Так вот, — какой же информацией обладает вридение?

Мне нравится твоя идея о том, что сеть — это театр. Определенно, это театральное существование, управляемое законами театра. Это и есть представление, пересекающее (рассекающее) пространство и время [какое пространство? Есть только нечто, отдаленно напоминающее "бергсоновское" время]. Кто это сказал? Я. Ну, конечно, конечно, не спорю. Но если мы будем использовать преступление, тогда мы будем должны использовать и самое главное преступление, которое совершается в театре. И каким-то странным образом нам откроется то, что видит наш взгляд. Тот тип вридения, что производит театр…

Да, ты меня спросил, видел ли я ее. Иногда мне кажется, что это была она, и она не хотела, чтобы ее узнавали. Хотя на этот счет у меня нет никакой особенной уверенности, и я просто ограничиваюсь произвольными заключениями.

— А дальше? — спросил Турецкий.

— Дальше ничего, — сказал о. Лоб. — На этом тетрадь заканчивается.

— Не может быть!

— Чего не может быть?

— Не может быть, чтобы в то время он так писал!

— Может быть… — сказал о. Лоб. — Все может быть. Именно в те годы он так и писал. Конечно, много позже его стиль разительно изменился.

— Что значит "много позже"?

— Ну… — о. Лоб пошевелил пальцами в воздухе. — Спустя какое-то время.

— "Бергсоновское"? Но, вот, что еще интересно: кто это сказал?

— Возможно, я. Но, между нами, — уже не помню.

Недоумение долго будет напоминать о себе. Дни, когда недоумение и все сразу ни на что не похоже. Спрашивается, жалость к чему? Ну да, не возражаю. Именно тогда я придумал, что она умерла. Мы лежали с ней рядом. За стенами сарая стоял изжелта ослепительный полдень, под моими веками пульсировало мнимое солнце, а ее горячая рука лежала у меня на бедре.

— Почему ты плачешь? — спросила она.

— Потому что ты умерла. — ответил я.

— И что? Что осталось после моей смерти? И зачем тогда я? Ты не ответил ни на один вопрос.

Да, но я ожидал, что мимо окна мелькнет тень. Тень мелькнула мимо окна, к которому я не имел никакого отношения. Теперь был мертв я/он/он/они, вернее, мы оба, летящие к мнимому солнцу под моими веками, перемещавшему романтические фрагменты свидетельств закрытой книги и огромного сада, тоже входившего в повествование, сплавлявшего мельчайшие буквы. Они уходили в непомерную глубину умаления. Такова оптика. Таковы опасность, отечество, окружность.

Так или иначе, я стоял в тамбуре и, погружаясь в негу гипнотического состояния, в которое по спирали затягивала монотонность заоконного повторения одного и того же (стирающая вообще возможность различий), внезапно увидел надпись на откосе насыпи. Птицы клевали мои глаза. Они не отличались зоркостью. Ни птицы, ни глаза, ни остальные — среднего рода — люди.

Я никогда не был ребенком, ты права. Обычную для тех времен надпись, выложенную крупным, побеленным известью щебнем, — белой галькой в сказках мальчик отмечал свой путь. Скорость, преодолевающая дискретность: роль всевозможных мифологий. Размытые белые пятна (сегодня я еще более близорук) гласили (не помню) либо: "до встречи", либо: "берегись козлового крана", а дальше все терялось, хотя я думаю, что поиски истинной надписи привели бы к лежавшей под рукой (надо учитывать возраст!) сентенции — относительно истины либо ей противостоящего. Казуальность небесной механики: гром следует за молнией. Акустическое присутствие наследует зрительному уже прошедшему. Казалось мы были одержимы чтением молний. Гром представлял излишнюю и медленную чрезмерность. Задавая вопрос, я уже знаю, что ты скажешь в ответ. Невозможность обратной перспективы. Банальность юношеских откровений отнюдь не претит и сегодня, вызывая разве что привычное в своей терпкости чувство отрешенной грусти. Однако, другие предощущения той поры, неловко и впервые переведенные на строго выученный язык, — не были ли они в той же степени неотвратимо смешными? Ничуть не бывало. Возможно, слова "истина", "ложь" вовлекались в отношения по причине отнюдь не желания установить их значения, но потому как они в свой черед являлись условными фигурами, скрывавшими в себе совершенно иные предпосылки вещей, связей, в крайнем случае их измерения. Возможно, такое прочтение было результатом аберрации зрения, или произвольности угла, под которым мелькнули камни перед взором какого-то проезжавшего мальчика, которому в невероятно отдаленном будущем именно этот эпизод, касающийся рассыпающегося в белизне шипящих гранул зрения, вскипающего по краю вещества, потребуется для накопления времени, вернее, для внесения незримого момента случайности в повествование и для отделения себя от вымысла описываемого, то есть — достоверного. Эффект стереоскопии, оскопления привычного ветвления: все происходит до того, как разворачивает себя мгновение. Время излишне.

Так я сказал какому-то человеку, остановившемуся перед моим окном в ненастный летний вечер. Что я мог ему предложить? Партию в шахматы? Одно или два забавных наблюдения? До сих пор не знаю, кто проезжал, и где я об этом вычитал. Важна была не сама фраза, и не то, что кто-то бесследно исчез; хотя и об этом, наверное, придется рассказать, но все в свой черед, даже чтение молний. Можно здесь остановиться, на мосту, над домами, глядя вниз, туда, где когда-то текла река. Открыть бутылку пива, после выкурить сигарету — вот родина. Оказывается, ничего этого не жаль. Ни реки, ни мостов, ни осенних наводнений. И это — просто. Что тоже несложно. Нужно быть уверенным в одном, в том, что у тебя не отрежут обе руки в знак неразделенной любви к собственному народу, невзирая на то, что таких народов тьмы и тьмы, причем какой из них считает тебя своей неотъемлемой принадлежностью, неизвестно. Это зависит. Тогда вряд ли обойдешься одной отрешенностью и грустью, — придется учиться писать зубами. Чего жалеть? По стеклу ногтем. По песку водой. Нормально. А когда поймешь, что и это пустое, когда опять уяснишь, что мир является заурядной совокупностью возможностей, в которой величие и ничтожество имеют неоспоримое, не требующее никаких гарантий, право являть себя в одном и том же мгновении, и что они и есть та самая безымянность исчезновения мгновения как такового, может быть, опять наступит пора понять, что нет ничего, о чем бы стоило писать. А никто и не пишет. В нарочито медлительном продвижении, слово за словом вести к концу предложения, к краху, к великолепной кратчайшей вспышке, настолько неосязаемой, что останавливается в странном весельи сердце и нелегко даже уму подыскать ей соответствие в каком-то возможном повторении, ни единому из них (вплоть до воображения) не успеть запечатлеть молниеносное распыление, когда на месте ожидаемого возникновения ничего не оказывается, и повисает нечто наподобие умозрительной пыли, нескончаемо долго оседающей на предметы, предвосхищения, вещи, воспоминания, с одной стороны сохраняя их, привнося в них неколебимую неуязвимость: навсегда; а с другой привнося изменения в их очертания, — возможно именно этим качеством неминуемого постоянства в незавершаемости ожидания преображения. Только утренняя пыль обнаруживает ток луча. Мы просыпаемся. Мир завораживает. Ты спрашиваешь мир — "помнишь ли ты свою ночь?" Ответа нет. Забор остается непокрашенным. Но еще прекрасней созерцать увядание распыленного по нашим зрачкам луча, проносящего, подобно галактикам сновидений, то, что так и не стало делом существования.

И все же, если быть откровенным, некоторые усилия прилагать приходилось. При всем желании этого не скрыть. Многие годы я не без интереса наблюдаю за процессом моего вживания в то, что привычно составляет план нашей жизни, исподволь обнаруживая или, лучше, проявляя узор, имеющий отношение только ко мне, каковому отношению, кстати, я мало верю. Из каких составляющих она складывалась, сказать теперь так же трудно, как и ответить на вопрос относительно состава любой вещи, ее проекций, теней, времени. По части чего я и сегодня не совсем уверенно себя чувствую. Вероятно, следовало бы говорить о спасении. Но произнося это, я, к сожалению, ничего не представляю, будто проваливаюсь в тягостное выжидательное молчание. Если бы в этом месте, скажем, я заявил, что обожаю поедать собственные или чужие экскременты, уверен, окружающие бы вздохнули спокойней. Было бы понятно, что то, что я пишу, является литературой и ни на что более не посягает. Кроме, пожалуй, "тайны бытия". Но как был бы я счастлив просто заниматься литературой, разговаривать о заветных планах, легко и радостно парить, позволяя себе задумчивые рассуждения о возвращении чувствительности в словесность, о значении ангелов, о младенцах, электронных сетях, юродивых, храня особое выражение лица. Слишком много восклицательных знаков. Вполне понятно. Слишком много слов. Что тоже верно. Вместо этого, увы, я занят самолюбованием и измерением головной боли посредством металлического циркуля. Иногда кажется, что я все-таки знаю место, где от присутствия людей никого не тошнит, но я знаю также и то, что этого места мне не видать, как собственных ушей. Есть, правда, и другие места. Из них я иногда возвращаюсь полным идиотом; а скольких усилий стоит каждый раз продлевать это состояние — неведомо. Редкие женщины (напоминающие мне меня самого) иногда в пылу страсти (отвращения?), или откровения говорят, что я похож на левантийского грека, — я спрашиваю, где она видела левантийского грека, она отвечает, что на какой-то картинке (из тех, проносится в моем воображении, что укрыты инеем папиросной бумаги и пожелтевший угол которых сахарно надломлен), когда училась в институте. Я пытаюсь представить, что такое институт, и у меня откровенно не получается. Неудача следует за неудачей. Life is a life. Потом мне снится картинка, выполненная в технике сфумато — некто в широких шароварах, с оселедцем на бритой голове, с лирой за плечом и с поводом, намотанным на кулак, выпуская клубы дыма, внятно произносит — "в наследство нам достался космос левантийских греков, но в результате рефлексии и ступенчатых (?) войн, космос претерпел значительные изменения: теперь он преисполнен слабости, червив и нуждается в том, в чем сам признаться не может из-за собственной немощи, которую он ценит превыше прежней возможности замерзать в непроницаемый кристалл огня в ожидании времен половодья. Бог оставляет человека затем, чтобы человек узнал Его отсутствие. Но в незакрываемом времени оставленности человек постигает отсутствие Бога как явление его присутствия в Его же собственном исчезновении. Не возможен ни единый образ, чтобы отразить это отсутствие, где постигается возможность, предопределенность и полная несостоятельность того и другого. Возьмем еще пример. Говорится, мы "'приближаемся к смерти. Прибывание смерти очевидно следует из представления неуклонного убывания жизни, ее уменьшения, истончения, угасания в желании и замещения противоположным, однако в мгновение самой смерти жизнь свершается как ее совершенное прекращение, во всей полноте страсти и присутствия, не имеющего ни единого изъяна".

Грек с жестянки медленно опускает веко на левом глазу, и я едва успеваю увернуться от летящего прямо мне в лоб цехина. Боль снова оттаивает в зрении, рассекаемом линией, по одну сторону которой мы есть, а по другую — нас не стало, не было, не будет, а есть одно: возможность первого, второго, третьего. Оно делится на две части. Одна принадлежит мне, другая греку, или той, кто мне о нем рассказывает, сидя на постели в махровом халате и белых носках, успешно притворяясь собственной сестрой.

Но в наших отношениях не присутствует и тени вражды. Звезды тускнеют, восток светлеет. Проходят дожди. Закончилась еще одна война. Потому что происходящее есть тайное совещание необходимых сил, и мы оставлены для того, чтобы свидетельствовать об этом в дальнейшем. Но ты, говорит она с долей удивления (скорее, оно мнится читающему это предложение), находишься вне того, что я бы назвала справедливостью. Да, тогда отвечаю я ей, допускаю; наверное потому, что мне не совсем ясно, что ты имеешь в виду. И, вообще, как можно говорить о справедливости, если с утра идет одна и та же карта, если второй день не прекращается мокрый снег, пейзажи впадают в нищету, денег нет, а в руках то и дело оказывается потертая фотография какого-то грека с куском пиццы в руках, стоящего на вечерней улице, когда верхние этажи домов сумрачно дотлевают алым светом, а внизу разлита прозрачная прозелень, которая — пройдет еще несколько минут — превратится в аметистовые дымные сумерки, как то обычно случается в этом месте, на углу Моховой и Пестеля, где ты ощущаешь, как мозг снова становится безлюдным средоточием всех улиц мира, а все вокруг кажется настолько реальным, что невыносимо хочется проснуться. Но идти приходится всегда по одной, независимо от стороны, которую выбираешь. И места.

Справедливо предположить, что в молодости именно такая экспансия представлялась единственной альтернативой тому, смутное осознание чего мы носим в себе задолго до разделения на то и другое. В слюдяные разрывы секунд по каплям втекала луна. Сок белены, лебеда под косой, бормотание гребли, — бесцветнoe горение горла и волосы воды на стеклянном гребне ветра. Знаем ли мы, что мы знаем; как каждый из нас это знает, а затем, после, потом, тогда, точно блуждая в садах синонимии — ступая со ступени на ступень, вниз, третий пролет, упуская с неожиданной легкостью отсутствие опоры под ногами (вереск, едва уловимый хруст подмороженного песка и плеск, означающие теперь тонкое кольцо на безымянном пальце — вот еще одна подробность, уводящая от означающего к синестезии): что означает каждый для имеющегося у него знания? Теплый удар ветра рассеял споры. Столкновение с ветвью, с дождем, металлом, с пеплом. Я проходил здесь по многу раз. Важно понять, каким образом происходит процесс лексического отбора. Выбор того или иного слова есть акт сознания, создающий реальность, к которой, за неимением другого, меня словно сносит течением — странные берега, к которым никогда не пристать. Перераспределение значений, освобождение смыслов: увеличительное стекло в медной оправе, модель фрегата, книга, раскрытая на странице, где краем глаза возможно вырезать беглое: "есть там какое-то дерево, из которого вырезают палки; они весьма красивы и пестротой своей напоминают тигровую шкуру. Дерево это тяжеловесно; если же его бросить на твердую землю, то оно разобьется как черепок", — подальше, за граненым стеклом шкафа, мраморное яйцо о четырех дюймах высоты, метелка из поблекших, некогда раскрашенных перьев, янтарная рыба с раздвоенным спинным плавником, заточенная в фальшивый хрусталь странного прибора, предназначенного для одновременного измерения высоты всех возможных лун. Одним словам отдаем предпочтение (они извлекаются невесть по какой причине из каталогов небытия, то есть — меня), другие остаются контурами лишь самих себя, мольбой перечисления, возникая в сознании тщетным стремлением соединиться с вещью, давно уже порвавшей с блаженным мгновением беспредметности в своем притязании на бытие. Возвращение невозможно. Какой день нам идет одна и та же карта. С Литейного на Маяковского заложили проходной двор. Не забыть. К слову, там никогда его не было. Заведомая ошибка. Ищи другую улицу. Другие окна и голоса.

А со среды на пятницу Диких приснился сон. Крыша не крыша, луг не луг, но идет Диких по плоскому месту, посвистывает и видит под ногами, как плещутся звезды, — дыры, подумал было Диких и был не прав, поскольку действительно шел по лугу, и было ослепительно светло. Так бывает, когда небо затягивается молочной сияющей пеленою, и свет невыносимо ярок по полудню, возникающий ниоткуда и не простирающийся далее собственных границ, и только стелятся тяжкие дремотные травы, а утром, конечно, никакой росы — к дождю как бы все идет, но ни капли не проливается, и все ярче горят очертания предметов, даже не их собственные очертания, а что-то в зрачке, то, что встречается с желто-пурпурным свечением следов, оставляемых вещью в ее движении. И тут откуда ни возьмись этот ребенок навстречу, надоел он Диких изрядно, но пускай, думает Диких, останавливаясь, как того требуют приличия. А дитя, лозой поигрывая, молвит, от света мучительного бессолнечного застясь рукою. А если бы глянуть под руку — увидать каждый бы смог облака, несущиеся с юга с сумасшедшей скоростью, низко… почти что над головой.

— Отгадаешь, Диких, — говорит дитя чужим голосом, — загадку, в живых останешься. — А само губы кривит, будто нет у него охоты такое выговаривать.

— Так ты и мое имя знаешь? — дивится Диких не по наивности, а по лукавству скорее — время затянуть хочет. — А не отгадаю?

— Да как же так! Человек ты бывалый, поживший, многое про жизнь знаешь…

— Ладно-ладно! Полно тебе, загадывай, — решается Диких, и становится ему щекотно под сердцем.

— Ну так вот, скажи нам, когда ты умрешь?

— Я? — говорит Диких. — Я? — И умолкает.

В первый миг почувствовал Диких грусть неописуемую, но уже в следующее мгновение говорит он следующее:

— Постой-ка… Если я правильно понял… Я умру, если не скажу тебе, когда я умру?

— Именно, — говорит дитя.

— Но, если я… будь по-твоему, назову срок, а потом все окажется не так?

Дитя пожимает плечами. Сон с разительной быстротой начинает сокращать свое пространство. Сон уже облегает Диких с неодолимой силой и будто в тесном, светлом мешке оказывается Диких, не в силах пошевелить ни губой, ни рукой. Затем все меркнет, и в сон приходят другие сны. Их много, и они приносят многое (пользу и вред, чаще — ничего), и это многое совершенно не имеет никакой пользы.

Я никогда не стану больше об этом писать, поскольку требование неисполнимо: к какому началу мы относим себя? Ты медленно и терпеливо меня обучала, будто нехотя… избавляться от смирительной рубашки "мы". Легче привыкать к богатству. Трудней отвыкать от нищеты. В последний раз. В первый-сотый раз вчитываясь в написанное, измененное неверным следованием еще более смутному представлению собственного желания, берешься угадывать слабые черты возникающего предмета. Лишь в слабости зрения раскрывается неистощимое величие, но, вернее всего, в восхождении к ослаблению. Он вынужден прибегать к молчанию. Что за нужда! Мы говорим лишь по причине непреложного желания понять то, что нами говорится. В итоге принимаемся (так иногда кажется) догадываться, что "мы" всего-навсего случайно запавшее в здесь и сейчас искаженное слово, правильность которого пытается угадать, выговаривая, исчезновение. Узор слюдяных разрывов. Чаще ночами, когда все уходили в (за) другое время, во (за) время скальпированных сновидений. Было бы куда как просто сказать, что в 11 лет, осенней ночью я увидел сон, в котором мне довелось переспать со своей матерью. Мы погрузили руки во внутренности птицы. Расположение органов было благоприятно. Предлоги, определяющие траектории глаголов. Скорченного, поджавшего колени к подбородку, нагого, меня без потерь и кожи несло, плавно кружа, между отвращением и страхом, одетого кровью, слизью, солью, рвотой. Фотография из анатомического атласа. Я научил петь сирен, я научил их слух цифровой записи, которой предстояло вечно хранить секретные узоры моего странствия, маятник которого рассек тело, исполняя его неуязвимостью, поселившейся ниже сердца сгустком ожидания. Тогда я перестал писать стихи. Слишком мало воска было оставлено моей собственной душе. Поэзия… та поэзия, которая… в ней было слишком мало насилия.

Я предпочел писать так, как мертвые читают книги: от конца к началу, как если бы во рту у них было помещено двойное зеркало, или же как иногда открывает себя зрению время, выворачиваясь наизнанку, превращаясь в сферу безоглядно созерцающего себя глаза. Так гласило их заключение. Базальтовые наледи испещрены киноварными очертаниями давно минувшей охоты, кровавых потеков, застывших карамельным сиянием. "Женское" — чрезмерно подробно. Кости тут же. Расплавленный мед. Насекомые царствовали в садах, как двурогие луны, высота восхода их измерялась янтарным всплеском нескончаемой китайской чешуи квадрата, сияющего на все десять сторон, как крошащееся сухим снегом заклинание. А ледяные дужки очков? А негромкий бой часов, расставлявший координаты цвету, запахам, предощущениям? А наш шепот и слова, ничего ровным счетом не значащие спустя несколько часов или дней? А фортепианные этюды Черни? А георгины, роса на дереве колодезного ворота, отдаленный плеск внизу, сведенный в блистающее кольцо, заключившее наши головы, но ни единого звука, ни единого дуновения ветра, — беспомощность птиц и других вестников. А, наконец, вот, это: "чем меньше опытности было у нас в подобных наслаждениях, тем пламеннее мы им предавались, и тем меньше они нас утомляли"? Сколь волшебно все следовало одно из другого, продолжало друг друга, себе же предшествуя в сознании предощущением иного продолжения в явленности навсегда повисшей в парении глагола настоящего времени. Видео-камера находилась у тебя в комнате. Монитор я оставил у себя; лежа на полу я смотрел, как ты раздеваешься (с потолка капало, еще я смотрел на провода на полу), как ты поглядываешь на камеру, зная, что я, должно быть, неотрывно смотрю на тебя, знающую, что я смотрю на тебя, как ты стаскиваешь с себя платье, все остальное, а потом не ложишься, а продолжаешь стеснительно стоять, испытывая нарастающую неуверенность — тебе предстояло предпринять вполне заурядную вещь (действие, заключенное в скобки, как выражение): кончить перед камерой, как будто для себя самой, оставаясь совершенно свободной от любого ожидания, но, тем не менее, осознающей, что ты "находишься и на моей стороне тоже", рассматривающая себя моими глазами, отдаляясь дальше и дальше от иллюзорного самоотождествления — вот где угадывалось все более крепнущее напряжение: между обрамлением, т. е. мной и пустотой, заменившей твою телесность и чистое намерение. Имеет ли "справедливость" отношение к нашим опытам? Исследование закона является безусловным его изменением. Мена, обмен происходил изнутри, как пламя в пламени. На мгновение ты поворачиваешься к камере бедром, что за этим кроется? — полагаю, смущение. Страх того, что я смогу увидеть татуировку на другом бедре, мельчайшие буквы которой складывались в рассказ о календарях и блужданиях в скрежещущих камнях, живших во рту монотонной речью о будущем, собственном будущем, — а мне что до него, какой нитью следовало меня пришить к самому себе? Ощущение бесполезности или никчемности всей затеи? Мы хотели любви. Это предложение не имеет значения вне предложения. Мы хотели множества слов. Она должна была стать добычей нас, возникающих с совершенно иной стороны повествования. Мы заслуживали того, чтобы увидеть ее лицом к лицу, увидеть, как она возникает из собственного отсутствия, — схватить тот момент, когда ее предпосылки меняют собственную природу: обещания стать чем-то иным, когда режущая слух тишина берется сворачивать пространство. Но где мы были в те минуты? Почему мы ничего не запомнили? Представление самих себя себе — задание было изначально непосильным. Продолжать быть реальностью и одновременно становиться ее же знаком, ничего не скрывающим, но неустанно возводящим себя в непрерывной тени, даже во сне, где ничто ничего не означало, кроме того, что хотелось в нем видеть. Я видел, ты видел, она видела, все видели. Куда девалось то, что было увидено? Видеть значит думать, думать значит спать. Сон не что иное, как необходимое сочетание знаков. Грохот воды рос у порогов, желтые гривы пены, влажные пряди воды в острых гребнях ветра и медленное мерцающее прояснение шума. На берегах — прищурься, сколько раз, — солнечные поля купавы. А то, как мы учились целовать друг друга повсюду, начиная с пальцев ног? Листаем дальше: когда ты прикоснулась бритвой к груди, — нет, разумеется, все поддается описанию: "зрачки твои сузились, — вот как это пишется, — дыхание на миг пресеклось и ты с нежной силой, при всем при том медленно, очень медленно провела тончайшую черту, которая тотчас стала расплываться кровью (утренняя волна близорукости), к которой ты склонилась и слизнула, а когда подняла глаза, я увидел, что они сияют ликованием". Green veins in turquoise, or the gray steps lead up under the cedars. Очевидно не следует выпускать музыкального инструмента из рук даже в огне.

Предложение описало дугу. Мне показалось, живо сказала ты, что я вот-вот что-то пойму, но это сразу же исчезло, хотя осталось в памяти налетом восторга предвкушения. Чрезмерная подробность в утверждении "женского". Это неимоверно важно, наподобие навыков устного счета. Но тогда, что это означает? Не знаю. Не задумывался. Так всегда, хотя это мое право, мое хотение, мое желание, моя очередная попытка "не исказить" мир. Что бы я ни сказал. По обыкновению, я и на этот раз пришел сюда, когда мне ничего не оставалось делать. Старика на велосипеде унесло в дальнейший дождь, факс от приятеля на глазах утрачивал внятность, — я был свободен. В университете барометр показывал сушь. На факультете танатологи в шортах пили пиво. Пива было запасено на долго. Сидевший рядом с ними грамматик изнемогал от собственной гримасы, приподнявшей уголки его губ, и от духоты. За гримасой плавно разворачивалась тайна грибов. Грамматик, вопреки всему, делил мир на покуда доступное (чего, как ему казалось, становилось больше) и покамест не доступное в высшей степени. Не доступное в высшей степени хранили танатологи. Они хранили недоступное в глубинах пива, вкус которого со странным упорством норовил ускользнуть изо рта грамматика. Рот напоминал ему нору из пемзы, в которой происходил процесс производства алюминия в континентальных масштабах. Цвели вишни. Коридоры были наивными, желтыми и длинными, состоящими из обморочных переходов между делениями циферблата. Танатологи относились к классикам с разумным спокойствием, но с ласковым укором к юным дерридианцам, которые в свою очередь невероятно много курили на лестнице, толкуя о Фассбиндере и последнем скандале. Фассбиндер был мертв. Суть скандала заключалась в том, что в последний свой приезд в Одессу Лиотар, мол, начал свою лекцию с анализа позднего Бердяева. Многие склонялись к тому, что это следствие обыкновенной ошибки, и речь шла о Бодрийяре. "И то и другое важно в равной степени", — веско заявил в изрядной бороде танатолог и протянул грамматику леща, совершенно волшебным образом извлеченного из-за спины. Существовало мнение, что Египет последняя станция. Ошибка всегда сознательна. Подчас ошибка является результатом сложнейших, многоуровневых операций и расчетов. Мне дали пива и время, чтобы я нашел в себе силы войти в аудиторию, песок и воду. Четыре человека листали тетради. Все остальное было как прежде — коридоры, дым, время, вишни и память. Окно в конце аудитории объявило о военных действиях. Воздушный змей трепетал в синеве. Рыбий крик костью стоял в ушах. Моя работа в этом университете подходила к концу. Однажды мне сообщили, что она началась. Я подходил к этому концу со свойственным мне равнодушием, но только с обратной стороны. В итоге работа и я вновь разминулись. Начинались каникулы, о которых я мечтал всю жизнь. Но, любезный читатель, как вздрагивает и поныне сердце при одном только припоминании тех мест, где всегда находился для меня приют и кров! Сколь благостно было засыпать под одеялом, которым без лишних слов делились с тобой антропологи, а засыпая слушать отдаленное и все же звонкое журчание коньяка. Трубу, по которой он тек денно и нощно, безуспешно пытались найти многие. В мое время говорилось о трубе, как о смутном, ждущем своего часа пророчестве. В иных диссертациях труба представала едва ли не архетипом паровоза, а со временем — энергии как таковой. Сотни жаждущих украдкой сверлили стены по ночам. Некоторые сходили с ума. Единственный человек, кто наткнулся на нее в период ремонта водяного отопления, был Григорий-Царь-Котов из управления главного механика. Однако, как гласит один из апокрифов, после своего нечаянного открытия Григорий оставляет котов, механика и постригается в монахи. Точно прочерченная деталь всегда ценилась в тех местах. Будто ускользало главное, и требовалась тонко взвешенная стратегия нанесения подробностей на карту, чтобы ненароком не затеряться в белых камнях, в изветвлениях "до встречи", или "никогда", как будто с кого-то станется прочесть иное, повторить путь, проследить, утверждая в повторении исчезающее. Отражение мгновенно, как сравнение. Сравнение неуследимо, поскольку "второй части" его не существует. Только серп маятника непрерывно серебрил траектории невесомым искривлением прямых, продолжая некогда написанное письмо в тюрьму. Насекомые, — строка из книги мертвых нескончаемо живущих в умирании. Однако свидетельства из этой области чрезмерно скудны. Города мало чем отличались друг от друга. Теперь ничто не мешает говорить об этом открыто. Секрет преисполнял нас значимости, в его присутствии пребывали смыслы, не отделенные друг от друга — Эдем значений. Я никогда не сумею (успею) написать о том, как образуется узор огня в поникшей от утреннего мороза траве. В сумерках без труда можно было угадать контуры ангела невроза или описания, означающего свою пустоту, не таящую никаких направлений, кроме одного — к нескончаемому предвосхищению собственного явления. Они сказали: "Ангел Истории"… Понимание эпифеноменально. Иным кажется, что этот опыт не имеет конца, я же придерживаюсь отличного мнения. Раньше я пытался разбудить в себе сочувствие к тем, кто их населял. Они прикладывали ладони к лицу, будто пытаясь укрыться за ними, но мне хорошо были видны их настороженные глаза. На грунтовой дороге не таял снег. Помнишь, я ведь не сразу разобрался, как надо тебя раздевать… Отточие означает не смущение, но забывание, точно так же, как непредвиденные обстоятельства, мешающие продолжению. Неправда, что руки знают, что им делать. Никто ничего не знает. На ощупь. Снегопад продолжался четыре дня и четыре ночи. Но я хочу вспомнить, видел ли я в минуты, скажем так, бесцельного (абсолютного!) "блуждания по твоему телу" то, что находили мои руки? И связывалось ли это с образами, столь беструдно до того завладевавшими воображением? Каким образом происходило совмещение тебя с той, которая как бы существовала до тебя, но благодаря, разумеется, тебе. Почерневшая пижма, небесное вращение велосипедных колес, солнечное расследование. Убийство, как древоточец, прокладывало свой путь в массиве недоумения.

Оно определяло границы сроков и непогоды. Однако я вовсе не нес им никакой вести. У стены непомерно высокого, лишенного привычных пропорций, строения воздуху отвечали неслышные гонги. Их звучание было ложно геометрично. На холмах Калифорнии в рассвет мы слушали изгнанников Тибета. Они настоятельно утверждали, будто продолжают свой философский диспут, начатый в 1439 году в дацане Чжюд-мад пред лицом самого Шеграб-сэнге, только что завершившего строительство этого дацана. Иные утверждают, что обилие выделяемого пота при диспуте не свидетельствует о приближении к просветлению. Но мир состоит из ложных признаков присутствия, и только укол соломинки в темя позволяет увидеть то, что неподвластно как знанию, так и молитве. Широкие пурпурные рукава, подбородки, бензиновая гарь. Иссиня-черные птицы с алыми хохолками парили в лучевых сферах дрожи у самых верхних уступов здания. Воздух, раскаленный ненасытной прозрачностью, приближал вещи к их истокам в зрачках. Снизу нам было видно немногое, но я заметил на крыше несколько человек. Один из них сидел на стуле в неуместном для такого жаркого вечера темном костюме, рядом с ним держась за спинку рукой стоял некто с раскрытой книгой в руках, тип его лица наводил на размышления. Был еще кто-то третий. Я видел как на их лицах, на летавших по кругу с шелковым треском страницах открытой книги и коврах, устилавших крышу, играли сапфировые отсветы далекого пламени. Не исключалось, что в порту горели корабли. На миг передо мной встала картина странного и доселе никогда не виданного города. И странно было то, что я давно как бы знал, будто находится он на севере, и ночи его являются зеркальным повторением дней, а сам я тем временем не шел, но будто бы плыл среди серых безлюдных домов на легком не известного мне типа судне, чьи паруса поедало призрачное пламя. Мне показалось, что я даже слышу обрывки беседы. Чей-то голос произнес: "все происходит как бы в виде сонной догадки… места, которому не описать собой ни результата, ни предпосылок…" Вслушиваясь в слова, которые мне что-то отдаленно напоминали, я внезапно увидел себя подносящего безвольно к огню руку. Пламя не жгло. Вероятно это ощущение спугнуло наваждение. Продолжалось оно, судя по всему, недолго. Едкая и не остывшая пыль, курившаяся под ногами, окончательно привела в чувство. Я оглянулся, стеклянные клетки с детьми на деревянных колесах в строгом порядке следовали за основной колонной. Штандарты мерно колыхались в раскаленном молочном тумане.

Мы провожали планеты в очередное изгнание. И вот еще что: взмахи рук. Точно нас приветствовали, хотя было очевидно, что мы покидали город. Могло показаться, что мы уходили, пересекая воображаемую черту мнимого поражения, которым всегда, даже во снах оборачивалось бессмертие. "Нужно было прожить жизнь, — услышал я негромкий голос, — чтобы понимать все не так, как понимали это другие…" И кто-то в ответ: "Но является ли то, что я говорю, тем, что моя речь "перенесла" из области намерения "это" сказать в спектр призмы языка, тела его смыслов, куда вовлекается любой мой, разворачивая свои собственные отношения? Ложь — лишь поправка на параллакс. Струны, натянутые во рту, переливались дрожью расщепленных следствий и темными радугами ртути, не пресуществленными в двойные зеркала. Как смехотворные в своей поспешности суждения. Как коричневое на розовом. Как дождь на лице. Как известное в неизвестном. Как соловей. Как "где", в котором находится "всегда". Горы приблизились, однако ничто не изменяло пропорций во взаимосвязях звука и памяти. Фарфоровая чистота окраин в сколах расстояний между вещами наращивала частоту передающих колебаний. Их было недостаточно, чтобы мысль смогла обратиться к ним, словно к опоре дальнейшего движения по безымянным склонам, но вполне достаточно, чтобы немо обустроить сладостной снастью оперы любое движение извне. Человека отделяет от него самого самая малость — язык —, об окончательном избавлении от которой он неустанно просит небо. Последнее также является неприметным различием, не дающим человеку исчезнуть в своем к нему обращении. Не уточняя кто и зачем. Иногда снится, что вытаскиваешь как бы занозу. Она оказывается непомерной, она непрерывна, — ты сматываешь себя, оставляя себе лишь одно головокружение и слабую попытку ухватиться рукой за край постели. Утешение не из лучших. Иногда вопрос совпадает с ответом.

Их обычаи поначалу вызывали понятное разочарование, а по прошествии времени все более заинтересовывали неизбывной никчемностью, затрудняя поведение. Я вспоминал улицы городов, бескрайние славянские просторы подоконников и коридоров. Ко всему прочему я подозревал, что нам какой уже день идет все та же карта. Широкие реки песка охватывали город с севера, откуда, поднятые смерчем, медленно выгорали к плато. Искусство попрошайничества находилось под официальным покровительством государства, для нации оно было всем — литературой, историей, отчасти философией и богословием, но конечно, если бы они были знакомы с Платоном, они несомненно объявили бы себя продолжателями сократической традиции. Деревья здесь не имели листвы, но обильно цвели каждый одиннадцатый год. Таков был цикл превращения просьбы в ответный дар. Число одиннадцать управляло жизненными циклами: неделя состояла из одиннадцати дней, между зачатием и рождением пролегали все те же 11 месяцев, жизнь человека обозначалась просто числом 11, которое выражалось в фигуре особенного начертания, напоминающей две стрелы, встретившиеся в полете из. Деление на два означало в те времена безумие. В одиннадцати, полагал я, они сохранили монаду единицы, не унизив ее нисхождением к делению. Зависит, как записать.

Они любили театр, сплетни, вялое вино из плодов, по вкусу напоминавших цветы акации (особого сорта смоквы, не ведомые на свере), были безразличны к обманам и проблемам бессмертия. Отправляли свои естественные потребности лежа. Бег был запрещен. Бог позволялся в виде ложного воспоминания. Один из их художников, бритоголовый и безликий, как утренняя тень, помог однажды издать книгу моих наблюдений: тончайший лист стали величиной с парус был прорезан несколькими буквами: в них вился ветер (close reading), тем временем как другой ветер, с гор, играл самой гигантской стальной простыней. Два чтения. Я благодарил его и смутно вспоминал жужжащие серебряные книги моего детства и яблоки, по которым мы рассчитывали когда-то свою судьбу. Вызывало удивление то, что им был знаком бумеранг. Поначалу я думал, что он являет собой манифестацию вечного обращения вокруг своей оси буквы, скорее, иероглифа, но потом оставил эту мысль как излишество. Именно он, точнее одиннадцать бумерангов, вращавшихся под куполом строения, где вершились суды над отступниками, являли собой образ вселенной. Теперь вы понимаете, по какой причине вначале я принял бумеранг за букву. Периодически возмутители общественной морали посягали на истоки, — они призывали свергать старых идолов, вводить новые правила счисления и раздавать свое имущество другим безо всякой на то просьбы. Боги их ходили по улицам в алебастровых масках, кости их были на удивление слабы и гибки. Каждая женщина могла, если хотела, остановить бога и задушить его. Что в свой черед справедливо вызывало негодование и жестокий отпор со стороны народа, который не мог помыслить, чтобы вся красота, которой они владели безраздельно на протяжении своей истории, и принципы которой укладывались опять-таки в учение о просьбе и красоте, даруемой просящему, могли быть принесены в жертву чьей-либо неуемной гордыне. Коллекции набальзамированных богов переполняли музеи. Однако возмущение никогда не преступало границ чистого теоретизирования. Наивно полагать, что концепция прошения, просьбы — на которых зиждилась этика и мироздание этих людей — была чем-то наподобие философии лишения. "Бумеранг обретает разящую мощь исключительно благодаря правильному пути возвращения" — гласила сентенция, бывшая в пору нашего там пребывания довольно популярной. Ее было принято распевать, хлопая в ладони. Иногда они безо всяких усилий, и совсем уж неожиданно для посторонних переходили к совершенно абсурдным, попросту смехотворным положениям. С трудно постигаемым страхом они принимались говорить о бесконечной матрице, в которой сокрыта еще одна — матрица предела, т. е. все мертвые, как воплощение "концов мира". Тоническая система языка позволяла петь что угодно. И что именно совлечение этих двух конечностей дает третье — абсолютно незавершаемое пространство.

Они пригласили нас для того, чтобы мы научили их двум вещам. Первой — спать ночью (нам пришлось создавать ночь). И второй… о которой я не помню совершенно ничего определенного. Я вышел из конторы, махнул охраннику рукой, лил дождь. Можно было пройтись пешком по Литейному к району, где находился мой дом, точнее остатки однокомнатной квартиры, до которой было всего минут 20 ходу. Квартира состояла из окна, кухонного стола на кухне, компьютера, который собрал о. Лоб, и который вечно висел on line. Иногда из Карла и о. Лба. V uglu byla postel'. Из окна, как мне иногда снилось, была видна такая же квартира, из окна которой был виден падающий снег. Не будем на этом останавливаться. Невероятно, как узок круг действующих лиц, как уменьшаются в размерах книги.

Следовало вначале навестить Карла, но я поймал себя на том, что опять забыл, чем он занят. Вода затекала за воротник. Холод радовал. Стоя на мосту над районом, простиравшимся внизу, где в тумане уже переливались огни, я беспечно курил. Это место до сих пор называлось — "Нева". Некоторые еще помнят фотографии того времени, на которых вместо жилых кварталов и всего прочего тяжело блестела выпуклая вода. От той поры ничего такого не осталось. Кроме мостов.

А кому не жаль? Никто не знает, что дороже — вода или электричество, или, например, электричество или смерть.

Опускается веко, сквозь ливень лезвия шествует единорог.

Разумеется, всякий раз заново обучаться вкусу вина под знаменами одного и того же ветра. Чаша ночи, вскипающая инеем — какие глаза смыкают ресницы, испепеленные снегом? Моя рука (слышать, неотчетливо), тяжесть еловых лап под снегом. Кипящая стужа в сухих ожогах пернатых, — какие глаза остаются здесь, в расселинах вещей, в порах их вещества, теней, не избавленных от своей невесомой ноши? С грибных окраин прихотливо движутся вихри, завивая красный песок в коконы вспышек, позволяя желанию видеть себя в створах бессонницы как чистое напряжение, способное открыть "одно" "другому", заточая маловразумительное шевеление губ (и опять возвращение к воздушной, медной речи) в чечевичные льды зоркости, кислот, приближения, незримости. Петунии, гранит, слабый вьюнок на беленой известью стене, сахарные ангелы, торящие пути нити зеркальных соединений над темной рекой огня, проносящей сухие сучья, вырванную с корнем траву, трупы сходств и тела, чьи лица читает зеленый месяц, внося в чтение освобождение усмешки, будто пальцам уже никогда не вылепить тех же рук, ладоней и глаз, отпуская их, под стать яблокам в бездонное падение, цветущее на краю трилистника и прикосновения, на пределе глины осоки и дыхания, сводящего в острие мнимой цели один или несколько слогов, мучительно их не узнавая в отмывающем бормотании, подобно темным рекам огня и соленому теплому туману, идущему с мелководья. Тысячерукое солнце срывает паруса возвращения одного к следующему, что принимается за изменения. Но здесь ты прозрачен и сходен с вином. За шаг до этого, за страницу до только что вписанного предложения залегает то, что возможет выявить себя в любой метафоре, — разве не этого добивается пишущий, не окольного ли, косвенного пути побега к началу, всепрощающему начинанию, поскольку только в его перспективе вероятно почувствовать ни с чем не сравнимый привкус бесполезности, бесплодности начала, будучи слитым с ним воедино — ощутить неосуществимость никакого рождения, не этого ли ищет пишущий, не того ли, что так или иначе присваивает себе имена смерти; хотя у последней имена, родовые окончания и прочие аксессуары не имеют числа, или же иначе: имеют, но только по эту сторону, как бы в пунктуме начинания, становления, смещения, растрачивая все до щепки и в том числе имена по мере приближения к именам, числам, намерению. Точно так же в проект "любви" заложена энергия потери как вдохновляющая затаенность опыта, не замыкающегося ни на одном выборе, понятии, определении знания, что — не-сбыточно, не-бывает, не подлежит быванию (иному предлогу), как если бы оно намеренно опережало собственное предощущение; тогда говорится "любовь", или другое, если моросит, либо если с Гавани несет листву и спящих птиц сквозь кроны натянутых струной, израненных монотонностью деревьев.

Многих/многое мне довелось встречать часто. Как и эту прекрасную лестницу, белевшую, под стать осколку Крыма в поволоке непроглядной синевы. Мосты прекратили быть связующими элементами ландшафта, они были отделены от того, что соединяли. Прохожие, как я. Мы уходили. Еще бы. Потом приходили. Некоторые возвращались, вопреки противительным союзам. Упреки в их сторону необоснованны. Иные довольствовались скромными упражнениями, в результате чего появлялись огромные, но невообразимо хрупкие машины. Мы не схожи телесно. Согласен, разве что сходство можно найти в том, что кожа… да, почти одинаковая кожа, если не считать татуированной черепахи на моем левом плече и нескончаемого повествования на твоем бедре, чьи буквы, стирая какое-либо возможное истолкование с поверхности воображения, стремительно уменьшают свои начертания, становясь атомами твоей крови, порами смысла, беспрепятственно циркулирующими в обмене таких веществ, как слюна, сновидения, память, меняя комбинации их составляющих, образовывая твой телесный остов, скелет, — skia — нечто предшествующее, как времена, обнаруживающие себя в определенный срок: таково исступление, обмен, перемена, сладчайший прыжок в неподвижности, — повествования до тебя, до всего, а ты лишь кожура, означающая то, что ожидало тебя с раннего детства, с еще более непонятного времени. Вечер обычен. Строен в распределении света. На чьем левом плече? Двигаться — последняя иллюзия, доставшаяся от фармакологической эры. Что, интересно, помещено в эту кожу? — кости. Обилие влаги, жидкости. У некоторых бытует мнение, что именно под кожей помещается душа, хоронясь в чаще костей и молекул. Чертежи их диспозиций хранятся в предгорьях Нью Йорка. Примечательно, но никого не снедала зависть. Луна обегала зрачок и закатывалась ртутным шаром за глазное яблоко. Рот наблюдал старение речи, ее разрывы. Я никогда. Зрение имеет свою подоплеку. Отстоит ли тебя предмет зрения, либо вписан в твой "читательский нарциссизм" неким наростом коллективного проекта? Где они, наконец, сколько их? Красивы ли они, умны ли? Узнаваемы? Мое письмо является ярчайшим примером классицизма конца двадцатого века. Впрочем, даже при более пристальном вглядывании — увидать кого-либо попросту невозможно. Вот только тогда нас тут не было. Двигаться сквозь кисею сна. Можно ощупать руками. Не прикасаясь, овладевать. Машины порождения смыслов суть описания отвлеченных повторений, их территорий. Возможно ли повторение без того, что в нем повторяется? И последнее: падение ножа осветило неподвижную птицу горящим магнием головокружения. Падение птицы разделило зрение на две половины: медь и буква. Люди на крыше зашевелились, но мы не подняли голов, мы шли, покидая это проклятое место, как покидали другие похожие на это, а за нами неотступно стлался запах свежей гари. Поэтому буквы должны были быть вырезанными, обязаны были быть определенной веществом пустотой. Ничто не может стать следом. Однако мы научились придавать им очертания ничто, сообразовывая материю со своими прихотями.

Таковы и мои воспоминания, собираемые с "особой целью". Одна, где все неделимо, вторая — где все пребывает как бы пред собою, не выделено, не узнано, даже если на ощупь, не прикасаясь. Нас призвали как повелителей знания, но срок контракта истек. Сок молочая истекает из надрезанного стебля. Завершение лактационного периода луны совпал с началом затмения солнца. По этой причине многие наверху отпрянули от края. Что само собой разумеется могло означать утрату хладнокровия. В самом начале по обоюдному согласию мы принялись разрабатывать тему одиночества города, подобно вдове восседающего в партере. Меньше всего интересовали психоаналитические аспекты сравнения. С их стороны пришло предложение изменить терминологию. Грамматические категории числа. Мы продолжали мерное передвижение. Нищие валились во влагу встречного ветра, напоминая продрогшие жестяные фигурки из тира, нанизанные на скользкую нить выстрела. Сколько денег ты дал сегодня тому, кто протянул руку за подаянием? Цвели тюльпаны, вращались тибетские мельницы, жужжащие цилиндры, исполненные пчелами, плененными будущим.

Моя любовь выскользнула из тебя, не оставляя ни следа, ни вчера, ни сейчас. Мы понимали, что для сравнения нуждаемся в себе самих, как в другой части сравнения. Немедля я подумал, что ты — стекло, в которое вплавлен мой рот. Превозмогая отвращение, я притронулся к тебе, поскольку в противном случае нам не удалось бы то, для чего мы встретились. Твое падение лучом выхватило парение ножа, отражавшего птицу и рыбу в горящем магнии.

Раны благоухали левкоями, горячим воском, рвотой. Разве тебе больно, спросила ты. Мы покинем эти места и превратимся в раковины, устрашающие своими краями и неясным шумом, заключенным в самой сердцевине, в пустоте, зачинающей наше ни в чем не завершаемое превращение.

Ссадины, растертые в кровь кончики пальцев, крошащийся ракушечник, колеса, бегущие по холмам вниз. Шлейфы горячей пыли Прованса. Красный шалфей, бессмертник и мята. Теперь довольно, сказала ты и ушла под душ. Воспетый Гомером электрический вентилятор. Мы ползали по полу, собирая порхающие страницы. Тушь искусна в оцепенении, но только так цвет сужает себя до узнавания в спазме; как плющ на глухой стене двора. Но ведь мы только-только подошли к тому, что было потом, когда мы оба научились раздевать друг друга, или, иными словами, не обращать на это внимания. История выгорала с медлительностью чернил на палевых подкрыльях жуков. Речь шла об отвращении и апатии.

— Сумасшедшие также стареют, — ответил я. Мне спешить было некуда.

На что ты сказала:

— Отсутствие логики без труда умещается в определенную логику устранения.

— А чем руководствовалась логика нашего поведения в деревне? — Эта была старая почти забытая история начала нашей любви, когда однажды ночью, не сговариваясь, мы сцепились голыми в грязи коровника — я помню вкус жижи, в которой мы катались, то, как она орала, что это то, что надо, чтобы понять, зачем мы еще нужны друг другу, если вообще нужны, — потом ее руки стали слабеть, и кроме нашего дыхания ничего уже не было слышно.

"Смерти никогда не бывает слишком много", сказала она днем позже, подстригая мне волосы, — "а я, между прочим, так и не заметила", продолжала она рассуждать, "кончил ты, или нет… Хотя, какое это, вообще, имеет значение!" В ответ я пожал плечами под простынью, которой она меня накрыла. "Можно, вообще, никогда не начинать, но это, конечно, дело принципа", добавила она, и через несколько минут — "ну скажи, на милость что-нибудь! Какого черта ты молчишь? Скажи, что тебе хорошо, когда я тебя стригу или — что-нибудь придумай." Спустя несколько лет я ей сказал, что можно было никуда не уезжать, что теперь наши забавы кажутся невинными как бумажные розы. Розы и есть розы, ответила она, и по отсутствующему выражению лица было видно, что ее мысли заняты другим.

Дыхание крепнет. Облако. И горожане, знающие вполне, что только слово отделяет их друг от друга и от них самих. Призрачная препона призрачных времен. Счастливы ли они? Но ты, почему ты также теряешься в этих рядах, толпах, молча стоящих по обе стороны лестницы, уводящей к берегу. Да, в этом случае невнятность вполне простительна. Само собой, ночью я поймал себя на том, что ничего не понимаю из открытой глазам книги. Объяснение, развертывающее следующее объяснение: такова информационная стратегия общества. Способы объяснения различны, однако их объединяет очевидно выраженное намерение открыть механизмы, производящие значения (в лучшем случае, закон), но, происходя в постоянном смещении, объяснение представляет собой акт, результат которого заведомо нуждается в объяснении как новая данность. В таком контексте находит место известная иллюзия интеграции информации (по понятным причинам "понимание" в качестве термина не применяется), или, иными словами, целостная картина происходящего. Принцип объяснения, даже не восходя к еще более строгому "доказательству", есть принцип управления. Дальше мне неинтересно.

Книга вкрадчиво листала меня страница за страницей — все были пусты и одновременно тесно исполнены строками. Стрекочущее прошлое освещало пыль, испещренную скорописью пустыни Наска. Метбар. История этих мест уходит в эру отступления океана, формообразования раковин, становления состава крови на гончарном кругу. Подай мне свитер, нож, соль, чашку, хлеб, кровь — пусть все, что угодно. Так я хочу. Бог мой, какой теплый вечер! Как давно все это было. Как обворожителен тихий полевой ветер, колышущий цветы в сумерках. Случай и выбор ничем не управляют, — если кто и упомянет об этом в мемуарах, это будет означать одно: лишь в определенных условиях, где альтернативы послушны в управлении противопоставлению. Прости такую неловкость. Не может быть, чтобы прежде я обнимал тебя по-иному. Но как? Что было вокруг? Чем были заняты наши головы? Мы? А наши руки? Изменились? Кто-то стучит. Отлично, кто-то принес нам деньги и вино. Если бы в начале 60-х мы знали о грибах, мы бы никогда не изведали вкус истинной меланхолии, очарования пыли, последних лучей дня, выгорающих на камнях. Стоит ли забираться в Ад, чтобы в итоге начать по нему тосковать? Вопрос времени. Ответ пространства. Любое перечисление, изводя себя в приращение, обретает критическую массу достоверности. Не думаю. Сосредоточься на пальцах ног. Все сияет. Ослепительный блеск, невыносимый слуху блеск! Для чего нужна слепая вера. Такова ночь. Такова чума. От Млечного пути несутся те же раскаленные, но уже невещественные листья. Деревья осыпаются вихрями. Не понимаю, что важнее — знать "как" или "почему". Даже при пристальнейшем боковом вглядывании в кристаллические образования шума. Насыщение повествования происходит задним числом. Отсюда мы движемся к третьей строке, и ожидание вписывает несколько малозначащих или ненужных слов. Возросли цены. Но не настолько, чтобы теряться, чтобы терять голову. Помню, как клялся (неблагозвучие), что никогда не выпущу тебя из рук. А что в итоге мы растеряли? Несколько дешевых историй?! Затем слова медленно смыкаются краями (производство чистейших, вне корысти, форм) и составляют предложение, не имеющее завершения в намерении. Вместе с тем, что возникает раньше, намерение слова, или же слово, взыскующее намерения? Такое предложение готово раствориться, утратить определенную "собственность" в любом окружении. Как я, например, или ты. Вот твои документы, сука. Нет, Вера Сергеевна, ваш план мне не нравится. Конечно, я могу пройтись по их сетям, но это нам ничего не даст. Она отнюдь не относилась… хорошо, пусть — относится! — к тем, кто предпочитает хранить деньги в банке. Как это сделать? А то вы не знаете, бедная! Ну, ладно, это мой, скажем, секрет. Кстати, куда вы отправляетесь вечером? Нет, я не настаиваю. С какой стати! Вы босс, вы платите мне жалование. Между прочим, сегодня вам кто-то звонил несколько раз. Не называя себя. Да нет, еб-твою-мать, как только я спрашивал, тут же бросали трубку. Конечно уверен, моя персона мало кому интересна. (Нет, проблем в том, чтобы пощупать банковские сети, не было — надо было просто связаться с этими ковбоями из Дортмунда, и через них выйти на себя самого. Как жаль, проклятье, какая жалость, что Карл подался в свое тупое странствие к "мертвым").

Или продолжительность денег. Я знаю, — или же (хотелось бы думать) я по обыкновению не слышу слов: следовательно, так ты поворачиваешься в мою сторону, свет из окна (для кого?) падает на твое лицо, ты слегка (медленней) поднимаешь руку; словно ты хочешь остановить себя, а я не намереваюсь тебя прерывать, мне нечего сказать, то есть, я вроде бы сказал то, что надлежало: "почему плачут дети", — я многое дал бы за то, чтобы сказать (прежде всего, захотеть…) тебе еще что-нибудь, а затем… нет, я опять ничего не слышу. С кем ты все время говоришь? К кому ты обращаешься? К врачам? Лучше видеть. Положи трубку! Я много курю. В моем возрасте следует делать что-то другое. Никто ничем не владеет во всех без исключения домах. Я приезжаю (теперь пытливый ум может расставить знаки на смутной паутине — прибывание, расставание… маркеры, не отличающиеся, к слову сказать, особенной надежностью). Какое отвращение вызывает запах этих задохшихся, гниющих роз! Я ни о ком не хочу думать. Все, что пишется — пишется с целью не возвращаться к написанному. Странгуляционная борозда северного различения. Медленное двоение на "я" и "ты" — обыкновенный признак слабости. Всегда есть те, кого никогда нет и не было. Каким образом этот предмет отличает себя от иного, например, от "Галилея"? Вопрос можно поставить по-другому: что разрешает "мне" в этом предмете его же мыслить, изводить его в мое присутствие, и, если это действительно так (введенное слово действительность "очевидно" является тенью виртуальной действительности неприкрепленных слов, чьи референтные спирали никогда не замыкаются в пункте определенного значения; поезд не останавливается на этой станции, можно поглядеть из окна на надписи, выложенные на насыпи, но нас интересует подлинность интонации! — вот что надлежит выбирать между сферой опознаваемости и растворением в неочевидности), если это не является результатом внешнего настояния, какие изменения претерпевает этот факт в моем опыте по мере того, как я продолжаю отвечать на его приглашение его же мыслить (воображать, переживать, воспринимать, etc.). Наиболее искренним ответом предполагается следующий: я не знаю, что такое поименованный предмет. Конечно, я не знаю этого до тех пор, покуда он не будет поименован. Но правомерен будет и такой ответ: я не знаю, что такое этот, поименованный предмет. Его имя, его присутствие в моем опыте, то есть, знание в какой-то момент перестает меня удовлетворять, более того, оно становится совершенно не адекватно себе в момент спрашивания. Вопрос всегда уничтожает ответ. Конечно, конечно, можно многое и о многом напомнить себе или, на худой конец, придумать какие-то картины раннего детства.

Действия, упорядоченность. Несложно увидеть собрание сочинений любого цвета на полках, чучело птицы, формулы, потрескивающие подобно воздушным змеям при прикосновении горячего воздуха. Влажный дерн под стопой. Говорить о телесности-теле не означает в нашем случае говорить о нем как о свойстве-субстанции, иными словами, о сфере становления в привычном смысле. Искриться. Нельзя прикасаться. — Как скрип двери, — к кривизне, к увеличению напряжения. Запах бумаги, полиграфической краски изумителен. Гравий, интервал, течение микроэлементов в клеточном замещении священных текстов, — перетекание форм. А также строки, отдельные строфы, главы. Можно. Однако не следует вовлекаться в действие, описывающее запрет на вовлечение. Острова. Птицы. Я застигаю себя любопытствующего (разрешение, покорность чтению) — кому принадлежат слова, описывающие уничтожение ответа в вопросе? — мне, держащему книгу в руке, спускающемуся по меловой лестнице к воде, бумаге, удерживающей россыпь знаков в силу каких-то химических законов сцепления и взаимодействия, магии, превращающей ряды литер в то, что одновременно с таким превращением производится в воображении?.. Что делает вещь вещью? Чистота знака определяется мнимой зеркальностью плоскости, по обе стороны гримасы равенство. Смерть — истоком ее прибытия? Производство чистых денег зависит от состояния атмосферы. Я предпочитаю думать о физической реальности тела как о некоем интенциональном "сгустке" (хотя, в какой-то момент я ловлю себя на том, что "мое" тело происходит в процессе "нейтрализации" — то есть, в безотносительности к тому, что оно существует или не существует в действительности!), — кто это я, мыслящий свое тело? — либо как о нескончаемой возможности предвосхищения любой вещи (самого себя в том числе), производимой моим сознанием в ходе ее, вещи, восприятия/желания. Но что возникает в воображении? То же, что у меня, у другого? Полная несообразность действия в приближении: отклонение в историю, признаки "чередования" народов, надрезов, стирающих то, что именуется действием в отсутствие действия: вещью, или же речью, обращающейся к речи. Сошествие в Аид — метафора построения знака в компьютере. Что в свой черед полагает следующее: а вероятно ли общее знание? Чувствуешь ли ты то же самое, что и я во время наших объятий либо объяснений? Как сравнить части нашего опыта? Что оставляет нам что? Или — есть ли обе наш один, существующий независимо от числа? Хорошо, допустим, телесность и есть горизонт ожидания мной (моим телом) привходящего мира — плавающий предел/передел окружающего, извлекающий его из отсутствия в опыте нескончаемого различения. Однако, что является тем сходным, что снова и снова понуждает нас его переживать, как если бы общее знание было нашим достоянием, тем, что позволило бы мне говорить об этом предмете с другим — наконец-то он очерчен, — разделяя его в процессе постижения знания и друг друга в нем. Тогда мне гораздо удобней рассматривать телесность-тело как некую границу, не имеющую ни внутреннего, ни внешнего — то есть, как некую перманентную синтаксическую операцию производства самого себя и другого. Общий здравый смысл настаивает на том, что все это совершенно естественно, и о чем не стоит упоминать.

И все же как отвратителен запах задохшихся роз.

Не косвенность — зрение, коснеющее на никогда не преступаемых подступах к вещи, в каком бы "есть" она ни скрывала своих границ.

Через час Диких лежал на матрасе. На полу перед ним стоял телевизор. На экране плыло облако, которое плыло за окном, проплывавшим по стеариновой плоскости стекла, коснеющего в пределах допущенного перемещения представлений. У двери на полу звонил телефон. Диких на звонок не оборачивался. Я тоже не обернулся, я думал об университете и вселенной. О. Лоб внимательно следил за фотографией и за тем, как на ней разворачивается действие. Он водил пальцем, шевелил губами и иногда неслышно, про себя, восклицал не особо внятные для кого-либо из окружающих слова. Карл уходил дальше по пустыне, умещавшейся в невообразимо тонком прикосновении иглы или числа (идеальная пустыня располагается всегда позади), и его тело, распростертое на пропотевшей простыне, которую никто ему не менял два месяца кряду, иногда передергивала невесомая судорога.

— Над ним плывут облака, — сказал о. Лоб.

— Что-то в нем покуда еще связано с чем-то, — сказал он спустя время.

Мы говорили о поэзии по той причине, что в ней уже не было ничего связанного ни с чем, она представала чистой областью разреженной отвлеченности. Границы ее пульсировали, но за ними ничто не обретало очертаний. Облака опускались к склонам. Говорить о поэзии было занятием, исполненным глубокого значения по той причине, что смысл ее никоим образом не переходил ни в какое действие, пульсировавшее ее границами.

Белые облака неслись с грозной силой по ослепительно синему небу. Мы завороженно смотрели на картинку. Она укрупнялась. Зерно ее разрасталось, в поры радостного, как узнавание, разрушения проникали споры других изображений, принимавшихся рассеивать возможные облики, но то, что должно было за ними следовать, заведомо отставало. В отмытом промежутке Кирпичный переулок словно вымер от зноя. Резкий, нестерпимый свет заливал каждую выбоину на стенах и трещину на асфальте. Из стен и мостовой росла белая трава. Мы увидели, как Диких увидел себя, идущего по переулку. Потом он стал тем, кто шел. Пользы в том не было никакой.

Он шел к окну, где когда-то сидел ребенок; нет, не ребенок, — урод, старик… нет, не старик, но, скорее, ребенок. Окно было закрыто. В зеркальных стеклах стремительно летели те же облака по темному от зноя небу. Диких наклонился к стеклам и сквозь ожившие потеки синевы стал медленно различать внутренность комнаты.

Она была уставлена коробками, подле второго окна на штативе стояла видеокамера. На матрасе у стены кто-то лежал. Перед лежавшим стоял телевизор. На экране стремительно падали облака, за которыми восходило в упоительную темную бездну небо.

— Тебе никогда не узнать, сколько гитик умеет наука, — послышался голос.

— Это Карл, — предположил о. Лоб.

Я не ответил. Построение каждой поэтической конструкции открывалось мне созданием прецизионной механики восприятия некоего явления, называемого поэзией, располагающейся в области реального. Она — органы, разворачиваемые вовне.

Голос рассудительно продолжал:

— В наши дни, когда время затаилось в домах, как песок после урагана, изнемогая во снах, я тоже хочу ответить на вопрос о состоянии оконных рам, городского транспорта и миграциях водорослей. Я также ставлю вопрос об изменении маршрутов птиц, но я не знаю, где мои, а где не мои ответы. Важно также понять, чем отличаются деньги от, например, слов или мяса.

В комнате за окном зазвонил телефон. Лежавший на наших глазах протянул руку к трубке.

— Не подымай, — произнес Диких и проснулся от звука собственного голоса.

Мы молчали. По его лицу тек пот. Кто не знает жаркого лета в Петербурге. На экране телевизора мерцал "снег". Кассета кончилась.

Диких поднялся с матраса, подошел к кухонному шкафу, открыл дверцы. Под самый верх там лежали плотно уложенные пачки купюр. Диких открыл коробку. В ней тоже оказались те же деньги. Одинаковость.

— В итоге удовольствие исключает возможность радоваться, — сказал Диких и ухмыльнулся пробежавшему по квартире эхо.

— Это моя квартира, — сказал я. — Мне не нравится, когда кто-либо забирается в мою квартиру без моего ведома.

О. Лоб, глядя вниз на Сенную, нахмурился, но не нашелся что сказать. В медленном удвоении наших образов во времени я распознавал во многом неясную, но определенно знакомую мысль о том, что нет ни одного действия, которое возможно было бы рассматривать как даже частично лишенное значения. Как бы нелепо оно ни было, ни казалось, какими бы чудовищными по своей невразумительности причинами ни определялось (причины также являются одним из факторов, якобы должных лишить действие его очевидности), оно в мгновение ока наполняется смыслом, подобно щепкам, попадающим в поток воды и тот же миг принимающим его направление, его скорость, под стать слову, которое обречено на restitutio omnium в миг собственного явления. Возможно предположить мгновение возникновения "первого" слова, возникновения до "всех возможных дальнейших", но тогда вполне вероятно также допустить, что оно содержит значения всех будущих либо отсутствие будущего как такового, так как совершенно в своей воображаемой, конечной пустоте. Идея слова, которое ничего не значит, которое не является ничем, даже самим собою, подобно идее универсального языка не оставляла умы никогда. История знает достаточно безумных по своей безудержности усилий, направленных на поиски и извлечение такого пустого слова. Оно не возможно. Пессимизм по всей линии. Игра ужаса и надежды. Мы всегда приходим в назначенный пункт, невзирая на то, что опыт обманчиво обещает его отсутствие. Но и оно невозможно. Об этом множество исполненных меланхолии сказаний, и лишь детские сны не поддаются этому знанию до поры до времени. Angelus Nоuvo.

Он снова подошел к окну. Окна глядели на Фонтанку. Вскоре ледяной, перистый камень ступеней возвратит шепоты, шелест, и свет, лучащийся между водою и небом. Там поодаль кусты, решетки, шелушащиеся тяжестью, горечь во рту и рассвет, как фигура испорченной речи. Внизу, покрытый грязным брезентом, болтался его катер. Последующую часть ночи Диких занимался тем, что разрезал ножом веревки на коробках. В каждой коробке были сложены деньги. Деньги он сносил на кухню, потом, как бы передумав, нес обратно.

Меня не было. Я не мог помочь ему избежать распространненого заблуждения.

— Нет, конечно, — сказал о. Лоб, — Ты не мог этого сделать.

— Но почему? — удивился я. — Потому что твои мысли были заняты Танталом.

Однако этого не случилось. История находит свое продолжение в другой истории. Проторенность. Отделяющая от намерения. Отделение от намерения. Помним ли это? Отражение не находит своего отражения в продолжении. Не случилось. Вновь проявляющая себя непереходность. Продолжение не всегда нуждается в простирании. Дрожащая дуга ласточек в дымном (лимонная патина замедляет передвижение элементов цвета) сентябрьском небе. Таково подношение. Одномерная интимность выражения "а ты помнишь?" осыпается перед проемом, пролетом, полыньей, шелушащейся краской, прахом облетающего осыпающегося тела: "нет, не помню". Я понимаю. Далее вымысел, словно "вымесел" (из глины), окаменевшие соты вымысла, ночные лестницы (продолжительное время уделено уделу изучения трещин в ракушечнике) к морю. Мы будем строить государство нового типа. Как можно скорее. Завтра. Идеология лишь словарь. Словарь, зрение равны желанию. Ночь в расчет не идет. Равновесие готово испариться в любое мгновение. Как пионы, в полдень утра государства нового типа. Страны гордых, счастливых, исполненных человеческого достоинства, мыслящих категориями нечеловечески прекрасного пред полыньей, предчувствием, пролетом в осыпи начал, в осиные зиккураты. Тогда он слышит — в "каждом" пламени сокрыты очертания всех сгоревших (в будущем-не/совершенном) вещей. Если ты повернешься к свету, я сумею тебе рассказать о том, какими мне кажутся твои волосы, когда тебя исключает движение, когда они падают тебе на лицо, когда выдвинутое соглашение не обещает стать основополагающим при условии, если ты (потом) закроешь глаза, задержишь дыхание, дашь наклониться к тебе, прижаться губами, когда ты лежишь навзничь, к месту (открывая свое продолжение в другой истории), где бьется твое сердце, когда, едва разделявший нас волос уже-знания рассечен презрением к нему и молчанием, растущим к средоточию надменного устранения. Стекло окна, порезы розы. Как кожа зрения, не разделяющая, не соединяющая, но где восходит вещь в мере и явленности, а на деле где взгляд обращен к нескончаемому перетеканию очертаний вещей в умозрительной фигуре, наподобие множественного русла, только отдаленно напоминающей материю. Чтобы было удобней. Так ведь? Одно влагается в другое. Бесплотность в бесплотность. Ничто другое не интересно. Тогда в ответ он слышит: существует ли "каждое"? Существует ли пламя отличное от другого? Какими свойствами надлежит обладать, скажем, "одному" пламени, чтобы его можно было отличить от "другого" в его же метафоре ослепительности и не бывшего, в метафоре, не производящей дополнительного смысла, но скользящей по траектории косвенности, чтобы в итоге коснуться слов: пламя, ночь. А также других, не менее существенных для продолжения повествования.

Говорится ли об именах собственных? Ничто не присваивающих, ничто не нарицающих? Как ничто не присваивает звучащее слоение правильного распределения надежд. Кровоточащее сердце павлина. Лучше смотреть на воду. Так многое понимаешь, даже если все пишется в одну строку. Порядок распределения вещей определяет слух. Доказательства деления единого на множества очевидны, но в той же мере неубедительны. Деление листа, ряда слов, слова, буквы, клетки предполагаемого пространства — на сжигающее представление намерения. Представление убийства в трех актах, поджогах, временах и персонах. Кстати, цвет. Или же количественные характеристики, предшествующие уравнению горения, не говоря о химических процессах, подземных бензольных кольцах, ожерельях Гадеса, переливающихся в луче солнечного света, случайно падающего на пол из щели ставень. Помойные баки стали проблемой для жителей района. Мы раскрывали ладони, и черная бабочка затмения находила в них кратковременное убежище. В шелесте осоки, в шуршании камыша, в перетекании песков, форм, смыслов. Пол выщерблен и обильно полит водой. Тогда он слышит: пламя есть эхо смыслов, устремленное к источникам, образованным его же тенью; а сам думает: как пионы, в неподвижное от неожиданного в июле жара утро. Trompe l'oeil небес. Фригийские врата фотографии захлопываются, выдавая зрачку все большую зернистость реального. Городские власти питают все большую обеспокоенность по поводу разрушенной системы погребения умерших. Кладбище — абсолютно социально. Мы проникаем в поры несомненного. Осадка. Затем в строго обозначенное время начинается ветер, подобно. Но что мы помним о нем, или о чем другом, подобном? Сады эрозии, словно. К этому возвратимся позднее, как. К цветам, к дивным и ужасающим пo красоте телам исчислений и пчелам, будто. Если, вообще, возвратимся, сродни. Поскольку выщербленная и политая лестница никуда не ведет. Потому что. Поэтому.

По ней безо всякого труда можно забраться на чердак, что уже совершенно иное. Мне не нравится. А так, ничего…

Тогда он начинает понимать, что его способность приводить в движение исполненные особенного вкуса пустыни оболочки слов (нет-нет, мы найдем в этом движении место всему на свете, включая описания любви: произвольный июль, пасмурный всепоглощающий свет, элементарные частицы, янтарь и шерсть), способность предугадывать возможные соединения есть ответ на вопрос, какие из слов кажутся наиболее "любимыми" (таким однажды был поставлен вопрос, взыскующей наглядности [нрзб.] пред… не понимаю, что было на этом месте; нет, пусть остается), янтарь, стекловидные гласные, рваные грани и пыль.

Ты слизывала с моей груди кровь. Осколок стекла, повисший бытийственно (существенное определение границ видимого и невидимого) в вибрирующем бритвенном лезвийце, пожирающем микропространства, средостения, пожары языка. Отнюдь не слов. В той области, откуда доносились эхом постоянно раздражавшие своим запаздыванием свидетельства, слов не было. Были одни направления, как если бы кто-нибудь, например, Аракава, прислал вам письмо на томимом жаждой предела острие. Лишь направления, проблески придуманной тотчас в голове пред-формы, чтобы говорить о неразрушимом равновесии, которое удерживается их же скоростью. Здесь меня удерживает отсутствие денег и нежность к загаженному углу двух улиц, точке схода двух солнц. Об их именах позднее. Почему с такой неуемностью им хочется, чтобы о их жизни (на худой конец, о жизнях подобных) писали романы, ткали хитроумные повествования, снимали фильмы. Какая от того выгода? Расскажи мне, расскажи не утаивая все на свете. Намерение, намеренно упускающее какой бы то ни было факт как слишком легкую добычу. Так длится до тех пор, покуда вибрирующие поля силы не остаются единственным фактом, требующим его схватывания для последующего преобразования. Здесь нет места заинтересованности. Здесь даже некуда поставить стакан пива. Он нехотя договаривает — "когда меня однажды спросили, какие слова мне нравятся больше других, я сказал: те, которые никогда не принимали (либо отвергали) какое бы то ни было значение, тем или иным образом связанное с человеком". Если задуматься, таких слов много. Ими следует учиться пользоваться, чтобы увидеть то, за чем следует другое. Они говорили, но древнее всех слов, предложений, высказываний, древнее письма и сладострастия пальцев, сквозь которые течет сухой поток букв, песка, древнее зрения, вживленного в череп с незапамятных времен посредством заклинания воды, где эхо произносимого множит времена и существуют области безымянного, не отбрасывающие ни единой тени, смертоносное само-осияние которых не позволяет языку различить, распутать, схватить и донести то, что позже можно было бы сделать своим достоянием, становились те же слова, предложения, их запись и т. д. Не беги так быстро, я уже не молод. Черный "цвет". Мир видений и снов отделял эти области от "тебя", и потому все те, кто намеревался пройти его до конца и кто действительно проходил его, терял какие бы то ни было остатки рассудка при встрече с безразличным и непроницаемым огнем, можно — льдом, или же — собранием итальянской живописи кватроченто, коллекцией гильз от ТТ, как угодно, молодой человек, up to you. Утро наступило. На этот раз без свойственного ему опоздания.

Да, я окончательно хотел бы стать голой функцией буквальной бесцельности. Буквенной безвидности. Я предполагаю даже, что, благодаря этому, рано или поздно обрету способность быть невидимым или что-что понять в любви. Хотя вас никто не спрашивает. Откуда, в таком случае, у него деньги? Но нет, вопрос состоял совсем в другом. Любимыми (в прошлом году мы говорили о словах) — те, в которых не остается ни единого человеческого следа, ни единой приметы присутствия. Бесследные. Как таяние следов пальцев на стакане, как ничего не меняющее дуновение ветра, подобного сдвигу смыслового спектра, как если к цветам, камням, уменьшению, коре, распаду, изумительному взмаху никогда не приближавшейся к реснице птицы, как тяжесть капли, ее падение, как математическое тело вина. Хлопающее на ветру выстиранное, залубеневшее белье; границы уменьшительной фигуры своеобразно тлеют у линии безымянного пространства, его нескончаемо разрушаемого равновесия. Изломанность линии прилагается к вещи вслепую, вещь избегает контура, очертания. Служение прекращено. Сужение прекрасно, как убывающий слух. Как обычно, твои губы немного солоны. Находиться на берегу, в состоянии убывания, прощания, упрощения, умаления, ропота. Так лучше. Сравнительно лучше проходить сквозь плещущие стены выстиранного белья, — это чердак, о нем ни желания, ни слова: что чувствуешь там, какого рода предчувствия охватывают тебя, принадлежащего к виду второго лица. По утрам, еще затемно, он писал стихи, начиная каждое словами: "Приветствую тебя, капитан Лоб!" Когда-то они были соседями.

А что тут помнить?

Собственно, — что и как, и, главное, кто должен помнить? Я не пишу этого, поскольку: о чем пишется, того не существует изначально — но любопытно, (говорит кто-то, обращаясь к себе), что это я говорю с собой о том, как двигаясь вдоль берега, не прекращаю говорить о продолжении истории. Катер, бензиновая гарь, скудная плоская волна. Смываемая проторенность есть продолжение, сматываемое с веретена безначальности. Не спеша рассыпать и собрать смальту вопроса, содержание которого выражено предложением: "что такое история?"

Истеризация тела события.

Предположение: последовательность реакций действующего, праздного, вовлеченного, или, если угодно, причастного лица на угасание и возникновение, — шум гаснет и в ту же секунду возникает из совершенно другого источника рядом новых звучаний, волн — раздражений мембраны, возбуждающих воображение. Секунда не является мерой времени. Какое различие располагается между "секундой" и "тремя с половиной годами"? Подлежит ли описанию референт означающего "никогда" или "буква", или просто "равнина". Оставьте это свое двигать руками! Кажется, к вам обращаются, вас спрашивают человеческим языком, что вы делали на крыше? Кто с вами разговаривал? Зачем? Не волнуйтесь, постарайтесь вспомнить. Вы шли по улице? Да, хорошо. Вы шли по улице, а в это время… да, а в это время проплывала яхта… вы запомнили время? Нет я не запомнил время. Я запомнил другое. Вот это другое нас очень интересует. Постарайтесь не волноваться и подробно вспомнить, что вам показалось другим в тот момент? Неужели это так важно. Поверьте нам, это имеет огромнное значение. Нет… не помню.

Количество согласных и гласных. Какой смысл вкладывается в полую скорлупу событий, — да, бесспорно, лук состоит из того же лука (из обихода описания изъята жало стрелы, впрочем во многих построениях важно не ее завершение в сходящем на нет и несущем отрицание острие, но ее векторное разрастание), смерть состоит из ее предчувствия, снимаемого слой за слоем приближением к слову, любому, которое не схватываемо по определению: каждое понимание оборачивается попыткой представления смысла как величины конечной, завершающейся, исполняющейся в преддверии следующего. Допустим, время путника изводится из отвесной стальной плиты пункта С. Закончится война и запоют птицы. Вдоль старого, разбитого шоссе. Марсель, мы встретимся в Pannakin'e за чашкой шоколада, забытые в снегах и тропах птичьих перелетов, опутанные лозами в изумрудных снегах кромешно летящих страниц, среди трассирующего шороха легчайших, как дуновение Эола, шин горных велосипедов, на краю вселенной, где прикрывая воспаленные бризом глаза, — каждому наяву Европой, Средиземноморьем, архипелагами, чьи имена несметны, как сокровища, растущих кристаллами мгновений: адрес прерывания. Сонм остановленных снов. Взгляд вовлекает в процедуры опознания (что ощутимо унизительно) означающее равнины, на которой некто неопределенного (по-видимому, из-за изрядной отдаленности) возраста и пола выходит на дорогу, то есть, в путь, в метель, в солнце, в опасность, в открытые двери, за которыми они тут как тут, еще бы, ведь они уже знают как все произойдет, а я — нет. Вместо этого достается фраза: вес времени равен весу наручных часов, за исключением веса витого браслета дутого золота. Он дорог памяти. Не успеть до смерти. Я был бы счастлив, если б не этот унылый ветер осени. Мы по частям, неимоверно медленно, постоянно сомневаясь, возвращаем миру то, чем он "одарил" нас при рождении; вероятно это и есть вечное возвращение, рассекающее присутствие на вечное несовпадение "я уже был" и "я буду опять". Обман веществ. Биение, идущее по кругу: оставление веществом данного. Следовало предпринять попытку уловить тончайший разрыв длительности, или муху. Ложь непрерывности очаровала меня с ранней юности. И теперь мнится, что я вспоминаю себя в юности. Не раскрывать продолжения — главная задача. Таким образом, выходит, история, либо круг предметов ее составляющих. Каждая из них — если кому-то приходилось добираться к ее концу, — мерцает возможным знанием, чья призрачность не обескураживает. Нарастающий шум, скрывающий в себе все мыслимые оттенки и обертоны истинного звучания. Истина пребывает/прибывает в шуме, изменяя материю ее восприятия — становясь шумом, сокрывающим истину неустанного размывания, расползания, слоения: прибыль стирания. Мусора. Естественно, вам ничего не известно. По-иному быть не могло. Но кому известно, к кому направлено известье, безвозвратно оседающее карстом в кровеносных сосудах? Никакой интерпретации. Читаешь так, как оно читает тебя. Между тобой и речью — язык. Харон как коммуникативная функция. И это не представляет особого интереса. Окаменевшие груды мусора. Океан отдает его щедро и безусловно. Океан безупречен, как формула преломления света в антрацитовых призмах Лотреамона. Кристаллические виски камня. Ненасытность зрачка в ненастье. Когда возвращение в "personal writing". После — пульсация эллипсиса. Слой послания в архе(о)логии. История "о". Нет, все не так, все, что ею говорится, говорится не ею. Для чрезмерного распределения в простирании — паратаксис. А кем же, позволительно ли будет узнать? Чревовещателями? Демонами? Детьми? Сухими, как скорлупа событий, листьями? Нет-нет, какими уж там демонами! — обыкновенными психотерапевтами. Я приказываю себе (вне всякого сомнения, не преступая дружеского тона!): "ты не пьешь, ты никогда не пил; это не твоя жизнь, а другого находится в полной зависимости от алкоголя, от химических вихрей, кипящих на вогнутом дне виноградной ягоды, а ты лишь непритязательное дитя в батистовой сорочке, сидящее на подоконнике грязного дома, где тебе грезится, что ты — целомудренная буква "О", золотой обруч мнимой прибыли, календарное искажение хода светил, или же узор родинок на спине твоей матери, по которым отец однажды прочел твою судьбу, как по глагольным скрижалям Уорфа-Хлебникова. Так каждое предложение могло быть дописано другим. Дождем. Пылью. Когда ее много и она неспокойна. А дальше?

Меланхолия визуальной культуры, бросающая отсветы на отмели воздушных змеев.

Льды, ангелов таянье, победоносные звуки грубы на подъемном мосту, груды щебня, архипелаги вставных челюстей посреди вод многих коррозии, мглистые крики чаек, несколько теперь окончательно невразумительных слов — остаток, с которым придется провести всю оставшуюся жизнь. Конечно, это кажется грустным. С фальшивым воодушевлением и улыбкой развести (кто бы мог подумать!) руками. Добавить — лестницу, невесомый косой свет на чьем-то лице, борьбу на ступенях. Добавить непредсказуемое постоянство и упорство, с которым наделяется существом смерть. Даже прозрачнейшая прядь прозрения в тягость. Имен нет. Утверждение "нет" пронизывает опыт всецело. Exoskeleton. Подоплека истории: "тело есть нескончаемое отречение от него самого, как от внешнего". Или же — отдаление. По причине которого не разглядеть, кто именно движется по равнине. Каждая часть, каждый фрагмент, дробь — бесплотный бессмысленный знак только лишь увеличения скорости в упреждении "целого". Падая в ванной, тело, скользя, исторгает из себя пенный поток крови. Причины не ясны. Одиночество мыла — последняя инстанция непроизносимого, стираемого стирающим. Мы таем одновременно, затаив в глубине души ни на что не годные снимки пейзажей. Душа не что иное, как рисунок пор в скрупулезном переложении на рисовую бумагу. Небо состоит из гласных и согласных, затем из имен нарицательных, нитей и последующего от-речения, исправленного языком. Телефон и стрелковое оружие (продолжай сам) — голос грома, ухо воды, рука молнии. Мифологическое протезирование. Смерть гонит свои стада по вполне привлекательной местности. Лилии, асфодели, асфальт. Узнаешь? Слева на фотографии она, а там, между двух голов, окончательно выцветших от выстрелов в упор, кажется, я… Что значит кажется? Нет, не помню. Ты обязан был там быть! Наконец, существуют объективные доказательства. Таковы замечания. Их надо учесть при следующем обращении к повествованию. Также необходимо произвести некоторые замены. К тому же, например, дать сноску для предложения: "поскользнувшись на обмылыше, падая в ванной… протагонист раскроил череп (sic!) разбил голову о край металлического аптечного шкапчика, — так как, невзирая на очевидное сходство, авторская реминисценция вовлекает в круг ассоциаций вовсе не смерть Марата, но отечественный триллер, посвященный лидеру освободительного движения (одного из движений), ставшего жертвой коварного предательства соратниками в ходе партийной борьбы, в результате чего в осенний холодный день среди ваз с астрами, беспорядочно расставленных где попало (в самой ванной астры уступали место букетам сухих хризантем), его убивает приходящая служанка, одетая в крепдешиновое, горчичного цвета платье с открытой спиной, сделав вид, что ей внезапно понадобилось что-то в ванной комнате, и что было, вне сомнения, превратно истолковано лидером (секс, как мы узнаем позднее, есть тривиальная проекция любопытства), плывшем по остывающей воде в ладье мыльной пены с мокрой корректурой победоносной речи в охладевающих мраморных руках, которую этим вечером надлежало произнести перед парламентом, методично, подобно осадной артиллерии, обрушивая аргумент за аргументом на головы растерянных коллег. К этому месту относится предложение о реках коррозии и таянии ангелов во льдах стекол сходства. Что в итоге? Аэропорт J.F.K.? Литераторские мостки? Лафет и далекий от выгод Шопен?

"Я на минуту" — сказал, втискиваясь в дверь боком, о. Лоб. — "Слыхал? Они сравнили убийство г-на Г. с убийством Марата! Ни много, ни мало! Прямо в подъезде из АК. О Боже, я растекаюсь куском сливочного масла на сковороде… надеюсь, ты внял моему совету и поместил соответствующее примечание, в котором должен был указать на порочность, и того страшней — наивность подобного подхода! Невыносимая жара, просто невыносимая, — кто ответит мне, как жить в такую погоду?"

"Я спрашиваю, где мы живем? — внезапно задался вопросом о. Лоб. И без промедления посторонним голосом себе же ответил: "Страна всезнаек, действительно… overeducated, что ли…" Зазвонил телефон. Звонок меня перехитрил, напомнил, что пора варить кофе. "Меня одолевают раздумья", — продолжил о. Лоб. — "Не уверен… но меня полнит явная неуверенность в будущем. Если так пойдет дальше, придется будить Карла. Не оставлять же его здесь!?" — "Где это, по-твоему, здесь?" — спросил я машинально, совсем не думая о Карле, существующем в двух плоских жизнях одновременно, будто ногтем прорисованном на морозном стекле троллейбуса, и не предпринимавшего даже малейших попыток связать их в одну линию, хотя бы для того, чтобы быть понятым на протяжении одного часа в день. Как не думал о том, почему при слове карл в воображении возникает образ фрагмента остановленной спекшейся массы, рельефного пятна, шлака, что не соответствовало моему подлинному к нему отношению, как к скромному объекту предложения. "В таком случае, — сказал о. Лоб, — я бы прибегнул к старомодному теперь термину "смысло-образ", — в качестве рабочего понятия он еще долго будет в ходу". Наверное, поэтому мне стала претить настойчивость мысли, требующей во что бы то ни стало разрешения (скажем: распутывания, т. е. освобождения от пут частного, если следовать привычному порыву этимологического дознания стертого утверждения) определенного, изначально данного темного места, или интенционального "пятна", а проще — проблемы либо задачи, решение которой по обыкновению должно как бы стать очередной стадией дальнейшего продвижения в узнавании, которому, помимо прочего, надлежит, прибегнем к утешающей образности, сшивать разрозненные лоскуты образующихся еще-не-ставших-сведений в целое опыта. По телефону сообщили то, что через несколько мгновений я начисто забыл. Первые помнят то, что вторые понимают и третьи хотят, вторые понимают то, что первые помнят, а третьи хотят, третьи же хотят того, что помнят первые и понимают вторые. Где-то здесь. Остался кофе и продолжавшие лежать передо мной страницы, в которых необходимо было найти что-нибудь стоящее внимания. Разумеется, не может быть и речи, я в это верю. Но как понимать, почему при прочтении слова "диких" мое воображение быстро и плавно "ткало образ" персоны, действующего лица, человека, одновременно сгущая также условную среду его обитания во что-то понятное и знакомое. Стволы буков в дождь наливались бархатной тушью, наделяя небо изысканной смутой плохо переведенной книги, чтение которой иногда бывает приправлено пресной горечью весны.

Мы проводили время на мостах, уставясь в бегущую внизу воду. Удилища ломались в отражениях. Косо натянутая леса дрожала, будто ей сообщалась тоскливая сила жаждущих мертвых. Ничего не уходило. "Молодость моя прошла", говорил он обычно, завертывая к локтю рукав, чтобы протянуть руку через весь стол к блюду с жарким. Имя собственное "Диких" в дальнейшем изменится на "Турецкий". Такова хитрость. Мелкая, короткая, но с худой овцы и шерсти клок. Дела нашей конторы шли туго. "Сочинение стихотворных поздравлений, помощь начинающим писателям" утратили былую притягательность. В стране, где прошла моя жизнь, все хотели стать писателями. И становились. Дело вкуса.

— Дело не в поздравлениях, — однажды сказала Вера, кутаясь в шаль.

— Дело в другом, — согласился я.

— Так вот, к нам обратился молодой человек с просьбой просмотреть его рукопись. Ему хочется сделать из нее… роман, может быть, повесть. Неважно. Думаю, тебе не нужно объяснять, что это может для нас означать.

— Не нужно мне объяснять.

— И хорошо. Дело облегчает то, что материал позволит не тратить не него слишком много времени. Посмотрим и издадим.

— Если я правильно понимаю, он пытался что-то написать, и у него не вышло.

— Нет, у него все вышло.

— А за что молодой писатель будет нам, то есть мне, платить?

— Он не молодой писатель. И платить он будет нам. То есть мне, а я тебе.

Но мы оба давно знали, что контора доживает последние дни. Как и то, что последняя случайная возможность ничего не изменит, даже если она явится в лице Набокова или Бердяева. И, вообще, ничто ничего не меняет. И, главное, никогда не меняло. Я ей так и сказал:

— Вера, сколько можно курить! От тебя несет всеми пожарами всех времен! И потом, ты сама видишь, что встреча с юным писателем ничего в корне не изменит. Предположим, я возьму рукопись, прочту, — ну, разумеется, ради тебя… Кстати, откуда мне знать, а вдруг в ней на самом деле откроется что-то необыкновенное? Но я повторяю — тебе все равно, в стену горохом — даже если нам заплатят три копейки, ничего не изменится. Видишь ли, — сказал я и ловко выпустил изо рта несколько колец, — тут дело не в рукописи, не в молодом человеке. И ты это знаешь лучше моего. Удивляет другое. Умонепостижимо, но я до сих пор просто понятия не имею, ради чего ты затеяла это, с позволения сказать, дело?

— Почему ты спрашиваешь об этом только сегодня? Почему это тебя не волновало прежде?

— Потому что раньше я не думал о том, с какой стороны будут стрелять, когда я выхожу с тобой из подъезда.

— Теперь многое проясняется, — протянула она.

— Что проясняется?

— Во всяком случае то, почему ты в последнее время упорно отказываешься со мной поужинать!

— Если мне не изменяет память, в последний раз меня приглашали ужинать года четыре тому, в день, когда расцвели первые вишни!

— Тогда действительно расцвели вишни? — с подозрением в голосе спросил о. Лоб.

— Какое это теперь имеет значение, — ответил я.

— Тогда, наверное, имело. Ну, а рукопись? — справился он.

— Какая рукопись?

— Ничего не понимаю, ты сказал, что она тебе дала рукопись…

— Что ты, собственно, имеешь в виду?

— Вот это я и имел в виду, — шепнул о. Лоб в кафе, после того, как незнакомый человек с приветливой улыбкой осведомился, когда будут готовы его "заметки". На подсевшем к нашему столу хорошо сидел легкий светлый костюм. Галстук производил также приятное впечатленние. Очевидно было, что галстук в гардеробе не одинок. Слегка воспаленные глаза говорили о том, что их обладатель либо проводит дни на пляже, либо начинает наливаться с утра. Я склонился к последнему, поскольку не смог отыскать на лице никаких следов загара. Их не было, равно как и следов какой бы то ни было заинтересованности, хотя таковая прозвучала в голосе.

— Это зависит, — сказал я ему. — Видите ли, мы сейчас основательно загружены работой. А вы автор, который передал нам рукопись? Ну, придется набраться терпения.

— Ладно, — сказал человек, протягивая мне руку, — мне терпения не занимать.

— Турецкий, — добавил он. — Я то подумал, что, если нам придется вместе работать, наверное, нужно знать как кого зовут. Моя фамилия: Турецкий.

О. Лоб схватил руку Турецкого и затряс ею в воздухе.

— Конечно, сотрудничать, — Лобов, — сказал он. — Зовите меня просто Лобов.

— Вы тоже работаете в издательстве? — спросил Турецкий.

— Да, конечно, со дней начала. По мере возможностей. В отделе писем.

Я попытался представить, какого рода словесность придется читать. Не сумел. Не смог. В кафе было накурено. Из-за музыки посетители, в большинстве своем художники, да и все остальные, другие, но тоже, скорее всего, художники, или вовсе не художники, говорили друг с другом утомительно громко. В углу сидел не художник, хотя философ. Он понимал очень много, не подавая вида, что не успевает понять всего того, что задумал когда-то понять. С утра до ночи без устали он мотался по городу с лекциями, а вечерами работал маркером в биллиардном клубе у Никольского собора.

— Привет, — сказал он, когда я отошел от нового знакомого. — Присаживайся. Как дела?

— Ну-да, — ответил я, — Отдых полуденного фавна.

— Меня уволили, — сказал он. — Дело не в этом.

— Плохо.

— Я бы сказал: не очень.

— Так в чем же дело?

— В разном. Вот ты, например, совсем не развиваешь тему снов и ковров.

— Бог с тобой! Кому они сдались!

— Ошибаешься. Ковры необходимы всем, а тебе прежде всего из-за смысла сокровения, а никоим образом не так, как тебе кажется. Были бы ковры… — он усмехнулся. — Словом, я хотел просто напомнить. Ты мне веришь? Скажи, что ты мне веришь, и я отстану.

— Нет, тебе это сегодня обойдется намного дороже. Тебе это обойдется в два пива.

Однако мысль, а, возможно, желание мысли в последнее время отказывается предстоять (правильнее было бы сказать — "создавать") ни загадкам, ни всевозможным сокрытостям (впадины? полости? поры?), образующим реальное, и т. п. Истории снова ринулись на меня со всех сторон, одичавшие вполне, сравнимые разве лишь с ордами варваров (сонмами червей, — из другого источника), идущими на прорыв ветхих границ империи, пребывающей в заносчивом неведении, — еще вчера она успешно управляла ходом светил и сочетанием тонов благоденствия. Кора, остывание. Только в пятьдесят лет я окончательно стал писать именно так, как мне того хотелось всю жизнь. В чем заключаются особенности такого письма?

Мне хочется, чтобы читая это, ты сошла с ума.

— Раньше ты хотел другого.

— Раньше я верил в произрастание злаков, в судьбу, шествующую в толпе ряженых, а также в свою власть над образованием камней в почках.

Так будет лучше для всех. Кроме того, мне хочется найти тебя, я еще помню твое изображение на серебряной пластине рассвета, разомкнувшей мой мозг слепым разрядом бессонницы.

Вероятно, в данный момент я недостаточно задумчив, тем не менее, ей, этой мысли, достаточно ее самой — праздной, бесцельной, не взыскующей подтверждений не только в собственном существовании, но и в наличии меня (о, я все еще продолжаю полагать, будто начало ее лежит во мне), — ленивая, отрешенная жажды постижения, схватывания, в довершение беструдно отторгнувшая "я" как факт чрезмерно преисполненный фиктивными возможностями, она безо всякого усилия и вожделения властвовать во мгновении вхождения в неизвестное совлекает, опуская из фокуса своего внимания то, что я бы, пользуясь неразборчивостью в средствах как пишущего, так и читающего, назвал бы "различным". Амбивалентность "постоянства/изменения" настолько тривиальна в неустанном обращении, что о ней забывают в нескончаемых полемиках, посвященных проблеме присутствия человека в среде им создающейся и трансформирующей его же неустанно. Здесь становится очевидной необходимость прямой речи и признания в любви. Я знаю, что тебе нужно, — ты хочешь, чтобы я сошла с ума! Но что в таком случае нам назвать любовью? Не говорил ли я, что отношусь к тебе довольно странно? Не слышу. Произнеси разборчивей, пожалуйста. А поэтому не вижу, почему бы слух не принять как основополагающее условие в проблеме передачи. Наверное, все это из-за тумана… помехи. Интересно, слышишь ли ты меня? Какая из неисчислимых дробей времени и пространства, нами населенных, наиболее открыта этому состоянию, — но состояние ли то, о чем мы говорим с тобой, как о любви? находится ли оно вне, ожидая своего срока или же, словно шелк с кокона сматывается с нас, сматывая на нет заодно нас самих?

Силуэт Карла. Вечно грязные линии. И вещи.

Кстати, вот и воздушные змеи скрылись из вида, — не в том, разумеется, дело, в конце концов я не обязан всю жизнь с благоговением наблюдать за явлениями природы. Положа ей голову на колени. Нет? Не знаю. Говорить об "изменениях" и "постоянном" в какой-то момент означает говорить об одном и том же, или же о двух перспективах в которых это "одно-и-то-же" вступает в игру сознания, в бесчисленных актах неуследимо ткущего постоянную реальность в намерении эту реальность постичь. В таком случае мне остается напомнить: последний раз мое признание случилось накануне твоего отъезда, хотя, хотелось бы напомнить, именно подобного рода подробности всегда были самым слабым местом, и порой мне неимоверно трудно восстановить бывшее, даже в тех случаях, когда оно необходимо для реставрации настоящего, которое мы либо опережаем в своих намерениях, либо за которым не успеваем и от которого нас относит, разрывая все пунктуационные привязанности, уносит и дальше в бормотание, где мнятся истоки наших времен, поскольку я не совсем убежден, что сижу в эту минуту за столом, или же перед монитором с неопределенным выражением лица, тщась вычитать из смывающих друг друга строк причины нежелания (банальное определение его как особого желания неминуемо) доверять достоверности буквально происходящего, и как бы то ни было, согласись, мы провели тогда прелестные день и ночь в твоем (уже невообразимо далеком) доме, с едва ли не детской страстью наделив их статусом начала, к чьей бесплотной черте все так же прибивает потоком жалкие остатки чего-то, чему не отыскать даже имени: крики, шепоты, сухие семена, смех, пионы, теплая на ощупь доска забора, платан, капля, обреченная не свершающемуся падению сквозь солнечную рябь, не достигающая дна капля света или влаги. В последующей моей жизни этого становилось меньше, вещи как бы убывали, они истончались, сохраняя очертания, имена, но напоминали, скорее, нечто подобное кенотафам. Я иногда вспоминал Египет, но совсем уже по другому поводу.

Но двор, который можно было наблюдать из кухни, как всегда привел меня в безусловный восторг идеальной формой запаздывающего в теснине опустошенности звука, полным безразличием ко всему, не исключая солнечный свет, который, изредка попадая в скобки его необязательных примечаний, ничто не менял в очертаниях представавшего взору и тончайших его оттенках безвидности, однако в тот день ты принесла охапку жасмина и долго возилась, пытаясь втиснуть цветы в узкую вазу зеленого стекла. Я смотрел, как двигаются твои худые лопатки под горячим шелком платья; странное различие в температуре ткани и твоей кожи возвращало к неотступной мысли, что вероятно на том свете эти прекрасные льющиеся платья, чьи пуговицы так беструдно расстегиваются, станут единственным достоверным воспоминанием, — не сказать более, раздумывая о потерях, которые несет значимость, будучи вовлеченной в процедуру сравнения, полагая, что высказывание само по себе есть процесс изматывающего, нескончаемого сравнения, игры уравнивания на сцене представления, однако трудно удержаться (дыша на пальцы, пишет он/она/оно), чтобы вновь не откликнуться его соблазну в попытке представить, как я рассказываю тебе о том, что несколькими строками выше пытался поспешно выразить — думалось (когда?), что тебе понравится уподобление моего (или же, если угодно, состояния любого другого) привыканию к пределам комнаты, в которой ты живешь, т. е. к ее чистейшим пределам, установленным переделом множества вещей, предметов, пересечением их резонансов, перспективами и пр., каждый из которых, может быть, наполнен циркуляцией единственно важного и верного для тебя значения, любое из которых обладает чем-то, что при тех или иных обстоятельствах в состоянии возбудить память, фантазии, в неуязвимых пропорциях смешивающее будущее с не бывшим, и которое в тот же момент не преминет протянуть связи к другому предмету, существующему, либо исчезнувшему бесповоротно, — словом, соткать паутину причастности всему подряд (но каким образом и с какой целью устанавливаются ряды…), а другими словами, окружающему, то есть мне, хотелось сказать тогда, на кухне, глядя, как ты возишься с цветами, а за тобой стекло, улавливающее восхищающий меня двор, лучащийся этим особенным перламутрово-серым петербургским свечением, испепеляющим какое бы то ни было намерение продлить свет в понимании/описании того, что "место" моего непрестанно ускользающего нахождения создается вот такими незатейливыми вещами, их соотношениями, тогда как они сами по прошествии времени становятся проницаемы для взгляда, тела, ума и превращаются в невидимое, волнообразное не-событие пламени, существуя в своем парящем отсутствии гораздо более убедительно и явственно, нежели в первые мгновения встречи с ними, — но кто помнит, как они появлялись, занимали свое пространство, порождая эфирное дуновение собственной насущности — либо своего вторжения (удивительно, как часто это восхищало, приносило действительную радость), определяя в своем постоянном отсутствии границы телесности, ее свободы… Какой-то весной, в первые сумерки на 5-й Авеню в районе 46 улицы, закинув ненароком голову, я увидел, как на уровне пятидесятого этажа трепещет, стоя в воздухе, клок газеты, грозно и неотвратимо-медленно восходя среди стен и небес.

Я замедлил шаг, а потом едва не остановился. Не помню, кто-то был, наверное, еще. Напомни, пожалуйста. Теперь-то самое время полюбоваться луной. Как та женщина в метро, с сумкой живых креветок и томиком Витгенштейна на коленях. Никчемность бумажного обрывка, его абсолютная ненужность возвела мусорный всплеск в ранг величественного расставания с привычными формами прежнего существования (две, три минуты тому или сорок два года — напряжение идентичности в очевидном осознании различия). Скажу от себя, с тебя станется. Не произнесенное ни разу не может быть повторено. Пространство между сознанием и телом остается культуре, четкам. Оставленность и пустынная заброшенность детства внезапно переместилась в иное измерение — было ли это временем, пространством, ожиданием, предчувствием, воспоминанием? Этот сдвиг не сулил ничего, кроме обыкновенного недоверия к происшедшему. Вопрос, однако, заключался в том, что "происшедшее" как бы вовсе и не произошло, потому что уже было в опыте как его нарастающее отсутствие, оно уже давно случилось, — нет, быть может, оно просто неожиданно отслоилось и стало быть само по себе, безо всякой нужды во мне. Впрочем, было бы ошибкой не учитывать и сложность узора воздушных потоков. Человек, с которым мы возвращались с какого-то не совсем нужного ему и мне поэтического чтения, и которого уже нет на земле, тоже взглянул вверх, его красные от недосыпания глаза в долю секунды оказались отмытыми наступающим вечером.

Если я не ошибаюсь, он сказал, что чужие города к концу дня становятся неимоверно огромными, безначальными, но длится это недолго, приходит ночь.

Вот, сказал он, приходит ночь, и ты не знаешь, что сказать, неизвестно как закончить то, что начал говорить, и поэтому ночью все начинается сначала. А как только ты начинаешь сначала, ты понимаешь, что обречен на бесконечные и пустые поиски, и тебе никогда не добраться до конца, хотя никакого конца не существует, это ты тоже прекрасно знаешь. Существует газета, летящая вверх, и мы, несущие свои тела вниз по улице и отчасти потому у истории нет никакого конца, история обречена на начало. Я не ответил ему, я был пьян. Он тоже. Мы никому не отвечали и смотрели на клок газеты, который ветер нес к еще светлым небесам Times Square, в которых сверкающий аэроплан по кругам тащил транспарант со словами: "…осталось перебирать четки, потому что руки коротки достать до кувшина".

Существование определяется собственной косвенностью "не-присутствия". Так понятней. Намного понятней. Это невозможно читать. В той же степени это невозможно и писать. Однажды на улице, после непродолжительной паузы сказал он, какая-то незнакомая девушка обратилась ко мне с вопросом: "а вы пишете?" — имея в виду, должно быть, пишу ли я в данный момент, то есть "работаю ли я над какой-то вещью", как было принято некогда говорить. Я посмотрел на нее как на идиотку, после чего, конечно же, почувствовал сильную неловкость. Среди идентичных "невозможно" находится единственная возможность, — моя. Как таковая, без каких-либо дополнений, определений. Вещи, если их возвращает огонь, различными способами свидетельствуют, что они существуют ни для чего. В этом заключается главный, первый и окончательный урок. Однако это назидание записано скверными чернилами. Что напоминают вам лежащие перед глазами пятна? Дом? Облако в виде рояля? Деньги? Детские сексуальные переживания? Статуэтку, изображающую Лао Цзы на спине буйвола, отбывающего в страны заката? Половые органы бабочек? Шепот Скарданелли (имя, бросившее вызов многим гимническим строфам), удваивающий бесконечное "да", и в этом удвоении исчезающий в материнской нежности "нет"? Кто там стоит у дерева? Стоит ли нам доверять свободе? Все размыто, и дороги, и склоны холмов, дождь следует долгу не прерывать сообщения ни при каких условиях — шелковый верх зонта темнеет. Темнеет день. Поэтому, гася окурок в непоправимо треснувшей чашке с остатками шоколада, можно (приподнявшись, протянув уже руку к книгам на столе, уже не здесь, а в измороси, на побережье, в коридорах нетрудной ходьбы, но еще тут, еще не окончательно выпрямившись, еще одной рукой сгребая мелочь со стола, еще) сказать — "старость антихронологична". Так история изменяет свою природу в некой, без конца становящейся, одновременности. Помнится, после, сидя в баре на Blicker St., мы рассуждали о тягостности привыкания к новым домам, где вещи очевидны, грубы, определены материей своего существа и предназначением, но, главное, расположением, поэтому, прежде чем взять чашку, вначале ее необходимо найти где-то на карте мысленного пейзажа, затем отыскать аналог в реальном пространстве, и лишь только после того с недоверием взять ее в руки, ощущая непонятное, слегка неприятное удивление от соприкосновения с предчувствием формы.

В Encinitas мне приснились похороны отца. Во сне со всей немыслимо неуместной телесной осязаемостью утверждалось, что дескать эти — последние. Окончательные. Переминаясь на месте и сутулясь от пронизывающего ветра и кашля, я равнодушно вспоминал, что в моей жизни их было предостаточно.

Некоторые годы проходили вообще без похорон, а в иные случалось, что они происходили почти каждое утро. Мы поднимались чем свет. Мать надевала платье, приуготовленное накануне именно для этого случая, широкополую шляпу из "рисовой" соломы с приколотым сбоку к тулье букетиком бархатных анютиных глаз, и мы рука об руку шли через весь город к одному из кладбищ. Теперь я понимаю, какие чувства мы вызывали у прохожих, например, в середине января. Но зато лето вознаграждало нас сторицей, мы бесследно терялись в утренней пестрой толпе.

Я стоял перед ямой, вырытой ковшом экскаватора поперек (это как настораживало, так и раздражало какой-то непроницаемой, злобной глупостью) грейдерного шоссе, перед собой же видел спины людей, в свой черед напряженно вглядывавшихся куда-то вперед, то есть перед собой. Как же так, задыхаясь от негодования, думал я — до каких пор, сколько раз это будет происходить? Каковы гарантии того, что эти похороны последние? Кто даст мне эти гарантии? Нет, не то чтобы это было чересчур утомительно, дело в другом, в присутствии откровенного привкуса какой-то безысходной халтуры.

Из разворачивающегося повествования сна постепенно становилось ясным, что его хоронят чуть ли не сто семнадцатый раз. На этот раз стояла сумрачная сухая, слегка морозная погода. В тот же момент, когда число себя утвердило в образе соломенного жгута (которым обвязывают ржаные снопы), я ощутил прикосновение серого льда к векам. Кто поручится, что этот раз последний, услышал я голос, могущий принадлежать по здравому рассуждению единственно мне. Чувствуя в груди недостаточность каждого вздоха, не сдвигаясь ни на дюйм, я произнес, якобы обращаясь к отцу, короткую, задолго до того подготовленную речь, содержание которой несколько устарело к моменту ее произнесения, но слов своих не расслышал из-за налетевших порывов жгучего ветра, однако по собственным губам успел прочесть то, как слова поштучно и с неизъяснимым хрустом покидали рот, где будто от запредельного холода крошились зубы. Сыпало изморозью. Сквозь иней, повисший в воздухе, вместо привычных российских ворон на сухих сучьях дерева я различил несколько иссиня-черных воронов, вокруг которых в неподвижных завихрениях расцветал покуда еще беспомощный холод. Наверное, посреди металлического, нескончаемого свечения дня, упрятанного в маслянистые складки сна, было нестерпимо душно. Возвращаясь к сказанному выше, хочется просто отметить, что ныне вещи стали проницаемы вдвойне — я нередко задерживаюсь перед тем или иным предметом, испытывая иной раз мало поддающееся описанию недоумение, иногда страх, поскольку исчезает их привычное сопротивление, как бы относившее на протяжении жизни от того, что, как подсказывало не утихающее подозрение, располагалось за стеной. Но и там, если суждено рано или поздно туда попасть, — как там удастся нам друг друга узнать? Где ни подобий, ни различий. А недавно я прочел несколько страниц из собственной книги, изданной, в общем-то, не так давно — и точно так же ничего не понял из того, что возникало перед глазами. По-видимому они желали иного. По-видимому они желали другого (повторения?). Никак нельзя было понять, чего именно. В обрывках их разговоров, обращенных неясным образом ко мне, казалось, иногда можно было угадать какой-то смысл и, действительно, наступали минуты, когда я уже был близок к тому, чтобы целиком с ними согласиться и разделить их ликование или… может быть, печаль (я ведь могу ошибаться), но, спустя несколько времени, я снова соскальзывал в омут невразумительности происходящего. Терпение их было безгранично. Солнце восходит, отчетливо повторял кто-нибудь из них. Люди заслуживают лучшей участи, подхватывал другой. Привлекательная женщина со смуглым лицом, (аметистовое кольцо, худые пальцы), сидевшая поодаль у двери, чаще всех обращалась к мысли о предназначении человека, об избранности определенного народа, о его сокровенной судьбе. Повторяю, мне хотелось с ними согласиться во всем, — разве кому-то известно, как мне необходимо согласие, пусть даже и такое, поспешное, — хотя при этом я недоумевал, почему человек заслуживает лучшей участи, почему должен быть избран — и, главное, кем? — какой-то народ, тогда как "сокровенная судьба" его вызывала в воображении странный образ незнакомого огромного здания с выбитыми окнами, черное тесто неподвижной толпы внизу и холодную звезду, дрожащую зеленой иглой в тягучем воздухе умиления и подлой ненависти. Но они меня будто переставали замечать, когда я, следуя им, тоже пытался что-то рассказать, например, о жасмине, о затаившемся в кустарнике дожде, о дворе, разделенном дощатым забором на две половины, о глубокой черной луне колодца, благоухавшей свежестью ночных цветов и петунии. Они кивали головами, делали вид, будто это для них имеет несомненное значение, но немного погодя снова перебивали меня нелепыми вопросами, хотя я, отчасти из-за духа противоречия, продолжал свое. Я сказал: наконец ты разобралась с цветами. Позолота верхней каймы на вазе кое-где отстала, темно шелушилась. На твоем мизинце угасал крохотный лепесток не то стекла, не то чешуи, отражавший прохладно-запавшее небо Петербурга, дом напротив, глядящийся в воды Гебра, простор улицы, тончайше вписанный в вечернее вещное бормотание, порождаемое лишь вот таким образом: в выпуклом зеркале меры сравнения, за пологом которого цвели розы дыма и несколько человек глухими голосами совещались о необходимости расследования случая гибели колесничего. Тебе нравилось, раздвинув ноги, уперев их на радиатор отопления, сидеть на подоконнике, лицом в комнату, и тебе хотелось, чтобы я обнял тебя, и чтобы (если кому доведется) кто-нибудь видел твою худую голую спину, позвонки и руки, обнимающие тебя. Ты говорила, что вот, они сидят там, далеко отсюда, в самых концах коридоров волшебных стекол, в комнатах, где, наверное, гуляет, натыкаясь на углы, ветер, и пьют вино, предаются завораживающим исчисленьям (довольно удачный пример того, как действует искажающая оптика), а может быть, оплакивают смерть попавшего под колеса щегла, или просто тупо сидят, потому что все закончено и в том числе день, и тем временем замечают меня, сидящую на подоконнике четвертого этажа, причем внизу не умолкает улица, с Литейного заворачивает очередной поток машин, и поначалу они думают, что это я сама себя обнимаю, и только спустя несколько минут кто-то из них нарушит молчание и скажет, смотрите, мол, какие длинные у нее руки, таких рук не бывает, так себя ни за что не обнять…, а потом, приглядевшись внимательней, раздевая меня дальше (несмотря на то, что на мне давно ничего нет; ты давно все уже снял, помнишь? — когда говорил о шелковых платьях…), они поймут, что за моей спиной конечно же совсем не мои руки, в то время как наши едва уловимые движения (вот почему я просила тебя быть сдержанней), их особенный ненавязчивый ритм (а это можешь вычеркнуть) свидетельствуют совсем о другом, нежели ее, то есть мое желание привлечь к себе внимание. Логика таких совлечений непредсказуема, порой не лишена изящества и потому дарит наслаждением. Каково бы ни было сопряжение — оно в настоящий момент всегда безусловно истинно в той же мере, как и ложно. Снизу доносится запах жасмина. Многие погибли, но многим удалось скрыться в горах или само-описаниях.

Загрузка...