Аркадий Драгомощенко
Китайское солнце

Нередко, даже находясь в воде, они не выпускают из рук музыкального инструмента.

Джан Франческо Браччолини

I see the Error screens that come up every once in a while to be flash backs to the love.

David Hendler

Узор травы определяет контуры "будущих костров". Возникает "вопрос" (и точно так же исчезает. Вина не доказана) — знаем ли мы то, что мы знаем, либо, что "узор травм определяет узор будущего". Были также и другие. "", блуждающих глаз эхо, обращенных к истоку и устью, истечению темных спиралей, сворачивающихся в массивы ускользающего узнавания. Воспоминание — прямая речь, возведенная в степень не завершаемой косвенности. В ту пору я жил беспечно и рассеянно. Кого только ни спрашивали, никто толком и не сказал, из чего состоит грязь. Мы слагались из зеркальных брызг, проточной воды, глиняного ила и тяжелых ночных слов (мы — это ты), на сферических поверхностях которых медленно, подобно тому как идет августовский ветер по садам, выступал кристаллический пот вереницы лун. Счет дням велся посредством яблок. Но видели при этом, как они портятся, жухнут, гниют, исчезают, бросая тень сомнения на числа, безмолвно вращавшиеся вслед за ними вокруг своей оси, подобно утренним серебряным книгам, любовно исклеванным кочетами, источавшим жаркий дух предчувствия и неисполнимости. Жернова невообразимого. На этот счет существовало множество точек зрения. Каждый кристалл заключал в себе следующий, вмещающий в себя предыдущий. Карусель проносила мимо наблюдателя различные предметы, и цель состояла в том, чтобы угадать их назначение. Одна из точек зрения рассматривала грязь как условную риторическую фигуру, необходимую для некоторых расчетов (во многом остающихся и по сию пору неясными) коэффициента горения льда в нижних областях ада; тогда мы были уверены в том, что лед — это белый уголь. Точности не избежать. Жара пришла в город, как в ненастную ночь ребенок к порогу — взгляните на его зубы, говорят одни. Вы только посмотрите! — что напоминают вам они, что? Укусы снега? Уксуса? Цветными шелками неба, перьев и горящих растений затканы зеркала затонов. Голоса других были не слышны из-за воздуха, несущегося по лабиринтам слуха. Смерч и хруст. Хруст первого листа под ногами в июле расстилал карту путешествия, из которого возвращались не те, кто в него уходил. Я намеренно, невзирая на дым, которым тянет от тлеющих болот, отмечаю границы повествования конкретными датами (60-е, 80-е, 90-е; при желании можно продолжить в дальнейшее, оттеснив условное настоящее нескончаемым сослаиванием будущего, устремленного в отрицание еще более разреженным будущим), затем, чтобы не придавать событиям, о которых пишется, характер универсальности, что в свой черед, — прибегни я к этому средству, — окрасило бы повествование в тона сомнительной поэтической вневременности. Несомненно, она испытанно сообщает чарующую необязательность суждениям и, паче того, воспоминаниям, но за нее приходится расплачиваться многим. Впрочем, иногда непонятно — чем именно. Смещение планов в оптике опыта. Невообразимыми маршрутами значимость перемещается от события к его неотступной тени, к — намерению. На первой стадии мы можем исключить цвет. Не затруднит также исключение предчувствий и соединительных союзов. Есть — означает неустанную переходность. Исходная точка условна в той же мере, как грязь под ногтями, бессмертие, копошение личинок в груде гнили и свечение контура предметов, живущих в норе сознания.

Предпочтительней писать о том, чего никогда не было — о детстве, или о том, что никогда не случится: о смерти. Таковы автобиографические следы (срезы). Следы отсутствия, тающие на вещах. Таковы вещи, стирающие себя в умножении и отголосках имен, некоторые из которых, если не большинство, обречены непроизнесению.

Прежде мое существование всяческими отнюдь не загадочными способами распространялось в различные области. Наверное, я хотел этого. Еще я хотел множества слов. Сегодня я не могу сказать, зачем это мне было нужно. Глупость приходит как запоздалое утешение. Понимать то, что понимают они, чтобы в краткие мгновения чистейшего, как зола, бессилия соединять свой голос с голосом другого, свое безмолвие с безмолвием тысяч других, — появляется и такой вопрос. Пафос уничижителен. Мы услышим это на крыше. Когда, например, Диких поднялся с пола и вышел на чердак? Кто он? Болят ли у него зубы? Любит ли он детей? Жертвует ли он деньги на возведение Храма? Переступая через трубы коллектора, отводя от лица полуистлевшие бельевые веревки, глотая духоту, он шел к тусклому окну на крышу.

Какой год стоит на дворе? Какое время года? Кто управляет церемониями смены сезонов? У чердачного окна Диких поставил ящик, встал, подтянулся. Серый воздух ночи коснулся лба. Действительно ли душа забыла прежнее существование, очарованная воплощением? Перед ним простиралась пологая крыша шестиэтажного дома. Тишина казалась тонкой, как натянутая фольга. Сколько стоят деньги? Дребезжание не занимало много места. Нужно ли это знать? Направо от Диких на стуле расположился человек средних лет в отменно пошитом костюме. На глазах сидевшего были легкие дымчатые очки без оправы, на носу выступали красные жилки. За спинкой стула стоял китаец с раскрытой книгой в руках. Легкий ветер шевелил страницы.

— Я уже где-то все это видел, — заметил Диких, надменно выставляя палец в сторону китайца.

— Это вопрос, или утверждение? — Человек на стуле приветливо улыбнулся.

— Не знаю… насколько вопрос может быть утверждением.

— Ну, это никак не относится к сфере моей компетенции.

Диких опустился на крышу. Превозмогая нахлынувшую вялость, заметил:

— Крыша нагрелась, изрядно.

— Никому, — усмехнулся сидевший, — уверен, никому это не нужно. Мне же в первую очередь. Я ведь коммерсант. Я люблю то, чего не любите вы. Я люблю, скажем так, прибавлять одно к другому. Вы, не сомневаюсь, предпочитаете другое, — в голосе прозвучали оперно-сумрачные ноты. — Хотя, может быть, вам нравится, к примеру, воровать… Нет, я ничего не имею против. Однако мне это определенно кажется примером убогого случая, который также не исключает собирания, — да? — или, если угодно, полноты, а ей, как вы понимаете, безразлично, сколько от нее убудет в тот или иной раз.

— Я понимаю, — кивнул Диких.

— Нет, — сказал тот. — Вы решительно ничего не понимаете.

— Нет, я понимаю, — повторил Диких. — Во всяком случае, догадываюсь.

— Вот именно! — прервал его собеседник. — Все происходит как бы в виде сонной догадки, состояния или, если угодно, места, которому не описать собой ни результата, ни предпосылок, и, знаете, главное: эта, собственно, сонная заинтересованность, может быть, даже безразличие проистекает из самой себя, из этой же сонной догадки, в которой ничего, кроме "вдруг" не случается, а остальное — только преткновение, изводящее догадку из сна в угадывание, в явь мгновения, считываемого в… скажем, противоположную сторону, откуда снова начинается приближение к обнаружению собственного "вдруг", к непросчитываемой части сомнамбулического любопытства. Поверьте, ни единого утверждения, ни одного отрицания, вот что привлекает внимание.

Диких почесал ногу босой пяткой.

На лице сидевшего, на лиловой кофте китайца, стоявшего позади стула, на летавших по кругу с крепдешиновым треском страницах его книги и коврах, устилавших крышу, играли аметистовые отсветы. Диких подошел к краю и глянул вниз.

По Фонтанке плыла та же, что и тогда, когда он переезжал, яхта, но на этот раз с поднятой мачтой и парусами. Яхта двигалась, охваченная бесшумными языками холодного пламени. Пылающие на палубе люди приветственно и нежно махали руками, проплывая.

— Вот видите, огонь, — сидевший на стуле снял очки и с видимым удовольствием подставил лицо отсветам, плававшим в воздухе.

— В вашем рассуждении присутствует некоторая неясность, мне хотелось бы ее как можно скорей устранить… — тихо сказал Диких.

— Иван Иванович, — представился человек и подмигнул Диких: как старому другу, как приятелю добрых старых времен.

Некоторое время человек, а теперь уже Иван И., словно бы раздумывал, склоня голову над якобы представшим ему ответом, после поднялся и оперся на плечо китайца. Держа перед собой книгу, китаец наставительно произнес: "Слушание — ступень смелости, и слабых к ней допускать нельзя. Он, изумленный, погружен в море созерцания".

— Да, в море, — подхватил И.И. - именно в море, а не в океан или реку, и состояние его подобно состоянию женщин, порезавших свои руки бечевой при созерцании красоты рыб. Помните, их изумление было столь велико, что они утратили способность не только чувствовать, но и мыслить.

В конце сентября Диких стучал в дверь бани на Фонарном. Было раннее утро, около шести утра. Во дворе, за штабелем труб, уже начала осыпаться единственная липа. Под липой стояли проржавевшие проволочные стулья. Дверь легко подалась, что несколько насторожило Диких. Его шаги гулко звучали по коридору, — миновав гипсовую мать с младенцем и медведя с пограничником, Диких остановился и крикнул: "кто тут?!" Ответа не последовало. Диких двинулся дальше вдоль стены, стараясь ступать на носках. Конечно, как вы догадались, он и думать забыл об Иван Иваныче. Под подошвами скрипел песок. Пора ремонта описана в другом месте с заслуживающими внимания подробностями касательно замены многих частей необходимой материальной части.

Потом, словно из приемника, к нему стало доноситься пение. По мере того, как Диких двигался дальше, пение звучало сильней и вдохновенней. Диких прошел буфет, пустую раздевалку и вышел в зал с бассейном, уставленный великим множеством аквариумов, в которых плескались диковинные радужные рыбы. Обстановка комнаты очень проста. В ней почти нет мебели, если не считать большого количества украшенных сквозной резьбой и латунными гвоздями дверей, некоторые из них обращены к Кабе. В очаге горит благовонное дерево гротта. Можно было только изумиться резной штукатурке стен… Молись, о могреби, молись, но не смотри туда! Ныряя и плещась в бассейне, пел Витя татарин, известный завсегдатаям этого райского уголка под именем Ламброзо.

Витя татарин булькал водой и пел. Свою прозвище он заслужил, когда, преступив собственные правила, вмешался однажды в разговор посетителей, обсуждавших выдвижение на пост полуглавы великой страны очередной персоны — "не нужно быть Ламброзо, чтобы врубиться, что к чему", сказал тогда Витя и плюнул под ноги. Иногда он подплывал к краю бассейна, наливал из бутылки, стоявшей там же, подымал к свету бокал, любовался цветом содержимого, тягуче и медленно пил, и снова пел. Вверху под высокими сводами призрак эхо был заключен в формулу пристальной смальты, в бассейне, в кафельном индиго вились стайки золотых рыбок. Ламброзо понимал толк во многих вещах, и рыбки не были исключением.

Диких возвратился в раздевалку, пересек коридор, вошел в женский пустой класс, открыл дверь в подсобку. Синяя занавеска на окне едва пропускала слабый осенний свет. Диких подошел к топчану, опустился на колени и взял за руку Соню. Ее кисть вздрогнула, но лицо осталось в тени сна. Диких снял плащ, положил его поверх одеяла и лег рядом. Но только его глаза закрылись, лишь поползли в них фиолетовые спирали все тех же невразумительных солнц, собирающей себя по зернам материи зрения, как вновь, словно сквозь проем медленно приотворившейся двери увидел он как бы знакомую комнату, человека с открытыми глазами, лежавшего недвижимо на диване, и какие-то фигуры, обступившие лежавшего и будто бы даже склонившиеся над ним.

Это видение посещало Диких во снах не всегда. Но когда оно приходило, сердце Диких в мановение руки охлаждалось от чувства какой-то бессмысленной и необратимой потери, что, по-видимому, могло объясняться непредсказуемостью виденного им, а также и легкостью исчезновения видения. Бреясь наутро, он говорил себе в таких случаях перед зеркалом, что этот сон (часть его, часть части его и т. д.) является чисто случайным сочетанием разрозненных атрибутов, каждый из которых сам по себе что-то вероятно когда-то и значил в его жизни или в жизни других, — поскольку они с равным успехом могли принадлежать не обязательно ему.

Допустим, рассуждал он, комната могла сниться одному, диван и человек на нем — другому, фигуры, стоявшие вокруг дивана, по полному праву могли принадлежать самому Диких, а вот все вместе — оказывалось роговыми вратами, в которые нещадно дул ветер, истоки которого были неведомы.

Сумма чего неизменно обескураживает, невзирая на то, что религии и политика притязают на противоположное и очевидно преуспели в последнем.

Не помню, вероятно, я тоже хотел быть вместе, т. е. в одном и том же месте с другими, вопреки тому, что воображение поныне отказывается представить его каким бы то ни было образом. Однажды в метро, перечитывая короткое стихотворение Витгенштейна о замерзшем море и сновиденьях креветки, я отвел глаза от строк к ряду летевших назад на стене тоннеля ламп.

Мы еще покуда не подошли к иллюстрации, на которой некто в твидовой кепке стоит, запрокинув голову, держа в руке дрожащую бечеву воздушного змея. Тусклая медь путешествия, сросшаяся с кожей руки. Лампы складывались в подобие завораживающей, непрерывной ленты, по которой неутомимо скакала электрическая лошадь, пытаясь обогнать уходящее в изогнутую перспективу дерево. Являются ли близнецы причиной изобретения зеркала, способно ли было знание того, что зеркало управляет нами, вызвать к жизни феномен близнецов? Или же близнецы — суть мират хадратейн — зеркало двух присутствий, Божественной готовности — долженствования и возможности, легкой стопы и нерастолкованного сна. Так в детстве во тьме летних вечеров мы вращали вокруг себя (едва ли не танцуя, под стать хасидам, на одной ноге) зажженный камыш, наслаждаясь иллюзией непрерывно изменяющего себя в воздухе узора, длительности единичного, а может быть попросту того, что заведомо случайно, разорвано и разобщено, но повинуется руке, вожделеющей непонятно зачем целокупности. Кто скажет, насколько глубоко таилось тогда подспудное желание соединять то, что даже детскому рассудку казалось лишенным поверхностной связности? Или же дело обстояло в "медлительности" зрения, в заданности телесного несовершенства, предназначение которого и состояло в том, чтобы не пропускать опыт далее положенного ему предела? Темные шумерийские липы матово освещали кронами границы "вна-верху". Каждое дерево издали — неряшливый рисунок на полях тетради, даже если ему предназначено играть центральную роль в ходе доказательства произвольности; итак — arbor и equus в разреженной сфере произвольности. Женева на рубеже 1908-го года. Не перебивай, сделай одолжение, но никто не перебивает; нет, ты снова норовишь все испортить, начать никому не нужный рассказ о переменах во времени, о продаже прогнивших бочек, о тележках на железных кованых колесах, о цветущем каштане на углу, о том, что никого давно не интересует ни с какой стороны; но о чем, по-твоему? — о чем следует говорить, когда все умолкли, будто взошло раннее утро, и свет меняет свою ткань, а в памяти гаснет ночная речь, омывавшая желание ни за что не останавливаться, не прекращать ни на секунду, потому что прекращение (иногда оно принимает форму отточия) и так далее, что-то еще, необязательное, но, безусловно, уже светлым-светло, и за дворами, где-то у реки Оккервиль, лязгает трамвай, тогда как дерево (элегантный поворот, появляется дерево, — оно давно как "появляется"!) у окна теряет угрожающую четкость, под стать описанию, минующему выбор за выбором в сомнамбулическом следовании своим же следам, обнаруживаемым в ходе следования; так, в частности — "я до сих пор не пойму, что в наших отношениях было важнее всего; то, что мы о них продолжаем говорить (нет, я не навязываю тебе свое мнение), словно безостановочно нисходя в жизнь, где словам не находится места, в преисподнюю языка, непрестанно грезящего прошлым, чьей-либо памятью, чтобы найти единственную направленность желания, избегая" — требуют еще большего вовлечения в толкование, и поэтому куда как мало интересует: нужно или не нужно, несмотря на то, что именно это может стать причиной очередного выяснения отношений на склоне ночи, когда в комнате полно народа, все выпито, а рассеивающаяся мгла не прибавляет голове ясности, и, тем не менее, ты опять возвращаешься к тому, что говорить нужно не о том; я не знаю, что именно нужно в этот час, ты же видишь, как сносит ветром птиц, как плодоносит вода и бестенно хлещет луна над идущим в город морем. Мне претит твой чрезмерно приподнятый тон. Я не могу слушать людей, озабоченных только тем, чтобы им не забыть того, что они хотят рассказать. В чьих чертах умещены как бы непритязательным примером arbor и equus, наподобие примера с полицейским, собирающим все сведения о жителях, примера, в котором карта "нигде" или "ничто" разыгрывается в виде дополнительного фактора понимания, — все примеры обречены на нигде и ничто, равно как "критяне", "ощипанные петухи" и пр.; разумеется, незначимость, семантический нейтральный модус слов, вводимых в тело примера, исподволь являют признаки сговора, слепого стяжания значений, ставящего будто бы под сомнение само промеривание, примирение с тем, что посредством такого уподобления безоговорочно притязает на свое бесспорное место. "Это так же просто — как —..!" — фигура примера есть фигура сравнения в различии. Но, при первом же замедлении "дерево" с внезапной легкостью, невзирая на сдерживающую силу "корней", прорастает сквозь пейзажи рассудка и конспекты Дегалье или Ридлингера — это я, чиновник двойного имени… не особо отчетливо помню когда это случилось — чтобы срастись с конем, чье изображение помещено ниже как очевидно случайное, стало быть, типическое, отнюдь не категориальное, но дело в том, что они не разделялись, не различались — конь Одина (Игга) и Игдрасил. Пожалуй, именно в этом месте начинает прогибаться фланг женевского резерва. Возможно вообразить дальнейшее смятение. Например, Одесса той же поры, 10-я или 11-я станция, на столе под раскидистым орехом множество ламп, хрусталь, графины и другие предметы. Сияет мягко чесуча… — "Ну, да ведь вам сам Бог велел! Вы-то не справитесь? Не смешите. А не получится — поможем. Господа, тут пришла в голову одна забавная идейка! Но прежде — кто из вас по осени намеревается отбыть в европейские столицы?"

Однако оно отнюдь не застает нас врасплох. Сравнение дат — в 1906 году "дерево" пускает побег, а к 1908 году зрело ветвится примером в риторическом лабиринте. Поговорим о другом. Поговорим о домах и пожарах, всплывающих со дна остановленных октябрьских дней, поговорим о пустотах, о восковых дощечках грез, к податливой материи которых, отслаиваясь, оттиск поднимается из глубин очередной поверхности. Скажем, наконец, как в том же году он оставляет Берлин, дабы обнаружить себя в Англии, в графстве Дербишир, предающимся беззвучной оргии воздушных змеев, — воздушные кони Ашвинов неминуемы, кони близнецов, небесных чад, отмеченных печатью служения. Бухари ал Джаухари в книге "Корона Царей" уподобляет бытие такого человека алмазу одиннадцати. В той же книге предусмотрительно не говорится о ковре самолете, охраняемом воздушными змеями, змеями восковых сновидений, то есть, самим сновидением, изначально обращенным к себе, в себя, избегающим какого-либо описания. Промедление — это первое, что необходимо освоить.

После того и другого не остается ничего, кроме "тетрадей"; и в том и другом случае исследователи классифицируют их по цвету — зеленая, коричневая, черная, синяя. Наконец, тетрадь воды и дыма. Не секрет, что в них не найти ни слова о страхе, который питал Ипполит перед своей мачехой. Ни слова, потому что не женоненавистничество, как можно было бы предположить, но очевидно другое наполняло его необоримым ужасом, т. е. его, кто собственно и был конем, которого надлежало принести в жертву, разъять на части, на значения, чтобы вновь воссоединить в неисполняемое целое некоего смысла; но разве обряд Ашвемедха заключается только лишь в голом убийстве? — воздержимся, оставим, хорошо, пусть так. Вот вы, простите, слева у окна, на котором отмечен поворот улицы к вечерней мгле, благодарю — что бы вы желали дополнить? Но тогда, говоришь ты еще тише, еще теснее приближаясь к слуху шепотом (так плющ на стене бессонно льнет к осени), они вели коня по всему царству, обходили с ним все владения, и царица ждала его, чтобы целиком принять его мощь, наделенную полнотой всей ее земли, всего ее достояния, имения, имени, власти и непреложности. Только потом приходила пора сосредоточения в акте расчленения, распыления, рассеивания сквозь сито жертвования. По страницам тетрадей, в монотонности восхождения. И конечно же, понятным становится ночной детский страх Ипполита, и то, почему бросился он к берегу, к пескам, переплетенным лозами восходящего ветра, к морю, к колеснице, — важна последовательность — запряженной любимыми конями, но — чужой, не признаваемый ими равным себе, — утратил природу дерева, коня и примера. Действительно, Владислав Валерьянович, именно так — "Ортигия, колыбель Артемиды, сестра Делоса, тобою хочет начать сладостная песнь моя хвалу коням, чьи ноги как буря". Накормишь обедом, расскажу, кто мне выбил глаз. Можно бесконечно долго лепить голову девочки. Глины вдоволь. Многое не учитывалось по недомыслию. Можно до смерти вместе с монахами ухаживать за розами в саду. Heisst kein Sternbilf "Reiter"? Герои укреплялись в сознании фрагментарно. В зарослях заметно движение. Ахилл.

Однако ж Рильке не любил, предпочитал Тракля.

"We have cut, we cut, we will cut!".

Forget "cutting" as a feminist activity; the motto might more properly say, "we were patient, we are patient, we will be patient". But we know how to love men. So we love them. Мне хочется спать. Болят глаза. Наверное, грипп. Сегодня я выбираю любовь к Отчизне с придыханием на одном из слогов (это мой секрет, на каком) и грипп. Завтра — персидский килим. И все же — чашку грaппы, т. е. кофе, а перед тем как выключить компьютер, я отошлю тебе эту историю, впрочем, в нескольких словах завершая ее твоими, которые пришлись столь кстати, когда казалось, что словам нет места нигде. Хотя здесь терпение медленно превращается в страсть. …Thu Oct 6 19:19:22 MSD 1994 To: …@compuserve.com Message — Id: /Organization: World Readers/From: DIKIKH /Date: Thu, 6 Oct 94 19:19:22 +0400 (MSD)/ X-Mailer: dMail (Demos Mail v1.14a) /Subject: tree horse.

Диких долго смотрел в окно. За его спиной располагалась комната. В комнате присутствовала обстановка, состоящая из вещей. Вещи состояли из множества состояний или, возможно, из следствий собственного происхождения — ложное предвосхищение понуждало речь обращаться к истокам желания. Каталог вещей прилагается: книжные полки, собственно книги, фотографии с изображениями человеческих лиц, карта Петербурга, испещренная пометами, нанесенными цветными карандашами, по преимуществу синим и красным (желтый едва угадывался). К каждой вещи прилагалась бирка. В комнате было довольно сумрачно об эту пору года. Стояла весна. Самолеты беззвучно падали вверх. Неизвестная птица не принадлежала каталогу и пела. В комнате висело также несколько карт других городов. На столе, у пишущей машинки, стояла стопа книг. Мы перечислим их названия. Не все. Некоторые — непомерно длинны. К какому году относится эта фотография?

Возникает желание говорить о краткости именования. Тишина меньше всего занимала Диких. Действующее лицо. Да, бесспорно, его интересовали имена и действия. Он думал, думаем мы, что думаем, что имена — "суть производные вещей", но имена собственные суть пустые семена, несомые ветром, и не просто семена, но скорлупа, оболочка, исклеванная птицами. Он позволил поселиться ласточкам в своем доме. Главу следовало заканчивать на первой встрече с одним из действующих лиц. Об этом свидетельствовало ощущение.

Известно, чувствам нужно доверять. По окончании же главы, после спуска следовало бы написать: "Глава 14". Война длилась долго, как иллюзия четности, грязноватой красной нитью она проходила сквозь шестую, седьмую и, описав претенциозную петлю исторических параллелей, возвращалась к первой, где на время как бы терялась под спудом. Цвел репейник, и воздух был напоен жаром разнотравья и звоном кузнечиков. Но ешь и пей, и предавайся веселью в размышлении своем, возлегай на ложе с женами и в шепоте их ищи источники влаги, как и в устах их, не отвергай также слов моих, брат мой, муж мой, ибо нет меры неизмеримому, и голос мой чрезмерно тих, рожденный в камышовых полях, где и свет, невзирая на свою причину — сумрачен как времена, оставленные за спиной навсегда. Мир не умещался в книгу исключительно из-за скверной погоды и дурного клея, не державшего корешок. К войне успели привыкнуть по причине неспособности языка описать ее невидимые перемены, прочтение которых могло бы дать некоторую картину разнообразия и слоения: так, война могла угасать, что на самом деле означало возобновление, но уже в ином направлении, на абсолютно другой плоскости, где постепенно наращивала силу звучания, обрываемого редкими, но мощными по глубине отсутствия фермато, отчего дерево решений покрывалось цветами смерти, любовно исполненными из проволоки, старых газет и марли, точно так же, впрочем, как и всякими другими. Однако музыкальная терминология не исчерпывала ей предназначенного, экраны продолжали накопление того, что затем интерпретировалось как события. Как не давали имена собственные.

В одной из ранних глав Диких с настороженностью встретил появление нового персонажа. Его вторжение происходило в рамках неизвестной до сих пор Диких стратегии: персонаж не нес в себе привычно выявленных функций, выглядел довольно вялым, хотя в его индифферентности угадывалось нечто большее, чем простое желание казаться прибавочным значением орнамента. Персонаж стал появляться чаще, привнося беспорядок и неясное беспокойство в казалось бы с каждым днем становящуюся все более стройной картину происходившего и выявлявшего себя в совершенном равнодушии и бесцельности. При всем том было очевидно, что с войной персонаж не имеет ничего общего.

Наступил март. Диких долго смотрел в окно, угадывая, в каком направлении происходят изменения в комнате.

Его ум медленно и настойчиво исключал вещи, каталог которых мы не выпускаем из рук. Фотография вещи тоже вещь. Потерянная фотография не существующей вещи не всегда является исключением последней из возможности. Теперь шкаф назывался: "как уверяла", а пыль на деревянной шкатулке с металлической крышкой, украшенной геометрическим узором, изготовленной в Веймарской республике: "не ездить бы этому человеку в Ибру, там его убьют". Замещения не доставляли удовольствия. Персонаж косвенно объявил о своей фамилии. Она была устрашающей. Дело обстояло следующим образом. Диких смотрел не отрываясь. Позвонили в дверь. Вам телеграмма, сказали из-за двери. Прислушиваясь к разговору, Диких затаил дыхание — там был кто-то другой. Диких намеренно попросил знакомых с почты позвонить в заведомо указанную им дверь (свою) и передать открывшему (ему) фальшивую телеграмму. "Телеграмма?! Кому? Погодите, оденусь…" — "Телеграмма на имя Драгомощенко, — сказал почтовый служащий… — Здесь ли проживает некто Драгомощенко?" — "Да, я проживаю именно здесь. Да, именно я проживаю именнно здесь… насколько сегодня в этом можно быть вообще уверенным." — "Распишитесь."

В полуоткрытую дверь Диких увидел руку с карандашом, далее переднюю, а еще дальше комнату, дверь в нее была распахнута настежь, что вполне могло означать полное ее отсутствие. Параллельно, будто заглядывая из-за спины, краем глаза можно было уловить едва сдерживаемое фокусом изображение: женский силуэт, склоненный над столом, позолоченная кромка вазы, в которой клубилось солнце, неясных очертаний перстень, смутно, но в то же время необыкновенно выпукло, как прохладное небо в эту пору года, дом напротив в стиснутом временем сравнения вечернем просторе, в котором не меняет своего направления шум поворачивающих из-за угла машин, и что целиком вошло в фразу: "тебе понравится уподобление такого состояния привыканию к пределам комнаты, к прозрачным пределам, положенным каждой вещью, ищущей собственное продолжение в равенстве себе самой."

По всей вероятности, других комнат в квартире не было, невзирая на большое количество дверей, украшенных латунными гвоздями и сквозной резьбой.

На несобранной постели кто-то лежал. Мне здесь не нравится, подумал Диких, вопреки сказочному обилию света, несоразмерному количеству серебра в фиксирующем растворе. На окне хлопала занавеска. Сырой воздух весны, прогретый солнцем, я назову воспоминанием. За это мне ничего не будет.

— Вера, — крикнул Драгомощенко, — Дай там денег… За телеграмму!

— От кого телеграмма? — услышал Диких простуженный женский голос.

— Я говорю, дай денег! — а не "от кого телеграмма!" — сказал Драгомощенко.

Сверху летел занавес. И аист. Летел мешок, летел камень в мешок, к мешку летели ножницы. Куда ушли весеннее тепло, свет, прекрасные тихие голоса! Люди двигались к выходу. Красные буквы спасения. Чушь, подумал Диких, но тотчас переменился в собственном мнении и подумал, что ему было нужно имя собственное, а что там за этим именем — не имеет значения (во всяком случае, в данный момент). Как и то, что новый персонаж, в прошлом без определенного рода занятий, жил на улице Чайковского, ближе к Литейному проспекту, там, где находится известный проходной двор с Фурштадтской. В этот момент Диких внезапно исполнился уверенности в том, что ему улыбнулась удача. Не наше дело.

Он видел, как в промежутках между пением, танцами и застольем Драгомощенко движется по Университетской набережной. Было не разглядеть его в трех измеренниях — скорее всего: 1) сутул, 2) грузен, 3) нечист на руку, 4) лжив, 5) плешив и сентиментален, что свидетельствует по Рудольфу Местзангеру о грязном и неуспокоенном воображении. Так, например, однажды Драгомощенко записал, что его принимают за грека (именно за грека, а не еврея), но не только, — хотя, почему, спрашивается, в "Ксениях" возникает фамилия Теотокопулоса? Последующий шаг требует отстранения от теологических толкований. Отвердение ли аффрикативной, фарингальной согласной тому причиной? В комнате было тихо и душно. В безвоздушных коридорах "было". Еще бы! Монохорд мира безмолвствовал. Передвижениям незнакомого персонажа надлежало следовать неким скрытым предписаниям. Возникал вопрос — скрытым для кого? — для всех ли без исключения? Или же только один Драгомощенко и никто больше будет знать, да и уже знает то, чего не знают другие? Возможно иное: Др-о как бы находится в неведении, но впоследствии, вернее, по истечении некоторого (композиционные затраты) времени, или же в ходе каких-либо неожиданно ставших происходить событий, начинает догадываться о смысле производимых им действий, а именно: передвижений. Естественным будет предположить, что в результате у Др-о возникает подозрение в отчетливости замысла. Правомочно ли подозрение? Не знаю. Откуда? Из соседнего селения. Смотрит ли кто "сверху" и читает ли он то, что складывается из букв, его следов? Зависит ли значение сообщения от точки, в которой находится возможный "читатель" и, наконец, сколько точек необходимо, чтобы они стали линией? В конце концов, какого рода сообщение, либо послание должно быть образовано таковым — согласимся называть его — письмом? Есть несколько привлекательных предположений.

Диких прикрыл глаза. Он представил, что передвижения некоего Др-о могут обрести смысл, если следовать его движению в течение 25 лет. У Диких закружилась голова и возникло кислое чувство нехорошей тошноты. Допустим, он выходит из дому и переходит улицу, покупает сигареты, проходит к проспекту Чернышевского и возвращается по Фурштадтской. Как он на это решился?

Случайно, как все люди. Но как его звали? А вам какое дело? Какой знак образован? Неполная литера "О"? Или же фрагмент покуда не завершенной литеры, скажем, "Б"? Какова пунктуация? Как происходит разделение? Вместе с тем, почему кто-либо обязан быть уверенным, будто в таком случае должен использоваться русский язык. А это не имеет значения. Не может быть, чтобы родной язык, храм души, не имел бы хотя бы какого-нибудь значения! Неужели нам останется лишь бескрайний вид равнин? А что за ними? Что препятствует считать, скажем, очертания, описывающие его движение по набережной, включая спуск к воде, буквой Гимель или Альфа? Диких ощутил, как на его висках выступил пот — воды не было, не было Невы, перед ним плотно стояли дома. Ничего не было, кроме "было". Дурная компания. Несколько раскрашенных бетонных рыб украшало детскую площадку. Наступало неотвратимое ухудшение ситуации. Диких посмотрел в сторону Университета.

Фактически, продолжал рассуждать Диких, стоя у плиты на кухне и следя за тем, чтобы не сбежал кофе, мы имеем дело с высказыванием, разворачивающим себя в телесном времени, являющем из себя, пишет Диких, мета-анаграмму, в которой, прежде всего, предстоит найти ключи от разгадки истории, загадку которой Диких искал уже второй год, определенно не зная, в чем она заключается — обстоятельства, лица, их речь, их истории, совпадения, поступки безостановочно перетекали друг в друга, не находя спасительного преткновения, которое могло бы сорвать мгновение со стебля всех сроков, чтобы дать завязь хотя бы приблизительного значения пусть даже в самом невзрачном из такого рода ростков. Не исключено — проблема на время останется нерешенной. Невзирая на то, что возникают новые детали, но сказано, что персонаж движется в сторону Университета? И не только в сторону, но уточним: в сторону исторического факультета. Об этом и подавно никто не заикался. А не нужно заикаться, нужно говорить внятно. Спокойно и внятно. Как ни в чем не бывало. Как будто так было всегда. И впредь не будет, или будет. Да так, чтобы не затемнять мысль, а напротив — подчеркивать ее основной смысл. И все же пускай эти передвижения (как принято в романах последнего времени) будут на самом деле вычерчиванием литер, которым уготовано расположение одна поверх другой — буква за буквой, день за днем. Не так ли и мы достигли истинной искренности? Персонаж не должен иметь определенного рода занятий, с тем чтобы ничто не влияло на свободу его намерений. Намерения никогда ничему не обязаны.

Мы прочтем то, что не предназначено для чтения, что в свой черед уйдет в глубины высказывания, исчезновения. Глубины — есть то, что не имеет ни верха, ни низа, парение за пределами физических привязанностей. Глубина, как небо, которого нет. И тогда с облегчением перечисляются изведенные имена, будто не владеем ими, словно существуем как местоимения. Что случится много позднее.

Ночь ступала без единого всплеска — вот уж кто пересекал воды, яко по суху. Голоса матери, отца, гостей зыбкими островами нежной смуты перемещали случайные тени в моей комнате, окна которой по обыкновению перестраивали сумрак. За краем неясных голосов не утихал мерный глухой шум, чувство волнообразного приближения которого тогда доставляло особое наслаждение; будто близился к порогу сна, к вратам слоновой кости, исторгавшим тотчас обратно, в предвкушение блаженного мига перехода, превращения, во мгновение, умещающее (в тройной экспозиции) и несвершенное прошедшее, и уже сбывшееся настоящее, и то, что вот-вот должно войти в тебя, заключив во всеотражающее средоточие времени, или отсутствие слова, означающего это возможное никогда, лучащееся во все стороны сиянием небывалой слепоты и всевидения, в котором не остается никаких средств, лишь одни цели, и что всегда оставалось предвкушением все того же ненаступившего прошлого. Очередность знакома: вначале родители настигают тебя, затем исчезают, оставляя тебя своему явлению, а потом ты создаешь родителей, исчезая в их последнем для тебя возвращении.

Был ли я продолжением шума, его источником, началом, — или же голосов, доносившихся снизу? Величественный, одновременно беспомощно-жалкий мир дня неторопливо поворачивал свой гигантский диск, удлинял тени, перекраивал очертания. Травы просты и простираются простыней охры к краям сознания. Как бы в последний раз (каждую ночь в новом приближении) со странно-беспричинным и сентиментальным чувством я касался стволов подсолнухов, шершавых досок забора, будто бы тесно приникал к осязаемому бальзамическому духу сухой ромашки, воблы и, растворяясь в нем, переходил бесплотный и непобедимый пространством к латунному дребезжанию оконного стекла, изучая тиснения перепончатого перламутра французских духов, кривизну и скорость луча, типографской краски, льда игральных карт и клавиш блютнеровского рояля. Гормональное созревание. Ковры раскрывали спирали суфийских поучений, фарфор костяным шершнем жужжал у зубов, расщепляя молекулярные сцепления ореховой пыли, тогда как за окнами, выбеленное дотла полуднем, текло, подобно сухим водам Корана, половодье бабочек-капустниц, которые — теперь я уверился в этом вполне, — уже никогда не оставят то время, подобно тому, как силуэты паровозов ни на секунду не оставляют картофельные циферблаты Кирико. Начало детской любви лежит в центре галактического головокружения абсолютного одиночества. Сажа. Спокойная ясность опрокидывает: пейзаж является словарем, чьи шелковичные гнезда переполняются исчезновением прикосновений его составляющих — но и тебя самого, окунувшего пальцы в морозный костер собственной тени.

Онемение струйками пузырей восходит по артериям.

В действительности корни чего бы то ни было висят в пустоте. Вакуумология и вирусология — дисциплины, которым должно объяснить сущее. И этот дар, с годами уходящий неуклонно, как отлив, обнажающий неприглядность неминуемого дна узнаваемой жизни, — единственный, которым пытаешься поделиться с другими и что, как оказывается, не нужно, потому что никого не остается в сквозных клетках упразднения. Но что такое "тогда"? — смутное ли это указание на должное произойти время, исполнение, или же короткий, необязательный кивок куда-то туда, назад, вспять: "тогда". Что производит тогда?

Эта способность убывает с годами, и когда наступает следующий прилив, ты входишь в него избавленным ото всего, что стояло между тобой и ничто (тогда). Насекомые, чьи подкрылья исписаны палевыми письменами, сухи и неприглядны. Залив, острова, снег, камень, принимающий любые формы. Не передать, как чудовищно безлюдны и скучны зимние вечера на пустынных улицах города, где прошло детство любого. Немощный электрический свет висящих где-то вверху голых ламп, сиреневые сумерки, снежная крупа, стук замерзших ветвей в разрушенных хоромах акаций. Ни теней, ни тьмы.

Мне предложили рассказать о тайных законах алфавита, о пятилетних циклах постепенного исчезновения букв с их позиций, и что остается никому не ведомым, поскольку (непонятно по каким причинам) пользующиеся алфавитом в своих целях продолжают одержимо оперировать с несуществующими буквами, будто ничего не произошло и перед ними простирается не бесцветная вне времени и продолжительности пустыня, но то, к чему они, прибегая якобы к известным знакам, дают имя преисполненной тишины, где разом обретаются все смыслы будущего явления и исчезновения, включая также значение бесконечно повторяющего себя события исчезающего алфавита. Хор немых. История предлагает не только имена. Метеориты казались искрами, летящими из-под стали, лезвие которой правилось на черном кругу ночи. Поэт видит один и тот же сон: говоря он подразумевает другое, думая он произносит противное. Различие рек, флоры и фауны. Поэт прикладывает пальцы к губам (обычно этот жест воспринимается как знак тишины) и пытается унять в них хищную дрожь, потому что ему кажется, что он начинает непосредственно постигать иные силы, напряжения, — но сон теряется в другом, где без остатка растрачивается на таинственные превращения, до которых никому нет дела. Машинерия точно размеренных прерываний. Наивные вопросы вызывают очередные приступы головной боли. Аспирин в таких случаях бесполезен. Боль напоминает призму, в которой расщепляется на спектр монотонность всегда уже наступившего. Не притупляется с годами. Где находится "всегда"?

Этим вопросом я всегда начинал свой рассказ, когда мне предлагали повествовать о сокровенных законах, приводящих в движения жернова букв. Именно там, как я уже говорил, залив, острова, снег, камень, а позже, много спустя, свернувшаяся улиткой зноя прибрежная полоса, испытующая пурпур и ультрамарин под сетью близорукости, расправленной ветром. Но страшнее пробуждения в 6 часов утра (занятия в школе начинались в 7), ничего не было; но однажды мне пришлось столкнуться с явлением, не имевшим никакого отношения к моей обычной жизни: легко вьюжило, был слабый мороз, я вышел из дому как всегда за минут десять до начала уроков (школа находилась в двух кварталах от дома) и через полчаса обнаружил себя на вокзале, вернее на улице, ведшей к нему, совершенно в другой стороне. Вечером, лежа в постели, я еще и еще пытался проникнуть в провал утреннего разрыва времени, — раз за разом повторял в воображении всю цепь следовавших друг за другом примет действительного: завтрак, выход из дома; я видел поземку, я ощущал необыкновенно пронзительное прикосновение снега к лицу, запахи мерзлой сбитой земли тротуара, до умопомрачения взвешивал и умножал детали, прозревая в них еще большие множества свидетельств реальности. Несмотря на все усилия и упорство, я не мог восстановить лишь единственного мгновения — единственной непостижимой точки потери "сознания", "перехода", которая должна была служить чем-то наподобие дверей, но куда? — к прожигающей искре, мгновению обнаружения себя? Куда ушло двадцать или сколько там минут? Где я был? Кем? Царственной, бескостной улиткой, парящей в пурпуре материнских вод? — но, исполненному безмолвия и тихого смеха Бодхисаттв, сколь долго суждено было восходить мне к зеркальной поверхности вне отражений, вне имен и голоса? Божественную малость этой точки ни ум, ни чаяние человеческое не способно ни уместить, ни расположить в намерении так же, как и в воспоминании, — много позже скажет отец Лоб. В зябкое октябрьское утро мы будем сидеть на крыше предназначенного на снос дома, рассматривая стаканы в руке и муравьиное шевеление Сенной под нами. Память ничего не сохранила из этого отсутствия. Стало быть, я действительно отсутствовал? Где? Почему? Мог ли я впасть в обморочное состояние и в то же время идти, переходить оживавшие улицы, не привлекая к себе внимания? Возможно, я спокойно разговаривал с прохожими о птицах и елках.

"В действительности существует два вопроса, между которыми колеблется наше воображение, скажет о. Лоб, известный некогда в миру как Алексей Лобов, системный программист и хакер: "Действительно ли я умру?" — и: "Действительно ли то, что я жил?" Оба изначально бессмысленны в симметрии, как и вообще всякие вопросы, но любой ответ разваливает их взаимное равновесие, наделяя ненужным значением. Что остается? "Тогда"?"

Я лежал в постели и чувствовал, как остывает лицо — до сих пор мне не приходилось еще сталкиваться с подобной несправедливостью. Непомерность обиды была очевидна (скорее оскорбления…). На рисунке Бог представал совершенным алгебраическим яйцом, топологическим казусом, вовлеченным навсегда в обиход литературы, но случившееся ветвилось в иное. Произошедшее зимним утром, не имея в моем словаре ни места, ни времени, ни описания, ни определения, ни даже отдаленного сходства с чем бы то ни было в опыте, тем не менее, продолжало существовать и теперь совершенно неотделимо от самого меня. Иными словами, я стал ощущать в своем существе некую, возможно чуждую мне, но нескончаемо манящую форму иного существования, открыть которое мне еще только предстояло, — во всяком случае, так думалось. Но сколько лет потом, просыпаясь зимой с радостным предвкушением возможной разгадки, я выходил из дома, пытаясь скрупулезно повторить все особенности того утра, вплоть до поворота головы, количества шагов, мелькавших мыслей, сжимаясь в какое-то подобие шелковичного червя, шара, в фигуру абсолютного покорного ожидания (ведь мне нужно было просто понять, и только; ничего другого я не преследовал), замерзая, теряя себя, леденея от ярости, оставаясь, тем не менее, там, где я был, на улице, под серым небом, за стеной бесполезных и совершенно прозрачных глаз. Вся дальнейшая жизнь частью складывалась из таких же бесповоротно обреченных попыток приближения к давно миновавшему утру — книги, женщины, путешествия, простиравшие свою власть далеко за пределы вещей и снов, боль, которая, как позднее выяснилось, вовсе не принадлежит человеку, невзирая на то, что берет в нем свое "начало", так же как и все остальное, пребывающее в хрупком равновесии на краю словесного усилия, вопреки его интенсивности, и в потоке которой воображение кажется пустой горошиной, обреченной нескончаемому танцу в самообольщении невесомости и бесконечности. Отнюдь не боль принадлежит человеку, но только ее иллюзия — страдание, которое он/она присваивают с такой же корыстью, как и все остальное. И вот, если будешь упражняться в применении боевых колесниц, то будет благоприятно, куда выступить, тогда как беспорочность уйдет в созерцании скул и верного движения. Мало ли что может привлекать внимание. Оконные рамы, высушенные плоды, подсказывающие причудливость очертаний, не имеющего именования, линзы, вращающие прозрачные поля достоверности на нитях сотканных ими лучей. В дождь человеческие запахи усиливаются. Оптика знания, не имеющая к видению ни малейшего отношения: но в поле зрения не "знание", а так… оборванный анекдот, какой-то вздор — возникает коммуна почитателей Гурджиева, эвкалиптовые рощи на бурых холмах вдоль океана между Сан Диего и Лос Анжелесом, хотя расследование начинается с юга России, где, в секте хлыстов, ее видели в последний раз, — но, как бы то ни было, все эти поспешные образы оказываются ничем иным, как результатом последовательности взаимосвязей черного и белого. Наступает временное перемирие. Цвет возникает из его отсутствия, подобно тому, как приходит реальность всевозможных "я", "ты", "эвкалиптов", "реальностей", "отношений" и т. п. В чем заключено бессилие отказаться от этого? Что залегает под этим слоем? Лишь одно осознание существования некой машины, живущей по своим, отстоящим от тебя, законам? Трудно поверить. Но сама "машина" — что она такое? Сцепление нескольких смехотворных метафор? Возможно, просто челночное колебание сомнения в ее существовании, смирения пред ней же, и, безусловно, восстания. Скрипящая дверь.

Наклоненное к стене зеркало у двери, укорачивавшее днем меня и мое время, ночью оставляет несложные уловки и дышит едва подрагивающими, уловленными месячным сиянием в безветрии, облаками: "Во мне происходит несколько жизней, однако ни в одной из них мне не находится места. Я думаю, это ощущение тебе хорошо знакомо, мне кажется, оно знакомо всем". При обстоятельном разглядывании, будто проникая сквозь пленку век, зеркала запаздывали на тончайшую долю предощущения, выказывая природу жидко-кристальной матрицы теней; в зазор ожидания полного схватывания, овладевания отражением того, чем оно порождалось, летела пыльца бессонницы — пыль сомнения в изначальности того либо другого. Только обмен, переход, развеществление в образовании мнились существенными, хотел ты того, или нет. Ночью ты не спишь, избирая в качестве поводыря шепот, остывшие углы которого чисты от теней, слепяще-безучастны, и нет теней, как нет заглавных букв и знаков препинания. Страсть ли это?

Но колдовские линзы осени. Числа, отражающие себя в круглых колодцах материи, поэты с испитыми ртами и руками, сведенными судорогой смывающих другу друга формул, уголь, раскаленный тростник, звон и птицы в криптах известняка. Не проявленное невозможно забыть. Память присваивает только то, что определяет прошлое, тело, — как если бы не хватало цвета; словно моя рука, ведшая линию в размеренном сокращении пространства, "оплывала", расползалась, подобно пятну туши на влажной бумаге, теряясь, прежде всего, в законах чувствования ее телесности, а затем в инее, где одно грезит двумя, но не преступает предела первоначального, но возвращения нет, и ветхий младенец не радуется собственной радости — сухие семена, вспышка холодного октябрьского ветра, отзвук голосов, никому не принадлежащих, как если бы самое "никто" могло бы быть принадлежностью, приоткрывающей сцену, на которой несколько ряженых слов, рассеянных в игре, разыгрывали бы простоватую комедию ревности, щекотки, зеркала и пудры или — первовзрыва, разделения (является ли младенец эротическим телом матери?), как в анатомическом театре. Отделение ткани, едва сдерживаемое удивление тому, что завеса ничего не сокрывает: ни голубя, ни червя, ни золотой монеты, ни — "кто ты?", ни горбуна, приводящего в замысловатые движения бессмысленные фигурки автоматона.

Нас создает глаз.

Мы создаем остальное, что впоследствии будет помечено слабыми прикосновениями карандаша.

Можно сделать выбор: так ли необходимо это, настолько ли настоятельно требует это введения в повествование как продолжение узнаваемых линий судьбы и тающих голосов ранним утром, когда едва-едва слышно биение под стопой городских камней, и спящие под кровом продолжают видеть огромную фигуру справедливости, облеченную в слои масляной краски. Или же вычеркнуть — отослать, сослать в поля ссылок, муравьиные царства стрекочущих ресниц, снеся в петит бормотанья ракушечной риторики. Весы умирания. Я не пленял птиц. Взвесь, оседающая на стены зрения. И то сказать, наконец стала понятна древняя хитрость — килограмм пуха оказался тяжелее килограмма железа, идущего на хлеба, сапоги и время. Потом оказалось, что деревья во дворе все срублены. Спустя еще время исчезли пни. Из квартиры этажом ниже, где всю мою бытность проживал идиот с однорукой матерью, не доносилось ни звука. Наступила и прошла жара.

Идиота и его мать, наполовину съеденных вшами и блохами, в один из дней увезли в приют для хроников. Цены на овощи поползли вниз. Близилось время жатвы. Когда взламывали дверь, говорили соседи, санитары теряли сознание. В двух комнатах все до потолка было завалено дерьмом — оказывается сантехника давно не работала. Может быть, для них это уже не играло какой-то особенной роли. Все изменялось. Червь в яблоке умирал. Умирало и яблоко, которое по неосмотрительности червь избрал вселенной. Причем было понятно, что ни о каком выборе не могло идти и речи. Слишком плоско, неумно. Столкновение света со светом, тьмы с такой же тьмою. Да, мне известно, слова забываются, иначе зачем бы я это писал. Отпечатки тлеют на сетчатке глаза. Животное ли глаз? Или же он — плод, ягода, алгебраическое яйцо, не имеющее ничего общего с телесностью? Или же — стена, в которую заключена память. Возможно наоборот. Даже лучше. Теперь спать. Идет снег. В предгорьях Гималаев мы разбили свой лагерь. Вода в кране. Бессмертие конечно. Снег уходит. Много людей. Меньше. Не так уж, чтобы очень много, но немало. Я любил тебя. Любовь и настоящее время никоим образом не сообразуются. Как это там? Откуда мне знать. Конечно, банальность всего в первую очередь объсняется необъяснимой банальностью смерти. Не так. Банальность "всего" полагается неизбежным "стечением" каких бы то ни было объяснений и обстоятельств в точке "сознания-смерти", словно в сонной догадке… в темной ладье в шелестящей листве.

Сон мнился продолжением всего, к чему бы ни обращались ум, воображение. Изумрудно сгорала мошкара, в миг вспыхивающей встречи с иной материей отклоняя огонь свечей от прямых осей тьмы. Машинально передвигая вилку по скатерти, отец, не поднимая глаз от рук, говорит:

— Ожерелье Индры. — Кольцо на его безымянном пальце бездымно гаснет. Вот-вот, не иначе.

— Что-что? — как бы смущенно спохватывается мама, поправляя волосы, слоно освобождая их золото, все золото мира освобождая от света, летящего из кухонного окна во двор, как от чего-то заведомо лишнего, чрезмерного. Видишь, она собирает со стола? Картинка приходит в движение, но как необыкновенно безнадежно она пуста. Я вижу. Ты видишь, видят и они. Я также вижу, как она выпрямляется и прислушивается. Кто она? Она кто? Интонации. Прежде всего следует разобраться с интонациями. Ты только что сам назвал ее… Я не говорю нет, я не говорю да, но я совсем не об этом… Входит Василий Кондратьев. Он пьян, печален и под мышкой у него тяжкая, как Поднебесная, книга. Нет в этой книге никакой книги. "Возникновению подобно…" — говорит он, а дальше не разобрать. И никого не существует, кроме тех, кто нескончаемо падает в зеркальные блики обманчивой поверхности, кроме брызг неяркого света, летящих острым ветром навстречу невнятному веществу.

— Вот-вот, сеть Индры, — повторяет отец, склоняя бритую голову.

Мы движемся по кругу, на короткое время попадая в тень яблони, затмение, новолуние, холодные волосы, вода, кровь и листья. Будто ничего и не было, будто мы об этом с вами не читали! Словно мы — тогда и сегодня. Но угадай тогда, где — сегодня? Где колыбель противительных союзов? Из каких пространств перемещаемся в какие, оставаясь недвижными камнями, собственной непосильной ношей? "Неужели минута превращения желания в несколько капель пота на твоих прикушенных губах, в твою влагу, в мою сперму, в это особо волшебное прикосновение рук, — заключает в себе (потому что пропадает) все без исключения: империи, длительности, смысл которых отстоит рассудка, их не приемлющего, понимание, хруст костей, бессилие, вой, рвы, засыпанные известью, стыд за желание быть во чтобы то ни стало (разве оно нам подвластно? Какая чушь!), нас самих, равно как и всевозможных богов, взирающих с недоумением на себя, в то время как они покидают пределы, положенные нам, вопросительный знак. Интонация.

Чего же это стоит, если в одно мгновение ока оно рассыпается, не оставляя даже понимания того, что испепеляет это, носящее высокомерное в собственной неуязвимости имя реальности? Ломаного гроша…" Продолжительный монолог неубедителен и требует быть расписанным на два голоса.

Мы усердно ведем поиски второго голоса. Другого не существует. Мы наделяем речью собак, глину, минералы, Бога, водоросли и элементарные частицы, включая тех, кто отворяет дверь пробуждения.

Речь (наученная собою) взыскует другого как ограничение, позволяющее ей возвращение (представление такового, описываемого ею круга, часто служит предпосылкой мысли о целостности), но поскольку его не происходит, речь становится невесомой казнью соответствий тому, через что она проходит, смещаясь по бесконечно длящемуся удалению, невзирая на обилие примет и знаков, чье количество как бы должно служить гарантией ее достоверности. Прекрасно.

Хотя, о чем я только что говорил? С каким вопросом я обращался к тебе? Но после ты поворачиваешься и не видишь стула, — был ли он иллюзией, или же он есть: иллюзия, продолжающая ею быть, становясь в тебе, завоевывая тебя пядь за пядью, покуда не превращает тебя самого в собственное отсутствие (да-да, разумеется, невозможно наблюдать эдакую бездну продолжительное время). Утверждаю, здесь стоял стул. Нет, здесь стоит стол, ломящийся от яств. Оставь, вина больше не нужно, набрось-ка лучше мне на плечи одеяло. Как долго повторять — осень. Думал ли ты, что эта пора года настигнет нас у Великого океана? Как странно, прошло почти сорок лет. "Я нигде не мог отыскать твоих следов." Да их и не было, как будто не было тебя, как и всего остального, следом чего, по уверению многих, являюсь я. Непонимание — всего лишь безыскусный силок любви страсти… его уши, глаза, нос, рот — на службе у жизни. Поэтому ими надлежит управлять. По окончании курсов выдаются соответствующие свидетельства, из которых, как и из дальнейшего отрывка явствует, что "язык", взыскуя другого, становится осенью, измерения которой охватывают свершение каждой вещи. Что остается в ней, после того, как она исчерпывает свой цикл? — остаток сроков — смутные указания на стороны света, но и их число зависит от того, кто и как намеревается взглянуть на это дело. Наверное, нам осталось одно — смотреть друг на друга и меняться местами. Fatal Error 404.

Мама выпрямляется, касается волос левой рукой и смотрит через плечо в сад. Фотография слетает на пол. Нас нет. Мята, тьма, плеск, хрупкая вязь жизни растений, нити шелков на речных перекатах, ирисы и пионы.


— Непонятно, почему он не доводит мысль до конца… — безо всякой связи со сказанным и с фальшивым недоумением. — Все-таки удивляет, чем в итоге довольствуется этот, как будто в самом деле серьезный ученый, хотя, согласитесь, он удручающе прав в другом, язык действительно подозревает собственную конечность, благодаря чему приходится вводить… — понятно, что тут следует споткнуться, осознать неуместность собственного монолога. Наклониться — и он это делает: астигматизм: это мы знаем: к столу, чтобы близоруко, уйдя в собственные мысли, близоруко отпить из рюмочки, откинуться на спинку стула. Психологическая литература обязана оперировать в пределах риторики детали, единственного, отличного, что является продолжением любого возможного представления читающего. Почему он не доводит свою жизнь до конца? Рюмка, описание внешнего поведения, условий, проявляющих поведение персонажа. Пример: Диких подумал, что он думает. В садах медленно катится августовский ночной ветер. Матус Израэлевич Манн следует примеру деда и, отерев салфеткой рот, обращается к матери:

— Ну… кажется, пора. Любопытно, который все же час?

— О, совсем не поздно! Посидите еще чуток, — говорит мама, улыбаясь отцу, в то же время незаметно предпринимая попытку отобрать у него вилку.

— Да-да, прости… — роняет отец. — Довольно таки глупая привычка.

— Кондратий Савельевич, — обращается к отцу Манн.

— Весь внимание. — отзывается он.

— Ну, так едем ли мы в воскресенье за карпами?!

— Да, — слышу я себя, глядя в окно, где цветет все та же настурция, и северное небо расстилает сладостную ложь очередной смены времен чисел и года. Утварь утверждения.

— Прекрасно, но буквально никому не досуг заклеить лодку! — неожиданно вспыливает дед, будто долгожданное применение его ожиданию найдено. Кто когда-нибудь видел ореховые удилища, не простые, а складные, в которых для сочленения используются кольца, нарезанные из гильз разного калибра. Но теперь в приступе театрального раздражения можно под шумок хлопнуть еще рюмку.

— Папа, ты ведь обещал! — произносит мать.

— Ах, Маша, — прикажи-ка подать (смеется, вот, будто пришел издалека) золотого вина, — ты не клад золотой. Закопав, не надумают вновь откопать.

— Скажите, почему два одинаковых эпитета бесстыдно идут подряд? — спрашивает отец.

Мы не там. Развитие форм производства изменили формы восприятия. Также изменилось формообразование раковин. Восприятие изменяло вялотекущую картину возникновения и чередования деталей. "Скажи, когда-нибудь мы будем трахаться, как нормальные люди, в постели, простынях, по-настоящему? Неужели, вот так, всю жизнь, будем таскаться по кустам, чердакам, детским садам и лодочным станциям?" По холмам. Спустя вечность, появилась волшебная гора. Пишущая машинка на шкафу оказалась воплощением совпадения. Вечность не обязательно означает — "всегда". С чем совпадала буква, отыскивая себя в райской нечленораздельности предощущения? Для пустого-свободного сердцем все делается само собой. Близнецы. А по прошествии еще какого-то, не учитываемого времени бабушка, уставясь перед собой разбитыми, как меловые птицы метелью, глазами расскажет о том, что Манн умер "очень хорошо, дай Бог каждому" — т. е. лицом к стене, не просыпаясь. Глубокое дыхание. Такова пневматическая фабула. Прав — значит спокоен. Не пристало существовать по иному археологичекому объекту. Не знаю, какой смысл заключен в последнем слове. Является ли оттиск заполнением пустоты, или же ее образованием? Лазурь наносится на изделие тщательной и опытной рукой. Является ли знак оттиском? Рекой? Я давно не жил в тех местах. Остальные также в мое отсутствие. В комнате было не прибрано и воняло скисшим пивом. Возможно, "эпизод" и "фрагмент" в какой-то плоскости находят точку пересечения, если не принимать условные границы первого и второго. Их легкие, заметные только моему глазу, вспышки исчезновения не поколебали пламени ни единой свечи.

Сон был напылен на каждую грань вещи, наделял их неодолимой непроницаемостью, превращая в подобие ряда отрицаний, из которых каждое должно служить доказательством несостоятельности следующего, равно как и предшествующего, но сумма которых, как и суммы безмолвия и голосов, иногда побуждают разум думать о вероятности преступления тщеты ожидания. На меня падала сверкающая стена воды, в толще которой метались, загадочным образом оставаясь неподвижными, красноперые рыбы. Переместив взгляд от ламп, летящих назад по стене, к полной пожилой женщине с тяжелыми сумками у ног, я подумал, что такое место допустимо только в качестве условия возможного к нему отношения. И что оно уже всегда оказывается изъятым до того, как сознание начинает к нему "приближаться". Параллельно я думал о том, что осознание таковой изъятости понуждает мысль стремиться к месту отсутствия, где она не то, чтобы исчезает… Никогда не представляла, что скунсы так красивы. А потом пришел оппосум. Нынешнее лето перебросило мне через стену мешок, в котором трамвайно лязгают кости зноя. Луна за все заплатит. Главное не спешить. Но что ожидаю я встретить в месте, которое буквально является не-присутствием места? И где не "живет" никто из тех, кого я знаю, мириады обрывков разговоров которых неотступно оплетают мою голову изнутри. Бесспорно, слова утратили принадлежность, следовательно, значение, — слабым налетом смысла в них брезжат кристаллы интонации, из которых складывается то, чем довольствуется ум, не оставивший ни единого зазора между собой и чертой, обручающей отсутствие намерению постичь это отсутствие как сущее, как есть, как одну из конечных областей, куда должно было бы простираться мое существование, уверяясь в ложности собственного стремления. Далее для мысли не оставалось, выразимся так, оперативного простора. Она попадала в ситуацию мгновенного переозначивания. Если не ошибаюсь, вопрос Витгенштейна состоял в следующем: совпадает ли дыра с собственными очертаниями. Замерзшая креветка, вода по щиколотку, летний снег по ночам.

Пожилая женщина улыбнулась и, кивнув на сумки, сказала, что, вот, дескать, так каждый день. Легче всего предположить, что обращая подобный вопрос к себе, я мог бы спросить — совпадает ли моя смерть с очертаниями моего существования. Если да, в какой его версии? Если да, — то что определяет что? Ответным кивком я дал понять ей о своем с ней согласии, ничто не вызывало возражений — "действительно, так бывает каждый день". Конечно, это головокружительное смещение в еще более непостижимом и абстрактном смещении можно было бы приостановить в один миг. Но при условии серьезного отношения к себе, вплоть до собственного тела, т. е. — как ты бы сказала — прошлого.

Известно, процесс взращивания телесности долог и не имеет окончательных результатов. Чтобы стало понятней, я сравню его с процессом овладевания языком; как если бы язык существовал до "овладевания" им.

Иногда я улыбался, воображая простоту какой-нибудь фразы наподобие: "что дела мои без Бога!", или: " — / —!" Возникая из холодного марева скуки, они утверждали меня в мысли, что страх и ограниченность, порождая грезы о некоем единстве, тешат себя надеждой избежать стыда, — здесь надлежало бы говорить об отвращении. Подобным высказываниям, а они встречались среди других постоянно, я искренне радовался. Но "понимание" и есть именно та переходность, которую означает существование или, если быть точнее (насколько это возможно теперь для меня), его (но проистекает ли оно из "меня" либо уже принадлежит мне?) экспансия, т. е. место, где оно происходит. Причем, я не сказал бы, что мне самому этого чрезмерно хотелось. Я видел генералов холоднее льда и тверже камня, но я видел и то, как они превращались в мутную лужу талой воды. Все дело в климатических условиях и сексуальной ориентации нации.

"На фотографии я с мамой.

Чувствую, это конец, говорит он".

Что чувствуете вы?

А, ощущая, вслух спрашиваю — конец чему? Смех измеряется литрами. Тогда, каково было начало, и обучали ли ему, как, к примеру, обучают управлению машиной или рукой — овладевание, "одевание" властью? Иногда я (но объяснить можно все, что угодно) прикасаюсь к фотографии пальцами. Чего я жду? Следуя смутному импульсу, прикрываю глаза, жду, как если бы что-то после этого должно произойти. Фотография напоминает пересохший сыр. Нет, говорит доктор, это не так. На самом деле вы возвращаетесь к своему репрессированному воспоминанию о змее, которую пожирали муравьи. Нет, доктор, тут я возвращаюсь в очевидно феноменологическом смысле — просто возвращаюсь. Никуда. Однако зная, что присутствую при возвращении. Это возвращается к вам ваша Тень. Отнюдь нет, мы убираем прописную букву и тень уже никуда не возвращается, более того — она не вращается и пребывает в неподвижности, как сухое дерево на припеке. Мы жжем тень и греем ладони на ее призрачном пламени. Иногда снимок можно сравнить с концом сентября или с выжженной в глине клинописью, которая никогда не разольется вдребезги в какую-то из будущих зим у ног. Итак, мы молоды, исполнены сил и читаем Драгомощенко. Что рассказывает нам Драгомощенко? Что-либо о долготе и ударениях в квантитативных размерах? О спондеических, ямбических окончаниях? О карлах, единорогах и немых принцессах? О жидах и вечерних умилениях? О том, что невыразимо счастлив, живя в стране, избравшей свой особенный куда-то путь? Увы, при всем его желании (сомнительном) ничего нового Драгомощенко ни нам, ни себе не расскажет. Ход его повествования отменно известен. Он определен, прежде всего, закрепленными элементами значений, а затем способами установления связей этих элементов. Вначале он прибегнет (как однажды выразилась некто И. в своей к нему записке, переписывая один из фрагментов "Ксений" в соответствии с собственной стратегией критики его письма) к практике совлечения "вниз" сентенций, которые по мере накопления обратятся в манифестацию. Потом — об остальном. В частности о том, что мне было отказано в рождении. Взамен я получил право на присутствие, которым ни разу не воспользовался. Об оставшемся я ничего не знаю. Так же, как я не знаю, кто такой Драгомощенко, и кому снится он в чтении. Не было ни "одного", ни "много". Либо в чьем воображении возникает "его" образ при чтении следующего предложенния, в котором говорится, что: "мне не удалось дозвониться до И., так так на конверте отсутствовал обратный адрес. Возможно, если бы я его знал, я смог бы узнать и об остальном, во всяком случае, больше того, что мне известно. Мне бы хотелось, чтобы И. прочла это предложение и, если возможно, возникающее за ним. В дальнейшем мне бы также хотелось, свешиваясь, скажем, с крыши, щуря глаза от солнца, увидеть И., выходящую из-за угла, и приветственно махнуть ей рукой."

Я не знаю, о чем стали бы мы говорить с вами, но (в это мгновение) я ощущаю, как что-то уходит, и удержать это мне не под силу. Я намерен зачитать эту, покуда всего лишь неполную страницу, как письмо Вам, что вполне возможно рассматривать и как письмо себе, потому что лучшего случая было не придумать, хотя воображаемые беседы всегда доставляли мне смутное ощущения действия, в котором произносимое изначально противоположно системе жестов, сопровождающих или предваряющих (здесь нет различия) возможную часть высказывания. Как вы догадываетесь, я намереваюсь говорить о поэзии. Но, по обыкновению, стоит только заговорить о ней, как множество других голосов слышимых и абсолютно безмолвных тотчас принимаются говорить о чем-то другом — о началах, поражениях, победах, невероятных сражениях, ожидании и самих словах, из которых берет начало речь, обращенная к ним же самим. В этом круговороте бесспорно завораживающей логики и воображения отсутствует одно — возможность преткновения в каком-либо вполне бессмысленном вопросе. Мне бы хотелось обратить ваше внимание на то, что я намеренно отступаю от чрезмерно легкого сближения ответственности и способности отвечать, то есть изменять свою природу в со-ответствии с вопросом, или иначе говоря, способности превращаться в идущее навстречу спрашивание. … как видите, я намеренно не приемлю возможность избежать в риторике даже не столько ответа, сколько самого вопроса — почему я (если кто пожелает, чтобы сказанное было обращено к нему) в какой-то момент своей жизни предпринял (не нашедшую между тем своего разрешения) попытку отыскать предпосылки или, если угодно, "истоки" моего тяготения к заведомо бесполезному занятию сочетанием слов. At last I am sitting down watching the rough edit, I was struck by the nostalgic tone that suffuses the text and must therefore have suffused our letters. And in retrospect it seems paradoxically prophetic that we experienced 'getting to know each other' as an experience with the past, since, at least, in your case, the world in which you became yourself has suddenly, if not apocalyptically, vanished. Но я рад, что дело идет к концу — конечно, было бы намного легче знать раньше, что все дело с изданием (хотя едва ли и теперь представляю всю эту историю с нашими письмами в виде некоего романа, невзирая на то, что в разные времена мне удалось чуть ли не во сне увидеть несколько его фрагментов) все же обретет форму. Maybe cultures — societies — are always manifestations of the past, rather than the future. Certainly we look back when we attempt to explain them. И речь идет не столько о "формальном решении" (в чем я себе привык доверять), сколько о его включении в ряд существующих в моем опыте и представлении фактов. "Книга", "дверь", "мокрые ботинки", "действующее законодательство", "сны", "телефонный звонок", "пиво" и далее — мало-помалу обретают равенство в законах своего существования и потому относятся ко мне в той же мере, как я к ним. Какого рода эти отношения? Легче всего их будет описать, как состояние неустойчивого перемирия. So what we wrote, when we wrote to each other, was a kind of history. Но возвращаясь к "письмам" и тому времени, могу лишь догадываться, что раздражение возникшее у тебя при обращении к ним (by nostalgic tone, ponderousety, etc.) и посещавшее меня всякий раз при воспоминании о них спустя время (что, признаться, и было, причиной более, чем рассеянного чтения последней версии), вполне объяснимо. Хотя бы потому, что любое письмо (not а "letter" in this case) по своей сути амбивалентно. That's very different from poetry. I remember (more remembering!) when we first met. Because of something you said (or something I thought you said) I was drawn to know more of your world, but the world in question was not 'Russia' but 'writing' You said that as you wrote, each word changed from Russian into the language of another world. Будучи действием стирания настоящего, включая и самое себя, оно производит пространство актуальной незаполненности ("ожидание", "предвосхищение") — именно это "пространство" становится искомой "продукцией" письма, его "произведением", "производным": его реальностью.

Или же только возможностью реальности — тем нескончаемым началом, на которое изначально обречена литература, чем бы она ни притворялась. Пишущего, если, конечно, он не "просит", скажем, о деньгах, спасении, сострадании, можно сравнить с человеком, который, пытаясь рассказать в чем-то важную для него историю, постоянно перебивает себя же невразумительным бормотанием типа: "нет, не так, все по-другому". Но что значит "по-другому"? Что означает "все", что означает "нет так"? А как?

In wanting to know this other world, I never thought of it as unrelated to Russia — I knew you weren't suggesting that poetry constitutes a fantasy realm, utopian or otherwise. Nor did I think of it as unrelated to my place. Nor, finally, did I think you were suggesting a 'universal' world — free of national boundaries, language barriers, etc. But I did think of it — and still do — in your work and in mine — not as 'the real world' but as 'the world becoming real. Но именно это "нет, не так…", насколько мне кажется, залегает в каждой клетке письма, являясь, по-видимому, одной из главных его мотиваций. Что же было в нашем случае? Когда мы обменивались мнениями по поводу совершенно непритязательных слов и понятий, которые, казалось бы, не должны были вызывать никаких сомнений? Но, как бы писатель ни стремился сказать сразу и обо всем, это, непостижимое с одной стороны и понятное с другой стороны, задание предполагает в итоге одно — неудачу, пресловутое "нет, не так". And, curiously, despite the emphasis on memory that dominated our letters to each other, in combination with the images of future work it is now not unlike a poem — a world becoming real. В моей последней книге "Китайское солнце" есть фраза: "Предпочтительней писать о том, чего никогда не будет — о смерти; или же о том, чего никогда не было — о детстве". В самом деле… прошлого как бы и нет. Отдельные факты, удерживаемые памятью в той или иной последовательности, сцеплении, остаются изолированными фактами, извлеченными из определенного момента, времени (не исключено, что отсюда порой проистекают их таинственныя и головокружительные очарование и несхватываемость). А впоследствии становится другое — не сами факты, не сами события — но то, как они соотносятся с моими/твоими намерениями сегодня, с моим сегодняшним желанием, интенцией. When we wrote to each other about 'books', we both tended to focus on our first experiences with books — our first encounters with them, when they were still strange objects, almost forbidden, or at least arcane, containing indecipherable information, hidden knowledge — and, of course, promise. That's fine — though perhaps obvious. Neither of us spoke of the more 'technical' uses of books — the ways poets plunder books (and not just dictionaries) for words — for worlds that gather around words rather than emerge from the very limited imagination of an individual. Позволительно допустить, что прошлое в какой-то мере также приходит из будущего, из его предугадывания. Мы как бы движемся навстречу тому, что уже было. Странные воспоминания, странные наития… Вероятно, припоминания, вовлеченные тогда в наши размышления, проецировались в желание увидеть/написать как прошлое, так и настоящее (в котором мы находились, включая само действие письма), — в некоторое, отстоящее вовне, будущее. Иными словами, сам проект еще не завершенного обмена также сносился нами в ряд воспоминаний, о которых шла речь. And neither of us spoke of bibliomancy — or of that weird form of it that makes a book, opened at random, seem to be speaking of just that idea or object about which one had been thinking. So, for example, I open a book here on my desk. It's "Error 404", a text I am to teach this week, and this morning I opened it at random (and, as it happened, at page 93), where the first sentence to jump to my eye says, "Neighborhood means: dwelling in nearness." That's terrific! Politically — and, of course, geographically — nearness may be difficult, unlikely; artistically, one can imagine that it is becoming inevitable.

Как и у многих других, дни, данные мне, складывались сами собой, не требуя с моей стороны усилий. К примеру, я замечал, что лгу невольно и незаметно для себя (чаще для окружающих) не столько из-за боязни попасться на различных прегрешениях, из привычного переживания которых ткется ткань нашей монотонной жизни, но по причине тонкого, отчасти злорадного удовольствия изменять соотношения вещей и соотнесенности между мгновениями происходящего, словом, из желания наделять факты значением событий, ключи от толкования, или, если угодно, понимания которых находились бы в моих руках. "Лу, злые люди не поют песен, — отчего же их поют русские?" — o, бедная-бедная голова, горный воздух, гремящий пуговицами и металлическими орлами, фортепьяно, постукивающие в садах Гесперид: "как же ты мог жить столь долго, скрывая ото всех столь искусно скроенный главный замысел своей жизни?!" Если бы не чертежи, оставленные сестре в предгорьях Нью Йорка, что бы досталось нам? Хрустальная ваза? Молот? Валиум? Окружающее точно так же стремилось сделать меня своим соучастником, вовлечь под любым предлогом в свой сценарий, чтобы окончательно уверить в собственной нескончаемости, в которой любая его ложь рано ли поздно, но неминуемо оказывалась истиной. Только я могу свидетельствовать о критянах. Именно поиски "истины" предлагались мне в виде инструмента познания. Здесь уместно напомнить слова Миямото Мусачи, пользовавшиеся в 70-е у советской интеллигенции необыкновенной популярностью: "Под воздетым мечом разверзнулся ад, вселяющий дрожь в твое сердце. Но продвигайся только вперед, ибо так обретешь землю сияния". Впоследствии интеллигенция переметнулась к кротости. И в том, и другом, и третьем — "к себе", "в себе" и т. д. — таилась западня какого-то туманно-фальшивого вызова (как мы могли забыть о святости!), который, к сожалению, я не мог принять, предпочитая свое собственное время, где, будто во сне, мир видит себя таким, как он есть, каким он отражается за стеной моего зрения. Развивая это положение дальше, можно было бы выразиться следующим образом: если мир мертв, ты должен доказать ему, что ты мертвей его во сто крат. Только полное безразличие позволяет мне перемещать пальцы по клавиатуре. Неуловимое смещение тени на потолке. Я не сказал, что я пишу, скорее я перебираю возможности сочетаний, скорости их смещений. Так ли существенно, если в какой-то момент мне сумеют доказать, что он жив. Привычкам не следует отдавать слишком многого, освобождение грозит катастрофой. Существенно иное — мера взаимоотношений. Но, разумеется, в изложении такой логики нет должной последовательности и много очевидных изъянов. Касательно определения меры… Смерть бессодержательна. Именно у ее края мы проливаемся. Споткнуться и все пролить на пол. Части воображения. Мало того, что оно поспешно, оно — необязательно. Тем лучше. Я как и все, ничего не понимаю из того, что говорю. Разве возникает в моем воображении картина "дерева", когда я произношу слово, его обозначающее, или еще глубже впадаю в полусон руки, перебирающей пальцами по клавиатуре? Небо за спиной располосовала молния. Я даже склоняюсь к определению — открыла. В данный момент оно мне кажется точнее. Но сколько просуществует данный момент? И что означает в моем случае "точнее"? Хочется ли мне передать наиболее полно ощущение, которое я, допустим, испытал, заметив отблеск молнии на экране, либо совершенная неспособность продолжать (праздность? слабость? равнодушие?) побудила меня обратить внимание на первое, что попалось на глаза. Если передать, то кому? По какой причине? Каким бы я образом смог описать (согласен, это отнюдь не описание) неразличимость? Приходится признать, что никакого дерева нет. Как нет и смерти. Поскольку нет никакой картины, образа ни того, ни другого, ни третьего. Что возникает в сознании при чтении чисел? Возможные иные числа? Может быть последнее, что осталось с поры детства — это мерять все яблоками, загибая пальцы, перекладывая камни. Точно так же я вынужден воображать себя так, как видит меня кто-то. Если убрать кого-то, вероятно — говорят — возникновение ощущения самого себя, обязанное самому себе. Но я ничего не понимаю. Я животное (оправдание). Точнее, растение с изъеденными кариесом зубами, изнывающее от слепого страха ежеминутного пребывания здесь или там, или до здесь, или за там. Это, как в темноте, наощупь, вместо привычной стены ничего не нащупать. Рука проваливается. Иногда я делаю вид, что мне грустно. Потом забываю об этом. Иногда я разговариваю сам с собой, думая, что только одни звезды слышат меня, но мне отвечают люди. Приходится им отвечать, то есть, скрывать истинные мотивы моего желания говорить. Иногда я рассказываю им о дереве, о черешне, которая росла у меня во дворе, накрывая ветвями крышу дома, и под которыми весной и в начале лета я скрывался все то время, что мне было положено находиться в школе. Количественный перевес умерших над живущими понуждает верить в неизбежную встречу — иначе не понять, чем определена столь неукоснительная последовательность в соблюдении такого неравенства. Вот, и в книжном шкафу, вышитые дубовыми листьями шелковые занавески были неодинаковой длины. Завтра будет вечер. Сегодня он уже был. Неравновесие света есть природа зеркала.

Надо отметить, что иной раз мне доводилось переживать значительные неудобства. Но было ли уж так велико вот это самое желание? И точно ли неудобства казались столь затруднительными? Ответить на вопрос видится мне затруднительным.

Повторяю, все оговоренное и многое другое происходило как бы незаметно для меня, и память никогда не вовлекала меня в зеркальные лабиринты сравнений. Никаких прорицаний. Признаюсь, сначала мне был чужд вкус аналогии… Позднее я почувствовал, что подобное ощущение может означать отсутствие вкуса поражения. О котором, откроюсь, я постоянно мечтал, так как мне стало претить разреженное "сияние" нескончаемой победы. Прошел поезд. Ворота осени. Проблеск листа, вмерзшего в воздух. Сделать шаг или два — к легкой ветви; тяжесть ветра ей непосильна. Далее шепота тихий холод в ясности пробуждения. Птичий крик, дыма извилистый стяг. Липкие от пота пальцы не позволяют преисполниться подлинной бескорыстности при работе с клавиатурой. Каждое прикосновение требует завершения. Даже в точечном щелчке. Завершение как единственная мера в кружении на месте. Вопрос: что увидит луна, когда кончится дождь, когда пройдет поезд, когда захлопнутся ворота осени? Письмо оканчивается банальной фразой: "только взгляд, настигающий уходящий взгляд — таково зрение, ведущее к тому, что зовется вещами". Мне не нравится. Мне отвратительна погода, лица, обрывки фраз, которым я обречен. Несколько растративших себя вещей, речь, разбитая как сельская дорога, липнущая грязью, — увидит ли себя луна на рассвете в этих местах? Тонкие диагонали пейзажа импонируют.

Мой босс часто упрекает меня в пренебрежении обычными (?) правилами, а без них, по ее утверждению — какими бы прозрениями мы (вот-вот: кто это — мы!?) ни блистали — мы (опять "мы"!) не смогли бы заработать даже на чашку кофе. Terre arable du songe! Qui parle de batir? — J'ai vu la terre distribuйe en de vastes espaces et ma pensйe n'est point distraite du navigateur, гласит screen saver. Я пользуюсь чужим компьютером. Равно как деньгами, словами, снами. Будет ли моя смерть чужой в той же мере, как жизнь? Так надо. В подобных случаях я обычно молчу. Мне не о чем. И в других также. Объяснение в любви — есть упражнение в косвенности использования метафор. Приближение нескончаемо, подобно падению в призрачных колесах галактик. Удивительно, но мне не с кем спорить. Действительно, так надо. Я даже готов допустить, что — незачем. Но каждому необходимо спешить, по щиколотку в воде, под сводами черных тяжколиственных деревьев, спешить, поскольку наступает вечер, обнаруживая в спешащем еще большее уродство. Я забыл, зачем я стал обо всем… этом. Необходимо произвести немедленный переучет всех происшествий, послуживших импульсом для занесения их в реестр реального, и прежде всего никогда не случавшееся. Кажется, с самого утра, когда я добрался до конторы, не переставая лил дождь всегда и потом. Тогда посредством яблок мы вели счет дням. Также изменения прилагательных по всем сюжетным линиям. Я сварил кофе, опрокинулся в кресло перед замызганным Zenith'ом, а дождь все шумел в колодце за окном, от которого отделяли всего-навсего стекло и белые жалюзи. Вот тогда-то телефонный звонок, приходит ему на ум. А никто и не подумал поднять трубку. Кофе готов. Разумеется. Включился ответчик. Никогда и никому не оставляйте никаких сообщений. Все сообщения — туман, оседающий изморосью на крыши, тротуары, предметы. Голос, туман, неопределенность, а когда и просто жестокость. Какая, возникает вопрос? Кому жаловаться? На чье имя писать заявление? Не знаю, не знаю — принято так говорить; как принято, так и говорится. Вот — дерево. Дерево ли это? Нет, это карта Петербурга.

"… если ты где-то там, то проснись! Нет? Ну, тогда слушай. Я мало что знаю касательно предмета, который тебя интересует. По-видимому, подробный отчет потребует более долгого исследования. По поводу же самого культа — я не совсем уверен, какой ты имеешь в виду. Я про это мало что знаю, знаю одно, что поклоняются они духу Гурджиева, и их место расположено часах в двух езды от Сан Хозе. Народу там собирается до двух тысяч, иные живут постоянно, иные приезжают. Чем занимаются, пока не разузнал, хотя узнать можно, но это потребует, как уже говорилось, времени, — боюсь только, начнут они меня охмурять. Ты помнишь ту историю с мормонами? Сначала я было подумал, что тебе нужен Дэвид Кореш, но он сгорел в буквальном смысле, после того, как ФБРовцы напали на него с танками. Очередная жуткая история. Сам Кореш (с ударением на последнем слоге!) занимался распечатыванием семи печатей давидовых. Почти все уже распечатал, но стукнули на него, что его люди собирают оружие у себя в бункере. Собирали они, причем, абсолютно легально, но слух был, что переделывают кое-что в автоматическое. Вместо того чтобы выследить его и взять за пределами бункера, ФБР дождалось воскресенья, когда все 80 человек, включая женщин и детей, сидели в бункере и занимались своими печатями, окружило их танками и вертолетами и предложило выходить по одному. Потом принялись их распечатывать. Те отстреливались, продолжалось это дело неделю, потом просверлили дыры и стали газ пускать, тут все и загорелось — может Кореш с корешами сами подожгли, а может и нет, короче говоря, все сгорели, человек десять выжило, их теперь судят, а заодно и ФБР судят за полное и преступное непонимание сути культов. Я считаю, что ФБР тут (а вместе с ним Управление по делам алкоголя, табака и огнестрельного оружия, которое, собственно, всю операцию и провернуло) оказались полными мудаками, которым захотелось покататься на танках и пострелять — и результатом чего явилась такая вот трагедия. Ну все, бегу работать, в забой, в шахту, давать угля на победу капитализма. До понедельника мне не звони, я отъеду в Пол-Альто, там в филиале, скажем так, возникли осложнения. Тоже… странная ситуация. О чем при случае".

На том конце положили трубку. На этом конце было весело. Там — не уверен. Старик, ехавший на велосипеде с мешком за плечами, смеялся как зарезанный. Она стала появляться во снах. Будто бы я на конференции где-то в Нью Джерси или Милуоки, возвращаюсь в номер, чтобы переодеться, одежда от жары прилипает, как плащ Деяниры, отчего ее нужно скатывать наподобие резинового клея, в египте которого спят туго спеленутые насекомые и во сне своем медленно и непреложно идущие к сердцу, тогда как она уже появляется из душа и, главное, она (что я теперь знаю наверняка) есть сестра той, которую мне нужно непременно вспомнить, и чье имя высверливают в мозгу оттаивающие хризалиды, обещая нет-нет да и воссиять образом буквы, не причастной, не пойманной, пустой и хрупкой, как хитиновая поросль надежды, а я только угадываю ее черты в чертах ее сестры, а в окне совершенно другой вид, кажется, Каменец-Подольский… но собрать их во что-то неопределенное нет никакой возможности, есть только то, что есть. Невероятно трудно избавиться от одежды. Под длинным халатом на ней кроме белых носков ничего нет. Она садится на край постели и, раздвинув ноги, наклоняется, чтобы подтянуть носок. Уверен, она испытанно сообщает чарующую необязательность суждениям и, паче того, воспоминаниям, но за нее приходится расплачиваться многим. Влажные волосы — последнее, что оставляет сон. Остальное придумано. Однако мне нужно лицо, что так и не нашло собственной неопределенности в пределах путешествия.

Мой босс (женск. рода) мне нравился… Появление смеющегося старика на велосипеде понуждает вспомнить иерархию карт Таро. Элегантна, приличные связи. Иногда мы утешаем себя на ее столе, где ни единой бумаги. Когда она вступает в брошенную на пол юбку и слегка наклоняется, будто ей нужно ступить в бассейн или подтянуть носок, она становится похожа на Фани Ардан. Тогда мне опять становится неловко за свои грязные ногти. И я в очередной раз лгу, давая в душе себе слово никогда больше их не грызть. Минуту спустя я забываю о наших отношениях, зная, что ее воспоминание о них (обо мне) будет длиться не дольше; — и так, до тех пор, покуда, выйдя из душа, не предложит "выпить-день-был-длинный". Wind chimes. При всем том, ей не отказать в проницательности. Но, прежде всего, в умении одеваться. Возможно, ей присущи и другие качества, но, догадываюсь, намного менее ценные, чем только что упомянутые. Как ее зовут; звонок телефона; воображаю, что это Карл; думаю, что ему еще долго будет не до разговоров. Факт третьей чашки кофе; сигареты, нескольких фраз; точка с запятой. Податливость клавиш упоительна. Реальность неустанного стирания. O. Лоб так не считает. Подперев щеку рукой, он читает, кося глазом к шевелящимся губам (день выдался нелегким):

"На месте, где произошло совпадение старухи и машины, было пусто. Небо заволокло белесой пеленой. Все стало расплывчато и скучно. Диких посмотрел под ноги, (интересовался ли он следами? Любопытно, кто звонил…), пожал плечами: из окна первого этажа на него глядело лицо не то ребенка, не то — без возраста. Разбить банку. Отпустить птиц и червей на волю. Перед условным существом стояла шахматная доска. Белые имели позиционный перевес. Дождевая капля упала на черную клетку. Ребенок (или же урод?) — был небрит. (Кому оставить безбородое лицо лилипута?) Слово всегда переносит в расплетения письма, в прядях которого не существует места слову и для слова, даже для самого определения "слова". Урод молчал. Так молчит земля, смущенная искажениями в соотношении звучаний. Сочинение, повествование — надежда на приобретение движет ими, мной. И потому столь невыносимо долго идет дождь, умножая себя в гуле колодца. Возможно, что повествование является одним из условий развертывания рассказа, а точнее образования узла, то есть, одновременно как связей, средоточием чего он является, так и "места".

— Со всеми играешь? — картинно прищурясь, спросил Диких. — На деньги? — А сам пощупал пиджак, извлекая из внутреннего кармана сигареты; повертел пачку в руках. — На деньги, любезный, играть дурно.

В небе три солнца. Маловато будет. Но мы дождемся десяти. Главное, терпение. Спешить некуда.

Некоторые из нас помнят месяцы затяжных, тягостных дождей и ночей, казавшихся ночами втройне. Угасшие огни хранились на дне зрения, точно камни неправильной формы. Попытайся снять. К тому же мокрые листья, как много, или же насколько мало, и тогда зачем. Сожженная материя слуха, кремневая пыль, сады, которыми были расшиты хромированные склоны никотиновой бессонницы. Туман там едва-едва перемещает не сотканные пространством мгновения — они существовали, но будто до своего "рождения", а остальное относилось к ряду незначительного, в том числе и простирающиеся тени некогда именовавшегося страхом. Но что для тебя никогда не существовало, изначально упускалось из вида, из словаря, синтаксиса, будто за привычными оборотами речи иногда слышалось как бы не твое бормотание, мешая вернуться в только что уже сказанное. Как рыбы и травы, веки, как зрачки и строки, — дальше видишь его идущим под сводами сплетенных черными кронами деревьев. Каждая строка, слово, знак, возникая в средоточии ничто (узел), подобно чистейшему пеплу погружаются в лимб. Не этого ли ты искал? При некотором увеличении — распахиваются дверцы, позванивают часы, ничто и никто не появляется. Разве не удивительно, что Новый год празднуется всю жизнь? Мы предполагали, что это случится только один раз, на исходе октября, когда понесет изморосью с залива, а птицы будут стоять на ветру, поднимаясь выше и выше, неподвижные и бездеятельные, как ангелы, и ожидая этого мгновения, думали, что оно никогда не наступит. Нам солгали. Напрасно жечь сторожевые огни и бумаги, куда более как напрасно собирать черные хлопья в надежде на буквальное воскресение. Контур распадается вначале на прерывистую линию, затем на ряд соположенных точек. Они больше не обнаруживают иллюзии продолжительности в неотступном следовании за ней глазом, пространство также иссякает — точка безмолвна и точна, также как и прерывна в безначальности.

— Кто хочет, тот и играет, — кивнул ребенок. — Кто хочет, тот и проигрывает. Но, если честно, народа мало здесь ходит. Все больше ездят.

— А ты что, все время здесь?

— То есть, что значит "все время"? Я здесь родился. А вы?

— Я родился там… — махнул Диких за плечо. — В Вашингтоне.

Лицо младенца, склонившееся над фигурами, было исполнено незримого вдохновения.

— Был такой район на Васильевском. Деревянный, — пояснил Диких и прокашлялся. — Бараки, дома такие из досок. Словом, Washington.

— Нет, — после раздумья сказало дитя, — там я никогда не был.

Затем сделал ход белой пешкой. Диких глянул на доску.

— А где ты был? — спросил он.

— Да я мало, где был, — сказал урод и нагло двинул черным ферзем.

— Плохо, — произнес Диких. — Вот, тут ты поступил опрометчиво. Коню здесь угроза. Надо уходить.

— Далеко не уйдешь. У меня ног нет. Давно, — житель первого этажа потер небритый подбородок. — Зато у меня необыкновенно сильные руки. Однажды, когда на меня наехал автомобиль, я руками поднял его над собой. Чтобы не предаться погибели.

— К чему ты это мне рассказываешь? — спросил Диких. — Ладно, гляди… Очень хорошо. Пойдем-ка офицером сюда, господин Прокруст.

— Какой "Прокруст"? — не отрывая глаз от доски, сказала старуха. — Это еще что за новости? — На доску упала капля, на черную клетку. Капля медленно разлетелась на пыль. Клетка стала призмой.

— На дороге промышлял. Как ты.

— Да какой же вы путник! Вы в машине ездите, с револьвером, с женщинами, с телохранителями, с телефоном да музыкой.

— Ничуть не бывало. Я на катере езжу. Сто лет, как на нем катаюсь. — сказал Диких.

— Жалко.

— Чего это тебе вдруг жалко? — поднял глаза Диких.

— Не знаю, а если точно — здесь старуху машина зарезала час назад. Ее жалко. Вот, закрою глаза и представляю, как шла она бедная, все потерявшая в жизни, и лучшие годы, и любовь, и вкус к приключениям, шла и думала, наверное, о детках, не только думала, но и молилась за их души…

— Постой, какие же у старухи детки! — Не выдержал Диких.

— А почему у пожилой женщины не может быть детей, если у ней было все на свете?

— Так ведь она все потеряла!?

— Ну, а детки, видно, остались. Так было на роду ей написано.

Теперь хорошо было видно, что никакой это не урод, а прелестное дитя в голубой батистовой рубашечке, и волосы его отливают червонным золотом.

— Вот, тут напротив. Всмятку, — продолжало златокудрое дитя. — Ух, смотрите, дождь какой пустился. Здесь такая улица, что всего иногда жалко. Труба.

Не отрываясь от доски, полуребенок, полуурод — показал рукой на живот Диких. Диких машинально подобрал живот, оглянулся, поднял голову к небу. Стало моросить. Стало скучно и долго.

— Не поверите, но я даже рад таким обстоятельствам, — продолжал из окна шахматист, жуя деснами. — Скверно вы пошли офицером! А я грешным делом подумал, вы меня задеть хотели вашим Прокрустом… Мол, без ног и все такое. Я-то читал про Прокруста. Ах, не надо было вам тогда пешку отдавать.

Диких не услышал. Он резко повернул и пошел прочь по Кирпичному переулку к кассам Аэрофлота, чтобы выйти к мосту, к Стрелке, туда, где ждал его катер, и где вверху, справа оплывает ангел, обернутый конфетной фольгой, со сладкой трубою в руках. На нем был его вельветовый пиджак горчичного цвета. Рубашку он сменил после обеда на темную, шелковую. Описание одежды одно из важнейших условий поддержания напряжения интриги. Иногда служит в качестве ретардации.

— Постойте! Куда вы! — услышал позади. — Вы выиграли! Стойте же!

Диких остановился, не понимая толком, о чем речь. Ему хотелось немедленно написать письмо, в котором он, не обинуясь, изложил бы последовательно свою версию: Иван Петрович подходит к окну и думает, что теперь он знает, отчего на него с утра накатывает неизбывная тоска. Вера права, думает Петр Иванович, он действительно стар и уже ничего не сможет ей дать в жизни. Нужно смотреть правде в глаза. И еще думает Сергей Михайлович, что все проходит — и любовь к Вере, к детям, к делу жизни… От нахлынувших чувств он плавно опускается на колени и целует порог балкона.

Когда Диких оборачивался на голос, он едва успел увернуться от металлического полтинника, мелко и неумолимо летевшего ему в бровь."

"Ты больше не сказала ни слова". Из какого романса. Я стал тебя терять. Я убивал тебя медленно и с неописуемым удовольствием. Что является поводом беспричинного беспокойства? Обязательные кусты бересклета. Иногда я это делал при свидетелях. Они оставались немы в обобществленном зрении, что никогда не становилось чистым наслаждением. После мне необыкновенно захотелось написать письмо И., я порылся в ящике, чтобы освежить память — выше говорилось о ее записке — но ничего не нашел. У нас никто никогда не убирает. Скоро мы будем погребены под грудами пустых коробок от кофе, пивных банок, бумаг и прочего мусора. Мусор неизбежен, как хорошая живопись. Ответить на вопрос, из чего состоит мусор, намного труднее вопроса о материи памяти или какая партия победит на выборах.

Чаще всего происходящее со мной оставалось непроницаемыми сцеплениями тех или иных совпадений, где вряд ли и более пытливый ум смог бы углядеть закономерность. Очень рано, насколько помнится, лет в 12 у меня в голове сложился четкий вывод, — я достаточно внятно помню тот момент. Родители решили вывезти меня в Москву. Мальчик обязан был взглянуть на прекрасное сердце родины, на худой конец приблизить к нему ухо, услышать ритм великой страны, довольно ему было прохлаждаться со всякими уличными подонками, голубями, драками, девками, проплывая по пляжам и стогнам города, отражаясь в дряхлых водах провинциального житья-бытья. Детство — та же провинция. Город напоминал настольную игру, правила которой заключались в само-определении. Все остальное — возвращение, траектория которого, меж тем, простирается гораздо далее точки воображаемого совпадения.

Поездка была чем-то вроде подарка на каникулы, несмотря на то, что учебная четверть была окончена куда как плохо, к тому же в последнее время на педагогическом совете не раз поднимался вопрос о моем исключении из школы за многое, в том числе и за многочисленные стычки, в которые мне приходилось ввязываться по различным причинам, испытывая отвращение к себе из-за страха, который они у меня вызывали. С морды у меня вечно текла кровища, — узел проволочной шины, стягивавшей два передних зуба, торчал вовне, и при малейшей ошибке, малейшем опоздании, то есть, если я не успевал уйти от удара, кулак противника естественно попадал мне прямо в пасть, а завинченная в узел проволока пробивала губу, отчего я, естественно, зверел и начинал "давить" удивленного внезапными переменами в ходе сражения противника. С другой стороны, эта отвратительная шина была чем-то вроде меча Демосфена. Ее жало, упрятанное во рту, обращено было, увы, на меня, — малейший просчет карался незамедлительно и безжалостно. Нежные и безмолвные мы вкусили блаженство ученичества под сенью платанов. Гарроту, т. е. шину, мне затянули в сентябре, а в марте я и думать забыл о том, что значит пропущенный удар. И что было кстати, потому что я не относился к числу людей, голова которых хорошо их держит — обычно в такие мгновения мне сразу же хочется прилечь, раскрыть книгу, подремать, в животе становится странно сладко, и со всех сторон наезжает такой уют, что сопротивляться ему нет сил. Шнифт, напротив, относился к совершенно другой породе людей. Его можно было бы отнести к варне кшатриев, когда бы он не был брахманом. Могло показаться, что он даже немного бравировал своей способностью. Это качество, конечно же, обманывало его врагов, а их было у него немало — он был игрок, и это дело не простое, надо кое-что знать, чтобы остаться при выигрыше, а порой и только при своих, но, главное, чтобы уйти по добру по здорову. Но он "знал" людей, и поэтому он был игрок, он знал, как они падки на мелкую с оглядкой месть, знал, что те, кто садится с ним играть, а таких обычно бывало двое — тогда в буру играли втроем — заранее ожидают от него то, что он исполнит роль безмозглого барана, но у Шнифта вдобавок ко всему был холодный глаз, бритые пальцы и добрая порция безумия в голове, чтобы чувствовать не только свою, но и чужую карту, а ее еще нужно было хорошенько протереть в голове, понять что к чему, но это было делом нескольких часов, да и не это было главным, он все равно выигрывал, пил наравне и выигрывал, и когда спустя двое или трое суток наступала пора платить тому, кому это надо было делать, а их, как говорилось, бывало иногда двое, и они, как водится, заводились и наезжали на него, а у него уже, заметьте, и деньги оказывались в руках, — ведь надо было ко всему прочему уметь быть убедительным в своих доводах, — а так, просто, на спички никто ни с кем не играл, рано или поздно нужно было держать в руках то, что тебе по праву причитается, то есть, баранами оказывались они, а не он, что им, конечно, совсем не нравилось, и они начинали понимать, что тут им кроме неприятностей ничего не светит, их "нашли" и выебали почем зря, причем безо всяких фокусов, просто им не препятствовали идти туда, куда им так хотелось, и вот, тут-то те и принимались размахивать руками, руки их мелькали быстро, но Шнифт невозмутимо стоял и совал в это время деньги за пазуху, в то время как голова его дергалась туда-сюда — так он мог простоять сколько нужно, — и вроде бы глаза его были на месте, только очень красные от бессонных ночей и выпитого — чтобы не спать, но потом он как просыпался и включался, и это было приятно видеть, он слегка наклонялся вперед и начинал лупить. Я помню, как-то мы с Ласутрой случайно оказались в городском саду и наблюдали за одной из таких разборок: Шнифт, правой рукой еще засовывая деньги за пазуху, левой уже дал одному в рог; он прекрасно знал с кого начинать — "с самого наглого", — и тут не изменил правилу, начал с него, ударил, и тот опустив руки, как во сне, пошел на него. "Ночь Мертвецов" и все такое! — но Шнифт его пропустил, обернулся вокруг оси и еще раз попал ему в голову, но теперь уже сбоку и с выражением какого-то любопытства на лице, отчего тот будто устремился дальше, по направлению к собственной мечте, а мы смотрели, как из его уха начинает ползти кровь. На красной рубашке она застывала черным. Тогда все ходили в крашеных красных рубашках и зеленых брюках с широкими манжетами. Тогда все пели: "Я люблю тебя, жизнь". Через минуту хлынул летний дождь. У всех слиплись волосы, а Шнифт боком и вприпрыжку кинулся в пролом в заборе и был таков. Мы дрались всем, чем придется — велосипедными цепями, насосами, залитыми свинцом, амортизаторами (свинчивались из секций), шлямбурами. Иногда мы дрались руками, но реже. У тех, кто не играл, денег не было, секс только снился (иногда в школе, на первых уроках, из-за эрекции тот или другой отказывался выходить к доске), однако насилия было вполне достаточно, чтобы уже и тогда потерять к нему всякий вкус. Я не был там вечность. Одно время доходили слухи, что Шнифта зарубил пожарным топором его ближайший друг Кроль, зарубил на углу у входа в гостиницу "Савой". Это случилось годом позже после того, как Пакуцу зарезали на Пироговской. Может быть, все было по-другому, не знаю. Я в том возрасте, когда собственные воспоминания легко путаю с чужими снами. Так мы прожили жизнь. Вначале одну часть, потом еще одну. Мы превращались в ходульное сравнение.

Все было так, но совершенно по другому. Ночной сад, фигуры сидящих за столом, огромная черешня в редких плавающих облаках света старой лампы, стоящей на краю стола. Я перемещаю фрагменты свидетельств к иному центру тяжести. Накренясь и удерживаясь в скорлупе деепричастия, но совсем по-другому.

— Я ощущаю непосильное смущение. Сад огромен. Книга закрыта, и птица камнем падает в средоточие моего восхищения историей. Но этого недостаточно. Мое смущение берет свое начало в ином — тишине, царящей в душах сумасшедших, пред которыми сад огромен, но перед чьим величием они беспредельны. Мои мысли подобны военному оркестру, им не суждено встретиться со словом, так они тихи. Но так уж ли оно непременно? Ищет ли его мысль, либо суть его сны, разбиваемые множеством, влекомые необъяснимым желанием к собственному источнику и проходящие через него, как обреченные божества, ступающие по песку и утрачивающие свою природу в соприкосновении с каждой его дробью. Так уж оно неизбежно, как перемещение фрагментов песка?

— Я знаю, что сумасшедшие обычно тихи, потому что зеркала для них есть лишь причина любопытства и последующего неискреннего отчаяния. Поэтому они предпочитают темные лодки, в зной из которых каплет смола; причина любопытства и отчаяния, я знаю. Под стать кораблям древних, они сшиты из ногтей всех умерших, из всех прочитанных книг, зарытых в воздух, как вода, чьи страницы прозрачны и холодны. Ищут ли они его? Иногда они трогают лицо и кричат, но крик их вызывает у окружающих только досаду. Весы выбора между тем и этим.

— Но тишина, странствующая в душах нерожденных, напоминает капли, не достигающие чаши времени — что встречает свой облик в ней? темные лодки и повторения? — чем исполнена она? тем, что никогда и нигде на находит своего отражения? Известно ли "времени" — "никогда". Такое противоречие нежно, поскольку изготовитель гарантирует соответствие прибора требованиям ГОСТ 16617-87 при соблюдении условий эксплуатации, транспортирования и хранения.

— Я знаю, что время — это горячие, широкие мокрые листья, которые прикладывают к больным головам, в которые укутывают пылающие лбы, и чьей черной прохладой остужают виски. Я знаю, что номинальное напряжение = В. Как много частей в голове человека, различного рода сегментов, полуокружностей, гордых линий, горячих и мокрых листьев!

— Такие лодки, скорее, создаются из отсветов коры и свинца, но эхо не может себя усвоить, холодное и прозрачное не может осуществить себя в существительном, оставаясь неприкаянным признаком. Скрип камня под ногами — куда ни шло. Куда ни глянь, шелковистые ленты. Но нельзя сбрасывать со счетов и туман, равно как габаритные размеры, класс защиты, диапазон регулирования…

— Или же, к примеру, крики детей, настигающих без труда птиц в осеннем небе. Многие из них задумчивы, волосы их длинны, глаза зелены. Но иные славятся искусством сложения букв с ничтожными предметами и явлениями. В церемониях угадывания будущего их появление часто влечет ложь, потому что они вовсе не дети. И признаки их не стойки.

— Насколько я понимаю, эти существа никому не принадлежат. Не принадлежат, как я понимаю.

— В грамматическом плане — да; они намеренно предполагают иллюзии тавтологии. Но это не для нас…

— Так же молчалива и земля, находящаяся в самом центре эфира. Как добраться до нее? Как припасть к ее берегам? Для нас ли это? По силам ли это кому? Какова технология соединения мышечного усилия и образа? Металла и кислот?

— Вне сомнения это известно тем, кто плывет в тяжких ночных лодках по горящим водам, тем кто понимает, что выносной датчик температуры подвержен влиянию потока прохладного воздуха. Укутанные в широкие плащи, они созерцают, как их отражения радостно сгорают в пепле огня.

— Но дальше так продолжаться не может.

— Нет, дальше так продолжаться не будет. Не усталость, но утомление. Продолжение чего сомнительно. Поэтому они называют своими братьями хрупкие формулы продления зрения и электроны, занимающие сильные позиции по ночам. Сестры их безупречны, владея империями сравнений. Каждая свое признание начинает с отрицания. Любовь их медленна, как закрытые губами глаза.

— Теперь очевидней, почему никакое знание не умещает в себе ни электрона, ни дерева, поскольку последнее особенно несводимо к результату. Возьмем любое из предстоящих. Назови его: бугенвилия.

— Нет, тополь. Или же — обрыв в соединительном шнуре.

— Видишь, ты остался прежним. Какое бы имя ни произнес, дерево не станет тобою, а ты не станешь им. Вас всегда два. Более того, у каждого из них есть сторона света и сторона тьмы. Как у денег, например, которые кажутся книгами. Вот почему ты начал с тишины сумасшедших. Но и незнанию не удержать дерева, оно слишком мало, чтобы обрести в нем себя. Но и ты не удерживаем незнанием.

— Бог похож на все это сразу. Все так, но совершенно по другому.

— Да. Он похож на местоимение и на все буквы до единой, хотелось бы видеть как они будут стерты с доски (имя собственное…) безо всякого умысла. И на сумасшедших, не знающих, зачем перед ними поставлены зеркала, ржавые радиаторы, проволочные цветы и гипсовые улитки.

— И последнее, Кондратий Савельевич, едем ли мы в воскресенье за карпами? Остается ли в силе наш уговор?

— Хотелось бы знать, кто наконец теперь займется лодкой! — воодушевленно вставляет дед.

— Бог был похож на сон без сна, — негромко продолжает рассказ мама. Она перетирает чашки. И свет в ее волосах тот же, что и летящий вверх сквозь ветви черешни.

— На любовь, в которой нет ни следа любви; на смерть, чья нить ускользает от ножниц, на твое рождение, из которого ты изъят навсегда. Что там написано? Чей это почерк? Как черный флаг, сорванный ливнем и ветром. Летящий в ночь. Нет, это из другого источника. А внутри тела… что бы вы думали? — ничего. Ровным счетом ничего, кроме гула. Помнишь, как расстилались луга гула?

— Там другое, там написано: "руководство по экспуатации".

— Тогда зачем я?

6 апреля, 1939.

Что я имею в виду (и это касается того же издания о вирусах), так это то, что персонаж (взгляд) разорвал/а любовную связь с персонажем по имени 404. В серфинге довольно часто можно обнаружить, что "Erorr 404" является сообщением, которые ты получаешь в тот момент, когда файл или web site недоступен на том или ином сервере. Мне кажется, что ты точно подметил психотический стиль погони, преследования, поиска, о которых я думаю. Множество других голосов подсказывает мне, что дело обстоит именно так, а не иначе. Сегодня маму уволили с работы за допущенную ошибку. Она что-то положила не на свое место… Наверное, это была какая-то вещь. Не помню, что. Таким образом, "взгляд" (являющийся всегда взглядом читателя, но что неизвестно ему до самого конца) блуждает по web sites, будучи погруженным в размышления о жизни и о своей любви к Error 404.

15 января, 1948.

Я видел эти страницы, ты прав, они вспыхивали воспоминаниями о любви, унося назад; своего рода безумие, не отпускающее нашего бедного персонажа. Это похоже на то, как вспыхивают и сгорают гигантские звезды, галактики, и тогда слово расстояние становится смехотворным. С другой стороны можно предположить, что 404 ввел в тело нашего персонажа некий вирус (измерение?), хотя он/она/оно не до конца питает в этом уверенность. И что становится известным нашему герою от другого действующего лица — "ДД" ("дополнительного документа"), который в то же время играет роль психоаналитика других персонажей… хотя ДД также мог стать источником вируса. Короче, очевидно, что паранойи здесь больше, чем надо. Но я настаиваю на их всецелом визуальном воссуществлении, на их настоящем присутствии. Пиши мне на адрес D137:bff404fl. август, 1952

Идея взгляда меня интересует исключительно по причине того, что реален только взгляд (или врдение), проникающее в киберпространство и на территорию сети. Говоря "онтологически", я представляю себе безымянное вридение читателя, отслаивающееся от негоее, живущее собственной жизнью. Но видит ли оно то, что может быть увиденным, например, самое себя? В конце концов, мы приходим к мысли, что ему необходимо убежище, где только и может возникнуть повествование, с которого мы начали, но таковым убежищем ему может только служить буквальное тело читателя, читателя его собственной истории, и в которое оно погружается без остатка.

Загрузка...