ВВЕДЕНИЕ

Объясним название этой книги и то, с какой целью она была написана. Начнем со слова «культура». Едва ли нужно специально останавливаться на том, сколь велико число определений культуры; споры о сути этого термина не утихают до сих пор, и теперь уже сами споры, научные страсти вокруг этой проблемы становятся предметом культурологического анализа[1].

Вероятно, самое общее определение культуры можно свести к следующему — что искусственно в этом мире, то создано человеком, не принадлежит природе и является культурой. Правда остается открытым вопрос о природе самого человека Концепция Homo sapiens, сформировавшаяся в эпоху Просвещения, утверждала что человек вообще неотделим от природы и существует сообразно естественнонаучным законам, столь же единообразным, как законы Вселенной. Словом, его природа неизменна Однако дальнейшее саморазвитие гуманитарных наук подвергло этот постулат сомнению, развенчало «универсалистский» взгляд. И вопрос о единстве рода человеческого вновь стал мучить сознание ученых. Искушение релятивизма столь сильно, что антропологам трудно удержаться от приведения разных примеров, утверждающих примат эмпирии над любым универсальным принципом существования человека. К. Гирц пишет, например: «Если определить религию в целом и безусловно, как наиболее существенный инструмент ориентирования человека в окружающей его действительности... то одновременно невозможно приписать ему высокую степень обусловленного содержания; ибо очевидно, что у ацтеков, которые во имя богов вырывают еще пульсирующее сердце из груди предназначенных к жертвоприношению людей, наиболее существенный инструмент ориентирования в действительности отличается от такого у бесстрастных зуньи, которые, чтобы умилостивить богов дождя, устраивают массовые пляски»[2]. Универсалистскому взгляду на человека противопоставлена идея того, что «общее» следует искать не в тождествах среди сходных явлений, а в различиях, которые являют собой общий закон, — «мы неполные, незавершенные животные, и мы сами себя завершаем посредством культуры, и не посредством культуры как целого, а посредством ее очень конкретных форм: добуанской или яванской, хопи или итальянской, культуры привилегированных слоев общества или простонародной, академической или коммерческой»[3]. Иными словами, «не существует природы человека, независимой от его культуры... но что более примечательно, — пишет К. Гирц, — без культуры не было бы людей. Культура формировала и продолжает формировать нас как биологический вид, и аналогичным образом она формирует каждого индивида. И именно это в нас общее... »[4].

По мнению Л.А. Уайта, культура как таковая «представляет собой класс предметов и явлений, зависящих от способности человека к символизации, который рассматривается в экстрасоматическом контексте»[5]. Сама же эта способность человека придавать смысл предметам и явлениям не принадлежит существующей природе и никак не вытекает из нее[6].


Миф как способ организации бытия

Созданное человеком не выводимо напрямую из природы, где вместо индивидуальных решений работают жесткие биологические механизмы. Иначе говоря, животному не приходится ничего решать. Человек в этом контексте — существо искусственное, саморождаемое, самовоспроизводимое при помощи им же культурно созданных устройств. Человек сам вносит в природный мир идею порядка. Ему дана память; ее бы не было, если бы она зависела от природного материала, — удерживается же человеческая память в культурно оформленном пространстве, в мифе, который в свою очередь является способом «внесения и удержания во времени порядка того, что без мифа было бы хаосом»[7].

Итак, человек самоосуществляется в мифе, который есть способ организации бытия человека, а не представление, правильное или неправильное, о нем. Миф — «тщательно разработанная система нейтрализации оппозиции «культура-природа»[8]. Опосредованность восприятия человеком внешнего мира выражается через так называемую вторую сигнальную систему. Познавая мир, осваивая его, называя совокупность своих впечатлений, человек формирует идеальные образы окружающего.

Язык становится посредником между познающим субъектом и воспринимаемым миром (объектом познания). Объективно нерасчлененная и нерасчленяющаяся реальность «анатомируется», более или менее произвольно разделяется на «элементы». Из них человек формирует свой собственный образ мира, «вторую» — осознанную, искусственную реальность. Образное описание такого процесса мы находим в космогонических мифах, существующих (или существовавших) у всех народов. Формирование упорядоченного Космоса осуществляется путем ритуального жертвоприношения неупорядоченного первородного Хаоса, его расчленения и наименования отделенных частей. Из них-то и конструируется новая система, имеющая определенную структуру, функциональную взаимосвязь частей. Этот образ мира неосознанно отождествляется с самой природной реальностью, подменяя в сознании человека то, что существует независимо от него, объективно[9]. Отождествление и порождает миф как таковой, в котором — и которым — живет каждый человек. Именно в этом смысле можно понимать слова А.Ф. Лосева о том, что миф — единственная реальность...

Сущность человека раскрывается в способности выходить за рамки собственных природных свойств[10]. Человек потому человек, что воспроизводит себя в мифе. Его бытие — это то, чего вообще не существует без внеприродных оснований, без трансцендирования.


Значения и смыслы

Человек осмысливает мир и наделяет его субъективными смыслами. Он их выводит за пределы своего «я». Быть человеком — значит быть направленным не на себя, а вовне. Смыслы, которые создают люди — не что иное как сами эти люди: некое выражение их самости. Но смыслы не придумываются, а обнаруживаются. В чистом виде смысл — это то, что имеется в виду. Смысл может меняться почти мгновенно, его природа — уникальность в сущности и в существовании. Смыслов — бесчисленное множество, поскольку, как писал известный американский психолог и врач В. Франкл, «жизнь — это вереница уникальных ситуаций»[11]. Если бы существовали одни только смыслы, то не возникло бы общество — не было бы единства, которое создает социум. Соединяют знаки (значения) — общеупотребительные смыслы. Их функция — создавать общие уровни миропонимания[12]. Знаки (значения) — исторически обусловленные психологические механизмы, способные как создавать стабильность, так и (при определенных обстоятельствах) саморазрушаться. Смыслы и значения находятся в диалектическом единстве и противоборстве.

Еще К.Г. Юнг отмечал: если для нас обще-значимо, что любая болезнь имеет естественную причину, то первобытный колдун, не задумываясь, скажет, — в соответствии со своими общезначимыми смыслами, — что болезнь вызывается духами и колдовством[13]. Знак воспринимается как общепринятое, но осмысливается индивидуально. Любая икона несет в себе информацию о сакральном знаке. Изображение голых пяток ангелов на иконе Андрея Рублева «Троица» — знак святости (по понятиям современников), который, вместе с тем, каждым смотрящим на икону мог осмысливаться личностно и индивидуально. Знаки дорожного движения могут вызывать самые разные ассоциации, осмысления и даже эмоции, но нарушение правил опасно для жизни: с этим приходится считаться.

Во взаимодействии значений и смыслов создаются нравственные ценности человека, который, в соответствии со своими представлениями о духовно-значимом, решает важнейшие вопросы своего бытия. Порой ценности ставят человека в тупик и приводят к конфликту — с самим собой ли, с обществом ли. И все же в любом обществе существует (в явном или скрытом виде) иерархия ценностей, которую человек, так или иначе, принимает как свою, нравственно-значимую модель жизни. Например, для русского средневекового человека имело значение то, что следует вести праведную жизнь, ежедневно молиться и посещать церковь, ибо таким образом осмысливалась высшая христианская ценность — спасение души на Страшном Суде...

Вернемся к нашему общему определению культуры, чтобы уточнить его и обосновать как рабочую гипотезу. Искусственный мир человека многообразен и практически неисчерпаем. Человек — творец, создатель. То, что относится к разряду достижений человеческой культуры, не всегда поддается строгому научному анализу, ибо любое великое творение по природе своей обладает неким мистически-иррациональным свойством. Сколько бы мы ни изучали «Джоконду», взгляд женщины будет всегда тайной творения и Творца...


Определение культуры

Итак, культура в этой книге рассматривается как смыслополагание человека. Ведь если смыслы и значения — исторически обусловленные явления человеческого духа, значит, средневековый человек — «другой», не похожий на нас, имеющий свое бытие — мифическое пространство собственного смыслополагания.

В мировой исторической науке обозначился важный поворот, который заставляет думать об историческом познании вообще. Постмодернистская критика традиционной историографии такими крупнейшими культурологами и философами, как Ролан Барт, Жак Деррида, историком Норманом Кантором[14] и другими, — импульс к переосмыслению метода изучения прошлого[15]. Не только в мировом постмодернизме, но и в отечественной науке обнаруживается стремление или не видеть различий в психологических механизмах и характере мышления человека во времени,[16] или отрицать всякую возможность познания исторического бытия, не прибегая к модернизации[17].

Видимо, настал момент подумать о главном:


Что есть объект и предмет истории?

Под объектом принято понимать внеположенный нашему сознанию фрагмент мира. Как же его изучать? Считается, что восстановить абсолютно полностью фрагмент объективной реальности, во всей полноте и бесконечном многообразии внутренних связей, невозможно не только практически, но даже теоретически.

Для традиционной историографии характерно признание того, что предметом исследований историка является реконструкция данности под названием «объективная реальность прошлого», в историко-антропологическом рассмотрении истории предмет определяется как образ прошлого, который «в результате наших настойчивых усилий создается из дошедших до нас посланий исторических источников»[18].

Обе позиции связаны так или иначе с «выводным знанием», против которого и выступили представители постмодернизма, заявляя, что никакой реальности помимо источника нет и быть не может.

Мы присоединяемся к этому утверждению.

Основная заслуга постмодернизма — в острой критике традиционализма, направленной против «ахиллесовой пяты» исторической науки — модернизации прошлого. И хотя наши дальнейшие выводы кардинальным образом не совпадут с постмодернистской концепцией познания, этот важный пункт согласия необходимо специально отметить. «Объективная данность прошлого», равно как и образ этой данности, требуют от историка точной реконструкции, хотя максимальное соответствие абсолюту невозможно по причинам, указанным выше. Но само движение к абсолютной точности в изображении этой «данности» — главный атрибут научности. При этом исторические источники признаются своеобразными хранилищами, из которых необходимо извлекать данные для восстановления исторического прошлого. Обратим внимание на то, что историк в конечном счете сам решает, что соответствует, а что не соответствует в них «действительности прошлого». Чаще всего для определения этого отношения употребляется весьма распространенное словосочетание, — «как было на самом деле»[19]. Оно символически отражает сам позитивистский подход к проблеме того, что есть объект и предмет истории. Тут и возникают наиболее трудные вопросы для всех, кто хоть сколько-нибудь вовлечен в проблематику исторической гносеологии. Возникнув в XIX в., позитивизм, как отмечал Р. Дж. Коллингвуд, стал эпохой в европейской науке, обогатив историю «громадными коллекциями тщательно просеянного материала, такого, как календари королевских рескриптов и патентов, своды латинских надписей, новые издания исторических текстов и документов всякого рода, весь аппарат археологических разысканий. Лучшие историки этого времени, такие, как Момзен или Мейтленд, стали величайшими знатоками исторической детали»[20]. Сбор фактов — лишь первая стадия работы, вторая — открытие законов исторического развития. Если в рамках первичной обработки материала трудностей не возникало, то с раскрытием «законов» дело обстояло явно хуже. Сдвиг в науке произошел тогда, когда Огюст Конт «потребовал, чтобы исторические факты использовались в качестве сырья для чего-то более важного и воистину более интересного, чем они сами. Каждая естественная наука, утверждали позитивисты, начинает с открытия фактов, но затем она переходит к обнаружению причинных связей между ними. Приняв этот тезис, Конт предложил создать новую науку, социологию (решение этой задачи он отводил историкам), а затем перейти к поиску причинных связей между этими фактами»[21]. Короткий период «слияния» истории и социологии завершился окончательной дифференциацией двух дисциплин. Позитивистский метод в исторической науке обрел новое «дыхание»: он стал осмысливаться как самодостаточный метод познания индивидуальных фактов, отличный от науки познания общих законов[22]. В позитивизме на этом этапе обнаружилось два методологических правила: «1. Каждый факт следует рассматривать как объект, который может быть познан отдельным познавательным актом или в процессе исследования; тем самым общее исторического знания делилось на бесконечно большую совокупность мелких фактов, каждый из которых подлежал отдельному рассмотрению. 2. Каждый факт считался не только независимым от всех остальных, но и независимым от познающего, так что все субъективные элементы (как их называли), привносимые с точкой зрения историка, должны быть уничтожены. Историк не должен давать оценки фактов, его дело — сказать, каковы они были»[23].

В советской исторической науке позитивизм обрел глубокие корни из-за доминирующей роли марксистской социологии, взявшей на себя труд объяснять «общие законы». Если в мировой науке позитивизм себя в значительной мере изжил, то для нашей науки он представляет собой едва ли не самое значимое явление гносеологии исторического познания. А между тем, Коллингвуд обращал внимание на те вопросы, которые традиционно не решал позитивизм: «Что такое факт?.. Факт того, что во втором столетии легионы начали набираться полностью за пределами Италии, не дан непосредственно. Мы приходим к нему с помощью логического вывода в ходе интерпретации данных в соответствии со сложной системой правил и постулатов. Теория исторического познания должна была бы поставить себе задачу открыть, каковы эти правила и постулаты, и поставить вопрос, насколько они необходимы и оправданны... Как возможно историческое знание?»[24].

Обратимся к примерам, взятым из исследовательской практики, чтобы глубже понять возникший кризис и попытаться обнаружить выход из создавшейся ситуации...

Как выясняется сегодня путем довольно сложных сопоставлений и сравнений древнерусских источников с иностранными (сагами, хрониками и т.д.), Святополк Окаянный не убивал ни Бориса, ни Глеба; а совершил это убийство (по крайней мере, Бориса) сам Ярослав Мудрый[25]. Подобное изучение исторического прошлого чрезвычайно полезно, но необходимо помнить, что для людей русского средневековья, воспитанных на христианских идеях сказаний, которые традиционно описывали трагедию князей-«страстотерпцев», убийство совершил именно Святополк, и притом князья Борис и Глеб вели себя так, как и описано в сказаниях. То, чего не было в «действительности», как раз было «на самом деле». Более того, на идеальных примерах князей, погибших, но не совершивших греха клятвопреступления, оставшихся по-христиански верными, воспитывались поколения князей всего русского средневековья... Одним из самых замечательных шатровых храмов XVI в. был Борисоглебский собор в Старице, не сохранившийся до наших дней, его разобрали из-за ветхости в 1803 г. Инициатором строительства был удельный князь Владимир Андреевич Старицкий. Покровский собор на Красной площади в Москве и Борисоглебский собор в Старице построены в одном и том же году — 1561-м. Не было ли здесь скрытого соперничества? В храмоздательной надписи старицкий князь прямо указал: «родителем на поминовение». Кого же он имел в виду? Прежде всего, конечно, отца — Андрея Старицкого, поднявшего в 1537 г. мятеж против Елены Глинской и малолетнего тогда Ивана IV. Поскольку мать Владимира Старицкого Евфросиния Хованская была в момент строительства собора еще жива, то спрашивается — почему «родителем»? Выясняется, что имелись в виду предки — великие князья Василий II Темный и Иван III. Строительство храма в Старице началось 24 июля 1558 г., в день, когда Русская православная церковь отмечала праздник святых «страстотерпцев Христовых» Бориса и Глеба, а закончилось 2 мая 1561 г, в день перенесения их мощей. Но именно второго (а не первого или третьего) мая 1537 г. затравленный удельный князь Андрей Иванович, не желавший ехать в Москву на расправу только за то, что он потенциально угрожал великокняжеской семье и особенно Елене Глинской, поднял мятеж и бежал из своей резиденции в направлении Новгорода. Поднимая мятеж в этот день[26], князь как бы обращался ко всем православным христианам со своеобразным манифестом о своей невиновности и объявлением, что противоположная сторона подобна Святополку Окаянному. «Факты, — писал А.Ф. Лосев, — в истории должны быть так или иначе фактами сознания. В истории мы оперируем не с фактами как таковыми, но с той или иной структурой, даваемой при помощи того или иного понимания»[27].

Шапка Мономаха для нас, нашего сознания — лишь среднеазиатская тюбетейка XIV века, и шапка Мономаха, дар византийского императора Константина Мономаха русскому князю Владимиру Всеволодовичу, для современников Ивана Грозного, — подлинная и единственная реальность. Что тут «на самом деле», а что «легенда»?..

В.А. Кучкин в интересной и насыщенной новыми данными работе доказывает, что «на самом деле не было» всего того, что описано автором «Сказания о Мамаевом побоище»: не было ни благословения Сергия, ни благословения митрополита Киприана; сомнения вызывают иноки Александр Пересвет и Андрей Ослябя, потому они иноки, и должны были иметь атрибуты монашеские, а не светские. Александру не позволительно иметь такое имя, а Ослябе идти на поле брани с сыном... Ученый реконструирует «реальные события», не замечая, впрочем, что выявление новых контуров указанных событий не отменяет того, что им решительно названо «баснословным»[28]. Ибо еще не доказано, что автор «Сказания о Мамаевом побоище» — такой же рассудочный человек, как и историк, его изучающий. Простой ошибкой или незнанием «фактов» объяснять, что вся хронология от начала до конца придумана — значит допускать, что автор — сознательный и грубый обманщик. Историком не ставится вопрос: а почему стал возможным этот обман? Но обман обману рознь. Автор «Сказания», судя по всему, обманывал честно: свято веря, что от него ждут не той «правды», которая показывает, как было «на самом деле», а той, которая, вопреки нашим знаниям о «действительности», должна была быть. Ведь «Сказание» — литературное произведение, созданное по законам жанра повестей для чтения утешительно-поучительного и назидательного. Почему бы не предположить, что православному автору не хуже, чем историку, были известны обстоятельства, которые предшествовали битве на Куликовом поле, но их значимость не представляла тогда особого интереса? Где можно найти ответ? Только в самом тексте или в подобных текстах древнерусских памятников, в системе базовых ценностей человека, которые, возможно, и являются причиной этого честного «обмана», осуществленного ради того, чтобы сказать что-то очень важное, сущностное, чего не найти порой в грубых материальных формах самой жизни. То, что недостоверно по отношению к вопросам[29], которые задает источнику В.А. Кучкин, достоверно (то есть достойно веры) в контексте средневекового миропонимания исторических событий. И.Н. Данилевский обратил внимание, что автор «Повести об убиении Андрея Боголюбского» написал, что главарь заговорщиков и убийц Петр отсек князю именно правую руку, после чего тот умирал, то есть какое-то время был еще жив[30]. Однако при изучении останков князя, проводившемся специалистами в 1934 г., выяснилось: «на правой конечности не было... ранений, тогда как левая верхняя конечность была рассечена во многих местах — и в области плечевого сустава, и в среднем отделе плечевой кости, и в среднем и в нижнем отделах предплечья, и в области пястных костей». Удары сабли пришлись не на правую, а на левую руку. И тогда эксперты предположили, что рассказ об отсечении правой руки — плод фактической ошибки летописца. Как мы видим, путь изучения тот же...

Но сами современники хорошо знали, что отрублена была именно левая рука, а не правая: на древнерусских миниатюрах, иллюстрирующих рассказ о финале трагедии, женщина, стоящая подле поверженного князя, держит его отрубленную левую руку, а не правую. Ключ к разгадке — в самой «ошибке». «Для средневекового человека, — пишет И.Н. Данилевский, — хотя бы мало-мальски образованного, окружающий мир представлялся насыщенным символами, раскрывающими сущность явлений. Эти символы воплощались в любом произведении рук человеческих — от простейших орнаментальных мотивов до сложнейших литературных образов, допускавших (и предполагавших) десятки толкований. Фундаментом подобных построений и толкований для творца-христианина было прежде всего Священное Писание. В Евангелии от Матфея сказано: «И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя» (Матф. 5.30). Каким же образом правая рука могла «соблазнять» Андрея? Ответ... можно найти в Апокалипсисе. Людям, поклоняющимся Антихристу, «положено будет начертание на правую руку» (Откр. 13.16) с именем «зверя» или числом имени его. При этом описание самого зверя, увиденного Иоанном Богословом, весьма примечательно. Он обладает великой властью, его голова «как бы смертельно была ранена; но эта смертельная рана исцелела», его уста говорят «гордо и богохульно», «и дано было ему вести войну со святыми и победить их; и дана ему власть над всяким коленом и народом, и языком и племенем» (Откр. 13.3-7). Он «имеет рану от меча и жив». Завершается описание «зверя» сентенцией. «Кто мечем убивает, тому самому надлежит быть убиту мечем» (Откр. 13 10). Не правда ли, так и хочется характеристики эти «приложить» к Андрею Боголюбскому? Надо только признать его если не самим Антихристом, то, во всяком случае, слугой Антихриста. Тогда, кстати, стало бы понятным, почему летописец считал, что Андрей «кровью мучинеческою омывся прегрешении своих», то есть мученический конец как бы искупил грехи князя. Такое предположение кажется еще более основательным, когда вспоминаешь, что мотив отрубленной правой руки присутствует еще в одном эпизоде, связанном с Андреем Боголюбским. Один из ближайших его сподвижников, суздальский епископ Феодор, по не вполне понятной причине вступил в конфликт с Андреем. Дело дошло до того, что епископ отлучил Владимир от церкви и запер все городские храмы. В ответ на это Андрей обвинил Феодора в ереси и в мае 1169 г. отправил епископа на суд киевского митрополита. Феодор был признан виновным в отступничестве от церкви и осужден на смерть. На Песьем острове «его осекоша и язык урезаша, яко злодею еретику и руку правую отсекоша и очи ему выняша»[31]. Подобное символическое отношение к правой руке фиксируется и более поздним источником: протопоп Аввакум искренне, необыкновенно открыто поведал в своем «Житии» о собственной греховности, показав глубочайшее смирение и способность к покаянию. В этой демонстрации правая рука — символ всего, что он чувствовал: «Егда еще был в попех, прииде ко мне исповедатися девица, многими грехми обремененна, блудному делу и малакии всякой повинна; нача мне, плакавшеся, подробну возвещати во церкви, пред Евангелием стоя. Аз же, треокаянный врач, сам разболелся, внутрь жгом огнем блудным, и горько мне бысть в той час: зажег три свещи и прилепил к налою, и возложил руку правую на пламя, и держал, дондеже во мне не угасло злое разжение, и, отпустя девицу, сложа ризы, помоляся, пошел в дом свой зело скорбен»[32].

Итак, комментарий «ошибки» может вывести нас на другой уровень понимания текста средневекового произведения и его автора, а значит и самой истории.

Как нам думается, теоретическую основу для подобных размышлений дает феноменология. Исследователь этого направления, Ф. Херрманн, подчеркивает, что феноменология не является философской дисциплиной наряду с онтологией, теорией познания или этикой, ибо она «как метод, не имеет собственной тематической области наряду с предметными областями онтологии, теории познания или этики. Каждая из этих дисциплин могла бы охарактеризовать себя в качестве феноменологии, а именно в том случае, если бы она вознамерилась в методическом отношении понимать себя феноменологически»[33]. Относимо это и к исторической науке, если в ней возникает потребность видеть прошлое через призму феноменологии. Сам Э. Гуссерль во введении ко второму тому «Логических исследований» определял свободу феноменологического метода от точек зрения и направлений как принцип беспредпосылочности[34], что безусловно затем поддержал М. Хайдеггер. Каковы же теоретические перспективы этого познавательного пути в контексте поставленной проблемы, что есть объект и предмет истории?

Хайдеггер переводил греческое значение слова феномен через само-по-себе-себя-кажушее[35]. «Феноменологически», считал он, можно определить «все то, что принадлежит к способу выявления и экспликации и что составляет требуемую в этом исследовании концептуальность». Феномен в феноменологическом смысле «есть всегда только то, что составляет бытие, бытие же всегда есть бытие сущего...». Если в предметно-содержательном плане феноменология есть наука о бытии сущего, то с методической стороны, со стороны феноменологической дескрипции, она «есть толкование» и имеет характер герменевтики, «через которую бытийная понятливость, принадлежащая к самому присутствию, извещается о собственном смысле бытия и основоструктурах своего бытия»[36].

Чтобы осуществить феноменологический подход в изучении явлений прошлого, следует признать: объектом познания является сам исторический источник как реализованный продукт человеческой психики[37]. Субъект прошлого и историк вступают в диалог, не обладая «единообразием» психики[38], ибо контакт этот прежде всего языковой. Две субъективные и первичные стихии встречаются в объектности и материальной данности источника.


Как заметили О.М. Медушевская и М.Ф. Румянцева, «если мы признаем инвариантность исторического прошлого, его осуществленность в определенных формах, то это заставляет нас сделать прошлое объектом исторического познания, а генеральным методом такого познания — все более и более точное моделирование этого единственно возможного прошлого. Если же историческое прошлое есть совокупность его восприятий в сознании действовавших в этом прошлом людей, то объект исторического познания есть то, в чем это сознание и порожденное им действие объективизировалось, то есть исторический источник (продукт культуры, в отличие от продукта природы), определяемый как реализованный продукт человеческой психики... И отсюда в целом разные задачи двух указанных подходов. Если в гегельяно-марксистской парадигме основная задача — объяснить историческую действительность, то в феноменологической — понять человека прошлого и через него окружающий его мир» (Медушевская О.М., Румянцева М.Ф. Методология истории. М., 1997. С. 20). Авторы настаивают на том, что творчество А.С. Лаппо-Данилевского представляло собой «феноменологическое направление, гносеологически восходящее к Канту». Оно в методологическом плане отлично от позитивизма и направления, восходящего к гегельянству, в котором нашли место экзистенциализм, структурализм, история ментальностей, квантитивная история, и «как попытка выхода из так называемого кризиса «Анналов» — неопозитивизм и постмодернизм».

Такому обстоятельному разбору современной методологии истории, в котором главное место занял анализ творчества А.С. Лаппо-Данилевского в контексте современных историко-философских исканий, следует тем не менее возразить. Едва ли верно говорить о том, что творчество А.С. Лаппо-Данилевского — в том именно источниковедческом аспекте, который указан — представляло собой действительно феноменологическое направление, признававшее в историческом источнике объектную реальность, а человека — главным субъектом исторического процесса. Признание историком «чужой одушевленности» как факта безусловного не вело к кардинальной «переоценке ценностей» методологической основы традиционной исторической науки.

Для А.С. Лаппо-Данилевского «главный объект» исторической науки — «целостная действительность» (Лаппо-Данилевский А.С. Методология истории. Спб., 1913. Вып. 2. С. 331). Значит, «действительность» находится вне источника! «Предел» этой действительности — «мировое целое». «Вообще, рассуждая об истории человечества, историк прежде всего характеризует его некоторым реальным единством его состава: человечество состоит из индивидуальностей, способных сообща сознавать абсолютные ценности, что и может объединять всех, по мере объединения своего сознания человечество все более становится «великой индивидуальностью»; она стремится опознать систему абсолютных ценностей и осуществить ее в истории, воздействуя таким образом и на тот универсум, частью которого она оказывается; такое воздействие предполагает, однако, наличность цели, общей для всех по своему значению, существование общей воли и проявление объединенной и организованной деятельности членов целого, созидающих культуру человечества, разумеется, в зависимости от той мировой среды, в которой им приходится действовать» (Там же. С. 333). «Возрастающая взаимозависимость» между частями человечества, о которой писал Лаппо-Данилевский, скорее, черта новейшего времени, чем фундаментальное свойство человечества, а потому историку-медиевисту поневоле приходится говорить больше о различиях в мировосприятии различных этноконфессиональных сообществ, чем о тенденции к единству. А.С. Лаппо-Данилевский не затронул глубоко проблему субъективности историка, его пристрастности, и получалось, что историк, олицетворение некоей объективности, целенаправленно движется через исследование источников к «целостной реальности». А меж тем, признание источника объектной реальностью ведет к другому признанию — что и субъект истории, и субъект науки обладают автономностью своего мифологического сознания. Контакт же этих сознаний осуществляется в процессе исследования историком исторического источника. А «действительность» следует искать не за пределами источника, а в нем самом.

А.С. Лаппо-Данилевский же писал: «Историк также пользуется понятием о единообразии психики, например, в тех случаях, когда он рассуждает о единообразии в единстве и цельности человеческого сознания, исходя из положения, что единство и целостность сознания, например, у А (историка) и В единообразны, историк может заключить, что он, на основании единства и целостности своего сознания, сумеет понять значение освоенного им элемента сознания В в сознании самого В. Лишь опираясь на такую предпосылку о единообразии психической природы человека, историк может сознательно пользоваться заключением по аналогии... для того, чтобы действием известных психических факторов, объяснять внешние обнаружения чужой жизни, которые доступны его собственному чувственному восприятию» (Лаппо-Данилевский А.С. Там же. С. 314). Заметим, не случайно, что историк почти ничего не говорит о проблеме языка как средстве выразить свое миропонимание. Принцип аналогии в постижении прошлого практически исключает проникновение в смыслополагательную сферу изучаемого человека и фактически заменяет ее мифологемой исследователя. «Момент научной «пригодности» источника для историка, — писал ученый, — получает существенное значение и при подборе исторического материала. Если бы историк должен был иметь в виду весь материал, какой только имеется для изучения каких бы то ни было фактов прошлой жизни человечества, он, при всей его фрагментарности, легко мог бы затеряться в нем; при работе над материалом историк должен иметь какую-нибудь руководящую точку зрения; но раз исторический материал есть только средство для ознакомления с фактами, то, очевидно, такой руководящей точки зрения нельзя найти в нем; критерий подбора материала зависит от той познавательной цели, для которой он должен служить, а таковою оказывается познание не какого-либо факта, а такого факта, который имеет историческое значение. Следовательно, подбор материала зависит от того, в какой мере он пригоден для создания факта с историческим значением» (Там же. С. 378). Факт «с историческим значением» в данном аспекте — априорное построение историка.


Вопрос «что было на самом деле?» решается для нас в контексте изучения того, что есть «предмет истории». «История есть сама для себя и объект и субъект, — писал А.Ф. Лосев, — предмет не какого-то иного сознания, но своего собственного сознания. История есть самосознание, становящееся, т.е. нарождающееся, зреющее и умирающее самосознание...»[39]. Сознание есть особого рода бытие, имеющее свои собственные законы существования. История как самосознание — вот то предметное направление, которое соответствует историко-феноменологическому изучению русской средневековой культуры.

Почему этот поворот в науке актуален? Какова историографическая традиция? Отметим наиболее существенные теоретические позиции предшествующей литературы.

Крупнейшим достижением дореволюционной исторической науки можно по праву считать «Очерки по истории русской культуры» П.Н. Милюкова. В них нашли отражение наиболее значимые идеи науки и наиболее острые дискуссионные вопросы исторической гносеологии.

Ученый впервые в исторической науке объяснил причины возникновения проблемы синтеза в исследованиях по русской культуре. История «событий» отошла на второй план перед историей «быта»: «изучение внешней истории (или, так называемой, прагматической, политической) должно было уступить место изучению внутренней (бытовой или культурной[40]. П.Н. Милюков обратил внимание на то, что большинство историков нового направления находило почву для согласия лишь в самых общих позициях, тогда как вопрос о содержании культурной истории (цели ее) порождал «величайшее разногласие»: «Одни готовы считать главным предметом культурной истории — развитие государства, другие — развитие социальных отношений, третьи — экономическое развитие». Помимо того, для одних «культурная история» — это история духа, для других — материальности. П.Н. Милюков самоопределился в том, что признал несущественной борьбу терминов и призвал остановиться на «широком смысле»: «культурная история» включает в себя и экономическую, и социальную, и государственную, и умственную, и нравственную, и религиозную, и эстетическую стороны.

Милюков считал, что более «простые явления» общественного развития» следует отличать от «более сложных». Принципиальным можно считать следующее положение историка: «Если где-нибудь можно различать простое и сложное, то это не в разных сторонах человеческой природы, а в различных ступенях ее развития. В этом последнем смысле развитие каждой стороны исторической жизни начинается с простого и кончается сложным. Чем мы ближе к началу процесса, тем элементарнее проявления различных сторон жизни, — материальной и духовной, — и тем теснее эти стороны связаны друг с другом»[41].

Милюков определил в данном контексте три основные области познавательной деятельности, отделив при этом труд историка, занимающегося выявлением причин исторических явлений и закономерностей общественного развития, от «политического искусства», которому и приписывал поиск «смысла» в истории. «Первый ищет в истории только причинной связи явлений; второй добивается их «смысла». И если первый никоим образом не может признать историческое явление беспричинным, то второй, в огромном большинстве случаев, должен будет признать это самое явление — бессмысленным. Там, где первый ограничится спокойным наблюдением фактов и удовлетворится открытием их внутреннего отношения, — там второй постарается вмешаться в ход событий и установит между ними то отношение, какое ему желательно. Одним словом, первый поставит своею целью изучение, второй — творчество; один откроет законы исторической науки, а другой установит правила политического искусства»[42].

Помимо указанных областей, Милюков специально выделял также и сферу «философии истории», относясь, впрочем, к ней весьма скептически. При этом он признавал успехи «философии истории», представители которой, как он считал, проникаются «общим научным духом», отказываясь «от понятия о высшей воле, руководящей развитием человечества... Все, чего они, в конце концов, хотят, — это признания той степени целесообразности, которую вкладывает в историю сам человек, как деятель исторического процесса. Область истории, говорят они, есть область человеческих поступков; а деятельность человеческой воли, несомненно, целесообразна. Цель, существующая в человеческом сознании, — это та же причина его поступка»[43]. С этим утверждением Милюков как будто и не спорил, но все же отмечал: «...если бы все философы держались такой аргументации, философия истории прекратила бы свое существование и заменилась бы научной теорией развития воли в социальном процессе»[44]. Существенным было, он считал, расхождение в другом — в понимании первопричинности самого механизма исторического процесса. Милюков фактически отрицал самоосмысленность тех обществ, которые не достигли «высших ступеней» социального развития. Взгляд на русскую «культурную традицию» у Милюкова был весьма скептическим. Он отрицал в ней самозначимость: «...во всяком развитом обществе существует сознательная человеческая деятельность, стремящаяся целесообразно воспользоваться естественной эволюцией и согласовав ее с известными человеческими идеалами. Для достижения этих целей надо прежде всего выработать и распространить эти идеалы и затем воспитать волю. Если подобная работа совершается в одном и том же направлении в течение целого ряда поколений, в таком случае в результате получится действительная культурная традиция — единство общественного воспитания в известном определенном направлении. У нас, действительно, такой традиции нет, и при том по двум причинам. Во-первых, у нас слишком недавно началось какое бы то ни было сознательное общественое воспитание, во-вторых, наши идеалы за этот небольшой промежуток сознательного общественного воспитания слишком быстро и решительно менялись. То и другое совершенно естественно и необходимо вытекает из общего хода нашей исторической жизни, стихийная, бессознательная в течение многих веков и потом быстро, лихорадочно двинувшаяся вперед века два тому назад, она должна была привести к разрыву со старой традицией, а для создания новой традиции условия русской духовной культуры сложились слишком неблагоприятно»[45]. Из этих теоретических посылок вытекала позиция Милюкова в отношении к русской средневековой культурной традиции: «Эта старая до-петровская традиция действительно сложилась прочно и крепко: тут нет ничего удивительного, так как слагала ее не сознательная деятельность общественного воспитания, а сама жизнь с ее потребностями»[46].

Заслуга П.Н. Милюкова состоит в том, что он впервые в исторической науке практически воплотил идею, что «культурная история» — это вся «внутренная» жизнь социума, рассмотрев самые разные области человеческой деятельности, не ограничиваясь перечнем «достижений» русской культуры на протяжении веков. Однако здесь же обнаружилась неразрешимость основного вопроса «культурной истории», в чем честно и признался историк: «Какая, или какие из перечисленных сторон общественной жизни должны считаться главными... и какие — вторичными или производными, — этот вопрос остается открытым». Возможно, именно поэтому Милюков не смог признать в допетровской Руси право на самосознание. Метод ученого, заметим также, изначально был ориентирован на социологию развития, на вскрытие причин исторических явлений и общественных закономерностей. Осмысление «культурной истории» отторгалось им, как нечто чуждое исторической науке.

В наиболее масштабном и значимом для дореволюционной историографии труде по русской культуре период средневековья определялся как «бессознательный», лишенный самоосмысленности и направленности целеполагания средневековых людей.

У нас нет возможности остановиться подробно на анализе советской историографии, изучавшей культуру русского средневековья — тема эта особая и трудная; но отметим главные элементы методологического подхода в изучении явлений культуры в целом и применительно к русскому средневековью.

Особенно настойчивые попытки теоретически обосновать возможные пути синтетических построений при изучении культуры предпринимались в 60-е годы. Так, на Всесоюзном совещании историков в 1962 г. академик Б.Н. Пономарев говорил, что «нам нужны труды по истории культуры, в которых развитие всех ее составных частей рассматривалось бы в совокупности и взаимосвязи». Через два года на страницах журнала «Вопросы истории» появилась статья А.В. Фадеева, в которой прямо утверждалось: «история культуры — отстающий участок нашей исторической науки»[47]. Причина появления такого тезиса заключалась в том, что доктринальные положения марксизма еще недостаточно, как считалось, задействованы в оформлении единой концепции развития культуры А.В. Фадеев исходил из следующих принципиальных позиций. Культура — это вся «совокупность материальных и духовных ценностей, созданных трудовой деятельностью людей в процессе овладения силами природы и познания ее закономерностей». Уже понималось, что простой «совокупности» явно недостаточно: вернее сказать, именно как «совокупность» культура уже была представлена «отраслевыми» характеристиками. Вопрос в ином: как соединить успехи в архитектуре, письменности, музыке, театре, изобразительном искусстве? Что роднит духовную и материальную сферу жизни человека? А.В. Фадеев утверждал, что исходить надо из положений исторического материализма, согласно которому «общественный быт зависит от способа производства материальных благ». Понимая культуру как общественное явление, определяемое в конечном счете условиями материальной жизни общества, А.В. Фадеев делал дальше вывод, что с изменением этих условий и связанного с ними общественного строя неизбежно менялись и культурные ориентиры. В основу синтезного осмысления культуры был положен формационный подход. Помимо этого, на вооружение было взято марксистско-ленинское определение, что во всякой национальной культуре существуют «две культуры»: культура господствующего класса и культура широких народных масс. Последний постулат в особенности сковывал всякие попытки подойти к пониманию культуры средневековья как целостной системы. А.В. Фадеев писал: «Ленинское учение о двух культурах в каждой национальной культуре было направлено против антимарксистской националистической концепции «единого потока», игнорирующей классовый характер культурного развития и присущую ему внутреннюю противоречивость».

Так или иначе, разумеется в «снятом виде», в советской историографии повторялись те фундаментальные вопросы «культурной истории», над которыми размышлял еще П.Н. Милюков. А.В. Фадеев писал в заключении своей статьи: «Для реализации решений Всесоюзного совещания историков требуется решительная перестройка изучения истории культуры. Необходимо отказаться от персонифицированного подхода к явлениям культурной жизни. Только в этом случае можно добиться синтетического представления о культурно-историческом процессе. Только тогда мы полнее сумеем раскрыть вклад народных масс в культурно-творческую деятельность нации и прочно усвоить идею поступательного движения человечества по пути цивилизации, вытекающую из марксистско-ленинского учения об общественно-экономических формациях»[48].

Итак, доктринальное понимание возможных путей синтеза культурно-исторического материала само оказывалось главным препятствием в осуществлении этого синтеза. Не случайно известные «Очерки русской культуры» (первые части которых увидели свет в 1970 г.), обобщавшие труды нескольких поколений советских историков, вышли без какой бы то ни было обобщающей статьи по теории культуры. Необходимо было преодолеть жесткие идеологические рамки. «Отраслевой» принцип описания был основным при рассмотрении культуры в целом и средневековой, в частности.

Вместе с тем, именно в 60-70-е годы в философской мысли и лингвистике стали обнаруживаться принципиально новые подходы к изучению культуры в самом широком ее понимании. Э.С. Маркарян, например, в «Очерках по теории культуры», вышедших в Ереване в 1969 г, обратил внимание на то, что системообразующим принципом рассмотрения культуры должен стать человек, его внебиологическая природа В работах Ю.М. Лотмана и Б.А. Успенского стали изучаться семиотические механизмы культуры, что было новым не только для советской исторической науки, но и мировой в том числе. Эти и другие успехи ученых смежных дисциплин показывали явное отставание отечественной исторической науки.

Попыткой отхода от доктринального понимания средневековой культуры была монография Б.И. Краснобаева, вышедшая в 1983 г. и посвященная русской культуре второй половины XVII - начала XIX в. Б.И. Краснобаев не мог, конечно, отказаться от многих теоретических положений исторического материализма. Но заслуга его заключается в том, что в разрешенных официальной идеологией рамках он нашел позитивные возможности для относительно свободных рассуждений. Эти рассуждения и позволили историку высказать в целом неординарный взгляд на русскую средневековую культуру как целостную систему, в которой центральное место занимает человек, его деятельность.

Но давление доктринальных построений преодолеть было чрезвычайно трудно. «С точки зрения задач нашей темы, — писал историк, — средневековая культура может быть охарактеризована двумя понятиями: феодальная культура и культура русской народности. Разумеется, они взаимосвязаны, но направляют наше внимание на разные стороны интересующего нас явления. Первое понятие указывает на то, что средневековая культура, с одной стороны, отражала особенности феодального производства, классовых отношений, надстроечных институтов, а с другой — стимулировала, обеспечивала, являлась способом осуществления именно того характера деятельности, который был присущ феодальному обществу в конкретно-исторических условиях, сложившихся в русских землях в период средневековья. Термин «феодальная» не следует воспринимать как относящийся только к феодалам. Он связан с более широким понятием феодальной формации и в значительной мере являются инвариантными (неизменными, устойчивыми) для любого народа, находящегося на феодальной стадии своего развития, то понятие культура русской народности выражает непосредственно те особенности, своеобразие, присущие русской (великорусской) народности, процесс формирования начался в XIV-XV вв.».

Формационный метод осмысления культуры, столь укоренившийся в исторической науке, заключал в себе удивительный парадокс: никаких убедительных доказательств существования на Руси феодальных отношений никогда не было и не могло быть явлено в силу большой гипотетичности исходных сравнительно-исторических данных. Многие историки в эти годы стали вновь осознавать специфику отечественного пути исторического развития, что затем позволило определить русский феодализм как «государственный». Какова же смысловая направленность «культуры», если понятие это лишается прилагательного «феодальная»?.. Даже если мысли историков не доходили до крайности отрицания, любое сомнение в отношении формации социальных отношений, названных феодальными, не могло не привести в смущение того, кто задумывался над вопросом: что определяет развитие средневековой культуры, что делает ее именно средневековой?

Под давлением доктринальных положений историк (вольно или невольно) создал представление о русском средневековье как о времени, в котором царили бессмысленно варварские обычаи и нравы, избавиться от которых необходимо было в силу того, что господство авторитаризма, догматов церкви, несвободы и т.д. — всегда безусловно плохо. Не ставился вопрос о восприятии этих «ужасов средневековья» самими современниками.

Так или иначе, но выводы Милюкова о «бессознательности» русского средневековья в латентном виде продолжали существовать и в советской исторической науке.

Преодоление кризисных отношений стало возможным после известных событий, когда власть советской бюрократии утратила свои идеологические позиции. В конце 80-х - начале 90-х годов буквально рухнула вся идеологическая основа исторической науки. В эти годы произошла настоящая революция в гуманитарной сфере. Но это отнюдь не означало мгновенной перестройки всей исторической науки. Настоящее ее состояние можно характеризовать как время глубоких структурных перемен, постепенно меняющих основные ориентации ученых. Едва ли случайно, что в последнее время не было обобщающих трудов по русской средневековой культуре, хотя теоретические возможности неизмеримо расширились. Понять это можно, ибо столь стремительное включение нашей науки в мировой контекст развития придает не только новые стимулы для саморазвития, но и озадачивает комплексом совершенно новых гносеологических проблем, решение которых в мировой гуманитарной науке идет чрезвычайно сложным путем. Вовлекаясь в этот процесс, российские ученые вынуждены преодолевать еще большие трудности, ибо «груз традиции» обладает, как известно, большой инерционной силой.

Единой меркой нельзя объять необъятное, прилагательным определить сущность явления, одной концепцией — всю гамму культуры. Мы предлагаем иной путь — путь категориального анализа С нашей точки зрения, такой анализ открывает перспективу изучения культуры как целостного явления человеческого духа.

Как отмечал В. Молчанов, «сверхзадача феноменологии — найти доступ к самости любых предметов. Смысл лозунга «к самим вещам!» в своей негативной направленности — это запрет родовидовых определений, запрет любой схематизации предмета, в своей позитивной направленности — поиск структур сознания, обеспечивающий доступ к воплощенной самости предмета... Сознание как жизнь есть осуществление актов придания смысла и переход от одного акта к другому, от одного значения к другому... сознание дает смысл предмету, сознание придает, наделяет... предмет значением, сознание как бы дает значение взаймы предмету, как будто между сознанием и предметом ленные отношения — сознание дает предмету значение в пользование, и предмет становится призванным в сферу сознания предметом»[49].

Историческая феноменология вписывается в стратегию исторической антропологии школы «Анналов»[50], но отличается подходом к познавательному методу. Метод этот вполне определенный и связан с потребностью именно через язык источника, понимаемый максимально широко, получить доступ к глубинным структурам человеческого сознания и бытия. Такое самоопределение необходимо для того, чтобы оградиться от попыток любым путем изучать «человека во времени»...

Как заметили И.М. Савельева и А.В. Полетаев, у «постмодернистов особая стратегия по отношению к тексту — деконструкция, включающая в себя одновременно и его деструкцию и его реконструкцию...»[51]. Стратегия деконструкции, по их мнению, постулирует невозможность находиться вне текста, и если историк следует постмодернистской парадигме, то он не может предложить читателю ничего кроме описания своего взаимодействия с текстом исторического источника. Но деконструкция — это не метод интерпретации или критики, это «сопротивление метафизичности текста, организуемое на его поле и его же средствами».

Иначе говоря, признание источника объектной реальностью ведет постмодернистов не к осмыслению новых методов научной критики, а к отрицанию такой интерсубъективности источниковой реальности, в которой можно обнаружить присущее той или иной конкретной эпохе какое бы то ни было имманентное семантическое ядро. Вот с чем нельзя согласиться.


Категории: что это такое?

Мир смыслов, знаков и ценностей человека велик и неисчерпаем. Как же познавать этот «культурный материк»? Мы ввели специальный термин «категории» и дадим ему собственное определение.

Но сперва оговоримся: название этой книги вызывает ассоциацию в связи со знаменитой монографией А.Я. Гуревича, в названии которой слово «категории» — также ключевое. Сам историк объяснял свой метод анализа следующим образом: «Мы вопрошаем прошлое, людей, некогда живших, и с этой целью пытаемся расшифровать оставленные ими сообщения. Но вопросы, которые мы им задаем, определяются в первую очередь не природой имеющихся в нашем распоряжении источников — остатков канувших в Лету цивилизаций и обществ. Эти вопросы диктуются современным сознанием... Иными словами, разрабатываемые историками проблемы в конечном счете суть актуальные проблемы нашей культуры. Наблюдение жизни людей иных эпох вместе с тем предполагает в какой-то мере и самонаблюдение. (Один из проницательных читателей этой книги спросил автора: осознавались ли изучаемые в ней сюжеты: восприятие времени и пространства, отношение к личности, к праву, собственности и труду как проблемы людьми средневековья или же это вопросы, продиктованные историку современностью?»[52]. Несколько позже в научной прессе открылось имя человека, задававшего каверзные вопросы Гуревичу, — это был Л.М. Баткин. Он опубликовал весьма остроумное эссе, посвященное творчеству Гуревича, в котором уже в историографическом контексте высказал свои былые сомнения более определенно: «...меня особенно занимало, откуда А.Я. взял сам набор «категорий», посредством которых он организовал материал, очертил средневековую «картину мира». «Время», «пространство», «труд», «богатство», «свобода» и т.д. — сетка координат слишком общих, всеисторических, вездесущих. И очень... наших. Несмотря на самоочевидную фундаментальность или именно благодаря ей, современный историк находит эти понятия в готовом виде в собственной голове — и накладывает извне, на чужую культуру. Но не следует ли искать ключевые слова-понятия внутри умственного состава изучаемой культуры?

Не может ли оказаться, что эта культура per se... сознавала мир, выстраивала себя вокруг иных «категорий»... и что «картина мира» была своеобычной прежде всего из-за незнакомого нам культурного языка, иных логических начал мышления, способов духовного самоформирования? Конечно, непременно выяснится, что «они» трактовали пространство или труд не так, как мы. Но откуда заранее известно, что «они» и мы вообще говорим об одном и том же? — даже если таков буквальный перевод «spatium», «locus» и «labor». Может быть, эти понятия не были для средневековья столь же важными. Или они, включенные в другую систему миропонимания, в другие смысловые связи, зависели от действительно стержневых идей, ныне отсутствующих. Или, наконец, похожие слова обозначали нечто иное, т.е. например, абстракции «пространство» в нашем (философском или научном) значении средневековые люди вовсе не знали. Любой попытке реконструкции поэтому предшествует проблема перевода»[53]. А.Я. Гуревич ответил Л.М. Баткину, и не только ему: «Историк задает вопрос своим источникам: как воспринималось, как переживалось время людьми далекой цивилизации? И он находит весьма интересные вещи, которые еще недавно оставались вне поля зрения историков... мы не навязываем эти проблемы тем памятникам, которые мы превращаем в исторические источники и изучаем; мы лишь подходим к этим памятникам с новой точки зрения... И так совершается прогресс исторического знания. В этом смысле историк действительно как бы создает свой предмет, но этот предмет возникает лишь тогда, когда источник откликается на наш вопрос, когда удается посредством постановки нового вопроса по-новому раскрыть глубины, которые таятся в источниках»[54]. Впрочем, замечания Л.М. Баткина глубоко повлияли на Гуревича в дальнейшем, потому что, судя по всему, своеобразным ответом на высказанные сомнения явилась его книга «Культура и общество средневековой Европы глазами современников» (М., 1989). Оба исследователя всегда подчеркивали, что путь изучения самосознания людей прошлого — самый трудный и практический еще не освоенный.

Спор историков символичен. Речь идет в сущности о разных и равноправных путях категориального анализа. А.Я. Гуревич предложил изучать европейскую культуру путем выявления в ней универсалистских категорий. Название нашей работы созвучно книге Гуревича, но только этим и ограничивается сходство. Дело не только в том, что мы идем другим магистральным путем — близким к тому, о котором полемически заостренно рассуждал Баткин: наше исследование ориентировано на иное — русское средневековье. Сам Гуревич никогда не считал и не считает, что результаты его исследования буквально применимы в отношении культур других (незападноевропейских) регионов. А меж тем даже у специалистов обнаруживается иногда какое-то подсознательное стремление видеть в книге выдающегося медиевиста нечто, что так или иначе имеет отношение и к русской средневековой культуре.

Категории в нашем понимании — «символические основы», не выводимые ниоткуда, кроме как из себя. Применительно к истории и культуре это значит, что феноменологически изучаются самоосновы самосознания и смыслополагания человека и общества.

Средневековье, выражаясь философским языком, «вещь в себе», явление духа — вполне цельное, законченное. «Прошедшее не значит абсолютно переставшее быть. Прошедшее — то, что лишилось только возможности быть в настоящем. Оно очень продолжает быть, но только не в качестве бытия... но именно в качестве сущности»[55]. Сущность же — отраженное бытие, отраженное, если иметь в виду средневековье, — в источниках. Сущность «вещи» раскрывается в ее символической интерпретации. Символ — «объединение, сбрасывание в одно»; это то, где совпадает самость вещи с той или иной ее интерпретацией. Поэтому обнаружение категорий как символических самооснов средневековой культуры неизбежно приведет нас к феноменологическому осмыслению самости средневековья в целом, покажет, чем оно, так сказать, изнутри отлично от предыдущего и последующего периодов истории и культуры.


Язык и миропонимание

Обращение к русской средневековой культуре неизбежно ставит вопрос о соотносимости понятийно-категориального инструментария современной науки и изучаемой эпохи. Никто из жителей Киевской Руси, например, не называл княжеско-дружинную организацию власти «древнерусским государством». Жители древнерусских земель понятия не имели о том, что государство — это прежде всего пограничные столбы, таможня и единая в политико-экономическом отношении территория. Ни столбов, ни таможни, ни территориального единства не было. И даже древнерусский язык, судя по последним работам историков и лингвистов, обладал большими диалектными особенностями, которые свидетельствуют фактически, что особый диалект северо-западных славян (новгородцев) мог со временем стать полноценно-самостоятельным языком, отличным, скажем, от южного диалекта славян...[56]

Мы уже упомянули, что важнейшее средство, при помощи которого человек излагает свои мысли, осмысливает мир, — язык[57], который, по определению В. Гумбольдта, «есть орган, образующий мысль». Гумбольдт обращал также внимание и на то, что язык, «слово» не есть сам по себе объект, «это нечто субъективное, противопоставленное объектам; однако в сознании мыслящего оно неизбежно превращается в объект, будучи им порожденным и оказывая на него обратное влияние»[58]. Иначе говоря, именно язык создает миф, в котором живет человек. Не только человек прошлого, но и сам историк является носителем определенной языковой мифологемы. Контакт исследователя с историческим источником, в котором естественно выражается иной миф его автора, неизбежно ведет к диалогу разных культур. Способом, при помощи которого осуществляется этот диалог, является источниковедение. Оно вооружает исследователя специальной техникой понимания текста, интерпретация текста — конкретное воплощение диалога. Именно диалога, потому что от вопросов исследователя зависят и «ответы» источника, от угла зрения — глубина взаимности. Историк как бы выходит за пределы собственного мифа посредством саморефлексии и входит в «чужую» территорию мифа при помощи анализа[59]. В этом анализе сталкиваются древнерусский и научный языки — живой, но не существующий, и существующий, но не обыденный. Острота столкновения может выражаться и в полном непонимании друг друга...

Одной из главных особенностей древнерусского языка является его нетерминологичность. Поэтому большинство средневековых слов-понятий невозможно сходу перевести, перекодировать при помощи метаязыка науки. Значения слов, которые фиксируются словарями, не исчерпывают их лексического богатства, поскольку всякий знак — потому и знак, что вокруг него существует неисчислимое количество индивидуальных смыслов, зафиксировать взаимосвязи которых практически бывает просто невозможно. Для максимального приближения к смыслополагательной сфере необходимо почти всегда проводить дополнительную работу по выявлению лексико-семантических полей того или иного понятия, чтобы при помощи синонимов или иных самоопределений, а также «родственных» текстов, дать многоуровневый комментарий истоков семантического наполнения той или иной лексемы[60].


Самоосновы смыслополагания

Категориальностъ культуры обнаруживается именно в словах, ставших для средневековых людей ключевыми. А.Ф. Лосев особо подчеркивал, что слова представляют собой орудия самосознания.

Символическая самооснова смыслополагания может быть признана категорией только при условии, что она представлена тремя формами своего бытия: она проявляется, и потому фиксируется некий ее эмбриональный компонент; существует в развитой форме; и по своим же внутренним причинам перестает существовать. Не всякое явление духовной жизни категориально. Так, святость — важнейшая субстанция христианской культуры — не может быть в нашем понимании категорией, потому что она существовала задолго до средневековья и существует поныне. Категориальное описание средневековой культуры относится не ко всем сторонам духовной жизни людей, а лишь к тем, которые определяют ее как сущностный феномен ушедшего в небытие сознания.


В поисках смысла

Для нас значимо, что истина — это сфера глубоких переживаний, художественных осмыслений, вечных научных поисков. Средневековый человек тем отличался, что настрой его был иной: истина для него уже открыта и определена в текстах Священного Писания. Смысловое содержание «правды» и «веры», столь волновавшее средневековых людей, не только отличается от современного, но и — парадоксальным образом — семантически противоположно ему. А между тем, «правда» и «вера» в своих символических самоосновах хранят тайну средневекового миропонимания. Оно изменяется лишь к концу XVII в., — на смену приходит качественно иное осознание «веры христианской», которое соответствует определению ее, данному еще апостолом Павлом, но по разным причинам, — о чем и рассказывает первая глава, — не принятое средневековыми людьми.

Мы знаем, что «власть» и «собственность» взаимосвязаны и определяют своим типом синтеза структуру государства, характер общества. В наш категориальный аппарат входит и римское право, и современная политология. Не владевший римским правом русский средневековый человек, тоже имел свои понятия о соотношении «власти» и «собственности», но заключал их в другие слова, которые создавали вокруг себя свои лексико-семантические поля с мощными коннотативными включениями. Словами «пожаловал» и «благословил» решались главные проблемы юрисдикции Русского государства, отношения верховной власти и человека. За каждым из этих понятий — целый мир, полный драматизма, внутренних противоречий. Осмысленное воздействие слов «благословить» и «пожаловать» на государственную жизнь Руси началось в условиях тесного контакта с Монгольской империей, в состав которой входила по крайней мере, Северо-Восточная Русь. Сложнейший синтез властных систем и отношений собственности был типизирован великими князьями и царями в своих завещаниях, — в них по наследству передавалось само Русское государство, ставшее семейной собственностью правящей семьи, состав которой был ограничен ближайшими родственниками по отцовской линии. Этот тип взаимосвязи власти и собственности не мог бесконечно долго существовать. Сначала вымерла царская семья, представлявшая род Калитичей, затем стали распадаться, но, правда, очень медленно, привычные связи сюзерена и подданных. Кардинальные изменения наступят в середине XVIII в., но и тогда «родовые пятна» прежней системы власти и собственности будут еще сказываться на структуре политической власти...

Считая себя рабом Божьим и холопом государя, средневековый человек испытывал чувства, которые можно определить, нисколько не смущаясь того, как благочестивые. На основе этих понятий строились между людьми отношения в социуме. Этот типично средневековый миф рассеялся как туман в конце XVII в., и проблески новой жизни уже явственно обозначились в самой власти, не желавшей по собственному почину уподоблять себя Богу.

В основе базовых ценностей средневекового человека — отношение ко времени и пространству. Исходя из трансцендентного (не циклического или линейного, а созданного умом самого человека) времени, он определял и свое отношение к пространству. Время и пространство мыслились как конечные фазы единого процесса истории, в конце которого будет Суд, высшее разбирательство, своеобразный Итог, который определит судьбу рода человеческого в целом и судьбу каждого человека в отдельности. Этот средневековый пессимизм был на самом деле скрытой формой оптимизма — веры в блаженство «вечной жизни», где уже не будет времени... Но можно ли бесконечно ждать? В конце XVII в. наступает охлаждение рассудка и человек ощущает дыхание земной вечности. Русская церковь в это переломное время сама — что очень существенно — начинает вести пропаганду идей, согласно которым ничего глобально-физического в масштабе мироздания не произойдет, и каждому лучше думать не о вселенском «Дне Господнем», а о сроке собственной жизни.

Так Русь средневековая на рубеже XVII-XVIII вв. вступает в качественно новую полосу своего бытия, — в Новое время.

Название этой книги можно переиначить — речь в ней пойдет о самоосновах смыслополагания русского средневекового человека...




Загрузка...