Вернее всего было ползти и шагать обратно старой дорогой, вкруговую. Но Пестряков боялся, что они не успеют дойти этим маршрутом до света — ночь уже на исходе, — и потому решил двинуться напрямик вдоль аллеи, ведущей от моста строго на запад, до той штрассе, которая в переводе с немецкого называется Церковной.

Пестряков и Тимоша благополучно, без особых происшествий добрались до своей улицы, но здесь, возле углового дома, соседствующего с тем, в котором они оставили товарищей, впритирку к фасаду, выходящему на аллею, стояла цуг-машина с пушкой на прицепе.

«Хуже нет углового дома, — успел подумать Пестряков. — На бойком месте. Хорошо, мы туда не забрались».

Они обошли квартал кругом. Пестряков решился, несмотря на присутствие немцев в соседнем, угловом доме, все-таки проникнуть в подвал.

Они подошли по Церковной улице к дому номер двадцать один, поравнялись с забором из неотесанного камня, со знакомой калиткой…


15

После того как Пестряков и Тимоша ушли на разведку, лейтенант улегся, закинув руки за голову, по соседству с Черемных.

Тот негромко стонал, но каждый раз, когда лейтенант давал ему фляжку с водой, успокаивался: не так судорожно хватал воздух пересохшими губами. Утолив жажду, он вновь пытался совладать с болью, притерпеться к ней.

— Недавно из Лондона передавали по радио, — сообщил лейтенант. — Найдено средство от заражения крови. Плесень какую-то вывели, вроде грибка. Называется пенициллин. Уже во многих английских лазаретах пользуются. Совершенно сказочный препарат! И от воспаления легких. И от гангрены. И от венерических болезней.

— Венерических болезней за мной сроду не водилось. А вот бы заражение крови миновать… — тяжело вздохнул Черемных и спросил после долгого молчания: — А у нас такие грибки не водятся?

— Это ведь не простые грибки. Антибиотики! Микроорганизмы.

— В этом я малосведущий. Однажды, когда в ФЗУ учился, смотрел в микроскоп на какого-то микроба…

Черемных очень хотелось услышать еще что-нибудь про фантастическое средство от заражения крови. Он понимал, что лейтенант неспроста заговорил об этом. Но от утешений только тяжелее на сердце, и лучше всего заставить себя думать о чем-то совершенно постороннем, вот хотя бы о том микробе, который вырос в микроскопе до размеров комара. Он вдруг вспомнил, как Сергейка спросил у него: «Сколько километров может без отдыха пробежать микроб?»

Но тут же память вернула его к танку:

— А прицел на танке?

— Оптический прицел у нас в танке — тот же микроскоп, — пояснил лейтенант. — Во всяком случае, принцип совершенно одинаковый.

Пожалуй, сейчас, когда они, двое танкистов, остались наедине, потребность думать о своем танке, об экипаже стала у Черемных еще сильней.

Вот он, старшина Михаил Михайлович Черемных, и отвоевался, вот он и снял навсегда ноги с педалей, не поддавать ему газу, не видеть ему ни своего танка, ни чужого.

Не видеть ему больше и старенького электровоза, на котором он работал помощником машиниста, не подыматься ему больше по железной лесенке в будку, не раскатывать по горизонтам магнитогорского рудника, где под рельсами не земля, а руда. Богатимая руда на горе Атач! И машины туда не ходят, все-все возил он: и горняков на работу, и взрывчатку, и газеты, и хлеб в столовую.

Он был помощником машиниста. Жаль, не перевелся в машинисты — он бы работал намного лучше.

Вот что значит чувство ответственности! Поначалу оно угнетает, даже стесняет движения. Но стоило Черемных приобвыкнуть, приучиться к самостоятельности, увериться, что экипаж танка доволен своим механиком-водителем, почувствовать, что ответственность ему по плечу, — и плечи расправились, и даже роста у него вроде прибавилось…

Ведь он был неплохим механиком-водителем, честное слово, неплохим. Как ухаживал за машиной!..

Где тот корреспондент из фронтовой редакции, в очках и кожаном пальто, который наведывался к Черемных на исходной позиции? Условились после боя договорить. Вот и договорили. Как же, пожалуй, разыщет его теперь корреспондент на том свете…

Да, много бы он мог молодым механикам подарить опыта, а теперь весь этот опыт при нем останется и сгинет…

Снова и снова в сознании Черемных возникали подробности последнего боя.

Он часто и быстро менял позицию, чтобы вспышки от выстрелов не выдали местонахождения танка. Он все время вел машину на малых оборотах, чтобы фашисты, услышав шум, не смогли по выхлопам мотора определить, куда движется танк.

Как же произошло несчастье?

Танк вдруг содрогнулся, наполнился гарью.

Черемных попытался понять, что произошло, но в ушах стоял такой звон, словно он сидел в огромном колоколе, а кто-то непрерывно бил молотом по гулкой меди, по ушам, по голове.

Черемных, как все опытные танкисты, любил встречный или боковой ветер, потому что таким ветром быстро сносит дым после выстрела и механик-водитель видит дорогу, а в башне видят, накрыта ли огнем цель и что с противником.

А все последние дни погода была тихой; такие деньки проклинают в танках, на парусных яхтах и на ветряных мельницах.

Безветрие мешало Черемных вести наблюдение и делало воздух в танке еще более удушливым, особенно после того, как открывался автоматический затвор и выбрасывал стреляную гильзу. Пороховые газы ударяли в уши и в нос, слезились глаза, нечем становилось дышать, и кружилась голова. А открыть люк нельзя, и не только потому, что это опасно, а главным образом потому, что танк превращался при этом в резонатор и после каждого выстрела весь экипаж оглушало бы еще сильнее.

Девятнадцать километров прошел танк с боями той ночью. Черемных отлично помнит, что лейтенант усомнился: «Может, испорчен спидометр? Я бы скорей поверил, что прошли сто девятнадцать километров». Лейтенант сидел на своем обычном месте, ближе всех к механику-водителю, справа от него. У лейтенанта, так же как у Черемных и других членов экипажа, — шлемофон, но он не мог перекинуться даже несколькими словами. В тесной и жаркой сутолоке боя он редко отрывался от своего лобового пулемета.

Что Черемных знал о лейтенанте Голованове? Да почти ничего, кроме того, что его зовут Олегом, что он сочиняет стихи, знает немецкий и английский языки, так что нередко слышал, как говорят фашисты и союзники, а был случай, когда подслушал по радио речь самого Гитлера.

И дружбы никогда Черемных не водил с этим молоденьким, всегда таким обходительным радистом-пулеметчиком, который любил рассказывать о всяких новинках науки и техники.

И вот, оказывается, этот рослый лейтенант и вытащил Черемных из горящего танка. Об этом ему сообщил десантник Пестряков, когда лейтенант и Тимоша дежурили наверху, в доме.

«А когда я усатого десантника впервой увидел? — силился вспомнить Черемных. — Кажется, перед границей. Или на Немане? И фамилии его не слыхал».

И еще Пестряков рассказал, когда они остались вдвоем, о том, как Тимоша прикрыл огнем их эвакуацию. Дым тогда долго стлался по земле черным облаком, и не нужно было бояться, что ветер быстро раздерет его в клочья. Выходит, от безветрия в тот вечер не только вред, но и польза была.

А кому, собственно говоря, польза, что его выволокли из танка, притащили в подвал?

Товарищам это не пошло на пользу. Так им бы, возможно, удалось пробиться к своим, а сейчас из-за него, безногого, они мыкаются в немецком тылу и навряд ли выберутся подобру-поздорову.

Но товарищи не только мыкаются — они воюют в тылу! Хорошо, ночи темные, длинные. Хуже пришлось бы летом, да еще если угодить в полнолуние…

Оставил бы его лейтенант в танке — все было бы давным-давно кончено, поскольку танк вскоре загорелся, а Черемных все равно был тогда без сознания. И не узнал бы, что сделался калекой. И уберегся бы от мучений. И не подавлял бы сейчас желание стонать от боли. И не нужно было бы прислушиваться к каждому выстрелу там, наверху, на земле, к каждому шуму и шороху, которыми до краев наполнена ночь.

Вот ему снова начали мерещиться шаги над головой, и Черемных пристыдил себя: нельзя же до такой степени опускаться, самому себе на нервы действовать!

Надо заставить себя поразмыслить о чем-нибудь совершенно постороннем.

Однако шаги над потолком становились все отчетливее, и вскоре сверху донеслись голоса.

«Что это нашим взбрело в голову снова забраться в дом? Наверно, Тимоша, трофейная его душа, вознамерился еще что-нибудь перетащить в подвал. Все заботится обо мне… Но почему он разговаривает так громко?»

То был чужой голос, то были чужие шаги.

Черемных затаил дыхание.

В горле у него сразу пересохло, в висках застучало.

Он потянулся к пистолету.


16

Лейтенант спал, как бы все время сдувая с губ легкие пушинки. Огонька, который трепетал на конце фитиля, хватало на то, чтобы осветить все черты красивого лица; только глазные впадины и ямочка на щеке оставались в тени.

Черемных позвал шепотом — лейтенант не слышал, позвал вполголоса — не слышал.

Как же быть?

А вдруг он чихнет во сне, кашлянет или всхрапнет?

И плошку нужно погасить осторожности ради.

Черемных уже решился было позвать лейтенанта во весь голос, но в это время над головой затопали сильнее, голоса раздались отчетливее, и лейтенант проснулся.

Он сел на тюфяке, взлохмаченный, розовощекий.

Черемных приложил палец к губам, а затем показал на потолок.

Лейтенант схватился за пистолет.

— Немцы в доме, — сказал он прерывающимся голосом и таким тоном, будто первым сообщал Черемных эту новость, — Вдруг хозяева?

— Плохо дело. — Черемных опасливо вгляделся в тот угол, где темнела дверь.

Лейтенант тоже не отрывал взгляда от двери, ведущей в дом.

Он поспешно погасил огонь.

Оба помолчали, прислушиваясь к темноте. И, наверно, оба мысленно воздали должное Пестрякову за его мудрую предусмотрительность.

— Это не хозяева, — сообщил лейтенант тем пронзительным шепотом, который явственней громкого разговора. — Женских голосов не слышно.

О чем там немцы разговаривают? Отдельных слов, как он ни напрягал слух, разобрать не удавалось, но голоса какие-то недовольные, сварливые.

Может, немцы тоже ищут и не могут найти провизию? Но зачем немцам искать провизию в брошенном доме? Будто у них в роте нет каптенармуса.

Расположились в доме на ночлег и ругают хозяев, которые увезли с собой постельные принадлежности? Вполне возможно. Тимоша вчера и в самом деле развил бурную деятельность, перетащил в подвал тюфяк, перины, подушки, белье.

Наверху снова затопали, затем шаги стихли, кто-то запел столь хорошо знакомую лейтенанту песенку «Лили Марлен», опять донеслись отзвуки короткого, но резкого спора.

Наконец все смолкло.

Тишина, гнетущая тишина повисла над подвалом. Стало слышно, как Черемных проглатывал скопившуюся слюну.

Лейтенант уже оправился от страха. Как в спорте существует второе дыхание, так к лейтенанту в минуты самой большой опасности, после того как ему удавалось перебороть страх, являлось второе самообладание.

Хорошо, что Пестрякова и Тимоши нет на месте. Есть даже что-то справедливое в том, что у знамени танкистов, рядом с Черемных, остался именно он, Олег Голованов, товарищ по экипажу.

Ну что же, значит, судьба.

Он вспомнил вдруг слова, которые как- то написал Ларисе. В письме он рассуждал о закалке характера: трус не любит жизни, он только боится ее потерять; трус не борется за жизнь, он только охраняет ее.

Ну а он, Олег Голованов, до конца постоит за Черемных и за себя. Пистолет заряжен, есть запасная обойма. Буду биться до последней капли крови!

Он прекрасно знает, что выражение «до последней капли крови» нельзя понимать в буквальном смысле слова. Человек, который лишился одной трети крови, уже находится между жизнью и смертью, а человек, потерявший половину крови, умирает.

Нет, не надежда вдохновляла его сейчас, скорее, он почерпнул силы в отчаянии. Но он был счастлив тем, что переборол всякий страх, что к нему пришло отчаяние, хладнокровное и воинственное.

Снова шаги над потолком, и возня, будто кто-то вздумал там бороться или драться, и визгливый смех, и сердитый голос, зовущий кого-то, и окрик «шнель!».

Черемных лежал недвижимо, не смея застонать. И сейчас ему казалось: это вот безмолвное лежание — самое мучительное из всего, что ему пришлось пережить; если бы разрешено было сейчас издать хоть один стон — сразу прекратились бы или, во всяком случае, утихли его страдания.

Какой, оказывается, мучительной может быть необходимость соблюдать тишину, когда гибельным может оказаться даже шумное дыхание, покашливание, легкий стон, который не удалось унять, слово, неосторожно произнесенное, шорох, стук.

Черемных с удивительной отчетливостью вспомнил задымленный и окровавленный день 13 июля, когда они освободили город Вильнюс и их танк оказался под конец боя на узкой, кривой старинной улочке, такой узкой, что ему, механику-водителю, не хватало мостовой и одной гусеницей он корежил край тротуара.

Фашисты устроили в том районе гетто. Лишь несколько евреев выжило на улочке, превращенной в кладбище.

Ему показали людей, которые уцелели благодаря тому, что сами замуровали себя; они выбирались из своего убежища, чтобы подышать воздухом, только по ночам, через печную трубу. В семье часовщика, где, впрочем, все больше походили тогда на трубочистов, была двухлетняя кучерявенькая и глазастая девочка; на несчастье, она простудилась и сильно кашляла. А улочку все время мерили немецкие патрули. Самая большая опасность надвигалась, когда патруль шагал по тротуару мимо замурованной стены: он мог услышать кашель. И вот каждый раз, когда шаги часового приближались, дедушка зажимал рот внучке своим ртом, и та дышала вместе с дедушкой через нос. И лишь благодаря этим мучительным поцелуям дедушки выжила девочка, а вместе с нею и вся семья.

Черемных с волнением выслушал тогда сбивчивый рассказ из смеси польских, русских и еврейских слов, перемежаемых причитаниями и всхлипываниями. Этот рассказ записал в свой блокнот корреспондент из фронтовой газеты, в очках и в кожаном пальто, который катался в тот день с десантом на броне. Он напечатал потом в «Красноармейской правде» очерк под названием «Геттэла» — так прозвали девочку, поскольку она выросла в гетто. Черемных послал газету домой Стеше и с тех пор о той еврейской девочке не вспоминал, а тут вдруг она как живая встала перед его глазами. Не потому ли, что Черемных, лишенный возможности не только кашлянуть, но даже застонать, оказался сейчас в таком же положении? Только в том и разница, что семья часовщика проникала в свое убежище через печную трубу, а товарищи — через оконце, заставленное ящиком и заткнутое подушкой…

Теперь их судьба зависит от того, как долго солдаты будут занимать дом и вообще как долго противник удержится в городке.

«А как же наша разведка? — Черемных похолодел от внезапной догадки. — Ведь Пестряков и Тимоша ни о чем не подозревают! Подойдут к дому и нарвутся на новых жильцов».

Только сейчас он понял: товарищи, которым еще предстоит вернуться в подвал, находятся в значительно большей опасности.

Лейтенанту и Черемных нужно лишь быть, что называется, тише воды, ниже травы. А товарищам еще нужно проникнуть в подвал дома, занятого противником!

Хорошо, если новые квартиранты засветили какой-нибудь огонек. Хуже, если в доме темно.

Все сильнее и лейтенант тревожился о тех, кто ушел. Как им дать знать?

Он осторожно вытащил подушку из оконца, прислушался, беззвучно переставил ящик, установил его стоймя.

Пусть хоть это насторожит товарищей.


17

Однако еще до того как Пестряков и Тимоша прокрались во двор и могли заметить поставленный стоймя ящик, они увидели отсветы огня в доме. А ставни со смотровыми щелями раскрыты. В доме — немцы! По-видимому, им тесно в угловом доме, и кто-то из орудийного расчета подался под соседнюю крышу.

«Калибр орудия сто пять, — отметил про себя Тимоша с привычной деловитостью, вглядевшись при отсветах зарева в пушку. — Везут к передовой».

Ему удалось разглядеть на заднем борту машины условный знак дивизии — скрещенные рукоятями топоры, не то черные, не то красные; зарево смешивало все краски.

Сколько же артиллеристы могут проторчать в доме?

Судя по тому, что машина стоит на улице без маскировки, орудие на прицепе, а чехол с дульного тормоза не снят, расчет не занял здесь огневой позиции.

Ну что же, значит, нужно набраться терпения, залезть, пока совсем не рассвело, в какой-нибудь укромный куток по соседству, выждать, когда уберутся постояльцы, а затем проникнуть во двор, узнать, что с товарищами.

Живы ли они? Не вломились ли фашисты в подвал?

Пестряков и Тимоша без особых происшествий забрались на чердак дома напротив, того самого дома с решетками на окнах и с фонарем у парадного. Слуховое окно выходило на Церковную улицу, и оттуда удобно было вести наблюдение.

Как Пестряков и предполагал, артиллеристы остановились только на ночлег. Утром они собрались в дорогу, но собирались непереносимо долго.

Тимоша провожал их проклятиями, длинно и затейливо материл водителя, который напоследок, когда уже вся прислуга орудия расселась в цуг-машине, стал возиться с мотором, потом доливал горючее.

Тимоша таким тоном ругал водителя, словно работал с ним в одном гараже, где тот слыл первым лентяем и недотепой. Будто этот водитель обещал Тимоше давно убраться, а теперь бессовестно подвел.

Цуг-машина скрылась из глаз, когда стало совсем светло: как говорится — рассвет уже успел оглядеться.

Перейти через улицу невозможно, и дорога в подвал отрезана. Следовало набраться терпения и ждать темного вечера.

Впервые за долгое время Пестрякову пришлось забраться днем на высоту третьего этажа: пехотинец чаще прячется в погребе, нежели на чердаке.

Отличный обзор открывался из слухового окна.

Сверху было явственно видно, что город основательно пострадал от бомбардировки и обстрела. Тут и там виднелись свежие развалины.

Кое-где над городом подымались дымы. Но при этом все трубы, из которых надлежит идти дыму, оставались холодными; виднелись только дымы пожаров.

Особенно сильно пострадала кровля городка, морковно-бурачная пестрядь островерхих черепичных крыш. У одних домов торчали голые стропила, а все черепки, стронутые взрывной волной со своих мест, беспорядочно ссыпались к карнизам. У других домов оголился лишь конек крыши, а черепица кое-как удержалась на крутых скатах.

Онемевшие антенны торчали на крышах — одни во весь рост, другие покосились, пригнулись, переломились.

За тот день, который разведчики продежурили на чердаке, разрушений прибавилось. Наша тяжелая батарея часто устраивала артналеты. Осыпалась, крошилась черепица, и черепки летели заодно с осколками, вслед за ними.

Зрелище полуразрушенного города ничуть не огорчило Пестрякова. Этот город жил в глубоком и безопасном тылу, когда горело Непряхино. Этот город развлекался, когда истекал кровью Смоленск, он торжествовал, когда бомбили Москву. Этот город веселился, когда рушились дома Сталинграда, и злорадствовал, когда голодал Ленинград. В этом городе тоже, наверно, был устроен невольничий рынок. Да это и не город вовсе, а одна большая казарма! И памятники здесь поставлены одним только генералам. Во-о-он она виднеется вдали, вывеска мужского портного, и на портновской вывеске тоже не пиджак, а гитлеровский мундир красуется. А сегодня представление о городе как о казарме еще больше укрепилось, потому что за весь день Пестряков не увидел на улицах ни одного штатского.

С каким прилежанием и упорством вел Пестряков после ночной слепоты наблюдение! Жаль только, что день выдался пасмурный и видимость скверная.

Он смотрел и вновь всматривался, пока дальнозоркие глаза его не затуманила усталость. Поглазеет на серое, низкое небо, чтобы рассеяться, дать отдых глазам, а затем снова продолжает наблюдение, накапливает догадки, сопоставляет приметы, делает предположения.

У перекрестка, в конце Церковной улицы, на темном заборе белел лозунг, намалеванный метровыми буквами. Тимоша сообщил Пестрякову, что там написано: «Сибирь или победа!» Этот самый лозунг лейтенант видел сквозь ставни их дома. Не обошлось в ту минуту без смачной ругани в адрес Гитлера, который сперва соблазнял своих головорезов Украиной да Кавказом, а сейчас — язва его возьми! — пугает Сибирью…

Пестряков все вглядывался в задние борта проходивших машин, на них виднелись красные перекрещенные топоры. За последнее время он видел машины с трафаретом, изображающим виноградную кисть, желтого слона или бегущую собаку, а красные топоры — клеймо новой дивизии, видимо, только что переброшенной на этот участок фронта.

Хорошо бы и эту примету, в придачу ко всем другим, собранным ночью, сообщить своим.

Необходимо сегодня весь день вести наблюдение, с тем чтобы вечером вернуться в подвал и той же ночью отправиться через линию фронта.

Ну а если бы эти артиллеристы-ночлежники утром не убрались? Пришлось бы сегодня вечером податься на восток, не заходя в подвал. Оставить Черемных и лейтенанта при одних пистолетах? И это солдатская совесть позволяет, если разведка требует.

Пестряков отдавал себе отчет в том, как быстро в нынешних условиях стареют данные разведки.

Нет, Петр Аполлинариевич, это — не окопная война сорок второго года где-нибудь под Зайцевой горой, когда каждая кочка, каждый кустик, лоскуток пожухлого дерна состояли у снайперов на учете. Помнится, мужички из шестой роты не растерялись и возле своих окопов высадили огурцы. Они цвели, вызревали на самом что ни на есть переднем крае, чуть ли не на ничейной земле…

Разведданные стареют быстро, подчас быстрее, чем сводка погоды. Но в то же время все сведения нуждаются в проверке. Одной прогулкой ночыо по городу ограничиться нельзя.

А разве можно было рассчитывать на столь быстрое возвращение в подвал из разведки? Не учел ты, Петр Аполлинариевич, что после вылазки Тимоши и лейтенанта, после того как они истратили четыре гранаты, обстановка в городе усложнилась. Даже если бы Пестрякова с Тимошей не задержали штабные провода, афишная тумба, овчарка, мост и эти проклятые артиллеристы-ночлежники, все равно до рассвета было рукой подать и не успели бы за минувшую ночь снарядиться через линию фронта. И кто знает, сколько интересного удастся еще подглядеть, высмотреть за сегодняшний день!

Впервые за все последнее время Пестряков не радовался тому, что осенний день так короток.

Смутный гул переднего края доносился до Пестрякова; многие звуки от него ускользали, их слышал один Тимоша.

Мимо провезли раненых, ими были битком набиты кузова нескольких открытых грузовых машин, и Пестряков охотно отметил: санитарных автомобилей уже не хватает.

До Тимоши донеслись чьи-то стоны, и, провожая взглядом вереницу машин с ранеными, он подумал: «Вот ведь как получается: и мы и фрицы подаем военные команды каждый на своем языке. Один другого не понимаем. А вот кричат люди от боли, стонут и плачут одинаково…»

Вдруг небо заполнилось оглушительным ревом моторов.

— Слышишь? Ты слышишь? — закричал Тимоша в левое ухо Пестрякову, будто тот мог не услышать такого рева. — Наши!

Низкая облачность вынудила штурмовиков прижаться к земле. Очевидно, они рассчитывали на то, что немецкие зенитчики не ждут их сейчас.

Пестряков и Тимоша долго смотрели вслед дерзкой четверке «илов», хотя те исчезли за крышами мгновенно.

— Рисковые эти ребята, штурмовики! Наподобие небесных десантников, — сказал Тимоша почтительно, желая польстить товарищу.

Тимоша сообщил, что самая большая опасность на «иле» угрожает стрелку. У стрелка и стенки и пол небронированные, его посадили в хвост штурмовика лишь в прошлом году. Фрицы не сразу об этом прознали, так что от иных асов, которые примеривались напасть сзади на «илы», осталась одна милостыня. Каждый вылет на «иле» в должности стрелка снимает с штрафника- летчика год наказания. Культурно. Десять вылетов вытерпеть — все равно что ему, Тимоше, получить ранение в штрафном батальоне…


18

В течение дня Тимоша успел облазить весь дом, на чердаке которого они нашли пристанище, и поиски не были бесплодными: в кладовке при кухне Тимоша обнаружил полку, уставленную стеклянными банками со всевозможными соленьями, маринадами и вареньем.

Драгоценный клад — четырнадцать банок!

Маринованные грибки — по-видимому, опята. Луковички в маринаде. Какой-то овощ, похожий на капусту, которому и Пестряков не знал названия. Ревень, нарезанный мелкими кусочками. Половина всего клада — ревень, это ли не удача? Пестряков уже в нескольких домах находил компот из ревеня. Ему очень нравились кисло-сладкие волокнистые ломтики, плавающие в мутно-зеленоватом соку. И почему не растят ревень на Смоленщине? Такое неприхотливое растение, наподобие лопуха. Большие листья обрывают, а их мясистые, сочные черенки варят.

Начали трапезу с того, что съели банку маринованных луковичек.

— Эх, закуска пропадает! — Тимоша жадно разгрыз луковичку и принялся ее жевать. — Не везет! То мак без теста. То маринад без выпивки. Воевать дальше на голодный желудок я отказываюсь! Самое обидное — командироваться на тот свет натощак…

Овощ, похожий на капусту, составил второе блюдо. Пиршество было такое, о каком только можно мечтать.

Но у Пестрякова кусок застревал в горле, как только он вспоминал, что в подвале — если там живы — великий пост еще продолжается.

Пять банок ревеня, в том числе одну банку двойного веса, Пестряков предназначил раненому. Да, для Черемных этот ревень был бы настоящим лекарством. Жажду как рукой снимает!

Шестую банку ревеня Пестряков разрешил себе и Тимоше взять на третье блюдо. Седьмая банка — порция лейтенанта.

Пестряков достал пустую банку и с аптекарской точностью разделил компот. Он отхлебывал из своей банки понемногу, не жадничая, то и дело вытирая усы, с какой-то мужицкой обстоятельностью в еде. А Тимоша ел свою долю, шумно смакуя, и дно его банки показалось быстро.

— У меня рот проворный! Тем более с голодухи. Бак давно пустой…

После трапезы Тимоша сразу повеселел. На чердак он не торопился, и не потому, что грохотал новый артналет, но прежде всего потому, что изнемог от долгого молчания. А здесь, в полутемной кладовой, можно было вволю поточить лясы и даже спеть. Тимоша уселся на каком-то деревянном ларе, стоявшем в кладовой, и запел хриплым полушепотом свой любимый «Белый халатик»:


Беленький нежный халатик

Лучше, чем синий платок.

Ты говорила, что не забудешь

Дать мне для сна порошок.


Порой ночной

Ты говорила со мной:

«Что вы глядите?

Руку не жмите!

Вы же, товарищ, больной!»


Ну а весной, когда раненый выписывался из госпиталя, разлука была такой грустной, что девичьи слезы обильно капали на белый халатик.


Порой ночной

Ты расставалась со мной,

Руку мне жала,

Нежно шептала:

«Помню, товарищ больной!»


— Чувствительный романс! — признался Пестряков. — Даже сердце захандрило.

Он повздыхал, а затем неожиданно для Тимоши и, кажется, для самого себя выдавил сиплым, прерывающимся голосом:


Ах ты, пташка-канарейка,

Ты утешница моя!..


Наша смоленская песня, — смутился Пестряков. Он сердито разгладил усы, словно они были всему виной и если бы не лезли в рот, то песня прозвучала бы совсем иначе. — Вот нет у меня точного попадания в мелодию. Опять за молоком съездил, черт тугоухий…

Больше он не сказал ни слова, а Тимоша был неутомимо словоохотлив.

Он поведал о своих знакомствах с девицами из госпиталя, но Пестряков слушал без всякого интереса и, сидя на полу, мрачно молчал.

Тимоша повел речь о званиях, о наградах.

Может быть, таким образом удастся втянуть в разговор Пестрякова?

— Вот, например, взять майора, — сказал Тимоша очень озабоченно. — Ведь майор званием постарше лейтенанта?

— Само собой.

— А я вот умирать буду и не пойму, почему тогда генерал-майор младше генерал-лейтенанта.

— Загадка природы! — пожал плечами Пестряков.

— А чего об этом много думать! — развеселился Тимоша. — Мы ведь все равно до генералов не дослужимся.

— Я до войны живого генерала и не видел, — признался Пестряков. — Что им было делать в нашем Непряхино?

— Между прочим, вся наша жизнь зависит от звездочки на погоне…

— Как тебя понимать?

— Одна звездочка. А калибр у нее какой? Или ты младший лейтенант. Или майор. Или генерал-майор. Или ты звезда первой величины — маршал…

— Губошлеп же ты, Тимошка! — усмехнулся Пестряков добродушно.

— Ну хорошо, моя звездочка с погона за провинность слетела. А твое звание, Пестряков? И ефрейтора не достиг?

— Пока рядовой. Надеюсь и демобилизоваться в этом высоком звании. Я за войну ни одной команды не подал, только выполнял.

— И все рядовой?

— Все рядовой, — Пестряков не столько огорченно, сколько недоуменно пожал покатыми плечами.

— Такое бывает — со званиями задержка, зато награды летят, как мотыльки на огонь…

Пестряков грустно покачал головой:

— Ордена ко мне никак не приживаются.

— Ну а все-таки? Хоть один с тобой познакомился?

— Нет, Тимошка.

— Как же это, Пестряков? Ведь ты же с самого первоначалу на передовой. И так старательно воюешь.

— Что ты меня допрашиваешь? Что я тебе — наградной отдел?

— Нет, а все-таки?

— То случай был: убили командира батальона, который меня за подвиг целовал-обнимал и грозился орденом наградить. В другой раз ранило не вовремя, потеряли меня. Вернулся бы в свой полк из госпиталя — бумагу бы оформили. А разве нашего брата в свой полк вернут? Такая глупость! Кто адрес узнает — сам из госпиталя убежит. Иначе — в запасной полк, и снова ты в новичках. Пока ты командиров раскусишь, пока они тебя. Вот у Гитлера выйдет ихний солдат из лазарета — его в старую роту завертывают. Четыре ранения за мной, в пятой части-подразделении воюю. Десантники! Сегодня этим придадут, завтра на другие танки посадят. Как пассажир без плацкарты. А то было у нас одно славное дельце на высоте двести восемь и восемь под Витебском — так всем отменили награды, операция оказалась неудачная. Это у нас есть — операция неудачная, значит, и подвиги вроде недействительны. Разве солдат за генерала в ответе? А то еще случай был. Заполнили на меня, раба божьего, наградной лист, да писарь об отчество мое споткнулся. Начал писать и сбился. В штабе поглядели — такого и отчества нет у православных людей, какое писарь изобразил. Он вместо «Аполлинариевич» невесть что написал. Так что батюшкино имечко — из старообрядцев мы происходим — и на войне меня подвело. Сам я совсем забыл про него: меня больше трех лет никто по отчеству не называл. Да натощак его и не выговорить. А мы который день натощак. Вот так оно и приключилось со мной, рабом божьим…

Тимоша с почтительным удивлением внимал Пестрякову.

Он чувствовал, что это не наигранное безразличие, которым часто защищаются неудачники; Пестряков действительно не был всем этим ни взволнован, ни удручен, и оттого уважение Тимоши к своему спутнику выросло.

— За себя-то я не расстраиваюсь, — коротко махнул рукой Пестряков. — Но вот если Настенька жива и, придет время, спросит: «Почему ты, батя, без наград отвоевался?..», чем я перед ней оправдаюсь?

— А я бы, Пестряков, сильно расстраивался на твоем месте. И почет орденоносцам. И после войны удобства. Орден никогда не помешает. Я вот до гаража своего на трамвае да на троллейбусе с пересадкой езжу. А с орденом — пожалуйста, билета не спрашивают. Экономия. И рукам спокойнее: не нужно в карманах мелочь шарить. Вежливо. Теперь возьмем бесплатный проезд. Имею полное право из Ростова на любой курорт союзного значения ездить каждый год. И обратный проезд. По каким хочу путям — хочу по железным, хочу по водным. Порядок. Теперь квартплату возьмем, полагается скидка…

— У нас в Непряхино квартплата не заведена…

— Теперь возьмем выслугу лет. Или стаж для пенсионной надобности. Имею полное право на скидку, треть годов сокращается. Нормально. Там много еще в орденской книжке напечатано всяких льгот. Ордена-то сняли с меня, а про книжку забыли. Показать?

— Не нужно.

— А еще лучше, когда орден живет не в одиночестве, а завелось их несколько. Девицы сильно клюют на эту приманку. У меня Красная Звезда в отставке, да Отечественной войны самой первой степени орден, да еще две медали «За отвагу»… Не знаю, дождутся бывшего хозяина или осиротеют…

Тимоша жаждал услышать какое-нибудь слово утешения, ему очень хотелось, чтобы товарищ его ободрил, как это умел лейтенант, но Пестряков лишь сосредоточенно молчал и думал свою думу…

Затем Пестряков встал, прислушался: кажись, огневой налет кончился, на нашей батарее устроили перекур…

Оба вновь поднялись на чердак. Тимоша лез наверх расторопно, но без всякого энтузиазма, может быть, потому, что не выговорился до конца, а на верхотуре какая же беседа с тугоухим! Между прочим, трибунал его к молчанию не приговаривал… Но Пестряков строго напомнил, что пассивничать в кладовке не приходится, а надзирать за Гитлером полагается втихомолку.

— Глаза и уши — не вся разведка. Еще — рот на замке…

Тимоша что-то проворчал в ответ, чего Пестряков не расслышал. Он все смотрел поверх забора и калитки во двор обжитого дома, куда им надлежало вернуться.

Но сколько ни всматривался, ничего подозрительного не заметил.


19

Каким, однако, длинным умеет быть короткий осенний день! Как медленно оскудевает день светом, как неторопливы долгожданные сумерки!

С наступлением темноты товарищи покинули наконец дом, который оказался весьма щедрым на угощение, и направились в свой подвал.

Пестряков хотел прихватить с собой что-нибудь съестное из благословенной кладовой. Но что можно было захватить с собой, когда в руках автомат, взятый на изготовку, — вдруг засада?

Тимоша вызвался, если у товарищей все в порядке, взять тот самый ящик из-под пива, приставленный к оконцу, вернуться сюда, в кладовую, и доставить весь этот маринованный, засоленный и просахаренный провиант в подвал. Если одному не дотащить будет, можно и лейтенанта взять на подмогу.

Пестряков согласно кивнул и вслед за Тимошей вышел из кладовой.

Но в последний момент передумал: вернулся и сунул за пазуху ту, самую солидную, банку ревеня.

Пестряков и Тимоша осторожно подошли к подвалу — все как было.

Лейтенант, как только немцы убрались, поставил ящик, загораживающий оконце, в прежнее положение, чтобы не вызвать тревоги у товарищей.

Пестряков три раза, как было когда-то условлено, стукнул прикладом о ящик, чтобы лейтенант погасил огонек и вытащил пуховую заслонку.

Пестряков первым — по обыкновению не слишком ловко — сполз в подвал, за ним прошмыгнул Тимоша.

Лейтенант торопливо, трясущимися от радости руками, зажег плошку, и при ее мерцающем свете состоялось долгожданное свидание всех бойцов подвального гарнизона.

Как и следовало ожидать, особенно бурно радовался Тимоша. Он очень страдал оттого, что лишен возможности орать во весь голос.

Черемных с безмолвной нежностью смотрел на товарищей.

Разлука длилась без малого сутки!

У него нет сейчас на свете людей ближе и дороже.

— Танк не видели? — еле слышно спросил Черемных.

Пестряков вопроса не услышал.

— Мы в той стороне не гуляли, — отозвался Тимоша.

Черемных тяжело вздохнул.

Пестряков выставил на столик банку ревеня, чему удивился Тимоша. Когда это Пестряков успел прихватить трофей? Стало стыдно, что не догадался сделать то же самое.

Черемных припал потрескавшимися горячечными губами к банке, но, сделав десяток глотков, отстранил Пестрякова, который поддерживал его голову, и показал глазами на лейтенанта.

Лейтенант сделал лишь несколько глотков, присел на кушетку к Черемных и заставил его вновь пригубить банку.

Пожалуй, подумал Пестряков, луковиц и грибов Черемных давать вовсе не следует. Еще жажда допекать начнет. Пусть лучше выпьет погодя лишнюю банку компота. Этот ревень как раз тем и хорош, что не слишком сладкий, в нем есть та приятная кислинка, которая лучше всего утоляет жажду.

Но не успел Черемных доесть компот, не успел Тимоша вдоволь похвастаться ночной разведкой, — товарищ Пестряков не даст соврать! — не успел, облизываясь и хлопая себя по животу, перечислить все запасы драгоценной кладовой, не успел Пестряков потушить плошку, перед тем как снова открыть лаз и податься вместе с Тимошей за провизией, — подвал пошатнулся от разрыва, да такого близкого, что пол выскользнул у Тимоши из-под ног, он едва не упал.

Столик подпрыгнул, а плошку погасило взрывной волной.

«Калибр сто пятьдесят два, никак не меньше, — прикинул Тимоша, вновь зажигая огонь. — Такая волна! А может, и корпусная ударила. Калибр двести три…»

Тимоша выполз наверх, прежде чем разошелся едкий дым разрыва.

Он перебежал через улицу. Кирпичная пыль, смешанная с дымом, делала удушливую темноту еще более плотной, но Тимоша увидел парадное напротив.

Каким-то чудом уцелел чугунный фонарь, он продолжал неистово раскачиваться. Но парадная дверь уже никуда не вела: за ней дымились руины. А под ними была погребена заветная кладовка.

Возвратясь в подвал, Тимоша сообщил невеселые новости. Само собой разумеется, он не удержался от крепких слов по адресу наших артиллеристов.

— Ну и шарахнуло! Мокрое место осталось бы от нас. Да еще кучка пепла. Правильно я рассуждаю, товарищ Пестряков?

— Да, кажись, все возможные остатки на учет взял, — мрачно согласился Пестряков.

Счастье, что с наступлением темноты они тотчас же, не мешкая ушли в подвал. И счастье, что они не сразу вернулись, что Пестряков принялся кормить Черемных ревенем.

Пестряков вытащил из-за пазухи обрывок немецкой афиши, исчерченный углем. Ну-ка, на углу каких улиц стоит афишная тумба? Вблизи того перекрестка и находится дом, к которому тянется на шестах толстый пучок штабных проводов.

Лейтенант подсел к столику, поднес обрывок афиши к фитильку.

— Это у вас явно Гитлерштрассе. А вот здесь у вас скорее всего… Что же это за буква? Ну конечно! Как я сразу не расшифровал? Людендорфгассе.

— Ну и название придумали! — Тимоша с удовольствием выругал градоправителя, а отдельно его фашистскую маму. — Не то что записать — выговорить без фляжки невозможно.

— Пока чертил, три ракеты отгорели, — усмехнулся в усы Пестряков. — Боялся, бумаги не хватит. Даже умаялся.

— А ну покажите! — заволновался Тимоша. — Как этот гад по-ихнему, по-немецкому, пишется… А по какому праву, ежели он Гитлер, у него буква «Н» впереди?

— Видите ли, Тимоша, — охотно принялся за объяснение лейтенант, — произносится «Гитлер». Первоначальный звук обозначается по латинской транскрипции буквой «аш». А буква «аш» пишется, как русское «эн». Это такое смягченное «ха». Понятно?

— Немного меньше половины, — заморгал Тимоша розовыми при свете плошки ресницами.

Пестряков нахмурил кустистые брови:

— Эх, была бы моя воля, я бы ему, гаду, — лихо его возьми! — пожалуй, буквы смягчил. Веревку ему для петли — и ту мягкую жалко!..

— А второе название — что за тарабарщина?

— Это, видите ли, знаменитый генерал Людендорф. Он еще с нами, с русскими, в первую мировую войну воевал.

— В общем, сволочной перекресток засекли мы с тобой, товарищ Пестряков. Одна собака другой на том углу дорогу перебегает… По-фрицевскому вообще ничего понять нельзя. Уродуют все слова. По-нашему река Нева. Нормально. А фрицы, значит, читают: «Хеба». По-нашему пишется населенный пункт Вена. Культурно. А фрицы читают по-своему: «Беха». Я ж говорю! Без полной фляжки фашистский алфавит ну никак понять невозможно… Однако знаю отдельные слова. Ну, самые ходкие в немецком языке. Произношение, правда, самодельное. Но могу крупно поговорить с фрицем. Никто из «языков» не обижался. Знаю слова первой необходимости: «хальт», «хенде хох», «шнель», «ферботен», «цурюк», «шнапс»…

— «Шнапс» я тоже знаю. — Пестряков разгладил усы и даже аппетитно крякнул.


20

Лейтенант не был особенно наблюдателен, но от обостренного внимания Черемных не ускользнули теплые нотки в разговоре между Тимошей и Пестряковым. Не слышно было слов-колючек, слов-шпилек. А как снисходительно слушал Пестряков болтовню своего напарника!

Черемных гадал и не мог догадаться: что так быстро сдружило двух ершистых людей и как возникла взаимная приязнь, пришедшая на смену если не враждебности, то, во всяком случае, холодку.

А всему причиной — перипетии минувшей ночи, когда каждый убедился в таких качествах и достоинствах своего спутника, о которых не знал прежде. Ведь ничто так не сближает людей, как совместно пережитая опасность, и верно говорят на фронте, что друзья познаются в бою.

Это тем более относится к людям, которые всю ночь прошагали по самому краешку жизни, опираясь друг на друга, держась друг за друга.

— Как это меня осенило вовремя из той кладовки убраться? — удивился Пестряков вслух. — Кажись, первый раз за всю жизнь по-настоящему повезло.

— Разве такой невезучий? — усомнился Черемных.

— Давно у меня это невезение завелось. И отстать не хотело. Вся жизнь вкривь-вкось пошла…

Пестряков безнадежно махнул рукой, словно хотел сразу отмахнуться от всей своей жизни.

Стало совсем тихо. Даже Тимоша замер в ожидании рассказа…

— Начались мои несчастья давненько, еще в двадцать пятом году. — Пестряков резко повернул голову к Тимоше: — Тебе сколько лет тогда было?

— Шесть.

— Сколько? — удивился Пестряков.

— Шесть, — повторил Тимоша значительно громче, он решил, что Пестряков его не расслышал. — Нормально!

— Да-а-а, — Пестряков протянул задумчиво. — Ветхий же я мужичонка, оказывается. Мне уже тогда было лет побольше, чем сейчас тебе, Тимошка, или лейтенанту. Это когда я на землемеровой дочке женился. Она из соседней деревни. Сказать правду? Не любил я свою Варвару. Она это знала, и жизнь у нас не заладилась. И собой ведь хороша, но, как говорится, нам с лица не воду пить. И несколько зим больше моего в школу ходила, могла бы и в ученики к себе определить. Но не было в ней душевности. Случай мне запомнился на всю жизнь. Когда тестя хоронили, не разрешила Варвара отцу своему в хорошем пиджаке на тот свет отправиться, натянула на покойника какие-то отрепья… Все ругала меня, что плохо живем, что не умею с начальством ладить. Работать, мол, умею, а вот подрабатывать — не умудрил господь… Хорошо, Настенька родилась, а то бы еще больше разброд пошел. Настенька угадала, лицом в материну породу пошла, красивая была. А нутром — больше мне сродни… Между прочим, у нее с матерью тоже дружба не склеилась. Стыдно сказать, но, когда я жену после троицы, перед самой войной, схоронил — рак ее до могилы довел, — не было у меня слез, ни единой слезинки в глазах не стояло, так что даже Настеньки застыдился…

Подался я на войну, Настенька меня до шоссе проводила, а больше дочку не видел. Из Непряхино ее потом по этапу отправили. Настенька, как все, пошла в комендатуру на регистрацию, а молодежь обманули. В одном платье угнали. Просилась домой переодеться — разве отпустят? Когда наше Непряхино освободили, я туда у командира отпросился. Замполит Таранец меня надоумил. За двести километров сходил-съездил. Только одно письмо пришло, подружка Настенькина его сохранила. Я то письмо дословно помню. Лагерь описывает, овчарки там очень умные, недаром они называются немецкими, научены на людей бросаться. Хлеб у них прямо замечательный, из сушеных смолотых бураков и картофельной шелухи. Папочка, пишет, закрой на минуту глаза и представь себе свою дочь. Нет, ты уже не можешь ее себе представить. Та Настенька, доченька твоя, умерла. Есть другая, исхудавшая и больная. Тут, пишет, все думают, что мне тридцать лет, но это же неправда, папочка, мне же шестнадцать. Пишет, как ее потом из лагеря отправили к немецкому помещику в прислуги. Жила бы хорошо, если бы со мной были мои друзья Хлебников или Картофельников. У моего господина, пишет, семья небольшая: хозяйка, ее дочь, собака, а потом уже я. Вчера корова забрела в сад, и хозяин купил мне новое платье — белое в синюю полоску.

— Побили, гады! — догадался Тимошка и выругался.

— Не мешай! — пристрожил его Черемных.

— Живу, пишет, неплохо, но Грише живется гораздо лучше, хотела бы переехать на жительство в его местность. А Гриша, племянник мой, перед самой войной богу душу отдал, деревом его на лесозаготовках придавило… Кто знает, может, и Настеньки уже нет в живых? Может, Гитлер ее угробил? А может, снаряд или бомба шальная девочку догнали. Слышите, какой огонь по германской земле полыхает?

Пестряков вытянул худую шею, обратил левое ухо к оконцу и прислушался к канонаде.

— Поверьте мне — жива ваша Настенька! — обнадежил лейтенант. — Ведь она жила в помещичьем имении. А фольварки и господские дворы страдают меньше, чем города.

— И прокормиться легче. Кто находится в имении, — подсказал Тимоша. — Возле домашних животных…

— Чем возле тех домашних животных у помещика кормиться, лучше бы Настеньке среди диких зверей в сибирской тайге проживать. — Пестряков прищурился, словно фитилек стал внезапно слишком ярок для его глаз, и неожиданно сказал: — Ведь только подумать, каких мест России Гитлер достиг! За начальный год войны… В сорок первом октябре, когда мы, рабы божьи, из окружения воскресали, приблудился к нам один водитель. Сам он из железнодорожного сословия. Работал на пограничной станции Брест. Не то составителем поездов, не то осмотрщиком, позабыл уже. Так он рассказывал мне, что в ночь накануне войны сам простучал молоточком по буксам скорого поезда Москва — Берлин. Отправили тот поезд к Гитлеру в гости. А через три часа снаряды и бомбы хуже, чем снег, упали нам на беззаботную голову. Прозевали мы свою бдительность…

— В этом я с тобой согласен, — вздохнул Черемных.

— Конечно, на заставах герои насмерть стояли. Но кое-где от внезапности и в панику ударились… Мы Гитлеру — чума его возьми — сдали Смоленск в конце июля того же сорок первого года. Сколько мы еще потом окопов нарыли на левом берегу Днепра, за Дорогобужем! И только месяц спустя объявили в газетах и по радио, что Гитлер занял Смоленск. А кого перехитрили-то? Гитлера? Он и так знал, что Смоленск под его властью. Я даже фотографию видел в листовке ихней: Гитлер и Муссолини шпацируют по Смоленску… Хоть бы жителям сообщали вовремя, каких мест неприятель в то лето достиг!.. Как знать, может, и Настенька моя с деревенской молодежью в эвакуацию подалась бы…

— А все-таки пользы от той скрытности накопилось больше, чем вреда, — возразил Черемных. — Ты вот тыла нашего совсем, наверное, не видел.

— Из вагона видел. Да из окна госпиталя…

— Ты сердцем не болеешь о тыле. Разве близкого человека не стараются подготовить к печальной новости?

А то — обухом по голове! Три недели войны — и Смоленск отдали. Сразу передать такое сообщение? Могли бы чьи-нибудь руки опуститься. А этими руками работать, воевать надо было…

Черемных говорил через силу, осекаясь и делая паузы. Спор обессиливал его, но одновременно придавал ему новые силы.

— Воды! — потребовал Черемных и закрыл глаза.

Тимоша расторопно вскочил, как это делал всегда. Но Пестряков отстранил его, сам отвинтил крышку фляги, сам напоил Черемных.

— Ты вот железнодорожника из Бреста вспомнил. А слышал про ту крепость? — Черемных от возбуждения приподнялся на локтях, воспаленные глаза его горели. — Как там воевали? Может, их всего горстка была. А воевали так, что дивизии с ними сладить не могли. Может, их кормила надежда, что наши близко. Придут на выручку. Так вот, полезно было то сообщение насчет Смоленска вложить в уши защитников крепости? Или тем, кто еще только в партизанский отряд собирался? Или тем, чей путь лежал в эвакуацию, подальше от оккупантов…

— Вот если Настенька вернется… из оккупации… — сказал Пестряков после долгого молчания. — Может, и на ней черное пятно поставят в какой-нибудь канцелярии?

— Ваша дочь, по-видимому, даже паспорта еще не получила, — поспешил лейтенант с утешением, — когда ее немецкая биржа схватила.

— А в неволе взрослые годы ее догнали.

— Тамошние годы не в упрек, — сказал Черемных.

— Кто мне в том поруку даст? — Пестряков обвел товарищей строгим взглядом.

— Поручитель-то из меня квелый, — заморгал Тимоша, — В штрафном звании. Не имею полного права ручаться. Не позволяет моя личная жизнь…

— За дураков никогда ручаться нельзя, — вздохнул Черемных. — Особенно если те дураки — злые…

В подвале наступила сосредоточенная тишина, слышно было только прерывистое дыхание Черемных: вот так тяжело дышит Пестряков после того, как залезает в подвал.

Черемных, обессиленный разговором, уронил голову на подушку и закрыл глаза. Тень заштриховала его веки и легла на щеки, заросшие черной щетиной.


21

Пестряков понимал, какую ценность представляют разведданные, собранные минувшей ночью.

Все, все было бы очень важно знать там, где готовятся к контрнаступлению на городок. И насчет противотанковых пушек в засаде. И адрес штаба. И месторасположение зенитной батареи. И про наблюдательный пункт на кирке. И про новую дивизию со знаком «скрещенные топоры». И насчет горбатого моста, начиненного минами.

Пестряков перестал бы считать себя настоящим солдатом, если бы не попытался сообщить эти сведения командованию, переправить их через линию фронта.

— Конечно, вечер для этого — время неподходящее. В такое путешествие нужно после полуночи отправляться. Подождем. Перед светом патрулей-часовых ко сну клонит и чуткости у них убавляется…

Тем временем Тимоша, захлебываясь от восторга, самозабвенно рассказывал Черемных и лейтенанту о том, как он в сквере удачно засек орудия какого-то невиданного доселе калибра; не случайно их фашисты так тщательно замаскировали! Как знать, может быть, это и есть секретное оружие фау-три, о котором фрицы прожужжали все уши?

Затем последовал рассказ Тимоши о том, как он едва не ввалился к фашистам в штаб, а скорей всего то был штаб армии или всей восточнопрусской группировки немцев — уж больно толстые пучки проводов туда тянутся.

Пестряков слушал эти разглагольствования без всякого раздражения, с доброй снисходительностью.

«Вот ведь все-таки удивительный парень! Пустомеля — да деловой, хвастун — да бесстрашный, трепач — да надежный в деле!»

Пестряков с готовностью отправился бы через линию фронта, взяв себе в напарники Тимошу.

Однако оставить Черемных на попечение лейтенанта рискованно. Хлопотать в подвале за разведчика, часового, санитара и кормильца-поильца труднее трудного, и Пестряков понял, что его место здесь, в подвале, где лежит Черемных и где спрятано знамя.

А в случае чего, если наши отойдут еще дальше и вернутся домовладельцы или если наши опоздают прийти на выручку, он разделит участь Черемных. И это будет справедливо хотя бы потому, что лейтенанту и Тимоше, вместе взятым, столько же лет, сколько ему одному, и каждый из них годится ему в сыновья.

Пестряков долго сидел у плошки, сосредоточенно изучая расстеленную на столе карту, и наконец сказал:

— Я так полагаю, товарищ лейтенант, что время скликать добровольцев. Через линию фронта. К нашим добраться.

Лейтенант, а следом за ним Тимоша поспешно выразили готовность идти.

— Вдвоем и двинетесь, — решил Пестряков, — А мы тут с Черемных оборону держать будем. Как ночь соберется, так и тронетесь. Сегодня луна еще не подоспеет. Сплошной линии фронта не наблюдается. Попробуйте просочиться южнее вот этого леска. Между населенными пунктами.

И Пестряков ткнул длинным обкуренным пальцем в карту:

— Командует лейтенант Голованов Олег. — Значительность момента была подчеркнута и тем, что Пестряков впервые назвал лейтенанта по фамилии и по имени. — Кныш у вас под началом.

— Есть, быть под началом! — весело отозвался Тимоша.

То, что лейтенанту предстояло быть старшим, наполнило его тревожной ответственностью.

Он начертил план восточной окраины городка, пометил, где стоит зенитная батарея, где прячутся в засаде пушки. Не был забыт перекресток Гитлерштрассе, Людендорфгассе и горбатый мост через канал.

Пестряков хотел было сказать лейтенанту, чтобы копию этого плана он срисовал и дал Тимоше, но потом передумал. Пожалуй, в штабе не примут на веру Тимошкины сведения, если тот доберется один. Начнут проверять незнакомца, а из штрафного батальона сообщат, что Кныш давно отбился от своих и шлялся где-то в тылу у Гитлера. Пока проверят-удостоверят штрафную личность, и разведданные устареют.

С другой стороны, если случится беда с Тимошей — лейтенанту одному трудно будет пройти линию фронта.

Вот почему Пестряков, хотя и по совершенно различным соображениям, строго-настрого предупредил обоих:

— В случае беды с товарищем — в одиночку не идти. Возвращаться в подвал.

Тимоша понял, что его задача — только сопровождать и прикрывать лейтенанта. Тимоша знал, что сам-то Пестряков доверяет ему, и, выслушав напутствие, не обиделся, а только огорченно заморгал.

— Наш адрес? — спросил Пестряков.

— Церковная, двадцать один, — поспешно отрапортовал Тимоша.

— Кирхенштрассе, — поправил его лейтенант.

— В случае чего — знамя в мороженице… А теперь проверим оружие. Горячее и холодное.

— Вот мое холодное оружие. — Тимоша вытащил из-за голенища ложку, вытер ее грязной полой шинели и засунул обратно. — Давно без работы…

Пестряков достал пузырек с оружейным маслом.

Он вспомнил, как когда-то, в октябре сорок первого года, брел по лесам от Днепра к Вязьме, выбирался из окружения. Было их одиннадцать рабов божьих, и на всю братию — вот этот самый пузырек. По пять капель на брата отсчитывали, следили, чтобы никому лишняя капля не перепала, потому что в оружии тогда, совсем как теперь вот, вся жизнь хранилась.

Принялись смазывать и чистить оружие. Дело у Тимоши и лейтенанта шло не споро, им не хватало тщедушного света плошки.

— А вот скажи, Тимошка, поскольку ты личность пехотная, где у винтовки номер выбит?

— Кто ее знает! Я больше хлопотал с автоматом…

Брови Пестрякова затопорщились, и он сказал строго:

— Номер у нашей русской винтовки выбит, если хочешь знать, на стволе, на крышке магазинной коробки, на затворе, на затыльнике и на штыке…

Пестряков скользнул взглядом по пустым ножнам, которые болтались на поясе у Тимоши:

— А где твой штык-кинжал?

— Фриц попался чересчур худой. Вежливо так поговорил с ним. Вот кинжал и застрял у него между ребер.

— Между ребер? — переспросил Пестряков подозрительно. — Наверно, потерял свой кинжал, раззява. Или консервы, второй фронт, открывал — да и сломал…

Если бы Тимоша не узнал Пестрякова поближе, он не преминул бы поругаться. А сейчас смолчал, понял, с каким горьким беспокойством снаряжает их в путь-дорогу усатый десантник…

Пестряков первый собрал, зарядил автомат. С незнаемой прежде бережностью рассматривал он каждый патрон: вот царапинка на ободке, вот щербинка на пуле. Он обтер автомат тряпкой, подобранной в углу подвала, и наставительно сказал:

— Наш деревенский пасечник Касьян, старый служака, рассказывал. Был у них унтер в царской армии. Так он заставлял разбирать-собирать затвор в темноте. За небрежность ружье отбирал. И заставлял новобранца исполнять на учении все ружейные приемы, но только с пустыми руками. Срам для солдата какой!.. — Пестряков мрачно помолчал, ожидая, пока товарищи закончат возню с оружием. — Нам ружейные приемы делать некогда. Но как бы пустым оружием размахивать не пришлось. Боевого питания никакого. Объявляю дележ боеприпасов по всей справедливости.

Мобилизовали и патроны из пистолета Черемных.

— Девятый патрон в расчет не берите, — попросил Черемных. — В случае чего… Самому себе точку поставить…

— Милый человек! — воскликнул Пестряков, обрывая выразительную и тягостную паузу, наступившую после слов Черемных, — Да кто же на последний патрон покушается? Твой НЗ! Неприкосновенный запас!

Начали пересчитывать боеприпасы.

У Тимоши оставались две гранаты, а в автомате девять патронов. У лейтенанта — девять патронов в пистолете да восемь в запасной обойме.

У Пестрякова в автомате сохранилось шестнадцать патронов. Четыре своих патрона он передал Тимоше и распорядился, чтобы тот отдал одну из двух гранат лейтенанту. Хорошо, что патроны от пистолета ТТ подходят к автомату! Пестряков собрался было поделить с Тимошей еще и патроны, заем Черемных, но поразмыслил и отдал их; пусть Тимоша заряжает в свой диск!

Группа, уходившая через фронт, стала богаче подвального гарнизона на две гранаты и двадцать пять патронов, поскольку у лейтенанта и пистолет был заряжен полностью, и запасная обойма при нем сохранилась, а у Черемных оставался только его НЗ.

Пестряков озабоченно потеребил ус, отстегнул от пояса кинжал и передал его Тимоше:

— Возьми, Тимошка, ножик… Какому-нибудь часовому — заместо разводящего.

— Сергейка был маленький… — неожиданно подал голос Черемных. — Вместо «ножик» говорил «режик». Режу хлеб режиком…

Все помолчали.

Тимоша повесил кинжал на пояс так торопливо, словно боялся, что Пестряков передумает и потребует свой кинжал обратно.

Лейтенант и Тимоша записали домашние адреса друг друга, а также адреса Пестрякова, Черемных и в свою очередь оставили свои адреса Пестрякову.

Но тяжелораненому никто своих адресов не оставил.

Черемных понял: товарищи, не отдавая себе в том отчета, мысленно уже вычеркнули его из строевой записки, которую с каждым восходом солнца составляет сама жизнь, властно решая, кому состоять сегодня на жизненном довольствии, а кому сниматься.

Пожалуй, и в самом деле не было большого смысла оставлять домашние адреса ему. Но бесконечно обидна и горька была эта нечаянная жестокость товарищей.

Поначалу она осталась незамеченной всеми. Только лейтенант спустя какое-то время спохватился и сунул записку со своим адресом в карман гимнастерки Черемных.

До полуночи было еще далеко, и Пестряков посоветовал лейтенанту и Тимоше прилечь, поспать перед дорогой; придет время, он их разбудит.

Тимоша улегся на матрац, пропел, нещадно фальшивя: «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат, пусть солдаты немного поспят», и тут же заснул беззаботным сном, будто собрался сегодня сходить с барышней в кино на последний сеанс…


22

А лейтенант долго не мог уснуть, он тяжело ворочался на тюфяке, который едва доставал ему до лодыжек.

На правом боку лежать неудобно, потому что он заткнул за пояс гранату. Запал в гранату не был вставлен, однако лейтенант с непривычки касался ее очень осторожно. На левом боку он вообще не умел спать: мама отучила еще в детстве. «Кто же спит, стеснив сердце? В жизни нет ничего более вредного!»

Он лежал на спине, по обыкновению закинув руки за голову, подложив под нее планшет, уставясь в низкий потолок подвала.

Плошка с трудом освещала подвал, так что в углах его скапливалась темнота. Фитилек по-прежнему подмигивал каждому близкому снаряду.

Обрывки воспоминаний, мыслей, мечтаний, самых интимных впечатлений бытия, смешиваясь все вместе, подступали к сердцу.

Память снова возвращалась к тем минутам, когда он сорвал с древка знамя, судорожно свернул его и сунул за пазуху, когда вытащил из люка бесчувственного Черемных, когда Пестряков впервые прикрикнул на него — он в самом деле весьма неловко нес раненого.

Ведь вот как случилось: сидел, или, по выражению десантников, загорал на броне, этот самый рядовой, козырял ему, лейтенанту, а дошло до критического момента — старшим оказался.

Лейтенант не раскаивался в том, что добровольно подчинился Пестрякову.

Конечно, было бы весьма героично обвернуть знамя вокруг груди под гимнастеркой и самому доставить, да еще, может, своей кровью пропитанное, в бригаду. А надежнее все-таки оставить знамя в подвале.

Если хоть один из четверых жив останется — знамя найдут.

Приятно размышлять сейчас о том, как он вернется к себе в бригаду. С каким шумным восторгом встретят танкисты его, пропавшего без вести, кого уже похоронили! Он возвращается чуть ли не с того света, да еще приносит с собой ценные разведданные, которые обеспечат успех нового наступления, да такого наступления, перед которым сама крепость Кенигсберг не устоит.

И вот уже после победы он возвращается к себе домой в Ленинград. Он нащупал в кармане гимнастерки ключ от английского замка, от парадного. В том же кармане хранится квитанция на сданный в самом начале войны радиоприемник СВД-9, и там же, в кармане, лежит заветный гривенник. Вот он звонит маме с вокзала из телефона-автомата и кричит ей голосом, который перехватывает спазма восторга: «Мамочка, я приехал!»

Они живут совсем близко от вокзала — Надеждинская, угол Невского проспекта. Не нужно и на трамвай садиться, когда приезжаешь с Московского вокзала. Шагай прямо по четной стороне Невского, мимо булочной-кондитерской, парфюмерного магазина «Ленжет», сосисочной, которую все называли «Три поваренка», мимо ателье, химчистки, комиссионного магазина, парикмахерской, цветочного магазина, мимо вывески «Соки — воды», мимо кинотеатра «Колизей», салона фотографии, мимо кафе, магазина галантереи — и вот ворота их огромного, о пяти дворах, дома. Галантерея, косметика и комиссионный магазин нисколечко не интересуют Олега. Но, черт возьми, какие существовали когда-то на белом свете сказочные заведения и как они волшебно назывались — «Булочная-кондитерская», «Сосисочная», «Кафе», «Соки — воды»!

Олег был бесконечно счастлив, что с наступлением позднего вечера навсегда выкарабкается из этой темной ловушки, в последний раз пролезет через узкий оконный проем, ведущий в мир.

Ему не придется больше вслушиваться в каждый шорох, грохот наверху и подавлять в себе тревогу. То даже не боязнь самой опасности, то боязнь, чтобы кто-нибудь не заметил, что ему вообще бывает страшно, и эта вторая боязнь намного больше первой…

Он мысленно перелистал заветную тетрадку со стихами, лежащую в планшете, и произнес про себя, отпечатывая на губах каждое слово:


И хоть бесчувственному телу

Равно повсюду истлевать,

Но ближе к милому пределу

Мне все ж хотелось почивать!


При этом Олег совсем не задумывался об испытании, которое ожидало его ночью: пройти к своим при такой насыщенности фронта войсками, при такой плотности огня! Сам он не хотел, не умел думать о том, что ведь и его может догнать какая-нибудь пуля.

Завтра он будет среди своих, по ту сторону фронта, он снова займет место в танке. Ах, как бы он хотел снова протиснуться своими негабаритными плечами через башенный люк!

Какое это все-таки счастье — воевать на своем посту, делать умелыми руками то дело, которому обучен!

Трудно быть героем в одиночестве, когда и поведения твоего оценить некому. Легче воевать на глазах у экипажа, когда ты стараешься заслужить одобрение товарищей, отличиться.

Да, завтра, послезавтра Олег уже будет в танковой бригаде. Весьма возможно, что пришли письма от Ларисы, от мамы. Может, в «Красноармейской правде» напечатали его стихотворение «Граница», которое он переправил в редакцию с тем самым очкастым корреспондентом. А вдруг уже несколько писем из Ленинграда ждут его не дождутся у бригадного почтальона Харитоши!

Блокада давно снята, но Олег по-прежнему представляет себе Ленинград таким, каким он знал его по рассказам фронтовиков и каким, конечно, его не описывала Лариса в письмах, просмотренных военной цензурой: с неподвижными трамваями, застигнутыми обстрелом на полпути между остановками, в зареве горящих домов, которые некому тушить, в снежных сугробах на Невском проспекте, с детскими санками, которые сделались основным видом городского транспорта, с очередями за хлебом и кипятком, с прохожими-скелетами, с трупами людей, умерших на улице голодной смертью.

За дни пребывания в подвале Олег впервые узнал, что такое голод! Но он голодает всего какую-то неделю, а Лариса и другие ленинградцы живут впроголодь уже три года с лишним.

Чьи-то берущие за сердце стихи вложила недавно Лариса в письмо:


Сто двадцать пять блокадных грамм

С огнем и кровью пополам!..


Лишь после отъезда Олега на фронт Лариса познакомилась с мамой: сама пришла к ней домой. Почему же он не познакомил их прежде? Наверное, потому, что сам не отнесся поначалу к своему знакомству с достаточной серьезностью. Ну вместе ходили в Дом писателей на вечер одного стихотворения. Ну ездили в Петергоф на проводы белых ночей; это было перед самой войной. А в одну из белых ночей Олег вернулся домой под утро. Он покривил душой и сказал маме, что на Неве развели мосты и он остался ночевать у друзей, чтобы не идти пешком с Петроградской стороны вкруговую, через Сампсониевский мост и Выборгскую сторону.

Но и после той белой ночи Олег не сразу понял, что Лариса заняла в его жизни совсем не то место, какое до нее занимали другие. Он едва не обокрал себя, приняв событие в своей жизни за мелкое происшествие. Как же вышло, что после расставания на каких-то запасных путях станции Ленинград-Навалочный, когда их воинский эшелон уже стоял под парами, Лариса стала ему дороже, чем была во время их вечерних и ночных прогулок по Ленинграду, когда они читали наперебой друг другу стихи, причем Лариса выше всех ставила Маяковского, а Олег предпочитал ему Есенина и Багрицкого!

Еще до того как он получил от Ларисы первое письмо, он узнал, что она побывала у мамы, подружилась с ней, помогла эвакуироваться с эшелоном типографии «Печатный двор», где работал отец Ларисы.

И в первом же письме без всякой ложной стыдливости Лариса написала, что очень скучает о нем, что Олег и сейчас стоит у нее перед глазами такой, каким она его тогда проводила.

Долго-долго стоял Олег на подножке теплушки, а она все шла, шла за уходящим эшелоном, и вот мысль ее все идет, идет вслед за Олегом.

Лариса просила не слишком строго судить: ее ошеломило собственное легкомыслие в те белые ночи. Но, может быть, это вовсе не легкомыслие, а убеждение, что иначе она поступить не могла. У нее большая-большая и единственная просьба: пусть Олег не думает о ней хуже, чем она есть на самом деле.

Все ярче и отчетливей вспоминал Олег их расставание. Прощаясь, она завладела его руками и не спешила их отдавать, ее пальцы льнули к его рукам. И горячие, податливые губы, и повлажневшие глаза, и плечи, которые задрожали под рукой Олега, и слезы, слезы, которые она вытирала и никак не могла вытереть, так что слезы стекали по запястью ей в рукав.

На фронте Олег стал ощущать все большую нежность к далекой Ларисе. В его представлении она непрерывно хорошела, становилась все прекраснее, желаннее, и он, подобно герою какого-то прочитанного им перед самой войной романа, бродил по воспоминаниям одной-единственной ночи, как по сказочной стране.

Он теперь не мог унять радостную дрожь в руках, когда распечатывал конверт, на котором уже бесконечно знакомым, неровным почерком был выведен номер их полевой почты 29902, а под этим номером значилось: «Олегу Геннадиевичу Голованову».

В былые дни им не надоедало спорить, и что Олегу в этих спорах правилось — Лариса не требовала, чтобы он обязательно соглашался с нею. Наоборот, когда у них возникало какое-нибудь разногласие, Олег всегда ощущал, что Лариса понимает и учитывает его суждение, его взгляд и относится со всем уважением к его мнению, с которым остается несогласной.

Когда он, отъявленный и неизлечимый коротковолновик, принимался рассказывать Ларисе о своих радионовостях, она слушала его с напряженным вниманием. То не было показное внимание к вещам, в которых она плохо разбирается. То не было стремление изобразить интерес к его интересу. Это было честное и прилежное желание понять, о чем идет речь, чтобы глубже войти в круг его привязанностей, увлечений и сокровенных мыслей.

Одно письмо Лариса вдруг закончила цифрой «73», что на языке коротковолновиков означает «привет». Олег когда-то между прочим упомянул об этом, а Лариса запомнила.

Только спустя много месяцев, уже из писем, он узнал, что Лариса перечитала все книги, которые ему нравились и о которых он упоминал: она хотела проникнуться мыслями, чувствами, которые владели им при чтении этих книг.

Теперь и его одолевало желание как можно больше знать о Ларисе, о ее вкусах и склонностях, привычках и интимных подробностях жизни, ее симпатиях и антипатиях, интересах и привязанностях.

Он не отдавал себе отчета в том, что это взаимное стремление познавать друг друга есть не что иное, как наиболее страстное желание любить друг друга.

Олегу казалось, нет такой минуты, когда он не помнил бы, что на Петроградской стороне, на Гатчинской улице, где в летние ночи всегда настежь раскрыты окна «Печатного двора» и стелется запах типографской краски, живет его Лариса.

Олег твердо верил, что его ждут, ждут преданно, но тем не менее, отдавая дань всеобщей моде, написал ответ на популярное стихотворение «Жди меня» под названием «Не жди меня». Это стихотворение он тоже переписал в свою заветную тетрадку.


Не жди меня. Не жди меня. Не надо.

Какая радость в том, что будешь ждать

И, никому не подарив ни взгляда,

Не от тоски — от верности страдать?


Не жди меня, как не ждала впервые,

Когда иначе и скучней жила,

Быть может, были лучшими другие,

Но я пришел, хоть ты и не ждала.


Не жди меня: я не люблю притворства.

Вздыхать, когда не хочется вздыхать

И перед кем-то притворяться черствой

Лишь потому, что ты решила ждать!


Не жди меня, но я вернусь нежданный,

И с кем бы ты в то время ни была,

Увидишь вдруг, что, как это ни странно,

Не ждав меня, ты лишь меня ждала!


Он несколько раз читал вслух стихотворение «Не жди меня» танкистам. Командир башни с соседней машины даже списал его и отослал кому-то в Шую. Но сам автор так и не решился отправить стихотворение.

Он готов умолять Ларису, чтобы та ждала его возвращения.

И ему снова видится день его приезда в Ленинград, уже после победы, в таких отчетливых подробностях, словно война давно закончилась и он вовсе не находится в подвале дома на Кирхенштрассе, 21, в маленьком городке Восточной Пруссии, северо-восточнее Гольдапа, в окружении противника, словно ему не предстоит пробиться через линию фронта, а затем идти с боями до победного конца.

Поезд подходит к самому Ленинграду. Как быстро промелькнули за широким окном пассажирского вагона Тосно, Поповка, Колпино, Фарфоровый пост; там и перрона-то никакого нет!

Вот они уже миновали Ленинград-Навалочный, вот запасные пути, где когда-то стоял их эшелон, где он распрощался с Ларисой.

Странно лишь, что поезд идет под обстрелом, и лампочка на столике в купе все время мигает, отзываясь на каждый разрыв. Ведь блокада давно снята, мама вернулась из эвакуации. Ленинград снова в глубоком тылу. А какое имеет значение — глубокий это тыл или неглубокий, ведь война уже закончилась, потому он и получил долгожданный отпуск домой!

Поезд с разгона громыхает по стрелкам, скоро перрон Московского вокзала, поезд прибывает на знакомую пятую платформу, замедляет ход, но Олег никак не может очнуться, и проводник вагона трясет его за плечо.


23

Олег вскакивает, протирает глаза, видит знакомую плошку на столе.

— Пора, — глухо говорит проводник, чьи обязанности почему-то исполняет Пестряков. — Тимошка уже собрался.

Черемных видел, что Пестряков долго-долго стоял у изголовья спящего и все не решался его разбудить, словно лейтенант мог выспаться за несколько лишних минут или минуты эти могли отвести от него предстоящую опасность.

Лейтенант повернулся и увидел, что Тимоша, с гранатой и кинжалом на поясе, с автоматом, висящим поперек груди, производит нечто подобное бегу на месте.

— И тебе советую, — подморгнул он лейтенанту. — Проверить себя перед поиском. Культурно. Чтобы ничего не бренчало, не звенело, не гремело. А то можно обнаружить себя благодаря пустяку.

Лейтенант тоже принялся имитировать бег на месте. Планшет шумно зашлепал по кожанке, и лейтенант заправил ремешки под пояс.

— Так пистолет способнее носить. — Пестряков сам подтянул кобуру лейтенанта по поясу вперед и налево. — На ихний манер. Наши зря пистолеты за спиной прячут, да еще под правой рукой…

Тимоша вывалил на столик содержимое всех своих карманов и вывернул их наизнанку. Чего там только не было! Кисточка Для бритья, запал от гранаты, орденская книжка, огрызок карандаша, пуговицы, янтарный мундштук, колода игральных карт заграничного рисунка, обрывок бикфордова шнура, свисток, лейтенантские погоны, какие-то монеты, половинка крупной сырой картофелины.

— Как же я про нее забыл? — Тимоша очистил пестряковским кинжалом срез картофелины, к ней налипли крошки хлеба, табаку, чаю, пороху. — Питайся, механик!

Черемных принялся грызть картофелину:

— Откуда она у тебя?

— Моя лаборатория, — приосанился Тимоша. — Найдешь спирт. И до того попадается крепкий — огонь! На сапог капнет — дыра. И не знаешь — можно пить или нельзя. Вдруг отрава? Ну, сделаешь срез на картошке, окунешь. Потемнеет — выливаю спирт, конечно, с переживаниями. А если белая картошка остается — можно пить. Порядок.

— Ну и дошлый же ты парень! — усмехнулся в усы Пестряков.

— Весьма остроумно! — похвалил лейтенант. — Крахмал! Моментальная реакция…

Потому ли, что Тимоша нашел эту жалкую картофелину и она так аппетитно хрустела у Черемных на зубах, потому ли, что зашла речь о крахмале, но лейтенант с мучительной силой ощутил голод.

Последние дни лейтенант все чаще и с большими подробностями вспоминал бригадную кухню: вкусный, до головокружения сытный дымок подымается над варевом…

В последний раз лейтенант обедал на рассвете, перед тем как танки совершили марш-бросок. Повар налил ему в котелок наваристого борща. Мяса было столько, что ложка стояла торчком, а на поверхности борща плавали золотые кружочки жира. Жаль, человек не устроен так, чтобы наесться впрок: на три дня, на пять дней, на неделю…

Пестряков озабоченно оглядел лейтенанта. Как осунулся парень, как спал с лица! А все-таки румянец стойко держится на его щеках.

Не хотелось, ох как Пестрякову не хотелось отправлять лейтенанта без автомата в такую прогулку! Пистолет и граната — небогатый арсенал, но что поделаешь? Ведь сам Пестряков тоже не может остаться без оружия! В диске у него осталось только двенадцать патронов и один патрон особого назначения — у Черемных.

— Вот оно, мое секретное оружие фау-один. — Тимоша поправил кинжал на поясе. — А это нехай будет фау-два. — Он похлопал по гранате. — Между прочим, слово «фрау» я хорошо понимаю. А «фау» — дело темное…

— Фау? Первая буква немецкого слова» «фергельтунг», — разъяснил лейтенант с обычной готовностью. — В переводе значит возмездие.

— Фау — оружие опасное. Самолеты-снаряды, — напомнил Черемных. — Геббельс давно стращает этим секретом…

— Такой секрет Геббельс может только своим мертвецам доверить. — Пестряков недобро усмехнулся. — На погосте народ надежный. Не разболтают…

Лейтенант от всей души рассмеялся, показав белые зубы, и добавил:

— Как только спросят у пленного про фау-три, так он, поверите ли, сразу начинает ругаться. И грозит Геббельсу кулаком. Один пленный пошутил, что фау — начальная буква слова «ферзагер» — неудача, отказ, осечка.

— Осечка есть, оружия нету, — повеселел Тимоша.

— А фаустпатрон? — напомнил Черемных. — И почему-то не получилось осечки, когда сожгли наш танк…

— Самовар изобрели на Руси. Надо было и такую самоварную трубу смастерить, — посетовал Пестряков. — В той же Туле!..

— И в хвост и в гриву полыхает. Собственноручно видел! — похвастался Тимоша. — Из этой трубы пальнуть — раз плюнуть.

Черемных тяжело вздохнул.

Лейтенант подошел к нему, склонился, поправил подушку, одеяло. Чем бы ему помочь?

Лейтенанта не оставляло неловкое и виноватое сознание своего здоровья; возле тяжелораненого здоровье ощущается особенно остро.

Прощаясь с Черемных, лейтенант старался уверить, что разлучаются они совсем ненадолго. Скоро, очень скоро он вернется сюда на танке. Главная задача — воспретить противнику движение по рокадному шоссе, лишить противника свободы маневра и привести к молчанию батареи, которые противник держит в глубине своей обороны.

Когда лейтенант рассуждал о военных операциях, он всегда называл немцев значительно и строго — противник.

— А городок у противника отобьем — сразу наши танки выйдут на оперативный простор, — обещал лейтенант.

Черемных, разумеется, уже будет к тому времени в госпитале. И лейтенант снова напомнил про чудодейственный грибок: он как рукой снимает заражение крови.

— Живы будем — не помрем! — бодро заверил Тимоша. — До самой смерти своей не помрем…

Лейтенант старался скрыть, что с удовольствием покидает осточертевший ему подвал. Но от Пестрякова этого скрыть не удалось: лейтенанта выдавали порывистые движения, блеск в глазах.

Пестрякову даже нравилось азартное нетерпение лейтенанта, оно так естественно и понятно. Стрелок-радист томится здесь, как в заточении. Он тяготится своей пехотной беспомощностью. Без своего танка он — как рыба, вытащенная на песок.

Тимоша же собирался в путь-дорогу с веселой расторопностью. Единственное, что его сейчас тревожило, так это прореха на спине, он все ощупывал ее рукой; кроме того, он все глубже напяливал каску, так что оттопыренных ушей не стало видно.

Он не удержался от того, чтобы похвастать: сведения они доставят прямо командующему фронтом генералу армии Черняховскому. Мировой мужик!

— Можете не беспокоиться, — заверил Тимоша. — От пушек в засаде не останется ничего, окромя воспоминания. А от штаба, который мы засекли опосля, останется визитная карточка. А может, еще — портянки Гитлера…

— Извините меня, Тимоша, но правильнее говорить не «опосля», а «после», — поправил лейтенант и сам же смутился. — Не «окромя», а «кроме».

— Мне переучиваться поздно, — заморгал Тимоша.

— А я вот противоречу! — возразил Пестряков. — Нужно до последнего дня хорошему учиться. Тут опоздания быть не может. Это даже очень правильно, что лейтенант к нашему разговору поправки дает…

— Тем более нам следует чисто по-русски разговаривать, — вмешался Черемных, — поскольку все мы, Тимоша, за границей находимся.

— И еще неизвестно, — добавил Пестряков, — каких стран достигнем окромя, то есть кроме, Германии…

Сейчас, расставаясь с Пестряковым, Тимоша почувствовал, что теряет очень надежного товарища. А что ждет его в штрафном батальоне? Придется ли ему вернуться туда в целом виде и еще повоевать? Или его приютит госпиталь? Или заблудится он на кривых фронтовых дорожках, ни до какого места не дойдет и своей жизнью штраф уплатит?

Между тем время перевалило за полночь. Пестряков вновь уселся с лейтенантом за карту и долго ему что-то объяснял. Лейтенант кивал в знак согласия, на лоб падала пышная прядь волос, и он все время откидывал ее назад.

Время от времени он переводил объяснения Пестрякова на штабной язык:

— Понятно, танкоопасное направление… Следить за сигналами противника… Все ясно — под маской кустов…

Затем Пестряков еще раз напомнил лейтенанту о том, что в штабе танковой бригады нужно с приложением печати удостоверить геройское участие штрафника Тимофея Кныша в боевых действиях на территории врага. А то еще к Тимоше станут придираться в штрафном батальоне: где пропадал да почему от своих отбился?

Первым из подвала вылез Тимоша.

Лейтенант напоследок посмотрел в темный угол подвала, где стояла мороженица. В ней, под вылуженным бидоном, в поддоне, который бывает набит льдом, хранится священный сверток.

— Знамя вам оставляю, — напомнил лейтенант, и это были последние слова перед тем, как он надел шлем и с трудом протиснулся в узкий для него лаз…


24

Пестряков прислушался к удаляющимся шагам, так и не услышал их и заткнул оконце подушкой.

— Я тебя уже знаю… — Черемных запинался о каждый слог; во рту у него пересохло, слюны совсем не стало, и нечего было проглотить; он все время чувствовал свой язык, который ему очень мешал. — Значит, плохи наши дела, Пестряков… Если ты со мной остался…

Пестряков подсел к Черемных, приподнял ему голову, дал пригубить флягу с водой.

— Да, фронт от нас отступил.

— Далеко?

— Километра три прибавилось.

— Дела-а-а…

— Лишь бы Гитлер наших дальше не потеснил. Население в свои дома вернется — сам понимаешь… — многозначительно пояснил Пестряков.

— Понять нетрудно.

— Будем оборону держать, — Пестряков передернул покатыми плечами — то ли он приободрился на самом деле, то ли старался выглядеть бодряком, — У меня двенадцать патронов в автомате. Да у тебя неприкосновенный запас имеется. Итого — чертова дюжина. Повоюем!

Пестряков задул плошку, открыл оконце и вылез из подвала, чтобы послушать: нет ли где тревожной перестрелки.

Ведь где-то пробираются к востоку лейтенант с Тимошей.

Пестряков решил отныне уходить еженощно в разведку и добыть хоть какую-нибудь провизию для Черемных.

После того как Пестряков полакомился в кладовке, он особенно остро переживал голод Черемных. А пока голод все настойчивее давал о себе знать и Пестрякову.

Он и прежде не отличался особой ловкостью. Как же воевать дальше, если руки и ноги налились такой тяжестью, словно в них скопилась усталость всех минувших переходов и боев?

«Пестряков пока на танк заберется, — прозвучал вдруг в ушах голос командира танка, с которым он в первый десант отправился, — можно хо-о-орошую цигарку выкурить. Ну прямо пассажир! Такого папашу не на броне возить, а в плацкартном вагоне…»

Впоследствии, конечно, Пестряков приобвык и приспособился по мере сил. Но все-таки никак не тягаться в его годы, при его одышке с молодыми!.. Которые на танк с танка, как белки, сигают…

Он с трудом вылез сегодня из подвала, чтобы прислушаться к ночи. Не дай бог, ослабнет — плохо придется обоим.

После ухода лейтенанта и Тимоши, после того как вылез Пестряков, подвал показался Черемных очень просторным и значительно более холодным.

«Наша горница с улицей не спорится», — вспомнил Черемных присказку отца; она была в ходу, еще когда жили у подножия горы Атач, в палатке.

Ведь и раньше, когда Черемных оставался в одиночестве, оконный проем не был закрыт подушкой. Или сильно похолодало на дворе? Не подоспел ли, как говорят у них на Урале, первый зазимок? Или вчетвером удавалось надышать больше тепла? Или голод не позволяет согреться? Или плошка подбавляла тепла?

Подержать бы руки у фитилька — сразу согрелся бы; по крайней мере, так Черемных казалось…

Пестряков вылез во двор, приставил к оконцу ящик, уселся на нем, привыкая к темноте, прислушиваясь, затем собрался идти и уличил себя в том, что ему никак не удается встать.

Черемных внизу лежал неподвижно, а значит, меньше расходовал энергии. К тому же он все время страдал от боли, а потому меньше — от голода. Или притерпелся к этому лишению, в придачу ко всем другим?

Не то чтобы Пестряков страдал сегодня от голода больше, чем вчера, — такая же стужа у него в животе. Но откуда-то вдруг взялось головокружение.

Он боялся, что дальше будет еще хуже. Эдак подвальный гарнизон всю свою боеспособность растеряет. Обязательно нужно промышлять по ночам съестное, иначе и Черемных не протянет долго.

Мало ли что Черемных не жалуется! Достаточно посмотреть, на кого он похож — нос и скулы заострились совсем по-мертвецки и глаза запали, какие-то нездешние.

Не хватало бед, так еще подмораживает, особенно по ночам. И удивляться не приходится: ноябрь постучался к ним в скрипучую калитку — предзимье.

Вот что плохо: когда Пестряков вылезает из подвала, он не может заткнуть за собой проем подушкой. А ящик из-под пива, приставленный к окну, плохо защищает Черемных от холода. В ящике такие щели — побольше, чем смотровые щели в танке.

Пестряков тревожно ощупал свою обувь. Обе подметки дырявые, один сапог просит каши. Но ведь не потому, что сапоги прохудились, ноги ему отказывают?

«Встать!» — приказал себе Пестряков.

Но отныне его тело начало жить жизнью, независимой от сознания, отказывалось подчиняться его требованиям, оставалось неподвижным, когда получало приказ двигаться.

И откуда только взялось такое сердцебиение? Будто Пестряков отрыл сейчас без передышки окоп полного профиля. Или единолично тащил на себе противотанковое ружье. Или долго бежал вдогонку за танком.

Он сунул руку за пазуху, расстегнул гимнастерку, трофейную рубаху и ощупал себе грудь ниже левого соска. Сердце искать не пришлось — оно бьется, колотится, да так, что в ушах звенит.

Звон не ослабевает. Может, поселился в ушах навсегда?

Он с ужасом почувствовал, что слабеет, слабеет с каждой минутой.

Вспомнил Пестряков, как, путешествуя с Тимошей, они в каком-то доме набрели на курятник. Целая птицеферма! Тимоше пух да перья даже в рот набились, он потом шел и все отплевывался. Может, не всех кур хозяева повыловили, когда убегали? Может, какая-нибудь курица еще несется? Вот бы найти эти яйца, до которых сейчас никому нет дела! Сырые яйца даже полезнее, чем вареные. Но разве отыщешь ночью тот курятник, разве доберешься до той беспризорной наседки, если даже она и существует в природе?

«А не евши, не пивши и поп помрет», — говаривал у них в Непряхино пасечник Касьян.

Пестряков все еще сидел на ящике, не в силах подняться, — он хотел переждать, пока пройдет головокружение.

И перед его закрытыми глазами с удивительной отчетливостью возникло поле за деревенской околицей, весенний луг, еще не прогретый как следует солнцем. И вот они, вдвоем с матерью, бредут по цепкой траве. То была голодная весна, когда хлеба в доме хватило только до чистого понедельника, так что пост у них был и в самом деле великий. Ели лебеду, смешивая ее с толченой корой, варили суп из крапивы. А весной вместе с тощей коровенкой отправлялись на поля за подножным кормом, подолгу бродили в поисках съедобных трав. Мать, склоняясь над травами, учила десятилетнего Петрушу: вот дикарка, иначе говоря, дикая редька; вот пестушка, ее коричневые стебли проглядывали еще в марте прямо из-под снега; вот козлец, Петруша уже знает, что от него трескаются губы; вот щавель и борщевик, который появляется только после троицы…

«Сколько уже времени прошло, а у меня во рту маковой росинки не было. А какая она из себя, эта маковая росинка?»

Пестрякову стали являться голодные галлюцинации: он разгуливал, почему-то с миноискателем в руках, по фантастическому лугу, где вперемешку росли земляника, дикая редька, тюльпаны, щавель, красный мак, шиповник, лебеда и другие съедобные травы и ягоды.

Слюна шла в рот ядовитым приливом. Пестряков глотал ее и никак не мог проглотить, и двигал челюстями совсем так, как это делают, когда разжевывают пищу, когда на самом деле едят.

Может быть, Пестряков даже на какое-то время забылся, — заснул или потерял сознание? — но в соседнем квартале бабахнул тяжелый снаряд, и разрыв заставил его очнуться.

Пестряков стряхнул с себя наконец слабость, поднялся на ноги и пошел со двора; у него едва хватило сил открыть скрипучую калитку.

Каменные плиты тротуара гнулись под его тяжелыми ногами, а звезды ходили ходуном, покачивались в небе.

Но он продолжал упрямо идти, и с каждым его шагом к земле возвращалась устойчивость, восстанавливался старый порядок в мироздании…


25

Ходить крадучись, подолгу стоять, прижавшись к стене, или лежать где-нибудь в водосточной канаве, да все это на голодный желудок — так продрогнешь, что зуб на зуб не попадает. Канавки, отделяющие мостовые от тротуаров, хороши, если они сухие и ветер намел в них много листьев. Попадаются такие канавки под кленами, каштанами, где листья — вровень с мостовой, зароешься в них — и мягко, и тепло, и безопасно.

Пестрякову сразу стало зябко, когда он в отдалении увидел костер, разложенный на перекрестке, вблизи той тумбы, с которой он содрал афишку. Немцы полулежали-полусидели вокруг костра, пламя бросало на их фигуры шаткие отсветы.

Кто-то подбросил в костер дров, и огонь весело занялся.

Эх, неплохо бы надеть эдакую волшебную пилотку-невидимку, подойти к костру, погреться…

«Сухой орешник — нет лучше дров для костра», — замечтался продрогший Пестряков.

Пестряков приблизился к огню. Ведь сколько бы сидящие у костра ни вглядывались, они ничего не увидят вдали: темнота подступает к огню вплотную.

А если ракета? При ее опасном свете и костер этот станет желтой плошкой, все вокруг видно будет.

«Как бы мне при той ракете на размен не пойти…»

Э, да фашисты что-то там варят в котелке. И не термос ли это стоит, подсвеченный сзади костром? Кажись, термос. Но ведь его не добудешь. Если бы даже фашисты тот термос подарили — его не дотащишь. Лучше от греха подальше…

И согрелся уже, и наелся досыта! Осталось только вытереть губы и усы, которых не замочило…

Удаляясь от костра, Пестряков все время видел свою тень и, когда смотрел на нее, не чувствовал себя столь одиноким.

Но вот плохо, что опасаться следует и за себя, и за свою тень: ее ведь тоже могут заметить!

Тень ушла от Пестрякова через улицу и там маячила на стенах домов, на заборах.

Пестряков невесело усмехнулся: выходит, прятаться нужно за двоих, а воевать — в одиночку…

И никак не превозмочь слабости! Шинель стала тяжелой, как овчинный тулуп. А вдобавок ко всему Пестряков еще волок свою тень, такую большую тень!

Особая осторожность требуется, когда доходишь до конца квартала и нужно завернуть за угол или перейти улицу.

Пестряков прошел-прополз еще квартал. Темные, необитаемые дома, темные дворы, сараи, гаражи, конюшни.

Кое-где во дворах — темные печи; труба у таких печей подымается конусом. Немцы специально выкладывали эти печи, чтобы коптить в них окорока, колбасы, грудинку.

Может, какой-нибудь хозяин позабыл когда-то вынуть из своей печи окорок? Еще бы, забудет, держи рот шире!

Как же все-таки добыть пропитание? В темноте не разберешь, где вход, где выход, где кухня, а где лестница и погреб, где можно зажечь спичку, чтобы обшарить полки, шкафчики, а где это опасно.

Ведь и немецкие солдаты располагаются на постой не столько в домах, сколько в подвалах: там можно укрыться от русских снарядов.

Пестряков обыскал уже три кухни, кладовку, обыскал погреб, извел не меньше двух десятков спичек и — ничего съедобного.

В погребе его напугал громкий шорох; оказалось — крысы. Крысы были заняты тем же самым — искали, чем бы поживиться.

Он выбрался из погреба, подождал, пока загорится далекая ракета, высмотрел дорогу со двора, дождался темноты и направился в калитке.

Пестрякову предстояло пересечь улицу, свернуть направо, пойти вдоль забора.

И вот когда Пестряков уже достиг противоположного тротуара, он зацепился ногой за проволоку и растянулся во весь рост. А все из-за этой несчастной подметки! Надо было отрезать ее напрочь — и вся недолга…

Если бы проволока была порвана, она бы стлалась по земле или повисла над землей свободно, а эта туго натянута. Очевидно, где-то рядом накренился или обрушился столб, и притом в дальнюю от Пестрякова сторону.

Проволока зазвенела на разные голоса, был потревожен большой пучок. А тут еще о плиты тротуара загремел автомат.

Трезвон поднялся такой, что его, наверное, слышно было в центре города, на самой верхотуре, на ратуше. И как нарочно, в эту минуту в городке было тихо — ни выстрела.

— Хальт! — раздался из темноты окрик. Он прозвучал близко, метрах в тридцати, а может, в пятидесяти. Слух не позволял Пестрякову установить расстояние более точно.

Много раз Пестряков слышал этот лающий, подобный выстрелу окрик, но никогда еще он так больно не ударял в уши, никогда еще не предварял такую опасность.

Пестряков притаился.

Проволока неугомонно позванивала на разные голоса, как аккорд мощных струн.

— Хальт! — прозвучал повторный, требовательный окрик, подкрепленный длинной очередью из автомата.

Пули просвистели рядом.

Пестряков надеялся, что ему удастся отлежаться в темноте на плитах тротуара и немец, по-видимому, какой-то часовой, отдав дань бдительности, перестанет обращать внимание на шум.

Но проволока продолжала предательски позванивать.

Хорошо еще, что затухли пожары в городе и отдыхают ракетчики на переднем крае — совсем темно.

Пестряков услышал шаги — часовой приближался.

Четкая, железная неумолимость шагов.

Пестрякову казалось, что двойники этого часового шагают сейчас по всем мостовым города, что его шаги отдаются сейчас на всех улицах.

Часовой подходил все ближе.

Пестряков оглянулся — отползать или бежать?

Бежать опасно: можно вновь попасть в проволочные тенета.

Отползать поздно.

Ну а если перемахнуть через каменный забор?

«Эх, ушла ловкость! Годы мои уклонные… Такой забор уже не осилить!.. Вот гады, до чего высокие заборы выкладывают!»

Пестряков с ненавистью посмотрел на забор, верхняя кромка его виднелась смутно.

Часовой сделал еще несколько шагов. Счет пошел на мгновения.

Пестряков вскинул автомат — прогремело шесть выстрелов.

Стрелял наугад, по звуку шагов, и, по-видимому, промахнулся.

Тут же отпрянул на десяток шагов вправо, вдоль забора. Он обнаружил себя вспышками выстрелов. Быстрей сменить позицию!

Пестрякову важно сейчас выиграть время. Не попрется же часовой очертя голову вперед, после того как его приветствовали огнем!

Тут же прогремела вторая, еще более длинная очередь часового. Пули щелкали о забор в том месте, откуда только что стрелял Пестряков.

Очевидно, и часовой сменил позицию, потому что вторая короткая очередь Пестрякова снова прошла мимо цели.

«Однако сколько патронов я сейчас истратил — четыре или пять? Зря погорячился. С часовым, расточителем патронов, мне тягаться нельзя».

Сколько же патронов осталось — два или один? Очень трудно стрелять из автомата и все время считать остающиеся в диске патроны.

Насколько все проще при дневном свете! По стреляным гильзам, которые выбрасывает автомат, всегда можно подсчитать, сколько ты произвел выстрелов.

Пестряков пошарил рукой по плите тротуара, нащупал одну, две гильзы, а сколько их и где валяются еще — все равно не вызнать…

Он снова отбежал в сторону. Хоть бы какая-нибудь калитка, пролом, ворота, дверь, подворотня!

Но не было конца-краю высоченному забору.

Конечно, Тимошу такой забор не смутил бы, он лазит по-кошачьи.

Новая очередь, пущенная часовым, прошла над самой головой.

«Чуть-чуть меня пули не подстригли».

И он впервые за последние дни с пронзительным сожалением вспомнил о своей старой каске, которую выбросил за непригодностью тогда, возле танка.

В любую минуту могла загореться ракета, которая и осветила бы во всех подробностях и деталях расстрел Пестрякова.

Он пошарил по кирпичной стене. Плющ? Дикий виноград? Хмель? Вот их сколько под рукой — стеблей, веток; иные толщиной с патрон, не меньше.

Немцы сажают плющ со двора, он закидывает свой зеленый подол на улицу и свисает вдоль забора. Значит, за плющ можно хвататься руками? Была не была!

Пестряков уцепился за стебли и подтянулся на руках.

Еще, еще, еще усилие!

Он уже лег животом на двусторонне покатую кромку забора, как небо вдруг начало катастрофически светлеть.

Ракета!

Пестряков неуклюже перевалился туловищем через забор, свесил ноги по другую его сторону и приготовился спрыгнуть, но в этот момент кто-то с нечеловеческой силой ударил его в плечо, выбил из руки автомат.

Пестряков грохнулся с забора на какой-то колючий кустарник.

Хотел подобрать автомат, но это удалось с большим трудом: левая рука не слушалась.

Ощупал плечо. Пальцы и ладонь его стали липкими — кровь.


26

Он подобрал автомат и при свете ракеты увидел, что приклад расщеплен. Но это было бы полбеды. Дернул затвор — ни туда ни сюда! Пули ударили в крышку ствольной коробки и что-то там накорежили…

А ведь в автомате еще оставался не то один, не то два патрона!

Бросать автомат, хотя отныне и бесполезный, не хотелось, и Пестряков побежал с оружием, но безоружный по саду.

За забором не прекращалась стрельба. И сейчас уже не со злобой, но с неожиданной симпатией думал Пестряков о владельцах сада, которые сложили такой высоченный забор, спасибо — не пожалели кирпича и не оставили щелок.

Часовой не решился влезать при свете ракеты на забор. Он ведь не знал, что тот, кого преследует, уже не может, как минуту- другую назад, встретить его огнем.

Сейчас, когда рука слушалась плохо, а пальцы слиплись от крови, стекавшей по намокшему рукаву, Пестрякову стало еще труднее воевать с оградами и заборами, которые то и дело преграждали путь.

Но по улицам шагать еще опаснее — переполох среди фашистов поднялся немалый.

Он спрятался в каретном сарае, где остро пахло лошадьми, сбруей и колесной мазью. Он различил очертания какого-то шарабана с задранными вверх оглоблями, поднялся по приступочке в плетеный кузов, заскрипевший всеми своими рессорами, и улегся правым боком на кожаное пружинное сиденье.

Память его кровоточила, как простреленное плечо.

Почему-то вспоминались товарищи, которых судьба уже отрешила от жизни. Траурным строем проходили они перед закрытыми глазами Пестрякова, и на их горько, навечно сомкнутых губах он угадывал невысказанное соболезнование. И он знал, почему убитые десантники сочувствуют ему: они похоронены в родной, а не в чужой земле Германии…

И почему-то они все, во главе с замполитом Таранцом, производят прощальный салют на его, Пестрякова Петра Аполлинариевича, могиле. Он сам тоже подымает автомат над головой, готовясь прострелить низкое, облачное небо. Он нажимает на спусковой крючок, но в автомате нет патронов, и диск снят. Вот почему автомат такой легкий!

Таранец произнес какие-то траурные слова. Пестряков тех слов не расслышал, но понял, что они сказаны ему в утешение…

Тут же он вспомнил, как их танковая бригада стояла на формировании и ждала с Урала материальную часть. Кое-кого из десантников отпустили тогда на побывку домой. Получил отпуск и Таранец. А куда ему ехать? Семья пострадала насмерть где-то на Правобережной Украине.

Однако от отпуска своего Таранец не отказался, а направился в тыл, по боевому пути танковой бригады.

Он разыскивал безымянные могилы товарищей, устанавливал пирамидки со звездочками там, где их не было.

Он рассказывал местным жителям о подвигах тех, кто похоронен на площади местечка или за околицей села, кто отдал жизнь, освобождая их из фашистской неволи. Имена и фамилии танкистов и десантников оживали в благодарной памяти народа, чтобы остаться там на веки вечные. И ребятишки сажали на тех могилах цветы, где-то назвали школу именем погибшего героя, а в одном городке на Смоленщине, после приезда Таранца, появилась улица Трех Танкистов…

Пестряков давно не вспоминал о той поездке Таранца по городам и весям. Но только сейчас вот, лежа в шарабане, он в полной мере понял сокровенный смысл поездки Таранца. Даже ради одного солдата, чье имя разыскалось и обозначилось на безымянной дотоле могиле, стоило совершить то путешествие!..

Однако откуда вдруг взялись у тебя, Петр Аполлинариевич, замогильные настроения? Только потому, что зарябило в глазах и к твоей давешней слабости прибавилась новая? Нечего отсиживаться дольше в шарабане, на кожаных подушках! Нужно превозмочь головокружение, встать, податься в обратный маршрут.

Авось Черемных поможет перевязать плечо, унять кровь, а то ведь, чем дольше собираешься с силами, тем больше эти силы сейчас теряешь…

Час, может быть, полтора часа просидел он в каретном сарае. Патрули угомонились, давно пришло время вылезать из шарабана — сиденье уже стало липким от крови — и отправиться восвояси.

Он вышел во двор и при свете зарева осмотрел свой автомат.

Пули расщепили ложе, снесли прицел, повредили рукоятку затвора.

Плечо разболелось всерьез, рука ослабела. У Пестрякова появилось странное и противное ощущение, словно у него на левой руке пять мизинцев. Он изрядно помучился, прежде чем ему удалось снять диск: отказала защелка.

Не два, а один-единственный, заветный патрон оставался жить в автомате, но и тот патрон был сплющен у шейки и пришел в негодность.

Пестряков подержал его у себя на ладони. Если в него не всматриваться, не ощупывать, то и не заподозришь, что патрон изувечен. Так приятно ощущать его тяжесть!

Пестряков вздохнул и выбросил свой последний патрон.

Ну а зачем таскать с собой бывший автомат, отныне не холодное и не горячее оружие? Тем более что левая рука вышла из строя, а правая все время вытянута вперед: она нужна для того, чтобы ощупывать стены, открывать и закрывать ворота, калитки, двери.

Плохо, очень плохо, когда и оружие за тобой подобрать некому, пусть даже то оружие отказало.

Пройдет здесь днем фашист, еще, гадючий сын, подумает, что от него советский боец бежал и оружие свое бросил, чтобы бежать было способнее…

Разбитый автомат стал обузой, но никак, никак не разжимались пальцы, держащие его, не хватало решимости просто так вот бросить свое оружие на чужую землю.

Пестряков вгляделся при смутном отсвете зарева, словно хотел запомнить, как автомат выглядел. Он знал на его прикладе каждую прожилку, каждый сучочек! Он погладил рукой расщепленное ложе и утопил автомат в бочке с дождевой водой, стоявшей у каретного сарая.

Столько мочило-поливало этот автомат ливнями-дождями, столько раз Пестряков его протирал, смазывал, оберегал от слякоти-сырости! А все-таки съест его теперь дотла злая ржавчина.

Он склонился над бочкой, обратив к ней левое ухо, услышал бульканье и даже приглушенный стук приклада о дно бочки.

Прощай, боевой товарищ!

Только оставшись безоружным, Пестряков в полной мере почувствовал, как несчастен.

Чувство унизительной беспомощности овладело им. И он еще никогда не был так зол, как сейчас. Ведь все эти годы не расставался с оружием, кроме как в госпиталях. И вот в конце войны оказался беззащитным и совершенно безопасным для фашистов!

Значит, теперь он уже ничем не сможет в случае чего помочь Черемных, а если доберется благополучно до подвала, должен будет там сидеть в бездействии, лишенный возможности воевать, наносить урон Гитлеру.

Без этого Пестряков вообще не мыслил своего пребывания в городке.

Ну а если гитлеровцы забредут в подвал? Схватят его и товарища, которого вызвался охранять…

А если наши не подоспеют вскоре на выручку, они с Черемных скончаются от голода или от ран…

До подвала Пестряков добрался совсем обессиленный: пришлось пройти кружным путем чуть ли не полгородка.

Полагалось трижды стукнуть прикладом о ящик, как было условлено.

Сколько раз Пестряков трижды стучал тяжелым прикладом о броню, а в диске у него было полным-полно патронов. Так он подавал сигнал механику-водителю танка, когда десанту приходило время спешиться, чтобы танк сделал остановку… Эх, лучше не вспоминать, не печалиться!..

Попробовал сейчас притопнуть по ящику сапогом — не то. Трижды стукнул по дощечкам кулаком, вызвав глухой, неотчетливый звук, — опять не то.

И в этот момент Пестряков с новой остротой ощутил потерю автомата.


27

Еще более неловко, чем обычно, Пестряков, придерживая правой рукой левую, спрыгнул в подвал. И с плошкой он, однорукий, возился дольше обыкновенного.

Как только засветился огонек, Черемных сразу заметил, что автомата нет.

Да, невесело было признаться во всем.

Пестряков стал на колени перед Черемных, и тот длинными лоскутами простыни, как мог, перевязал ему плечо. К счастью, пуля ударила в мякоть, ранение не из тяжелых.

И до того шинель висела на Пестрякове не очень-то складно. А сейчас, когда он с помощью Черемных влез в нее обратно после перевязки, шинель и вовсе повисла, как на кривой вешалке: левое плечо, обмотанное лоскутами простыни, стало массивным, как лейтенантово.

— Такая халтурная рана Тимошке бы нашему подошла, — усмехнулся Пестряков, кривясь от боли.

Он не находил себе места и метался вокруг столика, баюкая правой рукой левую, прижатую к груди, и по стенам, потолку маячила его скособоченная тень.

Пестряков пытался зубоскалить, а про себя с тревогой думал: «Где-то дружки сейчас? Добрались до места или приказали долго жить?»

— Танк мой видел? — спросил Черемных после перевязки, закрыв глаза.

— Рядом прополз.

— Ну как он?

— Холодный, как мертвец.

— Это я знаю. — Черемных вздохнул: — Танку сгореть недолго. Двенадцать — пятнадцать минут. А он уже пять дней как отгорел. Не взорвался?

— Башня при нем осталась. Только черный весь сделался. При ракетах видно. Копотью его, углем обметало…

Своим вопросом Черемных только разбередил память Пестрякова. Тот снова вспомнил свой сидор на танке, а в нем запасные диски. Но к чему, собственно говоря, патроны, когда не стало автомата? Нужны ему сейчас запасные диски, как танкисту — шпоры, как попу — гармонь!

Да, Петр Аполлинариевич, отвоевался, раб божий. Ни горячего оружия, ни холодного. Ни мушки, ни антапки, ни саперной лопатки. Знал бы — не отдал кинжал Тимоше.

Надо самому себе правду сказать: дела идут на убыль. Как воевать дальше?

— Голова озябла, — пожаловался Черемных несмело.

— Вот мытарь! Возьми мою полковницкую папаху, — Пестряков протянул мятую пилотку и сам напялил ее на голову Черемных, бережно пригладив при этом рукой его всклокоченные смоляные волосы. — Угрейся! Мне самому невдогад было. У нас теперь один головной убор на двоих… И патрон на двоих.

«Не забыл усач о моем последнем патроне, — встревожился Черемных. — Может, покушается? Не имеет никакого права! Ведь это моя увольнительная из плена. Что же я, совсем раздетый останусь? Сам себе в случае чего не помогу на самый на последний в этой жизни напоследок?!»

Много всяких лишений довелось испытать Пестрякову за годы войны, и многого ему недоставало: страдал от голода так, что принимался жевать ремень своей винтовки и слизывал с нее языком смазку, будто то было вовсе не оружейное или веретенное, а сливочное масло; мыкался без смены белья, надевал обмундирование на голое тело после того, как выбрасывал грязное белье, оккупированное вшами; бедствовал без огонька; мечтал о сухой бересте, когда нужно было разжечь костер; грезил о стеганом ватнике под шинель, о сухих портянках; мечтал о какой ни на есть крыше над головой, пусть это будет шалашик с кровлей из еловых веток, лишь бы ветки были разлапистей, погуще легла хвоя; его настигала такая жажда, что он не гнушался пить зацветающую болотной зеленью воду, в которой метались головастики; тосковал до дрожи в руках о табачке; примерзал к ледовитой земле, когда мокрую шинель прихватывало ночью морозцем, — да мало ли какие невзгоды подстерегают солдата на его стежках-дорожках, из которых иные просматриваются и простреливаются противником!

Но никогда еще Пестряков не страдал от полной безоружности.

И нужно же было случиться такой беде: он оказался в фашистской берлоге без всякого оружия — хоть бери его, Петра Аполлинариевича, голыми руками.

Он уже в который раз за день вспомнил про свой сидор. «Не мог, старый хрыч, насыпать пригоршню патронов в карман! Был бы у меня полный диск, я бы дал длинную-предлинную очередь, безо всякого регламента. Не стал бы каждый патрон считать, может, и пришил бы того фашиста к земле. А я уважаю такие очереди, от которых оружие разогревается. Раньше, когда не нужно было, вечно валялись в карманах патроны, полные жмени их собирались. А на этот раз — ну ни единого, я уже обыскался…

Там, на броне танка, и ракетница осталась. О ней-то чего печалиться? Она-то уж, во всяком случае, не нужна! Разве что тезке моему, Петру-апостолу, сигналы подавать: открывай, дескать, райские врата, раб божий Пестряков десантом в рай выбросился!..»

Конечно, строго говоря, ракетница не оружие. Но был случай в бою под Румшишками, когда безоружный десантник выстрелил зеленой ракетой в упор и не то убил фашиста наповал, не то выжег ему лицо, так что зеленый цвет был последним, какой увидел фашист в своей жизни.

Если бы про этот случай рассказал Тимоша, сроду бы Пестряков не поверил, решил, что тот снова плетет небылицы. Но Пестряков слышал про ту зеленую ракету от очевидцев, ребят солидных, не чета Тимоше, который соврет — не моргнет…

Пестряков вздремнул, и ему приснился старшина на патронном пункте десантников, веселый сквернослов, шумный, суетливый толстяк. В последний раз он напутствовал Пестрякова: «Бери целый ящик. Дотащишь! Кто же натощак воюет? Не жалей на фашистов боевого питания!»

Он тащит патроны, но ящик вырывается из рук, падает со страшным грохотом, разбивается, и пачки с патронами рассыпаются. Пестряков судорожно собирает патроны, но грохот не прекращается…

Очнулся от мимолетного сна и сразу хватился — где же автомат?

Он привычно ощупал грудь, пошарил по тюфяку и вспомнил все.

С тоской взглянул он в угол подвала, где валялся брошенный Тимошей парабеллум, потом мельком взглянул на Черемных: у него под изголовьем чернел пистолет.

Пестряков старался не смотреть в ту сторону, да это ему и неудобно было, потому что мог лежать теперь лишь на правом боку, спиной к Черемных. И все-таки нет-нет да и вертел головой на длинной худой шее: не мог отвести глаз от злополучного пистолета. Просто какое-то наваждение!

Загрузка...