Поэзия Геннадия Гора[1]

«Форма выражения, манера или стиль у настоящего художника подчиняются не случайной прихоти, а чему-то более глубокому, уходящему своими корнями во внутренний опыт, в глубинное знание жизни»

Этой привычной для современной эстетики истиной в конце 60-х годов Геннадий Самойлович Гор предостерегал советскую аудиторию от скорого суда над «примитивной» живописью ненецкого художника Константина Панкова, чьи красочные пейзажи напрашивались на сравнение с детскими рисунками. Гор не был профессиональным этнографом или искусствоведом, но свои обширные познания и опыт он умел сочетать в оригинальную картину мира, в которой каждая мелочь была непротиворечиво связана с целым и получала в нём своё место и объяснение. Этот особый взгляд был с самого начала заметен у Гора во всём – писал ли он почти сюрреалистический панегирик коллективизации, рассказы о малых народах Севера[2], статьи о художниках и учёных или научно-фантастические романы и повести, благодаря которым и получил наибольшую известность.

Почти сорок лет назад, в 1973 году, вынесенной нами в эпиграф цитатой уже открывалась вступительная статья к книге избранных произведений Гора. По мысли Льва Плоткина, эта формула, спроецированная на безобидные бытописательные и автобиографические повести и рассказы, должна была объяснить победу в творчестве писателя «реалистического» метода над мятежными «формалистическими» увлечениями молодости. Резюмируя результаты почти полувекового на тот момент пути Гора в литературе, критик едва ли предполагал, насколько далеко «что-то более глубокое» когда-то уводило отданного ему на суд писателя от канона соцреализма и какой «форме выражения» мог соответствовать его внутренний опыт. Но что там критики – о самом таинственном и сложном путешествии Геннадия Гора «в глубинное знание жизни» не подозревали даже самые близкие люди вплоть до смерти писателя в 1981 году. Потребовались десятилетия, чтобы стихи, написанные им в 1942–1944 годах, были найдены и опубликованы и там, где виделась долгая и безрадостная история творческих самоограничений и компромиссов, образовался трагический и неожиданный излом.

Спустя почти семьдесят лет сложно уверенно сказать, предшествовали ли этому творческому развороту вокруг своей оси какие-то более ранние опыты Гора в поэзии[3] или нужный язык, нужная форма были найдены им во время войны. Известно только, что в начале апреля 1942 года Геннадий Гор эвакуационным эшелоном покинул Ленинград, где провёл первую, самую тяжёлую блокадную зиму, – а спустя несколько месяцев стали появляться первые стихотворения, в которых осмыслялось пережитое:

Красная капля в снегу. И мальчик

С зелёным лицом, как кошка.

Прохожие идут ему по ногам, по глазам.

Им некогда. Вывески лезут:

«Масло», «Булки», «Пиво»,

Как будто на свете есть булка…

Всего девяносто пять стихотворений, написанных аккуратным почерком на отдельных листках. Под большинством из них даты: июнь, июль, август 1942 года.

Обстоятельствами времени и места своего появления эти стихи так плотно сжаты в единое целое, что без потерь не могут быть отделены друг от друга. Вместе они образуют точку предельной плотности, в которой война и далёкое детство, абсурд и повседневность, беспамятство и ностальгия, блокадный Ленинград и горы Алтая, судьба и творчество смешиваются и переплавляются, порождая абсолютно автокоммуникативное, практически закрытое для внешнего проникновения поэтическое высказывание об одной из самых страшных катастроф XX века. Балансируя на грани нечленораздельности, словно записанные на стадии, предшествующей полному оформлению мысли, они ведут в глубины подсознания самым прямым путём из возможных[4].

Стихи Гора – не только уникальный документ, феномен личной судьбы, «конспект ненаписанного», значительно осложняющий биографический профиль автора, но и литературный факт, обнажающий особый механизм наследования традиции, малоизвестную связь распавшихся, казалось бы, времён[5]. Чем бы ни была обусловлена их тёмная, малопонятная форма, она имеет свою историю и источники, не назвать которые невозможно.

В 1942 году, спустя всего несколько месяцев после смерти Даниила Хармса, Геннадий Гор стал одним из первых унаследовавших поэтический арсенал обэриутов. Причудливые синтаксис и грамматика, неожиданные лексические сочетания, «столбцовая» строфика, минимальная пунктуация – не только эти формальные характеристики прямо указывают на наследие Хармса и Введенского, отчасти Заболоцкого и Олейникова[6]. Зловещие старухи, мрачные дворники, игривые девушки, комичные Гоголь и Пушкин, неожиданные перемещения и превращения – в стихах Гора можно встретить большинство персонажей поэзии Хармса начала 30-х годов (именно тогда у Гора и была возможность с нею всерьёз познакомиться[7]). Не составит большого труда привести исчерпывающий список общих мест, если только подразумевать под ними не цитаты и реминисценции (их локализовать как раз сложнее из-за внешней фрагментарности, алогичности обэриутской поэтики), а концептуальные составляющие поэтического универсума. Ключевая тема времени в поэзии Гора неизбежно вызывает образы движения и текучести (противопоставленной «мёртвой» воде, утоплению), которые, в свою очередь, порождают целый бестиарий оборотней; смерть (как конец времени) рифмуется со сном, а обращение времени вспять апеллирует к мифологической картине мира и натурфилософии, имплицитно выраженной в сценах столкновения цивилизации с природой. Время сжимается, ускоряется – и обнажает казуальную взаимосвязанность событий, или, напротив, останавливается, порождая бессмыслицу и хаос. Используя все самые заметные элементы поэтики ОБЭРИУ, Геннадий Гор как бы обнажает внутреннюю упорядоченность и всеобщую взаимосвязанность столь различных её составляющих.

Методику обэриутов, ставивших перед собой задачу «поэтической критики языка» и, шире, восприятия, Гор использовал с иной целью, объединив десятки текстов субъектом речи, напряжённым говорением от первого лица[8]. В отличие от поздних произведений Введенского, также проникнутых общим субъективным началом, «я» Гора обладает исторической – временной, пространственной, событийной – конкретностью. Это, в свою очередь, означает, что в стихах как основа координат заложено соотношение «нормального» и «ненормального»: не везде прямо названные, война и блокада присутствуют как чудовищное отклонение от естественного течения жизни – не конкретной, но отчуждённой – в глазах невольного свидетеля и соучастника. Качественным развитием той поэзии ОБЭРИУ, которая была известна Гору, стало перенесение абсурдирующего начала в пределы отдельного сознания. Временные и пространственные парадоксы, полиморфизм всего, что попадает в поле зрения героя, нарушение логических и причинно-следственных связей – в стихах Гора всё это становится не способом «обнажения смыслов», но знаком войны в её негосударственном и внеисторическом выражении, следствием всеобщей онтологической катастрофы, обрушившейся на мир и на человека. Хотя Гор и менее радикален, и куда менее последователен в отстаивании идеалов «левого искусства», чем Введенский и Хармс, в какой-то степени эти стихи оказываются ответом русского поэтического авангарда на войну, испытанием и обоснованием его языка в новых обстоятельствах.

Отказ сознания понимать, сбой привычных средств восприятия – один из главных внутренних сюжетов поэзии Гора. В ней внимание сфокусировано не на том или ином эпизоде действительности, иногда очень конкретном (как, например, авианалёт в стихотворении «Любино Поле»), а на реакции сознания, не справляющегося с этой действительностью. Субъекту речи не удаётся сконцентрироваться на сюжете, картина распадается на ассоциации, составляющие хаос:

Ах, небо! Ах, Ад! Ах, подушка-жена!

Ах, детство. Ах, Пушкин! Ах, Ляля!

Альтернатива этому хаосу – буквальный выход за пределы горизонта событий —

И я

Остался без мира,

Как масло.

Пока же сознание ещё работает, герой перебирает несколько «навязчивых» сюжетов, среди которых, например, – «воспоминание» о собственной смерти: от голода, холода, ран; казнь, принесение в жертву, погребение заживо… Получив возможность в стихах забыть на время о существовании цензуры и «социального заказа»[9], Гор перемежает ставшие общеизвестными подробности быта блокадного Ленинграда картинами людоедства и патологического насилия, откровенными сценами, лишёнными всякого эротизма.

Жестокость Гора беспрецедентна в контексте его полувековой литературной деятельности: так, излюбленный приём «монтажного» изображения человеческого тела по частям в стихах реализуется в буквальном методичном расчленении трупов. Казни и убийства напоминают ритуальные жертвоприношения (вновь и вновь возникают мотивы ножа и виселицы). Если у обэриутов подобные сцены даже в таких радикальных вариантах, как написанная незадолго до смерти Хармса «Реабилитация», существовали в контексте традиции чёрного юмора, то Гор – хотя бы в силу обстоятельств – к комическому эффекту не стремился. Предельная степень жестокости – посмертное соседство героя с трупом его беременной жены:

Да крик зловещий в животе,

Да сын иль дочь, что не родятся…

Откровенным контрастом для такого содержания становятся формальные признаки детской и наивной поэзии с её грамматическими и лексическими неправильностями (приём, во всех возможных формах использовавшийся Введенским), просторечными формами слов, редкими и нарочито примитивными рифмами.

У обэриутов Гор перенимает и принцип «иероглифического» письма, когда значение образа определяется не ближайшим контекстом, но совокупностью параллельных мест. Благодаря таким «иероглифам» бессмыслица в стихах Гора на поверку оказывается просто альтернативным способом составления поэтического высказывания. Встречаясь и сталкиваясь в различных контекстах, самые частотные мотивы, многие из которых имеют устоявшиеся мифопоэтические коннотации – река, сердце, дерево, окно и т. д., формируют локальные символические комплексы.

Такие символы не всегда однозначны, но их семантика определяется не произвольно, а в соответствии с внутренней логикой поэтического универсума. Некоторые стихотворения чуть ли не полностью «сконструированы» из таких смысловых блоков:

Сквозь сон я прошёл и вышел направо,

И сон сквозь меня и детство сквозь крик.

А мама сквозь пальцы и сердце. Орава.

И я на краю сквозь девицу проник…

– попытка разобрать этот текст, опираясь на синтаксические и грамматические связи, едва ли принесёт удовлетворительные результаты, но смысловая конструкция на деле очень проста: сон и крик в стихах Гора обычно осуществляют перемещение во времени и пространстве, а детство, мама, сердце, девица (девушка) – составляющие мифического прошлого, личного и общечеловеческого, стремление к которому и составляет «сообщение». Синтаксическая незавершённость стихотворения несущественна – весь «сюжет» заключается в этом прорыве в пространство потерянного мифа.

Не будет большим преувеличением сказать, что попытка вернуться в детство – основной сюжет всей поэзии (и прозы) Гора. Родившийся в 1907 году в Верхнеудинске (точнее, в читинской тюрьме – родители были «политическими»), проживший первые годы своей жизни в Прибайкалье, Гор стремился прикоснуться к этой теме чуть ли не в каждом своём произведении. В новом виде воспоминания детства возникают в стихах, но на этот раз прошлое не становится надёжным убежищем: на глазах у героя идиллическая картина начинает разрушаться, соприкасаясь в сознании с войной и блокадой. Мечта о полумифическом, но спасительном детстве превращается в болезненный кошмар:

Сады умирают там, где ступит нога.

Дома убегают, где рука прикоснётся.

Озёра кричат. Рожают деревья урода…

Как для реконструкции нужного состояния сознания Гор использует язык обэриутов, так для воссоздания мифологизированного мышления он прибегает к хорошо знакомым ему наивным опытам первых писателей народов Сибири (в частности, эвенка Николая Тарабукина). Вместе с тем задействует он и образность поэзии Велимира Хлебникова[10]. Фигура Председателя Земного шара вообще имела для Геннадия Гора особое, эмблематическое значение. Хлебников был для него одним из «победителей времени и пространства»[11] – художников и учёных, в своём творчестве как будто преодолевавших априорные категории восприятия, получивших символическую власть над действительностью. Он писал, что один Хлебников «умел понимать наречье рек, деревьев и скал и переводить с него на наш, человеческий язык». Летом 1942 года это умение потребовалось самому Гору.

Другой «волшебный помощник», участвующий в этом поэтическом бегстве-возвращении в прошлое (своё и человечества), уже упоминался нами выше – это ненецкий художник Константин Панков, с которым Гор познакомился в начале 1930-х годов в Ленинграде[12]. Уникальной «наивной» живописи Панкова писатель посвятил несколько рассказов и статей, небольшую книгу. Именем художника озаглавлено и одно из стихотворений 1942 года. В нём сконцентрировано стремление Гора воспроизвести специфику изобразительного стиля и почти мифологического мировидения художника, психологически не отделявшего изображение от его автора и изображаемого. Стремясь к достижению этого эффекта, ставшего ещё одним способом возвращения прошлого, Гор прибегнул к выстраиванию рядов грамматических и фонетических соответствий, напоминающих хлебниковское «склонение слов»:

Олень бежит, продев себя сквозь день,

Но то не день и не олень, Елена.

Олений рот покрылся пеной.

То человек иль пень,

Панков иль пан

Или в снегу тюльпан.

Значение живописи в жизни и творчестве Гора вообще сложно переоценить – он много писал о художниках, а его домашняя коллекция неизменно поражала гостей квартиры. Буквально населены художниками прошлого и настоящего оказались и стихи – не все имена названы прямо, но уже в самой образности угадывается влияние авангардистов начала века. Каждый – от Тициана до Сезанна, от Веласкеса до Панкова – привносит в текст Гора детали своего художественного мира.

Хотя многому в стихах Гора можно найти объяснение в биографии писателя и предшествующей традиции, в то же время их образный строй – сжатый и невероятно концентрированный пересказ не только уже написанного им к началу войны, но и многого из написанного после. Характерным свойством творческой мысли Гора была своеобразная экономность, практичное стремление раз за разом варьировать одни и те же образы и идеи. Как следствие, ключи к объяснению отдельных «тёмных» мест в стихах 1942–1944 годов рассыпаны по всей прозе и публицистике Гора. Многое из того, что кажется в стихах абсурдом (в частности, многочисленные превращения), на самом деле является предельно краткими реализациями излюбленных Гором метафор, в первоначальном, прозаическом своём виде часто лишённых всякой парадоксальности.

Одно из последних произведений Гора, повесть «Пять углов», – о попытке писателя и искусствоведа (в котором, как и во всех его рассказчиках, угадываются многие черты автора) написать книгу о художнике С. По мере изучения его биографии герой обнаруживает в ней пугающие черты сходства с собственной судьбой. В финале повести в квартиру к С. является корреспондент ТАСС, как две капли воды похожий на Блока.

«– Стихи пишете? – спросил художник.

– До блокады писал… Но сейчас кто же пишет стихи?

– Ольга Берггольц пишет. Как-то по радио слышал прекрасное стихотворение…».

Весь разговор – агонический бред С., голодной смертью как будто избавляющего от этой судьбы своего биографа-двойника, так похожего на Геннадия Гора. Блокадные полотна С., на которых осаждённый город изменяется и словно оживает перед лицом катастрофы, становятся его лучшими и самыми сложными произведениями. Даже в конце 70-х годов Гор не позволил себе ближе подходить к теме собственных стихов. Он никогда не пытался распространять их или готовить к печати. Сорок лет рукописи хранились в столе, и ещё почти двадцать лет после смерти писателя их содержание оставалось известно единицам. И хотя за последние десять лет о стихах Гора вспоминали и говорили неоднократно, печать замкнутости, наложенная автором, как будто до сих пор не вполне с них снята.

Андрей Муждаба

Загрузка...