из-под коек носки сапог напомнили ему училищное общежитие, из которого его постоянно тянуло домой, в спокойный, привычный уют. В училище Николая поначалу прозвали Акимом, а потом и богдановское «сынок Колюшка» просочилось. Так его всю жизнь покойница мать звала.

Николай как-то ясно понял сейчас, что даже дни в межрайонной больнице перенес легко потому, что постоянно и безотчетно чувствовал себя в безопасности. Там пеклись о его здоровье, о нормальном самочувствии и крепком сне. А тут, в триста восьмом «кубрике», двери которого не закрывались, как и на дороге сегодня, Николай оказался один против чужих порядков.

«Не надо было разиню в хозмаге продавать», — подумал он запоздало, а, представив себе, что мог бы в этот час сидеть в собственном доме рядом с сынишкой и женой, по которым, что ни говори, а соскучился, вздохнул расстроенно и обреченно.

В комнату заглянул Наумов.

— Секунду! — крикнул от двери. — Учитывая твое положение, ставлю чайник.

Ничем он, наверное, от большинства здешних обитателей не отличался уже. Николай мог припомнить, как и сам становился ребячливым во время ночлега на совхозной квартире в райцентре или в другой какой кратковременной отлучке, а Наумов тут жил уже восемь месяцев.

«Несерьезно, — подумалось, — никуда он меня не отвезет нынче». Поэтому правильнее всего было настраивать себя на ночевку в этом «кубрике».

«Да так и лучше, — рассудил Николай. — Чем канитель среди ночи разводить, лучше утром объявиться».

* * *

Дважды за вечер Наумов честно пытался организовать обещанное — отвезти Николая домой, — но дело не выгорело.

— Ну что, на своей колымаге тебя прокатить? — спросил невесело.

— Ладно, успокойся, — как можно беззаботней улыбнулся Николай. — Успею еще домой.

И больше они к этому не возвращались. Николай рассказал вкратце свою жизнь и чуть подробнее больничную историю, и они сели ужинать, не поджидая больше соседа Валерку.

— Значит, столуется в ином месте, — заключил Наумов. — Жизнь, как видишь, не постоянная, но веселая и разнообразная. Люблю такую!

Для себя он припас бутылку «старки», а Николая угощал жидким чаем, в котором тот размачивал магазинные сухари.

Побудку Наумов сыграл часов в шесть. Был он хмур, помят и разговаривал неохотно.

— Одевайся, да к Евгении зайдем, чай должна приготовить.

Николай чувствовал себя не лучше. Во сне тело его успело только расслабиться, но не отдохнуло.

В комнате дежурной они молча выпили по стакану чая с конфетками и пошли к автобусу. Солнце по этому летнему времени еще только вставало где-то, и между домами держалась прохладная голубоватая тень. Громыхнула где-то крышка мусорного ящика, и Николай оглянулся. Во всех трех этажах общежития окна были раскрыты настежь.

— Сгорим к черту этим летом, — буркнул Наумов.

— Да-а, — отозвался Николай и подкашлянул.

На автостанции, где уже было людно и стояли чистенькие автобусы, Наумов оставил его в салоне, а сам сходил за билетом к знакомой кассирше. Обернулся быстро.

— Ну, давай, кореш! — оживился на прощание. — Если не уволюсь из этой конторы, то осенью буду через вашу Богдановку ездить. Привет передай, кто еще помнит меня по каблухе. Давай, мне вахту пора собирать…

Оставшись один, Николай поискал глазами свой автобус и передвинулся к нему поближе. Через динамик стали объявлять отправления. Николай заволновался, подумав, что сейчас встретится с кем-нибудь из своих. Может быть, его уже заметили издалека, и он, чувствуя себя несвободно, невидяще смотрел по сторонам.

И вдруг совсем рядом появился его натуральный сосед, завсвинофермой Тимка Урюпин. Под ноги себе он свалил со спины тяжелый мешок, потрепал на груди промокшую рубаху.

Но сошлись они только на посадке, поздоровавшись за руку, сели рядом. В автобусе объявились еще две богдановские тетки и кузнец Егор Забелин. Николая, конечно, тут же обложили вопросами.

— Резали-то — страшно небось? — спрашивали тетки.

— Противно было кишку глотать, такую с фонариком. А резали… я же спал, — объяснял Николай.

— Мог не проснуться.

— Мог, наверное…

— Работать разрешили?

— Да пока отдохну, а потом, говорят, на легкие работы.

— Кто?

— Ну врачи говорят.

Попутчики на минуту примолкли.

— Да-а, — протянул Егор Забелин, — тогда считай, что влип. Врачи — тут, а в Богдановке — Подтелков.

— Называется, вылечили человека…

Николай был рад, что вырвался наконец, едет домой, а на него стали смотреть так, словно знали о нем что-то нехорошее.

— Круга́ смяли? — спросил он, повернувшись к соседу.

— Смяли, — отозвался Урюпин, как всегда, при разговоре, глядя в сторону. — Наш десяток первым и поделал. Кизяк можно давно в пятки́ слаживать.

— Моя ничего… угостила?

— Угостила.

«Угостила она», — подозрительно подумал Николай, почувствовав, что радость его поутихла.

— Тимк, а трактор мой ходит? — спросил он первое, что теперь взбрело в голову.

— Ходит, к нему же и «крокодила» цепляли.

«Крокодилом» называли шнековый смеситель, которым теперь делали кизяк. Николай не понял, при чем тут его трактор, но переспрашивать не стал. Вообще расхотелось ему вдруг разговаривать. Тетки еще донимали, но он отвечал односложно, и они отстали.

За окном тянулась выгоревшая под солнцем обочина, бурые выгоревшие бугры виделись и вдали, бледная зелень покрывала поля.

«Июнь — а уже нет ничего», — вяло подумал Николай.

В себе он почувствовал теперь какую-то сосущую пустоту. Пытался представить себе жену, сына Витьку, но они ускользали, как давно забытые родственники, потому что не было у него раньше привычки что-то такое представлять, — все было каждый день на глазах. Николай взглядывал на Урюпина, собираясь спросить про своих, но тот, уронив лобастую голову на грудь, спал. От толчков туловище его колыхалось, а фуражка елозила по самой макушке.

В Богдановку автобус не зашел.

— Дядь, довези хоть до середки, видишь, какое у нас село агромадное, — стали упрашивать тетки.

— Позавчера довез, — не повышая голоса, ответил водитель, — потом две камеры вулканизировал.

— А чего ж наши ездиют, не прокалывают?

— Места знают… Выгружайтесь!

— С автостанциями да контролем скучно им работать становится, — громко заметил Егор Забелин. — Нету навара!

Водитель мыкнул что-то, но связываться не стал.

Николаю и Урюпину пришлось идти через все село, по единственной улице. Не такой уж «агромадной» была Богдановка, но длинной, вытянутой.

Урюпин тащил брезентовый мешок с банками кровельной краски, а у Николая занимали руки эти пыльные узелки, на которые он сам старался не обращать внимания.

— А ты огурцы-то зачем купил? — поинтересовался Урюпин. — У нас своих…

Николай взглянул на авоську и сбился с шага.

— Да вот… — пробормотал.

— Не подрассчитал, — заметил Урюпин, перекладывая мешок на другое плечо. — Как тебе платить-то будут?

— Как всегда, — рассеянно ответил Николай.

— Отку-удова…

«Ну и не подрассчитал, — думал Николай. — Так в больницу я же в апреле угодил…»

Вдруг около дома Ивана Чирикова он увидел свой трактор, а рядом покрывшуюся ржавчиной бульдозерную лопату. Прав оказался Урюпин, на мелочевку пустили его «детуху». Сам бы он вряд ли допустил такое — «крокодил» таскать. После посевной, до зяби и в зиму, он навешивал вот эту лопату и снова определялся как бы на постоянную работу. Хуже нет, когда встанешь утром и не знаешь, чем тебе в этот день заниматься. А Николай, становясь бульдозеристом, знал. В мае чистил силосные траншеи, а главный прицел держал на сезонников, на дикую бригаду, с которой проработал уже три лета. Сезонников в Богдановку привозил бригадир Сурик, и дружбой с ним Николай даже маленько гордился. Платили ему тоже неплохо…

От конторы их окликнули, приглашая на перекур, но Урюпин равнодушно прошел мимо, а Николай не стал отставать от соседа. Теперь и их палисадники было видно.

Возле колонки Урюпин остановился, сбросил мешок и попросил Николая нажать на рычаг. Подождав, пока сойдет вода, нагревшаяся в стояке, сосед расправил на плечах рубаху и подставил потную шею под тугую струю.

— У-ух-ха-ра-шо!

— Ну и буйвол ты, Тимоха! — не удержался Николай.

— Теперь нормально, — слегка промокнув шею и лицо кепкой, сказал Урюпин.

До дворов им оставалось два шага шагнуть, и Николай уже разглядывал свой. Пыльная сирень и клены с сухими верхушками загораживали окна, но по крайнему было видно, что Катерина перекрасила рамы белилами. Что-то там за этими перекрашенными окнами делалось сейчас…

— Слышь, сосед, — уже перед самым палисадником буркнул Урюпин, — а твоей дома нету, наверно.

— Почему? — Николай приостановился.

— Да она этим… дикой бригаде обеды варит.

«Да ты что?» — чуть не выпалил Николай и схватился свободной рукой за штакетину.

— Ну пока, — обронил Урюпин.

Николай только кивнул ему, отрывая руку от изгороди. «Обеды варит…» Знал он эти обеды.

На сенной двери висел замок. Николай недоверчиво тронул его и огляделся. Двор казался чужим, неприбранным. Клочки соломы валялись, возле хлева высилась куча пересохшего навоза. Николай ударил ладонью по измятым пыльным штанинам, по плечам, подогнув колени, заглянул под кирпичи у крыльца. Ключ оказался на месте.

В сенях с земляным полом было прохладно и пахло пролитым недавно керосином. На пороге Николай шаркнул ботинками по влажной еще тряпке и вошел в темную кухню. Единственное окно здесь было наглухо залеплено обоями, и пришлось задержаться на пороге, чтобы привыкли глаза. Не разуваясь, Николай повесил на крюк пиджак и авоську, узел с одеждой бросил в угол. На кухне пахло дихлофосом, и когда он прошелся по полу, под ногами защелкали поморенные мухи. В простенке урчал холодильник.

Он заглянул в горницу, в такой же полумрак, и в глаза ему неприятно, вызывающе как-то бросилась постель на полу с двумя подушками в изголовье. Летом они вообще-то всегда на полу спали, отворяя по ночам окна.

Постояв, Николай щелкнул выключателем на узкой переборке и заглянул за шифоньер, в их «спальню». Кровать была оголена. Присев на нее, Николай скинул полуботинки и лег, придавив сетку. В голове еще шумело от езды в автобусе, и тело сразу как-то расплылось, обмякло в покое. Проснулся он от громкого шепота Катерины и шлепанья босых Витькиных ног по полу. Дыхание почему-то было тяжелым, шумным, тело покрывал липкий пот.

— Папа спит? — совсем рядом спросил Витька.

— А ты зайди, разбуди его, — подсказала Катерина. — «Здор-рова!» скажи. Как ты теперь «ре» выговариваешь, ну…

Николай, не сдержавшись, хмыкнул и заскрипел сеткой кровати.

— Это кто меня будить собрался?

Витька заглянул в темную спальню, словно не решаясь войти, но Катерина подтолкнула его, включив свет. Николай как-то ясно вспомнил, что лампочка все время, пока он спал, светила ему в глаза.

— А мы думаем, кто ж это наш дом отомкнул… Заходи, сынок.

Они вошли к нему, и Николай, морщась, сел, свесив ноги.

— Здр-расьте! — отчетливо сказал Витька, притыкаясь к отцовым коленям.

— Ух ты! — восхитился Николай. — Как столетняя ворона выговариваешь!

— А чего ж нам, скажи…

Николай быстро взглянул на жену и подхватил сына на колени.

— Принеси-ка нам, мать, коробку, — попросил.

Катерина послушно вышла, а Николай, вспомнив известие Тимкино, уже как-то и не знал, что еще говорить сыну.

— Ух ты, карапет! Ды-ды-ды-ды, — забормотал он, тыкая Витьке в бок «козу».

Сынишка, слабо улыбнувшись, вывернулся и соскользнул с коленей.

— Че ж нам папка из города привез? — игриво спросила Катерина, внося помятую, загрязнившуюся коробку. — Ух какой пистолетик! Ну-ка застрели нас!

Витька взял игрушку и, прижав к маечке, стал смотреть на нее.

— Ну-ка щёлкни, — невольно попадая в тон жене, подсказал Николай.

Витька щелкнул.

«Пистолетики-наганчики», — подумал Николай и попробовал улыбнуться.

— А этого волка куда прилепим? — спросил бодро.

— На костюмчик, — взглянув, серьезно сказал Витька.

— Ну, беги, курей постреляй, — подтолкнув его, весело предложила Катерина. — А туфли — мне?

Николай кивнул.

— Легкие… Малы небось.

— Тридцать восьмой.

Жена вытащила из коробки, развязала шнурки и прицелилась мерить.

— Погоди, — остановил ее Николай.

— Почему?

— Да нога-то…

— А-а, все равно для работы.

Она сунула в белое нутро туфли серую от пыли ступню, притопнула.

— Слава богу, хороши…

Николай качнулся на койке.

— Ну и как ты, чего? Совсем приехал? — отложив обнову и уперев руки в бока, спросила Катерина.

Глядя на ее полную шею, полуоткрытую загорелую грудь, Николай сжал зубы, а потом спросил коротко и с вызовом:

— А вы?

— Да мы-то… — потянула было Катерина.

— К диким зачем пошла? — оборвал ее Николай.

— А чего мне ждать оставалось? Пошла, — передернув плечами, ответила Катерина. — Иди глянь — холодильник с мясом.

— Хм, «с мясом»… Летом — с мясом. Ну и что?

— И заплотют хорошо.

— Это я знаю, как они платят.

— А знаешь — чего тогда спрашиваешь, — обиженно проговорила Катерина. — А если что, то я вон с собой Витьку беру…

Николай хмыкнул, намереваясь подняться с койки.

— Да мне Сурик сам сказал: «Не думай, Катя, Колькину жену не обидим». Они же тебя, как свинарник стали расширять, искали…

— А нашли тебя? — Николай поднялся, и Катерина опустила руки. — Ладно, обсудим, помоюсь я…

От последних слов жены Николаю стало легче. Главное, она, кажется, не врала. Да и не могли старые приятели пакостить. Подруги, к тому же, у каждого давно имелись.

Мыться Николай пошел во двор и обнаружил, что день уже склонился к вечеру.

— А сколько же времени? — спросил он вышедшую следам жену.

— Да четыре, пятый…

— Ничего себе! Чем же я теперь ночью буду заниматься? — Николай скосил на Катерину повеселевшие глаза.

Втроем они сходили на огород, пообирали колорадского жука с пыльных кустов картошки, поискали «приплода» в огуречнике (свои огурцы уже вот-вот должны были пойти вольные) и между делом разговаривали. Николай даже сам удивился, что всю его больничную эпопею, оказывается, можно было рассказать в двух словах. Зато уж Катерина каждую пустяковину норовила расписать во всех подробностях.

— Витька, правда, что ли, корью переболел? — спросил Николай.

— Ох, правда. Недели три с ним мучилась. Сыпи этой только что на ногах не было. Ладно еще не работала, все время с ним да с ним, а, говорят, осложнения уж больно страшные бывают. И раскосые, и глупые делаются.

Ужинали молча, Николай только с Витькой перемигивался.

— Да-а, едок, — сказала наблюдавшая за ними Катерина. — Ладно, буду суп, лапшу варить… Нынче как-то не сообразила. Да, тебя ведь еще в бане надо отмыть! Ну это мы завтра.

— Туда не пойдешь? — ненастойчиво спросил Николай.

— Да как же не сказавши? Поговорю завтра с Суриком… А тебе как же, ни поднять, ни опустить — ничего?

— Вообще-то нежелательно, — виновато ответил Николай, — но потихоньку начну, здорово вы тут поизносились.

— Ну ладно, лишь бы заросло, — обнадеживающе заключила Катерина.

После ужина она начала стелить две отдельные постели, себе с Николаем и в спальне — Витьке, а Николай вышел во двор. Прохладный воздух овевал его, делал легким, здоровым, и он, словно запнувшись в своих размышлениях, поспешил к жене.

Катерина, уложив Витьку, уже растворила окно и начала раздеваться. Николай тоже забренчал брючным ремнем.

— Хорошо, Витьку теперь не будить утром, — зевнув, пробормотала жена.

— Мне на днях в райбольницу ехать, — прошептал Николай, — я его, может, с собой возьму газировки попить…

Катерина легла, взмахнув одеялом, и, отчего-то волнуясь, Николай тоже опустился коленями на перину. Перебирая руками, добрался до подушки, вытянулся, давая распрямиться и погаснуть легкой боли, неприятности в животе, надвинул на себя край одеяла и подвинулся. Переждав секунду, он протянул руку и коснулся мягкого и прохладного тела жены.

— А какие же это легкие работы, я вое думаю, — зевнув, ровно проговорила жена. — Ну весовщик, наверно, не перетруждается. Дядя Степан водокачку включает за сорок рублей. Максим Пленнов на котельной… Этот еще Бабенышев, учетчик… Да все позанято ведь.

Николай лежал, выпростав руку из-под одеяла.

— Там видно будет, — ответил принужденно. — Может, колесный трактор дадут.

— Какой уже тебе — ох-хо-ха! — трактор. Ладно, видать… Ты этой больницей, наверное, до костей пропах.

Катерина завозилась, поворачиваясь на правый бок, и увлекла за собой одеяло.

— Потяни одеялку-то, — попросила, протяжно вздыхая.

* * *

Ночь была короткой, одна из самых коротких в году, с постели он поднялся, когда солнце было уже высоко, а люди заняты делом. Даже Витька, проснувшись на час или два раньше, тихо игрался кубиками, примостившись на кухне, у окна с завернутым листом обоев.

— А где мамка? — виновато спросил Николай, выйдя из горницы.

— Варить ушла, — как-то настороженно взглянув на него, ответил сынишка.

Николай кивнул и пошел умываться во двор. Вода в ведре была уже теплой. Он погружал в нее узковатые ладони, зарывался в них лицом, тер, плескался, но это не освежало его.

— Будем завтракать, — оказал он, войдя в дом.

— А мы молочко пили. Я не хочу, — отозвался Витька.

— А чаек?

— Ну-у…

«Выспался, сынок чертов», — ругнул себя Николай. С больничными привычками надо было кончать, переламывать их, чтобы еще с этим не маяться. Неловко он чувствовал себя еще и оттого, что, помня ночные свои переживания, стыдился их. Ну, что накатило? Других забот нет…

— Тогда, значит, я один, — бодрясь, сказал он Витьке. — А мамка нам ничего не наказывала?

Сынишка помотал головой и взял в руки пистолетик.

— Я постреляю, — сказал и побежал на улицу.

Николай достал из холодильника банку с молоком, налил себе в кружку и включил электроплитку. Помешивая подвернувшимся под руку ножом, подогрел и не спеша выпил без хлеба. Этого было достаточно.

Теперь надо было чем-нибудь заняться, чтобы не томиться бездельем, чтобы не донимали непривычные мысли, потому что действовали они, как отрава, расслабляли и нагоняли тоску.

Он вышел во двор, захватил ключ от мазанки, где лежали инструмент и сберегаемый на всякий случай хлам. Отчего-то решил заняться полами в бане.

— Витек, будешь мне помогать? — окликнул сынишку, выглядывавшего что-то сквозь щель в воротах.

— Буду!

— Тогда помогай…

Сам Николай взял топор и гвозди, а Витьке подал рубанок.

— Пошли. Теперь в своей бане мыться будем…

Выплеснутая вчера вода на полу уже высохла, в бане стало посвежее. Половые доски не были прибиты с нова и теперь, покоробившись, ходили ходуном под ногами. Николай наклонился и легко поднял среднюю, вытащил ее в предбанник. Чиркнул по остальным топором, чтобы потом не перепутать, и стал тоже волоком убирать в предбанник, стараясь не напрягаться. Переводины внизу оказались, как он и думал, совсем ветхими.

— Лопату и ножовку, пилу такую, донесешь? — опросил он сынишку.

— Донесешь! — Витька с готовностью кивнул и тут же полетел во двор.

«Помощник», — подумал Николай. На переводины он смотрел с сомнением: осилит ли?

Взяв с полка старую мочалку, окунул ее в котел и, чуть отжав, протер окно, серое от пыли и копоти.

Бренча лопатой, которую тащил за черенок, вернулся Витька.

— Вот!

— Ну, молодец! — улыбнулся Николай. — Так мы с тобой за лето и дом перестроим! Выйди теперь, я копать буду.

Земля в яме под полом была мягкая, пахла болотом. Он стал отгребать ее от переводин, стараясь напрягать только руки, и в первые же минуты ясно ощутил предел своим силам. Подсовывая лопату, Николай раскачал переводины, немного подрубил стены с обеих сторон, все время думая о комариных своих возможностях. Боли никакой он не чувствовал, но ощущение края, грани, за которой мог случиться срыв и что-то непоправимое, изматывало еще больше. Две переводины он вытаскивал дольше, чем все доски.

— Пойдем новые выпиливать, — сказал Николай сынишке.

— Палочки?

— Бревнышки, — усмехнулся Николай.

Дрова и старый строевой лес у них лежали штабелем вдоль сада Тимки Урюпина. Николай походил около, высматривая бруски, потом заглянул с торца и нашел что-то чуть ли ни в самой середке.

— Ну что, будем раскатывать, — сказал вслух. — Отойди-ка, Витек, в сторонку…

Он неловко взобрался на штабель и выпрямился, уперев руки в бока. Сверху стал виден Тимкин запущенный сад, пыльные яблони и перепутанные кусты крыжовника, заглушенные лебедой и крапивой. Николай посмотрел на другую сторону и ясно увидел место для своего сада. Надо только забор поставить от сарая, мимо уборной, к бане и от бани на угол Тимкиного сада. Это место сейчас было занято пятка́ми кизяка, потому что навоз каждый год сваливали и вершили в круг как раз посередине намеченного участка. Но ведь круг не проблема, можно его вынести к тетке Оничке на зады, она против не будет. Зато — сад! Баню смородиной обсадить, стволов шесть яблони…

— А, Витек? — весело спросил Николай, победно глядя сверху на сынишку.

— Че, пап?

— Да ничего! Па-ста-ра-нись!

— Катать?

— Сейчас покатим.

«Сад — это хорошо», — думал Николай, сбрасывая сверху жердины и горбылины. У Тимки не хватило терпения отцово дело продолжить, поддержать, от ульев в саду только столбики-ножки, наверное, и можно отыскать в лебеде, а он нашел бы время. И как хорошо — среди зелени… Из бани без штанов можно ходить!

Наклоняясь за палками, Николай опирался одной рукой, отставлял ногу и за пять минут устал как за час. Пробил пот. Но до нужных брусков он добрался и с облегчением сбросил их на землю.

— Пап, ты уморился? — спросил Витька.

— Да, Витек, — вздохнул Николай, осторожно спускаясь со штабеля. — Похоже, рановато мы с тобой за дела взялись.

— А-а, — протянул Витька.

— Но уж раз взялся за гуж, не говори, что каши мало ел! — улыбнулся Николай. — Сейчас перекурим и будем пилить.

— Кого перекурим?

— Да это дело!

— А-а…

Николай присел на бревно, и Витька примостился рядом.

Новые переводины выпиливали долго. Сынишка сидел на отмеренном конце бруса, а Николай, отирая пот с лица рукавом, шоркал ножовкой. Покрывшаяся конопушками ржавчины, ходила она туго и дергала полотно туда-сюда. Николай отяжелел сердцем.

«Никакого развода», — определил он, вытащив ножовку из пропила и глянув вдоль зубьев. — И всегда такая была, как только терпения хватало…»

Взглянув на сынишку, он заметил, что тому уже надоело сидеть на одном месте.

— Вот, Витек, запоминай, — сказал громко, — инструмент любит ласку, уход да смазку!

До возвращения жены Николай заложил дрова в каменку, поделал еще кое-какие мелочи.

— Давай-ка, Витек, инструмент к порядку приводить, — сказал он. — Все у нас тут валяется как попало, а мы с тобой теперь мастера. Да, что ли?

— Да-а…

* * *

Был вечер. Баня протопилась и была готова. Первым, как всегда, выкупали Витьку, и теперь он, переодетый в чистое, из бани убежал своим ходом. Николай проводил его, взял приготовленное белье и вернулся.

— Ну давай больницу смывать, — сказал Катерине, достирывающей в предбаннике Витькино бельишко.

— Сейчас, веник там распаривается…

Николай разделся в бане, вытащил из тазика веник, встряхнул его и положил на полок, позеленевшую воду выплеснул на пол. И веник, и полы пахли лесом, древесиной — свежо и бодро. Николай слышал, как выплеснула воду Катерина, как подпирала дверь предбанника кочережкой, а потом разделась и в баню вошла уже голой. Теперь она не показалась Николаю равнодушной.

— Ты где будешь? — спросила. — На полке, наверное, удобнее?

— Угу, — отозвался Николай и провел ладонью по вспотевшему лицу.

— Рубец хоть глянуть, — попросила Катерина, и он послушно повернулся к окну. — Ой, как! А я, Коль, думала, где-нибудь сбоку хоть… Больно?

— Да так…

Николай коснулся жены и, ощутив прохладу полного белого тела, потянулся к ней, прильнул, обхватив руками за плечи.

— Коль, может… Давай лучше мыться.

— Погоди… Ты боялась?

— Ага… а ты живой… Ну ты что? Ну Коль…

— Соскучился. А ты?

Ему расхотелось мыться, париться, но Катерина освободилась от его рук, окатила грудь и живот горячей водой.

— Да отвернись хоть, — сказала с укоризной. — Мойся, а то не выпаришься.

Николай вышел в предбанник, постоял под широкой трубой, глубоко вдыхая казавшийся прохладным воздух. «Все хорошо», — сказал он себе, а потом и помылся и, проводив Катерину, маленько попарился. Словно во сне добрел до дома, сбросил на кухне пиджачок и повалился на стоящую там, застеленную старым одеялом койку.

— Вот это да! — выдохнул.

Вот теперь он чувствовал себя дома, в покое и полной безопасности. Витька сидел у окна, играясь чем-то, а от двора слышался голос Катерины, зазывавшей корову из проходившего по улице стада.

«Боялась, — думал Николай бессвязно. — Все хорошо…»

Потом они вместе поужинали, Катерина пропустила через сепаратор молоко, и, растворив окна, они легли спать.

— Ты прохладная, — прошептал Николай, снова дотрагиваясь до жены.

— А ты, Коль, чего-то горячий.

— Это баня…

На перекомиссию он поехал один, опять истомился в очередях, в ожиданиях и на рейсовый автобус благополучно опоздал. Это его как-то не очень тронуло, и до дома он добирался на попутных. Ему даже повезло, только от центрального отделения до Богдановки пришлось прогуляться пешочком.

Он шагал пустынной в эти предвечерние часы дорогой, взглядывал на слабые, бледные посевы пшеницы, на пыльно-бурые придорожные кусты и с тревогой думал о прямо грозящем неурожае.

Дома Витька сразу же известил, что приходил Пашка Микешин.

— И давно он был? — спросил Николай.

— Днем.

— Ну-у, днем. Он же, Витек, работает. Так, может, мимоходом залетал.

— Дядя Паша кайбайн делает. Сам глянь.

Николай помылся, переоделся и только потом спросил:

— А мать наша где?

— Там, — махнул рукой сынишка.

— А ты?

— А я дома, тебя жду.

— Ну-ну, — Николай вздохнул. — Скучно? Или ты не соображаешь?

— Соображаешь, — Витька вздохнул.

Николай привлек его к себе, заправил маечку в трусишки.

— Давай к дяде Паше тогда сходим…

У комбайнов теперь и правда кто-то маячил. Подходя, Николай чувствовал себя даже неловко, но встретили его запросто, и он со всеми перездоровался за руку. Кроме Пашки, были тут Иван Дементьевич Лукин и отслужившие уже в армии, почти одногодки, Санек и Борис.

— Что, автобус уже пришел? — удивился Пашка.

— Давно пришел, я на попутных и то приехал, — сказал Николай.

— Ну вот! А мы тут без часов, как карлы… Сгребай, Санек, ключи! Перекурим — и по домам.

— Для первого дня сойдет, — заметил и Иван Дементьевич.

— Так вы тут уже вроде раньше возились, — сказал Николай.

— На сено снимали.

Санек и Борис принялись собирать инструмент, а они втроем присели на баллон от переднего колеса комбайна.

— Есть сено? — спросил Николай.

— Да откуда, — усмехнулся Пашка. — Рожь косили да немного осинники подбрили. А на буграх давно как на току.

— В восточных районах нынче красота, — сказал Иван Дементьевич. — Целина и с кормами, и с хлебом будет.

— Значит, и мы не пропадем, — заметил Пашка. — Только каждая копейка теперь в рубль перельется.

— Ну а вы что убирать собрались? — спросил Николай с улыбкой, его пока занимал лишь разговор — сидят, беседуют, — а суть как-то не важна была.

— Да и мы тоже: комбайны соберем, а работать на стороне будем… Ты сам-то как?

— Да я-то! — отмахнулся Николай. — На выдержке до сентября, считай. По работе соскучился…

— Тю-у, нашел заботу! Скажи, Катерина деньгу требует.

— Да нет, — Николай пожалел, что так вот, сразу, вылез со своим признанием.

— Это правильно, — рассудил Иван Дементьевич, — без работы с тоски изойдешь.

— Физзарядку делай! — подал голос Санек.

— Да при чем тут зарядка? Тут вообще… От людей же стыдно.

— Кольке некого стыдиться, — словно нехотя проговорил Пашка. — После такой операции радуйся, что хоть живой.

— Нарадовался, — улыбнулся Николай.

— А я бы на больничный сейчас с превеликим, — заявил Санек, оставивший Бориса одного добирать ключи и мелочь всякую под комбайнами. — Кино Самотуев каждый день новые возит. Подруг — завались! И в магазине — тетка родная!

— Вот это вот по-вашему и жизнь, — с укором сказал Иван Дементьевич. — Мои тоже распустились — дальше некуда. Старшему тридцать первый, с институтом, а до сих пор дурью мается.

— Серега — классный гитарист, — заступился Санек. — К нам бы его со всем ансамблем!

— Он и в городе знает, где вином торгуют, — Иван Дементьевич мотнул головой. — А заговори с ним — в момент заткнет. Матери, безграмотной совсем, и той мозги напудривает. Умный человек, по-его, до одного только может правильно додуматься, что работа нужна лишь для того, чтоб деньгу заработать, на которую завтра можно попить-поесть. А как заработать — неважно!

— Ну и чего ты, — лениво отозвался Пашка. — Он же при деле, а болтать все сейчас болтают.

— Да ну, нельзя же так, елки-моталки! Стыдно!

— Стыдно, дядь Вань, сам знаешь… — засмеялся Санек.

— Да вы уж знаете! Эта молодежь, Николай, устроила на пасху концерт, может, слыхал?

— Да где же — на пасху-то…

— Ну да. А эти в понедельник к тракторам пришли, механик их за культиваторами посылает. Они на него: ты, мол, заср… конвой, молчи, пока не похмелимся на этом месте, никуда не поедем! И ведь нарочно, паразиты, трактора по линеечке поставили! А теперь обижаются, что докладную на них написали.

— Кто обижается-то? — живо отозвался Санек, но Пашка его придержал.

— Ну это, конечно, озорство, — сказал. — Так ведь и Подтелкова тогда целый день с перепоя отхаживали. А он на котельной, с ними вот, стаканчика три перехватил. Натуральный пример — чего ж тогда требовать?

— А почему ж тогда я, например, да и ты, и вон Борька, почему же мы в их ряд не встали? — спросил Иван Дементьевич.

Пашка ухмыльнулся.

— У нас, как твой Сережка говорит, мотивы другие. Да и не по годам.

— Борьке не по годам? Борис! Иди-ка сюда. Ты нам скажи, зачем ты работаешь?

— Так я же молодожен, — Борис широко улыбнулся. — Мне теперь денег море надо!

— Я серьезно.

— Да серьезно, дядь Вань! И вообще… все же работают.

— Ну-у, разъяснил, — протянул Пашка и вдруг заявил решительно: — Деньги и мал-мал почет — вот и все.

— Вот-вот, — загорелся Иван Дементьевич, — а почет, скажи, зачем? Это ж вроде из разных конституций…

— Да нет, это по нашим временам та же валюта, — ровно проговорил Пашка, всем своим видом показывая, что в разговоре участвует шутейно. — Будь ты на виду, тебя и премией не обойдут, глядишь, и технику какую кинут без очереди. Деньги, не секрет, они у всех есть, а новье не у каждого.

— Ты про личную, что ли?

— Да хоть про какую. Вот в уборку будем с Карасем соревноваться. Мы на этих вот драндулетах с перекошенными рамами, а он на «Нивах». Да с личным вагончиком, да со сварочкой, да с запасным комбайном! А два года назад тоже ходил, сопли на кулак мотал. Выдвинулся в ударные дни — все, считай, выплыл. Мы тут корячиться еще месяц будем, а он уже готов, ждет команду, потому что с прохладцей всю зиму ремонтировался. — Пашка мог, наверное, продолжать в том же духе, но сбил его Иван Дементьевич.

— Так ты на Карасева глядя с автомашины ушел?

Пашка усмехнулся и махнул рукой, словно сожалея, что погорячился. У Николая что-то подрагивало внутри, до того хотелось самому что-то сказать, но он сдерживался, боясь, что опять слетит что-то легкое, случайное, а разговор не повторится. Да он уже заканчивался. Иван Дементьевич заплевал окурок, вздохнул.

— Все правильно, — сказал. — Болтать все теперь болтают, а коснись до работы — приманка нужна. Оно и начальство, навыдумывали премий, доплат, орденов. Сама по себе работа никого уже не манит. Сама по себе-то?

— Да ясно все, — небрежно протянул Пашка, и конец разговору, думай сам, как знаешь…

К дому Николай шел вместе с Пашкой, Витька бежал впереди. Разговорились не сразу.

— Ты чего днем-то заходил? — спросил Николай.

— Да хоть глянуть… Ты Катерину не собираешься от сезонников отваживать?

Николай смутился.

— Сто раз уже ей сказано было! Теперь говорит, только до уборочной.

— Занятие так-то не позорней других, но разговоры, понимаешь… А тебе ничего еще не выплатили?

— Откуда…

— Надо бы напомнить.

— Больничный на руках — оплатят, а?

— А нет — за тебя суд.

Помолчали.

— Вот эта вот канитель и надоела, — сказал Николай на прощанье. — Только и гадаешь: что да как там дальше будет.

А потом он опять остался один. Так-то, если рассудить, ничего зазорного в его положении не было, но уж лучше бы до окончательного выздоровления в больнице пробыть, чтобы потом день-другой оклемался — и на работу.

Хотя не в работе дело — Николай это хорошо чувствовал. «На работе» — это всегда значило: всегда со всеми, как все. «Не на работе» — значит, что-то случилось: заболел, запил, торжество ли какое, похороны… Помнились дедовы рябые ладони, плоские, большие, раздавленные работой. Никто не подгонял его напоминаниями о сроке, о плане, о долге, он просто работал. Теперь почему-то нельзя просто…

Год назад Николай, отцепив лопату, пахал вместе со всеми зябь. Дня три, пока все ладилось, выдавал по две нормы, и к нему прислали корреспондента из районки. Рассказал Николай вкратце, сколько времени да на какой технике работал, две нормы объяснил мягкой пахотой и четкой работой трактора, а потом тот чересчур серьезный парень стал задавать вопросы, на которые отвечать Николаю было нечего. Всего Николай уже вспомнить не мог, но было: «Какие обязательства у вас по зяби? С кем соревнуетесь? Награды имеете? А в конкурсах участвовали?»

«Да я бульдозерист», — несколько раз повторил Николай и чем-то не угодил газетчику, ничего про него так и не напечатали. А потом дожди зарядили, на ферму стали переводить скот с пастбищ, и снова понадобился бульдозер.

Не нравилось Николаю, да и никому не нравилось, конечно, что работой норовили еще и наказать. Было в колхозе, а теперь на отделении, дальнее, неудобное поле — Чертова клетка, овражистая, засурченная, с камнями по трем сторонам. Туда, как в ссылку, и трактористы и комбайнеры ехали. Но, главное, посылая кого-нибудь туда, Подтелков всем своим видом показывал, что делает он это неспроста. «Ссыльные» вольно или невольно начинали грешить на поле, на пашню, хотя и понимали, что Подтелкову именно это и надо…

«Мотивы». Это все увертки, думал Николай. Это только у врачей: определил болезнь, назвал ее, и если она не смертельная, то считай, что и вылечил. Но там, если ошибся, — беда, а тут и ошибаются, и угадывают, а что меняется?

Хотелось, однако, этой ясности, была же она где-то…

Николай вздохнул.

— Чего опять? — настороженно откликнулась Катерина.

Сидели они за столом, вяло ужинали. Витька спал.

— Так, лезет муть разная, — сказал Николай.

— А ты лишнего в голову не забирай, — заметила Катерина. — Опять, поди, начнешь: когда от сезонников уйду?

— Сама гляди.

— Сама… Пашка не говорил, купили они телевизор? Да теперь уж купили. Вся Богдановка ощетинилась антеннами.

Николай промолчал.

— Чего напустил-то на себя? Снять, говорю, деньги с книжки? Три сотни хватит?

— Хватит, — подтвердил Николай. — А на что, ты говоришь?..

* * *

В конце концов Николай понял: терпением надо запасаться надолго.

— Как заключенный, — бормотал он ворчливо, хотя привык почти целыми днями что-нибудь ладить по хозяйству, возиться с Витькой.

Перемены наметились в августе. Подтелков пообещал Катерине перевести ее после уборочной на ферму, а уборочная, по всему, не должна была затянуться надолго. На последней перекомиссии и Николаю было сказано два лишних, необязательных, вроде, слова.

— Надоело, наверное? — как-то участливо спросила женщина-председатель.

— А то нет! — радостно откликнулся Николай.

— Ну ничего, все у вас идет нормально. А вот рука перевязана — не сидится, значит, без дела?

— Не сидится! — встряхнул порезанной накануне рукой Николай. — Даже неудобно…

И весь тот день, проведенный в райцентре, показался отменно удачливым. На школьном базаре он купил Витьке книжку «Русский язык в картинках», в автолавке, торговавшей копченой рыбой и колбасой, — по килограмму того и другого. Успел после всего и на автобус.

Дома он застал Катерину, прибегавшую из столовой попроведать Витьку, спокойно возившегося с железками во дворе, и вручил ей гостинцы.

— Все нормально, — сказал, — похоже, последняя неделя пошла!

Катерина с любопытством взглянула на него.

— А к тебе сегодня приходили.

— Кто?

— Максимыч, он завтоком сейчас. Моторист им нужен.

— Ты сама с ним разговаривала? И что?

— А что? Сказала: нельзя тебе.

— Да ты что! Там же электромоторы! Мотористом-то можно. Неделей раньше, неделей позже..

— Ты же на больничном, голова, — урезонила его Катерина. — Или там, или тут не оплатят, лучше уж сиди пока.

— Да сколько сидеть-то! Ты сама…

— Что я сама? Работать тебя заставляю?

— Не надо меня заставлять, — понизив голос проговорил Николай.

— Глядите, какой герой! — фыркнула Катерина.

— Ну ладно. Ушел Максимыч?

— Нет, тебя дожидался!

— Да ты без фокусов, трудно, что ли…

— А ты как думал?

В общем, чего-то расшумелись они в тот вечер. Словно сняли какой-то тяготивший обоих запрет, и из-за пустяка они едва не поцапались всерьез.

* * *

На следующей перекомиссии Николаю закрыли больничный и выдали справку-освобождение от тяжелого физического труда. Радостный, возвращался он в Богдановку, но радость очень скоро поутихла: работы для него на отделении не нашлось. Чтобы время не проходило без толку, он написал заявление на отпуск и потом раза по два в неделю наведывался в контору.

«Буду проситься на трактор», — отчаянно решил он, когда отпуск подошел к концу.

В конторе было тихо, воняло отстоявшимся табачным дымом. В маленький коридор выходили три двери, и за одной из них, в бухгалтерии, кто-то разговаривал. Николай открыл ее. Рассыльная Дуся и Мария Акимовна, толстушки обе, привалившись животами к столу друг против друга, обсуждали какие-то новости.

— Управ скоро не появится? — спросил Николай.

— Тут начальство, Коль, — охотно объяснила Акимовна, — ты подожди, явятся обязательно.

Николай кивнул и вышел в коридор, оставив дверь приоткрытой. Через окно он видел, как идут мимо ребятишки в школу, и подумал, что теперь Витьке совсем скучно станет. Погода начинает портиться, они с Катериной будут на работе пропадать, а ему куда деваться?..

— Николай, — вдруг окликнула его Акимовна, — ты тут?

— Да, — отозвался он.

— Ты соседа своего видал нынче?

— Урюпина? Нет, но они должны сейчас на мельницу с моей проехать.

— Я же говорила, — расслышал Николай слова рассыльной, и дверь прихлопнули.

«Все им любопытно знать», — недовольно подумал Николай, отворачиваясь к окну. Ну а вообще-то все правильно: со стороны посмотреть, так они с Катериной одни изо всех молодых семей поменялись местами в главных делах.

— Коль, а ты на работу, что ли, проситься? — появившись в дверях, спросила Акимовна.

— Ну а сколько можно, — ответил Николай. — На трактор опять…

— Да что ты!

В коридор выглянула и Дуся.

— Резаный-то?

— Да пора бы и зарасти, — улыбнулся Николай.

— Я бы своего не пустила, — сказала Акимовна. — Провались они, деньги эти.

Николай только хмыкнул, не желая выслушивать соболезнования.

В кабинете зазвонил телефон, и женщины скрылись. Акимовна стала нараспев отвечать кому-то, а потом крикнула:

— Жди, сейчас подъедут!

Николай машинально кивнул на голос, поправил кепку. Не один раз прошелся он из угла в угол, прежде чем перед конторой, рыкнув, остановился пыльный директорский «уазик». Сухо хлопнули дверцы, послышался густой голос Багрова и чья-то еще частоговорка. Николай отошел в угол и там встал.

Первым в контору вошел директор, за ним, по виду, уполномоченный из района, потом парторг Виктор Васильевич и последним недовольный чем-то и озабоченный Подтелков. Багров тронул дверь кабинета управляющего, и та открылась.

— Нараспашку живешь, Степан Иванович, — заметил, обернувшись.

Взгляд директора угодил на Николая, и Николай поспешно поздоровался. На него обернулись, покивали и стали заходить в кабинет.

— А ты говоришь, все у тебя работают, — громко сделал замечание директор.

— Это Акимов, — отозвался управляющий, — легкую работу просит.

Кто-то хмыкнул на эти слова, и дверь захлопнулась.

«Попался на глаза», — подумал Николай. Слова, сказанные начальством мимоходом, задели его. «Легкую работу…» Не легкую, а посильную — надо бы им сказать. От каждого — по способностям…

Дверь управляющего — не директорская, и вскоре из-за нее стали доноситься легко различимые слова, особенно, когда говорил, словно кого-то убеждая, редко и внушительно, парторг.

— Мы в прошлом году натуральную оплату урезали, — разобрал Николай, — кто нас теперь поймет правильно?

Ему что-то ответили в два голоса.

— Я понимаю, что общая установка, зарплату как-никак в райкоме получаю…

Голоса перемешались.

«До сих пор зерно, что ли, гребут?» — подумал Николай и перестал прислушиваться. Его-то занимало другое…

«Ну не ударят же», — решился он вдруг. За дверью притихли, он подошел и открыл ее.

— Можно?

Уполномоченный, сидя за столом, слушал телефонную трубку, Багров выжидательно смотрел на него, а Подтелков и парторг безучастно как-то сидели на стульях у стены.

— Можно? — повторил Николай.

Директор медленно повернул голову в его сторону, всмотрелся, словно опознавая.

— Я на работу, — не переступая порога, сказал Николай.

— Когда у тебя наряд, Иваныч? — спросил директор Подтелкова.

— Да я еще вечерние не отменил…

— Так скажи ему, — обронил директор и опять наклонился к уполномоченному.

— Слыхал? — подал голос Подтелков.

— Я на трактор, — пробормотал Николай.

— Все понял, — кивнул управляющий.

Закрыв дверь, Николай перевел дух. Еще ничего не было ясно, но хоть слово сказал. Он покосился на дверь бухгалтерии и вышел из конторы. В эту минуту хотелось поговорить с мужиками.

На машинном дворе было безлюдно, только кузнец Забелин, сказавший когда-то Николаю: «Врачи — в городе, а в Богдановке — Подтелков», — трудился в своем заведении.

— Все слоняешься? — спросил он появившегося на пороге Николая.

— Да пока в отпуске…

— Это как хочешь называй.

Забелин бросил перед дверью сизые кованые штыри, снял рукавицы и протянул Николаю руку. Поздоровались.

— Да вообще-то, конечно, надоело, — сказал Николай.

— Ничего, еще больше надоест.

— Вечером на наряд пойду, буду на колесный проситься.

— Просись, — хмыкнул кузнец. — А по закону, значит, ничего не получается?

— Да какой закон, у меня же только справка от врачей.

Забелин достал папиросы, закурил.

— А справка что, не законная? — проговорил с расстановкой.

— Да чего зря говорить…

— Шелковый, значит, стал? Ну, тогда давай, только жене скажи, чтоб и меня на поминки позвала, слово сказать.

Николай сдержанно засмеялся.

— Ничего…

Забелин покачал головой.

— Диву иной раз даешься, до чего люди сами себя уважать перестают. Ты что, до такой степени виноватый?

— Но ведь нет же работы подходящей…

— Тогда прокурору пиши: не трудоустраивают, мол. К депутату обратись, для чего ты за него голосовал? А не найдут работы, пусть платят.

— А есть такой закон?

— Должен быть, — убежденно сказал кузнец. — Ты же не виноват, а закон правого защищает.

— Они тоже не виноваты…

— А вот так не бывает. Могут Клюшкина с водонапорной башни турнуть, пенсия у него побольше иной зарплаты.

— Ну-у, бывший механик, кто его тронет…

— Он весь-то бывший! Почему зимой башня перемерзает? Да потому, что воду не качает. Прийти, кнопку нажать ему холодно, буран! А нам всем не буран…

Николай не знал, что на это сказать. Пройдясь по кузнице, Он взялся было за молот, хотел поднять и бросил. Улыбнулся Забелину.

— Что, не можешь? — спросил тот.

— Да кто его знает. Возьмешься — вроде есть сила, а вот тут, — Николай показал на живот, — пустота какая-то, не могу и все.

— Долго что-то, — качнул головой Забелин. — После аппендицита, глядишь, месяц, другой, — и уже пашет.

— Да я так-то вожусь. Тянуть, передвигать — это идет, а перед собой поднимать… ну боюсь, что ли. Как вроде счас же лопнет там что-то.

— Это от фантазии, — уверенно сказал Забелин. — Самовнушение. Вот попробуешь разок, переломишь блажь, и пойдет. Только это тебе дома надо попытать, сюда лезть рано, к железкам.

Николай вспомнил про щи, оставленные Катериной без присмотра, и заспешил домой, хотя с кузнецом мог бы проговорить день. Затягивало…

Видно переусердствовал он в тот день, помогая жене сгружать мешки с мукой, и на койку уложила его боль — не боль, но пугающая какая-то слабосильность.

Он весь дрожал мелко, когда открылась входная дверь.

— Можно? — спросил кто-то преувеличенно бодро.

Катерина посторонилась, и Николай увидел Михаила Наумова.

— Смены меняются, — объяснил, усаживаясь на подставленную Катериной табуретку, Наумов. — Езды мне тут двадцать минут, так что часок на визит выкроил.

Николай поднялся на локте и, улыбаясь, смотрел на приятеля.

— А тебя, видно, крепко прижало, — сказал Наумов.

— Это только что, а вообще я бегом. Все нормально.

— Так уж и все! Работаешь?

— Вот это нет пока. Буду на колесный трактор проситься.

— Куда тебе! Гусей тебе пасти, — Наумов засмеялся и окинул взглядом кухню. — Вот, значит, где обитаешь. Покой, тишина, в печке щи варятся…

— Утром еще сварились, — улыбнулся Николай, — и не в печке, а на газовой плите… Ты сам-то как? Все в общаге обитаешь?

— Да теперь, считай, последнюю неделю.

— Что, опять с попутным ветром?

— Хуже, — Наумов даже вздохнул. — Женюсь. Помнишь администраторшу? Ну, вот…

Наскоро переодевшись в горнице, Катерина прошла мимо них в сени.

— Вот с таким пузом уже, — показал Наумов.

— А ты в первый раз, случайно, не так же женился? — спросил Николай, как самому показалось, смело и дерзко.

— Угадал, — усмехнулся Наумов. — Но от этой, похоже, не сбежишь. Да и нет особой охоты. По вот такому дому соскучился, — он повел рукой, — хотя сидит еще какой-то микроб…

— Вита-вита? — припомнил Николай.

— Как? А-а, «виа эст вита»… Оно и так, и так правильно.

— Не понял…

— Ну и для меня, и вообще. На моей дороге петель больше, а ехать, что тебе, что мне — от и до. Это, правда, я не так давно понял. Мог бы легче прожить.

Наумов говорил как-то затруднительно, словно что-то подпирало его изнутри, и Николай захотел помочь ему.

— Как я? — спросил он.

— Да хотя бы…

Николай сел на койке, откинувшись к стене. Ему стало совсем легко, но двигался он осторожно.

— Прижало крепко? — с сочувствием вроде спросил Наумов.

Николай отмахнулся.

— А жена у тебя ничего.

— Да? — Николай усмехнулся: само собой как-то вышло.

— Я же тут давно езжу, видел ее возле столовой. Работает там?

— Сейчас на ферме, — нехотя ответил Николай.

— Ну ясно, жизнь диктует… Слушай, а тут же, в Богдановке, Микешин должен быть… Петька или Пашка?

— Пашка, — подтвердил Николай, — он сейчас со своим звеном комбайны на зиму ставит.

— Собраться, что ли, как-нибудь… Все, вроде, в голове перемешалось, а вот училище помню.

— А я как-то так, — пожал плечами Николай.

— Ну это я в состоянии уразуметь, — согласно кивнул Наумов. — Для вас это была временная отлучка из дома, а у меня с училища, как ты говоришь, вита-вита начиналась. Гражданином мира себя почувствовал. Потом морфлот… Вообще-то жалеть не о чем. Слушай, — решился на что-то Наумов, — а вообще ты себя как чувствуешь, уверенно, надежно?

— В смысле чего?

— В смысле жизни.

Николай мог бы тут же ответить, что нормально, мол, живу, но как-то чересчур внимательно смотрел на него Наумов.

— Да как сказать, — потянул он.

— Говори, как знаешь, — быстро сказал Наумов. — Закурить можно?

Николай махнул рукой: валяй.

— Черт его знает, Мишк, — заговорил. — Вроде нормально жил. Знал, что нынче делать, знал, что завтра. Сын вот родился…

— Ну, это ясно. Я тебе то же самое могу рассказать. Но ведь надо, чтобы и тут вот, — Наумов стукнул себя в грудь, — какая-то жизнь была. Чтоб грела, понимаешь…

— Это понятно, — кивнул Николай.

— Хм, понятно! — Наумов разгорелся. — Понятно только, что там должно что-то быть. А вот живой человек, работает, двигается, а внутри у него все засыпает. Душа, как говорится, устала и засыпает. А потом тихо, во сне — чик — и умерла. А ты живешь, двигаешься, потом хвать — пусто! А еще здоров как бык. Еще много делов натворишь, животное дело — не хитрое. А как хватишься, так все из рук и повалится. На людях еще жив, а в одиночку — полкило водки и спать…

Николай усмехнулся.

— Ты чего? — быстро спросил Наумов.

— Правильно ты говоришь, — смущенно сказал Николай, хотя усмехался всего-навсего этому «полкило водки».

— Не в этом дело, — вздохнул Наумов. — Башкой понимаешь, что цель какая-то в жизни нужна. Начинаешь ее выбирать, чтоб заманивала. Все, нашел вроде. Живешь день, другой, а живешь как и до этого жил: работал, спал-ел, — и начинаешь на досуге о цели этой своей думать, на косточки ее разбирать, обсасывать. Все, высосал. Теперь бы сложить, а она рассыпается. Понимаешь? Ты к ней ни на шаг не приблизился, а ее уже нет! Что делать?

— Полкило водки — и спать, — подсказал Николай.

Наумов вздохнул, поджег потухшую сигарету.

— Потом решил, все оттого, что дом бросил, родителей и все такое, короче говоря, оторвался. Об этом же много сейчас говорят. Поехал домой, привыкать мне что ли ездить. Пожил у двоюродной сестры, на кладбище сходил, стал приглядываться к землякам. А через неделю уехал: скучно, тоскливо… Может быть, дальше — больше прижился бы, но так и в любом другом месте можно. А дома, главное, ждешь чего-то такого, а ничего нет. Поехал к жене, сына, думаю, начну воспитывать…

— Вот это правильно, — быстро вставил Николай, только теперь понявший, что все это Наумов о себе говорит.

— Может, и правильно, — кивнул приятель, — да он уже другого папой зовет. Да и вообще… Ну растил бы я его до восемнадцати лет, скажем, а потом что?

— Помогал бы, — запросто сказал Николай. Наумов усмехнулся.

— Я ему и сейчас помогаю. Так ради этого, что ли, надо жить?

— А разве вообще жить не надо?

— А какая мне от этого польза?

— Но от тебя же есть польза, — Николаю казалось, что говорит он умно и убедительно.

— На одном понятии полезности не проживешь, я думаю, — сказал Наумов. — Я вот о тебе спрашиваю, ты на месте оставался, ничего тебя не дергало…

— Да я уж скоро полгода, как между небом и землей, — развел руками Николай.

— Все равно, это временно. Да и говоришь ты не о жизни, а про работу, так?

— Ну так, — не совсем понимая, подтвердил Николай. — Но мне же все равно не по себе…

— Временно, временно — это же ясно. Мало ли отчего не спишь по ночам, но ведь ты живешь дальше и желание жить не пропадает, так?

— Да вообще-то, — соглашаясь, проговорил Николай.

— А почему не пропадает? Значит, есть ясная цель, которую ни болезнь, ни безработица не заслонили?

— Ну ясная, не ясная, — Николай задумался. — Сына надо растить, работать…

— Об этом мы уже договорились, — перебил Наумов. — Это так…

— Почему «так»? А что же еще?

— Должно быть что-то главное, важное, когда все меняется, все можно изменить, а это всегда одно и то же. Основа.

Разговор их выстраивался постепенно, забирал обоих все больше, но все же оставалось у Николая какое-то недоверие к словам приятеля, словно затеял он разговор ради разговора, по смотрел он серьезно и чего-то ждал.

— Короче так, — попробовал Николай собраться с мыслями и высказаться до конца, — семья и работа, дело, — он это с нажимом проговорил, — это самая основа и есть. Крепкий тыл. Если он, действительно, крепкий, можно без оглядки вперед двигаться.

— А куда? Цель-то какая?

— Цель одна, — Николай запнулся. — Цель такая: жить лучше.

Наумов усмехнулся.

— Лучше, — это, значит, спать на деревянной кровати, есть каждый день мясо, кататься на автомашине и смотреть всем семейством цветной телевизор…

— И работать спокойно, — серьезно добавил Николай.

Наумов хотел было возразить, но, затянувшись раз-другой сигаретой, замолчал и стал думать.

— Так вот я считаю, — уверенно проговорил Николай, и понятия не имевший, откуда что взялось у него.

Наумов кивнул.

— Не буду спорить, — проговорил медленно, — наверное, живи я по-твоему, эти слова моими были бы. Я их понимаю, слышу, но для меня они такие… бездушные, — он прямо взглянул на Николая. — А слова ко мне как-то не прививаются. Зарубку, след оставляют и отпадают, — он примолк.

— У меня, пока отсиживался, тоже блажь была, — доверительно сказал Николай. — Ну не блажь, а так… тоже задумывался. А теперь вот прошло. Работы нет — и смысла нет.

— Ничего, — сказал Наумов, — ты еще выздоравливаешь. Хуже, когда все вроде можешь иметь, а ничего не хочется… Окурок-то куда?

— Брось к печке.

— До своих похождений как я жил? Отец больной с войны, привередливый, мать еле ноги таскает, тоже: и войну пережила, и меня еще поздно родила, болезни привязались. Все было расписано: кому сколько съесть, что сделать в первую очередь, что во вторую… Не силы или там энергия, а сама жизнь экономилась. В училище я пошел, когда решили, что пора. Это только случайно с вами, почти одногодками, угодил, потому что развивался слабо.

— Да ты крепкий был, че я забыл, что ли?

— Я же сказал: пошел, когда отец решил, что пора… А в училище все-таки свобода. Выбора по крайней мере втрое больше. Тебе общежитие казармой, чуть ли не тюрьмой казалось, а я недели как пьяный жил. Открылось вдруг: запретов нет. Делай, что хочешь, говори, что вздумается, в столовой добавку хоть десять раз спрашивай.

— Не десять, а один раз, да и распорядок был не такой уж свободный, — поправил Николай.

— Ну это для тебя, для вас, понимаешь? Из училища домой я вернулся уже перекованным. Стал помогать старикам, вздохнули вроде, но их-то уже нельзя было переделать. Потом морфлот. Слушай, Коль, ведь мы же совсем еще молодые — сорока нет!

— Молодые — это, наверное, до тридцати.

— Да брось ты! А хорошо здоровому жить, а?

— Это я у тебя должен спросить, — усмехнулся Николай. — Тебя, наверное, перед второй женитьбой так разбирает, угадал?

Наумов пожал плечами и не ответил прямо.

— Прижимает, слушай… И пора мне за сменой. А ты вроде отошел, повеселел, нет?

— Да как-то позабыл обо всем, — признался Николай.

Вошла со двора Катерина, и они оба посмотрели на нее.

— Помешала? — спросила она с какой-то незнакомой Николаю улыбкой.

— Что вы! — отозвался Наумов.

— Мы уже поговорили, — сказал Николай.

— Надымил я вам, — извиняющимся тоном добавил Наумов.

— Ничего, немного хоть мужским духом запахло, — отшутилась Катерина.

— Ничего, — поддержал шутку Наумов, — от этого духа, я думаю, тут скоро деваться некуда будет. Так, хозяин? Ну а я откланиваюсь, пора. При случае еще разок заверну.

— Ну давай, слушай, — Николай протянул ему руку. — Неудобно как-то… С этой болезнью!

— Ничего, все еще впереди! До свидания.

Наумов ушел.

— Друг, что ли? — тут же опросила Катерина.

— Да та-ак…

— У тебя все «так».

— Схожу в контору, — сказал Николай, вставая с койки.

— Никуда не пойдешь. На трактор? Сиди давай.

— Это почему? — удивился Николай.

— Себе дороже…

* * *

О разговоре с Наумовым Николай стал задумываться позже. Работы у него все не было, но он уже не переживал это так болезненно, как раньше. Удивлялся сдержанности жены, а потом и ее безразличию к этому делу. Думал. Дела по хозяйству, после того как завезли солому и припрятали штук сорок сенных тюков в сарае, протекали нехлопотно. Он задавал корм ставшей на зиму скотине, топил голландку, возился с Витькой. Приезжала как-то теща, посочувствовала вроде и тут же упрекнула в чем-то, но слова ее ничуть не задели Николая, давно ото всего уставшего. Катерина тоже мать не поддержала.

Однообразие жизни оборачивалось пустотой, и тогда вспоминались подробности разговора с Наумовым. Дело тут было не в словах, но и в них, конечно. Сначала надо ведь угадать верное слово, найти его, если у самого нет в запасе. А Наумов подарил Николаю много таких слов, только он еще не умел ими пользоваться, как малограмотный. Жизнь при этом текла своим чередом.

Советов он отовсюду слышал немало. Пашка прямо настаивал, что надо садиться за письмо прокурору или в «Сельскую жизнь», другие советовали надоедать «и тем и этим начальникам».

— А то съезди к Юрию Петровичу, — загорелся Пашка, имея в виду их бывшего директора, избранного председателем райисполкома. — Многие обращались к нему, помогал. Вот кто помог Карасеву в звеньевых укрепиться?..

— Тут закон надо точно знать, — рассудил без особого интереса Николай. — Он же не глупый, за каждого заступаться.

— Да какой еще закон! — удивился Пашка. — У человека справка, все, а его мордуют.

— Ну ответят из совхоза, что нет свободных мест, и что? Кто я такой, чтобы… если разобраться?

— Ну не знаю.

— А чего знать? Я сам слышал, как твой Юрий Петрович вопросы решает.

Николай уже не раз успел заявить Подтелкову, что согласен на любую работу, но тому уже подсказали, что нельзя Акимову любую давать, загнется, спрос с управляющего будет, а вдобавок ко всему заполучить ярлык душегуба Подтелкову не хотелось.

— Жди, — отвечал он Николаю, — ты же не последний кусок доедаешь.

— Я работать хочу, понимаешь? — горячился Николай. — Надоело пугалом быть.

— Да говорил бы прямо, — ехидничал Подтелков. — «Пу-уга-лом». Жди, сказано, а детский лепет твой уже надоел.

Если говорить начистоту, Николаю уже не раз хотелось напиться, чтобы позабыть обо всем этом хоть на сутки, и противиться этому желанию становилось все труднее.

Хотелось встретиться еще раз с Михаилом Наумовым и сказать ему, что напрасно мается он, ничего такого, что ищет он, нет на белом свете. А тем, кто обнаружил эту пустоту, докопался, надо один рецепт выдавать: полкило водки — и на правый бок…

Но вот однажды Катерина пришла с дойки, разделась, поворчала на них за какой-то беспорядок, а потом сказала:

— Сходи утром в контору. Максим Пленнов с котельной уходит.

— А еще кто об этом знает? — веря и не веря, спросил Николай.

— Господи, да все, один ты… Скажи спасибо заведующему, замолвил уже за тебя слово.

Заведующим Катерина теперь называла соседа Тимку Урюпина.

— А чего это он расстарался? — опросил Николай.

— Расстарается тебе, жди. Я попросила, чтобы сказал на наряде.

— Ну а он точно сказал?

— Подтелков сейчас на ферме был, говорит, знаю, пусть заходит. К директору за приказом поедешь.

Николай помолчал.

— А это какая котельная? — уточнил на всякий случай. — В телятнике?

— Ну там, в нашем гурту.

— Да знаю, знаю…

— Я тоже, наверное, заявление подам в свинарь. Там еще один откормочник будет, заведующий сказал, что примут.

— Завсвинарем?

— Зав, зав, — резковато ответила Катерина, и Николай догадался, что опять она про соседа.

«Благодетель-то еще», — подумал недовольно.

Работать на котельной, рассудил Николай, это еще не самое последнее дело. Это и рано вставать, и поздно возвращаться — все как у людей. Да и зарплата с сотенку будет, не меньше. А там еще как дело поставишь. Николаю казалось, что уж он-то теперь поставит. Он теперь на любой работе стал бы по-другому себя вести, он теперь всему, кажется, и цену и смысл знал.

Наутро Подтелков распорядился коротко:

— Напиши прямо у меня заявление, что, мол, прошу принять меня оператором котельной на МТФ-2. Курсы подготовки прошел, с техникой безопасности знаком.

— На имя директора писать?

— Да. А я ему дополнительно позвоню, чтобы не мурыжили тебя. Галя выписку напечатает, привезешь мне. И не забудь потом к инженеру по технике безопасности зайти, распишешься там в журнале. Вернешься, выписку — Акимовне, а сам к Пленнову, он тебя натаскает хоть маленько. Ясно? Садись тогда и пиши.

Николай снял шапку, примостился на краю стола и вывел на тетрадном листке: «заивление». Но тут заметил описку и попросил другой листок.

— Ошибся, что ли? Давай, вали, ладно, кто там будет тебе ошибки считать.

На центральном отделении Николай пробыл полдня.

Директор его долго задерживать не собирался, только прицепился к заявлению.

— Какие это еще «курсы подготовки»? — спросил строго.

— Ну как поджигать, в смысле запускать котел, — нашелся Николай. — По манометру смотреть…

— По манометру, — усмехнулся директор. — Ты вообще-то тракторист или кто?

— Я на бульдозере работал, пахал, — стал объяснять Николай, — потом мне желудок отрезали.

— Желудок? — директор свел брови. — Давно?

— Да весной еще.

— Весной? Так-так, минутку, — директор выдвинул ящик стола, покопался там, но ничего не нашел. — Фамилия — Акимов? — уточнил. — Так-так. Значит, на бульдозере ты работал и пахал. А сколько, интересно, ты пахал?

— Зябь? Да каждый год… лет двенадцать.

— Гектаров по двести выходило?

— До пятисот, — ответил Николай.

— Я говорю, в среднем.

— В среднем, да.

— Ну хорошо, пятьсот. Пусть даже шестьсот! Но зачем же ты прокурору писал, что десять раз перепахал всю совхозную землю?

— Я? — удивился Николай. — Я не писал…

— Ты бы еще ввернул, что с плугом три раза вокруг Земли объехал — это было бы для государственных органов более убедительно. Писатель… Ты бы прежде подумал, у кого ты просишь. Что ты просил?

— Я ничего не просил, — чувствуя, что покраснел, как пацан, сказал Николай.

— Так я что, выдумал? — директор мельком глянул в чуть выдвинутый ящик стола. — В сентябре, кажется, пересылали мне письмо из прокуратуры.

— Я не писал.

— Ну не знаю, — директор взял дорогую блестящую авторучку, написал что-то на углу заявления, небрежно двинул листок в сторону Николая. — Все, пожалуйста.

В Богдановку Николай возвращался, чувствуя себя оплеванным и пристыженным. Попутно он успел выяснить у шурина, с кем примерно мог спутать его директор, но, понимая, что теперь не вернешься и ничего не докажешь, все равно переживал упрек. Пусть директор ошибся, но ведь говорил-то он с ним, запомнил-то его, Николая Акимова, и теперь будет думать, что он кляузник, бездельник и все такое. Это сильно портило в целом удачный, главный для него день за все полгода, прошедшие после операции. Да вообще-то их, наверное, совсем не бывает на свете, целиком удачных дней, думал Николай, и лучше бы уж никогда не знать и не ждать их.

Он хотел было рассказать свой случай попутчикам в вахтовой машине, но решил, что его попросту поднимут на смех, и промолчал всю дорогу.

* * *

Два дня Максим Пленнов, шутя управлявшийся со своими обязанностями, со значением объяснял их Николаю. По его выходило, что важнее и ответственнее работы, чем на котельной, и быть не могло. Увлекаясь, он выдумывал невероятные обстоятельства, к которым и надо было, по его искреннему, на глазах у Николая родившемуся, убеждению, готовиться прежде всего.

— Ты представь, что на улице мороз в полсотни градусов, — говорил Пленнов. — Котел ты запустил, он работает. И вот надо пускать пар в телятник или в родилку. Что делать прикажешь?

— Ну ты говорил уже, — отвечал Николай. — Шланг надо вот на эту или ту трубу надеть, потихоньку открыть кран.

— Правильно, это правильно, — нетерпеливо кивал Пленнов, — но тут как раз Скворцов, молоковоз, приехал и надо ему бочку ошпарить. Спрашивается: а как? Мороз-то — ого-го! Ты шланг стянул, а кругом туман! И этого Скворцова принесло… Он у меня летом ведро отсюда увез, ты с него стребуй. И шланг каждый раз в грязь бросает. А мне его то на трубы надевать, то в емкость совать, вот и полоскай за ним. Ты не поваживай. Сразу как сказал ему: будь добр, Скворешников, — и пусть не расширяется, а то королем тут носится, трезвенник чертов. Видишь, колдобины у двери — его работа! Подъезжает вплотную, болото уж сделалось. Ты не поваживай сразу, и никуда он не денется. И не таких обламывали.

Сам Пленнов уходил с работы совсем, садился на пенсию по инвалидности, рассчитывая иметь приработок летом, в уборочную.

— А тут уж, Коль, невмоготу, — признался. — Главное, кондылять мне далеко, а зимой сквозняки тут. Глянь шею — чирья замучили. Видишь, какой опять проклевывается, не шевельнись.

На прощание Николай поставил ему бутылку «ароматного», чтобы соблюсти обычай и погреть слабое сердце, о котором тоже шла речь в перерывах между объяснениями.

С вечера он приготовил давно не надеванные ватные штаны, белесые и жесткие после стирки, полушерстяной свитер, в котором форсил когда-то, пиджачок, в карманы которого насовал спичечных коробков, чтобы сделать запас там, на месте.

Катерина смотрела на его сборы молча и так же, не говоря ни слова, подсунула старое полотенце с завернутым в него куском мыла. «Правильно», — одобрил про себя Николай и прикинул, что бы еще из посторонних вещей могло пригодиться на новом рабочем месте. И уже в потемках сходил в сарай за старым газовым ключом, который наверняка был даже и необходим в его пароводяной работе.

— Какой у нас завтра день? — спросил он перед сном жену.

— Среда.

Значит, со среды начиналась самостоятельная жизнь.

— А я и не знал, что там прибавки какие-то есть, — не в силах лежать молча проговорил Николай.

— На ферме у всех прибавки, — равнодушно отозвалась Катерина. — А то кто бы там стал работать.

Николай подумал, что он-то и на семьдесят рублей пошел бы, но вслух этого не оказал.

Ночью ему снилось что-то, но вдаривший над ухом будильник оборвал видения, и они тут же забылись. Катерина поднялась вместе с ним. Еще вчера он не знал и не видел, как просыпается жена по утрам, а теперь, взглянув на ее припухшее, измятое о согнутый локоть лицо, поймав равнодушный взгляд будто смазанных чем-то глаз, почувствовал какое-то отвращение и досаду, забывшиеся сразу, впрочем, так же, как и сон. Ему надо было спешить.

— Чай будешь пить? — хмуро спросила Катерина, выворачивая штанины своих гамаш-ромаш или как их там.

— Я лучше молока.

— Холодное, подогреть надо.

Николай ничего не ответил и, закончив одеваться, достал из холодильника молоко, налил в кружку, взял из целлофанового пакета надкушенный ломоть хлеба.

— Холодное, я говорю, — повысив голос, хмуро повторила жена.

— Ничего, я, как Витька говорит, глоточками.

— Свою скотину придешь убирать?

— Не знаю, как дело пойдет.

— А чего там знать-то? М-м, пять уже доходит, — простонала Катерина. — Пошли, что ли?

Николай сделал глоток побольше и, почувствовав холод от молока где-то в лопатках, передернул плечами.

— Пошли, — сказал он, тоже взглянув на часы, — дорогой разогреемся.

— А?

— Дорогой, говорю, разогреемся!

По ночам теперь морозило крепко, и последний выпавший снег не сходил уже третьи сутки. Может быть, последний первый, и зима началась? К ферме Николай шел за Катериной, привыкшей уже к этой дороге. Бухали, шаркали сапоги по мерзлым кочкам. Три лампочки, вывешенные над коровниками, долго, казалось, не приближались. Потом стал доноситься сплошной вой компрессоров.

— Первый гурт уже доют, — сказала Катерина.

— Поэтому они у вас и передовые, — заметил Николай.

— Че-е? — Катерина обернулась. — Нашел передовиков! Они все восьмеро ближе нас к ферме живут, и группы понабрали любенькие.

— Ну я и говорю.

— Говоришь ты!

Ключ от котельной он обнаружил не на указанном Пленновым месте, а, изведя десяток спичек, с которыми совался в разные укромные уголки, прямо в замке.

«Вместе ведь запирали», — удивился Николай, но тут же подумал, что Пленнов мог запросто отвести ему глаза разговором, за которым и сам, кажется, забывал про все на свете.

Примкнув замок к одной из петель, он положил ключ в карман и отворил половину двустворчатых дверей. В лицо сразу пахнуло копотью, запахом солярки, подтекавшей из топливного насоса, и сохранявшимся в тесном помещении малым теплом. Выключатель он нащупывать не стал, хотя уже знал, где он примерно находится, опять зажег спичку. Прикрыв огонек ладонью, шагнул к стене, и вдруг у него под ногами зазвенели бутылки, спичка потухла. Николай отступил назад и чиркнул новой. Перешагнув через батарею посудин из-под «ароматного», «вермута» и еще какой-то дряни, подошел и повернул выключатель. Затем открыл топку, взял факел — ветошь на проволоке, помочил его в лужице под топливным насосом, поджег и, подержав перед дверцей, просунул в топку, к форсунке. Закрепил, как показал Пленнов, и, открыв краник на медном патрубке, питавшем форсунку, подошел к электрощиту и, коротко вздохнув, утопил кнопку магнитного пускателя. Котельная ожила. Загудел, набирая высокую рабочую ноту, электродвигатель, затрясся топливный насос, ухнуло, загудело в топке горячее пламя. Николай вытащил факел, притушил его об пол, отложил в сторону.

Потом он снова проверил контрольный краник, выскочившая оттуда струйка воды теперь была чувствительно горячей и парила, форсунка работала четко, равномерно выбрасывая порции солярки, взрывавшиеся почти белым пламенем на отражателе.

Стрелка манометра дремала на нуле, и Николай, отвязав от двери, ведущей в телятник, проволоку, пошел посмотреть, что и как там, проверить трубопровод и краны.

В холодном и сыром помещении было к тому же еще и темно. Одинокая желтая лампочка горела над входом в группу сухостойных коров, но от нее в телятнике только темнее казалось. В грязных окнах едва-едва засерело. Суточные телятишки содержались отдельно, у них работал электрический калорифер, включал который по ночам дежурный скотник. Николаевых дел тут было немного: дать пар для подогрева обрата, горячей воды для разных нужд. А сейчас его заинтересовало, мог бы он эту хазину отапливать, чтобы воздух был тут сухим и здоровым? Если не выключать котел, то, наверное, смог бы. Да если еще потолки тут подшить, окна-двери утеплить… Но тогда, наверное, и отопление не понадобится, кто же в своем хозяйстве хлев отапливает?

Не заходя в глубь телятника, Николай вернулся к себе. Манометр теперь показывал давление, и он приготовил шланг с железным наконечникам для подогрева воды в емкости, за которой вскоре должны подходить доярки. Котел работал своим чередом, в тесном помещении стало тепло и душно.

«Не работа, а курорт какой-то», — подумал безо всякого чувства. День еще только начинался, но он уже знал, что ничего особенного в нем не будет. Согреет он воду, прибегут доярки, пошумят при нем маленько, потом явятся на работу телятницы, даст он им пар и воду, приедет к десяти молоковоз отмываться-пропариваться, и подойдет время сделать перерыв до вечера, когда все это повторится. Конечно, и эту работу надо делать, и главное случилось — он работает. Но уже чего-то еще хотелось.

* * *

На четвертый день, в субботу, Николай собирался на работу неохотно, со вздохами и немного смущенным покашливанием. Зато Катерина, едва ополоснув припухшее лицо, словно оживела тут же. Николай объяснил это тем, что с понедельника она должна была выходить на работу в новый, сплошь механизированный свинарник. Туда и являться, кроме дежурств, надо будет попозже, и работа несравнимо легче, чем в коровнике, хотя оплата заметно выше и постоянней.

Мать у Николая всю жизнь проработала «куда пошлют» и почти никогда не знала, чем придется заниматься на следующий день. В уборочную часть женщин могли послать чистить от навоза скотобазы или подмазывать их глиной, зимой отправляли на подводах или в тракторных санях за сеном в степь, усаживали перебирать подмерзавшие картошку или свеклу. Постоянная работа была на ферме, и мать частенько заговаривала о ней, готовая пойти туда хоть фляги мыть, лишь бы на одном месте. Потом таким престижным местом стала колхозная дробилка, следом — механизированная ферма и вот — свинарник. На дробилке надо было только зерно засыпать железными чиляками, на ферме — раздавать дробленку и чистить навоз скребками (ну еще молочные бидоны таскать), а на свинарнике — с транспортера на транспортер перебросить, ну и тот же навоз сдвинуть. Но главным, думал Николай, было все же постоянство. А может быть, и удачное сочетание зарплаты и трудоемкости. В новом свинарнике Николай побывал. Тепло, просторно, чисто. В профилактории малиновым фантастическим светом горят кварцевые лампы, убивающие микробов. А в диспетчерской — настоящий Байконур! И цех кормоприготовления — действительно, цех. Но, может быть, это только по первому году так уж хорошо, а потом загадится?

— Че ж теперь Тимке магарыч будешь ставить? — съязвил он.

— Тимке-то магарыч, — беззаботно откликнулась Катерина, — а тебе завидно небось?

— Из-за чего? — не понял Николай.

Катерина все же немного смутилась.

— Ну тебе-то теперь ни грамма нельзя.

— Хм! Я вот возьму да пропущу на пробу. Компанию звать не надо, сами каждый день собираются.

— А ты привечай их больше. Пошли, что ли?

Когда вышли, Катерина буркнула «счас» и, быстро прошагав через двор, скрылась на овечьей карде, Николай встал к куче смерзшегося навоза.

Задувал ветерок, неся редкую колючую крупку, и до фермы, кособочась, они дошли молча. Молчком и расстались, только разом взглянули на лампочку, мимо которой быстро промелькивали белые мушки. Нужна была зима, снег, а вчера опять моросил дождь, мог он пойти и завтра.

В котельной Николай орудовал не то что привычно, но уже как-то без суеты, точно и равнодушно. Едва только наладилась топка, он поправил в головах старый свой ватный пиджак-полупальто и лег на топчан, сощурившись от света новой сильной лампочки.

Котельную он, можно сказать, уже обжил, натащив сюда своих из дома вещей и приспособив их для разного рода удобств. Не облегчения добивался, поскольку перетрудиться тут было невозможно, ну разве что приоглохнуть от шума — старался поскорее обжиться, раз и навсегда забыть долгую бездельную маету. Теперь, на четвертый день, казалось, что получилось, все приладилось.

«А дальше что», — думал Николай, хотя и это уже обдумал за три дня: работать на котле, раз поставили, ждать полного выздоровления, если оно возможно, а там все равно проситься на колесный трактор, чтобы работать тут же, на ферме, или на обработке пропашных.

На котел он теперь взглядывал смело. Вчера даже бросал его без присмотра минут на десять специально. Вышел за дверь, постоял и, бросив взгляд на красно-желтый окоем неплотно прилегающей дверцы топки, пошел к домику, где помещалась и сторожка, и красный уголок фермы. По дороге он еще обернулся, подумав, что истинно дурью мается, но в сторожку все же не вошел. И вернулся в котельную. С первого взгляда ему показалось, что стрелка манометра перешла отметку «два», и он подскочил к крану, пустил пар в емкость с водой, быстро снова взглянул на манометр. Стрелка теперь подрагивала между единицей и двойкой, но, может быть, она там и раньше стояла.

Вспомнив это, Николай усмехнулся, поднял руку и взял у себя за голевой какой-то журнал. Умостив голову, глянул на потрепанные первые страницы и стал нехотя перелистывать, пока не наткнулся на цветную картинку, на красивую, в лиловом платье, купчиху.

«Б. М. Кустодиев. Купчиха», — прочитал он и нисколько не удивился совпадению. Подбородок у этой купчихи был Катеринин. Хорошо им жилось обеим…

Николай листнул журнал дальше, и другая картинка бросилась в глаза. «Красавица», — прочитал он, уперся локтем и сел, чтобы лампочка не била в глаза.

Теперь, на ярком свету, он увидел, что журнал уже захватан чужими руками, но картина словно горячее засветилась из-под грязных пятен.

Это была красавица, действительно. Рыжая, пышная, розовая. Она там собиралась ложиться спать, не успев спять только перстенечек и сережки, когда этот Б. М. Кустодиев и поддел ее на карандаш. «Девка еще», — подумал Николай. Силой отливали ее колени и бедра, прохладно светился живот, и высокая грудь таила, наверное, чистое, глубокое дыхание. И увидел вдруг Николай как бы само здоровье. Картину держали его запачканные узловатые пальцы, сам он силился поглубже заглянуть в эту девичью спаленку, по тут же представил себе, как встрепенулась бы, закрылась, брезгливо и испуганно ойкнула, увидав его, эта красавица. А какое воздушное, алое было у нее одеяло, нарисованное как будто даже с большим старанием, чем все остальное.

Словно очнувшись, Николай быстро взглянул на манометр, потом на дверь и убрал журнал. Посторонний мог бы только одно подумать: сидит и голых баб разглядывает, докатился.

Потом он, конечно, нашел время и перелистал все газеты и журналы, а тот, потрепанный, хотел было взять с собой, показать Катерине, но это, наверное, ни к чему было, она увидела бы только то, что этот Б. М. на бумаге нарисовал.

«На сундуке спит, — определил Николай, еще раз взглянув на картинку. — А в сундуке — приданое. Невеста…»

Давнишний, наверное, это был художник. Давнишний и какой-нибудь хилый, больной, навроде Николая, потому что от здоровья здоровье не ищут. Да и нет сейчас таких спокойных, здоровых и чистых баб. Все ищут кого-нибудь, кто их осчастливит, а эта сама сидит перед сном и думает: осчастливить бы кого…

Потом эта картинка забылась. Придя на обед, Николай обнаружил, что корова проломила кормушку, и, выгнав ее на карду, он до обеда, считай, делал новую.

Катерина предупредила, что вечером будет баня, и приказала являться без задержек.

Но он все-таки задержался, пришлось добиваться, чтобы горючевоз заправил его бак соляркой.

Домой Николай пришел, когда Катерина уже управилась по хозяйству без него и собирала белье для бани. Витька мыться не любил и теперь помалкивал, затаившись в укромном местечке. Но Катерина, приготовив три свертка, все же отыскала его за голландкой и стала одевать.

— Опять глаза на мокром месте, — выговаривала. — Скоро уж один будешь ходить мыться, а все слезокапишь.

— А мылить будешь? — обреченно спросил Витька.

Николай рассмеялся.

— Давай, мать, мы двое мужиков сходим, — предложил.

— Нечего выдумывать, — отмахнулась Катерина.

Она потом купала Витьку в бане, а Николай дожидался их в темном холодном предбаннике, покрикивая через дверь:

— А ко мне лиса пришла! Слышь, Витек? Ры-ыжая, бессты-ыжая! Это кто там, говорит, плачет? Я говорю, никто, иди отсюдова!

— Ага, слышишь? А ну-ка перестань, — приговаривала, плеща водой, Катерина.

— Щипа-ает! — хныкал Витька.

— А ты не три глаза… Ну! Кому говорят!

Потом Николай принял закутанного сынишку и повел его за руку в дом. Катерина догнала их около сеней.

— Да скорее ты! — поторопила. — Застудишь ребенка!

Возле голландки они раздели Витьку, и Катерина стала надевать на него сухое белье.

— Кого ждешь? — спросила она Николая. — Иди мойся.

— А может, — Николай запнулся, — может, вместе сходим?

— А Витьку одного оставим? Иди, не выдумывай!

Николай не думал, что это такая уж серьезная помеха, но настаивать не стал, мылся один. В бане, при свете фонаря, ему показалось, что он даже слегка располнел в последнее время и выглядел вполне здоровым, сильным мужчиной.

Сидя потом с Витькой около голландки, просыхая, он подумал о Катерине, о том, что напрасно они так поддались этой операции. В жене Николай не сомневался, вообще не допускал такой мысли, а вот поладить как-нибудь они могли бы давно… Ему уже и на месте не сиделось отчего-то.

— Витек, ты побудь один тут, а я к мамке сбегаю, спинку ей потру. Только от галаночки не отходи, — сказал он сынишке и стал быстро одеваться.

Завешенное изнутри мешком, окно в бане не светилось, но он знал, как хорошо слышны в бане близкие шаги и под конец прямо крался, волнуясь и задерживая дыхание.

В темном предбаннике, наткнувшись на валенки, он замер, присел, переводя дух, и вдруг почувствовал, что в бане Катерина не одна. Николай живо подобрался весь, прислушался. Плеснула вода в тазике, мокро скрипнула половица, и Катерина вроде как засмеялась и шлепнула ладонью по голому телу. Николай попятился было назад, но, остановленный проснувшейся яростью, вскочил, больно ударившись о крышу, и, нашарив скобу, дернул на себя банную дверь…

Нет, ему показалось, что это его кто-то дернул, встряхнул изо всех сил, а дверь и не шелохнулась.

«На крючке», — понял Николай.

И дернул скобу еще раз.

— Да кто там? — дошел до него мужской голос.

— Я — открывай! — выкрикнул Николай.

— Это чего бы я тебе открыл?

Николай аж задохнулся.

— Открывай, сказано, — не то взревел, не то засипел он страшно.

— Ты не шуми там больно! Хозяин…

— От-кры-вай! — стиснув зубы, потребовал Николай.

— Какой еще на тебя псих напал? — спокойнее спросил мужчина, и Николай узнал Тимку Урюпина.

Николай примолк и еще раз дернул скобу. Теперь ему показалось, что дверь вдобавок еще кто-то и держит изнутри. Валенки путались под ногами, и Николай выбил их пинками наружу.

— Ты откроешь? — спросил Николай с нажимом и голосом выдал дрожь, охватившую его. — Сосед называется…

— А я тебе говорю: не ералашь…

Он не понимал, что такое творится с ним. С одной стороны, голова работала ясно, он вспомнил, что иногда Катерина баню топила пожарче, говоря, что после них будет мыться коровий пастух Жирнов с женой, а теперь… Холостяк этот с кем? Отпустив скобу, Николай выскочил из предбанника рискнул взглядом по сторонам и, не раздумывая больше, метнулся к окошку, с размаху ударил по нему открытой ладонью.

Стекло с глухим звуком разбилось, осколки застряли в мешковине, и Николай ухватился за нее, выдернул наружу, и лицо его окутал густой влажный пар. Он услышал какие-то придавленные возгласы, но не разобрал их, попытался онемевшей рукой разогнать туман, но тот становился только гуще. Что-то словно подтолкнуло Николая сзади, и он кинулся пролезать в узкое окошко, но тут за воротник фуфайки его ухватила чья-то рука, рванула, и, оборачиваясь, валясь с ног, он смутно увидел мужика, нависшего над ним.

Упав с разворота на колени, Николай тут же вскочил, дернулся вперед с растопыренными руками, но чужой крепкий кулак ударил его в живот, пресек дыхание…

— Ох, да затаскивай скорейша, — бесцветно прозвучал высокий (не Катеринин!) женский голос, и чьи-то руки подхватили его, встряхнули, и он почувствовал, как стал сползать валенок с левой ноги, зацепившись за что-то.

«Куда это я?» — равнодушно подумал Николай, хотя лежал уже неподвижно.

Что-то холодное и мокрое мазнуло его по щеке, коснулось лба и полезло за шиворот. В лицо ударила вода, уколов льдинками, Николай вздрогнул, дернулся, стараясь увернуться, и тут живот ему словно прострелили: он почувствовал боль.

Избавляясь потом от тьмы и беспамятства, Николай увидел, что лежит дома, на койке. Боль растекалась по всему животу, давила и жгла. При свете неяркой лампочки он разглядел каждую трещинку на стене, но, сморгнув, увидел стену ровной, грязно-матовой.

При первом же движении его начало жутко рвать, и белая чашка, появившаяся рядом с койкой, запачкалась кровью. От натуги проступили слезы.

Лежа спокойно, с закрытыми глазами, Николай разом вспомнил все, что произошло с ним, и пожелал все вот так же, разом забыть. Открыв глаза, он увидел рядом жену, закутанную в платок, бледную и притихшую. Захотел попросить напиться, но не смог. Он попробовал лечь поудобнее, напрягся, и его словно снесло с койки, опрокинуло в беспамятство и бесчувствие.

Тогда появилась мать, хотя в точности нельзя было сказать, мать ли. Он узнал ее по голосу. Она выпрямилась и позвала негромко:

«Отец, иди-ка сюда. Колюшка-то наш…»

Отца не было.

«Ты где там? — снова позвала мать. — Одни он ведь тут…»

Тут Николай перестал ее видеть и слышать, на него пахнуло холодом, и он ясно увидел Пашку Микешина.

— Что тут у вас? — спросил он громко и приблизился к койке. — Ты чего?

Николай попробовал дать о себе знать как-то, но Пашка махнул рукой: лежи, мол.

— В больницу, что ли, повезем, Катерина? — спросил он. — Да, надо, наверное…

— Больно, — выдавил Николай. — Жар.

— Да-а, — протянул Пашка. — И какой только бес в баню тебя понес… В Катьке, что ли, засомневался?

— Ой, — услышал Николай голос жены, — да как же… Тимка с ветеринаршей был, сошлись они, а я к Жирновым бегала сказать, что пару будет после негусто. И вот… А Тимка, он горячий…

— Ну-ну, — кивнул ей Пашка. — А этот вообразил… Ты, Коль, маленько свихнулся на своей болезни — это я тебе говорю. Все же шло как только и могло идти, а ты дергался. Себя, небось, жалко было?

— Стыдно, — прошептал Николай, — перед людьми…

— Ну да, но и жалел, чего там… Жалел, жалел, да теперь хватился: а не проглядел ли жену. Так? По-моему, так. А нельзя. Живые люди вокруг. Всякие…

Николай как бы не узнавал приятеля: не он говорил, не ему бы…

— Ну ладно, — решительно сказал Пашка. — Готовь, Кать, что там надо, а я пойду транспорт искать.

В больницу они попали ближе к рассвету. Для начала вызванный санитаркой главврач распек Пашку за промедление, потом заставил бегать женский персонал и объявил, что операцию будет делать сам.

— Пять часов прошло, надо же! — все твердил себе под нос, пока не вышел куда-то.

— Коль, скажи хоть, как ты? — попросил Пашка. — Катерина с Витькой потом приедут, ты мне скажи.

Николай покачал головой.

— Терпимо, — прошептал.

Страха перед новой операцией, сожаления, обиды — ничего он не чувствовал, только сплошную, поедавшую огнем боль. «Новый круг», — подумал отчетливо, а не знал, готов ли к нему. В тишине кабинета послышались какие-то осторожные звуки, скрипнула дверь. «За мной», — подумал Николай и покрепче зажмурил глаза, готовясь к новой боли.

— Урюпин приехал, — сказал Пашка. — Может, повиниться перед тобой?

Николай открыл глаза.

— Простишь, если что? — спросил Пашка.

Что было отвечать на это? Николай пошевелил пальцами.

— Да надо бы простить, — вздохнув, сказал Пашка, — когда выздоровеешь…

Алексей Иванов ГРОМ НЕБЕСНЫЙ Рассказ

Уж, кажется, правильней не вымолвишь: все повторяется в природе. Зима сменяется весной, весна уступает лету, и лето — не промах, знает свой срок — уходит в осень. Свершился круг, за ним грядет второй, за вторым — третий. И знаешь наверняка, что так оно и будет, перемен тут не жди, пока земля вертится и солнце светит.

Почему же не надоедают эти круги своей одинаковостью? Жизнь твоя, без кругов, новая, казалось, каждым наступившим поутру днем и то приедается, осточертевает даже, особенно когда глаза в землю уперты, неба не видят. Думается: ждать нечего. Какая такая новина придет?

Почему же тогда трепещет сердце, как увидишь первый снег, или наоборот — первую проталинку? В том-то, наверно, и вся штука, что, почуя перемену, взор свой душевный обращаешь к небу — от него все это: и снег, и проталина. И по-хорошему глупеет душа — начинает ждать перемен к лучшему.

Нынче, несмотря на старательную снежную зиму и ленивую весну, первая гроза случилась гораздо раньше прошлогодней. По всем приметам не должно было быть ей сегодня, никто еще не ждал ее, а она — откуда ни возьмись, действительно, случилась. Еще вязли гусеничные трактора на низинных закрайках полей, пахали выборочно, еще скотина стояла по дворам, а нынешние пастухи норовили праздновать свое назначенье вплоть до святого Егория — куда скотину погонишь, когда пожни залиты высокой, нехотя спадающей полой водой, в лесу — ни травинки, кроме голубой пестроты подснежников в сыром чернолесье да лиловых пятен колокольчиков на бурых боровых взлобышах. Еще лежали облизанные робким дождем, сочились потихоньку желтоватой водой льдистые остатки кривых санных зимников, а в чащобе так и вовсе снегу по колено, тяжелого и зернистого, как соль крупного помола.

Не время было грохотать грому над таким половодьем. Река наша, тихая, сонная по летам речка, блуждающая молчком средь широкой зеленой долины, столько нынче приняла воды, что затопила все, что было уготовлено ей навырост, подкатила к самым материковым берегам. В свинцово-выпуклой, несущейся по спрямленным дорогам воде сиреневыми языками затухающего пламени трепетали голые, сиротские прямо-таки кусты ивняка и олешника.

Было с чего трепетать! Февральские вьюги так нас законопатили, что гусеничный трактор зарывался по маковку в наметенных крыжах, выдыхался, таская за собой угольник снегоочистителя. Бабка Ильюшиха прокопала от крыльца к дровянику тоннель да так по нему и носила в избу осиновые полешки, заставляя нас переживать за нее — не обвалился бы в неурочный час свод. На пологих кровлях тоже вырастали крыжи, да такие, что прятали под собой печные трубы, и дым по утрам белыми куропатками поднимался из снега.

По окончании метелей повалил вдруг пар над деревней — это мужики упревали, счищая наметы с крыш, спасая их от беды. Но не все спасли. Раздавило потяжелевшим в марте снегом кровли над зерносушилкой и старым телятником, треснули стропила на бесхозных дачных постройках.

Потом началась весна. Долго сопливилась несмелыми оттепелями, перемежала их новыми снегопадами. За ними ударило солнце, зазвенели по утрам ледяной крошкой морозцы, крепкий наст держался до самого обеда, и люди не знали дорог — надоевших горбылей да траншей, от которых зимой ни на шаг, — ходили по насту напрямки в любой пункт своего назначенья: на станцию, в лес, к родне за реку и так далее.

Водополицу разбудил первый дождь: расплавил наст, обтяжелил и умял высверленные солнцем снега, зашуршал потайными ручейками, — и зашумела под низким небом стихия.

Солнце вспомнило о нас только в конце апреля, да и то плоховато вспомнило. Прижмуренное и сонное, как ленивый кот, нежилось оно в толстых пуховых тучах, изредка открывало глаза — давало на минуту погреть душу. Но о грозе и помину не было.

Сегодня до обеда было серенько, если не считать неожиданных солнечных просверков, при которых вся невнятица построек и деревьев вдруг прорисовывалась так ярко и четко, что впору было диву даваться: твоя ли это деревня. Занятые весенней приборкой и ремонтом на ферме, мы и не заметили, как тяжелой синью затянуло южную кромку неба, как надолго спряталось солнце. Замолкли коровы, только нетерпеливо и беспокойно позванивали привязные цепи да продолжали мычать глупые телята. Громыхнуло раз, но никто и вниманья не обратил — мало ли самолетов громыхает сейчас в небе, когда они преодолевают звуковой барьер. Громыхнуло второй раз, не по-самолетному, не пушечным выстрелом, а поочередно на несколько басов и раскатисто. Мы выбежали из молокоприемника и увидели, что туча уже в полнеба, а посвежевший ветер раскачивал ближний сосник с примолкшими птицами, волнами гнал очищенный боровой дух.

Последней вышла из помещения телятница Феня, прозванная трехтысячницей за свою непомерную толстотелость. Но у нее хватило проворства обогнать всех, опнувшихся с задранными в небеса головами, добежать до чистого, без опилок и навоза, лужка со словами: «А чтоб спинка не болела!» — перекувырнуться через голову, сверкнув, как молнией, голубыми панталонами. Прямо через голову не получилось, что-то там у нее перевесило, и она грузно завалилась набок. Это ее не обескуражило. Она, посмеиваясь больше для виду, на самом-то деле с серьезным намереньем и надеждой на то, что примета сбудется, и во второй раз приняла исходное положение для кувырка. Кто-то из мужиков шлепнул ее от души и потехи ради, а Феня, привыкшая к таким шуткам, рассердилась на этот раз, круто ругнула приставалу, тут же прощенья попросила у господа за ругань в такую святую минуту и кувырнулась сызнова. Опять неуклюже, набок. В третий раз совсем уж не получилось, Феня выдохлась — бидоны с обратом нянчить для нее привычней и легче, чем заниматься детской забавой, — но ей нужны были именно три кувырка, потому что бог любит троицу.

Робея маленько и похохатывая над Феней, принялись кувыркаться мужики — поголовно радикулитчики, вслед за ними — бабы.

Опять громыхнуло и раскатилось, затихая, в небе, будто с верхнего венца, постройки сорвалось тяжелое бревно, стукнуло со всего маху по лагам и покатилось по ним, подпрыгивая, вертясь, стуча и звеня сухим смолистым звоном, переходящим в нутряной гул. Такое бревно не заговоришь, не остановишь, и забота плотника — лишь с замираньем сердца смотреть на него и гадать, куда его нелегкая выведет, не попался бы кто живой на его неисповедимом пути.

А на лужке творилось невообразимое. Кувырканья превратились в кучу-малу: кто-то визжал под низом, кто-то реготал сверху. Не знаю, чем бы кончились наши забавы, если бы не заскрипел над нами голос дедка Никифора, ночного сторожа.

— Ну-кось, цыц! — прикрикнул он на нас. — Разыгралися, как малы дети. Песок из кажинного сыплется, а потискаться им, вишь, охота. Фенька! Вставай, дура, да подол с головы сыми. Вон Витька твой на лисапеде едет, посмотрит, как мамка евона…

— Да чтоб спина не болела, дедко! — сконфузилась Феня. — И ты б кувырнулся…

— Я откувырялся свое. Мне не поможет.

— Не поможет, так и помалкивай! — отрезала пришедшая в себя Феня. — Нашелся тут стыдильщик. Эвон, под мужиком меня застал.

— Дак и тебе не поможет, дура-баба. Надо с первым ударом грома кувыряться. А ты проснулась…

Выяснилось, что запоздали с леченьем поясниц; но мы не расстроились, потому что поговорка на выручалах: лучше поздно, чем никогда.

— Сашка! — дошел дед до меня. Электромотор там трендит, гроза ведь. Неровен час…

— Ничего, дедко, пронесет, — говорю. — Первая гроза милостива.

Снова треснуло, сухо и без раската, почти над нашими головами. Тут же зашелестел в воздухе на подлете к земле и ударил враз по низким крышам крупный дождь, отскочил, рассыпавшись, от шифера, обдал нас водяной пылью, и только потом с застрех вместе с соломенной трухой и всяким другим сором потекли резвые ручейки.

Я побежал отключить на всякий случай рубильник. Опаски особой не было, что гроза наделает беды при работающем электромоторе, что со мной случится неладное, — нельзя, говорят, бегать в грозу. Но бежал — не будешь же прогуливаться под таким проливнем. Да и то сказать: за зиму отвыкает человек от грозовых напастей, а потом в самом деле верит, что первая гроза милостива.

Небо сверкало и грохотало без передыху, и я ловил взглядом полет молний. Тучи сражались между собой, прошивали друг дружку ломаными стрелами, но ни одна стрела не упала на землю. Это была война «воздух-воздух», война «воздух-земля» пойдет летом — тогда уж держи ухо востро.

Вообще я грозы не боюсь. Вернее, боюсь, но не за себя. Понимаешь ведь с возрастом, что страшна не сама смерть, а страшны муки перед смертью. От грозы же смерть — самая легкая: стукнет тебя невзначай, а как — не успеешь почувствовать. Переживаю за близких своих, за постройку, которая стольких трудов стоила, за скотину, что в открытом поле. Но в прошлом году, помню, перепугался ни с того ни с сего именно за себя, грешного.

Рубил я сосну в бору. Дело не воровское — законное, потому что лес у меня был выписан и бумаги лежали дома, вместе с документами. То есть с этой стороны страха никакого. И с той стороны, что, дескать, гублю живое дерево, тоже вроде бы никаких угрызений. Мало ли, плотничая долгие годы, я лесу потратил!

Но тут что-то засвербило в душе. Хотя не сразу. Высмотрел сперва, куда валить, сделал надруб у самых корней, поплевал на руки да застучал с другой стороны, повыше надруба, чтоб не пошла сосна вспять. А дерево смолистое, вместе со щепой брызги по сторонам из-под топора. Достали брызги и до лица. Облизнулся — сладко. Глянул вверх — шапка валится, до того сосна высока да стройна, а крона на самой верхушке. Экие насосы, подумал, надо, чтоб на такую высоту сок подавать! Потюкал еще, но сила удара уже не та — то ли устал, то ли задумался. Как ни крути, а жалко по живому рубить. Она годов полста стоит. Каково было выжить, обогнать сверстниц! В нитку тянись, напрягайся изо всех сил, чтоб маковкой чувствовать солнце. Вытянулась — от ветров уберегись, от жучка-древоточца, от слепой молнии, да мало ли в природе напастей.

От моего топора не убереглась.

Тюкнул я еще раз — вдруг как грохнет над головой, я и топор выронил. Глянул вверх — синяя туча над сосной, гроза зашла откуда ни возьмись. И такая на меня оторопь навалилась, что я тут же бросил свою затею, подхватил топор под мышку да пугливым шажком в деревню: думаю, только в родном доме уберегусь от небесного наказанья. Позади меня посверкивает, громыхает сердито, а спина моя помимо воли горбится, голова в плечи прячется, рубаха взмокла.

Сверкнуло и треснуло уж совсем рядом, специально, думаю, для меня, в следующий раз в аккурат накроет, не в меня самого, так к топору притянет. Бросил топор в кусты. А все равно до того страшно, что прощенья у господа бога я, некрещеный, просить готов.

Лиза, жена моя, дома встречает меня.

— Что случилось-то? — спрашивает. — Смотри-кось, лица на тебе нет.

— Да топорище лопнуло, — соврал я ей.

Покурил, успокоился.

А гроза стороной прошла.

На другой день, скрепя сердце, дорубил я сосну, приволок домой, но в дело она так и не пошла. То некогда — сенокос как раз начался, то опаска какая-то останавливала. К осени бревно высохло так, что сердцевину видать. Куда ж такое приспособишь?

И дал я зарок — не рубить дерева в смологон, да и никто из настоящих плотников этого не делает. Лес заготавливают зимой, когда дерево спит. Тогда и вины на тебе меньше, и древесина прочней, не будет лопаться, высыхая…

Выключил я рубильник да трусцой назад, к артели. Собрались все в красном уголке, сидят, грозу пережидают. Спорят, кому какое время года по сердцу, на деда Никифора насели.

— И не говорите без толку, — сердится дед. — Запоздалая молодость в вас бродит. Ве-есна-а!.. Што — весна? Пора желторотых, беспечных. А у них одно на уме — лишь бы потискаться, благо што сами ничего не видим. Вон пойди к реке да попробуй на лягуху не наступи. Друг на дружке сидят — ступить некуда. Сонные, жирные, ногой пни — она и ухом не ведет. Одно на уме — любовь.

— Да чем плохо-то, дедко?

— А тем и плохо, што окромя любви ничего в голове нету. Ию швыряй, топчи, а она любовну песню токо и знает. Што животное, што человек в это время вислоухи да беззащитны.

— Сказал уж… Сам отлюбил, так и никому теперь нельзя, — сердито вставила Феня. — Любовь-то жизнь дает.

— Ишшо поглядеть надо, каку таку жизнь. Да можа така жизнь, што лучше б ей и не было.

Тут старику никто не перечит. Кто-то согласен, памятуя о своих ли, чужих ли неудавшихся детях, кто-то просто опасается возразить, потому что это только масла в огонь подольет — дед совсем раздухарится, перейдет на личности, будет всех в грехи носом тыкать. А кто без греха, особенно для языка без костей? Но ему не скажи, что вот, дескать, ты, дед, детей настрогал, все выросли и о тебе забыли, и приходится теперь тебе на восьмом десятке самому на хлеб зарабатывать. В общем-то дед Никифор о своей болячке и говорит, только переносит ее на других. Мы всегда любим ругать в людях то, что сидит в нас самих.

— Выходит, дедко, весна не для тебя. А какое время года тебе милей?

— Мне осень по сердцу.

— А почему осень?

— Помереть хочу осенью.

— Ну-у! Да разве смерть выбирает?

— Не выбирает. Верно. Но я хочу и бога прошу об этом: пошли смередушку, господи, осенью на раба твоего Никифора! — дед перекрестил свое маленькое, скукоженное, как засохший лапоть, личико.

— Да зачем осень-то?

— А вот сами рассудите. Летом если — так протухну на другой день и деток не дождусь. У вас — страда, оторваться на похороны недосуг. Зимой тоже нехорошо. Могилу будут копать — проклянут, оставлю по себе худу память.

— Ну, а весной почему ж?

— И весной нельзя. Сезон токо начат. Обидно, если что… Досмотреть надо до конца.

— Да чего ж смотреть-то, если лягухи житья не дают, — подначила Феня.

Да зря подначила, потому что дед наскочил на нее, кулачком затряс, валенком в галоше запритопывал: дескать, Феня ему смерти скорой желает. Тут все принялись его уговаривать еще пожить, насилу успокоили его, борону эдакую, отправили домой досыпать перед ночью.

За разговорами не заметили, как ушла грозовая туча. Но не разъяснело, спускалась с неба теплая невесомая паморока, туманила помолодевшие дали.

Рабочий день кончился, надо было по привычке спешить домой, к нескончаемым делам по хозяйству, чем больше которые делаешь, тем больше их прибавляется. Сегодня глаза были повернуты в другую сторону — в лес, на реку. Туда-то я и направлялся. Из-за спины долетал разговор уходящей в деревню артели.

— Земля раздалась! Теперь зелень попрет. Да дедку-то с того еще жизнь горчей.

— Весной, говорит, нельзя помирать…

— Брешет. Можно и весной, да неохота.

— Само собой, брешет. «Смередушка моя, смередушка моя». Долдонит уж который год. Весна подойдет — до осени бы, думает, протянуть, посмотреть остатний разок. Осень подошла — опять не слава богу, тепла б дождаться.

— Да что ж его ругать за это? — звонко прорезался Фенин голос. — Всякому жить охота.

— Мы как раз об этом и говорим. Шла-шла да и проснулася. Пускай только не хитрит… — ответили ей, и уже ничего больше нельзя было разобрать.

Впереди в соснике закуковала кукушка, тоже первая нынешней весной. Прокуковала раз, другой, третий, но кто-то, видно, спугнул ее, потому что она вдруг заполошно закаркала молодой вороной и полетела на новое место. Маловато она мне годков наобещала и куковала не в затылок, а прямо в лицо. Говорят, если в лицо, то все лето будешь слезами умываться. Но это меня не расстроило.

На лесных тропках курился парком уцелевший снег, рядом в тепле и сырости толкли гущу первые комары, обещая благодатные дни, а по заводям лаяли собачьим лаем, гудели, как трактора на пахоте, ожившие лягушки. Дальний олешник, обозначивший берега реки, потерял чистоту тона, к сиреневому чуть заметно примешался желтоватый цвет — в грозу лопнули почки. Напряги слух и услышишь, как скрежещет палый прошлогодний лист, поднимаемый растущей головкой подснежника, как шелестит на черемухе зеленый тугой жгутик, разворачивающийся в листья…

За один день весны столько обнов, столько движения, сколько и за месяц не снилось другому времени года. Разлюбишь весну — значит, состарился, собрался на тот свет, как дед Никифор. Хотя… и он никуда не собирается, особенно в эти дни. Старость лукава в боязливости своей, готова обхитрить природу, по обхитряет самое себя.

Сергей Фролов ЗОЛОТАЯ НОЖОВКА Рассказ

Возле прорабской на строительстве объектов рудника «Глубокие горизонты» — небольшая столярная мастерская. Походная, на полозьях. Зайдешь в нее со света — тебя во мраке обдаст визгом циркулярной пилы и горьковатым смолистым запахом опилок.

Усердствует тут столяр Вязовцев. Все его зовут — дядя Федя. В работе самозабвенен, как ребенок в игре. По смуглым худым щекам, по впадинам на висках текут струйки пота, спина слегка исходит паром. В карих запавших глазах — добрый блеск азарта, задора. Можно бы сказать, если не бояться «высокого штиля», — вдохновенный блеск.

— Чавой-то у тебя? — спрашивает он своим пермяцким выговором.

— Да вот, топор насадить…

— Ложи. Сейчас, ментом.

— Дядя Федя, — вбегают девчата-штукатуры с полутерками, — наладь.

— Ах, чтоб тебя намочило! Давайте сюда.

И так целый день — кому лопату насадить, кому у ножовки развод сделать, третьему — третье. И это кроме основного задания прораба — изготовления всевозможных рам и фрамуг, плинтусов, обналички. В столярке у него строгий порядок. Боже упаси, чтоб он кого из плотников, которые работают в бригадах, допустил к своему инструменту. Все у него наточено, отлажено. И все на своих местах.

В этот день не раз заходила хоздесятница участка. То ей нужно первомайские плакаты прибить на видном месте, то у прораба в шкафу еще одну полку добавить для чертежей. Вязовцев, одевшись, старчески торопко выбегает с инструментом, и худые его ноги смешно вихляются в голенищах сапог.

Где-то во второй половине дня хватился своей ножовки, но сразу не нашел. Что за шутка? Всегда же под рукой была! Туда, сюда — нет нигде! И от мгновенной страшной догадки, что ножовка пропала, в лицо кинулся жар и пот. Не такой пот, который струйками на висках от усердия в работе, а мелкий — солью по лицу. И колени подкосила противная дрожь. Все тут, на месте: рубанок, стамеска, отборник — ножовка исчезла. Заглянул по закоулкам, — может, куда сунул в забывчивости; переворошил стружки, опилки на полу, — может, обронил. Нет нигде, как сгинула.

Сел в бессилье на чурбак и начал костерить вгорячах всех и вся:

— Эт ведь, когда я выбежал из столярки, кто-то упер! Да чтоб ему руки-ноги… Лучше б мне палец оттяпал, чем лишиться такой-то пилы. Ведь ей же цены нет! Где теперь искать? У плотников? Это они, больше некому!

Обежал все бригады. Там дивились его бледному растерянному лицу, переспрашивали:

— Украли? А что за ножовка, дядь Федь?

— «Что за ножовка» — эх, что говорить! — кричал чуть не плача столяр. — Золотая ножовка, я ею весь рудник и город, считай, построил. Из тысячи таких, как у вас, отличу. Не добром на тот свет пойдет, еж узнаю, какая зараза это сделал!

Без толку ходил он по участку. Зашел к прорабу.

— У меня ведь беда, Иван Иваныч, — сел, покачал головой. Так выглядят, у кого только большое горе.

— Что случилось?

— Ножовку сперли. В один момент, не успел отвернуться.

— Ну уж и беда, — не разобрался молодой прораб и крикнул хоздесятнице:

— Валь, выдай ему новую!

От обиды, что его горе не разумеют, Вязовцев и слова не сказал, вышел, хлопнув дверью.

Хоздесятница Валя принесла ему ножовку, новую, еще в смазке.

— Че ты мне суешь? — Вязовцев в сердцах согнул ножовку в кольцо, отпустил, но она почти не распрямилась. — Дерьмо-то мне суешь. Возьми ее себе! — и ножовка, слабо звякнув, вылетела в дверь.

Так он до конца дня и не приступил к работе, руки не поднимались. Строители — народ насмешливый. По участку разнесся слух: «У Вязовцева, у дяди Феди, золотую ножовку украли». Плотники, те кто постарше, посолиднее, заходили к Вязовцеву вроде бы посочувствовать.

— Нет, такую где теперь найдешь, — все покачивал головой столяр. — Ни в жизнь! А как резала! Как нож в масло шла. Чтоб тебе в тартарары, кто… Разве это по-людски, чужую вещь брать! Ума не приложу, что теперь без нее буду делать.

На другой день он был еще более злой и осунувшийся. Все перекладывал всякую разность по столярке, надеясь, что где-то блеснет заветное лезвие.

Слух о вязовцевской пропаже дошел до конторы управления. Оттуда начальственный голос по телефону предупредил прораба:

— Иван Иванович, вы что там с Вязовцевым спектакли разыгрываете! Новые ножовки в дверь швыряете. Государственные заводы ему, видите ли, никак не угодят. Кончайте спектакли. И попробуйте мне только сорвать заготовку нестандартных деталей.

Прораб сразу направился к столяру.

— Нет, ты что чудишь, дядь Федь, — накинулся он на Вязовцева, — ты рамы думаешь делать? Сейчас за тебя влетело… Как малое дите, носишься со своей ножовкой.

— Чем рамы, делать? Пальцем? Сами вы все, как малое дите! Привыкли все абы как и абы чем делать! — и, заперев столярку, пропал на два часа. Вернулся с куском более-менее подходящей стали и целый день, кривя губы, нарезал зубья новой пилы.

Прошло с месяц, и хоздесятннца обнаружила злополучную ножовку на шкафу в прорабской. Вбежала в столярку:

— Вот, дядь Федь, там лежала… Ты ее забыл, когда полки прорабу делал, — радостно объяснила она.

— Ах ты, голова садовая! — незло корил себя столяр, водя ногтем по звонким зубьям. — Вот так уж голова…

Но ножовку отложил на верстак: он был рад, но как-то не так уж и рад. И, продолжая работать, все недоверчиво поглядывал на нее. Его словно отпугивал ее заброшенный, обленившийся вид. Как будто ножовка была виновата в том, что пролежала так долго без дела, запаршивела и стала как бы чужой. А просто-напросто Вязовцев несколько отвык от нее, и боль за пропажу приутихла.

Пила была истончена работой, как у доброй хозяйки нож от долгого пользования. Те зубья, которыми приходилось больше всего пилить, выемкой вошли в глубь полотна, близко к его тыльному краю. А сталь от маленького прикосновения тонко позванивала, как бы что-то выпевая. И только едва заметная пленка ржавчины, как дыхание на стекле, замутила ее. Так, чуть-чуть. Из-за вынужденной праздности, на которую была обречена в эти несколько недель.

Но вот он, наконец, поборол в себе неприязнь к ней. Обтер ее ветошью, приложил к брусу, и пила от малого нажима легко, со звоном вошла в сухую древесину. Руки старого плотника словно помолодели, почувствовав превосходный инструмент.

Георгий Саталкин АВАНС Рассказ

I

В обычный летний день, переваливаясь по ухабам и накрывая себя тучами пыли, в село Красное въехал грузовик.

В кузове, возвышаясь на багаже, грузно покачивалась баба. Две мальчишеские головенки, мягко приоткрыв рты, с настороженным любопытством водили глазами по сторонам. В кабине, рядом с шофером, сидел еще один пассажир. Он и показывал, куда рулить.

Наконец, возле клуба дана была команда тормозить. Узлы, два больших фибровых чемодана, зеленый ящик с проштемпелеванными по бокам какими-то цифрами и буквами, грязные резиновые сапоги, топор, ведра, две удочки, еще кое-какое барахлишко опустили на землю, на сухие коровьи лепешки.

Хозяин имущества, натуженно улыбаясь, рассчитался с шофером. Тот сунул потрепанные рублевки в нагрудный кармашек рубашки, плюнул под ноги отсыревшую папироску, облегченно, как бы ставя точку на этом деле, хлопнул дверцей кабины, и машина, пусто лязгая бортами, унеслась прочь.

Потерянно, тихо стояли приехавшие возле груды вещей, безответно как бы вопрошая, что ждет их на новом месте жительства, как с работой, что с жильем, не совершена ли ошибка с переездом в это село?

Горькая, трудная минута!..

Но только минуту и горевало семейство. Вскоре внимание его главы, Михаила Ивановича Сиволапова, привлек теленок, который забрался на низкое и широкое крыльцо клуба. Михаил Иванович усмехнулся. Человек наблюдательный, он любил делать выводы из самых незначительных явлений. Ни с кем особенно он этими выводами не делился, предпочитал себе, так сказать, на ус наматывать и часто, бывало, поднимал голову и щурился вдаль: размышлял, а потом производил движение бровями вверх, расширяя при этом глаза и подводя таким образом черту под какой-нибудь своей мыслью. На сей раз он ограничился тонкой улыбкой.

По другую сторону улицы, заложив руки за спину, согбенно ковылял старик-казах. Остановившись, он долго смотрел из-под ладони на приезжих, раскрыв беззубый рот. Михаил Иванович, подмигнув ему, вскинул вопрошающе голову: чего, мол, тебе, бабай? Старик обрадованно покивал клинышком сквозной бороденки, бормоча что-то блеющим голоском, и отправился по своим неспешным делам.

Вот печаль и рассеялась. Теперь можно посвободнее осмотреться, слегка подшутить над собой в «наказание» за минутку растерянности. И Михаил Иванович, кладя голову то так, то эдак, снисходительно окинул взглядом неказистое свое богатство, схороненное в узлах, и вдруг, потянувшись шеей, издал губами тонкий волнообразный звук и разом вытаращил глаза. Мальчишки, глядя на отца, облегченно засмеялись. Спустив косынку на плечи, совсем по-домашнему стала причесываться и мать. И семейка эта удивительно быстро восстановила основную свою черту: веселую безалаберность с оттенком какой-то бесшабашности: э, где наша не пропадала!

На солидной, вдумчиво-рассудительной внешности Михаила Ивановича эта черта приоткрывалась неожиданно и на короткое время: то он мигнет игриво, заговорщицки, то молодцевато ударит оземь сапогом, то изобразит, передразнивая, какую-нибудь всем известную фигуру. Мелькнут эти превращения и опять водворяются на место выражение задумчивости на округлом, почти безбровом лице, умненькое помигивание припухших глаз, неторопливость в движениях.

Другое дело сыновья. Таиться они еще не умели: что было в душе, то и выплеснулось наружу. Один пустился терзать резиновый сапог, другой, точно такой же, как и брат, белобрысый, стриженый, сопливый, краснея от натуги и корежа рот, принялся доламывать рейку в штакетном заборчике, частично еще окружавшем клуб.

Какую-то минуту Михаил Иванович наблюдал за ребятней. Что ж, они себе дело нашли. Пора было и ему приниматься за труды. Вздохнув во всю грудь, ссадив блинообразную кепчонку с макушки на самые глаза, вольным шагом пошел он по улице.

II

Не только знакомиться с селом шел Михаил Иванович. Задача ставилась шире: посмотреть, чем живет, чем дышит местное хозяйство. По внешним чертам его был он не прочь определить, кто стоит у руля его и что он, самое главное, из себя представляет. И только после молчаливых бесед с улицей, фермами, производственными постройками, окраишком полей, видимым за последним двором, можно приступить к самому важному делу — разговору об авансе.

Новизной особой село не отличалось. Избы, в основном старинного казачьего фасона, с остатками ставень, резных наличников, даже парадных крылец и дверей, как-то ужимались под плосковатые, из вычерневшей теперь жести, крыши. Попадались казахские мазанки с крохотными подслеповатыми окошками, округло обмазанные для тепла глиной, с разгороженными подворьями, с самоварами возле порога, телегой на низких железных колесах, добродушно разбросавшей оглобли под ноги людям. И на улице, и дальше, в картофельниках, виднелись степняцкие заборы из белого, словно кость, плитняка.

Как и везде, на выгоне — длинные фермы с многолетними отвалами навоза по торцам, с утоптанными кардами вдоль стен, огороженные горбылевым жидким частоколом, с жердяными воротами на проволочных помочах.

Неподалеку от скотного двора по серебряному полынному косогору привольно расставлены сеялки, огромные сцепы борон с весенней, теперь уже закаменевшей грязью, плуги, культиваторы… Много кругом валялось железа. Какое еще годилось в дело, а какому ржаветь, врастать в землю, — определить было трудно. Разве что колючий татарник выдавал: коль цветут алые ядра его возле какой-нибудь рамы с колесами — значит давно покоится она здесь.

Неторопливо шагая, Михаил Иванович поглядывал по сторонам. Далеко, в глухие, кондовые степи занесла его судьба, а будто никуда и не уезжал — столько знакомого, привычного попадалось на глаза. Разве что горизонт казался здесь новым: тонкий обод, прочерченный словно бы под огромное лекало, был безукоризненно ровен. Лишь на севере его стеклянный обрез волновали синие увалы какой-то оплывшей, но все еще могучей возвышенности.

Что это за горы? Уж не Сырт ли? Да, пожалуй, это Сырт. И взглядом Михаил Иванович послал ему привет. Когда-то он обитал в этих краях, в емких долинах, до краев налитых прозрачным раствором нагорного воздуха и дыхания низинных тучных полей. Жил он тогда в совхозе, знаменитом тем в свое время, что возглавлял его отставной генерал. Нигде больше такого директора не было, во всем районе, а может, и в трех вместе взятых. «Откуда вы, чьи?» — спрашивали, бывало, в райцентре, где-нибудь у чайной. «А вы что, не знаете? Генерала Савельева мы!» — отвечали совхозные.

А как он командовал! Действуй, говорил, чтоб к двенадцати ноль-ноль или, например, к шестнадцати двадцати трем мне доложить! Да при одном только взгляде на него так и подмывало пройтись строевым шагом. Не раз, помнится, ловил себя Михаил Иванович на этом желании — вот что значит генерал, хоть и в отставке!..

С улыбкой, вызванной этими приятными воспоминаниями, Сиволапов наткнулся на большую лужу и подмигнул ей, как старой знакомой. Серая вода была в зеленых лишаях, кое-где пузырилась. В центре виднелся горб резинового ската. У крутого обмыленного бережка плескались гуси. Когда Михаил Иванович проходил мимо, гусак, вытянув шею, с визгом заскрежетал, растопырил крылья: не подходи, мое! И гусыни подтвердили тихой воркотней: его, его.

Вдруг из какого-то переулка круто вывернул колченогий тракторишко и, зверски фырча в трубу, оглашенно побежал куда-то. Пустая тележка моталась за ним и подпрыгивала, точно плясала, неуклюже выставляя то одно, то другое острое свое плечо.

«Не натворит ли чего-нибудь лихая эта голова?» — задумался Михаил Иванович. Скорее всего, предположил он, ничего не случится. На худой конец долбанет тележкой о столб и разворотит борт. Ну, да это ничего! Досок ему дадут, выпрямит в кузнице железо, болтов и гаек угол целый насыпан в мастерских, а руки свои, не наемные!

Вскоре Михаил Иванович обратил внимание на один существенный факт. Почти в каждом дворе возвышались солидные кучи навоза. Для понимающего человека штрих примечательный, красноречивый, вызывающий совершенно определенные умозаключения. Если навоза много, значит, скотины держат люди прилично, а раз так, следовательно и с кормами и выпасами затруднений колхозники не испытывают.

Дальше последовали азартные уже предположения: либо правление в этом колхозе крепкое, мудрое, с неизжитым пониманием мужицкой нужды в кормах для его скотины, выпасах, сенокосах, во всем том, что веками крепило и тешило крестьянскую душу, либо… предоставлена колхозничкам возможность сенцом, так сказать, безнадзорно запастись, негласно привезти соломки, прихватить при случае ведерко-другое дробленки или привозных, заводского изготовления, концентратов.

Так-так-так… Михаил Иванович даже глазками заморгал, до того интересной получалась задачка.

III

Причем решал он ее совершенно бескорыстно, из одной любви к наблюдениям. Дело в том (тут Сиволапов поджимал губы, круглил в невинной печали глаза), что частые переезды с одного места жительства на другое: из совхоза в колхоз, из колхоза на элеватор, оттуда в какую-нибудь шарашкину контору. — не позволяли ему обзаводиться самостоятельным, серьезным хозяйством.

Но о кормах, о скотине, о погоде и видах на урожай потолковать Михаил Иванович любил, искренне сочувствовал чужим бедствиям с выпасами, дороговизне хорошего сена. Да и где оно нынче хорошее? Суданке, просяному рады, а житнячком разживутся — надолго счастливы.

Иной раз Михаилу Ивановичу и не удавалось вставить слово в общий разговор: слишком серьезные подбирались собеседники — из начальства небольшого кто-нибудь, учителя, из сельсовета, — но, воздерживаясь от высказываний, он с удовольствием присутствовал при обсуждении хозяйственных дел, событий местной жизни. Почмыхивая, помигивая, он с вниманием поворачивался то к одному, то к другому, кивал головой, если согласен был с чужой точкой зрения, либо поднимал брови и тонко усмехался, когда, по его мнению, заезжали «не в ту степь».

Зато в своем кругу, среди трактористов, шоферов, скотников, шабашников-строителей, Сиволапов преображался. Все он знал: как раньше хлеба́ пекли и почему теперь все распахано под самый порог, сколько ометов сена ставили на лугу и почему на нем был запрещен выпас скотины, сколько коров, овец, птицы держал крестьянский двор еще пятнадцать-двадцать лет назад и почему редеют села на громадных российских просторах.

Тонкие, многозначительные свои суждения Михаил Иванович никому не навязывал. Он замечал, что слушают его вроде бы и с вниманием, но и не без усмешки в глазах. Что ж, он и сам бы не прочь подшутить над собой, показывая, например, пяток-другой кур — все свое личное хозяйство. Когда, бывало, собиралась компания, он, кивая на легконогую стайку, говорил с самодовольной язвинкой:

— Вот это — все мое обзаведение. Замучился с ним — ну никаких, понимаешь, сил!

Гостям шутка по душе была: одни сами такого же сорта хозяева, другим казалось, что Михаил Иванович до того прост, что и посмеяться над ним не грех.

Случались и осечки. И неприятные, памятные, закапчивавшиеся едва ли не скандалами и, даже стыдно признаться, дракой. Всего один раз не уберегся Михаил Иванович. По странному совпадению произошло это в совхозе под названием «Боевой».

Стояла уже осень — глубокая, с пасмурными, мглистыми днями, когда все глохнет, мрет в отрешенно-тихих пространствах, белеет ледок на вымерзших лужах и так пахуч, тепел дым от легких предзимних топок в домах. В такую студено-мягкую пору хорошо собраться компанией и после первой волны веселья выйти из жаркой избы во двор и до ядреного озноба покурить на свежем воздухе.

Двор бывшего школьного интерната — барака с пристройками дощатых сеней, заселенного такими же залетными, как сиволаповская, семьями, — представлял собой и жалкое и веселое зрелище: все раскрыто, распахнуто, бедно — ничего не жаль! Посреди двора лежала беспризорная куча угля, неподалеку от нее валялся хлыст осокоря, приволоченный сюда трактором. Но его топор не трогал, на дрова крушили остатки каких-то сараев. На веревке висело белье, которое, кажется, никогда и не снимали, и с женскими желтыми или розовыми рейтузами, болтающимися на ветру, двор выглядел обжитым, неунывающим.

И вот однажды у Михаила Ивановича собралась компания, и, подвыпив, хозяин и гости вышли покурить во двор.

Пока закуривали, пока шла кудрявая, перемежаемая смехом, болтовня, Михаил Иванович готовился выступить на сцену со своими курешками. Номер этот пользовался странным, а если хорошенько вдуматься, даже нелепым каким-то успехом. Сиволапову казалось, что ему, как бы в насмешку над крестьянской хозяйственностью, разводившему одних только кур, а все добро свое нажитое увязывавшему при нужде в два-три узла, ему, «безлошадному» такому… завидовали.

Конечно, не так, чтобы слюни текли. Тут сложнее дело было. Михаилу Ивановичу пришлось поломать голову над этим вопросом. В конце концов он добрался до сути. Что ж, не всем же приобретать, набивать барахлом шкафы, шифоньеры, дедовские сундуки, чуланы, гаражи-крепости, тайно кичиться большими деньгами. Нужны и бессребреники. Вот и отдыхают на чужом бескорыстии неугомонные души: есть же вот, мол, простота, есть, дескать, дураки, которым ну ничего не надо. Эх, хорошо таким жить!

Один насмехались, другие вроде бы даже и одобряли, и с презрением кое-кто относился к нему, и снисходительно похлопывал по плечу — он не обижался. Не от силы все эти похлопывания, насмешки, не от ума, он это тонко видел и легко, с готовностью прощал людям это снисходительное отношение к себе.

Дождавшись момента, Михаил Иванович весело объявил, что сейчас он покажет геройского петуха. Кур он порежет, ну их, замучился с этой живностью, а петуха оставит холостяком, пусть по чужим бабам… тьфу ты, курам побегает. Удачной шутке посмеялись. «Мы с ним, как два родных брата, — плел Михаил Иванович дальше, стараясь потрафить публике, — Вот уеду отсюда и его заберу с собой. Клетку сделаю и в ней повезу».

— Что, уже? Навострил лыжи? И куда, разрешите узнать? — мрачновато спросил один из гостей, вышедших покурить, Петр Григорьевич Сабадаш, человек в этой компании несколько случайный.

Он, во-первых, на хорошем счету находился у начальства, на собраниях критиковал, где что плохо лежит на широком совхозном дворе. Во-вторых, репутацией своей нешуточно дорожил; и как Петр Григорьевич оказался у него в гостях, Михаил Иванович понятия не имел.

Первые рюмки Сабадаш опрокидывал молча, слегка только поднимая руку, чтобы чокнуться, а чокнувшись мимоходом, широко открывал рот и вливал водку в преувеличенные стеклом стакана зубы. Потом вроде бы отмяк слегка и, жуя полным ртом, поддакивал что-то, качал опущенной головой, выражая восхищение шумным застольем, сам уже тянулся чокнуться, с хмельным откровением глядя в глаза: ну, давай за все, как говорится, доброе, за всех и — в себя (такая у него была поговорка)…

— Как куда? — смеясь глазами, спросил Сиволапов. — Да хоть куда. Места разве мало?

— Так. Места, конечно, имеются, — еще мрачнее сказал Петр Григорьевич. — А интересно: кур порежешь, что тогда?

— Думаю так: земля не перевернется, — легкомысленно сказал Михаил Иванович, с пониманием глядя на своих приятелей и хитренько улыбаясь.

— А что в самом-то деле? — повысил голос Сабадаш. — Пойду сейчас и тоже освобожусь: все под нож пущу. Что тогда?

Петр Григорьевич работал шофером. На высоком фундаменте, построенный из железнодорожных шпал, возвышался сабадашевский дом. Возле черного его бока красовались голубые железные ворота в белых проволочных кружевах. За хозяйственными постройками снижался к речке громадный огород, а двор, и крепкий и неряшливый, забит был скотиной: держал он корову, двух телок, овец, кур, уток, коз пуховых. Ульи имел с кем-то в паре. Представив, сколько же это мяса получится, если одновременно пустить всю эту худобу на убой, Михаил Иванович глупо хохотнул:

— А что тогда? Зови на пельмени!

— А-а, пельмени! — туго, черно краснея, закричал Петр Григорьевич. — Бродяги чертовы, дармоеды! Взять вас всех и в тюрьму засадить, чтоб хоть там с вас польза какая-нибудь была!

— А здесь от меня, значит, пользы нет?

— Не то что пользы — вред сплошной. Ни себе, ни людям!

— Я работаю! — сказал взволнованно Михаил Иванович.

— Где ты работаешь?

— Там, где и ты, — в совхозе.

— Брешешь! Это ты чужому дяде расскажи, а не мне! — кричал Петр Григорьевич, махая перед утиным носом Михаила Ивановича толстым, как морковь, пальцем. — Это я за тебя вкалываю и в совхозе и дома… Нет, развели паразитов, жалеют их: квартиру, работу, сады-ясли, продуктов выписывают с кладовки, чтоб с голоду, понимаешь, не подохли. В честь чего гуляете?

— Не твое дело! — сорвавшись, закричал и Михаил Иванович.

— Не мое? Нет, мое! Это паше общее дело! — провозгласил Сабадаш, победно озираясь.

— Общее?! — не помня себя, высоким, чуть не рыдающим голосом закричал Михаил Иванович. — Как новая машина, так тебе! Самый жирный наряд — опять тебе! Запчасти из горла рвешь! Другие месяцами ремонтируются, а ты все на ходу, в передовики выезжаешь?! Это завгар забывает глянуть, какой липучий кузов у тебя: комбикорм, доски, шифер — клей бустилат! Хорошо тебе перепадает! Что, не так?! Не-ет, не утаишь, ничего не скроешь! Деревня, она прозрачно живет!

— Прозрачно?! — зарычал сквозь зубы Петр Григорьевич и толкнул Михаила Ивановича в грудь.

Михаил Иванович тоненько ахнул, оглянулся на приятелей своих, те стояли близко, и показалось, из далекого далека смотрят, как с купола церковного святые: серьезно и отчужденно, — и понял, что надеяться не на кого. С похолодевшей головой кинулся на грузного, плечистого Петра Григорьевича…

Все-таки серьезно стычке разгореться не позволили. Помнит Сиволапов, что, растаскивая их, кричали и матерились все какими-то расшибленными голосами. Сиволапов, дыша со всхлипами, трудно, все норовил из-за чьих-то фигур достать ногой Сабадаша, и достал-таки пару раз, но Петр Григорьевич, казалось, не чувствовал этих ударов. Размахивая и потрясая толстым пальцем, он всех обвинял в каких-то грехах.

А из комнаты, из настежь откинутой двери сыпали уже остальные гости, бежала, выставив растопыренные пальцы, не зная в кого только вцепиться, жена Михаила Ивановича, Валентина Петровна. На пороге, как в рамке картины, стоял гармонист и с отрешенным лицом рвал меха на чем-то мрачно-бравурном.

Долго сокрушался Михаил Иванович, как это могло произойти? Куда девалась врожденная, его родовая, можно сказать, спасительница — осторожность? Чем ему ум отшибло? В преувеличенных масштабах рисовалось всесилие Сабадаша. Вот он ухватисто здоровается с начальством, вот он в президиуме сидит, вот он пихает пальцами дверь в кабинет директора, входит и садится без приглашения и сразу на два стула, до того широко расставляет толстые колени. Но это что! Ведь у него дядьев, братьев, племянников полдеревни, да по жениной линии сколько! Весь этот рой спуску ему теперь не даст! И заробел Сиволапов, стал искать пути к примирению. С поллитровкой в кармане отправился он домой к Петру Григорьевичу. Может быть, поговорив но душам, найдут они общий язык?

Калитка, как и ворота, тоже была железной, вся в ослепительно-белых кружевах из тонкой проволоки. Едва Михаил Иванович толкнулся в гулкую, словно цистерна, дверь, как во дворе хрипло и тоже гулко залаяла на цепи собака, а следом залилась еще одна собачонка, мигом подскочившая к самой калитке и в зазор у земли просунувшая нос и оскаленные зубки.

Ни на стук, ни на лай никто не отозвался. Осмотревшись, Михаил Иванович заметил кнопку звонка под козырьком из жести и нажал на нее. Вскоре на крыльце забухали сапоги, послышался зычный голос самого Петра Григорьевича, притворно унимавшего собаку, затем были слышны его грузные шаги, сопровождаемые пыхтеньем, и вот он открыл калитку.

Увидев Сиволапова, хозяин резко нахмурился. Молча смотрели они друг другу в глаза. Чувствуя, как слеза начинает подрезать веки, Михаил Иванович не выдержал, расплющился в улыбке и только намеревался сказать, что, дескать, вот пришел к тебе с повинной, как Петр Григорьевич, не произнеся ни слова, лязгнул запором перед самым носом незваного гостя.

Михаил Иванович, остужая в себе обиду и стыд, постоял немного возле палисадника, потом повел исподтишка взглядом по окошкам соседних домов — никто, кажется, за сценой этой не наблюдал. Однако по улице он пошел с опущенной головой: так и казалось, что пялятся на него жилища сабадашевской родни бельмами стекол.

IV

Печальные воспоминания эти несколько отодвинули решение задачи с кормами — откуда они берутся и как их добывают колхозники для себя. Но как только найден был ответ, а затем сделаны предварительные выводы и о деревне, и о хозяйстве, Михаил Иванович зашагал в правление.

Ни в коридоре, прохладном, сумеречном, но пахнувшем пылью, ни в приемной комнатушке, где стоял стол с пишущей машинкой, он никого не обнаружил. Ему даже показалось, что все помещение по какой-то причине оставлено людьми («Пожар побежали смотреть, что ли?» — усмехнулся он). Прислушался… Нет, где-то монотонно стучали на счетах, приглушенно зазвонил телефон. Предполагая, что и в кабинете председателя никого нет, Сиволапов легонько толкнул дверь — просто так, для проверки, но она, к его удивлению, медленно и широко отворилась.

За большим полированным столом, листая ученическую тетрадку, согнутую так, чтобы ее было удобно запихивать во внутренний карман пиджака, сидел крепенький этакий грибок с хитрющими, цепкими глазками. Лицо его изжелта загорело. Рот под шишковатым носом напоминал щель в копилке.

Одного лишь взгляда было достаточно, чтобы определить в нем тот тип хозяйственника, про который с одобрением говорят: ну, это мужик не промах, ничего мимо рук его не проплывет, такой миллион из одной своей пронырливости сделает.

И Михаил Иванович несколько даже опешил — до того не вязалось это впечатление с тем образом, который он себе нарисовал во время экскурсии по селу. Что за черт, как бы было написано на округлом, полноватом лице Сиволапова, да чтобы у такого (тут он мысленно захватил в кулаки побольше воздуха и энергично потряс ими), чтобы у такого хозяина да навоз в поля не вывозился (последний, пусть незначительный, но и красноречивейший мазок в панораме села)?! Не-ет, тут что-то не то, тут какой-то фокус. Да, может, это и не председатель, а кто-нибудь другой оказался в его кресле?

Сдвинув кепку набекрень, с кислой и почему-то виноватой улыбкой, Михаил Иванович почесал себя за ухом.

— Ну, чего тебе? — не отрывая глаз от страничек, густо разрисованных большими и маленькими цифрами, кружками, стрелочками, буркнул грибок.

— Да это, — с сомнением начал Сиволапов. — Насчет работы узнать… Председатель, он что?

— Ну я председатель, Жмакин Александр Гаврилович. Документы имеешь?

— В полной сохранности. Как же без них?

— Давай! — указал подбородком на край стола Александр Гаврилович.

Сиволапов выложил трудовую книжку, паспорт, военный билет. Откинувшись в кресле и глядя на претендента в колхозники с жестким прищуром, Александр Гаврилович потребовал правды:

— Пьешь?

— Зачем? — подняв брови, пожал Сиволапов плечами.

— А это зачем? — вкрадчиво показал Александр Гаврилович Михаилу Ивановичу на его же собственную трудовую книжку. — Печать, печать — одни печати! Маршрутный лист, понимаешь, а не это самое… не документ трудовой.

— Что я могу сказать? — печально проговорил Сиволапов, и Александр Гаврилович строго свел кустики бровей над толстым носом: но-но, врать не берись, не поверю.

— Скажу прямо: бывает и выпью. Гости, например, когда или на праздник. Как без этого обойтись? Но что касается на работе, — закрывая глаза и повышая голос, продолжал Михаил Иванович, — никогда этим делом не занимался и никому не советовал бы им заниматься!

— Так! — сказал председатель почти весело и даже поерзал в кресле, как бы усаживаясь еще удобнее. И, усевшись несколько боком, одним плечом выше другого, сощурился еще острее. — Ну, а семья?

— Семья? Семья на руках, — потупился Сиволапов. — Ребятишков двое, жена… Тут и захочешь выпить, так не обрадуешься.

— Строга?

— Хворает.

— Хворает? Это… как же так? Это плохо. А что такое?

— Сказать по правде, никто этого не знает. Куда, чего не обращался — врачи, фельдшера, к бабке даже возил, шептала… один результат: не легчает.

— Н-да. А нам, понимаешь, доярки нужны, — разочарованно протянул Александр Гаврилович. Положив ногу на ногу, он поцыкал дуплистым зубом, но, как бы спохватившись, прервал это занятие и холодно застучал пальцами по подлокотнику кресла.

Сиволапов настороженно замер, даже глаза прикрыл и прихватил зубами верхнюю губу. Кажется, положение в хозяйстве хуже, чем он определил. Придется и жену записать в доярки, здесь ей не спрятаться за мнимые свои болезни. Он мелко заморгал, зачмыхал носом, выжидая, не скажет ли что-нибудь еще председатель? Но тот, держа на уме свой расчет, помалкивал и тоже мигал глазками, но редко, значительно.

— Тут такое дело, — кашлянув в кулак и несколько исподлобья глядя, начал отступление Сиволапов. — Хворает-то она, конечно, хворает, но если на подмену, то это можно, выйдет.

— «На подмену»! Тут, понимаешь, скотина иной раз ревмя ревет без догляду… Рук нехватка — вот в чем вопрос! — взволновался Александр Гаврилович. Кустики бровей занесло ему на лоб, глазки смотрели кругло, сердито и вместе с тем изумленно: неужели, мол, дурак, не понимаешь, какой большой и неповоротливый вопрос стоит перед хозяином кабинета?!

— Во-он оно что, — тотчас закивал головой Михаил Иванович, — вон какие дела. Ну, тогда все: договорились! Сказать по правде, она когда болеет, а когда и дурью мается, скрывать тут не стану, хоть и жена она мне. Ничего, — решительно подытожил он, — походит в доярках, не обломится. И, взбодрившись после такого заявления, Михаил Иванович свободным взглядом окинул кабинет. Вдоль стены скучал налегке ряд стульев, на окнах — желтенькие шторки, истомленные зноем и пылью. Забился в угол шкаф, тесно заставленный брошюрками синего и зеленого цвета и двумя-тремя солидными книгами. И только вода в графине, который стоял на тумбочке возле сейфа, привлекла его внимание. Она была так свежа, так алмазно-выпукло блестела, что ему захотелось пить.

— Это что у вас, вода? — спросил он с кособокой улыбкой.

— Где? — Александр Гаврилович плотно повернулся по направлению сиволаповского пальца. — А-а, да. Слежу, чтоб свежую наливали. Не скажи, так и месяц стоять будет, протухнет.

Михаил Иванович, стараясь ступать полегче, подошел к тумбочке с графином и бережно налил полный стакан.

— Я вот еще не кушал, — деликатно беря его двумя пальцами, проговорил он, — а пить — прямо горит все, как с баранины. Должно, воздух у вас тут такой… питательный.

— Тут однажды, — щурясь, точно на огонек, начал Александр Гаврилович, — заместитель министра ехал. Да… Ну и хотели его мимо нас провезти, — хозяин кабинета едко улыбнулся, — а он, понимаешь, возьми и заверни сюда, дал крюк, н-да… Так ему очень воздух наш понравился: ходит и надышаться не может. Говорит: крылья за спиной чую. Легко ему, значит. Мне потом первый наш говорит: ну, говорит, Жмакин, благодари воздух здешних мест.

Посмеялись. Александр Гаврилович снисходительно, с какой-то даже мстительной сладостью, Михаил Иванович хакнул, покрутил восхищенно головой. И Александр Гаврилович унесся из кабинета на укромную полевую дорогу, где, сбежавшись возле изреженной карагачевой лесополосы, замерло пять или шесть легковых автомобилей. Распахнув с обоих боков дверцы, чтобы хоть немножко остудить парные кабины, приехавшие тесной гурьбой подошли к уступу зеленого пшеничного массива с высветленными уже колосьями.

Это все были важные люди — в шляпах, пиджаках, галстуках. Со сдержанной силой звучали голоса, прищуренные глаза выражали ум и твердость характера или еще какую-нибудь весомую черту.

Среди этих солидных фигур Александр Гаврилович несколько терялся. И рост маловат, да и одет уж слишком буднично — в бледно-зеленую льняную рубашку с короткими и широкими рукавами, с какой-то легкомысленной вышивкой: на груди, на планочке кармашка — желтенькие и красненькие петушки. И хотя Жмакин значительно хмурился, все же настоящего впечатления он не производил. Не помогала даже черная пухловатая папка, в которой у него, кроме обычных для этой поры лета сводок по молоку, ремонту комбайнов и заготовке кормов, лежали по случаю приезда большого начальства промфинплан, весенний отчет на балансовой комиссии и другие, прихваченные на всякий случай, бумаги.

В степи, несмотря на легкие дуновения ветерка, стояла густая жара, и заместитель министра, сняв пиджак, подвернув манжеты рукавов рубашки, растащил узел галстука — и модно, даже с налетом некоторого щегольства, и груди дышалось легче.

— Ну, что, председатель, — проговорил заместитель министра, цепко, хозяйским взором окидывая поле. — Сколько на круг с этой клетки возьмешь?

Вопрос только с виду казался простым. На самом деле он таил в себе множество нюансов. Ведь как ответить, а то и без фуража останешься, больше того, и семенное зерно под красное словно можно спустить. Ну и… суеверие. Как-то страшно было вот так, безоглядно и преждевременно называть цифру. А вдруг, как в наказание, дожди, вдруг ветры, вдруг еще какая-нибудь напасть? Да пусть ему укажут председателя колхоза, директора совхоза или из главных агрономов кого-нибудь, которые бы в душе не молили: господи, пронеси!

Протолкавшись из-за широких спин, Александр Гаврилович выступил на передний план — маленький, плотный, сосредоточенно помаргивающий серьезными глазками. Он думал. Вдруг лицо его преобразилось, точно он нашел интересный ответ на вопрос, заданный как бы с целью его испытать, пощупать, что он из себя представляет.

— Да сколько, — как бы щепотью держа улыбку, простачком бормотнул он. — В прошлом году… на этой клетке… чтоб не соврать…

— Ты мне про растаявший снег не докладывай, — перебил его заместитель министра, весело оглядывая одного за другим местных руководителей. — Двадцать центнеров дашь?

— Двадцать центнеров?! — взглянул и Жмакин на них. — Откуда? И в лучшие-то, извиняюсь, годы мы такой благодарности не видели.

— А чем этот год плох? Благодать вон какая стоит!

— Тут весной дуло — фары зажигали, — повел папкой по округе Александр Гаврилович. — В июне вот только маленько дожди поправили.

— Ну так сколько?

— Четырнадцать центнеров, — вынес, наконец, свою оценку Александр Гаврилович.

— Да? Четырнадцать? — Заместитель министра поднял недоуменно брови. — Вот это определил! Ты одним глазом, наверное, смотрел, а? Вот мы сейчас Анатолия Павловича попросим, ему из окна своего кабинета твой урожай виднее.

— Ну что ж, около двадцати выйдет. Мы на эту цифру так и ориентируем это хозяйство, — произнес секретарь райкома, хмуря выгоревшие брови.

— Та-ак! Теперь ты определяй, — весело и жестко посмотрел заместитель министра на Александра Гавриловича.

Послышался смешок, все зашевелились.

— Определить можно по-всякому, — поворачивался всем корпусом то в одну, то в другую сторону Жмакин.

— По-всякому не нужно. Ты правильно определяй.

— Ну, шестнадцать! — рубанул рукой Александр Гаврилович.

— Выше, выше бери! Не стесняйся, поднимай урожай.

— Я бы поднял, да сорнячок… держит! — вдруг брякнул Жмакин.

Все посмотрели под ноги: обочина поля курчавилась тимофеевкой, вьюнком, белые и розовые цветочки которого весело пестрили зелень. Ковер этот уходил под частоколы пшеничных стеблей, а кое-где над рубленой гущей колосьев полянками поднимались цветущие ядрышки осота.

Разочарование и досада разобщили полукруг, примыкавший к полю. Сразу повеяло официальностью: кто снял пиджак, тот его надел и на пуговички даже застегнулся, и шляпу быстренько кто-то нахлобучил, прижав ко лбу косичку растрепанных волос. Приятное настроение, объединявшее всех при том своеобразном торге, который каждое лето проводится возле хлебного поля: сколько уродит, да сколько на круг возьмут, да на что может рассчитывать район, область, зона, — безнадежно было испорчено. И кем? Жмакиным. Ведь сам себе соорудил подножку. Ну, сейчас ему достанется на орехи, а на конфеты — свои добавят, в районе.

Но заместитель министра, зорко и остерегающе щуря глаза, погрозил Александру Гавриловичу пальцем. Он понял хитрость простоватого с виду председателя, быстрее других сообразил, в чей огород камешек кинул Александр Гаврилович: паров, дескать, нет, вот и «держит» сорнячок.

Весной, в пожарном порядке, дана была, наверное, команда: засевать пары! И засеяли. И не раз, поди, к этому спасательному средству прибегали — вон какие кудри разметал вьюнок, вон как простреливает хлеба осот.

Столько он видел полей в спрессованные эти дни, что в глазах порой сплошь стояли ячмень, пшеница, рожь, остистые колосья, безостые, сосущие молоко земли и уже угибающиеся вниз, к долу. И вдруг после слов простоватого, недоуменно помаргивающего председателя широкий круг проблем, решенных и нерешенных вопросов, насущных и планируемых дел, крепко схватывавший его, как-то разом опал. Он как бы сам заразился этой простоватостью, и освобожденным взором повел по округе, и увидел нечто такое, от чего ахнула душа.

Невелико оказалось возвышение, на котором они остановились, но так бесконечны, ясны были полевые дали, открывавшиеся с этой точки, что небесный купол как бы не вмещал под свои пределы все окрестные пространства и за его краями были видны уже нездешние, потусторонние земли, другое небо над ними и другой, в млечно-розовой дымке, младенческий горизонт.

Прекрасной незнакомкой предстала вдруг перед ним земля. Он бездонно вздохнул, закрыл глаза и ощутил, что летит. С тоскою сладкой он произнес тут слова о необыкновенном степном воздухе, о крыльях, которые дает человеку его удивительная земля.

Александр Гаврилович был тоже поражен и чрезвычайно! Никогда и никто из начальства, с которым ему приходилось иметь дело, не только не говорил, но даже и не заикался о красотах природы. Вся она для Александра Гавриловича и, полагал он, для вышестоящих руководителей заключалась в доброй черной пашне, спелых нивах, выпасах, стадах крупного рогатого скота, овечьих отарах, дорогах, по которым в осеннюю хлябь тащит трактор колхозный молоковоз.

С каким-то страданием и восторгом смотрел он на заместителя министра. Сперва, в самой глубине души его, зашевелился червячок едкого превосходства: эка, нашел чем любоваться! Но не успел червячок как следует распрямиться, как Александр Гаврилович вдруг тоже ахнул: вот что значит большой человек! Вот что значит широта взгляда на жизнь и ее понимание! Трудно было сформулировать мысли Александра Гавриловича в эту минуту. Все они были очень разные: о, сорняках злополучных, об обеде для гостей — нужно или не нужно его организовывать, — об урожае, который еще качался в колыбельных колосьях, а уже как бы и в чин производился, о цыганах, которые подрядились телятник мазать и помазали, но первый же дождь всю цыганскую глину смыл, о доярке Аннушке Пилюгиной, которая очень ему нравилась, о запчастях к комбайнам, — но у всех у них получалась одна и та же концовка: а выговора-то нет!

Это было необыкновенное ощущение. Он тоже воспарил и только от всей души хотел провозгласить цифру «двадцать», как Анатолий Павлович шепнул ему со стиснутыми зубами: «Ну, Жмакин, благодари воздух здешних мест!» Александр Гаврилович бодро хохотнул, но Анатолий Павлович тотчас же осадил его взглядом: что, пронесло, думаешь? Не обольщайся, у нас не пронесет, поговорим еще на эту тему. Александр Гаврилович, опустившись на землю, развел руками: что ж, говорить так говорить.

Буквально вот на днях состоялся разговор на одном экстренном активе. Александра Гавриловича подняли с места в зале и пошли с песочком чистить: это он не сделал, там упустил, то не своевременно, здесь не проконтролировал, почему, до каких пор, да когда этому конец будет, да отдает ли он себе отчет?! Ух как жарко под градом этих вопросов! Но… парился Александр Гаврилович и пот вытирал только для вида, так сказать, для порядка, а самого его в зале уже не было, он куда-то пропал.

Как это получалось, он и сам не понимал, но получалось! Долбят, долбят, он распаляется, багровеет — щеками, шеей, ушами; что-то обещает, о чем-то молчит, покаянно вздыхает, а сам в это время отсутствует. Где он? Это загадка. Приходит он в себя быстро, деловым шажком, словно ничего и не случилось: глазки веселые, хитровато играют, аппетит очень хороший, настроение вполне решительное. Ну, Жмакин, сильный ты человек, говорят ему с завистливой шуткой. Он, поддернув штаны локтями, глядит воином — тоже шутить умеет!

И только в иную минуту, оставшись наедине с самим собой, выдвигает Александр Гаврилович возражения вдогонку, которые всегда сильны у него задним умом, наполнены мрачной бодростью и некоторой даже торжественностью.

Мысленно он летит по обширному своему хозяйству и всякий раз почему-то в полете с ним оказывается не районное начальство, которому вроде бы и следовало адресовать эти возражения, а заместитель министра. К нему Жмакин проникся почти детским по своей безотчетности доверием.

Вот, пожалуйста, ударяет настежь двери в склад Александр Гаврилович и ведет рукой по пустым полкам в масляных пятнах. На чем ездить? Запасных частей ёк, нету, нема. От Башкирии до Казахстана, не доверяя инженеру, лично все обшарил. И что же вы думаете? Безрезультатно! Добыл вон импортных железок полвагона, пусть лежат, при случае можно пустить на что-нибудь в обмен, а нужного шиш да кумыш!

На ферме пошел новый перечень: доярки нужны, а для их детей — детский садик. По-человечески Александр Гаврилович признался: боюсь с этим детским садиком связываться, долги мешают его вбить в титульный лист. Можно и хозспособом одолеть эту стройку, но… построю я его в Талах, в бригаде, а она возьмет и разбежится потихоньку, что тогда?

Ну, а если совсем откровенно, как родной душе, то руки на это дело не поднимаются: кирпича нет, цемент — дефицит прямо злющий, столярку, сантехнику и не проси, нету, прямо так и бьют в лоб. Добывай сам. Опять — в который раз! — эта изнуряющая и опасная суета: по базам мотаться, левые материалы втридорога брать, с шабашниками хитрые писать договоры. А ревизии, а балансовые комиссии, а прокурор районный?

Нет, давайте лучше в поля. Тут картина веселее. Они, родимые, выручают, родят еще хлеба, и больше, чем прежде, родят. А народ почему-то не держат. Такие матерые хлеборобы тупеют к ним сердцем, с такой неожиданной легкостью передают свое кровное дело в случайные руки, что и думать не знаешь что. Честное слово, возьмешь иногда и зажмуришься.

Что бы не говорил Александр Гаврилович своему доверенному лицу, в каких бы недоработках и промахах своих не признавался, ни разноса, ни поучений, ни указаний и выговоров от него не получал. Да, конечно, это был вымысел, он это понимал. Но, играя в него и отводя таким образом душу, всякий раз опускался он в свое кресло с прибытком сил и уверенности в себе.

…Михаил Иванович видел, что хозяин кабинета куда-то «отлучился» или словно какая-то сердитая мечтательность опустошила его. С хитроватым, веселым прищуром в глазах Сиволапов сидел на стуле и ждал, точно у окошечка кассы, которое оказалось закрытым в разгар рабочего времени.

И как только председатель «появился» в собственных глазах, Сиволапов тотчас же и спросил:

— А как, извиняюсь, насчет квартиры?

— Квартиры? Кха! — кашлянул Александр Гаврилович солидно. Тут такое дело: дадим квартиру. Я тебе больше скажу: не понравится одна — другую бери. На выбор. Понимаешь?

— Понимаю, — задумчиво произнес Сиволапов, внимательно моргая припухшими глазками. Затем сцепил на коленках свои крепкие пальцы в замок. — Теперь возникает такой вопрос…

— Тут надо сказать одну вещь, — перебил его Александр Гаврилович, но вдруг вспомнив что-то, перебил и себя: — Да, история, понимаешь, с географией, — он с едкой улыбкой покрутил головой. — Один так же вот приехал, заявление подает. Читаю: агроном, техникум окончил… Я тоже техникум заканчивал, ветеринарный. Да… А квартира-то не здесь, не на центральной усадьбе. А где? Ты что же, думаешь, говорю ему, так сразу и сюда, в Красное? Квартира-то в бригаде, на хуторе, и жилье стало быть там. Услыхал он, что на хутор — Талы называется, — в бригаду, и давай, понимаешь, вертеться, как блоха на гребешке: жена, мол, не согласная, то да се. Видишь, какой гусь!

Это был… неожиданный поворот. Михаил Иванович почувствовал, как лоб у него покрылся испариной. В трудных ситуациях, когда быстро нужно принимать решения, мысли, как назло, становились пугливыми и разбегались. Он их наспех ловил, хватал, метался. Глаза его, отражая этот ералаш в голове, бегали туда-сюда суетливо и растерянно.

И вдруг — остановились: тучная фигура Петра Григорьевича Сабадаша выросла перед ним и вернула Михаила Ивановича к мучительному вопросу: за что он так его возненавидел? Кажется, ничего плохого ему не сделал, слова худого не сказал, а в ответ что? И такой Сиволапов, и сякой, и чуть ли, по старым понятиям, не подрывной элемент.

Обидно это было слушать, до того обидно, что белому свету не радовался. И только позже догадался: а-а, да ведь это зависть сабадашевская бунтует! Не только, значит, на большие деньги завистлив, на бесхозный шифер, доски, безучетные корма, — простоту сиволаповскую заревновал, позавидовал его непритязательности.

А уж если и здесь такого сорта люди имеются, то обосновались они, конечно, на центральной усадьбе. Нет, на хуторах, в бригадах нравы нынче проще, люди потише, поприветливее. Почему бы и не пожить в этих самых Талах?

Ну и аванс. Он на таком ближнем громоздился плане, что все прочее казалось далеким, несрочным, мелким. Однако соглашаться сразу Михаил Иванович не собирался.

— Хутор, значит? — переспросил он.

— Хутор Талы! — значительно поднял палец Александр Гаврилович.

— Что ж, название хорошее.

— Степное название, природное… Там и школа есть. Но что? Начальная. У соседа, правда, ни в одной бригаде и школ уже нет, позакрывали их к чертовой матери: учить некого! А у нас — пожалуйста тебе, порядок!

— Надо понимать, — подмигнул лукаво Михаил Иванович, тонким намеком льстя Александру Гавриловичу: у хорошего хозяина во всем, дескать, лад.

— Правда, детского садика нет, тут наше упущение. Эх, если бы вместо этих двух, — Жмакин вдруг вскинул над столом руки с растопыренными пальцами, подержал их на весу, поворачивая ладони то вверх, то вниз и следя за этими манипуляциями какими-то обиженными глазами, — если бы вместо этих двух да десять было! — тут он потряс руками. — А то, понимаешь, всего две… Не хватает на все дела, вот какая стратегия. Особенно зимой. Некоторые думают: летом в деревне трудно, а я тебе скажу другое: зима — самая большая пробка у нас.

И Александр Гаврилович пытливо взглянул в глаза Сиволапову. Что лето! Лето деревне нипочем! Вот зима — это проблема, разрешить которую стоит тяжких трудов. Чуть ли не на каждой планерке непременно решайся вопрос: кого посылать на ферму? Хорошо еще, если скотник устроит себе выходной денька этак на три. В конце концов как-нибудь завезут корма и без него. Хуже, когда доярка не явится на работу. Бывало, только по одному виду Василия Яковлевича Сипатого, старика-пенсионера, из милости к Жмакину сидящего на должности заведующего фермой, Александр Гаврилович определял, чем сегодня придется заниматься с утра.

Сбив шапку на ухо, жуя губами в седой недельной щетине, Сипатый смотрел прямо перед собой сонными глазами и, выждав, когда дойдет его черед докладывать, ехидно оповещал:

— Нынче Валька на дойку не вышла!

— Это почему? — нахмуривался Александр Гаврилович, поигрывая карандашом.

— Хто ее знает. Хворат, кажись.

— Так, хворает? Я ее вчера лично видел: яблоня в цвету, понимаешь, а ты мне «хворат». А ну — Шуру сюда!

— Звали, Александр Гаврилович? — вскоре крикнула через открытую дверь Шура, лет под пятьдесят рыжая баба с арбузно-красными щеками.

— Сюда зайди! — втыкает в стол палец Александр Гаврилович. — Нет, сколько можно говорить?! Встанет — и кричи ей через порог. Я что? Полковая труба? Когда порядок будешь знать? Зовут — значит вот здесь тебе стоять надо! Ясно?

— Да чего ж? Ясно.

— А ну, — поднял на нее подбородок Жмакин. — Вальку сюда.

— Это которую? — озирается Шура на мужиков, сидящих на стульях вдоль стены.

— Да эту, Репяха Гришки, возле Духова живут.

— А! Знаю-знаю! — трепещет приподнятыми возле бедер ладонями Шура, чтобы больше ей не подсказывали, так как она теперь все сама знает и дальнейшие пояснения ей слушать невмоготу. — Все щас сделаю.

— Сюда ее немедленно! — стучит кулаком Александр Гаврилович. — Знаю, как она болеет! Я ее, понимаешь, живо на ноги поставлю!

— У них вчера, кажись, гости были, — тянуче ухмыляется Василий Яковлевич, закрывает глаза, и они у него теперь, как голубиные яички, белеют веками.

Тут длинно, требовательно зазвонил телефон: из района. Жмакин строгими глазами обвел планерку — у всех понимающе посерьезнели лица.

После телефонного разговора Александр Гаврилович с минуту отдувался и, не выдержав, сердито кивнул на трубку и как бы сам себе едко пожаловался:

— Товарность большая, понимаешь… А где заменитель молока? Триста центнеров на район! Да нам даже кукиш не покажут! А обрат? Кто нам его давал, обрат этот?

Не успел он как следует остыть, как новый звонок, потом еще, потом нужно было разобраться с заведующим мастерскими — с ним жена поскандалила. Потом опять звонок из района: нужно ехать в управление. В обязательном порядке, чтоб никаких отговорок. Когда? К одиннадцати быть в райисполкоме. Спорить нечего. Александр Гаврилович в дороге уже вспоминает о Вальке-прогульщице и такой закипает к ней злостью, что вынужден осаживать себя: ну, ничего, ничего, поглядим еще! Придешь поросят выписывать и комбикорма попросишь, и автобус на какой-нибудь семейный сабантуй, и… Перечень хозяйственной нужды этой велик. Александр Гаврилович, заранее торжествуя, душою оставался в хмурой тени: как там коровы, подоены ли вовремя?..

Сам не зная почему, пустился он в откровения с этим человеком. Чем-то он, понимаешь, подкупает. Держится с какой-то ненавязчивой и приятной лаской, точно он друг детства твоего. И лицо у него хорошее. Так умно, терпеливо помигивают на нем припухшие глазки, что достаточно окольного слова, а уж он все сам поймет, оценит и молча поддержит сочувствием. Или скажет какой-нибудь пустяк, глупость, по все равно за этим пустяком или даже глупостью угадывается такая доброжелательность, будто вековое общинное родство дало тут себя знать на минутку.

Да золотой ты мой, российский мужичок! Как там тебя? Сиволапов? Годишься! Рад тебе Александр Гаврилович Жмакин, председатель колхоза, тертый калач, из непотопляемых. Горы золотые он обещать тебе не станет, он и без них найдет, чем тебя соблазнить…

— Ну, что еще? — вернулся к прежней теме и уже солидно продолжал перечень житейских благ председатель. — Магазин там торгует, это ты не волнуйся. И радио говорит, и электричество имеется… Да! — оживился он. — Озеро там. Хорошее озеро. И карасишки, и окунишки, понимаешь. На днях щуку мне принесли — вот такая щука!

— Ты смотри! — удивился Михаил Иванович. — Природа — это мы не против. Только тут вот какое дело, — сменив улыбку на тупое и удивленное выражение лица, проговорил Сиволапов. — Дорога, она средств требует. Один переезд, говорят, разоряет хуже пожара. Так что аванс нужен.

— Эк ты куда заехал, — медленно отстранился от стола Александр Гаврилович. — Так вот сразу и аванс?

— А как же? — Михаил Иванович зачем-то оглянулся на дверь. — Без аванса нельзя.

— Сколько же ты просишь? — с какой-то обидой осведомился Александр Гаврилович.

— К примеру?

— Да.

— Что ж, тут как на духу, в сторону не шагну: семьдесят пять.

— Да это же целая сумма!

— Понимаю.

— Это же целый бюджет! А вдруг ты завтра заявление мне на стол — и где тебя искать?

— Это с детьми-то?

— Да хоть бы и с ними.

— С женой хворой? С узлами?

— Так… Н-ну, хорошо. Двадцать пять подпишу. Но это ты имей в виду!

— Не-ет, — закряхтел разочарованно Михаил Иванович, — да какие же это деньги?

— Что? Плохие?

— Зачем плохие? Только, сказать по правде, бессильные они. Не поднимут! А мне, а я… — заволновался Михаил Иванович в поисках особенно убедительных доводов, — я самостоятельно хочу наладить хозяйство, а не как некоторые.

— Которые?

— Которым хвост ветер набок заносит.

Александр Гаврилович задумался. Сиволапов затаенно посапывал, глаза его припухли еще больше: момент был острый, решительный, и сердце его сильно и тревожно стучало. Наконец председатель водрузил на нос очки и черкнул на заявлении резолюцию:

«Выдать в счет зарплаты сорок пять рублей».

V

«Ну, с благополучным приземлением вас, Михаил Иванович», — поздравил сам себя Сиволапов. Теперь ему дышалось легче. И село другим повернулось боком, улыбнулось милым, простым своим обличьем, участливо заглянуло в глаза нового человека. И хотя еще предстояло добираться до хутора, который так славно называется — Талы, центральная усадьба казалась уже близкой, чуть ли не родной. Сюда придется наведываться по разной надобности, появятся знакомые, друзья найдутся, и покатится жизнь по широкой своей дороге.

Валентин Филатов СТИХИ

ИЗ РАННЕГО ДЕТСТВА

Печка вечером длинным

С голодухи орет.

Мама кляпом полынным

Затыкает ей рот.

Не ори, ненасытная,

Ты у нас не одна…

За окном недобитая

Грохотала война.

ПЕСНЯ МАЛЬЧИКА 1943 ГОДА

Сделай, плотник, мне грабельки,

Чтобы сами гребли.

Ты откуй, кузнец, косу мне,

Чтоб косила сама.

Сделай, плотник, мне саночки,

Чтоб возили дрова.

Ты откуй, кузнец, пушку мне,

Чтоб убил я войну.

ВОЙНА

Помню, я помню тот смерч у крыльца:

Вышел отец и… не стало отца!

Вслед за отцом, златокудр и румян,

Бросился в смерч юный дядя Иван.

А за Иваном начитанный Федор

Хлопнул калиткой и канул, как в воду…

Светлый наш дом содрогнулся от слез.

Дед мой не плакал — к окошку «примерз».

Вскоре и он, не по возрасту лих,

Кинул себя в сатанеющий вихрь.

Вышла и мама. Осталось нас трое:

Бабушка, я да горючее горе.

Вышел и я, было тихо кругом…

Стоят обелиски за нашим углом.

ЛЕБЯЖЬИ ОЗЕРА

К Лебяжьим озерам мальчишкой иду,

И надо же памяти так отключиться:

Отчетливо помню траву-лебеду,

Но только не лебедя — гордую птицу.

Росла лебеда по крутым берегам

И шею свою выгибала под ветром.

Она была хлебом в бесхлебицу нам,

И разве забудешь когда-то об этом?

О, память моя, будь добра, напрягись,

В курносый мой мир дай мне лучше вглядеться…

По-моему, лебеди все ж родились

Поздней, чем мое слишком взрослое детство.

«ЮНОСТЬ»

Вечером, в последнюю пятницу каждого месяца, эти люди собираются в редакции областной молодежной газеты. Они приходят со строительных площадок, из заводских цехов, конструкторских бюро и студенческих аудиторий. Их, таких разных, объединяет любовь к поэзии, яркое ощущение жизни, умение откликаться на ее радости, печали, тревоги.

Все они молоды, только делают первые шаги в поэзии, но лучшие из стихов отмечены «лица необщим выражением», несут на себе печать их привязанностей и интересов. Сергей Бойцов ощущает родную историю как личное достояние, историческая память — герой многих его вещей; произведения Надежды Рождественской отличает мягкая доверительность интонации; стихи Станислава Жирова — темпераментный лирический напор. Поэтические опыты наших авторов неравноценны, порой неловки, но всегда искренни. Молодые поэты пишут коллективный портрет своего поколения и потому вправе рассчитывать на внимание.

В. Веселов,

руководитель Курганского городского литературного объединения «Юность»

Сергей Бойцов СТИХИ

ОСЕННИЙ РИФМОВНИК

1

Был лишь сентябрь на исходе,

а на зеленую траву

снег выпал. Знаю, о погоде

речь заводить давно не в моде.

Я так начну.

Я не прерву.

Нельзя, я знаю, рифмовать

«любовь» и «кровь» — патент получен.

Те камер-юнкер и поручик

нам не позволят шельмовать.

Но снег нелепый все летит,

и кровь рифмуется с любовью.

А память — с временем и болью,

как с Клаасом веселый Тиль.

Всмотритесь в рифмы наших дат:

солдаты, доты… Детство — где ты?

Где куклы моей мамы? Нет их.

Где дед мой?

Знаю, он солдат.

Уж скоро возрастом сравняться

мне с ним, незримым, предстоит.

Не приведет ли в рост подняться

на рубеже, где он стоит?

2

О русская земля! Уже за шеломянем еси!

Слово о полку Игореве

За шеломянем, то есть там,

где край небесного шелома,

где счет теряется верстам, —

мне слышен зов родного дома.

Лишь только зов — еще ни крыш,

ни ржи, с околицы разлитой.

И лик позвавшего сокрыт.

Ты ль, сорок лет тому убитый?

Мне слышен голос кузнеца,

за годы, реки и долины

позвавший моего отца.

Я отзовусь, мы триедины.

Не вечные на вечном древе —

единой ветви мы листва.

Уйдем, навек закроем двери,

но дверь не обсечет родства.

За шеломянь, за горизонт

позвав, дороги не укажет.

И рыщет памяти дозор

меж всех могил, скорбя у каждой.

У каждой голову склонить

мы вправе. Есть родство меж нами.

Чужие матери сынами

зовут нас, чтобы охранить

от безысходного безродства.

Когда в небесные поля

уходят милые,

сиротства

не ведай, русская земля!

3

На Новгородщине я в гостях,

на день проездом.

Некому встретить гостя,

только шумят о родных костях

ели погоста.

Несколько бабок свой доживают век.

Помнят они, знаю и я с пеленок,

что на войну провожали

девяносто трех человек,

что получили одну за одной

восемьдесят шесть похоронок.

Что пацаны, повзрослевшие в десять лет,

разлетелись в свой срок

по большой России.

Их никто не винил, и вины их нет

в том, что прежний уклад,

как гнездо с перепелкой, скосили.

Там, где дед мой ковал

довоенные плуги, да шкворни,

да недолгого счастья подковы,

мой отец тосковал

у родного подворья,

словно спрошен был: кто вы?

— Я княжовский, — он скажет, —

налимов шарил в кати.

Я двенадцатилетним

лес сплавлял по Мологе.

И служил. И работать

не в тепленький край укатил…

Он не скажет, смолчит…

И деревня молчит при дороге.

* * *

И снова «Слово о полку…»

читаю. Свет звезды, в те лета

сверкнувший, высветит строку

устава русского поэта.

И первой заповедью в том

в веках составленном уставе —

слова не о судьбе и славе,

а о служении простом.

Надежда Рождественская СТИХИ

* * *

К журавлю шла поклоняться

За рассветные сады.

Дай глубинной, обжигающей,

Первой свежести воды.

Тот пропел мне песню старую,

Незабытую свою,

Да откликнулся устало он

В синем небе журавлю,

Да крылами деревянными

Размахнулся, что есть сил,

Словно жизнь такую странную

Изменить меня просил.

* * *

Не солгу тебе, отчий дом,

Не посетую на усталость,

Как с негаснущим маяком,

Я с тобой поутру расстанусь.

Пропоют мне вослед «при-ди»

С хрипотцою опять ворота,

С пугачевских лихих годин

Век зовущие так кого-то.

Я волненье сдержу с трудом.

Скажет мать: «Непоседа в деда».

В восемь выцветших окон дом,

Словно память, пойдет по следу.

Эта вечная связь родства

Начиналась с Руси Великой,

Словно сад на ветру, росла.

Выживала в предсмертном крике.

И ее продолженье век

Было, есть и, я верю, будет…

Ручейками огромных рек

Отчий дом навещают люди.

Станислав Жиров СТИХИ

* * *

Повторяется вечности миг,

И простуженный крик петухов,

И художника яростный штрих,

И эпоха последних звонков,

Гул мотора и стук топора,

День за днем, за рассветом рассвет

Мы с тобой повторились вчера

Через тысячи, тысячи лет.

Повторяются дети в отцах.

В матерях повторится любовь.

И в твоих повторится глазах

Отраженье несбывшихся снов.

* * *

Слева — море,

Справа — море,

За спиною — океан.

«Шхуна тонет,

Людям горе…» —

На басах рычит баян.

Ватник толстый,

Как кольчуга,

В мелких дырках от костра.

Слева — вьюга,

Справа — вьюга.

Мы сидим к спине спина.

В бороде опилок ворох.

Без воды прилип кадык.

В ружьях порох,

Шиш в моторах —

Далеко ли до беды!

Слева падает жердина,

Справа валится сосна,

За спиной гудит машина,

А над головой — весна.

ПЕРВЫЙ СНЕГ

Молчите, минуты!

Я вам расскажу,

Как снежное утро

Встречать выхожу.

Мне песнею кажется

Скрип сапогов.

Здесь снега плюмажи

Средь белых стволов,

Здесь черные избы,

Здесь сосны да ель,

И белые искры

Разносят метель.

Окошко горит,

Друг живет за горою:

— Входи же, старик,

Я ворота открою.

И он, бородатый,

Пропахший бензином,

В ушанке кудлатой

Шофер с Украины,

Расскажет,

расспросит

Про жизнь без обмана,

Окурок подбросит

Буржуйке румяной.

Негромки и нежны

Хорошие люди…

Сибирская снежность.

Сибирские будни.

Загрузка...