СКАЗЫ ОБ УРАЛЕ

КЛАДЫ ХРУСТАЛЬ-ГОРЫ

Говорят, нет на Урале горы, про которую бы люди сказ не сложили.

Будто в кружева из самоцветов горы одели. И когда эти кружева плели, то самым дорогим для рабочего человека словом украсили.

Вот и мы сказ поведем.

Как-то раз, в осенях, пошли на Терсутские болота два наших заводских парнишки: Петьша Крылышко и Федьша Олененок, по клюкву, а больше того вольным ветром подышать, на Урал родной поглядеть — глазам дать от работы отдохнуть. Известно, работа-то в литейной — не на печке бабкины шаньги жевать.

Парнишки одногодками были. Вместе и росли. В один день их матери в ногах у мастера валялись, чтобы взял он их сыновей. Одна овечку привела, другая — телку, как говорят, последние крохи отдали, только бы к работе мастер их сыновей пристроил. Было парнишкам в те поры лет по двенадцать. Велики ли годы? Только бы в бабки поиграть, а тут уж не ребячьи заботы к ним подоспели.

Ну, вот. Идут это они по дороге, а вышли раным-рано, чтобы обыденкой сходить. Идут, конечно, не молча. Свои ребячьи разговоры ведут. Петьша вслух считал, сколько он за неделю зуботычин получил от мастера да сколько раз его надзиратель окровенил.

Федьша же счет другому вел: сколько ему в конторе копеек недодали да сколько из оставшихся мастер себе отберет. Словом, невеселые разговоры парнишки вели.

Да откуда им и веселым-то быть? Дома нужда. Безотцовщина. На работе каторга. Не шибко заиграешь…

Шли, шли парнишки по дороге, а она, матушка, в Урале чисто петля: то туда, то сюда, то на горку, то под горку. Долго кружились ребята вокруг какой-то горы.

Кружились, кружились, а как оглянулись, то увидели, что вовсе не на том месте, где должны быть, очутились. Одним словом, оплошали. Где-то не там на свороток пошли: видать, разговор, что они от горечи на сердце вели, совсем в другую сторону их увел.

— Крылышко! — сказал Федьша. — Знать-то, мы не на Терсутские болота идем, а на Иткульскую тропу угадали!

— Правда, — ответил Петьша. — Давай пуще еще поглядим.

Огляделись парнишки и видят совсем незнакомое место.

— Давай подадимся назад. Натакаемся, может, и на верный свороток, — предложил Федьша. — А то солнышко высоко. Так и клюквы не найдем.

— Назад так назад, — согласился Петьша.

И ребята повернули назад. Подошли к другому своротку и остановились.

— Давай поедим и присмотрим, тут ли дорога? — сказал Петьша.

— Давай.

Достали еду. Велика ль она была? Краюха черного хлеба, луковица и соленый огурец на двоих. Живо умяли.

— А все же мы не на Терсутские идем, а на Северушку, знать-то, ушагали! — дожевывая хлеб, сказал Петьша. — Видишь, там за горой и дорога. Пойдем!

— Кака тебе там Северушка? На Иткуль, тебе говорят, — с сердцем ответил Федьша.

Может быть и долго бы еще спорили ребята, но на их счастье из-за горки человек показался. Шел он спокойно, не торопясь. За плечом у него висело ружье. На вид он был совсем молодой. Одет по-городски.

— Горняк, знать-то? Может, штегерь? — шепотом сказал Петьша.

Но не до одежи было ребятам: штегерь шел или кто другой — обрадовались они человеку. Хоть друг перед другом храбрились. Ни тот, ни другой не хотел показать, что струхнул — оба понимали, что заблудились.

В это время молодой человек подошел к ребятам и тоже обрадовался. И хотя он, конечно, не заводским парнем был, а то ли студент, то ли горняк, но заговорил он с парнишками просто, как равный — без форса, даже весело и бодро:

— Откуда вы, франты?

— Каки мы франты? — обидчиво сказал Федьша. — Заводские мы. Из литейной. Там робим, — поднимая с глаз старый отцовский картуз, продолжал он.

— А вы, дяденька, кем будете? — спросил Петьша молодого человека.

— Я студент, ребята. Зовут меня Спиридоном. А вас, рабочий класс, как по батюшке величать или просто по именам? — полушутя спросил молодой человек.

— Меня зовут Федором. Только все зовут Олененком за то, что у отца тако прозвище было. Он козуль да сохатых шибко ловко бил.

— А его? — и парень ткнул пальцем в плечо Петьшу.

— Петро Крылышко. Крылышком его зовут за то, что все, как птица, хочет полететь. С бани падал, — улыбнувшись, добавил Федьша.

— Любопытно вас прозвали! — сказал Спиридон. — А что вы уж в литейной потеете — почтенно…

Слово за слово — разговорились, да так, что ребята и думать позабыли о своем горе. Будто и не блуждали. Наперебой рассказывали оба о своем немудрящем житье. Про обиды свои на мастеров, на щегерей.

— На работе зуботычины, дома мать плачет, нужда ест, — говорил Петьша. — Одним словом, житуха у нас одни колотилки да молотилки, а куда податься и сами не знаем. Вдругорядь бы и сам мастеру сдачи дал, да што толку-то? Вот Ваньша не стерпел, так дал надзирателю, а толк какой? В тюрьме сидит парень, Ваньша-то, — добавил он.

— Кровопиец у нас мастерко-то, душегуб чисто, — вставил Федьша.

— Э! Да вы крепкие орешки, как я погляжу, — сказал Спиридон. — За это я вам одну сказку расскажу, а в ней ты, Крылышко, ответ найдешь, куда податься и по какой тропе тебе шагать…

А теперь пойдемте на горушку одну — вон там за своротком, а то времени-то уже немало. Скоро и домой. Матери вас потеряют. А матерей обижать не надо. У них и так обид — невпроворот. Шагаем, молодцы!

И Спиридон повернул на свороток, а за ним и ребята подались.

— Так слушайте сказку про Хрусталь-гору и ее клады. В далекое время здесь, в этих местах, жили старые люди. Охотничали да самоцветы добывали они. Приезжим купцам их продавали.

Несметные богатства самоцветов — теперь они изумрудами зовутся — лежали в Хрусталь-горе.

Ишь, она вся изрыта — оттого эту гору еще и Копань-горой зовут.

Прослышали про эти камни царские воеводы и решили не только Хрусталь-горой завладеть, но и всей землей в округе.

Напали воеводы с войском на здешних людей. Многих перебили, многие сами ушли — бежали в горы, в степь.

А как завладели царские воеводы Хрусталь-горой, так тут же дали приказание слугам — рыть гору. Самоцветы искать.

Искали, копались и снова искали изумруды царские слуги, но ни единого камешка не нашли. Будто все самоцветы старые люди с собой унесли или так спрятали, чтоб никто найти не смог.

Побились, поколотились царские слуги, да ни с чем и ушли.

С тех пор заросли мохом, а потом дремучим лесом старые копушки.

Посмотрите, теперь гору хорошо видать. — И Спиридон показал на гору, которая, как на ладони, красовалась за лесом.

— Видите, какая она, Хрусталь-гора. Как красна девица в зеленом сарафане, — продолжал Спиридон.

— Верно. Будто девка на кругу, — сказал Федьша.

— Пошто же мы не заприметили ее? — спросил Крылышко. — Кружились возле, а нам ни к чему.

— Выходит, верно люди говорят, — ответил Спиридон, — от страха и гору не заприметишь. А вы струхнули, вот вам она и ни к чему. Да еще молва такая есть про эту горушку — с хитринкой она. Другой раз ищут, ищут ее, а она, как иголка в сене, пропадет и только.

— Ну, ты уж, дядя Спиридон, зря это говоришь, — прервал его Петьша. — Поди, не маленьки мы, про запуги-то и сами знаем. Ты дело говори.

— Ишь ты какой! — ответил Спиридон. — А какая сказка без присказулек бывает?

Ну, а раз не веришь, так быль будем говорить.

И вот как-то раз один рудознатец наш уральский прошел без малого весь Урал и на Хрусталь-гору наткнулся. Правда, и раньше он слыхал молву про ее клады. Только не доводилось ему в ней копаться. А тут решил он счастья попытать. К тому же сосед ему говорил, что в старых копушках нет-нет и откроется изумруд.

Бился, бился горщик, только все без толку. Хотел уж он бросить все и домой пойти, как вдруг земля в копушке под ногой у него закачалась, как в болоте кочка. Закачалась и провалилась. Вместе с ней и горщик. Как в пустой колодец упал.

Ну кто-кто, а вы-то знаете, какой горщик без кайлы да огневища в горы пойдет? Оттого и не шибко испугался он, не в таких переделках доводилось бывать. Земля-то, а больше того гора не любит шутить, да особенно с трусом.

Огляделся мужик, добыл огонек, зажег фитилек, пошарил кругом и увидел вход вроде как в пещеру. Он — в нее. Пролез сколько-то и в большой гранитной пещере очутился. Пригляделся опять. И видит: лежит посередке пещеры камень гранит, а на нем надпись: «Меня перевернешь, счастье найдешь».

Обрадовался мужик. «Значит, клады под камнем лежат», — подумал горщик и принялся потеть возле камня. Перевернул он гранит, посветил и на медный ларец наткнулся. Поднял горщик ларец, открыл его и ахнул. В ларце, как большой кошачий глаз, изумруд зеленел, а под ним лежал кусок кожи из неплюя, в берестяной жгутик обвязанный. Развязал мужик жгутик. Развернул кожу, а на ней какие-то знаки. Фигурки увидал. Пошарил еще кругом и стал с ларцом наверх подыматься.

Долго пришлось ему попотеть, пока выбрался из ямы. Забросал он ее землей и домой подался.

Дома долго он пытался разобрать на коже фигурки и знаки.

Не раз верным людям показывал эту кожу. И только когда взялись артелью, тогда разобрались. А больше всех распознал, какой знак к чему, Мякина Медведев. Дотошный он — все знал. Вот и прочитал: «Это старые люди уходили. Вишь, кони написаны, — говорил Мякина горщику. — Все уносили. А это царские войска напали. Все прописали. А наказ старых людей такой. Читай: бороться надо, чуешь, против знати и царя надо идти!» — шепотом пояснил Мякина горщику.

Значит, клад Хрусталь-горы к чему призывал? — как в школе учитель спросил Спиридон парнишек.

— Дядя Спиридон, клад? — спросил Петьша и вроде как поперхнулся из-за боязни, что ли.

— А ты не бойся — повтори, как понял мою сказку?

— Бороться надо. Вот как, — бойко ответил Федьша. Недаром он на язык был вострее Петьши.

— Вот и молодец! — сказал Спиридон. — А как бороться за светлую долю да за волю, чтобы мастера да хозяева над нашим братом рабочим не изгалялись, а хозяином стал сам рабочий, — вырастите и узнаете. Жизнь и народ научат вас. Поняли сказку мою? — бодро, с улыбкой спросил Спиридон парнишек.

— Как не понять. Чать, не маленькие мы. Слышим, о чем мужики в цеху-то толкуют, — ответил Петьша. — Только где это она — счастливая доля?

— Тебе сказали: бороться за нее надо, — ответил Федьша.

— Ну вот и все. И до своротка дошли, — сказал Спиридон. — Я на Полевую пойду, а вам в Сысерть. Только уговор, ребята: как туго станет вам, помните про клад Хрусталь-горы; да еще тебе, Петро, особый совет. Тебя Крылышком зовут — так знай: крылья крепнут в полете. Не опускай их перед бедой. Маши ими, маши — вот так, — и Спиридон замахал руками, как птица.

Засмеялись ребята и пошли домой, а Спиридон повернул на Полевский свороток…

Опять побежали дни, один за другим, и понесли они дальше жизнь двух дружков Федьши и Петьши. Помаленьку стали парнишки забывать про встречу со Спиридоном и его сказку про Хрусталь-гору. Только все же нет-нет да и вспомнит Петр слова Спиридона: «Крылья крепнут в полете!» Одним словом, крепко зацепилась Спиридонова сказка за сердце его.

К тому же с Федьшей Крылышко вскоре расстался. Он ушел на рудник к дяде. А время-то шло. Шло, шло да к девятьсот пятому году и подкатилось. Петьше семнадцать в тот год округлилось. Красивый, статный стал — ну ни дать ни взять молодой кедрач по весне. Только бы по вечеркам ходить да девичьи сердца сушить, но не тем его думы были заняты. Не о том сердце ныло.

Как в грозу, засверкали молнии да первый гром прокатился над Уралом, когда до него докатились раскаты революции пятого года.

Стачка за стачкой. Поднимался народ. Вместе с другими пошел и Петр на трудную, но светлую дорогу революционной борьбы. Вступил в боевую дружину. Вместе с другими ремонтировал он оружие. Похищал динамит.

На работе тайно с товарищами отливал гранаты. Одним словом, пошла у Петра с того года жизнь в переплет с теми, кто за революцию шел.

И вот как-то раз, в самые горячие дни подготовки к восстанию в заводе, был назначен первый митинг рабочих.

Собрались за прудом у горы. Пришел туда и Петр. Первым выступил товарищ Андрей из Екатеринбурга.

Поглядел Петр на оратора и не смог удержаться:

— Да ведь это Спиридон! Он! Он!

— Дай, друг, послушать. Не мешай, — кто-то из сидящих на камне парней сказал.

— Чего бормочешь? Дался ему какой-то Спиридон! — ворчал другой сосед-парень.

Но Петр не слушал его. Так весь и подался вперед.

И верно. Был это Спиридон.

Когда кончился митинг и остались одни Кичигин, Девяшин, Собуров Михаил, Иван Феофантов — не ушел и Петр. Подошел к товарищу Андрею.

— Не узнаете, дядя Спиридон, Крылышко Петьшу?

Обрадовался, будто родному, товарищ Андрей Петру.

— Как не узнать, только ты, брат, уж прости, что не Спиридоном зовусь. Нельзя было говорить настоящее-то имя тогда, сам понимаешь. Разболтать могли.

— Да что вы, товарищ Андрей! Неужто не понимаю.

— А помнишь про клады Хрусталь-горы? — спросил Андрей Петра.

— Неужто нет, опять же с умыслом вы нам тогда рассказали.

— А как ты думал? Надо же было вас подбодрить, — ответил Андрей, а потом, немножко подумав, громко спросил стоявших тут же:

— Товарищи! Можно положиться на Петра, доверим ему клады Хрусталь-горы?

За всех ответил Собуров:

— Не подведет. Не раз проверен, к тому же не на задворках стоит. Вперед рвется, на большое дело.

— Доверяем, одним словом, — поддержали Собурова другие.

— Ну тогда пойдем, Петр. Теперь не в шутку увидишь клады Хрусталь-горы. Прямо тебе в руки их отдам.

И они пошли. Когда же товарищ Андрей привел Петра в пещеру, Петр удивился. Одному бы сроду не найти.

В пещере они нашли под камнем вход в подвал, спустились в него и в новой пещере очутились.

От огня, который зажег Андрей в старой лампешке под потолком, капельки воды на граните стен, будто роса утром на траве, засияли. Осторожно раздвинув камни, Андрей достал кованый сундучок. Открыл его каким-то хитроумным ключиком. В сундучке книжки в тоненьких разноцветных корках лежат и на каждой алеет слово: «Ленин».

Тут Петр и догадался, о каком великом кладе вел Андрей речь.

А тот достал еще листовки и вместе с книжечками в руки Петра все передал.

— Береги, Петр, этот драгоценный клад, — говорил Петру товарищ Андрей. — Неси его людям.

И много раз потом Петр тайком к Хрусталь-горе пробирался: выносил листовки, воззвания, а главное, приносил в завод самый великий клад — родное живое ленинское слово…

АГИДЕЛЬ

В косматую, седую старину родилась эта сказка. И была она столь древней, что мало кто помнит ее.

А сказка эта о девушке смелой и очень отважной, красавице Агидели.

В те времена, когда жила Агидель, не шумели на каменных перекатах среди глыб и утесов воды рек Белой и Юрюзани. Одни лишь горные шумели родники, да могучие хребты, из века в век, хранили суровое молчание. Не вилась в дремучих лесах тропа, проторенная человеком, а на широкой елани не вился дымок костра. Только по утрам в лесах вместе с зарей просыпались птицы, да спали под коврами трав и цветов степи. И так шло веками…

Говорят, что время не остановить, как бы ни хотелось этого человеку. Бег же времени все обновляет в жизни: на смену лету приходит осень, вечерняя заря уступает место ночи. Всему своя пора.

Пришла своя пора и для Камня-гор. Так раньше назывался наш Урал. Откуда-то издалека пришли люди. Не по одному человеку шли они, а будто где-то разлилось большое человеческое море, и одна волна докатилась до каменных гор — до Урала. Кипела и бурлила эта волна, заполняя все на своем пути…

Откуда были эти люди, не поведали нам деды. Да разве возможно добраться до истоков этой сказочной волны из людских потоков, коли не осталось от них ни седых курганов, ни каменных надгробных плит, ни золотых колец и ожерелий самой тончайшей работы, какие находят люди в более поздних кладах. Только мечи и стрелы, медные наконечники для копий и горшки из глины и меди находят здесь, в этих местах, люди.

Нелегко узнать и о том, когда и где родилась сказка об Агидели. Кто помог ей покорить зной, посланный из пустыни чудищем — драконом, и на века в каждом камне Урала сохранить память о себе? Давайте лучше вспомним эту сказку про Агидель, может быть, узнаем больше.

Будто в большой горной стране Сыростана, что лежала в самом сердце Камня-гор, жил когда-то, давным-давно, старик Иремель. Жил он долго. Голова его покрылась сединой, под бременем прожитых лет и забот согнулась его спина, а некогда богатырская сила покинула старика. Только в глазах еще горело пламя могучей силы и такой человеческой воли, которая может опрокинуть горы, остановить грозу и разогнать тучи. Вселить в людей храбрость и отвагу, покорить непокоренных. И любить, любить жизнь, как может любить ее молодой джигит…

И любил старик Иремель свои горы, а за ними — бескрайние просторы, их загадочную, уходящую к небу степь. Любил он озера с их бездонной глубиной, тишину лесов и шум родниковой воды. Пил старик эту воду, прозрачную, чистую, как девичья слеза… Но больше всего на свете любил он свою дочь Агидель. Она была для него дороже всего на свете, самым дорогим родником, глядя на который он черпал свои силы. Она ведь была продолжением его рода, его народа.

Мать Агидели умерла давно, и отец один растил свою дочь. Он научил ее храбрости, по силе равной отважному джигиту, по уму не уступающей древним мудрецам. Научил ее любить родные горы больше, чем свою жизнь…

Недаром, когда состязались конники-джигиты в езде на конях или в беге, Агидель всегда была первой. Когда же собирались аксакалы-мудрецы, Агидель не раз помогала им прийти к мудрому решению и положить конец их спорам.

Одетая зимой в тулупчик из горностаевых шкурок и шаровары из шерсти, спряденной умелой ее рукой, и в шапку, отороченную золотистой лисой, Агидель была на диво хороша собой. Оттого все люди любовались нежностью ее лица, подобного горному цветку, что растет и ныне в горах Урала. Ее улыбка, светлая и добрая, была подобна утренней заре, а в глазах ее всегда мерцала словно капелька росы…

Сердце Агидели не познало еще радости любви, хотя многие джигиты, не задумываясь, отдали бы жизнь за ее улыбку и любовь.

Вместе с другими девушками она трудилась. Летом работала в поле, пасла скот, доила кобылиц. А какой кумыс получался у нее! Выпьешь пиалу — и голову закружит, ароматом трав обдаст. Забьется сердце радостней у человека, и кровь по жилам побежит быстрей. Зимой же она пряла, ткала шерсть, шила из медвежьих шкур одежду для джигитов, расшивая ее разноцветными узорами. Одним словом, не любила Агидель сидеть без дела, трудилась, как и все остальные.

А как, говорят, она пела! Все старики и старухи, не только девушки и парни, приходили слушать, как она поет. В те поры люди пели после работы, когда на землю приходила ночь и все кругом засыпало. Спали и горы. Даже вершины сосен и елей не качались. Не пробегал и бурундук, на елях не плакали совы.

Вот и говорится в сказке, что хоть и есть на свете много-много гор, но такой тишины, какая бывает только на Урале — в горах, никогда и нигде не услышишь. Послушайте сами. Постойте ночью на одной из гор или заберитесь на какой-нибудь шихан — почувствуете сами, как вокруг вас разливается тишина. Ни единого шороха и звука не услышишь. И все это будто потому, что когда пела Агидель, замирали горы, слушая ее…

Так и жила она, как все другие девушки ее племени. Но вдруг замолкли песни Агидели, перестала она петь оттого, что не до песен стало людям. Примечали люди, что с каждым годом на горах становилось все жарче. Придет весна — и сразу весь снег будто жара слижет. Словно большое-большое чудище откуда-то дышало огромной пастью, из которой шел огонь и раскаленные ветры. От зноя изнемогали степь и горы. Три лета подряд стояла жара над хребтами. Пересохли все родники, ушла под землю вода. Начали гореть леса. В полях даже полынь пропала. Молили аллаха люди, чтобы смилостивился он над народом и послал дождя, но и он — этот сказочный кумир — был бессилен перед природой.

Говорили кто чего хотел. Одни уверяли, что это дракон Дея появился в пустыне. Он и напускает жар на горы, желая завладеть хребтами. Другие уверяли, что это козни аллаха и шайтана. Чего-то не поладили они между собой, а люди из-за этого страдают. В гневе страшны оба и коварны, жестоки. Ничего и никого они не щадят. Вздумают — цветущие города засыплют песками, и следа городов не найдешь. Выпьют всю воду в реках, заметут следы дорог. Погубят караваны верблюдов вместе с путниками, все живое уничтожат…

И собрались тогда мудрейшие аксакалы решать, как быть.

Долго-долго советовались мудрецы, как спасти людей и скот, как отвести беды от народа, преградить дорогу дракону и его знойным ветрам, вырвать из его пасти воду, а заодним и шайтана с аллахом уничтожить. Говорили старики-аксакалы. Печально стоял народ, поникнув головами. Казалось, не было дороги к спасению от жары.

И вдруг с кошмы поднялась древняя старуха. Она вместе с другими слушала мудрецов.

Сухая, как палка, воткнутая в землю много-много лет назад, старуха едва держалась на ногах. Ее кожа на лице сморщилась, как корочка на парёнке, только что вынутой из печки, а почти мертвые глаза ее говорили: «Чужой век я уж захватила».

И вот старуха заговорила, шамкая губами. Долго и терпеливо слушали мудрецы и народ, пока она говорила. А когда она беззубым ртом прошептала, что спасти народ может только тот, у кого есть крылья, — не поняли ее люди и даже мудрецы. Хотя знали, что старость редко ошибается и она мудра.

И верно: чем дальше старуха говорила, тем больше открывалось перед народом тайн гор и седых преданий. Самая же большая тайна, открытая старухой в тот страшный день и год для народа, была тайна о копье из хрусталя. Ежели кто его найдет (а оно скрыто в глубине горных кряжей), то этим копьем можно пронзить любой камень, скалу и целые хребты.

— И потечет тогда из расщелин гор хрустальная живая вода, — шамкала старуха. — Только живая вода может спасти людей и землю от засухи и смерти. Смерть же несет дракон. Погибнуть он может только от живой воды. Сгинет он — и тогда все снова зацветет. Но может сделать такое только тот, кто смел, как редкостная птица — большой орлан, мудрый, как все мудрецы нашей земли, чистый душой, как только что родившееся дитя. — Так сказала напоследок древняя старуха. Сказала и умолкла навсегда, отдав тайну людям для спасения народа и родной земли…

Замолкла старуха, а люди, не сговариваясь, поглядели на Агидель. Каждый сердцем понял, что это может сделать только она — Агидель. Поняла и она слова старухи. К тому же единый взгляд народа — большой знак, и не каждый бывает им отмечен.

Молча она поклонилась народу и отцу за то, что пал выбор на нее спасти людей от смерти и горя. Недолго мешкала она. Стала собираться в путь. Не привыкать ей было сесть на коня и скакать по нехоженным тропам, встречаться со зверем лютым и всяких чудищ видеть.

И когда наступила ночь, хотя не стало от этого прохладней и ночное небо не потушило далеких огненных зарниц и туманов, ползущих по горам и пологом висевших над землей, собрались люди проводить Агидель. А она уж коня за поводок держала. Обняв отца и поклонившись людям, она надела убор воина, посылаемого на ратный подвиг, на трудные дела, села на коня и помчалась в ночь, навстречу… кому — и сама не знала. Вослед ей кричали люди:

— Агидель! Агидель!

Немало сменилось дней и ночей, пока девушка не натакалась на след хрусталя. Много ей довелось встретить диких зверей и страшных чудищ по дороге. Но говорят, что сердце, отданное на подвиг, не боится всего этого.

Маленький бурундучок, а силен тем, что знает, как в любую норку можно убежать, к тому же, видать, вспомнил бурундучишко, как не раз кормила Агидель в голодные зимние дни зверушек и даже сохатых… Вот и помог бурундук Агидели, показал ей дорогу к хрусталю. Бурундук юркнул в расщелину скалы. Агидель, привязав коня к кедру, кинулась за зверком, поняв, что не просто зверушка крутилась возле нее.

Протиснулась Агидель в расщелину горы и вдруг на большой поляне очутилась. А поляна вся была окружена горами, и не простыми, а были они все из хрусталя. Зажмурилась поначалу Агидель, оттого что горы разными огнями отливали… Была тут и черная хрустальная гора, и красная, и желтая, но больше всего сияла гора из белого прозрачного хрусталя. На траве у самой горы лежало хрустальное копье, а рядом стояло такое чудище, что Агидель в страхе попятилась назад.

Но в это время, откуда ни возьмись, появился огромный красавец лось. Он кинулся на чудище и, подняв его на рога, швырнул в пропасть.

Подняла Агидель хрустальное копье и увидала, как на том месте, где оно лежало, забил родник… И такая была в нем чистая вода, что ее можно было принять за капельки ожившего хрусталя.

Взяла девушка копье, напилась живой воды и опять села на коня. И снова в путь пустилась. Помчалась она к людям, хотя вновь через зной и мимо огненных зарниц и чудищ. Хрустальное копье она держала острием вперед, и перед ним, как старуха говорила, рушились горы, раздвигались скалы…

Опять она немало дней и ночей мчалась в горах и один раз вдруг за спиной услыхала плеск воды. В радости она оглянулась и остановилась: за ней, как самая чистая роса, вода бежала. Она пробивалась за Агиделью сквозь горы, то бурля на перекатах, то, успокоившись, бежала тихо-тихо, то, споря с камнями, весело шумела.

Радостно встретили люди Агидель. Новую реку ее именем светлым назвали. И на горе, что Подставкой луны, или Таганаем, зовется, семь древних мудрецов, одетых в белые одежды, подали Агидели самую большую награду их племени — редкостной и смелой птицы крыло, большого орлана… Гору же, на которой Агидель с отцом жила, и по сей день называют в память об ее отце — Иремелью…

МАРЬИН КОРЕНЬ

Сказ о Марьином корне я от стариков слышала давно. Жила у нас в заводе, в Доменке, девка одна — Марьей звали. Чисто горюнка она была. Самая разнесчастная девке судьба досталась. Отец в стан угодил, в листокатальном работал. Мать в чахотке слегла, — бабка одна осталась, и та не своей смертью скончалась.

Долго Марья с бабкой жила. Малолетком от матери девка осталась. Вырастила старуха Марью до невест. А невеста из Марьи получилась завидная. В отца — высокая, баская.

Брови густущие, темные, словно две дуги на переносице срослись, а глаза — с грустинкой, ясные, будто в сердце глядели. Коса длинная — залюбуешься.

Бабка у Марьи была на диво чистюха. И умом бог не обидел, как в старину говаривали, потому, видать, научилась она разные травы понимать, настои из них варила.

Научила старуха и внучку каждую травку понимать: какая трава от боли в костях, какая от сердца. Только научила ее на свою беду, на свое горе.

Жили в те времена шибко темно, как в потемках бродили. Вот и получилась с Марьиной бабкой беда. Кто-то колдовал, привораживал, наговоры плел, а отравили мужика — на Марьину бабку весь грех свалили, хоть старуха и не ведала ни о чем.

Суд-то был господский, а господский суд — крутой. Приказал приказчик дать старухе двадцать пять плетей и отправить на покаяние. Двадцать вынесла бабка, а на двадцать первой скончалась.

Осталась Марья одна — кругом сирота. До смерти бабки девка не шибко разговорчивой была, а тут уж вовсе затуманилась. Одна радость осталась — в лес ходить да цветки и коренья рвать.

Был у нее и духаня — такой же, как и она, сирота. Работал он в домне. Хотели было они уже свадьбу сыграть на Красной горке, как люди другие, только потихоньку — по-сиротски.

Радовались оба. Да рано, видать, порадовались. Вдруг враз на заводских людей мор пришел от какой-то неведомой болезни. Головешкой чернел человек и тут же кончался.

Одним из первых помер Марьин жених. Запечалилась девка. И жениха жалко, и людей. Слезы кругом, горе.

Как людям помочь? Чем от смерти ребят загородить? И вспомнила девка про бабкины корешки и цветки, и айда в лес. Один раз зашла она далеко-далеко в Урал и на редкий цветок натакалась. Пышный такой, цветом бордовый. Вырыла Марья цветок с корнем. Принесла домой. Настояла на росе, разных трав добавила, сама попила, а потом людям дала.

Прошло немного дней, стала примечать Марья: кто ее настоя попьет, того хворь не берет. Давай Марья в Урал гонять. Пошли на пользу людям корни от цветка.

А народ все бежит и бежит к Марье:

— Давай, Марья, твоих корешков.

Да так и прилепилось названье Марьин корень к цветку, что Марья в Урале рвала.

Ушла беда, как большая вода в половодье. Опять одна за другой свадьбы игрались. Подсылали женихи сватов и к Марье. Да куда тут. Наотрез отказывала девка всем. Потихоньку кружева плела, травы собирала.

Говорят, время горы стирает.

Незаметно забыли люди о горе. Могилы умерших травой заросли. Доброе дело Марьи забывать помаленьку стали. Хуже того: кое-кто и злом ей отплатил.

Жила с Марьей-горюнкой соседка. Рядом избы стояли. Соседка богатимая баба была — вдова скупщика, Аниска. Озорная она была. После смерти мужа сама скупать золото стала. Бессовестная, жадная. Говорят, деньжонки большие имела.

Была у Аниски дочка Ольга, вся в мать — нахальная девка, да и лицом не вышла — рябая вся. Стала Аниска дочке жениха искать. Побогаче глядела. А Ольге поглянулся Федьша Котельников из Щелкуна. Красивый парень, первый работник и со штофом не дружил.

И до того распалилась Анискина дочь, слышать про других парней не желает.

А не знала Ольга про то, что Федьшу к Марье тянуло. Один раз прибежала Ольга к Марье в избенку и давай у Марьи приворотной травы просить.

Сроду, говорят, Марья не ругалась. Плохого слова от нее никто не слыхал, а тут так рассердилась на Ольгу, что выгнала вон из избы. Выгнала да еще наказала: «Ежели придешь да приворотной травы просить будешь, в избу не пущу. Не колдовка я. Тебя от смерти спасла, а от любви нет у меня трав и знать их не хочу».

Шибко осердилась Ольга на Марью, проклинала горюнку. А как стала примечать, что Федьша у избенки Марьи нет-нет да и опнется, совсем осатанела Ольга. Караулить начала. Раз избить ее хотела, да люди не дали.

Наступила в тот год засуха. Ни единого дождя не выпало с весны. В Урале не то что трава, леса гореть начали.

И опять приуныл народ.

От засухи в старое время ведь одно спасенье было — поп да молебен. Принялись люди молиться. Один раз в воскресенье пошли все на покосы — самая страда была, а косить нечего. Выбрали елань, икону поставили. Отслужили молебен. Поп святой водой во все четыре стороны покропил. Вдруг Ольга на всю елань как заревет. Выскочила к иконе, к батюшке в ноги пала да не своим голосом говорит: «Добрые люди! Чего вы смотрите? — А без малого весь заводской народ на елани был. — Из-за колдовки Марьи вся беда приключилась: и пожары в лесу, и дождика нет. Она все отворотила».

Зашумели все тут. Кто что кричал. Одни за Марью, другие за Ольгу, а Ольга одно кричит, надрывается: «Казнить ее надо, колдовку. В костер ее!»

Ольга орет, поп того пуще, утихомирить хочет. Одна Марья стоит, к березке прижавшись, не шелохнется.

Подбежала Ольга к ней, а за Ольгой человек пять бабенок — таких же бесстыжих, как и она. Сдернула с себя платок и давай его рвать на кусочки, веревку делать — жгуток. Враз они привязали Марью к березе и давай ветки сухие вокруг Марьи подкладывать.

Может Федьша бы спас, да не было его тут, в лесу парень работал. Кинулись было те из людей, кто Марьино добро помнил, но куда там. И кто знает, чем бы это все кончилось, если бы шум в лесу не раздался, будто сама земля задрожала.

«Кидайся на землю. Ложись скорее. Матка-огневица летит!» — закричал кто-то.

Упали люди, будто кто подкосил, и глядеть-то боятся. Одна только Марья стоит у березы, ровно свечка. А лес все ревет, воет. Вдруг видит Марья огненный шар пронесся. Посередке елани упал, и стихло все враз…

Поднялись с земли люди. Смотрят, девица идет. В красном платке и кумачовом сарафане. В руке у нее бордовый цветок. Настоящий Марьин корень — только разными огнями цветок горит, искорками светится.

Подошла девица к Марье, взяла ее за руку, а Марья и не привязана будто. Как сестры пошли обе по елани в лес, рядышком. А люди тут все зажмурились: не могут глядеть на цветок, искры глаза режут.

— Скоро вы забыли добро Марьи. Худо ей у вас, — говорит им девица. — Уведу ее. — И увела.

Ушли и цветок бордовый с собой унесли. Говорят, с той поры не растет в Урале Марьин корень. Редко-редко где встретишь.

ТЮТЬНЯРСКАЯ СТАРИНА

Многие старики, еще лет с полсотни назад, рассказывали, как появилось село Тютьняры. Потом уже оно стало называться Губернским или Кузнецким.

При Демидовых это еще было. Как-то раз в Петербурге Демидов играл в карты с князем Долгоруковым. Под утро совсем проигрался Долгоруков. А, видать, хотел отыграться, и вот он поставил на карту деревню. Поставил и проиграл. На том игра и кончилась.

Доволен был выигрышем Демидов. Не раз читал он донесения с Урала от приказчиков своих: людей, мол, людей надо для новых заводов.

А где их взять?

И тут вдруг: целая деревня! Как не порадоваться такой удаче…

Семьдесят семь душ мужского пола должен был передать Долгоруков Демидову вместе с деревней. Бабы шли так, на придачу, без счета.

На другой день отдал приказ Долгоруков своим подчиненным — скрепить грамотой передачу деревни Тютьняры на вечное владение Демидову. И не жалел об этом.

Невзлюбил князь тютьнярцев за вольнодумство. Расскажу по порядку, как дело было. Возле деревни, на речке Тютьнярке, что за Воронежем бежит, находилось старинное поместье Долгоруковых.

Без малого чуть ли не с первых Долгоруковых здесь венчались князья. Свадьбы справляли, а потом надолго уезжали.

Гордились Долгоруковы крепостными из Тютьняр. Первыми живописцами были они. В Петербурге весь Долгоруковский дворец был расписан тютьнярскими мастерами, всей княжеской родне расписывали палаты тютьнярцы.

У Долгоруковых была дочка на выданьи — невеста, значит. Была она с виду ангел, а снутри черт иль сатана сама.

Но не ведали дворовые об этом, пока княжна не вздумала пораньше, до свадьбы, прикатить в Тютьняры. Приехала не одна, а с женихом. Охотились они в лесах, народ борзыми травили.

Забегали дворовые, засуетились. Принялись дом и церковь обновлять. А приказ был самого князя — все подправить, новые иконы написать.

Приставил приказчик новые иконы написать для церкви первого живописца — мастера Степана. На картинах у него, как живое, все получалось, и краски не блекли, как у других.

Незадолго до того, как начать писать иконы, собирался Степан жениться. Полюбил он девку одну дворовую. Дуней звали. Тихая, ласковая девка была, а красотою — поярче самой княжны.

Пришел Степан с Дуней к княжне — благословенья просить. Так заведено было.

Там они оба на колени перед княжной встали, а княжна как посмотрела на Дуняшу, аж вздрогнула вся: такая красота перед ней стояла.

Из зависти, конечно, отказала сразу же княжна. А немного дней спустя приказала выдать Дуню замуж за самого последнего мужика в деревне.

Говорят, и у дыма тень бывает, а у Степана после такой беды на сердце тоска целой тучей легла. Затаил он злобу на княжну…

Ну вот, пришло время барской свадьбы. Множество гостей приехало со всех мест. Сам князь с княгиней пожаловали из Петербурга. Женихова родня явилась разряжена, что твой иконостас. Все в каменьях дорогих, в шелка и бархаты одеты.

Началось венчанье. Стоит жених возле княжны рядом. Перед ним икона, а с нее она — его невеста смотрит: в углах ротика улыбка, над головой сияние святой. Точь-в-точь была нарисована княжна. Известно, Степанова работа. Доволен жених, довольна и невеста. Но вдруг слышит жених, что по сторонам будто гости шепчутся о чем-то. Певчие из себя выходят, орут что есть сил «Многие лета…», а шепот перебить не могут.

Сиятельная сваха, что стояла немного поодаль, сбоку, шепнула невесте на ушко чего-то; та побледнела, испугалась, задрожала вся. Оказалось: жених с невестой стояли против иконы, и они портрет видели с княжны, а кто по бокам — другое на иконе увидали.

Будто два изображения на одном и том же лице: сверху ангельское, а под ним обличив сатаны.

Сквозь кисейку шарфа на иконе рога казались; а вместо улыбки, какой-то дьявол скалил зуб.

Что тут поднялось: с княжной — удар, жених сбежал. А дворовые ликовали. Тихонько, чтобы, конечно, господа не слыхали. Ловко Степан икону написал.

Господа, хоть и в ударах были, но сразу же хватились. Узнали Степанову работу. Приказали произвести над ним расправу: засечь Степана до смерти плетью…

Обшарили весь двор, деревню, вокруг Тютьняр на сотни верст. Искали, как иголку в сене, но Степана не нашли. Исчезла с ним и Дуня.

Взялись тогда господа за родню Степана, а ее, почитай, половина Тютьняр. Каждому, кто был в родстве со Степаном, отрубили пальцы на одной руке, чтобы картин они больше не писали. Вот как князь остервенел. Хотел было продать князь Тютьняры вместе с народом, но никто их не покупал: узнали, что беспалые они, крепостные-то.

С той поры так и стали тютьнярских дворовых звать «беспалыми», а когда их пригнали на Урал к Демидову, то приказчик чехом всех их приписал: «Беспаловы-тютьнярцы». Оттого и по сей день полсела носят фамилию Беспаловы….

ЖЕЛЕЗНАЯ ВЕТОЧКА

Рассказывают, будто в старину в Чебаркуле лучше бабки Варварихи никто не умел сказки сказывать. Много она их знала, оттого что век свой прожила на Урале, возле самых ворот в горы. Чебаркульской станицей эти ворота назывались. Не сопки какие-нибудь, а хребты, да еще такие: залезешь на одну из гор — на другую подумаешь. Из века в век жили в здешних местах горщики и лесорубы. Рудознатцы и куренной народ. Больше всего золотишком в горах промышляли. А, говорят, где золото, там и сказки. Где цветной камень, там и песня.

Варвариха же не только первой сказочницей была, но и на камень и руду глаз меткий имела. Никто лучше ее не умел золотую жилу обозначить, самородок углядеть. Одним словом, в горах ей фартило шибко. Ну, а когда стала стареть да глазом ослабла, — за сказки принялась, чтобы, опять же, на людях жить. Страшно ведь человеку жить в одиночку, или от народа сторониться. Варвариха добрая старуха была, все к людям пробивалась. Кому жилку укажет золотую, приметы камня растолкует, кого добрым словом одарит.

А ведь бывает, что приветливое слово, ко времени сказанное, подороже хрусталя. И характером Варвариха была веселуха. Вот и липли к ней стар и млад, как говорят.

У каждого человека непременно в жизни есть что-нибудь любимое. Так и у бабки Варварихи. Была у нее своя заветная сказка. Про царя Семигора. Не разные лады ее люди говорили, а бабка Варвариха на свой конец. Вот эта сказка.

Будто в стародавние времена жил на Уральских горах царь Семигор. Многими богатствами он владел. Но самое дорогое из них гора золотая. И жил царь возле нее на горе из малахит-камня. На ней и его дворец стоял. Ох, и дворец же это был! Самый лучший живописец не разрисует так, как матушка-земля разрисовала Семигоровы палаты.

Множество слуг было у Семигора. Руду медную они в горах добывали. Цветные камни собирали. Семигор их купцам продавал. Спокойно бы жилось Семигору, если бы все слуги повиновались ему, а то нет-нет, да и поднимутся против царя. Расправлялся тогда Семигор с непокорными. Кого в цепи приказывал он заковать, кого в шахты навек отправлял, а кто на плахе голову оставлял…

Говорила Варвариха про это, а сама оглядывалась кругом: нет ли ненавистного близко наушника какого. Враз мог он донести, окаянный. Вот потому и назывались такие сказки тайными — не всякому их можно было говорить. Кому и как говорила. Ежели приказчик тут вертелся или наушник будто невзначай заходил, бабка живо воротила сказ на новый лад.

— Ну вот, — продолжала она нараспев. — Только одного шайтана Семигор боялся. Никак не мог он от него отвязаться. Досаждал бес царю, тоже из такого же рода был — из хитрых. Не один век спорили они между собой, кто хозяин гор. Спорили, спорили и один раз решили: сойти на росстань, между гор, и загадать друг дружке загадки. Кто отгадает, тот и будет хозяином гор.

Как порешили, так и сделали. Когда в горы пришла летняя пора и кругом все зацвело, прискакал на своем любимом рыжем коне царь Семигор. Он был разряжен в богатые одежи, в шапке из горностаев, с кинжалом за опояской. Шайтан же сидел на черном коне, будто сажа. Соскочили они оба с коней, зашли в шатер, заранее приготовленный слугами Семигора. И опять принялись спорить, кому первому загадать загадку-урок. Тут же и слуги обоих стояли. Семигоровы поглядывали — молодец к молодцу. С русыми волосами, белолицые, ладные парни. У шайтана же на подбор — черные, лохматые бесы, с хвостами и рогами. Опасливо бесы на семигоровых удальцов поглядывали: давнут такие — и хвостов не найдешь…

Поглядел шайтан на свое войско и спорить с Семигором не стал, сразу смекнул, что лучше уступить. Пусть первым загадывает царь, а потом, дескать, поглядим, чья возьмет.

Надувшись, будто тыква, Семигор проговорил:

— Пущай я буду первым в споре! — И тут же загадал загадку: — Должен ты, шайтан, приказать своим слугам, иль сам пойдешь, все едино, пойти туда на горы, где солнце полгода не светит. Ночь царствует в тех местах тогда. Когда же просветлеет, то солнце не уходит на закат. И вот тогда в одну из ночей в пещере потаенной расцветает редкостный куст, а на нем красуются только одну ночь алые цветы. Предоставишь мне хоть один цветок — признаю тебя над собой владыкой.

Почесал шайтан в затылке, видать, не по вкусу ему пришелся Семигоров урок. Но ничего не сказал и свою загадку отсыпал.

— А ты должен ровно через одно новолуние, в тот же час, когда мои слуги цветок предоставят, на это же самое место принести перепечи: три золотые, три серебряные, три простые, какие бабы пекут на праздники. Сказал и облизнулся, вспомнив, какие он таскал пироги у баб со сковородок. Говорил, а сам радовался мудрости своей. Три дня и три ночи не спал, все придумывал загадку похитрей.

Ударили по рукам царь с шайтаном, как полагалось. Каждый торопился раньше другого выполнить загадку. Шайтановы бесенята понеслись на далекий север Камня-гор. Принялись они искать пещеру, а в ней диковинный куст. Семигор же приказал своим слугам поначалу подумать, что за перепечи такие и где их пекут, а потом уж решить, как шайтановых бесенят обмануть и не дать им сорвать цветок. Большую награду сулил Семигор своим слугам, ежели они выполнят его наказ: кто перебольшит шайтана, того царь отпустит на волю — на все четыре стороны.

За такой посул много вызвалось молодцов загадку разгадать. Горячей других взялся за урок-загадку один из молодцов — Корней, Устюжанов сын. Не долго мешкал он, вперед себя двух товарищей отправил, опередить бесенят, а сам, сев на коня, быстрее птицы поскакал туда, незнамо куда…

Добрые люди, бывалые у вотяцких людей рассказали Корнею, что пекут перепечи у них, как наши молодайки пекут пироги в печках. Только перепечи слаще и запашистей, чем у наших хозяек…

Долго-долго скакал Корней, а сам все думал и думал — где найти вотяцкую сторону, а в ней стряпуху, которая печет запашистые перепечи.

Три дня и три ночи скакал молодец по горам и лесам. Перевалил уже горы, заходил чуть ли не в каждый курень, а в нем в избу, над которой из трубы вился дымок и несло запахом печеного хлеба. Но все было только обманкой. Ведь и аржаной пирог тоже добрым запахом отдает.

И вот один раз выехал Корней на пригорочек и увидел курень в пять избушек. Будто сироты, они к лесу, как к отцу, прижимались. Только одна на угоре в отдаленности красовалась. На два оконца, со слюдой в каждом и с воротами крашеными, как кумач.

Остановил коня Корней, соскочил на землю, привязал верного друга к воротам и зашел в сенцы.

В избе было небогато, но чисто, это сразу заприметил парень. Медная посуда на полках горела жаром, на полу половики лежали — белее снега, дрова в печке потрескивали веселей, чем песня. Тут же в избе девица находилась. Повернулась она, услыхав кого-то за спиной, потупилась, увидав парня, да еще какого. Хоть и был он с дальней дороги и весь серый от пыли, а все же видать было по всему, что сдунь с него пыль — и красота его засияет. Поклонился Корней девице в пояс, она тем же отвечала. Опустила из-за пояса фартук, и то ли от жары у печки, то ли при виде такого парня зарумянилась девица, словно корочка у только что испеченного хлеба. Спросила парня, чей он, откуда путь его. Мимо ли ехал, аль заблудился? Всяко ведь бывало, когда изба на угоре.

Не сробел парень, рассказал он все про себя. Как мается в горах, чего ищет и чего не нашел. Про царский наказ вспомнил — найти стряпуху, которая бы испекла серебряные и золотые перепечи, а о простых не может быть и речи. Каждая добрая хозяйка сумеет испечь пирог. Говорил Корней девице, а сам потихоньку любовался ею. Да и как было не любоваться Степанидушкой (так девушку звали).

Собою видная, с русою косой — одним словом, Степанидушка была такой, про которых люди говорили: «Перед диким зверем — не опнется, перед недобрым человеком — не опустит головы…»

Слушала девица парня, и по ее глазам было видно, что все она знает о нем, только виду не показывает, вроде как примечает, верен ли на слове он аль брехун и пустомеля.

— Привязанному кречету не летать в поднебесье, — говорил Корней печально: — На плаху голову сложить придется, коли не найду стряпуху — ни воли, ни счастья не знавать.

— А ты вперед смерти не умирай, — ответила девица. — Лучше садись к столу на залавок да отведай-ка моих пирогов. Хоть в них и тестечко простое — аржаное, начинка тоже своя, в речке пойманная братом. Вот отведаешь всего, тогда и думать будем, как быть, куда податься?

Немало с голодухи умял пирогов Корней, выпил молока, ну, а когда Степанидушка из голбчика достала берестяной жбан с медовухой да чарочку Корнею подала, разморило вовсе парня — как сидел за столом, тут же и уснул.

Спит Корней, а сквозь сон слышит, как его Степанидушка зовет.

— Пожалела я тебя, молодца, зная и ведая о том, что не жить тебе — красоте мужской, силе и разуму богатырскому, ежели не выполнишь наказа царского. Пойдем со мной. Помогу я тебе. Встань, проснись. Пойдешь ты со мной туда, куда сроду не хаживал, оттого что все пути туда человеку заказаны… — сказала и к двери подалась, за ней поспешил Корней.

Пошли они в дремучий лес, в самую глухомань, в урему. Шла Степанидушка и говорила парню:

— Веду я тебя в чужо племя, не пужайся, что не по-нашему там говорят. Вера-то у нас с ними разна, а жизнь да горе-то одинаковы. И у них царь, только не ваш, а так же в неволе люд держит. Вот потому мы с ними часто по одной тропке и ходим, нечего нам с ними делить.

И вот вышли они на широкую елань. Глянул Корней кругом и ахнул. Посередке елани увидал избу большую, из кондовых сосен срубленную. И такой от избы свет шел, что хоть и вечерело уж, а изба будто вся светится.

Приказала девушка Корнею отойти в сторонку, подождать малость. Сама в избу пошла.

Долго стоял Корней, поджидаючи Степанидушку. Уж сумерки понизу поползли, когда она вышла из избы, и не одна, а со старухой, древней, как вековая ель, покрытая мохом.

— Вот, удалец-молодец, тебе и стряпуха отменная. Любые перепечи печет, только не хвали, как увидишь их, не любит она такого. Поклонился старухе Корней. Пробормотала в ответ старуха чего-то и пошла обратно в избу. За ней Степанидушка с Корнеем поспешили.

Как зашел парень в избу, пуще прежнего удивился: посередке избы три печки стояли. Одна золотая, другая серебряная, а третья из белого камня сложенная. Возле каждой печки по столу и залавку. На каждом столе по квашенке.

Подошла старуха к золотой печи и принялась стряпать из золотой квашни. Степанидушка ей помогала. Посадила старуха пироги с начинкой из калины в золотую печь и пошла к серебряной. Там она положила в пироги спелой малины, в простой же пирог молотой черемухи. Испеклись пироги-перепечи. Вынула их старуха и подала Степанидушке.

Из золотой печи — пироги золотые — с рассыпным золотом получились, из серебряной — пироги с мелким серебром, а из простой печи — румяный пирожок с черемушной начинкой…

Положила девушка перепечи-пироги на поднос разрисованный и Корнею подала.

— Как же я, девушка, их на подносе царю повезу?

— А я сейчас обернусь, подожди немного, — сказала Степанидушка и живо откуда-то туесок принесла. Перепечи в него сложила — золотые под низ, простые сверху и сказала: — Вот молодец — краса мужская, смелость богатырская, бери от меня и от баушки подарение и помни, что все руками человеческими делается, лишь бы было на то хотение.

Взял Корней туесок и по древнему обычаю обнял девушку, в трепетные губы ее поцеловал и к старухе оборотился. Тоже обнял, как мать родную… Хотел было сесть на коня и домой поскакать — глянул кругом, а ни избы, ни Степанидушки, ни древней бабки как не бывало, а сам он сидит у сосны. Кругом ни души, только лес дремучий кругом да река под горою шумит, камни перебирает… В темноте ничего не видать, ночь все скрыла.

Присмотрелся Корней к лесу, а он стена стеной, хоть коли глаз. И вдруг почуял, что у него на коленях туесок, тот самый, что только в руках у Степанидушки видел. Пошарил он в туеске и учуял, что перепечи на месте.

— Что за диво такое? Видать, крепко я спал, Степанидушка все пироги мне положила…

Терялся в догадках Корней, а еще пуще удивился, когда увидал, как месяц на небе, разорвав тучи, на землю взглянул. Обрадовался Корней, поглядел на коня, спокойно стоявшего у ворот, поглядел на дом и обрадовался — на крыльце Степанидушку увидал. Стояла она — лунным светом изукрашенная. Нежная такая, словно ранний цвет люб-травы…

Какое мужское сердце может выдюжить при виде красоты такой?

Не выдюжило оно и у Корнея. Живо соскочил с земли, подбежал к Степанидушке и, конечно, разговор завели. До утренней зори чистым ручьем журчали девичьи слова для Корнея. Все вызнал он про сиротскую долю Степанидушки и как нелегко девушке живется у чужих людей.

Одним словом, не зря и говорится, что сказка ведь не быль, и чего не было, — в сказке есть, а потому, не мешкая долго, сел Корней на коня и не один, а с невестой — дорогой найденной, поскакал домой, а через три дня и три ночи был уж у дворца Семигора… Вернулись и остальные парни, перехитрив бесенят. Привезли они цветок с диковинного куста, что только одну ночь цветет. Вечером распустились его листочки, а утром окаменели и в алмазную розу превратились. От радости Семигор ликовал, бороденкой тряс, а сыновья его и того больше о победе над шайтаном кричали…

Стал Корней и все остальные слуги ждать воли, суленой Семигором, да не тут-то было.

Шайтан на проверку уговора и нос не казал, оттого что в споре проиграл, значит, надо было перед Семигором покориться. А ведь не нами еще говорено: «Хорошо пахать на печке, да заворачиваться не легко». Потому и, как мог, крутился бес, чтобы не отдавать ключи от богатств гор. И так и эдак вертелся. А Семигор слугам, про суленое говорил одно:

— Не видать вам воли, пока шайтан не покорится.

Да так целый год прошел, пока хомутались два беса — шайтан и Семигор…

За это время у Корнея со Степанидушкой сын родился.

Не мог нарадоваться отец, глядя на сына и на жену — добрую подругу, какой оказалась найденка в чужом лесу… Корней работал в куренях, Степанидушка домашность всю вела. Скотиной обзавелись, домишко сгоношили. Одним словом, жить бы и им, если б еще дождаться воли…

Но царь был царь, шайтан — шайтаном. Как ни крутился бес от проверки, а довелось ему покориться. И не Семигору — от него-то он уж как-нибудь отвертелся, а вот от слуг, которым была сулена воля — не смог увернуться. Как-то раз сгребли они беса и ко дворцу Семигора приволокли.

Как полагалось, был разведен костер, возле которого должны были потом начаться игрища и песни. С дальних и ближних куреней народ пришел. Семигор от радости будто еще толще стал, а бес от горя хвост поджал… И вот он, шайтан, решился на последнюю хитрость — не зря ведь бесом прозывался: когда Семигор подошел к нему и срезал на спине клок шерсти в знак победы и получил ключ от всех богатств хребтов, шайтан вкрадчиво принялся Семигору наговаривать:

— Надо этот ключ закалить, тогда только откроются все сокровища гор. А еще я тебе скажу про тайну одну — все равно тебе всем владеть. На вот, возьми еще самый дорогой камень. Кинешь его в огонь — и увидишь гору золотую, — говорил шайтан царю, а сам про себя думал: «Вот погоди, царь, покажу я тебе богатства».

И вновь протрубили трубы. Стал глядеть шайтан на царя, что он будет делать дальше. А тот от радости, откуда только и прыть взялась, к костру подбежал. Кинул в огонь ключ и тот камень волшебный, который ему дал шайтан. Кинул и стал ждать, как камень и ключ закалятся и появится вместо маленького камешка большая золотая гора.

И вдруг увидали люди: на их глазах стал расти камень и весь, словно солнышко, засиял…

Говорят, жадность дотла может человека съесть…

Бросился царь на гору золотую, что над костром уж возвышалась. Бросился — и будто его не бывало. Только шипение послышалось да паленым потянуло.

Увидали люди такое и обрадовались, а шайтан до самой макушки большой и высокой сосны прыгнул. Радость людская волной по лесам покатилась. Под эти крики и решился шайтан скрыться, от царских сыновей спрятаться. Да опять осечка у него получилась.

Подбежал к нему Корней, схватил за рога, поднял, как пушинку, да туда же, за царем, в костер беса кинул. От шайтана и шипа не получилось, только гул по горам пошел. Загудели хребты, и зеленый Семигоров дворец из малахит-камня в землю ушел. Хрустальная крыша на мелкие кусочки-кристаллики рассыпалась и разлетелась, словно пальчики, по всем сторонам…

Ликовал народ. Сразу двух врагов не стало, да еще каких. Но хотя и сказка это, да не у каждой сказки бывает радостный конец.

Говорят, и у змеи детеныши бывают. Остались они и у Семигора. Значит, и помнили они — царевы сыновья — о посуле отцовском слугам. На все четыре стороны отпустить сулено было им. Но посула еще не дело. Не хотелось царевичам отпускать слуг. Вот и приказали они своим воинам объявить слугам их волю — царскую волю: слуги должны забыть об отцовской посуле, говоря:

— Не мы сулили — не нам выполнять!

Да! Долга сказка, да скор конец. Взбаламутилось людское море. Видано ли дело, столько парни перенесли на дорогах Камня-гор, выполняя приказание царя, и остались без обещанной воли. Поднялись слуги, как один, зачинщиком неповиновения сынам царским первым стал Корней. Так он ждал этой самой воли… Гамузом поднялись слуги, только сила была не на их стороне. Кто в открытом бою из них голову сложил, кто в подземелья угодил, а зачинщика Корнея тайно ночью изловили лучники и в цепи заковали. А как отбивался… И хотя он был великой силы, да одному разве устоять против двадцати лучников царских сыновей. Так и обмотали Корнея цепью, как тенетом, и в шахту навек увели…

Да еще Семигоровы сыны приказали таким непокорным слугам, как Корней, в шахту каждому спустить светец и иконку, чтобы день и ночь эти непокорные слуги руду добывали да грехи свои замаливали. А грехом цари ведь всегда считали, когда слуги не повиновались царям…

Никто не видел, как страдал Корней в шахте — без света, прикованный к колоде… И все же не сломился он. Ведь не зря говорится, что можно человека переломить пополам, а волю человеческую никогда. Не подвластно сердце царям. Его в цепи не закуешь…

Только одна была у него радость — веточка от березы, которая каким-то чудом зацепилась за его одежду, когда лучники связывали его. Целовал он веточку и к сердцу прижимал, будто в этой веточке родные видел горы. Свою Степанидушку и сына.

Много, много лет с той поры миновало, как Корней в шахту угодил. Так и не покорился он царским сыновьям. Ради воли, за которую боролся, женой любимой и сыном попустился, а сердцем не сломился…

Еще прошли годы, целые века… Где когда-то Семигоров дворец стоял, вырос дремучий лес, а гора и теперь Шайтановой зовется…

Вот и подошла к концу тайная сказка бабки Варварихи. Только сама жизнь дописала конец этой сказки.

Недавно в одной старой заброшенной шахте нашли скелет, закованный в цепи. В руке у костяка лежала веточка. Дивились люди, что не сгнила она, а железом стала. Ученые люди объясняют это по-своему, а в народе говорят: Корнеева любовь веточку сберегла…

ГАБИЕВКА

Говорят, с незапамятных времен на горе Дедюрихе лес не растет, зато на перевале великое множество людей проходило.

Гора Дедюриха не простая гора, а с зацепочкой. Потому что много дорог через нее пролегло. Тут тебе и на Карабаш, на «Черный камень», тут и тропа к веселой и буйной Сак-Ядге, и на Осиновый шихан. Недалеко и сама Юрма, «Не ходи туда». И на Кресты, откуда дороги на Пермь, Уфу и Оренбург, а дальше тракт на Златоуст и в Зауралье.

Деды в старину молву плели про Дедюриху-гору. Будто многих Дедюриха на перевале свела, многим голову кружила. Заводчика Демидова с Шайтаном свела. Помогла Демидову так припугнуть Шайтана, что тот от всех горных богатств отступился. И Данилку Семигорка увела, когда еще девкой была и Дедюркой звалась. Самонаилучшего рудознатца так околдовала, что и по сей день незнамо куда девался парень.

Свела Дедюриха и Радиона с Габием, лет за сто до «воли».

Разный люд шел в те времена на Урал. Беглых, как и много лет назад, ловили на бойких местах, где мог пройти человек. Для приискового и заводского начальства было все равно: беглый или бродяга. Лишь бы узду на него надеть и в шахту отправить. Поднимай руду, а не будешь — плеть, розги, а то и цепь к тачке и в землю, в шахты. Не видать тогда человеку леса, солнца и жизни. Верно ведь тогда говорилось: «Паук паутину плел, смотритель штрафную библию завел». Все туда заносил.

И про погонял не одна побасенка среди рудничных ходила, вроде такой: «Погоняла был у нас проворный, сам у себя жилу украл». Ну а больше всего про свою судьбу рабочие да рудничные говорили: «Хитрое золото. Кому кудри завьет, кому в кандалы ноги закует…»

Был Радион рудничным. Характером степенный, веселый человек. Лицом видный, глаз добрый, волос русый. На работе исправный. Вперед не лез, и в обиду не давал себя. Откуда он пришел на рудник, никто не знал. Только одно хорошо было известно всем — принес Радион в лохмотьях гусли, как комок родной земли, и сроду с ними не расставался. Песельник был он отменный.

Сгоношил он себе землянку с печкой и оконцем. Своего пока гнезда не свил. Жил бобылем, оттого что заноза, которую он любил, в два сердца входила. И заноза-то была небольшая — девчонка неказистая такая. Рудничные девки на подбор. Любому парню под стать. Крепкие, румяные богатырши, одна к одной. Красотой и характером — шиповник во цвету. Радионова же заноза — долгонькая, тонкая, волосом сбела, одними глазами за душу хватала — больно жарко на парней глядела. Тем и Радионово сердце взяла. И все же не с Радионом жизнь свела, а за богатством она погналась. Своя изба, а не то, что у Радиона землянка, ветром сколоченная, снегом конопаченная.

А народ на заводы и рудники все гнали. Обживался горный край, где в лесах и тропы путней не найдешь.

В тот день, когда этот брат названый объявился у Радиона, Дедюриха словно провалилась, такая метель была. Застонали вековые сосны, завыли поземки на земле, как голодные волки. Жутко было тогда человеку одному в лесу оставаться.

Вот потому и не имел Радион привычки такой: не пустить пришлого человека, да еще в непогоду. На краю рудника стояла его землянка-балагуша.

Когда пришелец постучался в дверь Радионовой землянки, живо соскочил Радион с печки, поглядел в оконце, хоть ничего не увидал, так замело все кругом. Вышел он на мороз, и в страхе отшатнулся. Человек едва на ногах держался. Застыл весь, от мороза опух.

Живо подкинул Радион дров в печурку, помог гостю снять с себя лохмотья. Дал ему тулупчик, пимы и еды.

Долго прохворал пришелец, а когда в себя пришел, навовсе у Радиона остался. И раньше в ненастье иль от хвори в пути многие к Радионовой землянке дорогу находили. Придут, бывало, отдохнут дня два и уйдут опять. Редко кто долго жил. А когда пойдут, то кто доброе слово скажет, кто молчком поглядит в глаза Радиона и словно искорками обдаст. И уйдут туда, куда уходили другие. В далекий край, что Сибирью зовется.

Но Радиона сразу к себе Габий, так пришельца звали, привязал. А чем? За что по-родному крепко стал дорог?

Не мало и теперь хранит народ сказок и легенд о дружбе Радиона с Габием. И молва говорит, будто Радионова песня их сдружила.

Хоть и в долгом был пути Габий, но не огрубел от недобрых ветров и варнаков, как из дальних степей бежал.

Никто из рудничных не знал, когда Радион с Габием в одну из ночей за Дедюриху ушли. Не вздохнул даже Радион, когда землянку свою покидал, только одни гусли взял и тулупчиком у сердца покрепче их прижал.

Если бы не штейгер Назарыч, не шагать бы Радиону с Габием за перевал. Не все ведь из рудничного начальства были такие, как Проня Темерев — хуже пса цепного. На весь Урал гремел своим зверством.

Были и такие, как Назарыч. Чуть не с первых дней, как стал он на руднике работать, приисковщине к сердцу пришелся. А приисковой голытьбе поглянуться было нелегко. Одного человека, известно, можно обмануть, а всех — трудновато. Все равно кто-нибудь да догадался — где в человеке правда, а где он кривдой живет.

Видать, умел Назарыч понимать, у кого ледок и корысть в сердце, а у кого оно человеческим теплом горит. Вот и почуял Назарыч, что Радион добрый человек, а как узнал, что он пригрел беглеца-башкирина Габия, такого же судьбою горького, каким был и сам, вовсе потянулся к Радиону. Верил ему на каждом слове. А когда от приказчика услыхал, что за Габием вот-вот из Чебаркульской крепости стражники приедут, немедля улучил минуту и Радиону подсказал, куда им обоим податься. Ведь вместе с Габием за одну веревочку потянут и Радиона, как беглеца. Душой пожалел Назарыч обоих, и Радиона и Габия.

И верно, не успели они от Дедюрихи и верст сорок отойти, как уже молодой офицерик, поглаживая беспрерывно усишки и шмыгая носом (видать, простыл давно), уже проверял в конторе списки рудничных мужиков и по казармам шарил со стражниками, искали беглеца. Уже много времени спустя, когда Радиона и Габия волна житейского моря прибила в Сысертский завод и они стали работать углежогами в лесу, стороной узнал Радион, что из-за них Назарыч покинул рудник. Как всегда, нашлись у него недруги из заводской сошки и нашептали офицерику из Чебаркуля обо всем.

Говорят, мартовский снег все недуги съедает в человеке. Видать, помог он и Габию, когда они в дремучих лесах, недалеко от безымянной реки, остановились. Огляделись. И попали в курени. Недалеко курились томилки. Приказчик беглецов оглядел, «вид на жительство» не спросил и надзирателю приказал внести обоих в список, который никогда горному начальству не объявлялся. Сами за себя оба отвечай. Таких в заводе не значилось… Радовались Радион с Габием, что от погони ушли. И балаган-землянку у самой реки поставили они. Долго ли двоим? По ночам, после работы, строили они свои «хоромы». По неписаным законам куреней — все работные помогали: кто доски тесал для пола, кто кирпич клал — печку делал. Так и осели они здесь, возле Сысерти…

Еще там, на руднике, когда раны стали на Габии подживать, после работы брал Радион гусли и тихонько пел ему свои песни. Пел он про родные места, про девку у плетня, что на заре парня провожала, а больше всего про то, о чем пел не один Радион — про волю. Самой дорогой песней она была. На глазах тогда менялся Габий. Он весь в Радионову песню уходил. Словно через песню видел парень свои родные места — без края степь и яркое голубое небо, табуны коней и жаворонков в выси. Не мог тогда Габий отличить, кто лучше пел. Жаворонок или Радион?

Рассказал раз о себе Габий Радиону, как умел:

— Большой улус, где моя кибитка был. Тархан богатый. Табун коней, большой такой, что всех джигитов посади, останется еще не один табун без седоков. Один раз черный, шибко черный разбойник приходил. Нас, табунщиков, черный разбойник связал, собак резал и коней брал. Гнал табун далеко. Ой, далеко! Сек тархан. Ой! Как сек! Плакал табунщик! — и Габий рубаху поднял.

На спине Габия и на груди двумя крестами рубцы кровоточили. Еще гневней зазвенела Радионова песня, еще печальней стали глаза у Габия.

Прошла весна, миновало лето с того дня, как Радион с другом ушли с того рудника и стали в куренях работать. Страшна была работа у «огня» в домне, но еще тяжелее на томилках. Зато заработок больше. Вот и сумели они кое-что из одежонки справить через год. Купили на базаре по портяной рубахе. Габий — себе малахай, а Радион — добрые сапоги и азям на плечи.

Повеселели у Радиона песни. Не раз он шутил над Габием, глядя в глаза его.

— Ну не боишься, брат, Шайтана-тархана? Не узнал бы он тебя — вишь, как раздобрел! Небось подумал бы, что ты джигитом богатым стал! Бешмет как влитой сидит на тебе!

— Брат Радион! И ты шибко баской стал! Сохатый! Девку любить надо! Песню петь шибче надо! — улыбаясь, говорил Габий.

И снова бураны над Уралом отшумели. Унеслись метели в дальние края. Засиял на солнце снег в марте, зашумели на горах леса.

Как-то Габий сохатого убил, много лисьих шкурок набрали, продали купцу, купили по тулупу и пимам, а Радион подарил Габию кумача на рубаху и сапоги.

Ну, а потом новая весна Радиону любовь и радость принесла.

Какое девичье сердце выдюжит от таких песен, какие пел на посиделках в заводе Радион. Стал он похаживать туда еще с зимы.

Не выдержало сердце и у Васены Бякишевой, дочки уставщика Афанасия…

Только жить бы да радоваться Радиону и Габию, глядя на тихую и работящую Васену. И собой девка была под стать Радиону, словно елочка возле доброго кедра. Весело глядел Габий на Васену, как мелькал ее сарафан по новой избе, которую они срубили и поставили на месте старой балагуши-землянки. Когда же через год Афанасию Бякишеву дочь внука показала, а названому брату Радиона Габию вроде как племянника принесла, совсем светло стало в их избе.

Не дивились углежоги такому делу, говоря про Радиона и Габия. Не в диковинку им это было. Мало ли русский с башкирином, как с родным жили.

На крестины Радиону с Васеной подарков люди надарили. Кто холста принес, кто медный крестик, кто половичок на пол постелил, а кто просто пятачок медный в глиняную чашку положил.

Гуляли тут же на елани, где и жили. Под вечер развели костер и старинные уральские песни пели. А потом Радион взял гусли и заиграл. Сроду так не пел, как в тот вечер.

Спел Радион любимую народом песню про Разина и беглеца Корнея, отдавшего жизнь за волю. И вдруг оборвал песню. Будто испугался Радион. Поглядел на черные стены бора, на дымок в куренях, на Васену и запел удалую песню рудницкой голытьбы. Но и она оборвалась…

Словно чуял Радион, что недолго радоваться ему. Что беда на пороге новой избы стояла. И пришла она такая страшная, жестокая, что люди потом долго не могли забыть ее.

И принес ее не ветер или люди, а сама хозяйка завода Турчаниниха, Так за глаза народ ее звал.

И все из-за барских собачонок получилось. Не они, окаянные, может, и беды не было б вовсе.

Была Турчаниниха из какого-то знатного рода, а про знатность в те годы простые люди частенько так говорили: чем знатней, тем страшней. Дурели господа от знатности и от безделья, вот и развлекались чужим горем.

Турчаниниха была умна, хитра и своевольна. Боялась бунтов рабочих и держала целый выводок наушников и приживалок, выспрашивая их, о чем думают и говорят люди в заводе. От моды не отступала и целую свору собак имела. Одна из них в особой неге всегда жила и спала, как полагалось, на бархатной подушке в спальне.

В те времена, когда Васена Радиону сына принесла, у любимой собачки этой щенки родились. Весь господский дом был на ноги поднят. Шутка ли сказать: пять щенков. Забегали, засуетились слуги, подавая молоко, подушечки, грелки.

Любовалась барыня щенками, любовались ими и гости из Екатеринбурга. А барыня вдруг как закричит, затопает ногами — и гостей не постыдилась.

Кричит, а люди понять не могут, чего надо ей. Только когда отвизжалась она, перестала ногами топать, поняли слуги: кормилица нужна.

— Разве может такая крошка выкормить пятерых щенят? — кричала Турчаниниха на весь дом.

— Крошки все передохнут, — вторили ей приживалки и гости.

Кто-то вспомнил, кто-то подсказал, что дочь уставщика Афанасия кормит сына.

И вот завертелось все, закрутилось, как крутит ветер перед грозой на дороге пыль. Без малого чуть не силком привели Васену на конный двор, в дальнюю стайку ее закрыли, подложив к ней щенят. Сама Турчаниниха, проводив гостей, явилась со всей ватагой приживалок смотреть, не обманет ли баба, и будут ли щенки сыты.

Ползала в ногах у барыни Васена, но Турчаниниха неумолима была. Без памяти свалилась Васена, а щенки уцепились за ее грудь, прильнув к ней, как к собачонке…

Вдруг за конюшней раздались крики и, расталкивая народ, в стайку Радион ворвался. Подскочил к Васене и, увидев щенят у ее груди, что есть силы схватил их и швырнул в угол. Один щенок упал на камень, от удара завизжал, других кинулись приживалки поднимать.

Со всего завода сбежались люди. Откуда ни возьмись надсмотрщики и погонялы появились. Принялись они разгонять народ. Потом связали Радиона и Васену.

Господское решение было страшно: Васену высечь принародно, Радиона — на Богословские рудники навечно. Туда, откуда никто еще никогда не ворочался. Избу сжечь.

На диво в тот год жаркое лето выдалось. Словно в кричне, солнце пекло. Жгло оно и в тот день, когда на площадь с раннего утра начали народ сгонять. Погонялы, стражники, надзиратели окружили площадь, на которой деревянный помост стоял. На помосте тот, кто должен был сечь, в плисовых черных штанах и в желтой рубахе. В руках у него двухвостая плеть трепыхалась.

Над площадью гул, пар и причитания. Кто-то крикнул: «Везут!», барабанная дробь рассыпалась над головами людей. К помосту подъехала телега, а в ней связанная Васена. Как была в кубовом сарафанишке, когда привели ее кормить щенят, так и в том привезли. На сарафане кровь запеклась, видать, шибко ее били. Лицо белее снега. На голове черный платок. Единым вздохом простонал народ, когда увидал Васену. Слезла она с телеги и на помост поднялась, чуть живая. Подошел к ней палач, но его остановил приказчик. Он развернул бумагу, на которой красная, как кровь, сургучовая печать алела. Прочитал он решение барское и махнул рукой.

Сдернул палач с Васены платок, и пригнул ее к скамейке. Привязал ремнями к доске и засвистела плеть, жутким воем запела.

Сколько бил палач Васену — не считалось, только когда с помоста кровь потекла, всего раз застонала Васена, и голова ее еще ниже наклонилась.

Никто ее стонов не слыхал, оттого что гул человеческих голосов нарастал все больше. Уже нельзя было разобрать, кто и чего кричал, только волной рев гнева людского поднимался. На помост вскочил Габий. Что-то кричал, проклиная господ. Два здоровенных погонялы тут же схватили его, кто-то кинулся отнимать, началась свалка… И снова на помосте человек оказался. Какой-то парень это был.

— Душегубы! Кровопийцы! — кричал он, тряся кулаком перед приказчиком.

— Добрые люди! — повернувшись к народу, парень прокричал: — Радиона тоже нет в живых! На конном его засекли! Не давался он цепи на себя надеть, вот и прикончили!

Парень кричал еще что-то, но его не слушал уже никто. Все кинулись на конный двор, а отец Васены поднялся на помост и наклонился над дочкой. Палач было хотел его отстранить, да Афанасий пошел прямо на него и, если бы тот не отскочил, столкнул бы его старик прямо в разъяренную толпу.

Поднял Бакишев дочь и зашагал на конный. Враз наступила такая тишина, будто никого людей на площади не было. Расступились все перед Афанасием-отцом, который нес в своих руках мертвую дочь к мертвому мужу.

И чем дальше он шел, тем больше народу шло за ним. Молча шли. Только легкий ветер и солнце играли в волосах старика. Он будто вырос и окаменел.

На конном Афанасий положил Васену рядом с мужем.

К ночи тишина покрыла весь завод, хотя, говорят, никто не спал в эту ночь. Скорбь и тревога зашли в каждый дом.

Темнел господский дом, не светилось ни одно окошко. Только рвал тишину в заводе в эту ночь стук колотушек ночных сторожей и печальный звон часовых переборов на башне.

Всем заводом хоронили Радиона и Васену. Господа скрылись давно уж в Екатеринбурге. А когда поднялся бунт после похорон в заводе, то, видать, Турчаниниха поняла, что такое бунт работных. Недаром в Пермскую Берг-коллегию понеслось одно донесение за другим о бунте в Сысертском заводе. Понадобились казаки и солдаты для усмирения людей. Не скоро задымили трубы в заводе, не скоро пришел в себя народ после расправы над Радионом и Васеной.

Долгих двадцать лет прошло с того дня, когда казнили Васену. И однажды заводские на улице увидали седого незнакомого башкира.

Никто не узнал в нем Габия. Как удалось ему с рудников сбежать, не спрашивали люди. Кто-то приютил его, накормил, помог балагушу на безымянной речушке, где когда-то их балаган стоял, поставить. Кто-то принес Габию Радионовы гусли. Сумели сохранить.

Не ведали люди, как все эти двадцать лет тосковал Габий о друге. Ведь всего было двадцать лет парню, когда на нем цепи загремели и потерял он Радиона.

Никто не видел в тот вечер, холодный и печальный, как вспоминал он про свою встречу с Радионом возле Дедюрихи и как он взял в руки Радионовы гусли и стал их перебирать. А потом запел любимую Радионову песню о воле и про их нелегкую долю…

Как сложилась у него песня про Радиона и Васену, он и сам не знал, но, видать, таким гневом он ее напоил, что потом, как огня, боялись господа Габиевых песен.

В песнях — сила. Самоцветная россыпь в них. Камешек самоцвет, как огонек, глаз развеселит. Так в старину говорили, а еще добавляли: «За светлой же и доброй песней пойдешь, непременно до Габия дойдешь!».

До глубокой старости дожил Габий, одряхлел и занемог. Тогда люди его ближе к заводу перенесли. На Бесеновой горе вырыли ему землянку, а женки работных носили ему еду. Как за родным отцом ходили. Когда же навек закрылись его глаза и Радионовы гусли вновь осиротели, в память о Габии, а вместе с ним и о Радионе, речку, возле которой Габий жил, Габиевкой назвали.

Пытались господа позднее эту речку назвать по-другому, чтобы люди позабыли про Габия и Радиона. Называли Светлой, Черемшанкой и еще как-то, но не получилось ничего.

Там же, где засекли Радиона, кто-то две елочки посадил. Теперь они старые, обросшие мохом, обнявшись стоят, а вокруг них по берегу пруда, на месте конного двора, огромный детский парк шумит.

СТАРИННОЕ ПОВЕРЬЕ

В старое время на уральских заводах много было разных поверий. Известно — глухомань. Кто чего плел. Правда, работный человек, что возле кричны иль в забое потел, тот не шибко верил в эти запуги и между собой свое говорил — то, чего видел и примечал, вроде такого: «Не тем он фартовым был, что в рубашке родился, а тем, что с народом удачей делился».

А то, бывало, и про нарядчиков отсыпят: «Доверился нарядчику — остался без лаптей». Жизнь тогдашняя не ранним белым снежком усыпана была. Выглянуло солнышко — и растаял снег. Темно и тоскливо жилось народу. Оттого и побасенки невеселыми были. Одним словом, как говорилось тогда: «Иван в шурфе горб набил, а щегерь Епифан капитал нажил». Вот так-то.

Ну, а старикам да молодайкам разную небывальщину плести мужики не мешали. На то, мол, и даден язык человеку, чтобы им говорить. Кто в дело, а кто и без него. Каждому в утеху.

Только одно поверье без малого на всех старых заводах в память людскую въелось. Будто при постройке на заводах плотин непременно голова человеческая клалась. А это уж любопытно, как ни говори. И было ли на самом деле такое? Впрочем, послушайте лучше о таком поверье сказ.

Не много, не мало, а годов двести назад это дело приключилось. В те поры обживался наш край. Кто в лесах оседал, кто в степи пробивался. Больше у воды все гнездились…

И вот как-то раз ватажка беглых вышла на Каму-реку. За рекой люди горушку увидали, малый заливчик. С горушки две речушки бежали. Приглянулись места новоселам. Срубили они куренную избу, потом другую и назвали свой курень Морянкой. Так одну девку среди беглых звали. Видать, была она из-за большой реки, которая, как море без берегов, по весне разливалась. Ну, а поскольку Морянка всех мужиков обшивала, кормила, за ними ходила, стали девку Добрянкой звать за ее добро к людям.

Помаленьку огляделись люди, пообстроились. Прижились в здешних местах, хоть и глухо было кругом. Зверья полно было, рыбы хоть ведром черпай. Грибов и ягод на весь год заготовляли. Тропы торили, куда можно было поделки свои сбывать.

Только одного не усмотрели люди: земля-то была графа Строганова. Тут и получилась у новоселов осечка. Как прослышал Строганов про Добрянский курень да про то, что там медную руду добывают, сразу решил прибрать народ к своим рукам. И медеплавильный завод поставить. Задумано — сделано. Пригнали еще работных людей. Стали они завод ставить, но свое ремесло не забывали. Медную посуду изготовляли — рукомойники, кувшины. Вот и говорят, что от дедов у нас, заводских, любовь к медной посуде идет.

Перво-наперво прислал Строганов управителя и приказчиков, про которых потом говорили: «До воли приказчик, после воли — подрячик». Заложили завод, поставили церквушку, казенку — кабак. Еще прислали народу. На горушках еще появились избы. Только не хватало, воды для завода. К осени плотину изладили. Только по весне как пошли вешние воды, так от этой плотины и щепок не осталось. Опять к осени новую плотину поставили, а весной такая вода пошла — сроду люди такой воды не видали. Опять все смыло, а плотину по бревешку унесло, хоть и лес на нее был поставлен самый кондовый. Принялись тогда люди в третий раз копошиться, но пришла вода по весенней поре и все унесла…

Говорили тогда: «Сыч стонет в лесу, а работный в дудке». Застонал вскоре народ от этой беды, потому что донес управитель Строганову: «Так, мол, и так, сносит плотину. Речки здесь по весне бурливы да снега большие. А может, плотинный подводит, и людишки плохо робят. Недовольство между ними большое, вот и подливают деготь в мед, где могут».

Прискакал вскоре нарочный от Строганова. Страшную весть он привез: «С виновных строго взыскать. На завод помощника из чужестранцев прислать. Разобрать дело, виновных наказать нещадно».

Началась расправа. Много работных было исполосовано розгами и плетями. Отхаживали бабы измордованных мужей и сыновей ранними березовыми вениками в жарких банях. Разнотравными настоями отпаивали. К ранам мази на Марьином корню и липовом цвету сваренные привязывали. И все же, хоть самый крупный и сильный народ на плотине работал (каждый мужик иль парень не в обхват в плечах бабьим рукам), многих не отходили, на погост снесли, а остальные, как были исхлестанные да обиженные, робить пошли…

Говорят, что и в потухшем костре угли разгораются, а у добрянских работных ненависть и не утихала, после же расправы господской пуще того в сердцах работных закипела, забурлила, словно пена в крепком квасу…

А тут еще, как назло, утром плотинный мужикам сказал:

— Как же нам с вами, добрые люди-труднички, избыть с водой напасть? Как укрепить плотину против воды? — Помолчал, бороденку свою пятерней расчесал и добавил: — Можа, етта беда-то неизбывная от того нехристя бритоуса, что в приказной избе сидит, невесть на чё обретается. Можа, — умствует, — все наше горе ему на руку? Вот и вредит он.

Молчали мужики, только вздыхали. Откуда было им знать, раз плотинный не знает. А он все говорил и говорил. Знать-то, прорвало его терпение:

— Как хлестали людей, он, бритоус, тут же стоял и на мирскую маяту глядел. Только нет-нет да и отвернется в сторону рылом-то. Это-де вам, сиволапым, в науку, — говорил бритоус. — О! О! — И, подняв свой палец кверху, закатил глаза. — Это-де не вашего ума дело — плотины строить… Потом еще чё-то он лопотал, — злобно говорил плотинный. И, повернувшись к одному из мужиков, сказал:

— Твой-то Митрий, младшой, тутотка стоял. Всех пригнали с горы на маяту народную глядеть для устрашения.

— Ну вот от таких слов бритоуса, видать, не стерпел Митяй-то твой, индо затрясся. Да и хвать нехристя за грудки. Тряхнул раз, другой. Не подумал парень сгоряча, что и его тут же на бревнах могут отходить за самоуправство. Приподнял Митяй нехристя за камзольчик, аж оборочки кружевны на ем хрустнули. Держит Митьша бритоуса на весу да потряхивает. Известно, не обидел боженька парня силой. Трясет он бритоуса да приговаривает: «Говори по-нашему, коль тебе ведано, как робить надо для дела, а не изгаляйся над народом». — Ну, а тот, видать, с перепугу, поджал кривы ножки в белых чулочках и заморских обутках с пряжечками, да ими туда-сюда болтает. Руки в желтых перчаточках разметались и хватались за бел свет что есть мочи. Глаза у его закатились. Шепчет он по-своему, видать, с белым светом прощается…

Замерли все от страха, а Митьша знай трясет нехристя и приговаривает: «Будешь говорить аль нет?» Тот с перепугу возьми, дело не в дело, и бухни: «Голёва́ нужен». Вот чё отсыпал окаянный.

Переглянулись мужики. Мальцам кое-кто подзатыльник дал, чтобы тут не крутились да больших не слушали.

Кто чего говорил. Кто, не поняв смысла слов чужестранца, дознаться хотел, зачем он про голову сказал. И чья, дескать, нужна голова? Но пойди дознайся. Убежал этот нехристь в приказную избу, как Митрий его отпустил, на все засовы заперся, а потом тайком без ума с завода сбежал…

Призадумались мужики. И не столько над тем, чья нужна голова, а над тем, как дальше быть. Невмоготу жизнь-то была. Есть над чем задуматься.

Увидал плотинный, что оторопели мужики, затуманились. Принялся он тогда вроде как успокаивать их. Поворошил плотинный на голове шапку, сдвинул ее на ухо и проговорил приунывшим работным людям:

— А Митрий-то у нас чисто иголкой шьет — топором-то. На срубах вырезает шибко ладно пазы в заугольях. Сноровистый парень, ничего не скажешь. Я вот одинова на спор ходил со свояком. Гляди, мол, говорю я ему, пятерню свою на колоду положу. Сказал и положил, да растопырил пальцы-то я свои на колоде. «Не робей!» — говорю я ему. Свояк снял шапку, перекрестился — и за топор. Тяп! Тяп! А рука — вот она — целехонька!

И плотинный перед мужиками рукой повертел. Качали мужики головами. Посмеялись над плотинным, а кто-то сказал, поняв замысел плотинного (успокоить мужиков он задумал):

— Откуль только у тебя такая сила взялась? — пошутил он над сказкой плотинного. А тот оглядел всех. Кажись, маленько отошли, духом заворошились, спокойней заговорили. Поднялся плотинный тогда с бревен и сказал:

— Ну, ребятушки, с богом за работушку.

Пойти-то все пошли, только один замешкался. Остановился он и сказал:

— Робить — это полдела, как не робить, а вот как же насчет зуботычин да битья нещадного. Как же, плотинный? А?

— Опосля поговорим, — только и смог ответить плотинный. И тоже пошел в гору, где пилили дрова. Шел и думал про себя: «Пошто я не сказал народу про то, что еще бритоус говорил? Про то, что каки-то турки на нас войной идут. Медь нужна будет, чтобы не с голиком врага встретить. Далась нам эта голова, все из ума вышибла. Слушать не хотят, что мозговать надо, как лучше изладить плотину, а не рубить чью-то голову да в паз ложить. Бабьи запуги», — ворчал он про себя.

Много народу пришло вечером послушать плотинного. Слух о войне и о голове всех поднял в заводе. Только не пришли те, кто в лесу работал: на томилках да кто лес рубил. А были это те, кто свой черед отбывал: парни и девушки больше всего там свой урок отрабатывали.

Отрабатывала в лесу и дочь плотинного Федосья. Не знала она, как и остальные, про вести недобрые про войну и про голову молву. И все же дошел слух об этом. Донесли его не мужики иль какая-нибудь бабочка, нетерпеливая на язык, а пострашней. Старухи-кликуши — прицерковная плесень. Вечно они ржавчиной возле людей, особенно молодых, гнездились. Как-никак — доход себе добывали. Вот эти-то старушонки и донесли до томилок, порешив между собой, что непременно человеческая голова нужна, и девичья наособицу. Свои-то головы кликуши больше всего берегли.

А тут еще на Федосьину беду дьячок ей подсыпал. Давно старичонко на ее красоту зарился, в жены себе сватал, как овдовел, да Федосья только ахнула, как он посмел ей такое сказать.

Не знала девушка, что завистливых людей будто черт на плохое подбивает, как в старину говорили. Вот и принялся дьячок мутить девичий ум, зная, что не может такая красота ему достаться. Пусть никому не достается. Ведь раньше часто такое бывало.

Вот этот самый дьякон и сказал Федосье: «Вот, дочь моя! Скорблю я по тебе. Лучше бы ты отдала свою красоту на пользу народа. Может, оттого и плотина не может устоять перед водой, что нет в ней головы честной девицы. Запорошила ты все глаза своей красотой, Федосьюшка. Да и людей запорют, как весна придет, и плотину снова снесет…»

И кликуши все шептали, шептали Федосье про то же. И ведь нашептали. Плакала девушка с горя своего неизбывного. На свою красоту обижалась, а больше того от дум невеселых, что и правда погибель ждет верная всех заводских, ежели не устоит плотина перед водой. Да и про войну слушала. «Видать, судьба моя такая, — думала она про себя. — Послужу лучше миру народному, помогу, раз могу».

Хоть и дремуч был в те поры лес за Добрянским заводом, а все же слухи будто ветры приносили. Войной враг идет, говорили люди…

И вот думала, думала Федосья — красота девичья. И надумала. Один раз, как домой уж из леса воротилась, встала утром рано, умылась, косу заплела и пошла на работу. Нарядчик всем приказал выходить на плотину. Отца Федосьи дома не было. Управитель послал его на соседний завод, посмотреть, как там плотина излажена. Был бы дома, так рассказал бы дочке, что не человечья нужна была голова, а додумать надо то, чего ни он, ни управитель не могли уразуметь, отчего сносит плотину.

Пошла Федосья на работу, будто даже повеселев. Мать, глядя на дочь, обрадовалась. Кто навстречу Федосье попадал: бабка ль, молодица с ведрами, иль мужики с водопоя коней вели — всех Федосья поклоном встречала, и на ее приветствие «Здорово живете» хорошей да приветливой улыбкой отвечали. Как всегда, шли люди и дивовались, глядя на Федосьюшку. Уродится же такая красота. Глаза — что голубая вода в светлом роднике-ключе, посмотрит — прямо в душу западет ее взгляд. «Хороша будет хозяйка в дому, приветливо смотрит она на людей, глаз не отведет», — думал каждый о ней, А она шла в своем домотканом кубовом сарафане с рукавами белыми из холста тонкотканого. Коса ниже пояса. Косоплетка и поясок радужной расцветки. В лапотцы обуты ноги. В руках еда в узелке для брата малого.

Шла она и на плотину глядела, а там кто по колено в воде стоял, кто сваи забивал, кто листвяные и смоляные брусья укладывал. Дошла она до места, с народом поравнялась, кто в ночь робил, поклонилась, как полагалось тогда, и сказала: «Бог в помощь!»

Кто-то ответил за всех:

— Спасибо, девица. Становись с нами в ряд да робь с нами в лад.

А один паренек пошутил:

— Рукавички надень, а лень на пень на весь день. Во как!

Отдала Федосья брату еду и мимо любимого Митрия своего прошла. В самый пролом на низине. Пошла она туда, куда нарядчик приказал. Поглядела Федосьюшка, а там между обломками по доскам вода тихо, тихо бежит, тоненьким слоечком течет, на солнышке искрится.

«Вот тебя бы, такую ласковую да тихую, как бы загородить, изловить, скопить твои силы — послужила бы делу нужному».

Так думала Федосья, глядя на воду. И не приметила, как невдалеке Митрий прошел с инструментом в руках.

Зато Митрий ее заметил. Подошел к ней. Как полагалось, за руку поздоровались, только Федосья прямехонько, не потупившись, как водилось тогда при разговоре с парнями, сказала:

— Правда, Митьша, что для устоев в плотине нужна голова? Верно ли, что в камзоле приезжал к управителю, говорил, аль ослышались люди?

Спросила девушка парня и сама на него так ясно поглядела.

— Слыхал я, что крепко-накрепко нужна голова, значит, ум человеческий требуется, а что девичья нужна голова, да еще в окладе — морок какой-то, — ответил Митрий любимой, а сам подумал про себя: «Для чего бы ей знать понадобилось про это?»

Федосья же ему опять свое:

— Коль надо, значит, и быть тому.

От таких слов у Митрия мурашки по спине пробежали. «К чему она такие слова говорит?» — опять подумалось парню, а Федосья уж его топор в руки взяла, кверху лезвием. Поглядела на него и сказала:

— Не сробеешь, поди. Кладу свою голову на дело. За народ честной. Слово я себе дала. Чтобы плотина скорее была излажена и завод пущен, а то либо ворог одолеет, либо весь люд заводский запорют. Так и так конец нашему заводскому люду. Лучше я одна на век в плотину голову свою положу, — все народу спасение.

Сказала и топор ему в руки подала. А он стоял — не шелохнулся. И все думал, думал, уж не мерещится ли ему все это. У воды-то всякое бывает.

Нет. Не померещилось ему все это, оттого что любимая ему опять говорит:

— Вот тебе мой плат самотканый, самопрядельный. Покрой им ты мою голову, как от тела она отделится, только косу не тронь, вместе с головой ты ее на дно положи и этим платком покрой. Косу же положи поперек реки…

Сказала так и косу свою подняла наперевес через плечо свое.

Стоял Митрий белешенек, сам не свой. А в голове одна дума билась: ведь надумал он уж сватов к плотинному посылать, а платок, что в руках держал, думал, как он будет с ее головы снимать, да ее косы по вечерам на зоре расплетать, а по утрам заплетать…

Подала Федосья ему косу в руки, а коса золотистая, будто снегом посыпанная. Аж дрожь от такого по спине и в руках у него пробежала.

Подала Федосья косу ему, а сама подумала: «Люб ты мне, Митрий. Жить бы нам с тобой, как и всем добрым людям. Только, видать, не то нам с тобой написано».

Думала она так, а у самой не одна слеза накатилась, на ресницах раздробилась в мелкие искорки, самоцветной радугой заискрилась в лучах солнца яркого.

Взял Митрий косу в руки свои шершавые и не может слово вымолвить. Все в нем затрепетало от боли душевной, заныло сердце от горя.

«Как бы ей обсказать, чтоб поняла: не рубить голову надо, а думать, как до дела дойти», — думал парень про себя, а слов не было.

Склонилась Федосья на колени, положила голову на сваи торец, затихла вся, а он стоял и в одной руке топор держал, а в другой у него ее коса колыхалась.

Стояли люди на пригорке и вдруг увидали, что в низине в проломе творилось. «Гляньте-ка, бабоньки, — кричала одна. — Топор и плат Федосья Митрию подала. Знать, в чем-то повинилась…»

Когда же в руке у Митрия сверкнул топор, ахнули все в голос. Закричали и кинулись вниз к Федосье и Митрию. Бежали люди и не приметили в страхах и перепугах, что не по голове топор блеснул, в сторону его Митрий кинул. Кинул и к Федосье головой припал… Так их и люди застали, когда подбежали. Глядят на обоих, а они, милые, словно белым платком покрыты, — белым-белы оба, без памяти лежат — голова в голову.

Митрий сам в себя пришел, а Федосью отходили. Как пришел в себя парень, подбежал к тому месту, где топор лежал, поднял его и со всего маху в речку бросил… А потом поклонился добрым людям и проговорил:

— Вот что, честный народ! Берегите вы мою невесту нареченную! А вы, тятенька и мамонька, наособицу. Вы же, мой будущий батюшка, простите за то, что не зайду к вам в дом мужем любимой моей Федосьюшки, покуль плотина наша не будет стоять крепко-накрепко. Пойду к управителю, поклонюсь ему в ноги, чтобы отпустил он меня по заводам походить, разузнать, своим умом дойти, как люди плотины ладят.

Поклонился всем он в пояс во второй раз и на прощание сказал:

— А тому супостату-бритоусу накажите, ежели опять на заводе будет, на Добрянке появится: не сносить ему головы, чтоб не смутьянил он народ и не мешался. А вы, мужички, готовьте камень, песку и брусья листвяные да сосны кондовые…

Долго ходил Митрий по заводам в родных горах, до всего своим умом доходил. И ведь, говорят, дошел.

Как воротился, так с отцом Федосьи плотину строил новую. По-другому все ладили. И по сей день стоит эта плотина, а ставень-гребень многопудовый только в те поры один Митрий мог поднимать, коли воду надо было спускать. И поныне эту махину на цепях поднимают, когда надобность бывает.

Ну, а когда все изладили да завод пошел и весной устояла плотина от весенних вод, так без малого всем заводом на свадьбе у Митрия с Федосьей все отгуляли. Вот и выходит, что страшное поверье о том, что при постройке плотин непременно головы человеческие ложились в плотину, — только старинная сказка была. Сами видите, что Федосью эта беда миновала, остался один сказ, да и его редко-редко где услышишь…

ПУГАЧЕВСКИЙ КЛАД

Давным-давно это было, еще при моем прадеде. Царица-то Екатерина тогда правила. Мой дедушка Митрий сказывал:

Здесь среди Уральских гор непроходимых, темных лесов впервые появились поселенцы на нашем озере Тургояк. Пригнали поселенцев из разных мест; кто говорил из-под Тулы, а кто уверял, что из степных краев люди были. Обжили эти места поселенцы. Полюбили Урал. Не зря старики говорили: «Где трудился — там второй раз родился».

Но тягостно жилось им, переселенцам этим. Едучей мошкарой висели над ними наушники, приказчики и надзиратели. Под плетью доводилось работать: лес рубить, выжигать уголь, гнать смолу и везти все в Златоуст — в завод. И работать приходилось — с темна до темна. А куда податься? Где правду найдешь?

Но вот как-то раз прискакал в Тургояк дружинник. Добрые вести с собой он привез: за Уралом, дескать, народ восстал, а в голове восставших Пугачев — атаман.

Шло время. Говорить уже стали об этом смелее, открыто, вслух, не опасаясь хожалых и наушников. Приказчики и нарядчики присмирели для виду, подобрели. А молва о Пугачеве волною разливалась по Уралу, не боясь никого. Вскорости и войска пугачевские появились.

Шли и ехали русские, башкиры, киргизы, калмыки, чуваши. Были у них казенные екатерининские ружья, пики, дреколья, луки, топоры на длинных топорищах и просто дубины. На телегах стояли пушки, бочата с порохом, а в плетеных коробьях, как картошку, ядра к пушкам везли. Ехали верхом, на телегах, в господских колясках, а кто на простых волокушах. Чего, чего только тут не было. Посреди войска на крепких палках высились растянутые над телегами грубые холщовые полотна, а на них были написаны толстым помазком дегтя пугачевские увещательные слова к народу.

Двигались эти люди по лесу, впервые прокладывая дорогу к горе — ныне Пугачевой.

На широкой елани, у горы они остановились. Атаманом у дружинников был Грязнов. Всем станом командовал он.

Вскоре на стану закипела работа. Запылали костры, появились шатры, шалаши и просто землянки. С поллета до самых холодов пробыли здесь пугачевцы. Силы копили. А силы эти росли. Все новые люди прибывали: шли из соседних деревень, с лесорубок, аулов башкирских. Чем могли — помогали. Кто коней вел, кто дреколья нес, а кто — сыновей приводил.

Испугались нарядчики да приказчики, поползли по лесам, чтоб укрыться от народного гнева. Многие на хитрость пошли, обман подпускали. Рядились в армяки и азямы, на ноги обували лапти, мазали руки и ноги смолой и дегтем. Мы, мол, тоже, работные люди. Но атаман Грязнов — пугачевский помощник — был умный, разгадал злодейскую хитрость. Барскую руку легко отличал…

В отряде дружинников среди башкир были два неразлучных друга: один Бокай, а другого Инышем звали. Оба ловкие, смелые парни, знали русскую речь. Ценил атаман Грязнов их обоих. Доверял им и самые трудные дела поручал. К тому же оба башкира были из здешних мест и меткими охотниками прослыли.

Под осень подули студеные ветры. Озеро сильно заволновалось. Птицы собирались к отлету.

В стан к дружинникам прискакал гонец от Пугачева с тревожной вестью: войска царицы теснили Пугачева, а сам он ранен. Приказал Пугачев Грязнову спешно сняться со стана, вести войска в Златоуст, а добро схоронить в надежном месте, дабы не могло оно попасть в руки злодеев. Оно, мол, добро-то, работных людей, и для них его отбирал Пугачев у злодеев. А добра было не мало: дубовый бочонок на пять ведер — полнехонький золотом.

Задумался атаман. Как быть? Куда золото схоронить?

И надумал Грязнов совет держать с Инышем, помощником верным. Велел позвать его.

Вошел Иныш в шатер атамана. Среди шатра на маленьком столике горела плошка. Атаман сидел возле и думал свою горькую думу. Позвал он знаком Иныша. Подошел Иныш. Атаман положил ему руку на плечо, в глаза посмотрел и сказал:

— Ты служил правдой нам. Надеюсь на тебя. Ты здешних мест человек. Помоги мне советом и делом. Скажи, куда можно клад схоронить? Где найти надежное место, чтоб не попал он злодеям?

Задумался Иныш, а потом тихо к атаману приник:

— Знаем мы, знаем, атаман-батюшка, куды бочка прятать. Есть такой мест. Вон тот сторона видишь, есть темный урман[1]. Урман эта на горе, а в урмане озеро лежит. Туды бочка надо тащить. Нет в озере дна. Да и озеро не найти! Нету дорога там. Своя дорога проложим. Надо брать люди с топорами. Дорогу чистить, урман рубать!

Крепко слушал атаман Иныша, мотнул головой и сказал:

— Надо добрых людей подобрать, людей верных, не робких.

Наутре, когда весь стан еще спал, загромыхали колеса телеги. Лошади тащили клад в гору.

Впереди шел Иныш и показывал путь, за ним шли дружинники, расчищали дорогу от валежника. Рядом верхом на конях ехали Грязнов и Бокай.

Путь до озера был невелик, но шибко труден. Довелось расчищать урман, объезжать болота и, только когда солнце стало садиться за ближней горой, довезли клад до места.

Враз из сухостоя плот сгоношили. Вкатили на него бочонок. На плот зашли атаман Грязнов, Иныш и Бокай. В руки они шесты взяли и отпихнулись ими от берега.

Дружинники на берегу костер развели и долго смотрели, как плот плыл.

Вот он уже у середки. Атаман подал знак. Бочонок скатили в воду. Сильная волна ударилась о берег, вернулась назад, еще раз ударилась и — все улеглось… От тяжелого шума озерной воды эхо в лесах и горах долго держалось.

На другой день отряд атамана Грязнова покинул стан.

…Прошло еще сколько-то времени. Согнала отовсюду войска свои царица, осилила повстанцев. Самого Пугачева казнили, а люди его по лесам разбрелись, день расплаты оттягивали.

А расплата была жестокая… Сказывают, будто дружинников за ребра крюками поддевали и на столбы вешали да по Миассу на плотах спускали…

Видать, шибко знал Бокай в Урале тайные тропы, удалось ему избежать царской кары, в уреме схорониться надежно. Терпеливо выждал он это время страшное, а когда царские войска ушли, пробрался темной ночью к Пугачевой горе да тут и остался. В темном лесу, меж двух куреней, он вырыл землянку и жил, таясь от взора людского. Ловил рыбу, охотничал за разной дичью, сам ловушки делал. Ножи да топоры находил тут же, на бывшем стане. Еще прошло сколько-то времени.

Далеко ушли царские войска от наших мест. Помаленьку умолкла молва о Пугачеве и о войне. Стал тогда Бокай посмелей. Выходить начал из берлоги своей, а потом нет-нет да и в поселок заглянет, то рыбу, то дичь на хлеб променяет. А раз добрался и до родного аула…

Много годов прожил Бокай в лесу. Привык к одинокой жизни. Сжился с лесом и птицами. Домой его уж не тянуло. Но вот пришла к нему немочь. И решил Бокай тогда умереть в своем ауле, в родной юрте.

Перед смертью он поведал тайну о кладе внуку своему, Гафуру…

В тех башкирских местах жил один богатый бай, по имени Садык. Имел Садык большие богатства. Косяки коней, несметные стада баранов. Много работников он держал, а больше того пастухов. Работал на Садыка и внук Бокая, Гафур.

Один раз Гафур проговорился мельком своему товарищу. У костра в лесу о пугачевском кладе рассказал. А молва легче огня. Пошла она гулять по аулам. Дошел слух и до самого хозяина — бая Садыка.

Обрадовался Садык. Приказал привести он Гафура. А когда вошел Гафур в хозяйский кош, лежал на пуховых подушках Садык и пил кумыс. Обласкал хитрый Садык Гафура. Посулил ему подарить молодого жеребенка. Опоил его зельем и выпытал тайну о кладе.

Остервенел Садык. Немедля приказал коней оседлать для себя и Гафура и в тот же час в путь отправился. К ночи уже они были там.

Без труда Гафур отыскал то место. Все было так, как сказывал Бокай. Озеро на горе, посередке громадных елей. В ста саженях от Тургояка.

Долго думал Садык. Как взять клад? Объехал он вокруг озера. Остановился у ручья, который вытекал из озера, постоял еще и… надумал. Озеро на горе. Можно прорыть ров, и вода самотеком уйдет. Осушить дно и до клада добраться.

Радостный вернулся Садык домой. Опять не дремал. Враз собрал много людей и приказал им ров рыть.

Большущим обозом в десяток подвод двинулись люди к заветному месту.

Стали рыть канаву. Поначалу работа пошла хорошо.

Глядел Садык и радовался. Даже с народом шутил. А про себя улыбался: дескать, здорово он придумал, богатимый клад почти в руках его уже.

Но чем глубже люди рыли ров, тем трудней становилось работать. Чаще на отдых тянуло. Пропало веселье у Садыка. Нахмурил он брови, помрачнел, злиться начал. Кое-кого из работников и плетью стегнул. А тем, кто до конца дело доведет, награду сулил. Но в конец изнурились люди. Не под силу им было дальше копать, хоть до берега осталось не больше сажени.

«Хлынула бы вода из рва», — думал Садык про себя. Но не было желанной воды. Будто в гранитном стакане бездонном было озеро небом налито.

Не мало каелок сломалось, немало людей потом изошло, но все оставалось по-прежнему: гора, озеро, лес.

Подошел к Садыку парень, один из работников лучших, с гневом сказал хозяину:

— Не можем больше, Сам робь. Аль не видишь — ослеп. Нет дна озеру этому. Сам гранит грызи. А мы уходим. Шабаш! — Сказал, сплюнул и ушел.

Налились кровью глаза у Садыка. Кинулся, будто зверь, на паренька. Но не дали избить парня люди добрые. Крепкой стеною поднялись за него.

Догадался Садык, к чему дело клонилось, испугался. Вскочил на коня и стрелой помчался домой — к ближним аулам.

Так и не довелось Садыку клад Пугачевский достать. Будто два гранита этот клад охраняли. Один гранит в земле лежал, а другой — стеной из живых людей перед Садыком стоял…

С той поры это озеро называют Инышкой, а место, где Бокай жил меж двух куреней, — Малый и Большой Бокай.

Гору же и по сей день называют Пугачевой.

ЗУЗЕЛКА

Есть немало на Урале гор и горушек, хребтов и речушек, про которые в старину люди сказки сложили. К примеру сказать: есть на одном крутом берегу реки Белой большой обрыв, а на нем камень, как есть огромный стул с подлокотниками. И стоит этот стул с давних, предавних времен. Старики уверяют, будто на нем сам Емельян Пугачев сидел, окруженный атаманами. Совет он с ними держал: каким путем покороче к уральским заводам пробраться, минуя хребты и перевалы большие?

Вот лет сорок назад, на томилках, довелось мне сказку услыхать про помощника Пугачева, атамана Грязнова и красавицу Зузелку.

Молва, что волна, широко разливается. Пока Пугачев по Яику гулял, силы собирал, а потом со своим войском на Урал подался, в наших местах такое дело приключилось:

Один раз пошла девушка из аула за водой. Подошла к озеру, наклонилась к воде и вдруг на тропе у самой воды женщину увидала. Поглядела на женщину Зузелка — так девушку звали, — а та умирает уж вовсе. Время-то было под осень, холода наступили. Закоченела молодайка, что на земле лежала. Возле нее грудной младенец копошился и тоже весь в лохмотьях, как мать. Материнскую грудь искал. Неразумным щенком к матери тыкался, весь посинел, не плакал даже.

Кинула Зузелка бадейку на землю, сорвала с себя бешмет, накрыла им молодайку и дитя, хотела сама за народом бежать, да уж так печально умирающая на Зузелку поглядела. Глядит, а у самой слезы бегут, а губы шепчут что-то. Не может Зузелка понять молодайку, только по ее глазам догадалась, что просит она ребенка не бросать. Хотела было несчастная приподняться, но не смогла. Упала и тут же скончалась.

Подняла Зузелка дитя с земли, прикрыла его от ветра платком и в аул понеслась. Бежит, а сама ребенка к груди прижимает. Вбежала в избу и принялась отцу с матерью рассказывать о большой беде с прохожей на тропе. Говорит им, а сама ребенка отогревает.

Слух быстрее огня, враз все охватит. Весть о мертвой молодайке быстрее огня облетела все жилье. Побежали люди на тропу. Смотрят, и верно: мертвая молодайка на тропе лежит. По ее обличью сразу все признали, что далекая Русь ее родила. Не дивились такому делу люди оттого, что давно было известно, часто мимо их аула беглые проходили. Из-за гор Камня шли они, а куда? Не ведали ордынцы. Да и не до беглых им самим-то было. От байской узды не скоро опомнишься.

Под высокой елью зарыли ордынцы мертвую. Поговорили, как бывает, поудивлялись тому, кто мог бросить на дороге мать с ребенком. Кто она? Пожалели, повздыхали и разошлись, а дитя так и осталось у Зузелки. Никому не хотела отдать. Будто околдовал ее найденыш.

Сядет с ним на кошму и примется забавляться. За избой метель и вьюга. Все гудит и свистит, а в избе тепло. Только от думы Зузелке страшно: отберут у нее дитя. Бай Кирей давно на нее злится — не пошла она к нему в жены!

Каких только она имен младенцу не надавала! Какие только песни не перепела! Самым лучшим молоком от молодых кобылиц его поила. Ведь ее отец был пастух, к тому же старший.

То положит ребенка она к себе на колени и глядит на него, а он ручками ее черные кудри перебирает. В глаза как матери глядит. То смеется Зузелка, то загрустит, вспомнив молодайку, что под елью в лесу лежит. То порадуется она, что от смерти спасла дитя.

Только родителям ее горе. Соседи стали смеяться над их дочкой, а женихи вовсе отвернулись от них. А уж как сватались за их дочкой, как увивались за ней. Какие песни пели ей и как чудесно играли для нее на курае! Отнял найденыш у джигитов самый редкостный цветок степей и гор, ранний и нежный подснежник.

Бай Кирей просто озверел, когда узнал о живой находке Зузелки. Не нами говорено, так в старину плели, что первую малину всегда ест медведь. Решил Кирей отобрать дитя у Зузелки, а ее в жены непременно взять. Думал, думал он, как это сделать, и надумал. Когда все в ауле уснут, тайно выкрасть ребенка у Зузелки. Ей же потом сказать: шайтан парнишку взял, жалел его шибко. Но замысел еще полдела. Берегла Зузелка дитя. Не расставалась с ним ни днем, ни ночью.

Однако торопился бай Кирей. В одну из ночей, когда бураны отшумели и в степь весна пришла, спала Зузелка, рядом с ней найденыш. Вдруг почуяла она возле себя шорох, и какая-то шершавая рука потянула от нее ребенка. Точно змея ужалила Зузелку. Схватила она дитя в руки, сдернула платок, накинула бешмет и кинулась с ребенком из избы. Метнулась в темноту и побежала на ту же самую тропу, на которой когда-то молодайка чужая умерла. С малых лет слыхала Зузелка страшные сказки про эту тропу и знала, что все ее боялись — там чужие, беглые проходили…

Но откуда они были? Не знала Зузелка, да и откуда ей было знать? Ведь не положено девушкам из аулов якшаться и разговаривать с прохожими людьми. Так было в старое время, тогда парни могли далеко отлучаться и разговаривать, о ком хотели. Вот и не знала Зузелка никаких тайн, что за страшными сказками скрывались, про тропу, на которую привела ее совесть.

На ее счастье, весна пришла. Не замерзнешь ночью, да и дремучий лес недалеко начинался и такой бурелом, что рядом будешь стоять и человека не заприметишь.

Есть в народе сказка, что в добром деле всегда найдешь подмогу. Так получилось и с Зузелкой. Бежала она, беду хотела от ребенка отвести, и отвела, хотя едва держали ее руки дитя, а она все шла и шла.

Под вечер вдруг услыхала она за спиной шаги. Оглянулась. Доверчиво подождала тех, кто догонял ее.

«Пускай будет хоть варнак, а с ребенком, поди, не обидит», — подумала про себя.

Их было двое: старик и мальчонка лет десяти. По виду хожалые они были. Как могли, так и растолковали они друг другу, кто они и куда путь держат. Открыла Зузелка старику тайну про себя и дитя. Про умершую и про Кирея. Ничего не утаила она от старика.

Одной дорогой пошли они вместе. В самую глухомань старик свернул, чтобы погоня бая не догнала, а главное, чтобы замести следы. Но не прошли они и с версты, как топот копыт за собой услыхали. Едва успел пихнуть Зузелку с ребенком и внука старик в чащобу, джигиты бая, как ветер, мимо пронеслись. И скрылись за сопкой, покрытой шапкой из елей.

До темноты шли путники по лесу. Когда же сумерки пришли, решили они привал устроить. Развели небольшой костер, чем смог, тем и накормил дед Зузелку и внука. «Котомка путника, — говорят, — в старое время от села до села его вела, добрыми людьми наполнялась». Посасывая хлебную корку, уснул и найденыш.

Огляделась Зузелка. Угрюмо вдали глядели горы. По низу леса ползла тишина. Наступала глубокая ночь, а вместе с ней шорохи и страхи. Но не страшно было Зузелке в тот далекий вечер. Сухой валежник весело потрескивал на низовом ветру. Пламя выбрасывало в темноту горсти искр, тысячи маленьких солнц, гаснувших тут же в темноте…

Когда же совсем потух костер и путники отдохнули, а небо окрасилось первыми лучами солнца и утренний ветер зашевелил вершины сосен, вновь двинулась маленькая ватажка в путь. Ватажка, из которой одного на руках несли поочередно. Он-то не грустил, ведь которую он уж узнавал, была рядом.

Так и шагали они до тех пор, пока новая погоня не нагнала их. Но и эта пронеслась мимо, а дед сказал им вслед: «Жабе болото, путнику дорога». Как могли шагать его старые ноги, зашагал он в сторону, уводя Зузелку от беды. К вечеру они дошагали до озера большого, возле которого нашла Зузелка новую родную сторонушку, а люди, живущие здесь, помогли ей свить свое гнездо и вырастить названого сына.

Возле озера в ту пору два жилья раскинулось. В одном конце летом ордынцы жили, а по другую русская слободка появилась. Может, в ней и было-то всего дворов десять, а у ордынцев юрты три, да не в этом суть дела. Важно то, что оба конца, узнав про Зузелкину беду всю правду, принялись ей помогать. Срубили ей избу. Скота дали, да и сама она была не из ленивых. Целыми днями по хозяйству копошилась, а когда помогли ей люди, а больше того, ее отцу и матери сбежать от Кирея, озеро «Семь ветров» стало ей еще роднее. Совсем она повеселела. Рос и найденыш. Без памяти любила его Зузелка. Видать, умная она была, коли в сказке говорится, что поняла, как сына назвать. Про себя его Курембеком звала, в память о любимом, не вернувшемся однажды из леса, а назвала найденыша она, как подсказали люди из слободы. По-русски — Касьяном. Чтобы сородичей своих не забывал и дорогу к ним знал.

А время шло. Год не сто лет. Промелькнет и не заметишь. Так и пронеслось оно над Зузелкиной головой. Касьян вырос. Статный, лицом вылитая мать-молодайка, что под дремучей елью лежала. Одним словом, красота несказанная. Сухота для девичьих сердец, радость для Зузелки.

Научилась она за годы русскую речь понимать. Не мешала и Касьяну ходить в слободку, дружков проведать, на вечерках погулять, а когда в разгаре были работы на полях — тем и другим помогать. Понимала, какого берега парню держаться, но и от своего не давала уплывать. Вот и вырос Касьян к людям почтительный, к матери уважительный, наездник лихой, охотник смелый. Своих дум от матери не таил, в хозяйстве помогал.

Когда же вести об атамане Пугачеве светлой зарей окрасили горы и сердца людей, а хожалые уверяли, что весь народ с огненной работы на заводах и байские пастухи поднялись за Пугачом, закипело все и на озере «Семь ветров».

Жадно слушал про атамана Пугачева и Касьян. Жизнь научился понимать. Все кругом видел, и мать учила, как умела. Много слыхал и от парней, когда приходилось на охоте греться у костра. Кто говорил, что целая война идет. Троицкая крепость и Чебаркуль под нового царя сдались. Башкиры к нему переходят.

А как узнал Касьян, что помощник Пугачева атаман Грязнов в верстах в двухстах за рекой Симом стоит, совсем затуманился парень. Многие из слободы уходили к пугачевцам.

Заприметила Зузелка, что неладно с сыном, думала, любовь пришла к парню, а когда узнала, о чем задумался Касьян, всю ночь не спала. Наутро сказала сыну, да так спокойно, будто на охоту провожала: «Взнуздай-ка, сын, два коня. Одного для меня, а другого для себя». Сказала и стала лучшие одежды доставать. Даже монисто дорогое, подаренное ей девушками на новом месте.

Расшитый тонкими узорами бешмет надела. Сыну приказала шелковые шаровары, подарок проезжего купца, надеть. Шапку, отороченную соболями. Дед кинжал достал. По-старинному обычаю всем четырем ветрам поклонилась, родителям а ноги монисто положила, села на коня, а сын на другого — все их богатство, — и поскакали они в стан Грязнова, зорко поглядывая на приметы в лесу, оставленные прошедшими ватажками. На третий день пути подскакали они к безымянной в то время речке. Вдали синели горы, на берегу костры горели. Поодаль стояли кони, вокруг костров сидели люди. Но атамана не было видать. Он в это время с другом своим Бокаем вел беседу в своем стане.

Рассказывал Грязнов Бокаю, что не один он у Пугачева атаман. Храбрый из храбрецов Салават, удалой из удалых Белобородов ведут бои, и, как они, Грязнов и Бокай должны не только воевать, но и быть в ответе за людей.

— Не перед столбовыми дворянами и царской властью мы в ответе за народ, а перед большим людом — родной кровью. Позади нас горы, впереди степь. А за горами — земля вся родная. Значит, наша атаманская честь перед Волгой и Доном, перед Уралом и Чусовой, — говорил Грязнов Бокаю.

Кончил он беседу. Вышел из землянки на елань и вдруг увидал всадников незнакомых. Вот остановились они, с коней соскочили и к атаману смело подошли.

Смотрит Грязнов и глазам не верит: один всадник — парень, а другой — женщина-ордынка, хоть и не юной красоты, но еще яркой и большой. В шапке, отороченной соболями, в цветных сапожках и камзоле, расшитом разными цветами. С глазами черными, будто две ягодки-черемушки после дождя блестят и в самое сердце глядят, спрашивают: «Какой ты человек? Свет или ночь в твоем сердце?»

Рядом с ней шел паренек лет семнадцати, крепкий — из седла не вылетит, собой складный, одетый тоже по-ордынски. От соболиной шапки его кудри на свету солнышком горят. По обличью же чисто русский воин.

Подошла ордынка с парнем к Грязнову, поклонилась ему, — парень тоже, — и смело сказала так:

— Атаман! Добрые вести про тебя и про нового царя гуляют в наших местах. Про ваше войско хорошая молва идет. По починкам и аулам народ шибко шумит. К вам собирается. Худой человек не может орлом стать. Не взлетит. Не те крылья, а у вас, говорят, широк размах крыла, высоко можете подняться. Вот и привела я тебе воина. Прими моего сына к себе в войско. Пусть идет с тобой на войну. Бьет воевод, бая. Большой, шибко большой ясак платим, а наш бай с каждого из нас, как с барана вместе с шерстью норовит и кожу снять. Так велели мне люди тебе передать и спросить: «Возьмешь ли ты под свою руку и других?»

Слушал Зузелку Грязнов и вспомнил слова старого Алимбека: «Когда человеческое сердце светится, самоцветом горит, слово тогда сильней ветра, бури и стрелы. Перед ним, таким словом, может крепость пасть, лесной пожар погаснуть и в непогоду человека обогреть».

Удивился Грязнов, слушая Зузелку. Много он на своем веку людей перевидал, да такой женщины не встречал. О многом он ее спросил, поначалу с недоверием, но когда Зузелка рассказала все ему о себе и про Касьяна, потеплело сердце у Грязнова. Не торопилась Зузелка с ответами, а когда он будто невзначай спросил ее про мужа, она незаметно от ответа уклонилась. Не рассказала, что у нее было много женихов и сам бай хотел взять ее в жены. Подарки посылал, чтобы задобрить. Не поведала и о том, что была у нее любовь в слободке «Семь ветров», только из-за Касьяна она за любимого замуж не пошла. Не захотел любимый сына чужого.

«А какой же он тогда любимый?» — говорила Зузелка про себя, когда вспоминала про свою любовь.

— Он у меня охотник не из последних, — гордо рассказывала Грязнову Зузелка. — Зверя не боится, за спину друга не уйдет.

Поглядел еще раз Грязнов на обоих и сказал Касьяну:

— Семипудовую пищаль подымешь? — и, улыбнувшись в ус, добавил: — Пушки запалят, не убежишь?

Не задумываясь и тоже на улыбке Касьян отвечал:

— Кто воробьев боится, тот не сеет просо. К тому же охотника испугать, самому страха натерпеться, дед так говорит.

По сердцу, видать, ответ Грязнову пришелся, совсем атаман повеселел.

— Смелый ты на язык, — сказал он и опять добавил: — К тому же не силком идешь, а сам попросился, значит, так сердце подсказало, а где оно говорит, там и разум подскажет. А тебе, мать, спасибо! — обратился он к Зузелке. — Доброе дело сделала ты. Не поглядела на свою молодость и красоту, вырастила сына. Тебе бы ханшей быть с твоей красотой!

— Что ты, атаман, лучше петь на веточке, чем в золотой клеточке! — так ответила она, как полагалось в те годы при высоком разговоре. — А еще у меня к тебе просьба, — сказала Зузелка. — Возьми и меня, может, пригожусь, затем и поехала сама.

— Нет, мать, не дело это. Поезжай домой и жди нас. Может, за нас боишься? Не бойся. Живой медведь не даст с себя содрать шкуру. Вишь, какая сила у нас, — и он на стан, на пушки показал.

Простилась Зузелка со всеми и села на коня. Еще раз на сына поглядела и поскакала домой.

Не знала она, что гонец от Пугачева не донес Грязнову: все дороги были перекрыты, и пришлось Зузелке искать новый путь. Мимо крепости Косого Брода в обход решила она свернуть. И еще не знала, что за ней неотступно следовали байские джигиты, когда узнали о ее встрече с атаманом, и она, свернув на тропу в слободку, на байскую засаду нарвалась.

Враз заарканили ее конники бая и к нему потащили ее. Долго там пытали. Кирей требовал ответа: сколько она видела войск у Грязнова? Большой ли стан? Главное же, чтобы отреклась от Касьяна — от сына и от русского конца на озере «Семь ветров», в аул бы воротилась, где родилась. Но не покорилась Зузелка баю. Озверел Кирей. Приказал ее в яму бросить и медведя спустить туда.

Сказка есть сказка: чего и не было, а в сказке есть. Вот и говорится дальше, что донесли Грязнову те, кто про свою жизнь у бая говорил: «Не вода страшна, страшны омуты. Не работа страшна, страшны плети».

Байские пастухи тайно послали толмача и гонца в стан Грязнова. А пока Кирей от радости руки тер и скреб бороденку, что отомстил Зузелке, отряд грязновских молодцов уже приближался к Киреевой кибитке. Услышал бай ржание коней и крики. Выскочил из кибитки и тут же замертво упал. Кругом целая войнишка уж кипела.

Увидев мертвым Кирея, его лучники и вся стража тут же оружие побросали и всем отрядом к Грязнову перешли. Освободили Зузелку, цепи сняли с нее…

И снова из века в век прошли годы. Говорят, всякое дело человеком ставится, всякое дело человеком славится. И хоть удалось в те времена царским войскам взять верх над восставшими и их кровью реки окрасить, добрая молва и слава о Пугачеве и его верном атамане Грязнове не умерла и до нас дошла.

Не потухла память и о Зузелке. В одной песне о ней поется, будто, когда поправилась она от пыток бая, в одежду воина оделась и вместе с сыном в отряде Грязнова в поход пошла. Под Каслинским заводом погиб Касьян — названый сын, рядом сраженная казачьей саблей упала Зузелка…

Потом много лет спустя, какой-то беглый пугачевец — крепостной живописец — по памяти нарисовал ее портрет. И висит он ныне то ли в Тюмени, то ли в Тобольске. Как он туда попал? Не знаю. Все говорят, что с портрета глядит красавица ордынка, про которую сказки сказывают.

А еще добавляют: будто из ямы, где томилась Зузелка, вскоре небольшой ключик забил. Родничок в речку превратился, и назвали ее Зузелкой в память о храброй и светлой ордынке. Давно в те места, где Зузелка жила, большая жизнь пришла. Появились города, поселки. Только речка Зузелка все бежит и бежит и сказку про ордынку говорит.

НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ

В старые годы это было. Один раз собралось начальство в клуб. Новый год встречать. Пришлось пойти туда и Кузнецову.

В главной конторе чертежником у нас работал. Не парень, а соловей. Вот за голос его и взяли в хор. А парень только что женился. Жену взял из рабочих, а ее в клуб не пускали — одно начальство с женами там гуляло. Кипело сердце у Кузнецова от обиды, и решил он господам отместку устроить.

Управитель, надзиратели, смотрители, словом все начальство было уже навеселе. Кузнецов возьми да и шепни, так, будто невзначай, Позднякову, что на Верхнем заводе сегодня кто-то самородок видел большой. В третьей шахте его нашли, и жила новая обозначилась.

— А видел самородок и жилу Немешаев, приказчик с Верхнего, — говорил Кузнецов.

Немешаев был тут же и сильно выпивший. Поздняков кинулся к Немешаеву, тот спьяна и давай хвастать про самородок, да так загнул, что всех зависть взяла. Известно, как золото господский глаз резало, родную мать за него продадут и не выкупят. Враз один занемог на вечеру, за ним другой с женой зал покинул, — на коня да на Верхний айда. Так один за другим клуб все и оставили.

Первым, конечно, на Верхний прискакал управитель. Караульным был Трошков-Кашинский, баламут известный. Как увидал он управителя возле шахты, от удивления аж лоб перекрестил, хоть сроду не молился.

Ну вот, смотрит Трошков на управителя, а тот с санок соскочил да на Кашинского:

— Сказывай, где седни работали люди? Где новую жилу нашли?

Смекнул старик, знал про дела, когда рабочие в отместку начальству разные шутки подкладывали, а уж Самойлову надо было на особицу подкатить. Любил управитель в шахтах рабочих по морде бить. Как зайдет, бывало, к рабочим, непременно кого-нибудь да треснет.

Бежит, значит, Самойлов по шахте, а за ним караульный с лампешкой в руке семенит, сам думает про себя: «Погоди ужо, поздравлю я тебя с новой жилой седни».

— Ваше степенство, — кричит управителю Трошков. — Не туды след направили. — И, будто ничего не понимая, добавляет: — Доведу я вас, ваше степенство, до ствола, а там, как сами знаете — хоть убейте меня, хоть засеките, дале не пойду. Боязно. Неладно там с утра. Как жила-то обозначилась, народ сказывал, морок появился — знать, жилу отдать не хочет. Весь в белом — в саване бродит.

— Какой там черт морок, сам ты морок, болван старый, выжил совсем из ума, — закричал в ответ управитель. Выхватил он лампу у старика да в забой.

А тут еще забрякали у шахты колокольцы под дугой.

«Ну и взяло их, брат, — один за другим подкатывают. Спятили с ума знать-то», — подумал про себя Трошков, а сам глядит, что будет делать управитель.

Пробежал весь главный ствол управитель и в сторону свернул, как караульный показывал, а там темень кругом — известно, под землей. Бежит управитель, в руке лампа маячит, и вдруг как заорет на всю шахту — перед ним в забое самонастоящий мертвяк в белом саване колыбается. Высокущий такой. Уставился управитель на мертвяка, и хмель от страха прошел. Стоит управитель и орет благим матом, а потом как кинется бежать обратно, сбил с ног старика, сам об крепь морду разбил и все бежит и орет. А навстречу остальное начальство несется.

Столкнулись лоб в лоб с управителем, видят — дело неладное да обратно. И тоже орут. Подумали обвал в шахте. Выскочили из шахты за управителем, а мороз был большой. Сгребся молча Самойлов, да на коней и обратно в завод. За ним остальные. Только было хотели гнать, а Трошков поглядел на небо будто звезды подсчитал, да к кошевкам подошел, на которых господа уселись, и давай их поздравлять. Дескать, с новым годом, вас.

Наутре, говорят, управитель встал, и будто кто ему мукой голову обсыпал. Долго смеялись рабочие над ним — так, между собой. Не мертвяк в шахте был, а старая крепь, вся, как инеем, грибком белым покрылась, а в темноте и впрямь за мертвяка принять можно.

Сроду больше не ездил Самойлов на Верхний по ночам.

ЗОЛОТАЯ СВАДЬБА

Недавно мне довелось на золотой шахтерской свадьбе побывать и на свадьбе той любопытный сказ услыхать. Рассказывала мать «молодой», старая девяностолетняя бабка Федосья:

— Вот гляжу я на эти подарки, шелка да бархат: что тебе, моя дочь, надарили, и вспоминаю, каким подарком мой дед мать наградил, когда она замуж выходила; интересный подарок он ей подарил в день ее свадьбы!

— Расскажи, бабушка, расскажи! — все в зале вдруг зашумели.

— Что же, можно и рассказать. Только, когда надоест слушать, и перестать можно.

Давно это было. В ту пору на господ еще робили. Мой дед — отец матери, горщиком был. В земле рылся. Шурфы бил, крепи ставил, самоцветы искал.

Жил он вдовцом, с дочкой, — это с матерью-то моей. Одна она радость была в его жизни вдовьей. Мать мою Парасковьей звали. Пришло время дочь замуж выдавать. От сватов — хоть ворота забивай. Люди говорили, будто мать была собой хороша, всем взяла и красотой и приветом. Высокая, статная, она и в шурфах хозяйкой была, одним словом: на работе — метелка, на кругу — соловей. Сколько не отнекивался дед от сватов, а пришлось с дочкой расстаться.

Выдал дед дочку замуж. За чужим добром не погнался. Отдал за такого же горщика — судьбою горького, каким был и сам. Думал ровня будет. Не обидят его дочь. А вышло все по-другому. Тоже, конечно, свадьба была. По бедности в церкву пешком шли. Тоже подарков им надарили. Старинный обычай. Хоть веник, а подарок. Подарили им три медных креста да два медных кольца, новые лапти и рубаху из холста. Для потехи, кто ухват принес, кто скобу от ворот. Но больше всех распотешил подарком своим дед — невестин отец.

Подарил он дочке полено от крепи. Дарил, а сам говорил при народе: «Пущай твоя жизнь будет так же крепка, как эта крепь от ствола!»

А один на один он дочке сказал:

— Вот, дочь моя. Знаю я бабью жизнь. Когда будет тебе невмоготу: беда ль присучится, аль горе возьмет, достань это полено, поплачь над ним и тебе легче станет. Оно никому ничего не расскажет. Никто о твоих слезах не узнает!

Завернула мать полено в тряпицу. Положила в свой рундучок, от глаз родни спрятала. А новой родни было много. Шестой снохой в дом мужа входила.

Прошел год, а может, и меньше. Явился отец дочь попроведать. Видит — осунулась вся. Стал он спрашивать ее:

— Как живется? Как сама?

А мать ему одно отвечает:

— Хорошо, тятенька, хорошо, родимый!

Прошло еще немного время. Видит дед — совсем потухла, как свечка, дочь. А уже я у нее родилась. Куда ее красота девалась!

Опять спросил он ее:

— Чем заскудалась? Аль обижают тебя?

А мать молчит, только часто портяным платочком холодный пот с лица утирает.

— А ну-ка достань полено, покажи мне его.

Достала она полешко из рундука. Развернула тряпицу, а в ней одна трухлядь лежала. От слез полено все развалилось. Тут только отец ее — это дед-то мой — все и узнал, отчего сохла мать.

Скотине в те поры и то отдых был в хозяйстве, а бабе отдых не полагался, да и свекор попался ей киль-килой, а свекровка смола-смолой. Вот и съели мать. Так мне потом люди говорили.

Вот она, жизнь-то бабья, какая была в старое время.

На этом, добрые люди, и сказу конец, только добавлю от себя маленько.

Хоть и старая я, а понимаю, что к чему делается. Про старую жизнь да про теперешнюю недавно сосед Егор Фомич Нефедов — тоже старый шахтер — сказал:

— Ране-то и на горе было темно, а теперь и в забое светло!

Верно он говорит: светло да хорошо житься стало!

Загрузка...