КНИГА ВТОРАЯ

Душа Мани сейчас подобна реке, скованной морозом.

Снежная пелена схоронила алое золото солнца, синее золото месяца, рябь ветерка. Мертва пустынная гладь. Только глубоко внизу тяжко и загадочно идет вода. Как бы дремлет. И ждет зова весны. Торжествующего зова жизни.

По целым дням в странном оцепенении лежит Маня в беседке с книгой. Но не читает. Закрыв глаза, она глядит в свою душу, скованную скорбью. И упорно и бессознательно ждет, когда весна позовет ее к радости и творчеству.

Штейнбаха нет. Давно минул обещанный срок. Когда он уезжал, цвели розы. Теперь золото, осени загорелось на деревьях. Под ногой покорно умирает лист. Вечера стали свежее. Дни короче.

Желания рождались в крови. Зажигали ее мучительной истомой. Раскидывали по подушкам смуглые руки. Обжигали щеки. Исторгали жаркие слезы. Надевали сны, от которых так тяжко было оторваться. Потом умирали, как угли под золой. И было после них так холодно! Так холодно было после них… Она устала глядеть на дорогу. Она устала ждать…

Что это было между ними?

Да и было ли что? Растаяло, как сны. Как эта облачко в гаснущем небе.

Теперь она устала жить. Холод безразличия железным объятием сковал ее душу.

Разве она страдала? Разве она любила? Каждый уходящий час уносил что-то из ее души. Частицу ее юности. Жизни…

Она не вспоминает прошлое.

Она не глядит в будущее.

Она дремлет.


— Маня… ау!.. Маня…

Это Соня зовет. Но у Мани нет энергии, чтоб откликнуться.

Соня вбегает в беседку. У самого выхода плакучая береза опустила зеленые руки. Она никого не пускает. Она цепляет всех за волосы длинной веткой. Нетерпеливо отстраняет ее Соня. У нее таинственные глаза и странная улыбка.

— Маня, иди скорей! — взволнованно говорит она и непривычно жестикулирует. — Знаешь, кто приехал? Ты не поверишь… Тот всадник!.. Помнишь? Два года назад мы его видели на леваде. Он самый. И представь себе только! Ведь это и есть Нелидов!

Маня садится, откидывает со лба темный локон. Потухшие глаза загораются. Сердце стукнуло и замерло.

Не сон? Жизнь? И опять радость? Опять.

Она встает.

И в этих огромных, вчера еще пустых глазах Соня видит просыпающуюся душу. Загадочную душу женщины.

Взявшись за руки, они бегут.

Вот терраса. За самоваром Вера Филипповна, нарядная и сияющая. Дядюшка утопает в синем дыме сигары. И еще кто-то… Сильные плечи. Чужой голос. Какой-то ясный, почти детский смех.

Маня делает знак Соне. Они прячутся за старую липу.

— Ну да… Теперь все понятно! — радостно говорит Вера Филипповна. — А уж мы не знали, что думать. Вася, слышишь? — оборачивается она к Горленко, который только что вернулся с поля. — Николай Юрьевич наследство получил. Два раза ездил в Петербург. Пробыл там месяц.

— Да неужто? И много?

— Пустяки, в сущности… Но в данную минуту для нас эти деньги. Вы сами понимаете…

Он встал. Высокий, стройный. Мане видны его плечи, кудрявые белокурые волосы, гордый профиль. Он жмет руку хозяина.

— Как не понять! Кому не нужны деньги? Поздравляю!

— А что интересного в Петербурге? — задумчиво спрашивает дядюшка.

Нелидов оборачивается. И девушки видят его лицо. Тонкое, породистое, с маленькой русой бородкой, высокий лоб. Он кажется ярко-белым из-за загара, покрывшего худые щеки.

— Да, знаете ли… Будь я в Кинешме, она дала бы мне не более, чем столица… Я целые дни рыскал, как гончая, со всеми этими формальностями и хлопотами. Это в самую-то горячую пору полевых работ!

Он смеется. Зубы у него мелкие, ровные, белые.

— Какая красивая улыбка! — шепчет Соня.

Да. Это он… кем полны были девичьи грезы… кто дал ей первые бурные слезы еще неосознанного желания. Первый, могучий, незабываемый порыв.

Она не слушает слов. Лишь звуки голоса и смеха. Она глядит, как бы вбирая в себя его движения, Поворот головы, эти трепетные, тонкие ноздри, жесты маленьких породистых рук. Как он непохож на других! Ни на кого непохож. Но через гряду ушедших забытых дней она смотрит в одну яркую точку. В лицо ангела с неумолимым взглядом, для которого горело и билось сердце ребенка.

Конечно, он не так прекрасен, как мститель небес, И похож на него только профилем. Что до того? Его одного она ждала эти годы… Все сбылось. Все…

— Маня, Соня… Идите же! — кричит Вера Филипповна, разглядев белеющие в парке платья.

Нелидов что-то рассказывает дядюшке, пока девушки поднимаются по ступенькам.

Вдруг он видит лицо Мани, выражение ее глаз, широко открытых, в экстазе и как бы в ужасе, Впивающийся в него жадный и зовущий взгляд. Он внезапно смолкает. И медленно встает.

— Моя дочь… Маня Ельцова, ее подруга.

Не сгибая головы и стана, он берет руки девушек и поднимает к своим губам. Сухой, небрежный поцелуй. Привычный обряд, который не замечаешь даже. Но Маня от неожиданности вздрагивает всем телом. И он это видит.

И волна, жуткая и темная, внезапно заливает его мозг.

Тщетно силится Нелидов овладеть собой. Как хорошо, что дядюшка встрепенулся наконец и что-то черпает из неиссякаемого колодца своих воспоминаний! Теперь можно молчать.

Что это случилось сейчас? Отчего так стучит сердце? До боли… Словно от испуга… «Я, наверно, побледнел… Но кто же она? Эта девушка с глазами, как звезды? И чего хотят от него эти удивительные глаза?»

Он боится поднять ресницы. Он чувствует на себе тот же алчный, зовущий взгляд. Соню он не замечает.

Выпив свой чай, Маня спускается вниз. Она садится тут же, на ступеньке, вполоборота к гостю. Она глядит в сад, в небо. Но не видит заката. Он даже не слушает разговоров. Она вся во власти своих ощущений.

На ярком фоне неба четко видны ее длинные ресницы. «Целый лес ресниц», — думает Нелидов. Он смотрит на ее горячую смуглую щеку, неправильную линию профиля, на яркие губы, похожие на цветок. Растрепанные темные кудри кажутся сейчас в лучах заката рыжими. Как ореол сияют они вокруг маленькой головки. А сама — стройная, гибкая и сильная, как молодая березка. С растущим волнением глядит он на ее роскошную косу, на узкую спину в светлой блузке, на нервно вздрагивающие плечи.

Темный вихрь взмывает со дна его души. Вихрь таинственный и страшный. Он спирает дыхание, ускоряет темп сердца, зажигает кровь невыносимым желанием.

Почему? Ни разу, даже в годы требовательной и жадной юности, не знал он такого жгучего желания, какое будит в нем сейчас один взгляд на эти стрелы ресниц, на эти яркие губы, на эти вздрагивающие плечи в белой блузке.

Он не хочет быть смешным. Он боится, что заметят его волнение. И десятками лет воспитания привитая, в кровь и плоть вошедшая выдержка не изменяет ему на этот раз. Он отвечает не всегда кстати. И смеется невпопад. Но разговора не бросает. Как хорошо, что дядюшка принадлежит к типу «рассказчиков», которых не нужно занимать!

Он встает. Его радушно удерживают поужинать, он благодарит и отказывается.

— Мама волнуется, когда я запаздываю. Она и сейчас еще не оправилась от удара.

— Ах, в таком случае… Конечно… Но в воскресенье приезжайте к обеду. Непременно. Приедете?

— Благодарю вас. Постараюсь… — рассеянно отдает он, пожимая всем руки, наскоро целуя пальцы хозяйки и Сони.

Вот он перед Маней. Она встает. И он внезапно бледнеет от вполне осознанного уже могучего влечения.

Они взглядывают в зрачки друг другу. Нет… В душу. Прямо в душу глядят ему эти жадные, зовущие глаза. Они говорят: «Я ждала тебя всю жизнь, Одного тебя…»

И его жестокий, темный взгляд отвечает: «Ты будешь моею. Я так хочу».

Как власть имеющий, он берет на этот раз ее покорную руку и подносит к губам.

И теперь его губы горячи. И поцелуй полон значения.

Гнедая красавица лошадь тихонько ржет, оборачивая к хозяину тонкую голову. Петро почтительно водит ее по двору.

Все высыпали на крыльцо. Нелидов вскочил в седло. Он словно слился с лошадью.

Дядюшка с восторгом и завистью глядит на него. Ах, в свое время и он на лошади был картиной! Если б не нога…

— До свидания! — кричат ему вслед. Маня молчит, прижав руку к груди.

Вдали по дороге еще звучит ритм галопа. И сливается с бурным темпом ее сердца.

— От-то паныч! — восторженно говорит Горленко.

— Д-да… Порода сказывается, — задумчиво соглашается дядюшка.

Он не может забыть покроя нового костюма Нелидова. И как он его умеет носить! Дядюшка угнетен. Он чувствует себя провинциалом. Он чувствует себя старым.

Маня повернулась и идет в парк.

Все было ложью. Все было сном до этого дня, до этой встречи. Она не любила. Она не жила.

Разве было что-нибудь? Пусть канет в бездну ненужные страдания… Жалкие слезы… Правда только в радости, что затопила ее душу светлой волной… что зажгла огни и разогнала мрак кругом… Правда лишь в том, что сказали они друг другу глазами там, сейчас, на крыльце…


…Теперь жизнь дядюшки полна. Охота, роман, Лика, немножко музыки, немножко живописи. Все таланты для нее…

Встречаться ежедневно становиться уже необходимостью. Он приходит в Липовку, на квартиру фельдшерицы. И всегда застает там учительницу Анну Васильевну. Это некрасивая низенькая девушка, смуглая и суровая, похожая на мужчину. У нее стриженые волосы и монгольский тип. Она курит, пьет пиво. И когда рассердится, то ругается, как извозчик. Ее помнят жандармы и солдаты во всех тюрьмах, где она сидела. Даже они терялись перед потоком свирепой брани, которая обрушивалась на их головы. «А еще барышня», — растерянно лепетали они, разводя руками. Они знали, что Анна Васильевна дворянка и кончала институт.

Она нелегальная. Живет по фальшивому паспорту. Два года назад бежала из Сибири. Детей она любит. Дело свое ведет безукоризненно.

Лику она как-то странно обожает. Соне и Розе она улыбается приветливо. Но дядюшку не выносит. И эта антипатия обоюдна.

Когда большие ложатся спать после ужина, у молодежи начинается своя жизнь.

Сборный пункт — флигель дядюшки. Там светло, нарядно, уютно. Есть пианино, гравюры, иллюстрации. Вкусные коржики, персиковое варенье из Киева.

Дядюшка прекрасно читает вслух. Учительница приносит свежие журналы из больничной библиотеки. Вся интеллигенция села пользуется ею.

— У нас совсем женское царство! — говорит Соня. — Пять женщин и один мужчина.

— Двое мужчин! — поправляет дядюшка.

— Как двое? Кто же другой? — Соня делает большие глаза.

Дядюшка подмигивает.

— Эге! Аттилу забыла?

Он с ужасом следит за учительницей, когда она тушит папиросы ногой на ковре или бросает пепел в рюмку. Надо видеть усмешку, с которой она озирает эти картины, статуэтки, убранство чайного стола.

Лика выбирает лучшее место на кушетке. С свойственной ей грацией молодой кошки, как-то свернувшись в клубочек, она незаметно для себя и других играет роль первой скрипки в этом концерте.

Компания засиживается далеко за полночь.

Одна Маня всегда в стороне. Всем далекая. Всем непонятная. Как будто и пустая, и неглубокая. А иногда таинственная, как омут. Бог его знает, что там, на дне? Политикой не интересуется. Молчит, когда у других горят глаза и голоса звучат в страстном споре. Живет какой-то своей жизнью. Темной и немой, как жизнь цветка.

Расходятся на заре. Все провожают Лику и учительницу в Липовку. И бродят там до рассвета. Катаются в лодке, поют хором.

О, эти лунные ночи! Синее золото в воде…

Маня молчит и озирается широко открытыми глазами. Как будто призраки кивают ей из-за тополей. Как будто они влекут ее к темному плацу, где никого нет, кроме сумасшедшего дяди, где никогда не видно огней.

И в эти ночи она мечется без сна. И рыдает. Рыдает так, словно утратила все ценности жизни.


Вечером, по отъезде Нелидова, вся компания уже в сборе, во флигеле дядюшки.

Лика и Аттила встретили Нелидова по дороге сюда. Он поклонился им в своей утонченной манере. А Лика остановилась как вкопанная. И вся кровь прилила ей к сердцу. Сколько великолепного презрения к ним почувствовала она во взгляде этих жестких, серых глазах! Как будто мимо него ползли две букашки.

Сейчас говорят только о нем. Лика и учительница — люди здесь новые. Им многое хочется узнать от Розы.

— И вы настаиваете, что церковноприходская школа в Дубках дело его рук? А не старухи? — спрашивает Лика. — Это очень характерно, если это так…

— Анна Львовна — тип старой крепостницы. И никогда ни о больницах, ни о школах не думала. Все и сейчас в Липовку бегут, к Штейнбаху… А Нелидов — это убежденный монархист.

— Черная сотня! Короче и яснее, — бурчит Анна Васильевна, свирепо раздувая ноздри.

— Почему короче? — дразнит дядюшка. — Там одно слово. Здесь два.

— Черносотенный лидер, — продолжает учительница. — Еще при отце его хохлы ездили мимо мельницы. Не успел объявиться, запер дорогу. Делают крюк две версты, чтоб на село попасть. И засеял землю. И Боже оборони, корова забредет! Сейчас штраф.

— Однако на каком основании? — Соня кладет руки на стол и на них голову.

— Да так… Без основания…

— Вздор, милейший Песталоцци [40]! — вмешивается Дядюшка. — Вы увлекаетесь. Темперамент лишает вас логики.

— Вы, кажется, его одобряете? — Лика высоко Поднимает брови. И ее хрустальный голосок звучит выше обыкновенного.

— Д-да… если хотите. Мне нравится сила. Я люблю победителей.

— Удивительная сила! Тягаться с бедняками, имея за спиной. земского начальника и губернатора!

— Эге!.. Не забудьте, Лидия Яковлевна, что эти бедняки испортили ему всю карьеру.

— Как так? — Аттила перестает курить.

— Он должен был покинуть дипломатическую службу в Лондоне. Анну Львовну паралич разбил после пожара. Ему пришлось хозяйничать, чтобы спасти родовое гнездо.

— Вольно ж ему!

— А жить-то на что, Лидия Яковлевна? Ваши бедняки разорили его. В доме сгорели сокровища: гобелены, фарфор, картины, библиотека, мебель карельской березы и красного дерева… Цены не было этим вещам. А теперь у них остался старый флигель.

— А земля? А про землю забыли? — так и вскидывается учительница.

— Запереться в деревне в его-то годы? С его данными? Это после Лондона? Да я бы повесился на его месте!

— И хорошо бы сделали!

Это Аттила думает вслух. Все хохочут.

— Его ненавидят на селе, — убежденно говорит Лика.

— А вы думаете, он этого не знает? Но что ему до их ненависти? Он молот. И бьет по наковальне. Это его роль в жизни. И он скорее разобьется вдребезги сам, чем уступит.

— Я слышала, как они говорят: «Лютый пан». И ухмыляются. Так загадочно…

Тишина вдруг наступает. Странная такая тишина. Как будто души подошли вплотную к грани земного. И заглянули в бездну будущего, чего не дано видеть земным очам.

Дверь распахивается. Входит Маня. Ее уже перестали ждать. Она садится в углу. Платье ее отсырело. Волосы растрепались. Башмаки мокры, словно она бродила по болоту. Глаза ее необычайно сияют.

Все невольно оглядываются. Как-то удивительно реально чувствуется, что вошла в маленькую комнатку какая-то темная сила. Загадочная. Диссонансом врезалась в общее настроение. Все расстроила, все встревожила.

«Что с нею нынче? Она опять прежняя», — думает Соня.

Но Лика уже сосредоточилась опять, хлебнула чаю и продолжает своим высоким голоском:

— Я видела его по-настоящему только раз. Весной в чрезвычайном собрании. Только на него и глядели. Только о нем и шептались. Маменьки, дочки… да и все. Наш «помпадур» перед ним так и пляшет. Но надо было видеть, как он говорил со всеми! Как держался! Сколько утонченного презрения под его изысканной вежливостью!

— Белая кость, — ворчит Аттила. — Голубая кровь… Черти!

— Как будто он какой-то высший тип, — сквозь зубы говорит Лика. — А мы микроцефалы…

А Роза тихо и страстно говорит Соне:

— Он ничуть не скрывает своих карт. Так и говорит: «Довольно нам дешевого либерализма, слащавой гуманности! Надо быть трезвым и жестоким».

— Да, — кричит дядюшка. — Он истинный ницшеанец. Хотя и бессознательный, быть может. Он убежден, что мир всегда будет делиться на владык и рабов… что равенство невозможно. И… если хотите… в это верю и я! Да, верю. Ваш социализм создаст одинаковые условия существования и развития для всех. Но равенства он не создаст. Природа его отрицает.

— Настоящая белокурая бестия[41], этот ваш Нелидов! — вдруг говорит Аттила.

Соня слышит и смеется.

— И что там ни толкуйте, а сила импонирует. Кто кругом не жалуется на людей? У Лизогубов по ночам лес вырубают. У Ткаченко вывезли весь табак из сарая, и никто не слыхал, как и куда… О Галаганах и говорить нечего. Приходят и берут, кому есть охота. А чем вы объясните, что за эти два года у Нелидова даже старого колеса со двора не сволокли?

— Все в свое время придет, — как-то странно говорит Лика.

— Народ терпелив…

— Устали все…

— Нет-с! Было, да прошло… И не вернется.

— Кто знает?

Как ракеты, яркие и значительные, срываются эти страстные, коротенькие фразы. Как ракеты сверкают взоры. И гаснут. И юные порывы падают вновь на дно души. Там, в тайниках, глубоко зреет что-то. Еще непонятное. Еще недодуманное.

Судьба глядит на часы. Стрелка еще далека.

Срок не настал.

А Маня думает: «Что мне за дело, кто он? Каковы его взгляды? Отношения к людям? Он прекрасен. И я люблю его. И как странно, что у него есть maman — имение… тяжбы… заботы… Он, как Ахиллес, должен бы ходить нагой Сражаться под Троей. Влачить за волосы труп побежденного Гектора. Брать себе женщин У добычу. Говорить с богами, как равный. А с людьми, как господин. Мир для таких, как он. Безжалостных, надменных, хищных… И он меня любит!..»

Она вдруг встает. Порывистая, сильная, гибкая. Она закидывает руки за голову полным неги жестом и глядит на всех полуоткрытыми глазами. Странная улыбка раскрывает красные губы.

Дядюшка вдруг перестает говорить и, открыв рот смотрит на Маню.

Лика оборачивается, враждебная. Зачем встала эта нелепая девушка в самом разгаре беседы? И стоит тут? И всем мешает?

— Дядюшка, — говорит Маня негромко, но тоном человека, для которого не нужны споры. — Садитесь и играйте! Я хочу плясать.

— Что такое? — спрашивает Лика, не веря ушам. Но Соня уже вскочила и схватила ее руки.

— Лика… Милая… Как хорошо!.. Она не плясала целый месяц…

— Она пляшет, как дриада, — кричит дядюшка, бросаясь к пианино. — Вы и представить себе не можете, чем мы вас угостим!

Маня сбрасывает башмаки. Выходит на середину зала. Ее глаза устремлены вверх. Все глядят с недоумением в это неуловимо изменившееся лицо…

— Тарантеллу, дядюшка! — сквозь зубы глухо говорит она, все так же странно и упорно глядя вверх. — Скорей! Скорей!

И все видят, что она дрожит. Дрожит, как цыганки в плясках, мелкой дрожью с головы до ног. Но это не деланное волнение, не показная страсть. Трепет творчества волной пробегает по плечам и груди, по бледному лицу и алым губам. И вздрагивают веки. И странно мерцают глаза.

И вдруг какие-то нити, как лучи, протягиваются от этих глаз к душам девушек — трезвых, холодных, мгновение назад улыбавшихся недоверчиво.

Звуки тарантеллы зароились и заплясали в тесном ящике флигеля.

Маня слабо вскрикивает. Зажмурив глаза, порывисто кидается вперед. Так падают в бездну.

Вот она завертелась, заметалась в бешеной пляске…

Нет! Это даже нельзя назвать танцами. Как будто Скопившаяся энергия ищет разрядиться в этих безумных жестах, в этом диком хаосе движений, странно подчиняющихся все-таки музыкальному ритму.

С легкими криками, от которых дрожь бежит по спине дядюшки, с криками бессознательного наслаждения кружится она в каком-то вакхическом опьянении. То откинется назад и замрет в истоме. Усталая, изнемогающая. То исступленно ринется вперед и закружится опять. Волосы разметались по плечам. Пылают щеки. Пылают уста. В глазах экстаз. Что она пляшет? Разве она знает сама? Вихрь налетел на нее. И кружит, как лист по дороге.

— Бог знает что такое! — враждебно шепчет Лика.

Но холодные глаза разгораются.

Соня глядит, подавшись вперед и сдвинув бровь. Она силится понять. Маня никогда так не плясала.

«Здесь положительно что-то стихийное», — думает дядюшка.

Вдруг Маня останавливается. Лицо бледное. Глаза закрыты. Руки безжизненно повисли. Мертвое лицо, Только грудь бурно вздымается. Все ждут напряженно.

Соня на цыпочках подходит к пианино.

— Пустите, дядюшка! Довольно! Взгляните на ее лицо… Я знаю, что надо теперь играть.

Льются звуки шопеновского ноктюрна. Нежные, воздушные. Пронизанные лунным светом, овеянные мечтой любви. Любви далекой и недоступной, как звезды. Рыдающие тихонько звуки.

Маня встрепенулась. Она скользит, вся затихшая и покорная. Останавливается, как бы прислушиваясь к далеким голосам. Руки зовущие протянуты вдаль. Огромные глаза глядят вверх и видят что-то. Да… Так глядят в лицо мадонны, в звездное небо. С такими глазами молятся и верят, что гора сдвинется, что свершится чудо. И вся она сейчас — движения, глаза, молящие жесты прекрасных, выразительных рук — одно стремление к идеалу.

Вдруг рыдание тихонько срывается у Мани. Подавленный, еле слышный стон.

Все вздрагивают. Что она сказала? Чье имя?

А разве она знает?

Она бросает к небу руки безумным жестом неутолимого желания…

Кого зовет она?

Кто знает…

И не все ли равно?

Она останавливается внезапно. Музыка играет. Но она уже на земле.

Как ребенок, ладонями вверх она трет себе глаза. Оглядывает с недоумением эти немые, жадные лица. Такие новые, такие чуждые. И тихо идет к двери. Босиком. Усталая, печальная, далекая от всех. Поникнув головою.

Но дядюшка слышит ее тяжкий вздох на пороге. Он видит, как, закрыв лицо руками, она с подавленным рыданием кидается на крыльцо.

Все молча, недвижно глядят вслед.

В душах что-то встрепенулось.

В жизни уже нет прежней ясности. Чего-то не хватает.

Чего?

Хочется кинуться вслед за этой странной девушкой. Вглядеться в эти огромные глаза. Понять. Спросить.

Что? Что?..

Лика нервно поводит узенькими плечами.

Учительница порывисто встает и выходит на крыльцо. Там она долго курит, щурясь на причудливые купы деревьев, на клумбы цветов, которые притаились во тьме и молчат. Как будто знают что-то, чего не знает она.

— Пойдемте, что ли! — тоскливо срывается у Розы. — Как здесь душно стало! Какая жаркая ночь!..

Всю дорогу обратно она думает о Зяме. И сердце ее горит.

Дядюшка в темноте тихонько берет руку Лики, продевает ее под свой локоть. И пальцы его, дрожащие и страстные, робко говорят ей старую сказку любви.

Лика слушает. И руки не отнимает, «У нас однобокая жизнь, — впервые думает она уже дома. — Жизнь половинчатая. Отчего? Трусы мы? Или рабы, как говорит он? Ах, эта Маня… Нет, Это надо додумать. Завтра… Завтра… Жаль, если жизнь уйдет так. Много ли мне жить-то осталось?..» И опять душа подходит к заветной грани. И в ночной тиши зорко глядит за пределы земного.


В субботу, когда кончается работа в поле, Нелидов едет домой. На нем парусиновая блуза, высокие сапоги, пробковый английский шлем. На ремешке через плечо непромокаемый плащ. Этот простой костюм странно идет к его тонким чертам, к его стройной фигуре.

Он озабочен, тревожен. До сих пор не улеглось то темное, что взмыло со дна души его и клином врезалось в налаженный строй его суровой, несложной жизни. И это его раздражает.

Быстро падает ночь. Рокочут деревья в Лихом Гае. Шепчутся зловещие кусты. Что-то чудится за черными елями. Шорохи, дыхание. Вздрагивает и водит ушами нервная лошадь.

Нелидов стискивает зубы и замедляет ход. Нарочно. Этого только недоставало! Развинтиться в два дня.

Он едет вскачь, когда зловещий лес остается далеко позади. И эхо гулко повторяет звуки в яре.

Вот на полдороге усадьба Галагана. В другое время он проехал бы мимо, спеша к матери. Но она ложится рано. А вечер так длинен. Так трудно дожить до завтра! «Завтра увижу ее. Завтра…» — стучит в его виски.

Предводитель дворянства — хлебосол, тучный, миролюбивый человек — проживает уже второе наследство. У него две дочки-невесты, долги, заложенное имение. Но он не унывает и ждет смерти третьей тетки, у которой он единственный наследник. Нелидова встречают с распростертыми объятиями.

— Простите! Я в таком костюме… Прямо с поля…

— Что за вздор! — радостно говорит хозяйка. — Мы вас как молодой месяц видим… И вам так идет эта блуза!

После ужина, сидя на террасе, хозяин говорит:

— Не натягивайте струны, Николай Юрьевич! Вот вам мой совет старого помещика. Народ здесь терпеливый, правда. Но время-то какое переживаем! Довольно одной искры…

— Вы думаете? — срывается у гостя высокомерный возглас. И он с усмешкой бьет хлыстиком по кончику своего сапога.

— Или забыли пожар усадьбы? — укоризненно спрашивает хозяйка. И качает головой.

Глаза Нелидова будто загораются.

— О нет! Я его слишком хорошо помню, — говорит он. И улыбается.

Когда он прощается, девушки глядят на него с восторгом. Хозяйка с надеждой.

Ничего не видно в пяти шагах. Душная ночь загадочно, до жуткости темна. Еле мерцает дорога.

— Как это вы не боитесь ездить? Да еще на такой пугливой лошади? — шепчет хозяйка.

— Я знаю дорогу и свою лошадь. Чего же мне бояться?

— Тут трясина, — говорит Наташа. — Здесь тонут люди каждый год.

— Э, нет… Не о том я совсем, — досадливо возражает отец. — Давно ли почту здесь ограбили? Мы не ездим по ночам, Николай Юрьевич. Вот уже три года как не ездим.

Нелидов молчит и улыбается.

— Приезжайте обедать завтра!

— Благодарю вас! Но я уже приглашен, — раздается из тьмы его голос.

— Куда же? Куда?!

— В Лысогоры…

— А! — срывается у смущенной хозяйки. — А жаль. Мы завтра ждем губернатора.

— Анатолий Сергеевич будет завтракать у мама! До свиданья!

Анна Львовна еще не спит. Полоска света тянется из-под ее двери на чисто вымытом, еще сыром полу.

— Николенька! Это ты? Слава Богу! Я так боялась…

— Простите, мама! Я был у Галаганов. Теперь вы заснете?

— О да! Покойной ночи, мой друг!

Он обходит флигель. Пробует все ставни.

Его кабинетик мал и неуютен. Все, что есть лучшего из мебели, стоит в гостиной и спальне Анны Львовны. И он до сих пор не может привыкнуть к этой убогой обстановке. Всякий раз, когда он входит в эту комнатку, он вспоминает сгоревшую усадьбу, дом, где он родился и вырос. И сердце его сжимается.

Сон далек, хотя он встал на заре и весь день был в поле.

Он раскрывает конторские книги и погружается в расчеты. Вот уже два года, как он уволил управляющего, распустил годовых работников и штат дворовой прислуги. Все дело он ведет один. Потребности сокращены до минимума. Надо копить. Надо учитывать каждый грош, чтоб уплатить по векселям, чтоб спасти Дубки. Липовка и Ельники уже утрачены. в руках Штейнбаха. Вся цель его жизни сейчас здесь, в этом родовом гнезде.

Он ложится во втором часу и засыпает с трудом. Утром в воскресенье он едет с матерью к обедне, в сельскую церковь. Она окружена пирамидальными тополями и липами. Дед его, князь Галицкий, сам посадил эти деревья. Сам строил эту церковь. Прежняя была деревянная и сгорела сто лет назад. Уцелел только склеп, где спят предки Нелидова, где и он ляжет когда-нибудь. Жить и умереть в Дубках было его мечтой еще с детства, когда он, страстный охотник в те годы, бродил по болотам и учился бить птицу на лету.

Возвращаются через площадь. Базарный день. Толпа. Всюду возы с яблоками, кавунами, дынями. Сбоку приютились торговки посудой. В сущности, здесь есть все, что удовлетворяет несложные потребности сельчан. Совсем нет ярких цветов, национальных костюмов. Женщины все в черном.

— Да, Николенька… В старину было лучше, — вздыхает Анна Львовна. — На базаре, как на цветнике, бывало, глаз радовался. А теперь девушки носят платки на головах.

Коляска едет медленно. Старые хохлы снимают шапки. Парубки глядят потемневшими глазами, недвижно и молча, с напряженным вниманием. Женщины в черных очипах [42] важно кланяются, пригибая головы к груди. Анна Львовна раскланивается на все стороны приветливо и радушно. Сын ее коротко кивает головой. А его тесно сжатые губы и светлые глаза как бы говорят: «Ладно! Ладно… Я ведь не простил. Я не прощу…» И все это чувствуют.


— Э… э… mon cher [43], Николай Юрьевич! — говорит губернатор за завтраком. — Я бы вам советовал быть осторожнее. Ездить так далеко одному… Анна Львовна говорит, что вы вчера вернулись за полночь. А здесь так быстро темнеет.

— Не пугайте мама, Анатолий Сергеевич! — сухо перебивает Нелидов. — Она и так волнуется. И совершенно напрасно. Смелым Бог владеет. И кому быть повешенным, тому не утонуть. Я верю в судьбу.

— Д-да… Sans doute… [44] Но я напомню вам другую пословицу: «На Бога надейся, а сам не плошай»… Почему вы не берете револьвера?

— А это?.. — Нелидов с усмешкой показывает свой хлыст. И глаза его делаются совсем светлыми.

Губернатор уезжает. И Анна Львовна задумывается.

— Николенька! — говорит она сыну, беря его голову в свои руки и нежно глядя в смягчившиеся глаза. — Николенька, друг мой. Побереги себя. Хоть для меня будь осторожнее. Помни, что если волос упадет с головы твоей теперь…

— Не волнуйтесь, дорогая мама. Анатолий Сергеевич еще недавно усмирял в этом краю крестьянские бунты. Ему есть чего бояться. Они озлоблены. Да, Но ведь я-то, даже с их точки зрения, ничем перед ними не виноват! Я защищаю свою собственность, как они защищают свою. А пожар вы забыли? Оставьте! Я знаю, что делаю. Я строю заново наше родовое гнездо. Верьте в меня, как я в себя верю. И живите спокойно.

Он нежно гладит ее плечи. И в эту минуту лицо его прекрасно.


Маня глядит на дорогу… Наконец!..

Ритм лошадиного галопа сливается с бурным биением сердца. Она бежит из беседки в дом. Стол накрыт на террасе. Обед готов.

Вот он на дворе. Спрятавшись за столбики крыльца, она следит, вбирает в себя все его движения. Как сидит на нем костюм! Как упруга и горда его походка! Как красивы эти сдержанные, редкие жесты породистых рук! Это — «принц», каким был Ян.

Он видит Маню своим зорким взглядом еще там, во дворе. Но подходит к ней последней. И все замечают, что сбегает румянец загара с его худых щек.

На этот раз он не целует ее руки. Он смотрит ей прямо в глаза, жестокий, полный желания Так дикари смотрят на женщину, которую берут себе как добычу.

Невинным и наивным взглядом, полным готовности, отвечает ему Маня. И лицо ее прекрасно и трогательно.

У Сони сердце падает в груди. Тайна Мани открыта теперь для всех.

«Ах, черт побери! — с завистью думает дядюшка. — Так вот отчего…»

За обедом Вера Филипповна сажает Нелидова рядом с собой и Соней. Маня сидит напротив.

Подают пирог и закуску. Горленко поднимает пыльную старинную бутылку.

— Выпьем, Николай Юрьевич! Это старая горилка. Дедовская…

— Не пью… Благодарю вас.

— Знаю, что не пьете. Но уж для такого случая нельзя отказаться. Ее всего две бутылки осталось.

Гость сухо улыбается и делает отрицательный жест. Дядюшка чокается с хозяином и заметно веселеет.

После жаркого хозяйка предлагает гостю запеканки, старой и крепкой, которая хранится годами в погребе.

— Благодарю вас. Не пью.

— Но ведь это же не водка… Это сладкое.

— Это спотыкач! — объясняет дядюшка гостю. — После двух рюмок по этой половице не пройдете. Обязательно споткнетесь.

— Мне, пожалуйста! Мне, папа! — с вызовом говорит Соня и протягивает стаканчик. — И Мане тоже! Что же ты молчишь, Маня? Ты так любишь наливку.

Нелидов бросает на Маню косой, потемневший взгляд.

Дядюшка ревнует. Ему приятно подразнить Нелидова. Он сам подливает Мане.

— Чокнемся, дружок? Пей до дна. Так… вот еще одну!

— Будет тебе, Федя! Она пьянеет.

— Эге! Не впервой ведь. Она дивчина удалая!

— Важная горилка… — шумно вздыхает хозяин и утирает салфеткой большие свисшие усы.

Нелидов хранит брезгливое молчание. Но у Мани уже закружилась голова. И кровь вспыхнула. Робости рядом с ним уже нет и следа. Ока начинает хохотать громко, звонко и беспричинно. Кидает в дядюшку хлебными шариками. Радостно вскрикивает, когда дядюшка, ловко целясь, посылает свой хлебный шарик ее румяным губам, ее белой шейке.

Соня заражается внезапным весельем Мани… «Слава Богу! Целый месяц ее смеха не слыхали!» И тут же вступает в игру. Шарики летят в дядюшку, в Горленко и… о, ужас! В гостя. Он густо краснеет.

— Vous êtes folle [45], Соня! — говорит ей мать.

— Это не она. Это я! — кричит Маня.

— Это нечаянно, — извиняется хозяйка.

— Нет! — смеется Маня — Это я нарочно… Нарочно…

Нелидов подымает ресницы и в упор смотрит на смеющуюся девушку.

Она дурно воспитана. Но что за смех! Что за голос! Как будто солнце брызнуло из-за туч и затопило всю комнату. У всех смеющиеся лица. У всех блестят глаза. Она — создана для счастья. Она — сама радость.

— Нарочно? За что же это? — тихонько спрашивает он, стараясь улыбкой смягчить хищное выражение глаз.

Маня хлопает в ладоши.

— За то, что вы обскурант!

— Что такое?

— Маня! Qu'est-ce que vous radotez? [46] Вот видишь, Федя…

— Ха-ха! — заливается дядюшка. — Ай да дивчина! Гайдамак, да и все!

Нелидов вдруг весело смеется.

— А разве это плохо — обскурант?

— Ужасно! — Маня комично всплескивает руками.

— Маня… Ecoutez… Au nom du ciel! [47]

— Не волнуйтесь, Вера Филипповна… Mademoiselle…

— Ельцова… Маня Ельцова…

— Mademoiselle Ельцова — очаровательное дитя…

— Ах! Она совсем сумасшедшая! Когда на нее это находит, она весь дом ставит вверх ногами.

Ноздри Нелидова вздрагивают. Кокетство Мани, искристое, как шампанское, и бессознательное, действует на него как-то стихийно. Он чувствует себя пьяным без вина.

«Еще девочка! — думает он. — И какая голая жажда любви! Она зовет… зовет меня этим смехом, этим голосом… Ее смех похож на ржанье молодой кобылицы, впервые выпущенной на волю. Такой же серебристый и манящий. Ах! Схватить бы ее в объятия! И слиться с нею в одно! И уничтожить ее в одном порыве… Боже мой! До чего она прекрасна! До чего все это ново! И как трудно владеть собой!..»

— Знаете, я много слышала о вас! — задорно говорит Маня. И смело глядит в его беспощадные глаза.

— Что же? Ответьте! Я любопытен, как женщина.

— Маня… Маня, — кричит хозяйка с своего места я, забываясь, стучит ножом.

Горленко беспокойно завозился на стуле, который трещит под его весом. Дядюшка подмигивает Соне и хохочет.

— Что же вы слышали? Хорошее или дурное?

— Ах!.. К сожалению, только дурное…

Дядюшка и Соня громко смеются.

— Боже мой! Да не слушайте вы ее, Николай Юрьевич! Маня, я тебя вышлю из-за стола…

— Что же именно вы слышали?

— Вы жестокий… Вы хищник… Вы Ахиллес, не знающий сострадания.

— А! — коротко срывается у него. — Я ничего не имею против этой оценки. Жизнь — война. И я не хочу быть побежденным.

— Маня! Выпей воды? Это просто глупо, Федя, так спаивать ребенка. Налей ей воды.

— Мы привыкли, — невинно, но громко бросает Соня.

Отец кидает на нее огневой взгляд. Во хмелю он всегда мрачен.

— Уж не твой ли поклонник начинил тебя этими бреднями? — вдруг сердито спрашивает он Маню.

Как странно меняется ее лицо? Она выпрямляется. Словно проснулась разом. Смех ее утихает мгновенно. Нелидов высоко поднимает брови.

— У mademoiselle Ельцовой уже есть поклонник?

— Что значит уже? — враждебно подхватывает Соня. — Ей скоро девятнадцать лет минет Она кончила курс…

— И успела пленить Штейнбаха? — вставляет дядюшка.

Пауза. Нелидов слегка отодвигается со стулом и глядит на вспыхнувшую щеку Мани, на ее опущенную голову. Соня явственно видит мимолетную гримасу в его чертах. И сама она бледнеет внезапно. А сердце ее стучит.

Нелидов все так же пристально глядит, как загораются уши Мани, как краска заливает даже ее нежную шею. И как еще ниже, точно виноватая, клонится эта растрепанная головка.

За столом странная тишина.

— Вы… и Штейнбах? — веско и тихо произносит Нелидов. Точно думает вслух.

Соня роняет вилку. Она говорит сдержанно, но враждебно.

— Как вы странно это сказали! Можно так перевести ваш вопрос: Роза и жаба… Да?

— Почти…

— Полноте! Такой красавец! Ну, Маня! Что же ты молчишь? Ты ведь тоже его красавцем считаешь.

— Даже влюблена в него, — невинно подхватывает дядюшка.

Маня, не глядя, чувствует на себе упорный, холодный взгляд.

— Он жид, — роняет Нелидов сквозь зубы. — Этим все сказано.

— Это возмутительно! — вскрикивает Соня и шумно отодвигается от гостя.

Она почти задыхается. Ее волнение так неожиданно, ее враждебность так очевидна, что родители теряются.

— Нашла за кого копья ломать! — удивленно восклицает Вера Филипповна.

— Мама! Да ведь это же редкий человек… Он делает так много добра.

— Своим? — подхватывает Нелидов.

— Нет. И русским. И хохлам.

— Благотворительность — это зло. Она развращает как тех, кто дает, так и тех, кто берет.

— Это легко говорить! А где вы были, когда у нас тут голод разразился? Вы в Лондоне спокойно делали вашу карьеру дипломата. А тут отец Штейнбаха пятьдесят тысяч пожертвовал в Красный Крест. А сын его два года в Ельниках и Линовке держал столовые. И сейчас поддерживает безработных.

— Соня. Соня, — зовет опомнившаяся хозяйка, Горленко мрачно сопит.

От слова «Липовка» лицо Нелидова вздрагивает, словно от физической боли. Он говорит глухо:

— Его миллионы — пот и кровь нашего народа. Соня дерзко усмехается.

— Ну, знаете, ли! Об этом не будем спорить, кто у нас в долгу перед народом! Он ли? Мы ли с вами?

— Эге! Соня! Видно, и тебе Штейнбах голову вскружил, — усмехается дядюшка, очень довольный этим маленьким скандалом в благородном семействе.

Соня краснеет и теряется. Нелидов говорит медленно, сквозь зубы: — Даря эти пятьдесят тысяч, Штейнбах, конечно, рассчитывал на орден? Быть может, на дворянство. Многие из них и этой чести уже добились. Соня презрительно смеется.

— На что ему русское дворянство, когда он барон? А предки его старее нашего и вашего рода… Pardon? Я забыла, что вы — Рюрикович.

— Вот! Вот! — подхватывает дядюшка. — Я И говорю — из колена Давидова. Фамилия его матери Девидсон. Прямо царской крови. Недаром покойный Штейнбах вместе с бароном Гиршем об основании царства Палестинского хлопотал.

— Ну, дядя, молчите! Не будьте хоть вы обскурантом!

— Так этой кличкой я вам еще обязан? — подхватывает Нелидов. Оборачивается и в упор, твердо глядит Соне в глаза.

— Представьте, Николай Юрьевич! Именно мне.

— А-га! — как-то загадочно, Коротко срывается у него.

Опять наступает неловкая пауза. Подают пломбир и кофе. Вера Филипповна, красная и взволнованная, усердно потчует гостя.

Он теперь не замечает Маню. Он смотрит в сторону или поверх ее головы. Она для него уже не существует.

У Мани такое чувство, словно ее раздели донага и посадили за этот стол. Скорей бы конец!..

Она убегает в беседку. Она ломает руки. Ненависть к Штейнбаху душит ее.

Соня входит.

— Иди! Там чай пьют, — угрюмо говорит она. Маня молча встает и идет, как лунатик.

— Молчит… Точно в рот воды набрала, — ворчит Соня по дороге. — Хороша любовь! Его оскорбляют…

— Я не люблю его, — искренне срывается у Мани.

— Что-о? Что такое?

— Я не люблю его…

— Ты с ума сошла? Ведь ты вчера его любила?

— Нет… Это было давно… Мне теперь противно вспомнить, что мы… Ах, оставь! Не говори мне о нем ни слова!

Соня глядит почти со страхом. Душа Мани впервые кажется ей бездонной пропастью.

— Флюгер, ты флюгер! Куда ветер подует, туда и она. Значит, я угадала, что влюбилась в этого обскуранта?

Маня поднимает ресницы. Как печален и глубок ее взгляд! Как будто она познала какую-то мудрость Жизни, закрытую для других.

И это лицо ее, и молчание так выразительно, так полно значения, что Соню охватывает внезапное раскаяние.

— Маня, прости! Прости меня, Маничка! Мне так Жаль Щтейнбаха. Оттого я была груба с тобой. Но Как же это так скоро? Ах!.. Я никогда тебя не понимала.


Запершись в кабинете с Герленко, Нелидов рассаживает по комнате легкими и упругими шагами.

Увлекаясь, он высчитывает, сколько выручит за посеянную кустовку и сколько уплатит долгу банку и кредиторам. А там во сколько лет очистит имение от долгов, напав на какую-нибудь гениальную мысль, — Ге-ни-альную! Зге! Чего захотели? Где они, эти гениальные мысли? Не в степи же у нас растут.

Красивая, наивная улыбка вдруг освещает надменное, озабоченное лицо Нелидова и меняет его до неузнаваемости.

— Найду… Найду… Вот увидите. Я в свою звезду верю.

— Нет уж! Чего там? На это иностранцем надо быть. «Они» вечно что-нибудь удумают и у нас из-под носа вырвут.

Лицо Нелидова опять темнеет. Он со школьной скамьи ненавидит все западное. Два года жизни в Англии усилили эту антипатию. Рабочие стачки, бои в парламентах, тысячные митинги, феминистские съезды, эта армия Спасения… О!.. Как все это ненавистно ему и чуждо!

Нет. Запад нам не указ. У России есть свой путь прогресса. Своя великая историческая миссия. И жалки и слепы те, кто думает, что молодой и езде дремлющий народ должен учиться жить у разлагающихся наций. Так думает он.

Он опять фантазирует вслух. Хороню бы устроить водяную мельницу. Здесь одни ветряки. Все остальное, как было в исторические времена.

Горленко угрюмо сопит и машет рукой. Так все и останется. Не пойдет хохол к ним на мельницу.

— А помещики?

Опять безнадежный жест.

Какие там помещики? У кого здесь земля? Все сдают в аренду либо хохлу, либо жиду.

— Штейнбаху? — спрашивает Нелидов вздрагивающим голосом. И сдвигает темные брови.

Водворяется долгое молчание. Закусив губы, ходит Нелидов по комнате. À Горленко, развалясь на старом диване и посасывая папироску, угрюмо сопит.

Он уезжает, сдержанно простившись со всеми. На Маню не глядит. Поверх ее головы смотрит. И поцелуй его, когда он подносит ее руку к губам, так небрежен, так пуст…

— Когда же опять к нам? — экспансивно спрашивает хозяйка. И слышит сухой ответ:

— Я очень тронут, Вера Филипповна. Постараюсь приехать…

— Что с ним? Почему он не остался ужинать? Вера Филипповна спрашивает шепотом, хотя гость далеко. У нее большие и виноватые глаза.

— Дочку благодари, — угрюмо говорит муж. — Ласково приняла гостя.

— Ну вот! Очень ему нужны девчонки и их мнения. Нет! Тут что-то не то. Странный он человек. Глядишь, такой милый… И вдруг точно стенкой отгородился. И не достать до него.

— Гордец, — бурчит ее муж.

— Есть в нем что-то… Не знаю… но… точно по льду ходишь всегда, когда с ним говоришь. Чему ты улыбаешься, Федя?

— Хорошо сказано, картинно! И метко схвачено. Я это люблю.

Вера Филипповна раздраженно машет рукой и ходит по комнате. В сущности, не упала она разве нынче с облаков? Всю эту зиму она мечтала о минуте, Когда Нелидов увидит Соню. Но что ж обманываться? Он глядел нынче на одну Маню. А Соня была дерзка До неприличия.

И ей с горечью вспоминается тот вечер зимою, Когда он взял в руки портрет Сони с ее стола. Он глядел на него так мягко и долго. И прошептал. «Какое славное лицо!» Точно подумал вслух А у нее сердце задрожало от радости.

Еще минута… Еще одно слово. И Вера Филипповна заплачет.


— Ну, что же, Николенька, ты мне ничего я скажешь о Соне? Ты видел ее наконец?

— Да, мама! Но… это не мой тип.

Анна Львовна разочарованно вздыхает.

Он подходит и обнимает ее за шею. «Не тужите», — как будто говорит его робкая ласка.

— Но ведь тебе нравится эта семья, Николенька?

— Да… Вера Филипповна очень женственна и радушна. Мне нравится стильный Федор Филиппыч. Горленко я уважаю. Это труженик. И не он виноват, что они разорились. Трудно идти одному против всех. Я люблю там бывать, мама. Я никогда не забуду их внимания к тебе, пока ты страдала. А я был так далеко…

Он наклоняется и тихонько целует седую голову — Эти услуги не забываются, мама! Они теперь могут рассчитывать на меня, когда горе постучится в их двери.


Маня опять молчит. Опять целыми днями сидит в беседке. Но это не медленное угасание увядающей души.

В тишине и одиночестве пышно расцветает белая, царственная лилия ее первой любви.

Все, что Ян бросил в дремлющую душу и что спало там, в таинственных глубинах; все, что темная страсть Штейнбаха и колдовство загоревшейся чувственности было бессильно воскресить и вызвать к жизни, — проснулось теперь от одного взгляда того, кого ждала ее душа.

Прошлого нет. Оно умерло. Жизнь началась только теперь. Ян и он… Это звенья одной цепи. Та же радость. Тот же блеск. А между ними двумя темный провал. Бездна, откуда глядит на нее бледное и теперь чужое лицо.

Маня часами смотрит на дорогу и ждет. Глаза-звезды, большие и жадные, пронзают даль. Зовут, обещают.

Ион едет опять… Как может он не приехать, когда вся душа ее, каждый фибр ее тела и зовет его и ждет!

Нелидов приехал на шарабане. Правит сам. Чудный осенний вечер так и манит на прогулку. Закат ослепителен.

Маня из беседки вихрем мчится во двор. Собаки с лаем кидаются к шарабану. Но хозяйка на огороде. Хозяин во фруктовом саду с арендатором Лебой.

Соня распахивает окно и глядит сверху.

Какое счастье!.. Одни… Маня молча кивает головой. Со вспыхнувшими глазами и светлой улыбкой Нелидов снимает, приветствуя ее, свой английский шлем.

— Какая славная! — шепчет Маня и гладит шею лошади. Та тихонько фыркает и пугливо косится на алую кофточку.

— Вы любите лошадей? — спрашивает Нелидов. Его голос так трепетен. Тон такой странный, как будто он говорит: «Любишь ли ты меня?»

— Безумно! — отвечает Маня. И в голосе ее горит признание.

Он понял. Они молчат, потупившись, растерянные. Глубокий смысл ничтожных слов открыт для обоих. Он силится овладеть собою. Земля словно плывет у него под ногами.

— Быть может… вы хотите прокатиться? — шепчет он пересохшими разом губами.

Она слышит слова… Но что в них? Его голос зовет ее в Неведомое и Неизбежное. На таинственные тропы ее судьбы.

— Да?

Она поднимает ресницы. О, какие глаза! Сколько в них обещаний! И опять они стоят недвижно, потрясенные. Оба бледные и безмолвные. Не понимая, что же наконец надо делать дальше.

Выручает Соня. Она подходит и здоровается с гостем.

— Пойдемте чай пить! Петро возьмет лошадь.

— Pardon… Mademoiselle Ельцова хочет прокатиться. Вера Филипповна ничего не будет иметь против?

— О, конечно… Через час вы вернетесь? Куда же ты, Маня? Надень хоть кофточку… Возьми мой шарф!

Когда шарабан выезжает за ворота усадьбы, под, громкий лай дворовых собак, Соня, стоя на крыльце, глядит вперед. И безотчетная тревога, как мышь, скребет в ее сердце.


Лошадь бежит крупной рысью по знакомой дороге. Степь обняла их зелеными руками, важная и безмолвная. И сомкнула их уста. Ветер дует в горячие лица и крутит пыль по дороге. Они так пристально смотрят каждый в свою душу, что долго не замечают своего молчания.

Шарабан тесен. Они сидят плечом к плечу, нога к ноге. И это прикосновение жжет Нелидова. Сознание туманится. Колено его дрожит. И он боится, что она это почувствует.

«Подожди… Подожди, — говорит ему внутренний голос. — Еще минуту… Когда будем в лесу…»

Лес плывет навстречу. Дубовый, с елью. Черный и прохладный, весь какой-то угрюмый… Лихой Гай. Дорога постепенно спускается в яр. Наконец!

Повинуясь знакомой руке, лошадь идет шагом. С одной стороны лес. С другой — крутая глинистая стена.

Одни…

Со вздохом изнеможения Нелидов оборачивается к Мане. Он берет ее руки в свои. Как больно! Крик замирает на ее губах. А у него перехватило горло. Да и что мог бы он сказать ей? Он никогда не был так безволен, так ничтожен перед своим желанием. Но пусть! За этот миг он готов заплатить жизнью. С ужасом счастья она смотрит в его жестокие глаза. Крик, потрясающий крик радости и боли вырывается у нее внезапно. Она падает на его грудь. Этот порыв решает все за обоих.

Он целует ее молча, жадно, хищно, как дикарь. Грубо и больно, как-то примитивно ласкает ее плечи, грудь, ее колени, одним взмахом своего слепого и могучего желания разрушая все, что разделяло их еще вчера, еще сейчас… Что за дело темной силе, руководящей его поведением, до того, что неделю назад он не знал о существовании этой девушки? Она создана для него. Он это понял с первой минуты. Не для этой ли встречи он жил, как аскет, почти два года? Не для этой ли первой любви он берег свою душу?

Маня ошеломлена, подавлена. Бессильно лежит она головой на его плече, закрыв глаза. Ее руки Упали на колени беспомощные, розовыми ладонями вверх.

Она не этого ждала. Не этого хотела. Она смята этими бурными, грубыми, незнакомыми ей ласками… Что-то бессильно кричит и протестует в ее душе. Разве это нужно? Сейчас? Так скоро…

Он берет ее, как добычу, в охапку и идет в лес. Она. как рабыня, повинуется его желанию.

Она покорна и бесстрастна сама. Ей кажется, что он уничтожить ее хочет в своих объятиях. Что это Даже не любовь, а какая-то слепая ненависть. Но пусть! Если он даже задушит ее, она не двинет пальцем, чтоб помешать ему.

Стемнело…

Он приходит в себя. Молча подает ей руку и ведет на дорогу.

Она ждет… Она трепетно ждет его первых слов. Но молчание длится долго. Так бесконечно долго. И сердце у Мани почти не бьется. Как холодно! Боже, как холодно! Она дрожит.

Вдруг он роняет вожжи и обнимает ее за плечи. «Наконец-то!..» — кричит ее душа. Она прячет лицо на его груди. Горячие слезы ее бегут, как весенний дождь. Крупные такие. У нее нет стыда и раскаяния. В глубокой нежности потонули протесты. Он ей дорог и близок, как будто она знала его десятки лет.

— Marie… Marie… — шепчет он и целует ее горячее лицо, ее мокрые веки. — Простите меня! Я не знаю, как это случилось… Не презирайте меня! Мне стыдно за себя…

— Нет… Нет!.. Молчите! — вырывается у нее горячий крик. И она кладет пальцы на его губы.

Он целует их… Еще… Еще… Бессознательно кусает. Его кровь еще бурлит. Он не насытил своего мучительного желания. Ах, если б презреть все! И еще один час пробыть вдвоем. Но уже ночь плывет. Их ждут.

Он берет ее голову в обе руки и целует ее губы. Кусает их больно, так что кровь выступает на них. И Маня вскрикивает с мученьем.

— Ах, простите! Я теряю голову.

— Ничего… Это ничего! — коротко говорит она. И гладит его по руке. А в глазах ее дрожат слезы. У ворот усадьбы шарабан останавливается. Нелидов молча, как-то поспешно целует руку Мани.

Он угас совсем. Он холоден. Он даже не обещает вернуться завтра.

Она долго слушает стук колес по дороге…

Конечно, это хорошо, что он уехал. Разве возможно после таких минут ужинать, вести банальные разговоры? Если б только одно ласковое слово! И не это чуждое вы… Если б один только робкий поцелуй… Нежный… как целовали ее Штейнбах и Ян.

Белая фигура Сони выплывает внезапно из тьмы.

— Маня… Ты? А мы-то ждем. Ты никак… О чем ты плачешь? Милая…

Обхватив шею подруги, Маня рыдает на ее груди. Рыдает так страстно, как богач, которого ограбили в сладком сне. И который проснулся нищим.


— Маня, — ночью говорит Соня, подымаясь на постели. — Ты плачешь опять? Не притворяйся! Почему ты не хочешь открыть мне свою душу?

Босиком она переходит комнату, откидывает простыню и ложится рядом.

Тело Мани до сих пор горит, как в лихорадке. И болит. Но душа ее болит еще сильнее. Смятение гонит сон, хотя она так измучена. Так жаждет покоя…

С благодарностью она обвивает рукой шею Сони, прижимается к ее лицу и плачет громко. С наслаждением плачет. И теперь ей легче.

— Манечка… Что было между вами? Скажи… Скажи…

— Все, Соня!.. Все…

Соня понимает не сразу. Слишком ясна ее собственная душа.

Вдруг она инстинктивно отодвигается. Между ними стоит стена. Выше каменных стен. И теперь уже трудно слиться душой.

— Маня… Как это случилось? Так скоро?

— Он меня не спрашивал… Он взял меня, как свою собственность…

— Это ужасно… Постой! Дай мне опомниться… И ты не возмутилась?

— Я? Как я могла возмутиться? Значит, так надо…

— Ах, Маня, Маня! Неужели я в тебе обманулась? У тебя нет гордости!

— Должно быть, ее не бывает, когда любишь.

— Постой! Теперь я догадываюсь, о чем ты плакала. Помнишь, у Надсона? «Только утро любви хорошо…» У вас его не было. Правда?

— Не было, — звучит в ответ.

Этот голос так странен, так жалок… Точно раздвинулась высокая стена между ними. И Соня видит одинокую, непонятую душу женщины.

— Как жаль! Что может быть лучше поэзии первого сближения? Тут что-то обидное. Прости, Манечка. Но ведь все-таки по-своему он тебя любит?

— Нет… Соня… Нет!

Режущий душу, покорный и жалкий голос бросает Соню в холод.

— Как нет? Бог с тобой! Что ты говоришь? Разве… разве это делается без любви?

— Он меня не любит, Соня. Я это знаю. Я это чувствую. Я не умею… Не могу тебе всего объяснить… Но я знаю.

Долгая пауза. Маня глубоко и редко всхлипывает, как много плакавшее, обиженное дитя.

— Как странно! — говорит Соня шепотом. — Я думала, что ты счастлива!

Маня быстро садится на постели.

— О, да… да… Нет женщины счастливее меня, Соня! Не жалей. И не удивляйся! Объяснить это невозможно. Видишь ли? Я ничего… ничего не понимала до встречи с ним. Я не жила. Жило и наслаждалось мое тело, мои нервы, моя кровь. Но душа молчала. Как молчит цветок. А нынче… Когда он обернулся ко мне и взял мои руки… Ах!.. Мне казалось, что я умираю. Соня, Соня… Отчего у меня нет слов? Нет красок? Были минуты, когда мне казалось, что я сильнее его… что это мое маленькое дитя. Моя душа звучала, Соня… Ах? Все это не так вышло, как я мечтала. У меня были такие светлые мечты. Но. если ему нужно мое тело, пусть берет! Мне ничего не надо самой. Я думала только о нем. За его наслаждение я готова даже умереть.

— Ничего не понимаю! — с безнадежным жестом срывается у Сони. — О чем же ты плачешь опять?

— Оттого, что я люблю одна. Люблю его душу. Люблю его радость. А он любит только мое тело…

— Почему ж ты это знаешь? — допытывается с темной тревогой Соня.

Маня смолкает, спрятав лицо в подушку.

— А Штейнбах? — слышится через минуту робкий шепот.

Плечи Мани вздрагивают. Но она молчит.

— Ради Христа, ответь, Манечка!

— Соня! Мне тяжело вспоминать… Я хотела бы вычеркнуть его из моей жизни.

— Это ужасно!

После долгой паузы Соня настойчиво спрашивает:

— А Штейнбах любил тебя?

— Да… О, да… — словно вспомнив что-то, шепчет Маня тихо и нежно. — Он меня любил…


Через час они еще не спят. Обе взволнованные, обе разбитые.

Вдруг Соня, как бы продолжая разговор, спрашивает, глядя перед собой с сдвинутыми бровями:

— Маня… Скажи мне… Как ты узнала, что он тебя не любит?

И в ответ слышит загадочные слова:

— Я это поняла потом


Утром Соня пытливо, с новым чувством отчуждения и зависти, вглядывается в черты подруги.

— Когда он придет, Маня?

— Не знаю… Я не спрашивала. Он не говорил.

С утра идет дождь. Девушки сидят наверху, в светелке. Маня бледна, но кажется спокойной. Соня Волна необъяснимой тревоги. — Маня… Он обещал на тебе жениться?

Маня оборачивается и глядит большими глазами. Соня внезапно выходит из себя.

— Ну, что ты смотришь? Что я сказала диковинное? Конечно, всякий порядочный человек в таких случаях женится.

— Я никогда не выйду замуж, — отвечает Маня.

— Ну, это дело твоих взглядов, конечно. Но он-то должен сделать предложение. Он-то не отрицает обряды. Напротив… Это религиозная натура.

— Ах, замолчи, Соня! Ради Бога! Не все ли равно? Я хочу только видеть его всегда. Мне хотелось бы быть его рабой… вещью, которой он касается руками. Я прислуге его завидую… его лошади… подушке его, на которой он спит. Соня… Он такой молодой еще, Соня И я молода. Мы с ним пара. Он зовет меня «Мари»… — задумчиво шепчет она. И нежно улыбается своим видениям.

Соня сбита с толку.

— Однако… что же из этого всего выйдет? Если бы хотя он любил тебя, Штейнбах…

Маня делает великолепный жест презрения.

— Если бы Штейнбах положил к моим ногам царство и пламенную любовь свою, а Нелидов обещал бы мне только нужду и унижения…

— Ты пошла бы за Нелидовым? — вскрикивает Сеня.

— О, да… О, конечно! Соня стоит растерянная.

Какая тайна жизнь! Какая тайна душа Мани! Темный колодец. Она не видит дна.

— Николенька, друг мой… Болен ты, что ли?

Анна Львовна сидит в кресле. На пышных седых буклях чепец. На ногах плед. Она зорко следит непотухшими еще глазами за своим Вениамином[48]. Как он осунулся за одну ночь!

Нелидов ходит по маленькому залу. Его легкая походка изменила ему. Шаг неровен и тяжел. На белом лбу с полоской загара, между темных бровей, глубокая морщина. Вчера ее не было.

— Голова болит, не волнуйтесь. Я провел бессонную ночь.

Запавшими, лихорадочно блестящими глазами он глядит в окно и молча кусает губы.

Какие демоны овладели вчера его душой? Если бы он жил в средние века, он готов был бы обвинить Маню в колдовстве. Ему уже 28 лет, но не было в жизни его ни ошибок, ни увлечений. Он гордился своей выдержкой, над которой работал с детства. Ни одна женщина не владела им. Лора была последней его связью. Самой серьезной и значительной. Эта женщина, романтичная и истеричная (ненавистный ему тип), два года почти преследовала его своей любовью. И когда они сошлись наконец, он, как всегда, стал господином положения.

И разрыв дался ему легко. Знал ли он муки ревности? Нет. Слезы неразделенной страсти? Нет. И никогда то, что принято называть любовью, не мешало его карьере, его поездкам в Россию, его общению с матерью. Он считал себя застрахованным от безумия. В глубине души он всегда презирал женщин. Одна только мать его стояла недосягаемо высоко. Но ведь то была его мать…

Он вспоминал… Конечно, и раньше бывали минуты, когда страсть владела им и делала его зверем. Утонченный и деликатный в общении, он любил, как дикарь. Это все женщины говорили ему с восторгом. Лора называла его «русским медведем»… Отец передал ему свой темперамент. Выдержку и привычку к анализу он унаследовал от матери. И эта выдержка дала ему возможность безупречно прожить самые бурные годы юности.

Душу и тело он берег для будущей жены. Он все чаще за эти два года мечтал о ней. Она должна быть безупречна, как его мать. Их брак будет светел и счастлив. Полюбив ее, он пройдет бесстрастно мимо всех красавиц, даже таких, как Лора. Ее он и сейчас иногда видит во сне. И долго потом бывает раздражительным и угрюмым. И хищно глядит на красивую босоногую Наталку, которая, засучив подол и мурлыча песню, с невинным личиком моет полы.

Фи! Этого недоставало! Заводить романы в усадьбе, под кровлей матери! С ее крестницей?

И он избегает встречаться с миловидной девчиной. Она так краснеет и пугается, когда он с нею заговаривает.

Как же объяснить себе и другим вчерашнее наваждение?

Или он не знал себя?

Но как жить теперь, не уважая себя? Делаясь безвольной игрушкой своих порывов? Рабом первой попавшейся девчонки… Разве это не позор? Разве с этим можно мириться?

Минутами ему кажется, что он ненавидит Маню. Минутами ему хочется обвинить ее во всем, чтобы можно было наконец передохнуть с облегчением. Разве чистые девушки отдаются глазами, поцелуями, как это делала она? Конечно, это развращенность бессознательная. Это избыток темперамента. Пусть это даже ее первая любовь! Но почему она так стихийно действует на него? Поднимает в нем такую бурю желаний? Разве девушки имеют темперамент. Он дремлет в них. А чаще его нет. И это хорошо. Только с такими женами можно жить спокойно. Недаром греки говорили: «Слава тебе, юноша пылкий. И женщина холодная!..» В девичьей пассивности так много прелести. Девушка должна быть стыдлива… робка… Если бы вчера Маня не обняла его шею руками и не ответила на его ищущий поцелуй, если бы она испугалась его ласк, — разве мог бы он потерять самообладание? Да… Да! Она одна во всем виновата!

Но от этой мысли не легче. Он должен жениться…

«Люблю ли я ее?» — с ужасом спрашивает он себя в это утро. И тщетно ищет в душе нежности.

Нет! Одно стихийное, упорное желание. Возможно ли насытить такую жажду? Неужели он сделается рабом своей страсти? И изменит самому себе?

И еще с большим ужасом он убеждается, что ничего, решительно-таки ничего не знает об этой девушке: ни характера ее, ни семейного положения… Даже имени толком не знает. И это он, мечтавший жениться по строгому выбору, полюбив глубокой и верной любовью девушку из здоровой, нормальной семьи! Девушку своего круга. Ему до слез больно за свои грезы. Невеста, с душой белой и незапятнанной, как. ее венчальный наряд. Робкие поцелуи, целомудренная близость. Полная исповедь перед нею. Ее милое прощение. И наконец, наконец — это первое сближение! Дивный момент высшего напряжения, которое сольет их тела и души в прекрасном аккорде…

И, вспоминая кошмар минувшего дня, ему хочется рыдать. Кричать от боли и бешенства.


— Мама… Вы можете меня выслушать? — на следующий вечер говорит Нелидов матери, когда после УЖина они остаются одни.

— Охотно, друг мой. Я давно жду твоих слов.

Он садится на мягкий пуф у ее ног, нежно целует ее ладони. Потом, облокотясь на колени, опускает голову себе на руки, так что лица его не видно.

— Я должен жениться, мама, — после паузы, полной значения, говорит он, медленно и глухо.

Глаза старухи блестят. Но, закусив губы, она молча ждет.

— Простите, что это случилось так неожиданно, всегда думал раньше, что приду к вам за советом благословением. Судьба решила иначе…

— Кто же она? — звучит тихий вопрос после новой паузы. — Соня Горленко?

— Нет, мама! Это ее подруга… Мари Ельцова…

— А!..

Он открывает лицо. С мучительным любопытством вглядывается в глаза матери.

— Ты ее очень любишь, Николенька?

— Ах, мама! Не знаю, любовь ли это? Знаю одно, что она прекрасна, как сама жизнь! И что я был весь в ее власти. Не спрашивайте меня ни о чем, милая мама! Я должен жениться… И немедленно, чтоб не потерять право на ваше уважение, и на уважение к себе…

Она слушает, сдвинув брови, стараясь понять.

Вдруг наклоняется, берет в руки голову сына и целует его в лоб.

— Это судьба, Николенька. Против судьбы не пойдешь. Дай тебе Бог счастья! А я, ты знаешь, рада. У меня душа болела за тебя эти два года. Нельзя жить молодому и сильному, как монаху. Это искушать судьбу. Твой дядя Андрей вот также в имение запрятался и сошелся с бабой. И знаешь, чем это кончилось?

— Знаю, мама.

— Конечно, умирающему не отказывают в его последней воле. И мы все признали его брак и усыновленных им детей. Но… я не хотела бы для тебя такого унижения…

— О, мама! Неужели вы боялись?

Он вспоминает Наталку, и лицо его вспыхивает.

— Нет… Не сейчас, пока ты молод, а я жива еще. Но я скоро могу умереть. И ты останешься здесь один.

— Мама! Милая… Не говорите так!

— Вот почему, Николенька, я так страстно меч таю о твоей женитьбе. Кто бы она ни была, твоя невеста, — все равно! Лишь бы она не была мещанкой. Моя душа для нее открыта. Я уже люблю твою Мари. Привези ее ко мне поскорее. Я сама должна ее видеть.

— Нет, мама… Не торопите! Все это слишком неожиданно… Дайте мне освоиться с этой мыслью!

«Лишь бы она не была мещанкой…» Ах! Да разве он-то знает, кто она? Эта сила с темными глазами и яркими губами, которая стала на его дороге. И с серебряным смехом закрыла ему все пути…


Проходят томительных два дня. Нелидова тянет в Лысогоры.

Любовь ли это? Наваждение? Не все ли равно? Ему надо видеть эти глаза… эти губы… Надо слышать этот смех… Быть может, это и есть любовь? И жениться надо на такой, которая зажигает всю его кровь одним прикосновением? Во всяком случае, отступать поздно. Да и выбора нет…

И от этого сознания ему становится легче.

«Нынче увижу ее. Коснусь ее руки. И ничего больше. Ничего, раз я решил жениться! Из уважения к моей будущей жене… Ах, скорей бы дожить до вечера!»

И он весь день, как в лихорадке, работает в поле, изнуряет себя, чтоб убить желания. А в голове настойчиво звенит: «Она создана для любви и материнства. Она сильна и здорова. Такая не захиреет. Какая мне нужна!»

— Маня… Маня… Где ты? Он едет… Едет! — кричит Соня, вбегая в беседку.

Маня знает. Она сидит неподвижно на скамье и слушает топот лошади по дороге…

Сейчас решится ее судьба. От первого взгляда, от первого слова.

Жизнь или смерть? Она узнает сейчас.

Нелидов сияет. Перед радостью встречи померкш расчеты, сомнения. С каждым шагом лошади он при. ближается к счастью. Ах, зачем бороться? Зачем обманываться? Вся его жизнь сейчас в этой девочке с ее огромными глазами.

Вон она на крыльце. Одна. Прислонилась к столбику и глядит пламенными очами Ох, как стучит сердце! Губы его белеют.

Он легко прыгает с лошади, взбегает на крыльцо. Ярко, глубоко взглядывает в ее глаза. И подносит ее руку к губам.

На этот раз полон значения его долгий, новый поцелуй!

Маня пошатнулась. Рядом скамья. Она садится, обессилев мгновенно. Она видит, не глядя, что он ищет слов, что он весь дрожит. «Любит… Любит…» Ей кажется, что звонят колокола и медными голосами кричат на весь мир: «Он тебя любит…» Вера Филипповна уже на крыльце. — Куда вы запропали опять? — экспансивно спрашивает она, протягивая гостю обе руки.

И это было бы смешно и странно, если бы было кому наблюдать. Разве три дня это много? Но ведь сколько пережито за эти дни!

На этот раз Нелидов так прост и доверчив, ч даже Соня находит его обаятельным. Она искоса пристально следит за ним. И враждебность ее тает. Он любит Маню… Это ясно даже ей, Как он гляди Сколько почтительного, трогательного внимания ней вносит он во все мелочи чаепития! Но ей странно, что он не жаждет остаться наедине с Маней, как будто не понимает намеков Сони. Она зовет пройтись к пруду, в парк. Так легко убежать в каким-нибудь предлогом, оставить их вдвоем, дать им объясниться. Ах, этот дядюшка! Он нарочно в все впутывается. Зачем он мешает? Какая у него цель? А Маня такая чудачка! Точно сама боится остаться наедине.

Так идет время до ужина. Дядюшка блестяще овладевает беседой. Всех смешит, не умолкает. «Обструкция в парламенте», — шепчет он, подмигивая удивленной Соне.

Все сидят на террасе. Девушки внизу, на ступеньках. Нелидов ступенькой ниже, вполоборота к Мане. Его реплики коротки. Но смех задушевен. В нем чувствуется умиротворение, прежняя цельность.

И Соне ясно, что в душе Мани «звучит тишина», о какой она говорила.

Соня нарочно села так, чтобы видеть лицо Нелидова. Он редко взглядывает на Маню, но как блестят его глаза! Как выразительны эти нервные движения его пальцев. Бедный хлыстик! Он его сломает…

Маня чувствует, что между его и ее душой протянулись наконец нежные, звенящие нити. Так было с Яном.

О, этот вечер! Невозвратные, неповторяющиеся мгновения!

За ужином девушки на этот раз наливки не пьют.

Все переходят в гостиную. Ночи стали свежи. Сильная роса. Вера Филипповна кашляет.

Девушки сели в уголку, рядом, в тени. Нелидов по привычке ходит легким, замедленным шагом по комнате. «Задумчивый, далекий и небрежный, — думает Соня. — И как это они, — мама, отец, дядюшка — не чувствуют этой небрежности? Они даже не обидятся, если им это сказать…»

После короткого молчания дядюшка, попыхивая папироской, с тонкой усмешкой и огоньком в глазах Исак всегда после спотыкача), вдруг хватает быка за рога.

— Отчего вы не женитесь, Николай Юрьевич?

Маня цепляется за руку Сони.

Нелидов внезапно останавливается посреди гостиной.

— Вы… меня спрашиваете?

В его тоне звучит плохо скрываемая надменность.

— Ну да… Само собой разумеется… Вас! — с вызовом подхватывает дядюшка. — Во всей гостиной, если не ошибаюсь, вы здесь один Николай Юрьевич.

Вера Филипповна делает большие глаза. «Ах этот Федя! Всегда выпьет лишнее… Эта Лика и Кo положительно опошлили его…»

— Что вас так удивляет мой вопрос? Надеюсь, вы не из рода «бедных Азров», для которых любовь равнялась смерти [49]? Или, может, вы дали обет монашества?

Нелидов медленно поворачивается на каблуках и начинает вновь ходить по комнате, как будто речь идет не о нем. Только шаги его заметно ускоряются.

Все замирают на мгновение. Дядюшка чувствует, что кровь кидается ему в голову.

— За вас любая пойдет. Ей-Богу! Любая богачка из всего уезда, — говорит он с деланной развязностью.

На выручку спешит Горленко.

— А где эти богачки? Не слыхать! Лизогубы? Лисенко? Галаганы? Хе!.. У нас тут дворяне все принцы-нищие.

— Я денег не ищу, — вдруг тихо, но веско говорит Нелидов.

— Да как же без денег-то семью заводить? подхватывает Горленко. — Жинка в наши дни ой-ой роскошь какая!

Нелидов останавливается против дядюшки, который уже плавает в сизых тучах дыма.

— Вы подняли, Федор Филиппыч, очень важный вопрос, о котором я много и упорно думал. Я женюсь. Непременно женюсь. И даже очень скоро…

В гостиной движение. Проносится такой звук, точно все потихоньку сказали: «Уф!..»

— Значит, есть уже невеста? — вскрикивает Вера Филипповна, внезапно выдавая себя.

Мане чудится, что лампа гаснет. Она судорожно цепляется за рукав Сони, чтобы не упасть со стула.

— Да, Вера Филипповна, мой выбор сделан. Но… это голос страсти. А я хочу жениться с открытыми глазами. Я хочу, чтобы мой рассудок сказал: да! Это шаг на всю жизнь. Вот почему я не действую вод внушением страсти. Вот почему я медлю.

Дядюшка кидает быстрый взгляд на Маню. Боже! Какое жалкое личико! «Да он на медленных углях поджаривает вас, этот молодчик!.. У дядюшки закипает ретивое.

— Ах, к чему столько пафоса! Что такое брак? Уступка общественному мнению. Простая формальность.

— Для вас? — холодно перебивает Нелидов.

— Для большинства, я полагаю. Кто теперь верит в обряды?

— Простите. Для меня они имеют значение.

— Ну да… Пока любите и живете. Не станете же вы губить свою и чужую жизнь и держаться обряда, раз чувства уже нет? Когда люди опостылили друг %ту, они должны расходиться.

— Вы думаете?

— Гос-с-поди Боже мой! А вы-то что думаете?

— Врак должен быть нерасторжимым.

— Ого! — срывается у Горленко.

— Я лично никогда не дал бы свободу моей жене.

— Бедная жена! — вздыхает дядюшка.

Соня смеется. Мать делает ей страшные глаза.

— К сожалению, брак у нас заключаются с преступным легкомыслием. Толстой прав. Женятся, как „Крейцеровой сонате“, чтобы утолить желание. А оно гаснет быстро… И двое людей, связанные на всю жиизнь, становятся чужими.

— Даже церковь признает развод, — вмешивается Вера Филипповна.- Vous êtes plus catolique que le pape [50], Николай Юрьевич!

— Это большая ошибка, Вера Филипповна, Брак, повторяю, должен быть нерасторжимым. Иначе это nonsens [51]

— А если вы разлюбите? — вскрикивает Соня. — Если ваша жена полюбит другого?

— Это будет несчастье, Софья Васильевна. Но у всякого свой крест, который надо нести до конца. Мы должны жениться не для наслаждения, а чтобы создать семью. Если все будут рассуждать по-вашему — семья исчезнет.

— Да это пастор! — шепчет дядюшка, толкая Соню локтем. Неудержимый смех нападает на обоих. Они красны от усилия его сдержать.

Но Маня не смеется. Ей жутко. Она ничего не видит в душе Нелидова. Как будто это житель Марса.

Нелидов делает опять несколько шагов по комнате и останавливается перед дядюшкой.

— Вы, Федор Филиппыч, упомянули сейчас о богатстве. А я смотрю так: только в той семье, куда вошла жена, что называется в одном платье, муж может считать себя главой. Жена должна быть ему всем обязана, — продолжает он, опять шагая по гостиной. — Я сам человек небогатый. Но, повторяю, денег я не ищу. Мне нужна красивая, веселая, кроткая и здоровая девушка. Главное, здоровая.

— С сельскохозяйственных курсов? — спрашивает Соня.

Все оглядываются на нее. Дядюшка хохочет.

Но Нелидов серьезен. Он перестает ходить по комнате и глядит на Соню. Пальцы его нервно играют цепочкой часов.

— Почему с курсов? — сквозь зубы спрашивает он.

— Так… Вы нарисовали очень подходящий образ. Вы слышали, конечно, что эти курсы вновь открываются в Москве?

— Н-нет… Извините. Я этим не интересовался. Как и вообще никакими курсами.

— Обскурант! Что и говорить! — смеется дядюшка, И обвивает себя новым клубом дыма. — А ведь Соня попала в самую точку, Николай Юрьевич. Вашей жене придется хозяйничать…

— Обязательно.

— Коров доить? — кротко подхватывает Соня.

Она стискивает захолодевшие пальчики Мани, как будто говорит: „Не дадим тебя в обиду…“

— Н-не совсем… Но во всяком случае… белоручкой жить не придется… Моя матушка и я, мы оба работаем, как батраки. А физический труд — первое Условие здоровья.

— Вот я и говорю, женитесь на курсистке. Учить ее не придется.

— Прежде всего, Софья Васильевна, для меня курсистка не женщина.

— Вот как!

— Не женщина, — холодно повторяет Нелидов, не повышая голоса. — Девушка, ушедшая на заработок в контору, на железную дорогу или телеграф, — он делает пренебрежительный жест маленькой породили рукой, — все равно… Девушка, привыкшая бок о бок со студентами вращаться в аудитории, на сходках, в анатомическом театре, — уже утратила в моих глазах все обаяние женственности.

— Об-ску-ра-ант… — напевает дядюшка, утопая сизом тумане.

— Я не понимаю людей, которые увлекаются акушерками, массажистками, дантистками. Ремесло нагадывает свою печать. Поцеловать руку, которая дергает зубы…

— У живых и мертвых…

— Как у мертвых? — Лицо Веры Филипповны полно ужаса.

— Они учатся на мертвецах, Верочка. Посадят перед ними в кресло мертвеца. Они и дергают.

— О!!! — Вера Филипповна бледнеет.

Соня хохочет.

После маленькой паузы Нелидов продолжает, как бы думая вслух:

— Вступать в брак имеют право только физически здоровые люди. Чтобы не грозили ни им, ни детям призраки чахотки, эпилепсии, помешательства, самоубийства. Ни одно, словом, из проклятий наследственности.

— Ах, вот в этом вы правы! Теперь я вас поняла.

Лицо Веры Филипповны сияет. Разве она сама не была всегда здоровой? Не передала она разве Соне счастливого организма?

— А как это узнать? — вдруг спрашивает Горленко.

Все на него смотрят. Он конфузится и смолкает. Большие пальцы его грубых рук неуверенно играют на животе.

Нелидов садится на стоящий по дороге стул. Он ставит локти на колени и берет в руки голову.

Все глядят молча. Чего-то ждут.

— Вырождение… — говорит он сразу изменившимся голосом. — Какой ужас! И как мало об этом думают! И кто из нас не повинен в эхом преступлении? Вы, Вера Филипповна, сейчас как женщина, как мать с полуслова поняли мою мысль. Како» страдание родить детей, заранее обреченных на гибель! Ежечасно ждать, когда дамоклов меч сорвет над их головой. Мой брат… полюбил девушку с наследственной чахоткой. Он знал об этом. Но страсть была сильнее осторожности. И вот теперь схоронил третьего ребенка. А жена его умирает медленной смертью на его глазах.

— Несчастный человек! — искренне восклицает Вера Филипповна.

— Когда я жил в Лондоне, я сдружился с лордом Файфом. Это был превосходный человек. Он женился по страстной любви на дочери алкоголика. Тоже лорда и баронета. И жена его, красивая и нежная, в двадцать пять лет была уже неизлечимой пьяницей. А их единственный ребенок — идиот…

— Боже мой!

— Вся жизнь моего друга была направлена к тому, чтобы скрыть позорную семейную тайну. Этот «скелет в доме», как говорят англичане. И все-таки он безумно любил эту женщину. Когда она начинала страдать запоем, он запирался в имении. Ради нее он отказался от политической деятельности. Он был очень талантлив, даже выдающийся человек!

— Я бы повесился на его месте, — бурчит Горленко.

Нелидов поднимает голову и встает.

— Да, чтобы отрезвить общество и спасти человечество от вырождения, нужна жестокость. Нужно законом воспретить браки невропатам. И беспощадно карать за нарушение закона. Как карают за подлог и убийство. Потому что здесь, в сущности, есть и то, и другое.

— Ну, тоже! — вдруг раздражается дядюшка, вспоминая что-то, очевидно, наболевшее и разом забывая корректность — Посмотрел бы я, как помешали бы мне сойтись с любимой женщиной! К черту бы все и всех послал!

— Дядюшка! Вы — прелесть! — Соня кидается целовать его.

— Ведь это эгоизм, Федя. А дети?

— Не было бы детей.

— А! — холодно восклицает Нелидов и поднимает брови. — Но для меня брак без детей теряет смысл.

Дядюшка свищет:

— Кто мне запретит быть счастливым, коль я хочу?

— Мы — не дикари…

Дядюшка вдруг багровеет.

— Общественные интересы, скажете? Полноте, Николай Юрьевич! Все это ничего больше, как страх жизни и боязнь страданий! Страх за собственную шкуру говорит в вас. А ну, представьте, как вас полюбит дивное существо! Тем только и повинное, что у нее там, в пятом колене, что ли, кто-нибудь рехнулся либо удавился? И вы от нее за это отступитесь?

— Отступлюсь.

— А если сами будете любить?

Нелидов молчит. Он бледнеет. И все это видят.

— Все равно отступлюсь, — глухо говорит он.

— Тьфу! Пропасть! Вот уж это жестокость… настоящая… Из-за каких-то там будущих призрачных несчастий разбивать свою и чужую жизнь… Это — трусость, Николай Юрьевич!

— Но уж это ты… тово…

— Федя! Бог с тобой! Вот разошелся!

— Дядюшка… Прелесть! Я вас задушу поцелуями.

— Отстань, Сонька! Чему обрадовалась? Ну и молодежь пошла! Крови в вас нет… Точно из папье-маше сделаны. А вы… простите меня… Вы настоящий помещик, Николай Юрьевич! Вы о любви и семье точно об усовершенствовании холмогорского скота толкуете. Черт побери! Это уважение к личности называется.

— Маня… Что с нею?

Она вскочила, открыв широко рот, как бы ловя воздух. Мертвенно белая, хватаясь руками за грудь. Потом вдруг взмахнула ими. Истерический полусдавленный вопль вырвался из ее горла.

Она бежит. Соня кидается за нею.

Все вскочили в смятении. Издали несутся дикие, истерические вопли.

— Зажгите огонь! Огонь! — кричит хозяйка, бросаясь в темные комнаты наверх.

Когда она возвращается, Нелидов неподвижно стоит, стиснув губы.

Он прощается наскоро. Он даже не спрашивает, что случилось с Маней. Его не удерживают.

Сгорбившись, пригнувшись к луке седла, скачет домой, погоняя лошадь, как будто за ним мчатся Горгоны со змеями в руках. «Забыть ее скорее! Забыть…»

— О чем, Манечка? Что с тобой? — наперебой спрашивают хозяйка и дядюшка.

Прошло уже два часа. Маня, вся разбитая припадком, лежит на постели.

— Так… Право, не знаю… О н так страшно… так жестоко говорил… Милый дядюшка… Сядьте подле! Вы такой добрый. Как вы хорошо ему возражали! «Где тут уважение к личности?» Ах!.. Это так ужасно…

— Опять плачет… Ну, полно. Полно!

Одной Соне Маня признается. Конечно, он говорил о ней. Он уже считает ее своей невестой. И вдруг окажется, что в роду у нее кто-нибудь алкоголик, эпилептик. Остается ведь только умереть. Потому что он разлюбит… проклянет… отречется… Она опять начинает отчаянно рыдать.

Она точно чего-то не договаривает.

Соне вдруг становится жутко. Она вспоминает…

— Послушай, Маня! Послушай… Что мне пришло голову… Может быть, вправду и у тебя…

Маня стоит перед нею, вся выпрямившись, с дикими, блуждающими глазами.

— Молчи!.. Молчи!.. Молчи!.. Не смей, никогда… Не аукнись ему! Я здорова, здорова… Боже мой!

Она падает на подушки и смолкает. Только во тело ее долго вздрагивает и дергается.

Соня молчит, зажмурившись. Она начинает догадываться.


Проходит три дня. Словно туча опустилась над домом. Все притихли как бы в ожидании беды. Да и погода испортилась. Дожди. Прохладно.

Горленко опять все дни в поле. Один дядюшка не унывает. И, надев непромокаемый плащ, каждый вечер идет на свидание в Липовку.

— Штейнбах приехал? — спрашивает он постоянно сторожа. И в ответ слышит:

— Никак нет. А ждем каждый день.

Нелидов едет в Лысогоры. Страсть вцепилась в его сердце когтями. И этого зверя не осилить. Как бы то ни было, если даже оправдаются его догадки, он должен жениться. Назад нет дороги. Своими собственными руками, поддавшись безумному порыву, он сломал свою жизнь в корне. Но низость чужда ему. Он один ответит за свою ошибку. Он даст имя этой девушке. Он будет ежегодно выдавать ей сумму, которой хватит на то, чтобы прожить безбедно. Лишь бы никогда не видеть ее потом! Никогда не поддаться вновь преступной слабости…

Он идет на крыльцо. Исхудавший, потемневший, больной.

Никто, кроме Мани, не видит его. Она кидается в переднюю и останавливается перед ним.

Она ничего не говорит. Не спрашивает. Только из огромных глаз ее глядит на него ее душа. Любящая и покорная.

— Мари…

Забыв все мгновенно, он смотрит в эти глаза, сверкающие слезами. Он побежден.

Тогда она берет его руку и приникает к ней губами.

Он вздрагивает, как обожженный. Он хватает ее в объятия. Целует захолодевшее личико жадно, алчно, с той же больной, жестокой страстью.

— О!.. Я умираю… — говорит Маня. Этот голос отрезвляет его. Слышатся чьи-то шаги. Чья-то речь.

Он знает, что где-то тут вешалка. Но перед глазами туман. Он беспомощно шарит по стене. Тогда Маня молча берет пальто из его рук и вешает его сама.

В это мгновение Вера Филипповна входит. Один быстрый взгляд на их лица. И улыбка становится напряженной.

— Ай-ай!.. Что с вами? Вы были больны?

— Устал на работе. Зато хлеб уже свезен…

— Уже? Вот счастливец!

— Эврика! — радостно говорит Нелидов, на террасе пожимая руку хозяина. — Пойдемте в кабинет. Я привез хорошие вести.

— Что такое? — Горленко садится на диван и открывает ящик с сигарами. — Эх, память! Все забываю, что вы не курите…

— Мы строим винокуренный завод…

— Кто строит? — с выпученными глазами говорит Горленко.

— Вы, я, Галаган, Лизогуб… Дело будет на паях. В этом есть потребность сейчас. Я уже наводил справки.

Горленко свищет.

— А карбованцев где возьмем? Без них что начнешь?

— Я продам участок леса. И деньги будут вообще, — настойчиво твердит Нелидов. И нервно ударяет по столу рукой.

— Штейнбах раскошелится, что ли? — глаза Нелидова делаются светлыми, как сталь.

— Обязываться жиду? Фи!.. Довольно того, что его отец скупил векселя моих кредиторов. Не напоминайте мне о Штейнбахе! Когда я подумаю, что в доме моего прадеда, в его опочивальне, где ночевала Екатерина Вторая… на этой самой кровати, под балдахином спит наглый жид… Довольно! Я могу наговорить глупостей.

— Тэ-эк-с… Тогда я уже ничего не понимаю. У нас, помещиков, во всей округе и пяти свободных тысяч не найдешь.

— Нам дадут субсидию, — небрежно бросает Нелидов.

— Что-о-о?

— Нам дадут субсидию, — повторяет он. И нежный румянец загорается на его худых щеках. — Я это знаю. Из верных источников. Это важно для края. Особенно теперь, когда такая масса безработных.

Горленко слушает, полуоткрыв рот. «Ну и ловкач! Нужны ему интересы края… И безработные…» Но тут же он вспоминает о братьях Нелидова, служащих в министерстве, об его связях, о губернаторе. Взглянув пристально в эти жесткие глаза, он понимает, что у Нелидова субсидия почти в кармане. Иначе не стал бы он говорить так уверенно.

— Ну что ж? Берите и меня в долю! Кого еще?

И они увлекаются на целый час сметами, проектами, ожидаемыми выгодами. Оба мечтают разбогатеть. Оба мечтают сохранить родовые гнезда.

За дверью звучит нетерпеливый голос хозяйки:

— Ужинать, господа! Что у вас там за заговор. Отоприте, пожалуйста! Котлеты стынут…

За ужином Нелидов опять сдержан, почти сух. Так стыдно за свой порыв! Ему даже жутко. «Наваждение», — думает он со злобой. При первом прикосновении к этой девушке он летит куда-то головой вниз, в черную бездну. Не так надо выбирать. Не так надо жениться. Он точно слепец бродит в темноте. Довольно безумия!

Он почти не глядит на Маню. А она так долго ждала его, сидя на ступеньках террасы. Она так преданно глядит на него сейчас, вся затихшая. «Такая трогательная», — думает Соня.

После ужина, уловив минуту, когда девушки выходят покормить косточками собак, Нелидов говорит хозяйке:

— Вера Филипповна, мне нужен ваш совет. Можете вы уделить мне четверть часа?

У Веры Филипповны жалкое лицо.

— Пойдемте ко мне в таком случае…

Горленко и дядюшка остаются одни за столом.

Они молча курят и глядят друг на друга круглыми глазами.

— Прошу заранее извинения, — предупреждает Нелидов и с легким поклоном присаживается на край софы.

Вера Филипповна заметно волнуется.

— В чем дело, Николай Юрьевич?

— Вы, конечно, догадываетесь? — Взгляд стальных глаз как бы вонзается в ее добродушное лицо. — Я хочу знать все… Решительно все о Ma… О mademoiselle Ельцовой…

Вера Филипповна беспомощно разводит руками, но он не дает ей опомниться. Он требует, во-первых, соблюдения глубочайшей тайны, в интересах самой Мари… Потому что он ведь не решил. Он ничего еще не решил.

— Помните вы наш разговор о наследственности, Вера Филипповна? Я не возьму назад ни одного слова. Моя жена должна быть из вполне здоровой, вполне нормальной семьи. Вы знаете семью Mademoiselle Ельцовой?

Она должна сознаться, что знает очень немного. Нелидов берется за ворот рубашки, как будто ему душно.

— Вот… именно так… Я этого боялся…

— Да позвольте… Что же я сказала такого? — торопится хозяйка, чувствуя себя несчастной. — Чего вообще вам бояться, Николай Юрьевич? Если насчет истерики? Так ведь это со всякой может быть!

— У вас они были?

— У меня? Нет, у меня не было. Но это еще ровно ничего не доказывает.

Нелидов нетерпеливо закусывает губы.

— Я не скрою от вас моего интереса к mademoiselle Ельцовой. Но именно ввиду серьезности моих намерений я не могу сейчас решиться. Осенью я съезжу в Москву. И там познакомлюсь с ее семьей. Все-таки… скажите, пожалуйста, сейчас, что вы знаете… Кто ее отец?

— Он умер… Полковник в отставке…

— А! — облегченно срывается у Нелидова. — Причина смерти вам неизвестна?

— Нет, конечно. Боже мой! Почему умирают люди? Ну, просто… пришла смерть.

— К сожалению, это не так просто, как вы думаете, дорогая Вера Филипповна! Может быть, он был алкоголиком? Не знаете? Ну, что делать? А мать ее жива? Вы знакомы?

— По правде сказать… Видите ли, в чем дело, — лепечет она, перебирая и разглядывая свои кольца. — Я ее никогда не видала. Ее нельзя видеть… у нее, кажется, отнялись ноги… Что-то в этом роде… На нервной почве…

Не глядя на гостя, она чувствует, что он насторожился.

Начинается странный, какой-то бредовый разговор. Он допрашивает, переспрашивает, доискивается. Чудный брат? Прекрасная сестра? Все это хорошо. Но мать-то ведь больна? И почему такая тайна, психопатка?

— О, что вы? Неужели если ноги отнялись, значит, уже психопатка?

— Невропатка, по меньшей мере… А это соседство близкое, — с бледной усмешкой говорит он. — Не бывает дыма без огня, дорогая Вера Филипповна!

Задав еще несколько внезапных вопросов и совсем сбив с толку бедную женщину, он встает и прощается.

У Веры Филипповны горит лицо. Она прикладывает к щекам похолодевшие руки. — Когда же вы к нам?

— Когда позволят дела. Благодарю вас…

«Опять отгородился стенкой!..» — с отчаянием думает хозяйка, выходя на крыльцо.

Маня и Соня уже там. Ждут, недвижно сидя на скамье галерейки.

Через минуту шарабан выезжает за ворота.

«Уехал… Бегло простившись… Ни одного слова… Уж и осторожен же!..» — с горечью думает Соня.

Маня молча большими глазами глядит во тьму.

Что она там видит?

— Да почти решился! — объясняет Вера Филипповна, запершись в кабинете с мужчинами. — «Я, — говорит, — не скрываю своих намерений…» Фу!.. И задал же он мне там баню! Прямо судебный следователь… Недоверчив до чего! На словах ловит. — Она рассказывает все в подробностях.

— И Маню, стало быть, в ненормальности заподозрил? Фу; ты черт! — смеется дядюшка. — Да это у него психоз… Н-да… Скается с ним девчурка. Жаль мне ее. Характер кремень у нашего обскуранта!

— Удивительно жаль! — сердится Вера Филиповна, ходя крупными шагами по комнате. — Первой дамой в уезде будет. Кто она, в сущности? Сандрильона [52]… И вдруг такая блестящая партия!

— Н-ну! От такого «блеска» избави Бог всякую!

— А я-то мечтала, что Соня…

— Нужен он твоей Соне, как прошлогодний снег.

— Этот брак расстроить надо. Маня через год в другого влюбится. А он, видите ли, развода не признает! Не будем губить девочку.

— Да ты с ума сошел, Федя!

Горленко неожиданно багровеет и накидывается на жену.

— От-то баба! Да и ты дурень, Хведор! Либо женится, либо нет… Бабушка на двое сказала… А уж он разводить собрался. Эй, жинка! Держи язык за зубами. Скаемся мы потом с дивчиной! Хоть бы уезжали они обе на свои курсы! — с сердцем говорит он, выходя. И хлопает дверью.


— Маня… Маня… Штейнбах приехал…

Как буря, Соня врывается в светелку. Она задыхается. Она помертвела от сердцебиения.

Маня плакала ночью, и сейчас у нее болит голова. Но тут она поднимается на постели, вся прямая и неподвижная. Словно кукла, в которой дернули пружину. Она с ужасом глядит огромными глазами. Она отказывается верить.

— Зачем? — шепотом спрашивает она.

— Ах, Боже мой! Ну что же ты? Вставай! Иди. Ведь он же для тебя приехал…

— Я не пойду… Не могу…

— Боишься?

Маня молчит. Но лицо отвечает за нее.

— Иди ты… Ради Бога, Соня!.. Иди и скажи ему… Все… Я не могу его видеть…

— Что сказать? Да ты с ума сошла! Разве можно третьему лицу давать такие поручения? Где твоя гордость, наконец? Да разве, в сущности, ты чем-нибудь перед ним виновата? Ну, увлеклась… А теперь полюбила другого… Так и скажи. Только скажи мягче. Если он тебя не разлюбил еще, ему будет больно. Не смей ему делать больно! Слышишь?

— Не могу. Скажи ты.

— Боже мой! Как ты его боишься? Почему? Неужели ты воображаешь, что он унизится до мести? Такой великодушный! И что ты для него? Одна из тысяч! Неужели он не видал таких? Услышит о Нелидове… И вежливо даст ему дорогу… Вот и все! Ну, я иду! А ты одевайся и выходи! И помни, Маня. Оскорблять его не смей! Я отрекусь от тебя, если ты его заденешь.

Ее шаги звучат по лестнице. Так быстро-быстро…

Маня сидит на постели, сгорбившись, спрятав лицо в руках. Плечи ее дрожат мелкой дрожью.

Почему она думала, что этой встречи уже не будет?


— Здравствуйте, Марк Александрович! Куда же вы пропали? — развязно спрашивает Соня, стоя перед Штейнбахом, задыхающаяся, с пятнами на лице.

Вера Филипповна, красная и смущенная, быстро встает.

— Соня, займи дорогого гостя. Мне по хозяйству надо… Вы, конечно, останетесь пить чай? Сейчас подают… Извините… На минутку…

«Позорно бежала», — думает Соня.

— Пойдемте в парк… Здесь душно! — говорит она, опять меняясь в лице.

«О, какие у него глаза! Они глядят прямо в душу…»

Она спешит вперед.

— А Маня… Мария… Сергеевна выйдет?

Его голос дрожит. И у Сони падает сердце. — Да, конечно… У нее, кажется, голова болит…

— Но она выйдет все-таки? — вкрадчиво допрашивает он.

— Да-да… Потом… Не сейчас… Ах, зачем вы так Долго не были! Она так ждала вас. Она так страна! Ах, не глядите на меня, ради Бога! Я ничего больше не скажу…

Они молча сходят по ступенькам террасы. Под липами парка темно и тихо. Они одни.

— Сядем здесь, — нежно говорит Соня.

И опять робко поднимает голову и смотрит на любимое лицо. Как оно бледно!

Соня опускает голову. Она чуть не плачет. Он говорит сквозь зубы, как бы с трудом.

— Что случилось?

— Ах! Ради Бога, не спрашивайте! Спросите ее… Я вам ничего не скажу…

Но не проходит минуты, как она уже все рассказала. О знакомстве с Нелидовым. Об этом обоюдном увлечении. О разговоре его с Верой Филипповной. Рассказала собственные впечатления. И догадки о том, что он сделает предложение. Непременно сделает. Он слишком влюблен…

Об одном, конечно, ни намека. О тайне, открытой Маней… Но почему ей все время кажется, что он догадался сам?

Он слушает, опершись на колени локтями и держась за голову. Лица его не видно. Они сидят в липовой аллее, еще густой и зеленой. Но под ногами их умирают золотые листья осени.

«Как его надежды, — думает Соня. — Вот он глядит на них… Что он думает? Что он чувствует? Почему молчит?»

— Зачем вы уехали? — горестно говорит она. — Если б вы были здесь, она бы вас не забыла.

— Вы думаете? — странным звуком срывается У него. — Я не мог остаться, Софья Васильевна. У меня была больна дочь. Марья Сергеевна это знала.

Он поднимает голову. Он кажется спокойным. «Может быть, он вовсе уж не так любил ее?…»

— А когда Нелидов был здесь в последний раз?

— Нелидов?… Постойте!.. Неделю назад… Да… Да… Ровно восемь дней назад.

Штейнбах встает. Как он взволнован! Почему? О? делает несколько быстрых, порывистых шагов. И опять садится.

— А ее не удивляет такое. странное отсутствие?

— Всех нас удивляет. Всех! Она плачет по ночам. А днем сидит в беседке и глядит на дорогу. Она ужасно изменилась. Похудела… Подурнела даже… Ах! Я ничего хорошего не жду от этого увлечения.

— Отчего же? Он женится… Вы должны желать ей счастья…

Он улыбается. Ах, эта улыбка! Покорная, скорбная. Как у Розы. Улыбка фаталиста. Улыбка еврея. Соне опять хочется плакать.

— Да, по логике, конечно… Но ведь у нас, женщин, нет логики. Я терпеть не могу Нелидова. Мне кажется, он счастья ей не даст. Он не умеет любить.

— Но вы же сказали, что он влюблен?

— Да… но… тут, должно быть, есть разница… Любить и быть влюбленным. Маня тоже говорит, что он не умеет любить.

— Почему она так думает? — Трость, на которую он опирается, глубоко вонзается в землю. Только легкий трепет в голосе выдает его чувство.

— Когда она любила вас, она смеялась и щебетала целыми днями… И плясала… Теперь она плачет… С вами она была бы счастливее…

Соня вдруг ярко краснеет. Но отступать поздно.

Он тихонько берет ее руку и подносит к губам.

Соня замирает от счастья.

Маленькая пауза. Трость Штейнбаха нервно, криво чертит что-то на влажной земле. Вдруг он поднимает голову. И Соня видит, что лицо его странно изменилось.

— Простите… Я не совсем понял вас… Когда же день свадьбы?

— Свадь-ба? О ней никто и не говорит…

— А! — коротко срывается у него. — Но почему же… тогда…

— Он ужасно странный, этот Нелидов. Мама говорит, что он хочет съездить в Москву, навести справки… видеть мать Мани… Говорила я вам сейчас, что у Мани мать нервнобольная? Или забыла? Ах, право, у меня голова кругом идет!

— Я этого не знал.

Трость Штейнбаха делает зигзаг и опять судорожно вонзается в землю.

— Да… Да… Я припоминаю теперь, что говорили даже, будто она душевнобольная. Я это слышала еще в гимназии. А в детстве у Мани был страшный припадок с судорогами. Ее хотели исключить тогда. Но это между нами, господин Штейнбах! Ради Бога! Маня сама, кажется, не знает ничего о матери. А может быть, это сплетни! Но Нелидов хочет жениться на здоровой девушке, из нормальной семьи. И вот почему он медлит сделать предложение. Ради Бога, не проговоритесь Мане! Она и так страдает. Ах! Вон она идет!

Они оба встают разом. Ни кровинки нет в лице Штейнбаха. Сощурившись и сжав губы скорбного рта, остро и мрачно глядит он на женскую фигуру, которая идет по дорожке.

— Милый господин Штейнбах! Простите ей, если она будет резка с вами. У нее, оказывается, такие больные нервы… Она такая несчастная… Не обращайте внимания на ее слова…

Она идет, почти бежит в другую аллею.

И вот они опять вместе. Опять рядом. Но чужие на этот раз. Совсем.

Он низко склоняется перед нею, сняв панаму. Как будто видит ее в первый раз. Лицо его непроницаем.

Она враждебно подает ему руку. Пальцы ее инертны. Она беспощадна, как может быть беспощадна только женщина, полюбившая другого, тяготящаяся ненужным ей теперь чувством. Она садится поодаль, опустив ресницы. Кровь то приливает, то отлива от щек. Она никогда, кажется, не решится взглянуть ему в глаза. Неужели это он целовал ее всю? Неужели он… Ей стыдно вспоминать сейчас, рядом с ним, эти интимные, жгучие картины, которыми она бредила еще месяц назад. О, если б ничего не было…

Но почему он молчит? Очевидно, Соня уже подготовила почву. Тем лучше! Объяснений не надо! Никаких намеков на прошлое. Он ей так противен, что она, кажется, закричит от отвращения, если он дотронется до нее.

Но он и не думает дотрагиваться… Чужой и далекий, он холодно щурится, как бы изучая ее лицо.

— Софья Васильевна говорила, что вы хвораете. Вы действительно изменились. Что с вами, Мария Сергеевна?

«Неужели разочаровался? Неужели так подурнела?…» — Маня разом теряет остаток самообладания.

— Нет… Почему вы думаете?… Я здорова… У меня только голова болит… Но я… очень счастлива… Да… Здорова и счастлива! — говорит она с вызовом.

И в первый раз враждебно и прямо глядит в его лицо.

Его губы кривятся.

— Я очень рад за вас… Поздравляю!

Он отводит глаза и чертит что-то тростью на влажной земле.

Маня не этого ждала, конечно. Она сбоку с любопытством смотрит на него. «Противный. Противный… — говорит она себе. — Чужой… Чужой…»

Но все глядит на его профиль. Все подмечает невольно. Загорел. Похудел… Очень бледен. Совсем как слоновая кость цвет его кожи. Бледные уши. Прозрачные синеватые веки. «Противный!.. Как могла его любить? Но ресницы хороши… Длинные, черные… эти брови… Да… Он красив… Что бы там ни говорил Нелидов, — он красавец… У него интересное лицо… Жуткое… Но с чем он меня поздравляет? Что он знает?»

Внезапно он поднимает голову. И взгляды их встречаются. Маня краснеет, отворачивается. И тут же сердится на себя.

Мгновенно она впадает в какое-то нервное состояние. Равнодушие Штейнбаха кажется ей странным. Дерзким. Разлюбил? Охладел? Разочаровался?

— Вы давно вернулись из-за границы? — спрашивает она с деланным спокойствием. — Вам было весело? Там интересно жить? Там красивые женщины? Вена — веселый город? Правда?

Она бьет носком по земле. Покусывая набалдашник трости, Штейнбах глядит на ее туфельки и колени. Она краснеет до слез и прячет ногу.

Вдруг как бы с вытянутыми руками она падает с башни вниз. Такое у нее чувство. Она оборачивается к нему всем корпусом. Глаза ее пылают. Она уже потеряла себя.

— Зачем вы молчите? — резко, почти грубо кричит она. — Что вы этим хотите сказать? Зачем вы меня мучаете? Чего вы от меня ждете?

Он не глядит. Он слушает жадно, стараясь понять. Его ноздри трепещут.

— Я жду, когда вы мне расскажете… о вашем счастье…

— Я?… Вам?..

У нее перехватывает горло.

— Разве я не заслужил вашего доверия?

— Зачем? — в непонятном страхе шепчет она. — Зачем вам знать?

Его глаза холодны и непроницаемы. Он незаметно пожимает плечами.

— Странный вопрос. Если вы изменились, то ведь я остался тем же…

— Молчите! — Она поднимает руку. — Ни слова о прошлом! Его нет… Слышите? Его нет!.. И вы я смеете говорить со мной таким тоном!

Она забывает о том, что была оскорблена его равнодушием. Сейчас намек на его любовь кажется ей самой страшной обидой.

— Да, да… Запрещаю! Или вы думаете, что виноваты передо мною? Вы думаете, что я когда-нибудь прощу вам… мои слезы, — хочет она добавить, но сдерживается. И спрашивает резко, с ненавистью: — Почему вы так долго не возвращались? Я не верю в болезнь вашей дочери. Слышите? Все это была ложь…

— Моя дочь умерла.

Маня молча глядит. В зрачках ее ужас.

Они долго молчат. В парке глубокая тишина. Только издали с огорода доносится пение Мелашки. Яблоко тут, в фруктовом саду, глухо стучит, падая в траву.

Вдруг Штейнбах поднимает голову. Он пристально смотрит на Маню. Потом тихонько берет ее руку.

Она бледнеет. Память чувств ярка. Ее не усыпить. Прикосновение его так робко… Но нервы дрогнули и заныли блаженно и жутко… И прошлое встает из бездны, куда сбросила его рука Нелидова.

— Вы меня ждали, Маня? — спрашивает он чуть слышно.

— Да… Я вас ждала…

— Вы слишком долго меня ждали, — с горечью говорит он, — Жизнь не ждет.

Сердце ее падает. Боже мой! Опять хаос в душе? Опять? Зачем ей жаль его? Не надо жалеть!

— Вы ничего мне не писали… Ни одной строчки… Я думала, что я забыта… Я думала…

— Я ничего не забываю! — перебивает он глухо, со сдержанной страстью. — Я не умею забывать… Но что стал бы я писать вам? Слова любви, которые могли попасть в чужие руки и выдать нашу тайну? Думал, что вы верите в меня. Я считал таким важным и глубоким то, что возникло между нами…

Она в ужасе встает.

— Молчите! Молчите!..

— Не бойтесь меня, Маня! И не старайтесь оправдываться. Вы ни в чем не виноваты передо мной. Цветы должны были расти там, где ступила ваша нога. Вам суждено засыпать с улыбкой и просыпаться с радостью. А я дал вам слезы и страдания. Я один виноват…

Она садится, обессилев мгновенно. И бессознательным жестом закрывает лицо.

«Любит… Любит… Любит, как прежде!..» — бьет в ее виски… звенит в ушах, стучит в мозгу. И у нее уже нет ненависти. Нет отвращения. Страшное безволие. Знакомое чувство… И это безумное, забытое влечение, опьянявшее ее когда-то… Да… да… От него дрожит ее тело… Зачем оно проснулось? Из какой бездны оно встало? Оно вызвано его голосом, взглядом, одним прикосновением руки. Так скоро? Так легко? Но ведь не его она любит… Любила все эти дни… Не о нем мечтала… Не его ждала… Лицо Нелидова встает перед нею. Надменное, с презрительной гримасой…

— Ма-а-ня!.. Ча-ай пить! — издали несется голос Сони.

Она содрогается. Она как будто очнулась от кошмара.

«Нет… Это надо кончить! Надо вызвать разрыв… Оскорбить его! Нам нельзя встречаться!..»

Она отодвигается и поправляет волосы. Он видит, что руки ее дрожат.

— Соня, конечно, сказала вам все, — говорит она каким-то глухим голосом, не поднимая ресниц. — Я люблю другого. И вы сами понимаете, Марк…

Она вдруг останавливается. Она забыла.

— Александрыч, — подсказывает он тихонько, глядя на нее снизу вверх и прижимая к щеке набалдашник трости.

И все лицо Мани загорается вдруг до корня волос. — Между нами все кончено! — жестко говорит она, упорно глядя на его уши. — Надеюсь, вы сумеете подчиниться моему решению? И уважать мою волю?

— Я разве когда-нибудь не уважал ее? — тихо-тихо спрашивает он.

Сердце ее начинает бурно колотиться в груди.

— Вы отлично понимаете, что я хочу сказать! — нервно кричит она, разом теряя голову. — Вы не смеете стоять у меня на дороге! Вы не смеете просить у меня свиданий. Вы не смеете просить… Ах! Вы отлично знаете, о чем я говорю…

— Отчего же не дать вам удовольствия отказать мне в моих просьбах?

Она вскочила. Туфелька ее бьет по земле.

— Не смейте смеяться! По какому праву?… Я вас ненавижу… Слышите? Вы мне противны… противны… И если вы… не бесчестный человек… вы должны забыть… Вы должны все забыть…

Ее глаза сверкают как алмазы. Она прекрасна. Он жадно глядит на нее снизу вверх. И его тонкие ноздри дрожат.

Их глаза встречаются. И она опять падает духом.

Его веки опускаются… Синеватые, прозрачные веки. Он что-то пишет тростью на земле. И чем больше длится молчание, тем сильнее растет ее тревога.

— Ваша тактика, Мария Сергеевна, мне понятна. Но оскорбить меня вам не удастся! Кто любит, у того нет гордости. И вы напрасно беспокоитесь. Господин Нелидов никогда не узнает о страничке романа в вашем прошлом. Вы ее вырвали. И этого довольно. Остальное касается уже меня. Буду ли я вас любить? Буду ли я помнить о том, что связало наши души и жизни? Какое вам дело до этого? Это останется между нами двумя.

— Да я не хочу никаких тайн между нами! — с отчаянием срывается у нее. — Слышите? Не хочу!

Он быстро, каким-то хищным жестом вскидывает голову и смотрит ей прямо в зрачки. Без тени улыбки, с какой-то странной угрозой. Он говорит тихо и веско:

— «Изменить прошлое бессильны даже боги…»

Краска сбегает с ее лица. Она глядит ему в глаза.

Как глядят в бездонный колодец. И, тяжело дыша, опускает ресницы.

«Что? Что он сказал сейчас?»

— А! Вон он где, наш иностранец! — издали кричит дядюшка и машет рукой.

Он спешит на выручку. Штейнбах встает и идет навстречу. Они останавливаются шагах в двадцати от скамьи. О чем-то говорят.

— Маня… Там тебя звали… Чай пьют… Идешь, что ли?

— Приду, дядюшка… Потом приду…

Они уходят. Их шаги и голоса звучат далеко. Одна…

Она открывает лицо, озирается… Одна. И перед нею на влажном песке четко написанные слова:

МАНЯ БУДЕТ МОЕЮ.

Она смотрит недвижно. Ее сердце стучит.

— Никогда! — говорит она через мгновение. И встает.

— Никогда! — яростно кричит она.

Озирается. И в бешенстве начинает топтать землю и стирать каблуками кривые, острые готические буквы.

Когда она возвращается на террасу, лицо ее пылает. Глаза полны вызова.

— Эге! — подмигивает ей дядюшка из-за самовара.

Она сердито отворачивается. Штейнбах бросает на нее острый, беглый взгляд И продолжает разговор. Дядюшка рассказывает:

— Нелидов говорит, что в лондонской стачке рабочие были побеждены, потому что фабриканты догадались пригласить безработный итальянский пролетариат. Он тогда прямо торжествовал. «Нет, говорил он, — больше рабочего вопроса!»

— Неужели он это серьезно говорил? Боюсь, что он рано торжествует победу. Если б это было так просто…

Шум поднимается за чайным столом.

Начинается бессвязный, как всегда, спор людей, говорящих на разных языках и неспособных понять друг друга. Соня слушает, не сводя глаз со Штейнбаха.

С ним были сейчас преувеличенно любезны. Но, вспомнив, что он открыто выражал свои симпатии социал-демократам во время революции и денег им наверно передал «уйму», Горлено начинает горячиться и говорить неприятности. Дядюшка старается смягчить его резкости. У Веры Филипповны испуганные глаза.

Тогда вмешивается Соня и страстно поддерживает гостя.

«МАНЯ БУДЕТ МОЕЮ…»

Эти буквы как будто не на песке, а в мозгу Мани. Они обжигают ее.

«Нет… Нет… Никогда!.. Бледные уши. Синие веки. Противный… Никогда тебя не любила…»

— О-о! Вот так капиталист! — вспыхивает Горленко. — Как же вы так живете безмятежно?

— Все мы на Везувии живем. В этом есть острая прелесть… Впрочем, на наш век хватит…

— Et aprés nous le dêluge! [53] — подхватывает дядюшка.

Штейнбах улыбается.

«Какая циничная, отвратительная улыбка! Как могла я его любить?» — все взвинчивает себя Маня.

— А как же Нелидов говорит?

— Ах, это логика человека, живущего минутой! Логика страуса, прячущего голову под крыло. Здесь нет исторической перспективы.

Опять поднимается шум.

«Как он смеет так говорить о Нелидове? Наглый, самонадеянный жид!..» — думает Маня. И глаза ее сверкают, встречая взгляд Штейнбаха.

Вере Филипповне надоела эта тема. Она наклоняется вперед пышным бюстом.

— Правда ли, что вы продаете Липовку бельгийцам?

— Я? Кто это говорит?

— Ах, все! Все… Вам дают полмиллиона. Мы все знаем.

— Ельники, может быть. Липовку никогда!

И он бросает на Маню долгий взгляд. Лицо ее вспыхивает. Ресницы опускаются.

Она быстро встает и сбегает в сад.

В беседке она прильнула к плетню. Стемнело, Штейнбах еще тут. А Нелидова нет.

«И не надо! Не хочу, чтоб они встречались! Эта встреча будет моим несчастьем», — в суеверном страхе думает она.

Но тоска растет. Нынче вечером восьмой день пошел. Почему он не едет? Ах, эти вопросы в чужих глазах! Эти полуулыбки, которые ищут унизить. Муки ожидания. Но она все забыла бы за один ласковый взгляд!

Он не едет… А грудь так ноет! Так болит сердце…

«Я не хочу страдать. Хочу счастья!..» — кричит ее душа.

Темно. Тоскующая, страдающая, она бредет домой. Она так устала… Боже, как она устала!

На террасе она останавливается внезапно.

У рояля горят свечи. Из открытых окон льются широкие, безбрежные звуки:

На воздушном океане,

Вез руля и без ветрил,

Тихо плавают в тумане

Хори стройные светил.

. .

В день томительный несчастья

Ты о них лишь вспомяни,

Будь к земному без участья

И беспечна, как они!

Она поднимает голову и смотрит в черное небо осени. Вон они горят перед нею — далекие, таинственные солнца! Небо говорит с нею загадочным языком, который открыт лишь немногим на земле. Оно говорит о вечности. О мировой душе. О тщете наших страданий. О ценности быстротечного мига…

Падающая звезда чертит огненную линию в черном бархате неба. И гаснет мгновенно.

«Как мы…» — думает Маня.

Странное что-то совершается в ее душе. Замирает тоска. Засыпает печаль. Лицо Нелидова уходит куда-то в серебристый туман. Встает прошлое…

«Которое изменить бессильны даже боги…»

…К тебе я стану прилетать,

Гостить я буду до денницы,

И на шелковые ресницы

Сны золотые навевать.

Звуки льются. Для нее. Они ищут ее в этом мраке. Зовут. Обещают. Что?

О! Она знает теперь. Сладкое забвение обид. Жгучее объятие. Темную бездну наслаждения, в которой тонет сознание.

«Маня будет моею…» — вдруг вспыхивает в ее мозгу.

Но душа не кричит. Душа не протестует.

Она медленно входит и садится у двери.

Сны золотые навевать…

— звучит последняя фраза. Задумчивая, как лунный свет. И все молчат, очарованные.

Дядюшка первый приходит в себя.

— Чародей! — говорит он. — Счастливец! Ничему так не завидую, как вашему голосу! Кто устоит против вас, когда вы поете?

Все окружили рояль. Все настойчиво, восторженно просят еще петь. Еще! Душа так изголодалась от прозы! Даже у Горленко подернулись туманом глаза.

«Он смотрит. Зачем он смотрит?» — думает Маня.

И вся съеживается.

Мрачные, погребальные аккорды Шумана.

Это смерть души. Гибель юности с ее верой и иллюзиями. Это песнь утраченных ценностей. Кто написал такую музыку, тот не мог встретить старость, как Гете, с ясным челом. Тот уже предчувствовал сумерки духа.

Почти шепотом, почти говорком поет Штейнбах слова Гейне:

Я не сержусь… Пусть больно ноет грудь!

Пусть изменила ты!.. Я, право, не сержусь…

Соня вдруг оборачивается и прямо смотрит на Маню.

«Вы ни в чем не виноваты предо мною. Цветы должны были расти там, где ступила ваша нога…»

Маня поникает головой.

Он поет:

Ты, как алмаз, блестишь красой своей,

А в сердце ночь, без звезд и без лучей…

Я это знал…

— с горькой покорностью звучит голос. И чуть дрожит иронией. Над собой ли? Над любовью?

Темп ускоряется. Аккорды нарастают, ширятся. Спешат куда-то в страстном порыве… Ввысь… Вдруг крик ужаса и боли:

И видел я, как змеи вились в нем!

Как много мук в сердечке молодом!.

И опять покорный шепот. Нежный и робкий:

Я не сержусь… я не сержусь…

Хаос взымает внезапно в потемневшей душе Мани. Она сидит недвижно, потрясенная голосами, которые звучат со дна. Из самых тайных, сокровенных глубин. Куда зовут они ее? Что они велят ей? Она их слушает, закрыв глаза…

Ах, она знает одно вполне отчетливо и ясно. Его голос — это пламенный луч, который пронзил мрак. Он, как живой, коснулся ее сердца. Это золотой путь, какой месяц зажигает в реке, от одного берега к другому. Он перебросил этот мост к ее душе. И вошел в нее.

«Маня будет моею…» — говорит кто-то там, на темном дне.

И все молчит в ответ.

И ждет.

Крышка рояля хлопнула. Штейнбах встал.

Маня открывает глаза и озирается.

Все окружили рояль. Нет! Нет! Его не пустят. Еще рано. Он только раздразнил всех.

— Безбожно поднять такую массу желаний, мечты — и не удовлетворить ее! — кричит дядюшка.

И кидается к нотам. Он думает о Лике.

Одна Соня молчит.

Но как она глядит на Штейнбаха! «Почему она так глядит?… Неужели же она?… И почему я раньше…»

Болезненная тревога охватывает Маню. Соня мгновенно становится ей неприятной.

— Что-нибудь лирическое. Это именно ваш жанр, — говорит дядюшка, роется в нотах.

— Не надо! Я пою наизусть.

Несколько сильных, отрывистых аккордов в минорном тоне:

Я плакал во сне,

Мне снилось, лежишь ты в могиле.

Проснулся. И долго,

И горькие слезы я лил.

— Ах, этот Гейне! — шепчет дядюшка Соне. — Кто бы мог от еврея ждать такой утонченности души?

А рыдающие звуки льются:

Я плакал во сне.

Мне снилось, ты любишь другого!

О, какой вопль отчаяния? Ревности, больной и жадной… Как будто распахнулись внезапно двери в чертоги чужой души. Чертоги, объятые пожаром. И все глядят туда, потрясенные. С невольным уважением к чужому страданию.

Мгновение тишины. «Проснулся…» — звучит чуть слышно. «И долго… И жгучие слезы я лил…»

Маня стискивает руки. Выпрямившись, она озирает большими глазами все лица. Как бы бессознательно ища помощи… Нет. Все далеки от нее. Все ей чужды. Одна… И этот пламенный луч между ними, который жжет ее душу…

«Путь к счастью, — говорит темный голос со дна. — Ты его знаешь…»

Она низко опускает голову. Короткое, сильное дыхание, как тогда, перед истерикой, вырывается из груди ее.

А Штейнбах поет. Голос его растет, звучит торжеством и страстью. Как удары молота, как слова приговора, тяжко падают аккорды:

Я плакал во сне.

Мне снилось, ты любишь, как прежде…

— Ах! — глухо срывается у Мани. Она встает с безумным лицом, задыхаясь. Вдруг сильно бледнеет. И бросается из комнаты.

А вслед несутся и догоняют ее победные звуки

Проснулся… И долго,

И сладкие слезы я лил…

Она бежит в парк. Дальше и дальше. От этого голоса. От прошлого, которое охватило ее жгучим кольцом.

Но куда уйти от себя?

Хаос взмыл в душе. Взмыл темной, стихийной волной. И в нем утонула ее светлая, высокая любовь…

Она в беседке. Лицом вниз падает на скамью.

Боже! Спаси ее от того, что надвигается, как буря! Где спасенье? Где?

«Почему ты не едешь? — кричит она в темную даль. И со стоном протягивает руки. — Тебя нет со мной! А он тут…»

Она рыдает. От горя? От страха?

Или это счастье переполнило душу? Счастье, от которого дрожит сердце и трепещет каждая жилка тела? О, вздохнуть полной грудью! Хоть на минуту! Так давно не было радости… Она не может без нее жить! Она не хочет!

Она садится. Оглядывается в темноте.

Сколько времени прошло? Ночь… В парке ни звука.

Звали ее? Или нет? Уехал он? Или еще здесь?

О, возможно ли, чтоб он уехал? Сейчас? После всего, что он дал ей?

Она озирается. Слушает.

Все кругом дышит прошлым. Эта беседка. Эта скамья. Колдует ночь, запах травы и кустов. Эти липы слышали ее клятвы, его поцелуи… Некуда уйти… Спасенья нет…

На черном фоне неба горят огненные слова:

МАНЯ БУДЕТ МОЕЮ

Она смотрит на них. И смеется радостно.

За плетнем фыркает и глухо топочет лошадь.

Его лошадь? Значит, он простился и уехал?

И вернулся опять…

Как тогда… Вчера? Давно? Ах, не все ли равно? Он тут. Он не мог покинуть ее. Она ждет его… Как тогда… Как вчера?

Все ушло. Приснилось… Все кануло в вечность… Ее слезы… Страдания… Сейчас он войдет… Войдет Радость. Он обнимет… Кто? О! Все равно! Лишь бы упасть в бездну экстаза! В эту черную бездну, откуда звучат ей голоса, которых ослушаться нельзя.

— Наконец!!

Крикнула она это? Или только подумала?

Она дает себя обнять. Лицо ее горит под его поцелуями. Кто? Все равно! Могучими волнами врывается в душу божественная радость. Она пьянит, как вино. Она гасит сознание. Она любит того, кто несет ей эту долгожданную радость.

Она плачет на его груди. И смеется, как в истерике. И гладит его лицо.

— Это ты, Марк! Ты? Наконец… Я ждала тебя… О, как я ждала! Как мне холодно без любви и ласки! Я застыла… Умирала без счастья… Целуй меня горячей! Скажи, что любишь… Дай мне радость! Унеси меня в волшебный мир!


Ночь молчит, притаившись, как загадочный зверь. Недвижны липы, стражи тайн. В смятенной душе вдруг наступает такая странная, светлая тишина…

Ее поймет пилигрим, который шел дни и ночи каменистой пустыней, ища своего бога. И упал, наконец, у желанной цели. Умирающий, но умиротворенный…

— Это любовь, Маня.

— Любовь…

— Все было сном.

— Сном…

— Нас разлучит только смерть!

— Смерть…


Маня сидит на постели в своей светелке. Призрачное лицо зари прильнуло к окнам. И будто спрашивает: «А завтра? Что будет завтра?»

— Не знаю, — вслух говорит Маня. — Не знаю. Через дверь доносятся рыдания.

Кто там за дверью? Плачет кто-то… Ах, Соня… Маня входит и молча садится в ногах. Платье ее отсырело. Коса растрепана. Она медленно плетет ее и смотрит на бледный рассвет. Лицо у нее немое. Непонятное.

Соня разглядывает ее с болью. Отворачивается к стене и рыдает еще сильнее.

Час назад, испуганная отсутствием Мани, она пошла искать ее. В беседке она услыхала шепот, ее невнятный лепет, ее блаженный смех, это т ы между ними… Как раненая, она бежала к себе.

Маня молчит. У нее опять лицо и жесты лунатика. Что-то жуткое в этом бесстрастном молчании.

Соня садится на постели, с распухшим лицом, со спутавшимися волосами. Она цепко берет руку Мани, как будто хочет сделать ей больно.

— Ну, объясни ты мне теперь! Ради Бога, объясни! Кого же ты любишь, наконец? Ведь если ты играешь со Штейнбахом?… Это безбожно так лгать!

— Лгать? Разве я лгу?

— Ну, тогда что же? Так целоваться… можно только любя… любя… Понимаешь? Ты, значит, Штейнбаха любишь?

— Я его любила, — звучит загадочный тихий ответ.

— Когда любила?

— Сейчас…

— А теперь? — вскрикивает Соня.

Маня молчит. Она глядит в бездонный колодец своей души. Там темно. Ничье лицо не смотрит на нее из бездны. Тишина и мрак. Надо лечь и заснуть. Наконец тишина!

— Ну, что же ты молчишь?

— Не знаю… Оставь!

— А Нелидова ты любишь?

Маня с усилием вслушивается в эти далекие, ненужные вопросы.

— Я тебя спрашиваю: Нелидова ты разлюбила?

— За что? — звучит странный, неожиданный ответ.

— Я почему знаю, за что? Тебе лучше знать…

— Я его люблю…

У Сони срывается отчаянный жест.

— Бог знает, что такое! Да разве можно любить двух?

— Не знаю. Не мучь меня… Я устала, Соня… Прощай!

— Постой! Постой… Ну а если Нелидов это узнает? Не от меня, конечно. Я не предательница… Но… все случается… Ты понимаешь, конечно, что он отречется от тебя. И будет прав. Да!.. Я всегда была за свободу чувства… Но… то, что ты делаешь, безнравственно, позорно… Этому имени нет… О, как я в тебе разочаровалась!

Маня плетет косу и неподвижно глядит в окно. Жуткое лицо… Да еще слышит ли она что-нибудь? Страх ползет в душу Сони.

— Ну а если Нелидов запретит тебе встречаться со Штейнбахом? Что ты смотришь на меня? Поняла ты или нет? Ты бросишь тогда Штейнбаха? Пожертвуешь им для Нелидова?

— Да…

— Что да?

— Всем, всем для него пожертвую…

У Сони вспыхивают глаза.

— И тебе не будет жаль Штейнбаха?

Маня думает что-то, заплетая и расплетая косу.

— Жаль?… Нет. Не будет жаль… Нет…

— Убирайся, в таком случае! Убирайся! — запальчиво кричит Соня и ногами толкает Маню в грудь. — Тряпка! Возмутительная. Зачем же ты целуешься со Штейнбахом, если не любишь его?

— Зачем? — повторяет Маня, как во сне. — Не знаю…

Она встает. Затихшая, жуткая, с тяжелыми полузакрытыми веками. И идет в свою комнату. «Да она ли это?… Точно больная. Какая-то чужая…»

Вдруг по неуловимой ассоциации вспоминается мать Мани. Таинственная женщина, которую никто не видал.

Соня жмурится и мелко-мелко крестится.


Реакция начинается только днем. Маня просыпается к полудню. Соня стоит над ней с растерянным лицом и трясет ее за плечо.

— Обед скоро. Ну, что ты не встаешь? Ведь догадаются. Я и так солгала, что у тебя голова разболелась…

О, как знаком ей этот первый взгляд Мани! Затуманенный, бессознательный взгляд дремлющей души. Сколько раз, еще в гимназии, она видела это прекрасное, невинное выражение, когда будила девочку. Без трепета Соня никогда не могла заглянуть в эти зрачки. Ей чудилось, она видит в них лазурный луч. Как мост, по которому душа спускается на землю с райских высот, где блуждала во сне.

Она чувствовала в эти минуты ярче даже, чем когда читала «Эмиля» Руссо, что безгрешен и чист приходит человек на землю. И только жизнь научает его греху. И законы делают его преступным.

Соня глядит, потрясенная. О, эти невинные глаза души, не знающей лжи и греха! Как после такой ночи, после такого падения лицо может отражать невинность души? Быть таким прекрасным?

Но это длится только миг. Сознание пробегает, как молния, по чертам и искажает их. Маня вскакивает и хватает себя за голову. Отвращение, страх, мольба в огромных померкших глазах. О, жалкое, бедное личико!

Но… порок наказан. И Соня чувствует удовлетворение.

— Что я наделала? Боже!.. Что я наделала?!

Она падает лицом в подушки.

Что это было вчера? Не сон? Нет?… Вот эти руки, ее руки обнимали чужого человека? Ее губы горели под его губами? И тело ее отдавалось без любви?… Откуда это наваждение?… Не она ли еще вчера утром решила стереть прошлое? А вечером своими руками затянула петлю над своей головой!

Она плачет так отчаянно, что Соня смягчается. Она даже готова простить. Но презрение еще звучит в ее тоне. Невольное презрение нормального человека к вырожденцу.

— Ну довольно! Успокойся! На… Выпей воды! Ах, Маня! Маня… Легкомысленная ты стрекоза… Теперь возьми себя в руки и будь холодна со Штейнбахом! Скажи ему, что ты…

Маня вдруг вскакивает.

— Я его ненавижу! Ненавижу!.. Мне нечего ему говорить… О, какое отвращение!.. Он не смеет… Он не должен больше приезжать…

Она вдруг хватает стакан с водою и хлопает его оземь. Вода обливает туфли Сони.

— Ты с ума сошла?

Соня в испуге кидается в сторону.

— Да!.. Да!.. Да!.. — бешено кричит Маня, топочет ногами и рвет на себе волосы. — Я хочу убить его! Я хочу умереть…

— Ах, пожалуйста!.. Сделай одолжение! Умирай! Никто не заплачет…

— Я ему напишу, чтоб ноги его не было здесь! Но Соня багровеет мгновенно, как отец.

— Посмей только! Посмей! Ты забыла, что я его… Разве ты одна на свете? Ах! Всегда ты была такой! Но я не позволю тебе оскорблять его! Слышишь ты? Не позволю!

Это первая их крупная ссора.

— Маня! — кричит дядюшка, стоя у лестницы в светелку. — Иди. Поклонник приехал.

С площадки сверху глядит на него стаявшее бледное личико с огромными испуганными глазами.

— Кто?

— Эге!.. Вопрос недурен. Который из двух, спрашиваешь ты? Летучий Голландец.

— Штейнбах? — кричит Соня.

И кидается вниз, оттолкнув Маню.

— И знаешь, душа моя? Он очень эффектен верхом. И чудная лошадь. Вчера я не обратил внимания. Не хуже твоего Нелидова в седле. Ей-Богу! Поди ж ты! И почему мне всегда казалось, что нет еврея, который не боялся бы лошадей и собак?

Маня сходит вниз не скоро. Все в парке. «Слава Богу!..»

Как она ни старается владеть собою, но лицо ее выдает. Штейнбах говорит с дядюшкой. Он внезапно оборачивается на ее шаги. И, окинув ее всю одним острым взглядом, почтительно склоняется перед нею. Соня, сощурившись, с видом классной дамы, зорко следит за обоими.

Вот Маня подняла ресницы. Ах! Если бы взгляды могли убивать, бедный Штейнбах лежал бы бездыханным на песке. Как она отдернула руку! Точно действительно дотронулась до жабы. Она даже не хочет скрыть брезгливости.

«Подлая девчонка!.. — думает Соня. — Ну, погоди…»

— Маня! — как-то слащаво говорит Вера Филипповна, — какое удовольствие предстоит нам всем! Марк Александрович справляет послезавтра день рождения. И приглашает нас на пикник. Будет катание на лодках, иллюминация…

— И фейерверк, душа моя. Фейерверк, который ты обожаешь. Будут ракеты, похожие на тебя, — смеется дядюшка.

— Сядь, Маня! Соня, подвинься! — подхватывает Вера Филипповна, испуганная бледностью девушки. — А в котором часу собираемся, Марк Александрович?

— К семи, если вам удобно, я пришлю коляску.

— Да, пожалуйста. В нашей мы все не уместимся. А кто же будет еще?

Штейнбах чуть заметно поводит плечами.

— Я никого не зову, Вера Филипповна. Кто вспомнит, тому я рад.

— Ах, днем у вас, наверно, визиты будут?

— Опять-таки, я никого не жду. Я здесь человек новый. И я не знаю до сих пор, как моя репутация адвоката по политическим делам после девятьсот пятого года отразилась на моих отношениях с… друзьями отца. Впрочем… я этим мало интересуюсь.

«Это возможно, — думает дядюшка, внимательно вслушиваясь в тембр его голоса. — Возможно, что ты не врешь. Да и на что тебе губернатор? И, вообще, шут тебя знает, чего ради ты тут околачиваешься?»

Дядюшка в мыслях «про себя» допускает иногда тривиальность выражений. Даже любит их. Он точно вознаграждает себя за неизменную корректность на людях.

«Надо ехать днем и поздравить, — соображает он за себя и зятя. — Неловко. Все-таки соседи».

— А фейерверк вы из Киева выписали, конечно? — спрашивает он с легкой дрожью в голосе.

— Из Москвы.

Дядюшка усиленно курит. Если бы ему такое состояние! Вот же умеют жить люди…

Маня решается поднять глаза.

Он сидит далеко, на краю скамьи. Согнулся опять что-то задумчиво чертит на земле рукояткой хлыстика.

Господи! Что он еще там пишет?

Она то и дело смотрит на его профиль, На нем другая шляпа. Не панама. Где-то она уже видела его в ней. Когда? «Ах, не все ли равно! — сердится она на себя. — Что мне за дело?»

И костюм на нем другой. Плаща нет. Темный пиджак. Он в нем кажется тоньше. Очень идет! И гетры. Какие у него стройные ноги!

Вдруг… кровь кидается ей в голову. Она вспомнила. В этом костюме она видела его в тот вечер… Последний. Перед отъездом. Боже! Как она была безумно влюблена тогда…

Сердце глухо стукнуло и точно остановилось. Волшебный вечер их первого сближения, осиянный поэзией и негой, вдруг встает перед нею. Словно сказка Шехерезады.

Какие краски! Сколько ослепительного света в каждом пережитом мгновении! Может ли стать чужим тот, кто создал ей этот мир? Сможет ли она позабыть его? Когда-нибудь забыть? Если да, то душа человека ничтожна.

Почувствовал он ее взгляд? Ее мысли? Глаза их встретились. На миг. На один миг. Но какой вихрь поднялся вдруг в измученной душе Мани! Как будто пламенный луч его голоса, пронзивший вчера ее сердце, опять вышел из глаз его. И коснулся ее души, как реальная, живая ласка…

«Нет! Нет… Этого не будет. Никогда больше не будет!..» — в ужасе твердит она себе. И отворачивается И рада бы убежать.

— Вот скоро едем в Москву, — говорит дядюшка. — Хочу пристроить их на курсы, квартиру им найти.

— Если только за этим… Позвольте мне, Вера Филипповна, быть полезным Софье Васильевне.

— Я все равно еду! Я, знаете, обносился. Это меня удручает. И потом… пора встряхнуться!

— Вы… вы разве тоже в Москву едете? — замирающим голосом спрашивает Соня гостя.

— Я там живу, Софья Васильевна. У меня там дела.

«Какое счастье!..»

— Если заглянете, Федор Филиппыч, я буду очень рад, — говорит Штейнбах.

Дядюшка краснеет от удовольствия.

«Нет. Ты не поедешь, проклятый! — думает Маня. — я не позволю тебе меня преследовать! И на что мне твой фейерверк, твой пикник, твои миллионы, твоя любовь? Нелидов беден. И я люблю бедность. Чудную бедность!..»

— Вы скоро поедете? — вдруг спрашивает Штейнбах.

Он спрашивает Соню. Но Маня вздрогнула.

Уехать? Порвать то, что завязалось здесь между ними? И жизни их пойдут врозь? А там одна? И вот этот… ненавистный… по ее пятам.

— Должно быть, первого…

— Я никуда не поеду, — вдруг говорит Маня.

— …потому что курсы… Что такое? Что ты сказала? — вдруг враждебно оборачивается Соня.

Но Маня очнулась и молчит, стиснув зубы.

— Некуда спешить. Раньше пятнадцатого сентября ученье не начнется… Лик… Лидия Яковлевна все порядки знает.

— Конечно, некуда торопиться, — сердито подхватывает Вера Филипповна. — Тебе бы, Софья, только из дома вон!

Они поднимаются и идут есть дыни и кавуны.

Маня позади. Вытянув шею, она глядит на землю.

Когда она поднимает голову, Штейнбах идет с дядюшкой позади. Вдруг он оглядывается.

Ах, эта ненавистная, кривая улыбка. «Глупенькая, ты меня считаешь за идиота?» — как будто хочет сказать его усмешка.

Вся кровь ее загорается… Убила бы его, кажется.

У террасы Штейнбах замедляет шаг. Маня подходит.

— Я ненавижу вас… Понимаете? Ненавижу… Не смейте даже глядеть на меня!

— Маня! — кричит Соня с вызовом. — Ты не видала, где ключи от буфета?

— Этого никогда больше не будет между нами. И сейчас же уезжайте! Не мучьте меня… Я не могу вас видеть…

Он слушает, мрачно, упорно глядя в ее жалкое лицо. Он уловил нотку страдания. Этого довольно.

— Ваше слово — закон, — говорит он. И приподнимает шляпу.

Она бежит на террасу, на другой ход, чтоб ни с кем не встречаться.

Боже мой! Боже мой! Она отдала бы всю кровь по капле, чтобы видеть сейчас дорогое лицо. Чтобы почувствовать любовь, которую утратила.

«Отчего же ты не едешь? Ведь скоро конец… Всему конец…»

Она кидается к окну. И смотрит, как Штейнбах скрывается за воротами.


Пикник удался на славу. На этот раз здесь и дамы, и барышни. И весь служащий персонал Липовки и Ельников.

У дядюшки до сих пор хмель не вышел. И он кружит, как коршун, около Лики. Даже шокирует сестру.

Ты себя скомпрометируешь, Федя, — шепчет она. — За тебя Лизогубы и сейчас отдали бы Катю А ты…

— Э… э… душа моя… Ты бы за Соней глядела. Она в Штейнбаха уже по уши.

— Ну что ты глупости-то все говоришь?

И она с тревогой глядит на дочь.

Действительно, сияет. И хозяин не отходит от нее ни на шаг.

Маня в стороне. Одна… Как-то странно, никому не нужная. Лезет к ней студент Ткаченко и говорит сальности. Она не слушает. Она ревнует… Это ужас! Но это так. Она ревнует дико, безобразно, мучительно. Он не взглянул на нее ни разу. Как будто ее здесь нет. Это после того, что было! Разочарован? Пресыщен? А она так верила в его любовь! Все могло исчезнуть. Все могло измениться. Его любовь должна была остаться.

Из лесу мужчины возвращаются под хмельком от бенедиктина и шартреза, который они, по элегантному выражению дядюшки, «лакали» вместо чаю. Все навеселе. Даже доктор Климов, желчный и задорный, забыл свою ненависть к «буржую» и от души флиртует с Катей Лизогуб. Катя хохотушка всегда. А теперь она никому не дает раскрыть рта. Так и закатывается, так и машет руками. И чуть не плачет. До того ей смешно.

Одна Маня примолкла. Угрюмая, измученная.

По дороге в Липовку их застает ночь.

Парк уже иллюминирован. Как гирляндами волшебных цветов, обвиты фонариками аллеи. Огни дрожат и струятся в темной воде озера. Но отступил в сторону на два шага, и тьма.

«Лика… Лика…» — шепчет дядюшка. И тянет ее за руку.

Мамаши растеряли дочек в темноте и немного волнуются. Соня… Соня… Где она? Маня!

— Катя… Вы не видали, господа, мою Катю?

«Ах! Если бы он любил меня! — думает Маня с жгучей тоской. — Вот в этом парке, где мы встретились… в этом самом парке… Обняться… Слиться так страстно… Хоть на одно мгновение утонуть в радости. Такая тьма кругом! Такая чудная тьма…»

Она не хочет оставить их вдвоем. Она идет за ними тенью. «А если он поцелует ее, я кинусь в воду…»

— Мария Сергеевна, — слышится вкрадчивый голос Штейнбаха.

Она чуть не падает.

— Позвольте вашу руку! Здесь темно. Не оступитесь.

Он берет ее, как лед, холодную руку. И чувствует, что она вся дрожит.

Наконец! Наконец! Как нищий, ловит она намек на нежность в его голосе. Или это опять одна любезность? Она ждет, чтоб он прижал к себе ее локоть. Нет. Он равнодушен. «Все равно! — думает она с отчаянной решимостью. — Не оставлю их вдвоем…»

И она сама не осознает, что вцепилась в его руку, как кошка. И держит. Губы Штейнбаха раздвигаются в темноте.

Вот и пристань. Вся горит огнями. Какие в этом освещении у всех странные лица! Чужие и дикие… «О, брови!.. Милые брови!.. Неужели я не поцелую вас, как прежде?»

Десять лодок с флагами и фонариками ждут.

Дамы ахают, оступаются, теряют равновесие, падают в объятия гребцов и визжат. Смех вспыхивает еще ярче.

— Простите… На минутку! — нежно говорит Штейнбах, наклонившись к Мане. Она не понимает. Он тихо освобождается и сам отходит к лодке.

— Что ты на нем повисла? — сквозь зубы шепчет Соня. — Бесстыдница!

— А тебе какое дело? — Глаза Мани пылают. Дядюшка, Климов, Катя, Лика, Анна Васильевна, Вера Филипповна и Наташа Галаган в одной лодке. В другой Штейнбах, Маня, Соня, молодой Ткачен-ко, Роза.

Лика поет. Звонко несется ее голосок по далекому озеру. Эхо парка повторяет звуки. Дядюшка так раскис, что забыл о руле. И лодка их налетает на Другую.

— От-то дурни! — кричит Горленко. — Какой там бисов сын на руле торчит?

— Ах!.. Ах!.. Мы опрокинемся! — вопит Вера Филипповна.

Штейнбах на руле. С одной стороны Маня. С другой — Соня.

Опять эта Соня… Она вешается ему на шею. Как она блаженно смеется! Глупый смех! «Сейчас вскочу… Накреню лодку, опрокину. Всех утоплю!..» Маня еле сдерживает слезы.

— Марк Александрович! Спойте вы! — просят, кричат со всех лодок.

— Пожалуйста! — кокетливо говорит Соня. Штейнбах бросает руль и поет.

Все смолкает кругом. Все слушают напряженно. И люди. И липы. И звезды. И ночь.

Что поет он? Не все ли равно? Тут важны звуки. Тут важно чувство, которое стучится в чужие сердца и будит в них трепет. Жизнь стала сказкой. Всем хочется веселиться. Всех томит жажда красоты. Забвения вещей. Души дрогнули от порывов, которым нет предела. От желаний, которым нет имени.

По лицу Мани бегут слезы.

Штейнбах тихонько в темноте находит ее руку. Какое робкое, милое прикосновение! «Я не противен тебе?» — спрашивает это пожатие. И пальцы ее, впиваясь в его ладонь, страстно отвечают: «Твоя… Твоя…»

Взрыв аплодисментов разносится по озеру. Эхо хлопает и стреляет в парке.

— Bravo! Еще!.. Bis! Bis!

— Удивительно талантливые эти евреи! — восклицает растроганная Аттила.

— Это у них от вырождения, — говорит ревнивый дядюшка.

— Можно пожалеть в таком случае, зачем вырождение дворянства не вылилось именно в таких формах, — подхватывает Климов.

Все хохочут. Лика всех веселее.

— Марк Александрович! Еще о любви! Мы спустились на землю. И ссоримся!

Повий витре на Вкраину!

— затягивает вдруг увлекшийся Горленко.

— Тише!.. Тише!.. Потом…

И Штейнбах поет вдохновленный гимн любви. Долго несутся последние высокие ноты над гладью озера. И теряются в торжественном молчании парка.

— Ах, Лика! — как глубокий вздох, срывается у дядюшки.

Он жмет ее руку. И на этот раз девушка не смеется.

И никто не смеется. Не спорит. Все так ничтожно перед тем, что этот голос бросил, как заклятие, в темную ночь. Перед тем, что вошло в душу.

Бездумная, безвольная внимает Маня голосам, что звучат опять там… на дне. Без оглядки, без сомнений. Как эта немая ночь, как эти черные липы, каждая капля ее крови вбирала в себя звуки голоса Штейнбаха. И отдавала их назад, как эхо парка, в бурной волне, в жадном трепете сердца. Теперь все ясно. В такую ночь должен был кто-нибудь петь о любви! Петь гимн жизни. И когда Штейнбах кончил петь — она это уже знала темным опытом души, — должен был зазвучать другой голос из сокровенных глубин ее «я». Она уже слышала его два раза. И он повел ее к счастью. Слепую и опьяненную. Но и в слепоте и в опьянении светил ей этот путь. И она знала, что делает.

Так и будет теперь. Иначе быть не может.

Сладкая истома безволья сковала ее цепью. Но это не рабство. В душе чудится трепет крыльев, готовых взмахнуть. «Любовь — мгновение…» Пусть! Этот миг вмещает Вечность.

Вдали, где лужайка, вспыхивает искра. И вдруг ночь содрогается от оглушительного взрыва. Сноп огня разлетается вверху. Визги женщин. Крики. Восклицания мужчин.

Первая ракета, как огненный змий, с зловещим шипением взмывает в черную высь.

Дамы волнуются, кто в восторге, кто в испуге.

Ослепительные метеоры гордо взлетают один за другим. И гаснут. Палки падают стремительно в воду и шипят.

— Рядом упала! Рядом… Господа! Отъезжайте дальше! — кричит Вера Филипповна.

Лодки прячутся около островка, под нависшими вербами.

Все небо горит от ослепительного потока. Римские свечи распадаются вверху букетом цветных огней, Безмолвно умирают они. И бархатная тьма кажется еще глубже.

— Маня, это ты! — смеется дядюшка.


Как околдованные, примолкшие и утомленные избытком впечатлений, гости идут в палац. Он залит огнями. Все окна настежь. Группа безмолвных лакеев, одетых в ливреи, неподвижно ждет на террасе.

— Фу, черт! — говорит Климов. И плюет.

— Молчите уж! — шипит Аттила. И сверкает на него белками. — Пришли, так и молчите! Ваши чувства нам известны.

— Кажется, я не с вами говорю, Анна Васильевна?

Лика хохочет.

— Это метрдотель. Француз. Тоже из Москвы.

— Да ну? А я думал, его родственник. Я нынче с ним днем за руку здоровался.

Все хохочут.

К концу ужина, кроме хозяина, нет ни одного трезвого за столом. Даже у Сони кружится голова. Даже у Розы пылает лицо. Все говорят разом, друг друга не слушая.

Маня молчит. Она глядит в свою душу. Она слушает ее голоса. Таинственные процессы совершают в глубинах ее существа. Умирает Маня, которая днем была полна сомнений, раскаяния, тревоги. Встает другая. Загадочная, темная, сильная.

Штейнбах зорко следит за ее лицом. Оно уже другое. Вдохновенное. Глаза углубились. Когда он видел ее такою? Вспомнил… В тот вечер… Она плясала…

Подают кофе и сифоны.

— Покажите мне дом. Ваши картины, — говорит Соня.

Штейнбах встает. Маня бессознательно поднимается, глядит на него.

О, этот наивный взгляд сверкающих глаз! На мгновение Штейнбах теряется. Обещание блаженства глядит на него из темных очей. Они говорят: «Твоя!..»

— Ваши руки, mesdames! Втроем они обходят палац.

Штейнбах опять не глядит на Майю. Опять занят Соней. Но что до того? Ревности уже нет. Той — другой — темной, но сильной — все понятно. Все ясно теперь…

— Ах, Марк Александрович! — говорит Соня, стоя перед дверями кабинета. — Я не забуду этого вечера… Вы так пели…

Он целует ее руку.

— Вы ангел! — говорит он. — Вы мой единственный друг в стане врагов.

Маня видит этот поцелуй. Видит экстаз в лице Соки. Но глаза ее все так же глубоки. Так же вдохновенно лицо. Все ничтожно, все бессильно перед тем, что связало ее с Марком навсегда!

Они в кабинете.

Штейнбах оглядывается. И молча смотрит на Маню.

Кольцо воспоминаний сомкнулось.

Она стоит недвижно. А память безмолвно и быстро ткет свою паутину. И обволакивает цепенеющее сознание.

Разве между сейчас и тем, что пережито здесь, в тот вечер, было что-то? Что-нибудь реальное? Что-нибдь ценное?

Как призрак, как тень тени проносится перед нею картина: Лихой Гай, жестокое лицо Нелидова, смятение непонятной души. Ее робкие слезы. Убогая Рамка любви.

Гордая улыбка скользит по ее липу.

Сюда вел ее голос души. В эту комнату, где тайны жизни открылись перед нею. Где упали ее первые слезы. Откуда взлетела к небу ее торжествующий и радостный крик.

— Какая дивная вещь! Откуда этот шкафчик? — как сквозь сои, доносится к ней голос Сони.


Светает.

Гости поднимаются из-за стола. Беспорядочной толпой высыпают на террасу.

Штейнбах не отходит от Мани. Он ждет.

Под тяжелыми шагами хрустит гравий. Шумная толпа подвигается к чугунной решетке, за которой ожидают ее экипажи. Матери ищут дочерей и волнуются. Светло только там, куда падает яркий свет электричества от фонарей. За этим кругом мгла.

— А где Маня? — тревожно спрашивает Соня. — Маня!.. А-у!..

— Да найдется. Не булавка… Чего кричишь? — сердито останавливает ее отец. Он уже успел всхрапнуть в коляске. Он так устал. — Ступай, Петро… что ли?

— А как же Маня?

— Ее Федя довезет, — успокаивает замученная вконец Вера Филипповна.

Маня у двери террасы.

Штейнбах вкрадчиво берет ее руку.

«Да!.. Да!.. Да!..» — говорит ее вдохновенное лицо, говорят ее глаза, ее алые губы. О, мучительная жажда радости! Упасть скорее в бездну, что глядит его очей…

Он сжимает кисть ее руки. Внезапно отклоняется назад. Тяжелая портьера падает за ними.


— Марк… Марк… Какое блаженство!

— Это любовь, Маня.

— Любовь…

— Все было сном.

— Сном.

— Нас разлучит только смерть…

— Смерть…


— Телеграмма, Марк Александрович, — говорит лакей, стучась в кабинет Штейнбаха.

— Войдите…

Он разрывает листок.

«ВЫЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО. ВАШЕ ПРИСУТСТВИЕ НЕОБХОДИМО. АНДРЕЙ».

Он долго сидит у стола, недвижно глядя на клочки изорванной бумаги у его ног.

Положительно судьба против него! Уехать теперь? После того, что было вчера? Самому отогнать счастье, которое стоит у его дверей?

Если презреть все?

Но люди, как Андрей, не станут вызывать его по пустякам. Что-то случилось. Он один может выручить.

Он встает и ходит по комнате. Ходит до изнеможения.

Что вернет ему утраченные возможности?

Через полчаса он звонит.

— Приготовьте чемодан. Еду курьерским в Москву. Постойте…

— Слушаю-с…

Штейнбах глядит в окно, кусая губы.

— Если здесь будут спрашивать… Кто-нибудь придет… Скажите… я вернусь через двое суток. Понимаете? Через двое суток, — повторяет он звуком выше. — Скажите, что я уехал по очень важному делу. И через двое суток буду здесь…


Нелидов приезжает в Лысогоры на третий день после пикника. Он постарел словно. Румянца нет. Далее загар побледнел. Глаза ушли далеко, и на всех глядят надменно и жестко.

— Почему вы запропали? — хором кричат хозяева, поднимаясь ему навстречу из-за чайного стола.

— Болел.

— Неужто?

— То-то вы так осунулись!

— Разве осунулся? — спрашивает Нелидов. И глядится в зеркало.

— Будет вам его пугать, Вера Филипповна! — желчно смеется доктор Климов, обедавший в Лысо-горах. — Уж и так мнителен человек! Удивляюсь, как это можно так цепляться за жизнь!

— Она у нас одна, — возражает Нелидов и высоко поднимает брови.

— И мне кажется, что это вполне нормальное чувство, — подхватывает дядюшка. Он Климова не терпит.

— В должной мере, Федор Филиппыч… В должной мере. В противном случае это уже психоз.

— Я не трус, господин Климов. На войне и на дуэли я сумею встретить смерть лицом к лицу. Но бессмысленной гибели я хочу избегнуть.

— Bravo! Bravo!

— А что у вас было? — торопливо перебивает хозяйка.

— Жаба.

— Только и всего! — подхватывает Климов. — А господин Нелидов вообразил, что это дифтерит.

Но Нелидов уже не замечает Климова. Смотрит поверх его головы. Чувствуется, что и возражать ему не будет.

Выпив стакан чаю, он встает.

— Василий Петрович, я ведь к вам по делу. Вы можете мне уделить минуту?

— А еще бы!

Горленко оживленно встает. Они запираются в кабинете.

Входит Маня. Она запыхалась. В волосах и руках у нее водные лилии. Башмаки и подол в росе.

— Где ты пропадала? — подозрительно спрашивает Соня. — Опять на болоте? Попадешь в трясину когда-нибудь!

Нелидов сидит недолго. Когда они выходят из кабинета, лицо у Горленко красное и виноватое.

Нелидов холодно щурится на Маню, как на чужую. Сухо целует ее руку. У нее жалкое лицо преступницы, пойманной с поличным.

Забыв самолюбие и осторожность, она бежит за ним на крыльцо, опережая хозяев на полминуты.

Петро подводит лошадь.

Нелидов вдруг оборачивается. Лицо у него больное. Даже губы белые.

— Вы очень веселились на пикнике? — сквозь зубы спрашивает он.

И сбегает со ступенек.

Через мгновение он скачет, не оглядываясь. Он беспощадно хлещет горячую лошадь, рискуя, что она его сбросит.

Маня недвижно стоит на крыльце.

Все пропало. Он не простит.

— Вот так гусь! — говорит Климов, глядя на пыль, вьющуюся по дороге.

Горленко ерошит волосы и шумно оддувается.

— Жидовского пикника простить нам не хочет… Я так понимаю, — говорит он вдруг. И чешет за ухом.

Дядюшка смеется:

— Эге! Да он с нами, как с вассалами, обращается!

— Подождите, — подхватывает Климов. — А продает землю, уедет в Петербург. Голыми руками его не возьмешь…

— И то собирается ехать…

— Куда? — вскрикивает Вера Филипповна. — А как же завод?

— Что ему теперь завод, когда он не нынче-завтра разбогатеть может?

— Ну, положим, я ничуть не горюю… Какие вы заводчики? Что вы понимаете?

— Прогорите через год, — дразнит Климов. — И кончится тем, что Лысогоры пойдут с молотка. Нелидова-то братцы петербургские выручат. А вас кто?

Поднимается спор.

От Мани Нелидову

Вы, конечно, подумаете: сумасшедшая, невоспитанная девчонка… Ах, мне все равно! Я так исстрадалась, так устала! Мне уже нечего терять. Но сейчас я услыхала, что вы уезжаете. Куда? Когда? Неужели мы уже не свидимся? Ведь и я уеду через какую-нибудь неделю.

Говорят, горе старит. Мне теперь, значит, сто лет. Потому что радость отлетела давно…

Нет, не то. Где мне найти слова, чтобы коснуться ими вашей души?

Николенька, любили ли вы меня хотя б одно мгновение? Боюсь, что нет. А если так, то вас не тронут ни мольбы, ни эти слезы, которые, — простите, — делают мое письмо таким неряшливым.

Ах, знаю, что я не стою вашей любви! Вы — сказочный принц, каким был Ян. А я Золушка. И если вы хоть на мгновение думали об этом, забудьте, Николенька. Я не знаю, из какой я семьи. Нормальна она или нет… Что вам до того? Я хочу только любить вас. Я так немногого прошу от вас, Николенька. Не нужно даже того, что было тогда. Хотите, я скажу правду? Я этого не хотела

Вы мне странным образом напоминаете Яна, мою первую любовь. Нет, скорее, предчувствие любви. Потому что все, что смерть отняла у меня тогда, все невысказанные слова, все неоформившиеся грезы, все ласки, что дрожали в моем сердце искали выхода, — все отдала я Вам, моему Единственному…

У меня такие странные желания. Я представляла себе любовь (с вами, потому что о вас я мечтала еще в детстве) какой-то дивной связью души. Как у детей и у ангелов. Я мечтала, сидеть часами рядом, обнявшись, положив голову на вашу грудь. Слышать биение вашего сердца, чувствовать ваши губы на моих веках и волосах, щекой касаться вашего пушистого милого лица. Сколько красоты в этих утонченных ласках! Мир поэзии. Николенька, подарите мне мои светлые грезы! Ведь это так немного для вас!

Теперь, когда душа моя раскрылась вся; когда я, встретив вас, выросла на голову, — я поняла сладость любить. Не быть любимой, а любить самой, Николенька. Я ставлю крест на прошлом. Я живу сызнова. Я была русалкой без души. Любовь к вам сделала меня женщиной. В моей натуре, эгоистичной, упрямой, причудливой и непокорной, открылся клад. Это нежность. Не знаю, так ли любит мать свое дитя? Но и я, как ребенка, хотела бы оградить вас от горя. Хотела бы вырвать у судьбы ваше счастье, даже отдав в выкуп всю мою кровь, до последней капли… Маленький мой, чувствуете ли вы эту великую жалость к вам? Я плачу… Но это счастливые слезы. Вы дали мне их. И я не смогу ни забыть, ни разлюбить вас. Ваши обиды, ваши оскорбления… Я их предчувствую. Прощаю их вам заранее!

Когда я любила Яна, жизнь казалась мне дорогой, залитой солнцем. Мы идем с ним рука об Руку в золотую даль. А цветы кивают нам головками. И жаворонки поют нам высоко вверху наш свадебный гимн.

Но почему я никогда, даже во сне, не вижу себя и вас идущими рука об руку по такой дороге? Почему чувство мое соткано из грусти? И не потому ли люблю я вас так беззаветно, что в моей жизни ей мелькнете, как греза?

Но что я буду делать без вас, Николенька?

Переживает ли мать смерть сына? Поэт — утрату вдохновения? Захочу ли я жить в пустыне?

Если б я имела от вас ребенка! С таким же лицом, с такими же ручонками! Вас, Николенька, в миниатюре! Бить может, я. пережила бы тогда разлуку и ваше охлаждение.

Я не знаю, чего ей от меня хотите, чего потребуете. Я — ваша. Только одного не надо: обязательств. Будем уважать любовь, которая нас избрала из тысячи других. Это божественная тайна, Николенька. Преклоним перед нею колени. Нет вчера. Нет завтра. Не будем искушать судьбу! Я боюсь, Николенька. Я боюсь…

Любите меня, как Голо полюбил Мелизанду[54]! Он нашел ее в лесу. Что знал он об ее прошлом? Но он прижал ее к сердцу, полному святого сострадания. И разве тайна мешала его счастью?

Можете ей меня так любить, Николенька? Без вопросов, без сомнений?

Нынче, в полночь, я жду вас… Это час привидений. Кончена реальная жизнь. Колдуют неведомые силы. Я верю в них. Боги не умерли еще на земле. Пусть они нашепчут вам сладкие чары. Пусть опьянят вас воспоминаниями! Вы придете, Николенька, если вы меня хоть чуточку любите. Приедете верхом по старой дороге, к большому тополю. Никто нас не услышит. Мы забудем условности. Мы будем как боги. Сказка свершится…

Ваша Мари

Ты получишь это письмо днем. Быть может, сомнешь его и гневно скажешь: нет! Но подожди о ночи…

Ночью умирает наше «я», которое днем жило, страдало, боролось и каялось. Ночью живет наше другое «я», которого мы не знаем, которого мы боимся. Но оно сильнее нас. Оно прекрасно, ярко. Оно непобедимо. О, я это знаю, Николенька! Я это знаю теперь…

Перечти это письмо вечером. Выйди на дорогу и посмотри вверх… Глядел ли ты когда-нибудь в звездное небо? Не мельком, как смотрят все кругом. А долго и пристально? Тогда тебе знаком трепет перед Бесконечным.

Погляди на звезды. И пойми, как коротка наша жизнь, как мимолетно счастье.

Николенька, ты придешь!

Жду тебя! Жду…

И он едет.

Как может он не ехать? Эта бумажку облитая слезами, вся в кляксах, такая смешная, с детским странным почерком, — взбудоражила, поставила в его душе все вверх дном. Он, как живую, чувствовал ее на своей груди весь день. Она жгла его пальцы, когда он ее читал и перечитывал.

«Да. Она психопатка. Несомненно. Но какая зрелость чувств! Какая глубина мысли в таком ребенке! Но что мне делать, когда я люблю ее? Буду трезв и суров», — говорит он себе, дрожа, как в лихорадке, когда старый тополь выступает из мглы. «Если она в аффекте, то ведь я-то нормален и умею держать себя в узде. Я скажу ей нынче, что если…»

— Это ты! — летит навстречу страстный звенящий крик.

Лошадь встала на дыбы.

— Мари! Назад!.. Она убьет вас…

Он поворачивает и скачет, как бешеный.

Она улыбается во тьме, прижав руку к сердцу.

Он вернется. Вернется счастье.

Да… Вот и он. Едет шагом. Остановился. Соскочил… Идет. «О, эти милые, легкие и твердые шаги! Такая характерная походка…»

— Мари!.. Это безумие…

— Молчите!.. Целуйте меня!.. Дайте ваши глаза!..

— А если нас встретят?

— Кто? Русалки на гребле? Они не расскажут. Вы видите, какая ночь? Луны нет. Огней нет. Все спят.

— Говорите тише! Ради Бога!

У обвалившегося плетня она шепчет:

— Привяжите вашу лошадь вот к этому дереву. Теперь дайте руку! Идите за мной…

— Как можете вы видеть в такой тьме? Она смеется блаженным смехом.

— Где мы? — спрашивает он, озираясь.

— Это беседка. Не пугайтесь! Ветка заденет вас сейчас по лицу. Я отстраню ее… Теперь входите… Все прямо. Вот скамья.

Она вдруг опускается перед ним на колени и обнимает его ноги.

У него чувство, как будто лавина обрушилась на его мозг.

— Что вы делаете? Встаньте!

— Нет! Мне хорошо так… Это моя первая мечта!.. Я ее вам не уступлю, Николенька. Сидите смирно! Не мешайте мне! Разве вам плохо так? Вот я обняла ваши ноги. Они дрожат. Но это ничего. Я положу на них голову… Вот так… Как хорошо!..

— Послу-шай-те…

— Ради Бога, помолчите! Неужели так трудно молчать?

Он приготовил насмешки, укоры ее романтизму и распущенности. Все утонуло. Все забылось.

— Нет… Я не могу больше! Встаньте, Мари! Сядьте вон там! Или… Я не ручаюсь за себя…

— Как жаль!

Она садится поодаль, где он ей указал место. Она слышит его прерывистое дыхание.

Он пробует воззвать к благоразумию. Он говорит.

— Послушайте, Мари… Какая неосторожность! В сущности, мы оба страшно безрассудны…

Она тихонько и блаженно смеется.

— Если нас выследят…

— Мне все равно! — говорит она восторженно. — Мне все равно!

Он молчит, сбитый с толку.

— Нет! Так нельзя… Вы, конечно… Вы — дитя… Но мне непростительно такое легкомыслие.

Она берет его руку и подвигается к нему.

— Николенька… Глядите вверх!.. В это небо над нами… Кто знает? Долго ли мне жить? Не отымайте у меня этой радости…

Она робко кладет голову на его плечо. Он опять начинает дрожать.

— Подождите! Не целуйте меня… Дайте сообразить…

— Что?… Что?..

— У меня голова кружится…

— И у меня тоже… Блаженство какое!

— Но мы должны говорить серьезно! — с отчаянием срывается у него. — Сядьте дальше!

— Нет, нет! Я буду здесь… Я люблю вас…

Этот голос пронзает его душу. Волнует глубже, чем близость. Сердце его бурно стучит. Закрыв глаза, он на миг отдается непосредственно чувству, затопляющему его душу до края.

Он прижимает к себе Маню. Его губы касаются ее волос. Это первый порыв нежности. Это луч солнца, пронзивший хаос. Буря падает мгновенно. Он чувствует себя странно смягченным и как бы обессилевшим от этого нового чувства.

«Вторая мечта… Вот я у его сердца… Милое сердце… Как оно стучит у моего виска!»

— Я тоже люблю вас, Мари, — говорит он мягко. — Не стану лгать… Да и вы не поверите все равно, если я солгу теперь. Я люблю, как и вы… в первый раз. С гордостью могу вам признаться. Среди нашей jeunesse dorêe [55] немного таких. Ни одна женщина не имела надо мной власти…

— Леди Гамильтон? — Она это подумала вслух.

— Вы разве слышали? — Он отстраняется слегка, с холодком в голосе и тенью в душе. Но она прижимается теснее.

— Мне все равно, Николенька… Я люблю вас…

— Я не любил ее, Мари… Таких не любят. С ними только живут. Простите это вульгарное слово!

— О, не говорите так! Мне больно… Разве она не любила вас? Разве она не страдала?

— Не всякое страдание имеет право на уважение… Но… забудем о ней. Вы первая, вы единственная, — говорит он страстно, беря ее за плечи, наклоняясь к ее лицу. — О, я люблю вас! Я безволен перед вами…

Маня вздыхает всей грудью. Улыбка разливается по исхудавшему лицу. Она закрывает глаза.

— Но, Мари! Вы сделаете большую ошибку, если все-таки понадеетесь на силу моего чувства к вам. Есть в моей душе что-то… сильнее и его… и вас… Возможно, что я женюсь на вас. Но… мы на другой же день разойдемся чужими. Как бы это ни было мучительно для меня.

— Мне все равно… Я люблю вас…

Она обвивает его руками и прижимается щекой к его щеке. «О, какая она горячая! Моя третья мечта…»

Он вздрагивает и теряет нити мыслей.

— Постойте! Мари… Милая Мари! Вы мне мешаете думать… Мне надо сказать… так много важного…

— Вы придете завтра?

— Завтра? Сюда? Нет! Не приду!

— Придите… Придите, милый!.. Буду ждать…

— Это безумие! Чего вы от меня хотите? Вы меня мучите…

— Я? Вас? Боже мой! Я так люблю вас…

— Нет… Нам здесь нельзя встречаться. Оставьте меня!

— Отчего нельзя?

Он стискивает зубы, хрустит пальцами и на мгновение прикрывает ими глаза.

— Я… поймите… не дерево… Я за себя не ручаюсь… О, Господи…

— Ах, не гоните меня, Николенька! Не сердитесь… Я жить не могу без вашей ласки!

Он хватает ее руки. Крик боли и радости замирает на ее губах.

— Я не должен… пока ничего не выяснилось… я не смею… Боже мой! Поймите же, что я… я не хочу… чтоб вы имели ребенка… сейчас… пока… Меня терзает мысль, что может быть вы уже и сейчас… Вы что-нибудь заметили, Мари??

— Мне все равно, Николенька… Я люблю вас… Она не понимает. Она так далека от его строя мыслей. О, этот страстный, примитивный припев! Непосредственный и цельный, как пение влюбленной птички! Он слушает с наслаждением звук ее голоса. А она говорит:

— Унизьте меня, если хотите. Бросьте! Разлюбите потом. Разве я держу вас? Разве прошу чего-нибудь? Любовь свободна. Я тоже. Вы ничем не будете виноваты передо мною. Зачем вы боитесь радости? Зачем вы портите себе и мне жизнь?

Стон срывается у него. Потрясенный до глубочайших тайников души, он закрывает лицо руками.

Но темный инстинкт самосохранения все еще стоит настороже.

Она тихонько, робко кладет руку на его плечо.

После долгой паузы, он снимает эту руку и подносит к губам.

— Маленькая язычница, — говорит он мягко и глухо. — Вы никогда не поймете меня. Вижу, вам дики и странны мои муки и колебания. Ваше письмо я выучил наизусть. Вы в нем раскрыли мне себя. Тем лучше? Я так, в сущности, и понимал вас. Вот отчего минутами я вас боюсь. Да… Как боятся дети того, что притаилось в темной комнате…

— Милый… маленький! Говорите еще… Как хорошо вас слушать! Я люблю ваш голос.

— Ваше счастье, Мари, что вы напали на меня! Я не могу… Органически не могу совершить подлость по отношению к вам. Но, Боже мой? Как вам легко погибнуть при вашей импульсивности! Мари… теперь вам надо быть осторожнее. Вы… как бы связаны со мною. И должны брать себя в руки… Вы знаете, что сказали бы о вас, если б узнали…

— Кто?

— Ну, кто? Горленко, например… Лизогубы… Моя мать. Это главное. Они сказали бы: «Она бросается ему сама на шею…» О, Мари! Мне было бы невыносимо это услыхать!

— Мне все равно!

— Нет! Так нельзя говорить! — надменно срывается у него. — Мы не дикари. Мы живем в обществе. Надо ценить себя, Мари! Надо иметь гордость.

— Маленький… Зачем вы мне все это говорите? Оглянитесь! Как хорошо! Разве мы не любим друг друга сейчас?

Он смолкает, разбитый ее бесхитростной логикой.

Волна нежности опять затопляет его душу под ее доверчивой лаской. Они сидят, тесно обнявшись, плечо к плечу, нога к ноге. Дыхание их мешается.

Бессознательно, повинуясь требовательному инстинкту, она страстно обвивает его руками. Ее губы бродят по его лицу. Ищут его губы. Ловят его ухо. Такое нежное, бархатное ушко…

Он глухо вскрикивает. Узда порвалась…

Светает.

Виден узор веток, контуры скамьи. Видны лица. Бледные, словно призрачные.

Последняя звезда, там, наверху, слабо мерцает через сетку ветвей. Робко чирикают просыпающиеся птички.

Ее руки не хотят разомкнуться. Не отпускают его.

О, сбылась греза! Самая заветная греза… Что даст ей жизнь выше этого мига? Умереть бы теперь!..

Но он угас опять. И душа его захолодела, как догоревший костер. Дымно. Неловко. Ненужно.

— Пора! — говорит он, озираясь и прислушивается к тихому ржанию лошади. — Смотрите, Мари…

— Смотри! — повелительно перебивает она.

— Смотри, как светло! Скоро встанут рабочие. Мы — безумцы, Мари!

В голосе его печаль и раскаяние.

— Я не держу тебя, — говорит она, вздохнув. И думает: «Ненавижу рассвет!»

— До свидания, Мари! — Он целует ее руку.

— Нет! Нет! Не так… Обними меня нежно! Разве мы не были близки и счастливы? Не жалей ни о чем!

— Так не поступают с девушками, на которых хотят жениться, — говорит он с горечью.

— Николенька, тише! Ни слова о браке! Я дам тебе одно несчастье. Я не могу быть твоей женой…

— Теперь поздно об этом говорить! Ты ею будешь… что бы меня ни ждало потом.

— Вот я беру твои руки, маленький. Твои милые руки. Не будь суров и далек! Взгляни мне в глаза и улыбнись!

— Мари, мне тяжело. Я презираю себя…

У нее срывается вздох. Для нее — это житель Марса, с какой-то загадочной душой.

Она берет его за руку и ведет за собой.

У входа, как призрак, белеет молодая березка. Она задевает росистой веткой по жарким молодым лицам.

И Маня вдруг вспоминает Штейнбаха.

Вез боли, без стыда, без раскаяния.

«Ошибка… Все равно! Вот любовь… Настоящая…»

Она отводит ветку в сторону. Она смахивает капли росы с лица с таким жестом, как будто стирает прошлое и все его забытые радости.

— Постойте! Совсем забыл. Кто этот Ян?

— Он умер…

— А!.. Но кто он был?

— Анархист.

— Вы шутите?

— Зачем ты говоришь мне вы? Ты разлюбил меня?

Он стискивает ее руки.

— Откуда ты его знала?

— Ах, это долго рассказывать! Он жил здесь в садовниках, под чужим именем.

— Ты его любила?

— Я думала, что любила его.

— Ты с ним целовалась?

— Да…

— Оставь меня! Не дотрагивайся!

— Маленький мой! Разве я знала, что встречу тебя? Не сердись! Не ревнуй… Это было такое высокое чувство между нами. Он был мне как брат…

— Подожди… Что я еще хотел спросить? Боже мой! Я опять ничего не знаю о тебе, как не знал вчера. Мари! Ответь мне правду! Чем больна твоя мать?

Он чувствует, что она вся насторожилась и стала неподвижной. И это яснее ее слов подтверждает его догадки.

— Я не знаю ничего, клянусь тебе! — говорит она глубоким голосом, который опять, как меч, входит его душу. — Но зачем тебе об этом знать? Что могут твои родные или твоя мать отнять или прибавить к этой ночи? Ты забыл, что мы были счастливы? Ты все забыл, Николенька?

— Да, в сущности, это все равно! — говорит он с холодным отчаянием. — Ни ты, ни я не можем ничего изменить в нашей судьбе. И свершится то, что написано в ее книге. Прощай, Мари! Я знаю… я чувствую, что ты будешь моим несчастней. И все-таки…

— Ты не можешь отречься от меня? — восторженно вскрикивает она.

— Не могу…

— О, Николенька!!!

Долго стоит она у плетня, слушая глухой топот лошадиных копыт. Волосы ее, сырые от росы, круче вьются вокруг лица. Ветерок играет ими. Слезы счастья бегут по бледным щекам.

Пусть ничего более не подарит ей жизнь!

Но эта ночь была


На рождение Веры Филипповны, как всегда, собирается пол-уезда.

Соня и хозяйка изнемогли от забот. Улыбки потеряли радушие и стали напряженными.

— У меня даже глаза останавливаются, — перед завтраком говорит Соня подруге. — Помоги, Манечка! Расставь закуски. У тебя есть вкус. Господи! Скорей бы уехать от этой глупой суеты!

Она волнуется, что нет Штейнбаха. От Лики она знает, что он внезапно выехал в Москву. Неужели он забыл об этом дне? Она так просила его приехать.

«Если приедет, встреча с Нелидовым неизбежна… А Манька? Она, кажется, даже не думает об этом. Вся сияет… Хоть бы что!»

Нелидов является к завтраку.

Хозяева встречают его с заметной гордостью. Он краснеет, ловя на себе сияющий взгляд Мани.

«Как она женственна! Как прекрасна! — думает он. — Какой румянец! Блеск глаз! Смех! Может ли у такой быть угрожающая наследственность? Ведь это сама Радость…»

«Приходи в беседку!..» — шепчет Маня, нагибаясь к его плечу, чтоб налить ему вина.

Он на мгновение жмурится «Неужели никто не слыхал?… Безумная…»

Но гам стоит за столом. Пятьдесят человек говорят разом, стучат ножами, звенят стаканами.

«После завтрака иди в парк…» — говорит она, почти не шевеля губами. Но ему все ясно.

— А может быть, вы другого хотите? — голосом, полным иного значения, спрашивает она. И смотрит ему в душу.

Он кидает беглый взгляд на соседей и тогда только решается ответить улыбкой.

«О, маленький! Как он смутился!..»

Внутри у нее все дрожит от счастливого смеха.

— Благодарю вас, — нежно говорит он. — Я не пью вина.

— Пожалуйста! — И глаза ее говорят: «Приходи!..»

— Может быть, вам угодно этого вина? — спрашивает он свою соседку, хорошенькую Катю Лизогуб.

— Да, пожалуйста!.. Ха!.. Ха!.. Ха!..

«Какая она глупая! Почему она смеется?» — раздражительно думает Соня. «Неужели потому, что У нее красивые зубы? Ах, эти женщины!..»

Она усадила около себя Лику и Розу. Немного дальше сидит учительница. Все три девушки приглашены по ее настоянию, после бурного объяснения с матерью.

Когда подали жаркое, Христя подходит с таинственной миной.

— Панночка, там из Липовки чоловик пришел…

— Что такое?

Соня встает. Бежит на кухню. И вскрикивает.

— Откуда это? — спрашивает она, большими глазами глядя на роскошную финиковую пальму.

Рабочий, весь в пыли, сидя на корточках, развертывает рогожи и осторожно снимает бечевки.

Кухарка далеко от себя держит громадный букет из орхидей и роз.

— Господин Штейнбах прислал из Москвы, — отвечает рабочий, не поднимая головы.

— С вами прислал? — спрашивает Соня.

— Со мной. Рогожа падает.

Медленно развертываются ветки. Рабочий встает.

— Вам письмо, — говорит он мягко. И передает Соне конверт из бумаги, толстой как картон.

«ВЕРЕ ФИЛИППОВНЕ ГОРЛЕНКО!»

В первый раз она видит почерк Штейнбаха. Странные, как бы нарочно выписанные буквы: твердые, острые, готические какие-то. И в то же время судорожные, кривые, неровные.

— Благодарю вас! — говорит она робко. — Я сейчас передам букет. Вы подождете?

— Я должен внести пальму! — так же мягко отвечает он глубоким басом.

Соня входит с букетом и письмом. Вера Филипповна растрогана. Она читает вслух письмо. «Если позволите, буду к обеду…»

— Так он здесь? — кричит Соня, разом теряя голову.

Хорошо, что никто не заметил. Женщины рассматривают букет.

— А где же пальма? — спрашивает хозяйка. Извиняется и идет на кухню.

— Внесите пальму, пожалуйста, в залу, — говорит Вера Филипповна рабочему.

Все повскакали с мест. Дядюшка машет салфеткой.

— Это удивительный экземпляр, господа! Такой я видел только в оранжерее покойного барона.

— Вы думаете, что? Наверное, полсотни стоит, — говорит Лизогуб.

— Будет вам! Брешете! — Горленко машет на него рукой.

Он совсем захмелел от горилки.

— Какая прелесть! — задумчиво говорит Маня.

И рука ее нежно ласкает экзотическое растение.

Все наперерыв подают советы, где поставить пальму: в тени, в комнате, на террасе ли? Как поливать? Надо, чтоб ей не было тесно.

Только Нелидов брезгливо молчит.

Вера Филипповна растерялась. С одной стороны, совестно, с другой — лестно. Она так любит цветы.

Лика жадно глядит в лицо рабочего. Ей досадно, что он смотрит на Маню. Ну чего он на нее так смотрит?

Маня оборачивается невольно и встречает взгляд смелых глаз.

Что они хотят сказать ей? Неужели…

Щеки ее загораются румянцем. Восхищение рабочего трогает ее и волнует. Она отвечает ему нежной и благодарной улыбкой. Это длится всего один миг.


Маня и Нелидов в парке. Ускользнули незаметно. Народу так много. Кто за ними уследит?

Она бежит вперед, раздвигает ветки. Он позади.

Вдруг он видит ее туфли. Ее сбитые каблуки.

«Не женись на девушке, которая носит стоптанные башмаки» — вспоминается ему немецкая поговорка. И ему становится не по себе.

Они садятся в беседке.

— Я ревнив, — говорит Нелидов, до боли сжимая руки Мани. — Я ревную даже без любви. Из одного самолюбия. Нынче я понял, какие муки вы мне готовите. И мне стало страшно.

— Опять это вы? Не сердитесь, Николенька! Бедный рабочий! Может быть, в жизни его нет красок и солнца? И он теперь будет мечтать обо мне… Неужели ты не чувствуешь, сколько здесь красоты?

— Ты должна улыбаться мне одному, — говорит он, не сдаваясь на ее ласки.

— Обними меня, маленький! Ты еще ни разу не поцеловал меня…

— Нет… Сейчас приедет Штейнбах. Почему говорят, что ты была в него влюблена? Неужели это возможно? Не лги мне, Мари! Ты вся изменилась сейчас, когда я помянул его имя. Ты любила его?

— Никогда! Я любила и люблю только тебя! Он верит звуку ее голоса и смолкает.

— Хорошо. Пусть так! Ты должна знать, что я ненавижу этого человека. Это мой злейший враг. Хотя мы с ним не сказали двух слов. Все равно! Я тоже чувствую его ненависть. Поэтому, если он придет, я запрещаю тебе смеяться с ним и говорить! Слышишь, Мари? Запрещаю! Я отрекусь от тебя, если ты будешь игнорировать мою волю.

Он ходит по беседке, нервный, растревоженный, делая непривычные жесты. Она сидит с поникшей головой.

— Вот ты смолкла! И радости в тебе нет. Мари, я люблю твой смех. Он мне нужен… Ну, засмейся же! Засмейся!

Он подходит сзади. Обнимает ее мягким жестом за шею и опрокидывает назад, себе на руку, ее голову.

Солнце ярко озаряет нижнюю часть ее лица. Ее алые губы. Но глаза в тени. Над ними ветка.

Она глядит удивленно снизу вверх в это наклонившееся и опрокинутое над нею, такое странное и как будто чужое лицо. Но он не целует ее. Какой холодный взгляд! Он тоже рассматривает ее, как чужую. В это короткое мгновение они чувствуют внезапно, что между их душами пропасть, через которую Нет моста.

— Почему ты мне не улыбаешься?

— Потому что… мне грустно…

— Грустно? Как может тебе быть грустно рядом со мною?

Она делает движение губами. Да… Он ясно видит в ее лице усмешку. Он теряется внезапно.

й вдруг слепой, холодный гнев овладевает им. Встают подозрения. Он еще не оформил их. Но сердце стучит.

— Что значит твоя усмешка? — сдержанно спрашивает он. — Ты бунтуешь, Мари?

— А тебе это странно?

Даже звук голоса другой. Он глядит в ее усталое, чужое лицо.

— Я ревную и хочу твоей покорности.

— Разве любовь чего-нибудь требует?

— Да… Да… Да!.. Любовь это рабство. Всегда… Я хочу тебя всю… С твоими мыслями, желаниями, чувствами… Вот так… — он срывает веточку липы и, судорожно сломав ее, мнет в своей руке.

Она глядит холодно. И внезапно гордо встряхивает головой. Он бледнеет.

— Что значит этот жест, Мари?

— Я не выношу насилия.

— Да? А на что тебе твоя свобода?

Она встает.

— Куда ты? — удивленно срывается у него.

Глаза Мани погасли. Углы рта опустились. Совсем чужое лицо. Даже некрасивое. Странно!

— Мне обидно… Мне досадно на тебя.

— Почему?

Он крепко держит ее за руку. Его ноздри трепещут.

— Неужели ты не чувствуешь, что ты разбил мое настроение? Этого нельзя простить!

— Мари… Не смей так говорить со мной!

Он почти не возвышает тона. Но голос его дрожит.

Она гордо поднимает голову. И с вызовом смотрит темными глазами, как бы меряясь силами. Красота ее вспыхивает опять.

— Ты не должна меня критиковать! Это не любовь…

— Я и не люблю тебя в эту минуту, — говорит она спокойно.

И идет дальше, потому что его рука разжалась.

Через мгновение он догоняет ее в аллее. Она чувствует, что он растерялся. В первый раз она сознает свою силу.

Несколько мгновений они идут молча рядом.

Странные мысли бегут в голове у Мани. У него нет чуткости. Он несложен. Вспоминаются Ян, Штейнбах. Все было поэзией и сказкой рядом с ними. Ни одного мгновения, за которое можно покраснеть.

Вдруг она останавливается и берет его руку.

— Маленький, мне тебя жалко. Забудь, что я сказала!..

И в голосе ее звенит грусть об исчезнувшей иллюзии.

Но он ничуть не тронут ее нежностью. Его губы стиснуты. Глаза светлы.

— О чем ты думала сейчас? — сквозь зубы спрашивает он. — Вернее… о ком ты думала? Во всяком случае, не обо мне.

Ее бровь поднимается. Она шаловливо смеется.

— У этого рабочего такое интересное лицо! Право, можно подумать…

Она вдруг смолкает, что-то вспомнив. Нелидов зорко смотрит на нее.

— Это возможно, — говорит он медленно — Твой Ян жил здесь нелегальным… Я давно подозреваю, что этот Штейнбах…

— Молчи! Молчи! Ради Бога, молчи! — кричит она в ужасе. И кладет пальцы на его губы.

Он гневно сдергивает ее руку с своего лица.

— За кого ты испугалась? За него?

Она дрожит, отвернувшись.

О глухим, полусдавленным восклицанием он отталкивает ее руку.

— Ты боишься, что я выдам эти… тайны? Ты итаешь меня… способным на предательство?

— Николенька! Прости… Милый, прости! Я этого не думала.

— Ты забыла, кто я?

— Николенька…

— Берегись, Мари! Берегись! Если я прощу тебе такую обиду…

Голос его вдруг срывается. Он идет от нее быстро-быстро.

Она садится на скамью, закрывает лицо руками. Через мгновение она уже в беседке. Лежит лицом вниз…

Она оскорбила его. Он не простит…

Она не помнит, сколько времени прошло, как они расстались. Солнце тогда заливало скамью. Тени берез колыхались и плясали над ней. Теперь солнце опустилось за липу. Прохладно и тенисто кругом. Далеко звучат смех, голоса. Здесь тихо.

Вдруг шаги…

Маня садится, выпрямляется. Слушает, вытянув шею.

Кто-то идет… Сюда? Да, да… Это он? Он, конечно… Простил… Любит…

Стремительно кидается она к выходу, отбрасывает ветку березы. И чуть не падает на грудь Штейнбаха.

— Вы?… Это вы?

— К сожалению, да…

С кривой, печальной усмешкой он поднимает панаму. Его глаза без улыбки и блеска глядят ей в зрачки.

Ей кажется, что кровь замерзает в ее жилах, что сердца уже нет.

— Вы позволите войти?

Она молча делает шаг назад. Он входит.

Она садится на край скамьи. Луч солнца из-за липы золотит ее затылок, край щеки, длинные стрелы опущенных ресниц.

— Я прошу разрешения сесть, — говорит робко.

И садится поодаль.

— Вас видел кто-нибудь, как вы шли сюда? — быстро спрашивает она. И в глазах ее мольба.

— Господин Нелидов играет в шахматы с Федор Филипповичем в кабинете.

— Вы его видели? Видели?

— Он меня не видел. Я прошел мимо.

— Он вас ненавидит, Марк. Он вас ненавидит.

— Я это знаю…

— Зачем вы приехали? Зачем?

— Это жестоко, Маня. Я хотел вас видеть.

— Нам не надо встречаться! Если вы меня любите, постарайтесь не попадаться на моей дороге… Он ревнует. Он никогда не простит. Я его потеряю.

Штейнбах молчит.

— Что вы думаете? Марк… Почему вы молчите?

Она робко кладет пальцы на его рукав. Он тихонько завладевает ее рукой. И целует ее пальцы один за другим, медленно и сладострастно вдыхая в себя запах ее тела.

Она начинает дрожать.

— Марк… умоляю вас… Если вы меня любите, Уйдите! Забудьте обо мне! Нам тесно втроем на свете, Марк! Поймите! Я между вами двумя страдаю невыносимо. Я себя не понимаю. Вчера я забыла о вас. Вы для меня не существовали нынче. Сейчас, когда вы вошли, я вас ненавидела. Теперь…

Он перевертывает ее руку и целует ее ладонь.

— Не могу! Уйдите! — говорит она, задыхаясь. — Я не знаю, что в вас тянет меня к вам… неодолимо. Уйдите! Я не могу… Я вся дрожу… Но я вас не люблю. И вы это знаете…

— Это все равно, Маня. Теперь это все равно.

— Оставьте мою руку! Постойте! Вы уедете? Да? Вы благородный, Марк… Великодушный. Вы уедете! Иначе все погибнет. Я не могу больше жить между вами двумя…

— Вы отдались ему? — чуть слышно спрашивает он.

— Да… да… да…

Она вырывает руки и прячет в них лицо. Плечи ее согнулись, как будто она хочет исчезнуть. Уши и край щеки горят.

Вдруг она чувствует, что рука его коснулась ее волос. Мягко гладит ее голову.

— Я разгадал вашу тайну давно. Из первых слов Сони, когда вернулся. Из ее растерянного лица. Из вашей беспощадной жестокости в тот вечер…

— Вы? Вы угадали? — Она глядит на него большими глазами. — Почему же тогда…

Он тихо смеется.

— Неужели это могло изменить мое чувство к вам? Разве вы не остались тою же? И разве есть такая сила в мире, которая могла бы стереть прошедшее?

— Я поставила на нем крест. Да, да… Клянусь вам, Марк! Между нами все кончено теперь. После того, что я пережила с другим… Нет, я не скажу больше ничего! Не глядите на меня… Ничего не скажу. Но я уже не буду мечтать о вас теперь, как мечтала раньше. Я счастлива… И вы должны уйти, Марк. Вам больше нет места в моей жизни.

Он выпускает ее руку и остается неподвижен.

Его плечи сгорбились. Голова опущена на грудь. Веки полузакрыты.

«Совсем Гейне», — думает она.

Но ей не жаль его. Нет. Она видит его уши, веки. Она совсем его не любит.

— Хорошо, — говорит он тихо, не глядя на нее и не меняя позы. — Я подчинюсь. Я исчезну…

— Марк!

Растроганная, она кладет руку на его плечо. Он поднимает голову и смотрит ей прямо в глаза.

— Но вы дадите мне слово, что… если он отречется от вас, вы позовете меня.

— Он? Отречется? За что?

— Мы часто отвечаем за чужие грехи. В Писании сказано: «Кровь Его на нас и на детях наших до седьмого колена!..»

Звуки смолкли. Но она долго еще слушает. Душой слушает эти загадочные слова. Полуоткрыв рот, расширив глаза. Как бы вникая в их темный смысл.

Вдруг струя холода бежит по ее телу.

— Марк… — слабо лепечет она.

— Маня… Дитя мое… Вы сейчас слышали шаги судьбы. Судьбы неизбежной и одинаковой для нас обоих. Пусть вы любите не меня! Оставьте мне маленький уголок в вашей жизни! Не будьте так жестоки. Вы богачка. Вас просит нищий. Я бросаю мою любовь вам под ноги. Топчите ее, если нельзя иначе. Но не отрекайтесь от меня!

Она встает, полная тоски и тревоги.

Звуки гонга разносятся по парку. Обед ждет.

Он медленно идет за нею по аллее.

Вдруг Маня останавливается. Вдали, в конце аллеи, она видит Нелидова. Правда, на одно мгновение. Видит его жест изумления, надменное выражение, тесно сжатые губы… Он шел к ней…

Теперь все кончено. Исчез.

Она кричит, как раненое животное, и бежит вперед.


На террасу Штейнбах входит медленно, задумчивый, подавленный. И взгляд его падает на Нелидова. Наконец!

Нелидов говорит с дядюшкой. Но тут он мгновенно теряет самообладание. Он бледнеет так сильно, что Дядюшка оглядывается.

— Вы незнакомы, господа? — спрашивает он, поднимая брови.

— Мы встречались, — холодно говорит Штейнбах, кланяясь издали и слегка приподнимая панаму.

Нелидов надменно кивает головой, не трогаясь с места.

Дядюшка улыбается. «Красивый момент. Ей-Богу!»

О, какой кошмар этот день!

Нелидов за обедом сидит рядом с Катей Лизогуб. Он пьет… Да… В первый раз. Ему больно… Слезы подступают к горлу Мани. Как уверить его в том, что она не… Ах! Все равно. Он не поверит. А говорить все — еще страшнее.

Он не глядит на Маню. Весь поглощен хорошенькой соседкой. И худощавые скулы его пылают.

Но Маня не ревнует. Ей так жаль его! Так жаль… Урвать бы минутку… Выпросить прощение…

Он не должен так уехать… Когда еще они свидятся? И где?

Она ничего не ест, не пьет, не замечает взглядов Штейнбаха, шуток дядюшки.

Когда кончается этот ужасный обед, она бежит в светелку, и, как раздавленная, падает на постель.

Вдруг звучат шаги. Входит Соня.

— Ты здесь? Плачешь? Нет? Пойдем скорее на террасу… Послушай, как они спорят!

— Кто?

— Твой Нелидов с Штейнбахлм. Так и сцепились! Точно враги. Даже жутко на них смотреть. А спор интересный. И знаешь, о чем? О вырождении. Постой! Куда ты? Причешись, по крайней мере! На кого ты похожа! И все лицо распухло. Нет… Тебе нельзя идти…

— Все равно… Все равно… Пойдем…

— Чего ты испугалась? Воображаешь, что они в самом деле подерутся? Оба корректны и сдержанны. Только слишком ядовиты. А потом глаза. Ей-Богу, у меня такое впечатление, что все догадались. Умойся, Маня! На что похож твой нос?

— Ах! Мне все равно! — с отчаянием говорит она. Соне жаль ее. Она берет ее под руку.

Вот они сидят, разделенные длинным чайным столом, окруженные большим и равнодушным обществом. Но взгляды их скрещиваются, как шпаги на поединке. И горят непримиримой ненавистью.

Климов страстно вмешивается в разговор. Он на стороне Штейнбаха. Дядюшка за Нелидова. Иногда Лика и учительница бросают замечания, как сучья в костер. После чего спор вскипает еще сильнее.

Маня садится в уголку. Вошла, как мышь. Беззвучная. Но оба ее почувствовали и бессознательно насторожились.

Не дослушав Климова, Нелидов внезапно оборачивается и говорит, нагибаясь вперед всем станом:

— Я ловлю вас на слове, господин Штейнбах. Если должны выживать и побеждать сильные в новом строе, то все-таки — как-никак — это зиждется на гибели слабых, как и в природе. Не так ли? А ваша пресловутая филантропия социалистов? Куда же она денется?

— По нравственному закону, — говорит Штейнбах медленно и веско, — всякий имеет право на счастье.

— Извините! Выродки его не имеют. Это естественный закон. Слабые и уродливые гибнут, не оставляя потомства. Природа расчищает путь всему жизнеспособному. Природа не делает ошибок и преступлений. Их делает человек. Он мешает природе. Его филантропия — это искусственное и преступное размножение выродков за счет здоровых.

Нелидов говорит с такой силой и страстностью, что темное, но важное значение этого отвлеченного спора вскрывается само собой для всех, кто знает об его отношениях к Мане.

«Он беспощаден. О, как он зол! — думает она. — он оскорбит Марка. Он и мне хочет сделать больно…»

Штейнбах спокойно возражает, шурясь на Нелидова и делая чуть заметные нервные движения веками:

— Путь человечества к прогрессу один и неизменен. Ваш свирепый естественный закон он заменяет этическим.

— И этим понижает расу. Да! Это так! — вызывающе подхватывает Нелидов. — Во имя интересов минуты, в угоду близорукой и слащавой сентиментальности ваш якобы прогресс приносит в жертву судьбы всего человечества. Это ведет к вырождению.

— Что же вы предлагаете? — Улыбка Штейнбаха почти больная. — Тарпейскую скалу в каждом городе [56]? В каждой деревне? Вы думаете, что не все имеют равное право на существование? И жизнь людей не равноценна?

Маня с замиранием сердца переводит глаза с одного лица на другое. Чувствуется, что здесь не только столкнулись два враждебные миросозерцания. Здесь замешана женщина. Любовь, соперничество. Желание оправдать будущую жестокость. Стремление защитить любимое существо.

Надменная улыбка скользит по чертам Нелидова.

— Я вспоминаю, — говорит он медленно и веско, — книгу Лапужа, известного селекциониста. Лет десять тому назад я читал ее еще юношей. Она поразила мое воображение. Автор предлагает выселить всех дегенератов в отдельный город. Открыть им все кабаки, все игорные дома, все притоны наслаждения. Предоставленные самим себе, они быстро исчезнут с лица земли. Человечество будет спасено от вырождения.

— Возмутительно! — вдруг громко говорит Соня из своего угла.

Штейнбах бросает беглый взгляд на жалкое лицо Мани и продолжает:

— А вы поручитесь за то, что с этими дегенератами не уйдет из мира Красота? Не исчезнут все возможности? Богатство замыслов? Творчество? Самый прогресс?

— Вы считаете его делом рук выродков? — дерзко усмехается Нелидов. То есть он думает, что это усмешка. Просто верхняя губа его поднимается, обнажая зубы.

— О, несомненно! Наступит царство посредственности, Его создаст нормальная семья.

— Это любопытно, — говорит Лика, и голубые глаза ее злобно сверкают. — Что называете вы, господин Нелидов, вырождением? И кто будет решающим судьей в этих вопросах? Ну вот, например, среди нас, тут сидящих: кто сильный? Кто слабый? Кого, по справедливости, надо сбросить с Тарпейской скалы? Вас? Меня?

Но Нелидов внезапно бросает без ответа все нападки. Он упорно переводит разговор на то, что волнует его.

— Человек — это утонченное животное, — говорит он, — развратное и чувственное. Он никогда не будет обуздывать своих страстей во имя высших Целей. Его размножение должно быть регулировано законом…

— Кампанелла? Эге! — смеется дядюшка. — Милый Николай Юрьевич, вы роковым образом вернулись к социализму.

— Как? — вскрикивает Лика, перегибаясь через стол. — Вы хотите, чтоб государство вмешивалось Даже в личную жизнь?

— Да, да… да! Законы должны оберегать общество от вырождения. Спариваться и любить могут только сильные и здоровые.

— Извините, — перебивает Штейнбах с недоброй усмешкой. — Мы не в конюшне.

Взрыв хохота слышится кругом. Хохочут дядюшка, Климов, Катя, Роза, Лика. Учительница и Соня злобно и громко смеются. Нелидов встает опять. «Ударит сейчас Марка… Ударит!..» — в ужасе думает Маня.

— Ах, чудак! А куда же вы денете любовь? Право выбора? — спрашивает дядюшка. — Вы, конечно, шутите, Николай Юрьевич?

— Я спрошу иначе, — подхватывает Штейнбах, кривя губы. — Что же останется тогда на долю дегенератов?

— О, многое! — вдруг говорит учительница. С такой силой и страстью говорит это она, что все с любопытством оглядываются на нее. — Неужто вы думаете, что кроме этого размножения, что ли, нет у людей других задач? А искусство? А творчество? А борьба за свободу?

— Вы правы. — И в голосе Штейнбаха слышится волнение, понятное одной Мане. — Нормальный человек не откажется от собственности. Не отречется от семьи. Не вступит в ряды социалистов. Не увлечется утопиями анархизма. Это жребий тех, кто судьбою выброшен за борт.

— Эге! — смеется дядюшка и подмигивает Мане.

— Нормальные люди — это толпа, безнадежно мещанская, тупая, себялюбивая. Она ненавидит новаторов. Она камнями побивает пророков. Во всех попытках, во всех порывах человечества к счастью и справедливости — впереди идут дегенераты. Только они — носители прогресса. Они — предвестники зари…

— A la bonne heure![57]

С этим возгласом Нелидов отодвигает стул и идет к хозяйке.

— Как? Вы уже едете?

— Да… Покидаю поле брани, — говорит он с надменной усмешкой.

— Со щитом или на щите? — коварно спрашивает дядюшка.

— Это как вам будет угодно. Я не гонюсь за оценкой «сплоченного большинства», и не боюсь остаться при особом мнении. Думается мне, однако, что эта позиция менее шаткая, чем… роль адвоката вырожденцев… какими бы мотивами здесь ни руководились… До свидания!

Он жмет руку хозяина, отдает всем общий поклон. Взгляд его на мгновение скрещивается с недобрым взглядом Штейнбаха. Он выходит.

Все большими глазами глядят друг на друга.

Горленко, шумно отодвинув стул, спешит за гостем.

Маня улучает одно мгновение, когда Нелидов садится в экипаж. Горленко смотрит на нее, стоя у калитки. Пусть! Теперь все равно.

— Николенька! — с рыданием в голосе шепчет она, кидаясь к экипажу. И протягивает руки.

Нелидов смотрит на нее, как на чужую.

— Я вас не знаю, — говорит он надменно.


Маня лежит в светелке. Все рухнуло. Счастья не будет. Жизнь не имеет цены и смысла.

Внизу галдят, хлопают дверьми. Гремят экипажи. Лошади дерутся и ржут. Гости разъезжаются.

Половицы скрипят под легкими шагами Сони.

— Маня… Ты здесь?… Маня…

— Ну?

— Штейнбах уезжает. Хочет проститься… Ты пойдешь? Нет? Что же ему сказать? Он ждет…

— Скажи ему, что я его ненавижу! Он поймет.

От Нелидова Мане

Вы уезжаете, конечно. И на этот раз я вас не удерживаю. Пусть нас разделят, и чем скорее тем лучше, тысячи верст, разница интересов, жизненных условий, новые встречи, мои заботы, ваши Радости и мои страдания, которые кончатся же когда-нибудь… Уезжайте и никогда не возвращайтесь в эту глушь! Это моя единственная к вам просьба.

Но в память прошлого, которое уничтожить нельзя, я нахожу необходимым объяснить вам мое поведение.

Жениться на вас я считал своим долгом чести, несмотря на все мои зловещие предчувствия. Од этом знала моя мать. Вопрос бил только в том, пойдут ли наши жизни рядом, по одной дороге? Я должен бил ехать за вами, видеться с вашим братом, выяснить характер болезни вашей матери — всю вообще тайну, которая окружает вас.

Не стану лгать. Я так безумно любил вас — до вчерашнего дня, — что готов бил даже презреть предчувствия и угрозы, которые терзали меня весь этот месяц. Готов бил посвятить вам всю жизнь, как первой женщине, которую я полюбил тем чувством, которое не переживаешь дважды.

Но ей этого чувства не оценили. Вы — кокетка. Это открытие я сделал вчера. Хорошо, что не поздно! Я не хочу быть одураченным. Мне нужна любовь самоотверженная, беззаветная, глубокая. Я даю такую. И такой же требую взамен. Ни йоты меньше! Мне нужна забота и женственная ласка здоровой, сильной и спокойной женщины. Непременно спокойной и уравновешенной. Я нуждаюсь в покое. Иначе я не могу работать. Мне нужен товарищ. Нужен верный друг. Потому что я беден и жизнь моя сурова. За все лишения, которые мне дала судьба, я ищу утешения в любви и семье.

Но разве ей дадите покой? Разве у вас есть чувство долга? Разве вы способны на верность? Вы — язычница с головы до ног. На таких не женятся. Вы скажете, может быть, что мое доведение по отношению к вам низость или трусость? Но кто осудит человека, который отступает в ужасе от бездны, внезапно раскрывшейся у него под ногами?

Я не буду ставить точек над i. Вы и так поймете, почему теперь я не верю в вашу любовь.

К моему несчастию, я — из породи людей, которых зовут однолюбами. И мне нелегко забыть вас. Но в минуты слабости я буду вспоминать вчерашний день. Вы осмелились играть мною. Я постараюсь вычеркнуть вас из моей памяти.

Нелидов

Внизу, уже другим почерком, измененным и слабым, стоит приписка:

Если вы почувствуете себя матерью, напишите. Я обвенчаюсь, чтоб дать имя ребенку и оградить вас от нужды.

Они в Москве. Остановились в гостинице. Взяли две комнаты.

— Что мне с нею делать? — говорит Соня вполголоса, сидя в номере дядюшки. — Она какая-то ненормальная. Целыми днями валяется на постели. Ничего не ест…

— Она всегда была ненормальной.

— Нет, дядюшка. Не говорите! Мне страшно за нее. Всю дорогу она не сказала ни слова. И здесь молчит уже третий день. Я за нее сама прошение подавала на курсы.

— Очень нужны ей твои курсы!

— Ах, дядюшка! Вы меня раздражаете! Что же ей, по-вашему, надо делать?

— Родить, душа моя.

— Что такое?!!

— …а там видно будет…

— Дядюшка… Что вы такое говорите?

Соня всплескивает руками. Она так покраснела, что даже глаза у нее горят.

— Ах, душа моя! Самая обыкновенная история с такими отчаянными девицами. Неужели ты не замечаешь, что она.

— Тише! Ради Бога! Она услышит…

— Не знаю только, от кого из двух у нее этот ребенок. Вернее, что от Штейнбаха. Но и Нелидов промаха не даст. Постой, постой! О чем ты?

Соня страстно рыдает, упав в кресло и пряча лицо в спинку.

Дядюшка растерялся. Бегает за водой. Плещет Соне на колени из стакана. Старается поцеловать ее голову. Она отстраняет его враждебно, с каким-то отвращением.


Через час, немного успокоившись, Соня плотно притворяет дверь в номер, где лежит Маня, и садится перед дядюшкой с лицом злым, больным и полным решимости. Дядюшка рад бы «удрать». Да неудобно.

— Почему вы узнали… что она… Ну, словом… почему вы думаете…

— Может быть, я ошибаюсь…

— Нет! Нет! Не виляйте, дядюшка! Я должна все знать…

— Видишь ли… есть такие признаки. Ведь она страшно изменилась. Подурнела.

— Да…

— И это отвращение к еде. И это… помнишь вчера? И в вагоне?

— Да… Да…

— Но я повторяю, здесь нужен доктор. Что могу я?

— Я свезу ее к фрау Кеслер. Она ее любит. Так вот почему она не хочет показаться дома. Постойте! Что я хотела сказать? Нет… Я наверно знаю, что она так же мало понимает во всем… этом… как мало понимаю я. Она убита разрывом с Нелидовым. Она не хочет жить. У нее не осталось ни капли энергии.

— Сама виновата. Любишь одного, не играй с другим!

— Постойте, дядюшка! Вы невыносимы нынче. И сядьте, ради Бога! Что вы мелькаете? Слушайте… Почему вы думаете, что она… и Штейнбах…

— O, sancta simplicitas[58]! А что они делали весь июнь, когда она к нему бегала в парк? Да я ее нисколько за это не осуждаю. Это дело ее. Для кого ей было беречь себя?

Соня бледнеет и долго молчит.

— Она мне в этом никогда не признавалась.

— Еще бы!

— А почему же… когда с Нелидовым…

Она вдруг вспыхивает. И смолкает.

— Видишь? Стало быть, я угадал. Теперь все ясно. Нелидов раскрыл ее тайну. И не хочет простить. И знаешь, душа моя? Ни один мужчина не женится в таких условиях. Уж на что я? Тебе известны мои взгляды. И все-таки я призадумался бы.

Соня сжимает виски.

— Подождите! У меня голова кругом идет. Неужели… Неужели вы думаете, что она… жила с двумя?

— Э, нет, душа моя! Сначала с одним. Потом с Другим. Все это так просто. Теперь надо только, чтобы эта история кончилась бесследно и бесшумно. У нее целая жизнь впереди. Стоит убиваться из-за такого вздора!

Квартира найдена. Фрау Кеслер обещала через две недели устроить их у невестки своей, Эммы Васильевны, когда та вернется из Крыма. Как она обрадовалась девушкам!

— Маня больна. Что с Маней? — спрашивает она, гладя исхудавшее, словно стаявшее личико.

Маня давно ждала ласки. Душа ее устала в одиночестве. Она плачет на груди фрау Кеслер.

— Милая… Не спрашивайте… Все скажу потом…


Они уже с неделю в Москве.

Осень стоит холодная. Началась слякоть.

Соня уже на курсах. Маня показалась раза два. И больше не ходит. Все лежит и смотрит в одну точку.

Дядюшка сшил себе новую пару, побывал во всех «синема» и в Буффе. Спустил все деньги и собирается домой.

Приходит письмо от Веры Филипповны.

На тебя одного вся надежда. Штейнбах едет в Москву, Мы должны платить по второй закладной. Но чем мы будем платить? Ты знаешь, какой бил урожай этого года? Скажи ему, чтоб отсрочил… Отчего Соня не пишет? Голова идет кругом. Вася смотрит удавленником. Боюсь, что запьет…

— Вы были у него, дядюшка?

Соня сидит на кончике стула и глядит на дядюшку горячими глазами.

— Не застал, душа моя. Оставил записочку, что буду вечером. Как его трудно застать!

Входит коридорный и подает карточку.

— Скажите! Quand on parle du loup[59]… Этот барин тут?

— Дядюшка! Он?

— Никак нет-с… Приходили и не застали вас. В третий раз приходят.

— Что такое?

— Точно так-с… Да у нас швейцар был ушедши… Доложить некому…

— Господи! Вот порядки!

— Точно так-с…

— Ah! Il m'agace les nerfs![60] Если еще раз придет, скажите, я дома… дома… Поняли?

— Нет, дядюшка… Вы лучше сами к нему ступайте! Ах, зачем эти проклятые деньги стоят между нами! Я пошла бы с вами…

— Да, неудобно… Ах, неприятное поручение дала мне Вера!

— Дядюшка, знаете? Я видела его дом.

— Ну?

— Я каждый вечер хожу туда. Он в переулке. Такой дивный! Во дворе. Точно замок. Строгий. Мрачный. Какая решетка!

— А-га! И ты заметила?

— Дядюшка, ей-Богу, в Москве нет дома красивее!

— Очень оригинальный. Если это его вкус, можно его поздравить. Я тоже любовался.

— Но там все окна темны, дядюшка. И во дворе совсем нет жизни. Я дождалась дворника, когда он зажигал фонарь над воротами. Хотела спросить, где хозяин? Но он на меня так сурово взглянул…

— Это мне тоже нравится, душа моя. Это стильно.


Вечером дядюшка сидит в кабинете Штейнбаха.

В камине пылает огонь. Вся мебель обита темной дорогой кожей с бронзовыми накладками. Ковры и шелковые темные портьеры заглушают шаги, смягчают звуки. Мраморные статуи и группы красиво сверкают белизной на мрачном фоне. Дядюшка не может налюбоваться коллекцией восточного оружия на стене и персидскими коврами дивного рисунка на тахте, в глубине комнаты. Совсем уголок Востока. Недостает опиума и гашиша.

— Есть и то, и другое, — улыбается Штейнбах. — Но для любителей.

— А вы?

— Увлекался в юности. Но отстал… с большим трудом. Хотите попробовать?

— Нет… нет! Бог с вами! — Дядюшка машет руками.

Какие картины! Мейссонье, Манэ, Милле, Пюви-Шаванн, Бастьен-Лепаж, Бёклин, Штук, немного Шнейдера[61]

— Я его не люблю, — говорит Жтейнбах. — Он истеричен. Поразительно хороша только вот эта фигура.

И он указывает на Христа. Каким-то страстным широким жестом, обнимающим мир, раскинулись руки его в воздухе. Гордо, с вызовом глядит он в лицо дьяволу. За ним призрачно реют очертания креста. Дьявол на скале, увидав эту фигуру, отступает в ужасе… Победа…

— Это, вы знаете, только копия, но очень удачная. Не правда ли? Подлинник в музее.

— Удивительно! — говорит дядюшка. — Но до чего у него некрасив и примитивен дьявол! Этого ему нельзя простить. Вообще, грубый талант. Я больше ценю Штука [62].

— Да. Штук язычник. Вы видите улыбку этого Кентавра, похищающего нимфу? Это надо пережить самому.

— Не скажите… А это? — И дядюшка указывает на другую картину: знаменитую «Laster», женщину со змеем на плече. — Так изобразить Еву, или просто женщину, мог только семит. А вы что любите больше всего из вашей коллекции?

— Представьте, не оригиналы… Несмотря на их несомненные достоинства и ценность. Я люблю вот эту простую гравюру. Я бы ничего не пожалел, чтобы иметь подлинник.

— А… «Остров мертвых» [63]… Да… Здесь много настроения.

Они сидят за круглым небольшим столиком. Он весь из синего агата, с инкрустацией из серебра. Перед ними мадера, бисквиты, фрукты.

— Куда ни оглянешься — шедевры, — говорит дядюшка вздыхая. — Откуда это у вас? Этот столик?

— Я купил его на аукционе в Риме, после смерти одного кардинала. Вот эту вазу тоже. Они из цельного оникса. Я ее люблю, как все, что дышит древностью. Этим вещам две тысячи лет.

— Но живопись и скульптуру вы, я вижу, предпочитаете современную?

— О да. В ней так много тонкости и сложности! Древние были слишком примитивны.

— Ну… не скажите! А Петроний? А римские нравы?

— У нас есть все, что было тогда в смысле разврата, роскоши и индивидуализма. Прибавьте к этому элементы, привнесенные христианством, социализмом наконец. И вы поймете, насколько современная душа утончилась. Возьмите хотя бы Родена, Бартелеми. Вы это видели?

Они подходят к знаменитой мраморной группе «Любовь».

— Какая мощь! Не правда ли? Здесь что-то стихийное. Это Толстой в скульптуре. Это гений, пролагающий новые пути.

— Надо, однако, долго смотреть, чтоб понравилось, — говорит дядюшка неодобрительно.

— Да. Но потом Канова кажется таким… манерным. Точно Массне после Вагнера. А это? Какой Контраст! Как должен был этот Бартелеми любить Жену, чтобы создать вещь с таким настроением! Опять-таки душа семита…

— Постойте… Где я это видел?

— Если вы были в Париже, на кладбище Пер-Лашез. Это при входе. «Посвящается мертвым».

Уже в конце визита, когда Штейнбах вкрадчиво выспросил у дядюшки все, касающееся Мани (кроме его собственных предположений), дядюшка вдруг делает такое лицо, точно съел лимон. Он вынимает письмо сестры и молча кладет его перед Штейнбахом.

Тот читает, расширив глаза.

И вдруг поднимается в глубоком волнении. Никогда дядюшка не видал его таким.

— Вы понимаете, конечно, Марк Александрович. Это такое щекотливое поручение…

Штейнбах, схватившись за виски, бегает по комнате.

— Ради Бога, Федор Филиппыч! Ни слова. Меня, как Эзопа, преследует какой-то рок. Стоит мне подойти к людям, привязаться к ним, как всплывает это… прошлое. Точно из могилы своей отец все еще протягивает руку. И сеет вокруг меня одиночество. Это было так всегда, и раньше. Он не одни миллионы оставил мне в наследство, Федор Филиппыч. И не скоро еще зацветет трава там, где он прошел случайно.

Дядюшка прижался к углу софы и глядеть боится. Вспоминается все, что он слышал о вражде между отцом и сыном. За последние три года всего раз наезжал Штейнбах в Липовку, чтоб навестить больного старика. И дяди сумасшедшего никто не видал в их краях, пока не умер старик барон.

Волнение Штейнбаха так глубоко и неожиданно, что дядюшка растерялся. Какие-то перегородки словно падают между ним и этим всегда замкнутым, странным человеком. «Он никогда не был счастливым», — думает дядюшка. И чувствует удовлетворение.

Штейнбах уже овладел собою. Он подходит к софе.

— Дайте мне это письмо, Федор Филиппыч! Вашей сестре передайте, что я очень извиняюсь перед нею. Все это забывчивость моего поверенного. Пусть она спит спокойно! Я никогда не забуду ее радушия и… доброты Софьи Васильевны.

У дядюшки бьется сердце. Спросить страшно. Неужели? Как дрожит его голос! Такими горячими нотками… Какое у него сейчас прекрасное лицо! Неужели…

Они молча жмут друг другу руки.

Штейнбах провожает гостя до лестницы.


Соня дежурит в коридоре. Она бежит навстречу дядюшке.

— Что он сказал? Вы говорили ему? Дядюшка разводит руками. У него странное, задумчивое лицо. Они входят в номер.

Маня сидит на диване, за самоваром, и рассеянно болтает ложкой в остывшем чае. И дядюшка подробно рассказывает. У Мани большие глаза. Соня задумалась.

— Дядюшка! — вдруг вскрикивает она. — Вы поняли, что это значит?

— Боюсь думать, душа моя.

— А я знаю… Знаю… О!

Она хватает себя за лицо. Ее глаза сияют.

— Дядюшка! Я говорила вам, что вы его не понимаете! Ах! Мне все равно самой. Мне денег не надо. И бедности я не боюсь. Жалко маму. И отца, который так бьется. Но я счастлива сейчас, потому что никто из вас теперь… никто не посмеет назвать его «жидом»!

— Так ты думаешь…

— О, я наверно знаю. Ах, молчите! Не надо! Расскажите мне еще раз… Повторите, как он это сказал… «Из-за Софьи Васильевны…» Он обо мне думал, дядюшка. Он думал обо мне…

— Сонечка… О чем ты плачешь?

— Ах! Оставьте! Не мешайте! Я так сча… стли… ва…

Она убегает.

Маня безмолвно и неподвижно глядит ей вслед.

На другой день по приезде дядюшки в Лысогоры Вера Филипповна получает заказное письмо. На адресе почерк Штейнбаха.

— Федя! — кричит она диким голосом.

Горленко в риге. Брат вбегает. Берет из ее рук конверт и вскрывает его.

На пол падает разорванная надвое закладная.

— Что это такое? Что это?

— Вот… вот… Я так и думал… Я догадался… Верочка, какое счастье!

Вера Филипповна заливается слезами. В письме стоит:

Простите! Не могу понять, как в числе всех других уничтоженных мною долговых обязательств могла сохраниться эта бумага. Забывчивость моего старого поверенного одна виною всему. Смерть отца уничтожила все его претензии к должникам, все сделки. По закону, я — наследник имущества. Но проклятия и ненависть, которые шли по его пятам, непосильная ноша для моих плеч.

На днях я уезжаю за границу. И не знаю, когда вернусь в Ваши края. Примите Вы и вся Ваша семья мою глубочайшую благодарность за радушие, которые я встретил в Вашем доме.

М. Штейнбах

Барону Штейнбаху

Москва. Собственный дом

Марк Александрович, мама все написала мне. Но я и раньше из слов дядюшки поняла, что Вы сделали для нас.

Мама просит передать Вам письмо отца в руки. Напишите, когда я могу Вас застать.

Я знаю, что отец пишет Вам резкости. Он весь под влиянием Нелидова. Нелидов тоже поступил благородно. Он сам предложил отцу эти пять тысяч, которые Вам высылают. Марк Александрович, Вы поймете его. Вы ведь все можете понять. Бедные люди самолюбивы и обидчивы. В сравнении с Вами отец — бедняк. Он обещает расплатиться с Вами через семь лет. Пусть утешается! Не отнимайте у него этой радости. И если он предложит векселя, возьмите. Не все ли Вам равно? Сердце мамы Вы купили навсегда и всецело. У нас — женщин — должно быть, нет самолюбия. И мы умеем видеть красоту души там, где другие видят… какие-то загадочные расчеты.

Марк Александрович, я знаю, что при встрече с Вами не найду слов… И можно ли нам совсем не говорить об этом? Как будто это случилось с другими, в книге или во сне. Но сейчас я хочу горячо поблагодарить Вас. Не за то, что Вы отогнали от мамы бессонные ночи и огорчения. Не за то, что Вы продлили несомненно жизнь моего отца, устранив его тревоги. Я благодарю Вас за мои светлые слезы! Благодарю Вас за мою веру в человека… За мою веру в Вас.

Кто знает? Не сумею ли я, в свою очередь, доказать Вам мою преданность? Мы живем в такое странное время, когда и дети и девушки вдруг вырастают на голову. И делают вещи, которые под силу мужчине. Все, что я знаю о Вас и что наполняет восторгом мою душу, — позволяет мне надеяться, что я когда-нибудь окажусь Вам полезной…

Разве мы не молимся одним богам?

Вы можете всегда дать мне поручение. Самое опасное, самое серьезное. И если даже жизнь моя будет стоять на карте, я с улыбкой отдам мою жизнь за Вас.

Соня

Внизу приписка:

Нынче Маня переезжает к брату.

В начале октября, когда первые заморозки сковали грязную землю, в сумерках под окнами дома № 8 останавливается извозчичья пролетка. И в тихой квартире Ельцовых вдруг раздается звонок.

— Маня!.. Маня!.. Она! — кричит Анна Сергеевна. И кидается в прихожую.

Петр Сергеевич прильнул к окну.

Действительно, у ворот стоит женская фигура. Извозчик слез с козел и тащит на крыльцо большую плетеную корзину-сундук. Петр Сергеевич бежит на крыльцо. Сестры стоят, обнявшись.

— Подсобите, Марья! — нервно кричит Петр Сергеевич кухарке, которая испуганно выглянула в сени.

Маня кидается ему на грудь. Нервы ее так слабы, что слезы выступают. Хорошо, что темно.

— Ну, ну… слава Богу! Что же ты так… внезапно? Написала бы, что ли… Я бы встретил на вокзале…

Его ласковый голос дрожит. Он целует свежие щеки девушки. Анна Сергеевна кашляет.

— Аня! Ступай в комнаты! Простудишься… Марья снесет… Сколько надо извозчику?..

— Ах, Боже мой! — лепечет Анна Сергеевна. — Ну как же это так? Хоть бы письмом предупредила…

— Ха!.. Ха!.. Какие вы чудные! Точно не рады мне. Виноватые какие-то…

— Бог с тобой! Мы просто поглупели на радостях… Аня! Да уйди ты! Без тебя справимся. Самовар, Марья! Да, пожалуйста, поживее… Сколько извозчику?

Сестры уходят в столовую.

— Ух! Как у вас темно! Отчего огня нет?

— Сейчас… сейчас… — Петр Сергеевич бросается к лампе. Потом выхватывает из рук кухарки картонку на самом пороге в гостиную.

— Ступайте! Самовар поскорее!

Он старательно запирает за нею дверь на крючок ставит картонку прямо на пол и начинает зажигать висячую лампу.

— А мама где? — спрашивает Маня, раздеваясь.

— Мама? — Анна Сергеевна растерянно оглядывается. — Мама спит… Она сейчас только заснула… Будем говорить тише!

Она понизила голос, как только переступила порог дома. И Маня ловит себя на том, что и она сама говорит тише. Она вспоминает, что даже там, на крыльце, в первое мгновение, казалось, непосредственной, яркой радости, Аня чего-то словно боялась… И крик-то радости был подавленный. И сама радость была только вполовину.

«Ух, тоска какая! И как это они, несчастные, могут жить в этой тишине?»

— А я к вам ненадолго. Соня комнату нашла у брата фрау Кеслер. Помнишь, где мы жили тогда? Она освободится через неделю, — говорит Маня, снимая шляпу. — Мы ведь обе на курсы поступили. Вместе ходить будем. Приютите меня только пока. Не хочу стеснять Соню. Номерок у нее маленький.

Брат с сестрой переглядываются.

— Мы тебя устроим в угловой, в моем кабинете, — говорит он. — Я сейчас снесу твои вещи. Аня, помоги!

— Корзина тяжелая. Вы надорветесь. Позовите кухарку.

— Нет! Зачем? Мы сами… Мы всегда все делаем сами.

— Ах, как жаль, что ты не дала знать! — причитает Анна Сергеевна.

Они скрываются, волоча корзину.

Маня оглядывается с странным чувством.

Вот из мира безумно ярких и сказочно прекрасных переживаний она спустилась сюда, в эту убогую жизнь. Чужая и далекая всем. Как житель Сатурна. Она любила, страдала, наслаждалась. Стала женщиной. Здесь ничто не изменилось.

Она узнает старую, совершенно выцветшую мебель; бархатную, полустершуюся скатерть; фарфоровую певицу, красную лампу на столе, альбом. От этих предметов веет старой тоской ее детства, как от меховых вещей долго пахнет камфорой, хотя уж весна на дворе.

Какие-то странные звуки слышатся рядом. Не там, за стеной, где двигают мебель, а тут, рядом. Не то шепот, не то шорох и вздохи.

Маня встает и выходит в коридор.

Никого… Откуда-то падает свет. Она делает два шага, заворачивает за угол. И крик замирает на ее губах.

В углу, спиной к ней, стоит женщина в рубашке. Босая. На морщинистую шею беспорядочно падают космы седых, коротко остриженных волос. Она стоит, наклонившись, словно разглядывает что-то или ищет на полу. И шепчет.

Кто эта старуха?

Вдруг женщина оглядывается. Поворачивается к Мане лицом, еще не видя ее. й Маня узнает мать.

Да, она ее узнает. Хотя в лице этой жуткой старухи не осталось ничего от пленительного образа госпожи Ельцовой. Но страшное выражение глаз, врезавшееся в детскую душу, несомненно то же.

На лицо ее теперь ярко падает свет из столовой.

— Мама… Здравствуй! — Голос Мани дрожит.

Старуха только теперь видит дочь. Она смеется.

Ее передние зубы обломаны, и рот кажется черно! дырой.

— Тсс! — вдруг делает она, поднимая палец и грозя с бессмысленной улыбкой. — Не говори никому… Сохрани Боже! Карандаш-то, знаешь? Выстрели карандаш…

Она идет к Мане, жестикулируя и кивая. И что-то бормочет без связи и смысла.

— Аня! Аня! — дико кричит девушка. И кидает в угол, за дверь.

Старуха вздрогнула. А уж Анна Сергеевна тут.

Увидав старшую дочь, старуха вдруг впадает в беспричинный гнев.

— Не хочу! Не хочу! — кричит она. И машет рукой.

— Мама… Нельзя… Туда нельзя! — лепечет Анна Сергеевна. Хватает руку сумасшедшей и тащит ее в спальню.

Несколько секунд длится короткая, немая борьба. Ключ щелкнул в замке. Маня остается одна. Она выходит из утла, дрожа всем телом. Висячая лампа освещает стол. Маня подходит медленно. Она водит рукой по скатерти.

— Готово, — говорит Петр Сергеевич, входя. — Тебе там будет недурно! — Он вдруг смолкает, пораженный.

— Я сейчас видела… маму…

Маня говорит тихо, с трудом. И тотчас садится.

Петр Сергеевич все глядит на нее и бледнеет с каждой секундой. Маня тоже не сводит с него огромных, жадных, жалких глаз.

— Она ужасно изменилась… Совсем старуха… Но я все-таки ее узнала. Петя… чем она больна?

Вся кровь сбегает с ее лица в ожидании ответа. Таких глаз Петр Сергеевич никогда не видел у девочки Мани. Они приказывают, умоляют, грозят кому-то. Кому же? «Как они похожи!..» — пронзает его мысль.

— Чем она больна, Петя?

У стола уже стоит Анна Сергеевна. Она подошла, беззвучная и бледная. В одно мгновение, взглянув на это лицо, она поняла все.

— Мама? Ты спрашиваешь, чем она больна? Но ведь ты же знаешь, деточка. У нее нервное расстройство.

Петр Сергеевич, опустив голову, отходит к окну.

— И… это серьезно?

— Очень.

— И… неизлечимо?

— Да…

— Отчего же… это сделалось?

Анна Сергеевна молчит.

Тогда от окна звучит глухой ответ:

— Это — наследственность. То, с чем напрасно бороться. Что неотвратимо, как смерть.

Маня склоняется над столом. У нее нет мужества продолжать расспросы.

Она рано уходит спать. И долго еще в столовой царит тяжелая тишина.

— Петя… Ты заметил?

— Да…

— Почему она так изменилась? Она испугалась?

— Не знаю…

— Как она похудела, бедняжка! И такая бледная… Ее убила правда, Петя.

Они долго молчат.

И опять звучит шепот:

— Недаром я этого боялась…

— И я тоже.


Маня просыпается около девяти. И опять закрывает глаза.

Чувство такое, как было после смерти Яна. Не надо вставать. Не надо двигаться. Не надо жить.

Но в дверь просовывается испуганное лицо Анны Сергеевны.

— Детка… Проснулась? Ты здорова?

В порыве страстной нежности она берет голову Мани в свои руки и целует ее глаза и волосы.

— Вставай! Мы сварим кофе. Ты разве нынче не пойдешь на курсы?

— Ах, да… курсы. Н-не знаю, Аня. Дай чулки, пожалуйста! Вон там, на ковре.

Анна Сергеевна возвращается в столовую и хлопочет около кофейника.

Петр Сергеевич озабоченно ходит по комнате. Часто останавливается у окна и глядит в небо.

Оно покрыто тучами, сизыми, грозными, полными снега. Ветер треплет на дворе голые деревья, гнет их к земле. И, яростно постучав в окна, мчится дальше.

— Петя… Кажется, погода ломается?

— Да…

— Так скоро? Так неожиданно? Он молчит, угрюмо глядя на тучи.

— Вот отчего она была такая неспокойная нынче. А я-то думала, что ее взволновала встреча с Маней.

— Она ее не помнит.

— Так неужели же, Петя?

— Да, я боюсь припадка.

— Боже мой! Боже мой! Что мы будем делать? Не послать ли Маню к Соне или фрау Кеслер на эту ночь?

Звонок.

Они вздрагивают оба. Анна Сергеевна роняет ложечку. Они боятся звонков. Людей. Жизни. Петр Сергеевич входит и запирает за собою дверь.

— Телеграмма?! — вскрикивает Анна Сергеевна. И в лице ее ужас.

— Это Мане… От кого бы это?

— Вот странно! — враждебно говорит Анна Сергеевна и пожимает плечами. — Не успела приехать, Уже телеграмма…

Она берет ее и идет опять в угловую.

Маня в одном чулке и в рубашке сидит на постели. Глаза ее смотрят в одну точку. Но эти глаза жертвы. Странное оцепенение в ее позе.

— Тебе телеграмма, — говорит сестра.

Маня, как лунатик, разрывает телеграмму. Рвет ее наискось. Читает, даже не силясь понять и подобрать строку к строке:

МАРИ, ПРОСТИТЕ, ЗАБУДЬТЕ, ЕДУ В МОСКВУ НА ДНЯХ, ПРОШУ РУКИ, ВЕСЬ ВАШ НЕЛИДОВ.

Она кричит. Запрокидывает голову. Хохочет и рыдает, вся изгибается. Падает на постель, держась за горло.

«Истерика…»

— Петя!.. Петя! — отчаянно зовет Анна Сергеевна. Она накидывает одеяло на сестру. Петр Сергеевич вбегает.

— Воды… Аня… Капли… в буфете… Скорей!.. Скорей!..

Анна Сергеевна поднимает с полу бумагу и прячет в карман. Ах, недаром она так боится телеграмм и звонков!

В столовой она быстро читает безграмотно отпечатанные и наклеенные буквы. И глаза ее останавливаются.

Припадок стихает. Маня лежит головой на груди брата. Он обнял обнимал когда-то в детстве, готовый защитить ее от людей и жизни, этой страшной мачехи-жизни. Он целует ее в лоб. Страстно целует ее мокрые ресницы, в могучей, неистребимой потребности любить и ласкать.

— Петя! Милый… Как я счастлива! Боже, как я счастлива! Теперь я могу жить… Теперь я опять буду смеяться, плясать… Я думала, все кончено, Петя! О, поцелуй меня! Мне так нужна ласка! Я так озябла без ласки и любви…

— Сокровище мое! — бормочет он и гладит ее голову дрожащими руками. — Напугала же ты нас… От кого телеграмма?

— Да… Где она? Ах! Ее тут нету… Петя, погляди под постелью… Я уронила ее… Вон там, на одеяле…

— Вы телеграмму ищете? — сдавленно спрашивает Анна Сергеевна, показываясь на пороге. — Вот она…

Маня хватает бумагу с сияющими глазами и целует ее, как талисман.

Петр Сергеевич медленно встает.

— От кого эта телеграмма, Маня?

— Ах! Потом… Потом… Оставьте меня!.. Я оденусь… Я выйду… Я вам все расскажу…

Он выходит из комнаты, прямой и белый. Сестра, как тень, идет за ним.

У стола он оглядывается и пристально смотрит на Анну Сергеевну. Его губы шевелятся. Но без звука.

— Да… — говорит она тихо.

Он, как сноп, опускается на стул. Глаза его тупо глядят в одну точку.

Маня была у фрау Кеслер. Она говорила ей о своей радости. Ее удивила и огорчила холодность, с какой дома встретили эту весть. Со стороны Ани чуть ли не враждебно. Ревнуют они, что ли? На что же они, однако, рассчитывали? На жизнь втроем? Несчастные!

— Куда же ты? Посиди, Маня!

— Нет… Нет… Простите, фрау Кеслер. Я должна бежать. Я не могу усидеть в комнате.

Очень оригинально встречает эту весть Соня. Не верит. Требует телеграмму. И долго, пытливо разбирает ее, точно ищет между строк. Она не поздравляет Маню.

— Ты не рада за меня? — грустно спрашивает Маня.

— Ах! Что ты говоришь такое! Конечно, рада… Ведь ты… не одна на свете…

«Как она любит Марка! Как она его странно любит! — думает Маня. — Как может она желать ему счастья со мной?»

Дома она садится писать Нелидову. Но бросает перо. И мечтательно глядит в окна.

У Анны Сергеевны заплаканные глаза. Маня ловит на себе ее странный, беглый, неискренний взгляд.

«Бедная Аня… Может быть, зависть? Ах, это так понятно!..»

Она подходит и целует сестру. Та всхлипывает, вырывается и убегает.

Тяжело вздохнув, Маня бочком присаживается на табурет перед роялем и берет аккорды одной рукой.

— Тише… Тише!.. Нельзя играть… Анна Сергеевна показывается в дверях.

— Почему нельзя? Разве мама спит?

— Нет… но… ей нынче хуже. Она очень беспокойна. Музыка ее раздражает.

Глаза Мани меркнут разом. Углы рта опускаются.

Как она могла об этом забыть?


Сумерки падают. Она сидит у окна, задумавшись. Глядит в небо, полное снежных туч.

На противоположном тротуаре стоит Штейнбах. Он пристально смотрит на Маню.

Она вдруг замечает его. Она откидывается в глубь комнаты с бьющимся сердцем.

«Наглец! — шепчет она и топает ногой. — Что если Аня или Петя заметят его?»

Она идет к себе, садится за книгу. Через минуту встает, сгорая от любопытства и тревоги. Напевая, возвращается она в столовую и останавливается. Анна Сергеевна стоит у окна.

— Куда ты глядишь? — невинным тоном спрашивает Маня и обнимает талию сестры.

Так и есть!.. Высокая фигура все еще неподвижно чернеет у дома, через улицу.

— Да вот гляжу на этого нахала… Что ему нужно?

— Что такое, Аня?

— Видишь? Стоит… Это Бог знает что!

Маня звонко хохочет. Все внутри у нее дрожит мелкой дрожью.

— И давно стоит?

— Да минут с десять. И уже не в первый раз.

— Неужели? — неосторожно срывается у Мани.

Она чувствует, как загорелись ее уши.

— Мне кажется, что я и вчера его видела. Да не обратила внимания. А нынче это уже в третий раз. Подойдет и смотрит…

— Не живет ли кто-нибудь наверху? Анна Сергеевна пожимает плечами.

— Наверху? Ну, конечно, живут. Офицерша-Маня крепко целует сестру.

— Ах, Анечка! Ну что же ты так сердишься на бедную офицершу? Пусть ее флиртует!

— Какое скверное слово! Кто тебя этому выучил? Маня как-то странно смеется.

— Я прогуляюсь до обеда… Пойду навстречу Пете.

— Уходит! Слава Богу! — ворчит Анна Сергеевна. — Вот нахал!

Маня, совсем одетая, берет скомканную телеграмму, прячет ее в карман и выходит из дома.

Штейнбах идет по другой стороне улицы, немного впереди. Он постепенно замедляет шаг и оглядывается.

Маня быстро проходит мимо него, почти пробегает. Голова ее низко опущена. Щеки пылают. Глубоко засунув руки в карманы своего пальто, она бежит, не глядя…

Штейнбах видит ее издали и меняется в лице.

Не останавливаясь и не кланяясь ей, он только прибавляет шагу. И так они идут порознь, по разным тротуарам, пока не кончается переулок.

У бульвара он ее догоняет. Она останавливается. Она задыхается, приложив руку к груди. Он почтительно склонился перед нею, приподняв шляпу.

— Это возмутительно! — говорит она и топает ногой. — Как вы смеете меня преследовать?

Он стоит молча, с обнаженной головой. Оба бледны.

— Вашему нахальству нет имени. Моя сестра вас заметила. Недостает, чтобы и брат тоже. Чего вы Сбиваетесь? И кто дал вам право?

— Моя любовь…

Она поднимает на него глаза. До этой минуты она избегала смотреть на него.

— Мне хочется вас ударить!

— Ударьте.

Его губы кривятся. Но глаза не улыбаются.

— На нас смотрят, — говорит он вкрадчиво. — Позвольте предложить вам руку.

Ее лицо загорается. Но после секунды колебания она покорно берет его под руку.

Ветер с злобным визгом несется им навстречу, треплет деревья бульвара, вихрем поднимает последние мертвые листья. Трудно дышать.

— Я не могу идти… Сядемте!

У Мани вдруг слабеют ноги. Углы ее рта опускаются. Когда у нее начинается приступ этого странного недомогания, ей как-то уже не хочетея жить. Все теряет цену.

Маня отнимает руку, и гримаса отвращения бежит по ее чертам.

— Вы меня раздражаете… Штейнбах… — В первый раз она называет его так. — Ну, скажите, ради Бога, зачем вы здесь? Ведь я же вам запретила ехать за мной. Я сказала вам, что вы мне… противны. Да, противны…

Брови его скорбно сжимаются. Он прижмуривает веки, как будто ее жестокие слова — булавка, которую она ему вонзила в сердце.

— Это все равно, — говорит он еле слышно.

Но она насторожилась.

— Что? Что «все равно»?

Он молчит, не поднимая головы. Она смотрит на его веки, на его уши.

— Так нет же! — вдруг с внезапной вспышкой говорит она. — Не будет этого! Никогда не буду больше. Глядите! Читайте!

Она уже сунула руку в карман за телеграммой но передумала. И только усмехнулась с презрением.

— Вы можете мне не показывать. Я знаю, что там написано.

— О, еще бы! Вы все знаете…

— Он просит вашей руки. Он пишет, что едет.

Она всем корпусом поворачивается к нему и глядит в его глаза. Он смеется, вернее, показывает мелкие, хищные зубы.

— Скажите мне от души «спасибо», Мария Сергеевна! До этой решимости довел его все-таки я. И вы мне обязаны вашим счастьем. И вот этой презрительной самоуверенностью…

— Вам? Это возмутительно! Почему вам?

— Он знал, что я выехал в Москву за вами. Он боялся вас потерять.

Руки Мани беспомощно опускаются на колени. Ее губы дрожат.

Выражение нежности и глубокой печали смягчает черты Штейнбаха. Он мягко дотрагивается до руки Мани.

— Не огорчайтесь, дитя мое! Имейте мужество взглянуть в лицо истине. Он вас не любит.

— Неправда!

— Он вас не любит. И не пройдет и двух недель, как он отречется от вас.

— За что!.. Разве я… виновата перед ним?

Печальная усмешка кривит его губы.

— Мы часто отвечаем за чужие грехи. Помните, как сказано в Писании? «Кровь Его на нас и на детях наших до седьмого колена!..»

— Тише…

Маня встает. С ужасом она глядит на его склоненную голову, на его прекрасный профиль, похожий на Гейне… И чувствует, что от этих слов в сердце ее как бы образовалась льдинка. Эти загадочные слова… Она уже слышала их. Давно. Тогда она не поняла. Теперь разом их тайный смысл вскрывается перед нею.

Ей вдруг становится так жутко, так холодно… Путник, затерянный в льдистой пустыне, под полярным небом, должен чувствовать такой же ужас одиночества.

Но ведь этот… рядом… Он любит… Что бы ни случилось, что бы ни ждало ее завтра, этот не изменит, не уйдет…

— Марк! — говорит она слабо. Кладет руку на его плечо и садится.

Штейнбах поймал эту новую нотку в ее голосе. Он крепко держит на этот раз ее руку.

— Вы простудитесь… Пойдемте.

— Куда?

Он молча встает и быстро идет вперед, все так же крепко придерживая руку Мани.

Вдруг он чувствует, что она содрогнулась.

— Мой брат… — Маня вырывает руку.

Петр Сергеевич идет домой, шагах в двухстах навстречу им. Но он их не видит. Глубоко засунув руки в карманы пальто, надвинув на глаза шляпу и слегка приподняв плечи, он идет, погруженный в глубокую задумчивость.

Штейнбах заслоняет от него Маню. Он провожает его зорким, пытливым взглядом. В глубине его зрачков горит какая-то мысль.

Сгорбившаяся печальная фигура исчезает за поворотом.

— Прощайте, — говорит Маня с раскаянием. — Я пойду домой… Они меня ждут обедать…

— Нет… Нет… Сейчас мы не расстанемся… Маня-дорогая… Вы не будете так жестоки… Подарите мне один час!

— Они меня ждут, — с отчаянием говорит Маня.

Она с трепетом чувствует, как тает опять ее воля и ее ненависть перед этим взглядом, перед этим голосом.

— Они прождут недолго. Один только час. Не отталкивайте меня, Маня! В конце концов я один останусь у вас. Потому что один я — люблю вас.

Она взглядывает еще раз против воли в его глаза. Потом медленно закрывает их. И ее рука покорно остается в его руке.

Через мгновение они едут в пролетке с крытым верхом.

— Куда вы меня везете? — вдруг спрашивает Маня, словно просыпаясь.

Он тихо жмет ей руку.

— Не говорите против ветра. У вас заболит горло.

Она смолкает, бессильная сердиться и протестовать. Но в этом знакомом бессилии такое жуткое очарование!

Молча едут они под порывами налетающей бури. И Маня тревожно и с мольбой глядит в этот прекрасный профиль, напоминающий Гейне, на это белое печальное лицо.

Пролетка вдруг останавливается перед высокой чугунной решеткой. Через ажурную резьбу в глубине двора виден великолепный двухэтажный дом. Строгий, стильный. Похожий на рыцарский замок. За его башнями колышутся голые деревья сада. Мелькают желтые дорожки и клумбы увядшего цветника. Кружевные шторы ревниво прячут окна. Мане кажется, что это сон.

Они прошли дверь. Штейнбах не звонит. Он открывает дверь своим ключом. В ярко озаренной передней нет никого. Ни швейцара, ни лакея. Где-то звучат торопливые шаги. Где-то хлопает дверь. И опять все стихает.

Дом кажется необитаемым. Он как будто знает что-то, но притаился. И будет молчать.

По широкой, крытой ковром лестнице они поднимаются наверх. Они проходят одну залу, другую, полную картин и статуй; круглый концертный, весь белый зал с светом, падающим сверху; ряд гостиных, роскошную библиотеку и громадную столовую…

— Здесь, — говорит Штейнбах.

Они в кабинете. Огромное итальянское окно глядит в сад и дает иллюзию обособленности от города. Горит камин. Точно в Липовке.

Маня оглядывается. Нет, здесь, лучше. Нет того подавляющего богатства, массы драгоценных и все-таки как бы ненужных вещей. Все строго, одноцветно, печально. Даже мрачно. «Как его душа», — думает Маня. Но это настоящий княжеский дворец. Миллионы, скопленные здесь — в этой мебели, в вазах, статуях, картинах и бронзе, — не давят, не лезут в глаза. Непосвященный их не почувствует.

Мане ясно, что в такие чертоги на приносят прошлого. Здесь все довлеет себе. Сноза веет сказками Шахразады. Надо отрешиться от всего, что тяготила Раскрыть душу для новых впечатлений. Вон дивное женское лицо глядит на нее из рамки. Это лицо надо понять. Вот она садится в кресло черного дерева с перламутровой инкрустацией. Ручки уже источены червями. Тканая цветами шелковая обивка поблекла. Принцессы крови сидели в этих креслах. У этого бюро розового дерева, изящного и воздушного, с резьбой на зеркальном шкафчике и с бесчисленными потайными ящичками, быть может, сама Ламбаль [64] писала своей возлюбленной Марии-Антуанетте… Нельзя подходить к таким сокровищам с налетом пыли на башмаках и в душе? Красивой печалью ушедшей навеки жизни дышат эти вещи. Надо уметь уважать ее, эту печаль. Надо уметь молчать.

Штейнбах чувствует, что настроение создано.

— И это все ваше? — шепотом говорит она.

— Ваше, Маня, — странно и так же тихо отвечает он.

Она встряхивает головой, как бы отгоняя надвигающийся кошмар.

— Это ваша любимая комната, Марк?

— Да, Здесь, в этом доме, нет ни одной вещи, выбранной чужими руками. Но эта комната — мой home [65]. Никто сюда не входит.

— А дядюшка? А Соня? Разве они не здесь были?

— Нет. Я принимал их в другом кабинете. Вы — первая женщина, которая вошла сюда.

Щеки Мани вспыхивают.

— А… жена ваша?

— Она никогда не была в этом доме…

Маня откидывается назад с глубоким вздохом и бессознательной улыбкой.

— Ах! Я еще не разделась… Вкрадчивыми движениями он помогает ей снять пальто.

Вдруг она видит кокетливую кушетку в форме раковины, как и бюро, восемнадцатого столетия. И на столике перед нею два прибора, вино и фрукты.

— Мы пообедаем… Да? — И он звонит.

Безмолвный слуга в ливрее появляется неожиданно, как в феерии. Он вносит дымящиеся блюда в серебряных судках и скрывается.

Значит, этот обед наедине был решен заранее? Опять глухое раздражение начинает подниматься в ее груди.

Она все-таки ест, потому что голодна. И все это так вкусно пахнет! Так изысканно сервировано. Но… она краснеет… Есть блюда, от которых она отказывается. Она просто не умеет их есть. Только бы он не понял. И почему он сам ничего не ест? Это стесняет…

Вдруг она бледнеет и отодвигает тарелку.

— Вам не нравится?

— Молчите! Не спрашивайте! Дайте мне воды… Она лежит несколько минут с закрытыми глазами.

Потом бледно улыбается.

— Вам лучше? — вкрадчиво спрашивает он.

Она ярко краснеет и садится.

— Да!.. Да!.. Налейте мне вина!..

— Не вредно ли оно вам?

— Почему? — с вызовом спрашивает она, избегая его взгляда. — Почему вино может быть мне вредно?

Он тихонько пожимает плечами.

— Вам лучше знать…

«Что он думает?… Что он знает?.. Неужели догадывается?… Я умру, если он догадается. Это моя тайна. Заветная тайна. Скажу одному Николеньке. Никому больше в мире…»

Золотистая влага, ароматная и густая, ударяет в виски. Такое чувство, что кровь зажглась. Приятно и жутко.

— О, какая прелесть! Что это такое?

— Lacrima Cristi. Этому вину пятьдесят два года.

Маня задумчиво глядит на странный, темный кувшин.

— Еще? — глазами спрашивает Штейнбах. И наливает, не дожидаясь.

Маня вдруг ставит недопитую рюмку.

— Марк… Марк… Где ты?… Темно… Мне дурно, Марк…


Когда она приходит в себя, она лежит в глубине комнаты, за старинными, вышитыми золотом ширмами, на широкой софе, какие мы видим на сцене, в рыцарских пьесах Метерлинка. Широкая софа, а на ней брошена тяжелая парчовая старинная ткань.

В следующее мгновение Маня видит и ее, и эти ширмы, и лицо сокола, склоненное над нею. И эти брови, которые она так любит… Но видит каким-то другим зрением. Сознание еще дремлет.

— Где я? — шепчет она.

— Со мною… Не бойся ничего, — звучит шепот.

И глаза без дна и блеска глядят в ее зрачки так близко-близко. И дыхание их мешается.

Она обнимает его голову в могучем порыве счастья. Если б он и хотел вырваться, она не отпустила бы его. Ее темная, дремлющая душа вся трепещет от предчувствия радости, божественной радости, которой не было так давно… Так бесконечно давно! Ее губы ищут его уста и приникают к ним жадно, как к свежему ключу в палящей пустыне. О, забыться! Почувствовать экстаз… Почувствовать себя опять богом на земле…


Часы бьют.

Она просыпается. Но не открывает глаз.

Где она? Отчего у нее было такое чувство, что кто-то близкий и любимый, такой сильный и горячий, лежал с нею рядом? И даже послушные линии ее тела сохранили еще как будто это прикосновение, эту ласку…

— Николенька? — шепчет она. И улыбается.

Вдруг искра пробегает по ее телу. Она мгновенно выпрямляется и садится. Она все вспомнила.

В ногах ее сидит Штейнбах. Под локтем у него вышитая подушка. Он положил подбородок в ладони. И жадно, хищно как-то глядит на нее, почти не шевелясь. Только в таинственной глубине его зрачков стоит жадный вопрос.

Когда слово «Николенька» срывается у Мани, его черты искажаются. Но только на миг. И он опять настороже. Хищный и вкрадчивый.

Их глаза встречаются.

— Боже мой! — говорит Маня. И с отчаянием прячет голову в подушку.

Он тихонько приникает губами к ее свободной руке.

Она злобно хватает его за лицо и отстраняет от себя. Ему больно от ее ногтей. Но он с трудом сдергивает улыбку.

— Который час? — грубо спрашивает она. — Пробило девять.

— Девять? — Она вскакивает. — Что я наделала? Боже мой! Что я наделала? Что я теперь скажу дома?

— Вы скажете, что были у Сони.

— Азе, пожалуйста, не учите меня! Я сама знаю, что мне надо говорить…

— Я думал, что вам нужен совет.

— Мне ничего от вас не нужно! — с мрачной ненавистью срывается у Мани.

— Совсем как мужчина, — тихо говорит он. Словно думает про себя. Но она слышит.

— Что вы сказали? Повторите! Что вы сказали?

— Ничего обидного для вас. Вы любите, как мужчина.

— То есть?

— Не будем ставить точки над i. Вы постигли высшую мудрость, Маня. Быть самой собою. И ваше отчаяние мне кажется странным.

Она затихает. Она думает над его словами.

— Я презираю себя, — говорит она вдруг с холодной тоской. — Что я такое? Без воли. Без убеждений. Без гордости. Я даже любить не умею…

— О!.. — срывается у Штейнбаха.

Но он тотчас же до боли закусывает губы. Она продолжает, не поняв:

— Не умею. Какая это любовь? Он будет прав, если отречется от меня. И… мне кажется иногда, что и вы презираете меня.

— Я??

— Да… да… Вы…. Потому что… я поступаю безнравственно.

— А разве вы не чувствуете, Маня, что мы стоим у дорога будущего, когда изменится значение этого слова? И многих других?

Она молчит, с трепетом вникая в эту мысль.

— Я не осудил бы вас, «ели б даже вы были последней из женщин, торгующей своими ласками. Как вы хотите, чтобы я презирал вас за то, что вы мне отдались любя?

— Неправда! Вы сами знаете, что я люблю другого.

— Но и меня.

— Вас? Нет… Вы мне чужой…

— Не клевещите, Маня. Ваш порыв был так прекрасен! И теперь… И тогда… Разве вы не были счастливы? Разве вы можете краснеть за такой миг? Стряхните с себя все наносное, все чужое! Пусть ваша душа предстанет передо мною в ее божественной наготе! И ответьте: разве вы не любили меня сейчас?

— О, Марк…

Он чувствует, что двери ее души опять тихонько раскрылись под его робкой рукой.

— О чем вы плачете, дорогая?

— Я не могу понять себя, Марк! Не могу… И это мучительно… Разве можно любить двух? Разве можно… жить с двумя? О, какое вульгарное слово! Но… л не знаю другого. Я чувствую, что все, даже Соня, отвернулись бы от меня, если бы узнали правду. Они сказали бы, что это… разврат. О, Марк! Но ведь вы *е знаете, что это не так? Вы знаете, что каждая капля моей крови рвется к вам в эти минуты?

— Знаю, Маня… Знаю.

Он переходит комнату и робко присаживается на тахту, рядом. Она говорит тихо, медленно, как во сне: — Как странно? У меня две души. И я это поняла только недавно. Одна трезвая, трусливая, покорная. Но неблагодарная душа, Марк. Она не знает к вам ни нежности, ни сострадания за все счастье, которое вы ей даете. Это та Маня, которую знают все. Другая…

— Я знаю ее один?

— Да. Она просыпается внезапно. Дерзкая, яркая, сильная. С нею нельзя бороться. Она мгновенно душит ту, другую. И идет к своей цели. И берет то, что ей надо. Она живет во тьме, Марк. Она не любит света, шума и людей. Она не знает ни сомнений, ни колебаний. Ей все ясно.

— Как Сибилле [66]?

— Да! И я люблю ее, Марк. Боюсь, но люблю…

— И я тоже…

Он прижимается лицом к ее рукам и шепчет:

— И эта яркая, смелая, сильная — любит меня? Штейнбаха?

— Да, Марк… Но она живет только в ваших объятиях, только на вашей груди. Вы, как колдун, можете вызвать ее голосом, взглядом… иногда каким-нибудь жестом. Без вас ее нет. Кто же поймет меня, Марк, если я сама себя не понимаю? Вы один… И вот… перед вами у меня нет стыда!

— Но разве вы не бываете счастливы, дитя мое?

— Да… Когда встает моя ночная душа…

— В этом все, Маня! В этом все. Они долго молчат.

— Дитя мое, о чем вы думаете? Ваше лицо так прекрасно…

— Тише! Тише, Марк! Не спугните этого мига. В мою темную душу вонзаются, как золотые стрелы, ваши слова. Светает в этой мгле… где я блуждала так долго. О, в каком отчаянии! Я что-то предчувствую, Марк…

Они сидят рядом. Она обняла его шею руками, и голова ее доверчиво лежит на его плече. Глаза закрыты. Тепло. Уютно. Тихо так… Если б не двигаться… Не уходить никуда… Если б умереть сейчас! Она так устала.

Она поднимает тяжелые веки. Что это за лицо глядит на нее из золотой рамы. Словно живое. Гордое такое и печальное… Иссиня-черные волосы правильными бандо окаймляют строгий овал матово-белых щек. В раскинутых тонких бровях, в сжатых, скорбных линиях рта — красноречивый трагизм, трогательная покорность судьбе. Бездонные глаза, полные мрака, горделиво щурятся. Как будто угрожают…

— Марк… Да ведь это ваша мать? Как вы на нее похожи! Те же глаза. Те же губы. Она передала вам свою красоту.

— И свое проклятие.

— Боже мой, красота! Оторваться трудно от этого лица. Но она была несчастна, Марк… Да?

Я это чувствую. Расскажите мне о ней… когда-нибудь потом.

Сердце Штейнбаха тихонько бьется. Сама того не сознавая, она этой коротенькой фразой намечает перед ними будущее.

— Марк… У меня к вам просьба. Покажите мне портрет вашей жены… и девочки. Если… это вам не больно…

Он идет к бюро розового дерева, открывает потайной ящик.

— Моя жена в двадцать лет. Ее последний портрет.

— Она была очень красива. Блондинка?

— Да.

— Вы должны любить блондинок, Марк.

— Я люблю вас.

— Ах, спрячьте! Не надо! Мне стало больно. Я слишком ревную вас к прошлому. А ваша дочь?

Штейнбах снимает медальон на цепочке с груди и подает его Мане. Прелестное, маленькое личико с темными кудрями и печальными глазами обреченно глядит на нее с загадочным вопросом.

Маня со вздохом целует портрет.

— Маленький ангел… Где она теперь? Возьмите медальон, Марк. Вы не расстаетесь с ним?

— Никогда.

Опять наступает тишина. Дом молчит. Тихо догорает камин. Они сидят, обнявшись. Как брат с сестрой. Глаза Мани закрыты. Новый мир незримо рождается в ее душе.

Штейнбах нежно прижимает ее к сердцу.

„Вот все, что у меня осталось“, — думает он.


Часы бьют опять.

— Я с ума сошла, Марк. Надо идти!

— Когда же вы вернетесь?

— Сюда? К вам? Зачем?

— Странный вопрос! Разве вы… были здесь несчастны?

Она чувствует, что другие слова замерли на его губах. Но жалеть не надо. Нет… Нельзя любить двух' Николенька не простит. Лгать она не захочет.

— Я никогда не вернусь сюда, — печально говорит она. — Надо быть твердой. Надо сделать свой выбор. Я люблю Николеньку. И уеду с ним.

— А вы уверены, что он…

— Ну? Что вы замолчали? Что вы на меня так смотрите? Что вы думаете, Марк?

— Будьте мужественны, дитя мое! Приготовьтесь к удару. Но помните, Маня, что меня влечет к вам именно то, чего вам не прощает Нелидов. Мы оба с вами — дети несчастья. И встретились недаром.

— Постойте… Пустите меня! Это какой-то кошмар. Вы такой странный… Отчего вы дрожите? Я никогда не видела вас таким. Что вы. знаете, Марк? Что вы знаете? Говорите все!

— Слушайте, Маня», Мы вею эту неделю стерегли друг друга там, как два зверя в лесу. Он боялся, что я уеду сюда, за вами. А я нарочно тянул переговоры с бельгийцами, чтоб выгадать время и втравить его ж сделки. Да. Не надо глядеть на меня такими глазами! Я знаю его слабости. Теперь он не может выехать, пока не покончит переговоры. Он любит деньги. Они ему нужны.

— Вы лжете! Это вы любите деньги. Потому чтобы жид… А! Как вы вздрогнули. И я рада, что вам больно. Рада…

— За что эта ненависть?

— Вы думаете, что все и всех можно купить?

— Это чужие слова.

— Да, это его слова. Он вас ненавидит. И он прав… Вы сделали низость… О, какую низость!

— Я люблю вас. В этом мое оправдание.

— Ах! На что мне ваша любовь? Я топчу ее ногами… Слышите? Вот! Как эту тряпку…

И, рванув свой носовой платок, она швыряет его на пол.

— Вы хотите меня оскорбить? — спрашивает он. И губы у него белые.

— Да… Да… Хочу! Что же вы не оскорбляетесь!.. У вас нет гордости. Я презираю вас?

— Куда вы?

— Домой, конечно. Я сейчас дам ему телеграмму.

— Напрасно, — холодно и твердо говорит Штейнбах. — Он не приедет.

— Как вы смеете??

— Не приедет. Хотите на пари? Он вернется, когда, получит деньги. Не раньше Ему предлагают пятьдесят тысяч. Не дорого же он оценил вас.

— Молчите! Молчите! Не смейте смеяться! О, какая низость? А я считала вас великодушным…

— Вы не прощаете мне, что я люблю вас? — Он тоже любит меня.

— Так где же он?

Маня молчит, растерявшись.

— Он приедет завтра.

— А я уже здесь! И буду бороться за вас до конца. О чем же он думал? Безумец! О чем же он думал? Почему он не кинулся сюда, вслед за мной?

Маня, онемев от удивления, глядит в это искаженное страстное лицо. Чужое, незнакомое… Так вот он какой! Маска спала.

Силы вдруг оставляют ее. Она садится. Шляпа падает из ее рук на ковер.

— Маня… Маня… Не надо плакать! Не надо волноваться… Простите! Я потерял голову… Ну, взгляните на меня! Скажите, что я должен делать, чтобы вы были счастливы? Но ведь и вы не щадите меня. Вы подвига требуете от меня.

— Марк! Мне страшно… Неужели вы способны сказать ему…

— Я? Нет. Но вы сами не станете лгать, если он поставит вопрос ребром. Разве он из тех людей, которые прощают девушке прошлое? Он оттолкнет вас. И вы вернетесь ко мне.

— Никогда! Неужели вы думаете, что я помирюсь с его охлаждением? Неужели вы думаете, что вы можете мне заменить его?

— Нет. Но не все ли равно, в сущности? Он ли! Я ли? Разве для такой, как вы, индивидуальность должна иметь роковое значение?

— Вы… бредите? Что вы говорите, Марк?

— Нет. Это мое глубокое убеждение. Вы — новая женщина, Маня. Ваша любовь к Нелидову — болезнь, которая пройдет. Ошибка, которая забудется. Вы сейчас роковым образом повторяете чужие ошибки. Вы идете по торной дороге. Но это «ошибки молодости». Неизбежная дань традициям. Ваша душа созреет и свергнет старые заветы. Вы будете любить любовь и того, кто даст вам ее восторги. Наконец, с любовью не все кончается в этом мире для таких, как вы. И вы сумеете утешиться. Это не мои мысли, Маня. Я вам скажу потом… Когда вы сюда вернетесь.

Она встает и молчит несколько мгновений, как бы думая что-то, как бы решаясь на что-то. Лицо ее вдруг смягчается. И становится важным и печальным.

— Слушайте, Марк… Подите сюда и сядьте!.. Это наш последний разговор. И я говорю вам на этот раз без ненависти и мести, серьезно и искренно: я люблю вас обоих. Да… Обоих. Разным… о, каким разным чувством! Но одинаково сильно, глубоко и прекрасно. Как дрожит ваша рука! Разве вы этого не знали? Вы, мудрый и тонкий?

— Я это знал. Но теперь, когда вы это говорите сами…

Он смолкает, закрыв лицо руками.

— Дальше… дальше! — глухо шепчет он.

— Я много страдала, Марк. Бог видит, как я боролась с собой! Как я гнала вас из души моей! Как я душила это… влечение к вам! Как презирала себя! Но если я поступала безнравственно, если чудовищно любить двух, то виновата природа, создавшая меня такой. Я ничего не могу изменить здесь. Я не могу быть другой. И когда я это поняла…

— Когда? — трепетно срывается у него.

— Нынче. И поняла это так ясно… Я не могу уже лгать ни себе, ни вам… Ни… ему… когда он меня спросит… Потому что стыдиться любви я не могу.

Он молча страстно целует ее глаза.

— Я удивляюсь только, как я это не видела раньше! Душа моя брела ощупью в потемках. И кто-то зажег огонь… Кто? Быть может, вы? Ваши слова? Или любовь моя к вам? Не знаю. Но я все поняла. И то, что прожито. И то, что будет впереди…

Голос ее, глубокий и влажный, голос женщины входит в его сердце. Он слушает его с трепетом и жутким предчувствием.

— О чем вы сейчас думали, Маня? У вас новое лицо.

— Все равно… Мои оскорбления и обиды… Вы должны мне все простить, Марк. Как прощают умирающим… Да. Потому что прежняя Маня умерла. Будет жить другая. Но в эту новую жизнь я унесу с собой мое прошлое, как другие уносят сокровища.

Она кладет ему руки на плечи. Голос ее дрожит.

— Я вспоминаю… Ни одной минуты не было между нами, за которую, можно бы покраснеть. Скажу даже больше, Марк: встреча с вами — это самые волшебные, самые красивые страницы в книге моей судьбы… Но все-таки я разрываю с вами. Я буду любовницей Нелидова.

— Женой, хотите вы сказать?

— Нет. Любовницей. Я сама выбрала эту долю. Она мне больше нравится. То, что он говорил о браке, наполнило меня таким страхом… Я, как птица, не могу жить в неволе. Если он охладеет, я уйду. Но мне нужно было его желание, его решение жениться как доказательство его любви. Я еду за ним. Буду жить где-нибудь поблизости, на селе. Буду зарабатывать хлеб карикатурами в журналах. За них дорого платят. Фрау Кеслер обещала мне найти работу. Я ей все сказала… Это будет тихая, бесцветная жизнь. Но я люблю его и буду счастлива… А теперь… Поцелуйте меня…

— И вы запрещаете мне встречи?

— Да, да! Прошу… Молю вас! Никогда не ищите меня! Никогда не возвращайтесь в те края? Я хочу быть спокойной, Марк. Я хочу безмятежного и… простого счастья, как у всех. Где мои булавки? Ах, как я бледна! Как я опоздала! Но все равно! Я сожгла за собой корабли… Марк… Теперь подите сюда и… простимся…

Он подходит. Она поднимается на цыпочки и кладет руки на его плечи.

— Вы дали мне много счастья. И я была бы ничтожной женщиной, если б вычеркнула вас из моей души. Я никогда — никогда не забуду вас милый, чудный Марк!

Она берет в руки его голову. Целует его глаза, лоб.

Его руки держат ее, когда она хочет отстраниться. Она видит его недоброе лицо. И настроение ее падает.

— Я буду ждать вас, — говорит он холодно и спокойно, как будто не слышал ничего. — Каждый день, между шестью и девятью вечера, я буду вас ждать.

— Послушайте… Вы задались целью дразнить меня и… доводить до бешенства? Пустите меня! Слышите? Сейчас пустите! Дайте мне мою кофточку…

— Запомните мой адрес, Маня. Пречистенка, дом Штейнбаха.

Руки ее замирают на пуговицах, которые она застегивала. Она глядит в его неподвижное лицо, в его угрожающие глаза.

— Что вы задумали, Марк? Я до того зла в эту минуту! Я готова вас ударить… Все кончено между вами. А он приедет… послезавтра…

— Хорошо… Вы приедете мне рассказать, как вы встретились… как вы его любите… Я буду ждать.

Глаза ее сверкают. Она отворачивается и идет к бюро, где оставила перчатки.

— Ваш отец был алкоголик. Он страдал запоем, когда ваша мать бросила его. Вы это знали?

— H-нет… Не знала… Зачем вы мне это говорите? Я почему вы это знаете?

— Я все знаю. Даже таинственную болезнь вашей матери… ее название. Я две недели навожу справки. Я виделся с хозяином вашего дома. Я знаю доктора, который лечит вашу мать.

— Молчите!.. Молчите!.. Я не хочу!.. Я не хочу отчего слышать!..

— Я больше ничего и не скажу.

Он улыбается одними губами. Скрытая угроза по-прежнему глядит из его глаз.

— Моя мать нервнобольная, — резко отчеканивает Маня.

Он молчит и щурится на нее. Их взгляды скрещиваются и замирают на одно мгновение.

Маня бессознательно переводит глаза на портрет еврейки. Из золоченой рамы с тайной угрозой щурятся на нее те же бездонные зрачки.

Маня быстро опускает вуалетку и выходит.

Штейнбах догоняет ее на лестнице. Дом безлюден и безмолвен, как склеп.

— Марк… Я не знаю теперь, что мне думать о вас? Неужели вы способны рассказать ему об отце…. вообще о семье нашей?..

— А как бы вы думали? Способен ли я? Или нет?

— Ничего не знаю! — говорит она с отчаянием.

— И разве бороться за счастье — преступление?

— О, молчите! Я лучше умру, чем вернусь сюда. Я ненавижу вас! Я не хочу счастья с вами!

Всю дорогу обратно они не говорят ни слова. Ветер рвет с них шляпы, гасит фонари, треплет деревья сада, гремит вывесками. Переулок пуст.

Вот извозчик… Наконец!

— Вы позволите вас проводить?

Она молчит. Она так устала. Он садится рядом, в пролетку, под закрытый верх.

У бульвара он берет ее инертную руку и говорит:

— Вы можете спать спокойно, дитя мое. Я не способен добиваться счастья ни хитростью, ни насилием, ни обманом. Я давно — много раньше встречи моей с Яном — научился уважать чужую личность. И даже страсть не заставит меня изменить принципу… И зачем? Я не буду таким безумцем, чтоб срывать зеленый плод. Я подожду, когда он сам упадет, созревший, в мои руки.

— Как вы самонадеянны! Сейчас видно еврея.

— Нет. Я только фаталист. Нелидов не от меня узнает трагическую историю вашей семьи. Это вынырнет само собой. Да это, в сущности, безразлично. Возможно даже, что вы выйдете замуж… И что его любовь восторжествует над мелочностью его души…

— Тише! Я запрещаю вам унижать его!

— Я знаю твердо одно: Маня Ельцова, вот эта девушка с яркими губами, чье бы имя она ни носила, будет моею опять. Вопрос во времени. Но я еврей. Я терпелив. Я умею ждать.

— Вы наглец! — гордо говорит она. — Вы с ума сошли, кажется?

Его губы кривятся.

— Пока еще нет, — с странной печалью отвечает он.

Но она не слушает. Она озабочена.

— Стой, извозчик! Возьми деньги. Вот наш переулок. Я здесь слезу. Я не хочу, чтобы вы меня провожали, Марк. Прощайте!.. Не сердитесь на мою резкость. Но вы сами виноваты. Никогда не встречайтесь со мною на улице! Никогда не пишите мне! Не преследуйте меня, ради Бога! Вы знаете, что я бессильна перед вами. Но я все-таки верю в ваше великодушие, Марк… Я умоляю вас отстраниться. Прощайте!

Она вырывает свою руку и бежит.

— До свидания! — отчетливо и спокойно говорит он вслед.

Вздрогнув, она оглядывается. Он высоко поднимает шляпу в знак прощания.

Ока бежит дальше, не оборачиваясь.

Конец… конец… Всему конец!


— Боже!. Как ты нас измучила!.. Где ты была?

Этим возгласом встречает ее сестра. Петр Сергеевич молчит, но Маня чувствует, что он тоже недоволен. И лицо ее вспыхивает. «Промолчу. Скоро конец».

— Или ты у Сони была? — упавшим тоном спрашивает Анна Сергеевна. — Да… Тебе телеграмма…

— Где? Где?.. Давно?… Аня… Ради Бога!

Петр Сергеевич идет в ее комнату и подает ей бланк.

ШТЕЙНБАХ В МОСКВЕ. ТРЕБУЮ, ПРОШУ НЕ ВИДЕТЬСЯ. БУДУ СКОРО. ВАЖНЫЕ ДЕЛА.

Бумага скользит из ее рук. Анна Сергеевна подхватывает ее и читает.

— Дурные вести, деточка? — ласково спрашивает Петр Сергеевич.

У Анны Сергеевны холодеет на сердце, когда она видит лицо Мани. Такая молоденькая. Почти девочка! А какое скорбное выражение! Вот она — любовь… И теперь ей уже не завидно.

— Аня, — разбитым голосом говорит Маня, и глаза ее угасли. — Я очень устала… Я лягу…

— А чай как же? Сейчас будет готов, самовар.

— Нет, я устала. Поцелуй меня, Аня! И ты, Петя, тоже. Покойной ночи!

Когда она выходит из комнаты, брат с сестрой обмениваются быстрым, ярким взглядом. И опускают глаза.

Счастье преступно. Но одиночество так тяжело! Бедная, бедная девочка…


Маня лежит в темноте без сна, с открытыми глазами. Уже за полночь. Ветер налетает и стучит рамами старого дома.

На нее скверно действует ветер. Так было всегда, и в детстве еще. Она боится чего-то. Сердится чаще. Плачет без причины. Страдает бессонницей.

ШТЕЙНБАХ В МОСКВЕ. ПРОШУ, ТРЕБУЮ НЕ ВИДЕТЬСЯ…

А если б он знал!.. Если он узнает…

Она мечется в постели, без сна. Ветер воет в трубе. Так дико, так жалобно. Точно тоскует, плачет. Совсем заснуть невозможно. Наказание какое, Господи!

Где-то в доме шорохи, шаги, шепоты. Ходит кто-то на цыпочках.

Скрипнула дверь. Не спят… А может, это за стеной? Или наверху? Слышен каждый звук в этом старом ящике.

«Пойду возьму книгу… Уже второй час… Все равно не заснешь…»

Она накидывает юбку и платок на плечи. Зажигает свечу и босиком идет в столовую, где оставила журнал.

Вдруг яростный, бешеный визг проносится по дому. Когда Маня растворяет дверь столовой, он догоняет ее из коридора и врывается с нею в комнату.

— «Господи!.. Да что это там?»

Такой звук, точно не в трубе этот страшный визг и рев. Точно распахнулись все окна, все двойные, наглухо замазанные рамы. И вихрь ворвался в дом и воет по-звериному.

Маня дрожит. Как холодно!

Но ничего нет страшного. Пустяки…

Она находит книгу и идет обратно.

У печки в коридоре долго стоит и ждет. Все тихо.

Она ложится в постель. Никак не может согреться. Но свечи не тушит.

Больше получаса длится тишина. И Маня начинает дремать.

Вдруг опять… Звуки… Непостижимые, странные звуки…

Воет собака? Да… Да… Как неприятно!

О-о… как она глухо, зловеще воет! Жутко даже.

Нет. Теперь уже не заснуть. Маня садится на постели.

Отчего так больно стучит сердце? Чего она испугалась? Что напомнили ей эти зловещие звуки? Где-то там, в безднах подсознания, таинственно жила память о чем-то страшном, оформленном в этих дрожащих, жалобных и угрожающих звуках. Они нашли эхо во мраке души ее, за порогом сознания.

Вдруг скрипнула дверь. Где-то близко… Рядом. Кто-то ходит. Почему не спят?

В столовой двинули стулом. И замерли.

Крадется кто-то… Кто?

— Петя! — бессознательно, дико кричит она, внезапно теряя голову. Ужас затопил ее мозг ледяной волной.

Анна Сергеевна в дверях. Она не раздевалась. Почему она не раздевалась? Почему у нее такое запуганное лицо?

— Тише! Тише!.. Ради Бога!..

— Аня… Аня… Мне страшно… Это ты ходила, Аня?

— Я… я… Бог с тобой!.. Почему не спишь?

— Нет, почему ты не спишь? Почему у тебя такие глаза?

— Какие глупости! Я всегда ложусь поздно.

— Кто это воет, Аня? Это собака… или ветер?

Анна Сергеевна молчит. Одну секунду только. Но этого довольно. Маня вспомнила.

В ту же секунду яростный, исступленный визг снова врывается в комнату. Целая оргия звуков. Целая гамма чувств. Но доминирующая нота — ужас. И воплем отчаяния кончается все. Безнадежным воплем осужденного на вечную муку.

— Куда ты? Не ходи, Маня! Не пущу…

— Это мама… мама… Пусти меня!

— Нельзя туда! Нельзя. Будет хуже. Ты убьешь ее. Там Петя. Ее так трудно держать. Маня… Маня… Боже мой!

Анна Сергеевна вдруг перестает бороться. В взрыве отчаяния она падает на стул и рыдает.

Маня стоит рядом, с широко открытыми, но пустыми глазами. Вся жизнь ушла из ее лица.

За стеной и наверху слышится движение. Гул голосов, сонный кашель. Дом проснулся. Мрачный дом, ревниво прячущий свою тайну.

Но в квартире Ельцовых опять тишина. Слышны только страстные, глухие рыдания Анны Сергеевны…

Маня стоит неподвижно.

И ждет…

Соне от Штейнбаха

Дорогая Софья Васильевна!

Развязка недалека. Я получил телеграмму, что Нелидов продал землю и выезжает в Москву. Катастрофа разразится не нынче-завтра. Познакомились ли вы с семьей Мани, как я вас просил? Теперь нельзя ни минуты оставлять ее одну. При ее импульсивности она может покуситься на самоубийство. Предупредите и фрау Кеслер, что ее нельзя оставлять без призора ни днем, ни ночью. Могу ли я надеяться на Вашу привязанность к Мане?

Ваш М. Штейнбах

Маня уже с неделю живет с Соней у брата фрау Кеслер, в квартире, где они жили в дни революции.

Маня потеряла сон, выбилась из колеи. Даже Днем, стоит ей остаться одной, как она слышит вой, полный ужаса и зловещей угрозы. И дикий, безотчетный страх заставляет ее выбегать на улицу, бросься к чужим людям, мешаться в незнакомую толпу. Нервы напряжены так болезненно. Ей думается, проведи она тогда еще одну ночь дома, ее собственный разум пошатнулся бы навсегда.

Но она каждый день заходит узнать, есть ли письма и телеграммы. Постоянно ждет брата к обеду в его кабинете.

Наконец!.. В переулке она встречает телеграфиста.

Метель крутит с ночи. Первый снег. Все бело, все мглито, все жутко. Как у нее на душе.

— Как мама нынче? — спрашивает она, целуя сестру.

Анна Сергеевна измучена. Опять не спала ночь. Она делает безнадежный жест и садится у стола, подперев голову рукой. Она еще не причесалась с утра. На ней смятая блуза. Полное забвение условностей и навыков. Никогда не видала ее такою Маня. «Какая она жалкая!..» — пронзает ее мысль.

— Мы всю ночь не спали, — говорит Анна Сергеевна. — пришлось дать ей опия. У Нети лицо исцарапано. Только не надо удивляться. Он этого не любит.

За столом, после супа, Маня сообщает новость. Нелидов приедет завтра. Будет вечером у них. Будет просить ее руки… Голос ее замирает.

Петр Сергеевич угрюмо слушает, не поднимая глаз.

— Что же тебе нужно от нас?

— Он спросит, чем больна мама! Он спросит об отце… Что же ты скажешь?

— Правду…

— Петя… Не будь жестоким! Разве я виновата в чем-нибудь?

Анна Сергеевна низко склоняется над столом. Она не может видеть жалкого лица сестры.

Он берет руку Мани и тихонько гладит ее. Его глаза смягчаются.

— Маленькая сестричка, я глубоко виноват перед тобой. Я не успел тебя предупредить вовремя. Мы все трое судьбой обречены на одиночество. Ты видишь ее? Она была тоже хорошенькая. Тоже жаждала счастья. Но чувство долга и разум победили. Ты должна поступить так же.

Крик срывается у Анны Сергеевны. С искажением лицом она выбегает из комнаты.

— Я? — спрашивает Маня с ужасом:. — Я должна отказаться от него сама?

— Да. Мы не имеем нравственного права жениться и заводить семью. Если безумие минует нас, — оно с тем большей силой обрушится на детей ваших. Эта будут эпилептики, преступники или идиоты. Природа не знает пощады. Я говорю тебе, пока не поздно: откажись! Горе, которое ты переживешь теперь, ничтожно перед тем, которое настигнет тебя в детях… Ты проклянешь тот час, когда родила их. Ты. будешь с трепетом встречать, каждое, утро и с ужасом поджидать ночи. Возьми себя в руки, Маня. Перед тобой жизнь. У тебя талант. Иди на сцену. Мы с сестрой, ничего не скажем против. Маня, делает жест, прося молчания.

— Поздно!. - говорит она. — Теперь поздно…

Петр Сергеевич понимает не сразу. Он глядит растерянно в ее пустые глаза.

— Что ты… сказала сейчас?

— Я уже имею ребенка… И я… люблю его…

Он встает. Он ухватился руками за край стола.

— Сколько… месяцев? — с трудом спрашивает он.

— Не знаю:… Я это поняла недавно…

— Когда?… Когда это… случилось?

Маня закрывает глаза. Встает перед нею Лихой Гай, зеленые сумерки, жестокое лицо Нелидова.

— Третий месяц пошел. Да… Это так.

Петр Сергеевич опускается на стул. Он рвет с себя галстук. Краска заливает его лицо.

— Маня… Манечка… Все еще можно спасти. Мы это сделаем. Ты не должна родить… Ты должна согласиться.

— На что, Петя? На что?

— Не считай это преступлением, Манечка. Колебание и легкомыслие — вот в чем настоящее преступление. Пусть вся вина, наконец, падет на меня! На меня одно. Я должен был открыть тебе глаза. Я не имел права щадить и замалчивать. Но ты простишь. Ты поймешь! Я это делал, из любви к тебе.

Он хватает руки Мани… Покрывает их поцелуями. Он как в истерике. Никогда, не видала она его таким. Представить себе не могла такого взрыва, страсти. Она глядит жуткими глазами в его зрачки. И его глаза тоже следят за нею. Следят жадно и зорко.

— Чего ты хочешь от меня?

— Ты должна согласиться. Ты не умрешь. Ты ничего не почувствуешь.

Она вскрикивает и отстраняется.

— Никогда! Никогда! Никогда!

— Маня, обдумай мои слова! Ты не имеешь права…

— На счастье? — страстно перебивает она. — Я не имею права быть матерью? Не смею родить от любимого человека? И любить свое дитя?

— Нет. Это будет сознательное преступление теперь… когда ты все знаешь.

— И не имею права быть женою? Не смею любить?

— Нет.

— О… если так… то зачем я живу? Зачем вы не отравили меня еще маленькой?

Анна Сергеевна стоит на пороге. И кидается к сестре.

— Манечка… Дорогая моя…

Но Маня отталкивает ее. Ее глаза враждебно горят на искаженном лице.

— Оставьте меня! У вас нет сердца! И нет гордости… Да… Вы жалкие трусы… Вы побоялись жизни. Я не боюсь ее! Слышите вы? Не боюсь. Пусть весь мир обрушится на меня! Пусть сам Бог придет сказать мне, что я не смею любить, не смею быть матерью. Я отвечу: это мое дело. Да! Мое. Ты говоришь — впереди страдания? Пусть! Но мое счастье я возьму! Мои права я не уступлю. Жалкие! Как могли вы отказаться от своей доли в этом мире.

— Мы не дикари. Есть долг перед обществом.

— А перед собою долг? — исступленно кричит она в лицо брату. — Я не хочу быть отверженной. Не хочу. И не буду! Отрекитесь от меня, если считаете меня безнравственной и преступной! Разорви со мной, если вам стыдно за меня! Но… если вы еще раз посмеете мне повторить такие… требования… я сама… слышите вы? Я сама вычеркну вас из моей жизни. Она идет к двери. Анна Сергеевна бежит за нею.

— Аня! — сурово зовет брат. — Оставь! Я не возьму назад своих слов. Пусть она хорошенько обдумает их. Если она…

Вдруг он смолкает, и обе сестры замирают у двери. Глухой, зловещий вой звучит из-за стены. Анна Сергеевна кидается в коридор.

— Опять!.. Опять!..

Все небо полно снежных туч.

Вторые сутки крутит метель.

В доме № 8 жуткая тишина. Больная стихла.

В столовой горит яркий огонь. Петр Сергеевич бродит по комнатке и подолгу стоит у окна. Он остарел за эти сутки. Со вчерашнего дня Маня не заходила. Но Соня занесла записку.


Петя, я не приду к вам. Мне тяжело вас видеть. И не хватает духу присутствовать при вашем свидании. Если ты еще не разлюбил меня, исполни мою последнюю просьбу: не говори ему ни слова о моей тайне. Я верю в его любовь. Он ничего еще не знает. О матери можешь сказать все. Я верю в его любовь. Он от меня не отречется. Скажи ему, что я больна и что я его жду.


Анна Сергеевна читает без конца эти строки. Чего-то ищет в них. У нее в глазах замер ужас.

Звонок.

Петр Сергеевич с трясущимися губами кидается в сени. Анна Сергеевна входит в столовую. Она крестится маленькими быстрыми движениями.

— Очень рад, — говорит Нелидов, входя.

И целует руку Анны Сергеевны.

Та не ожидала и растерянно отдергивает ее.

Нелидов зорко оглядывается. Залитая светом комната, блестящая скатерть на столе, заботливое убранство его — все это производит впечатление уютности и покоя. Сердце его, трепетавшее так тревожно, пока он подъезжал к таинственному дому, начинает биться ровнее.

И какие славные, честные лица у них обоих! Немного суровое лицо у брата. Но какая застенчивая, прекрасная улыбка у этого Пети! А у сестры лицо подвижницы.

Улыбаясь сам, он садится за стол, на предложенное ему место, и берет из рук Анны Сергеевны стакан чаю. Как хорошо вздохнуть полной грудью! Он так много перестрадал за это время, вдали от Мани! От ревности и сомнений.

— Ужасная погода! — робко говорит Анна Сергеевна. — Вы далеко остановились?

— В Лоскутной. Да, после нашего юга перемена довольно ощутительная. А где… Мария Сергеевна?

— Она нездорова. Она просила вас заехать к ней потом. Вот адрес…

— Как? Разве она живет не с вами?

— Нет. У нас ей слишком тяжело, — мягко, но спокойно говорит Петр Сергеевич. — Болезнь матери требует тишины. Мы всегда старались удалить Маню из этой обстановки.

Лед сломан. Со вздохом облегчения Нелидов доверчиво обращается к доктору.

— Вам Мари говорила, конечно, о моем… намерении? Я буду вам очень благодарен, если. вы откровенно…

— О, конечно! Вы можете вполне рассчитывать… Я ничего не смею скрыть от вас.

Они глядят друг на друга. У обоих дергаются губы. И легкий трепет в пальцах. Анна Сергеевна вся сжалась, словно стала меньше. И прячется за самовар.

— Итак?.. — бледно улыбаясь, лепечет Нелидов.

Петр Сергеевич мешает ложечкой в стакане. Ложка жалобно звенит. Как будто плачет.

— Болезнь нашей матери называется folie circulaire или же folie à double forme [67].

Он выжидает секунду и говорит дальше, растягивая и как бы взвешивая слова, чтоб унять трепет, который от рук поднимается к сердцу.

— Меланхолия, длившаяся у нее месяцами, сменялась манией. Промежутки между заболеваниями были сначала продолжительны. Настолько, что больная считалась выздоровевшей окончательно. И самая болезнь не выражалась резко. С годами она обострилась. Светлые промежутки становились короче. Последние три года она почти не приходила в себя. У нее теперь ярко выраженное слабоумие.

Молчание. Но такое глубокое, как будто комната пуста. Как будто нет в ней трех людей, у которых мучительно бьется сердце.

Петр Сергеевич бросает беглый взгляд на лицо Нелидова, и ложечка в его стакане звенит опять быстро и жалобно.

— Эта болезнь вообще не поддается лечению. Крафт-Эбинг дает известный процент выздоровления. Но эта цифра гадательна. Надо проследить целую жизнь пациента. Разве это возможно? Вообще, немецкие психиатры, с Крепелином во главе, склонны к более оптимистическим выводам. Они и в вопросе о наследственности расходятся с французской школой.

— А вы?

Нелидов весь подался вперед. Его глаза жалки. Ресницы Петра Сергеевича опускаются. Ложечка его смолкает внезапно. Он вынимает платок и отирает им выступивший на лбу пот.

— Я верю французской школе, давшей нам такой громадный материал, такие подавляющие выводы. Верю Шарко и Ферэ. Помешательство передается, как чахотка. Пощадив одно поколение, болезнь с большей силой обрушивается на другое. Очень жаль, что у нас закон не ограждает общество от размножения душевнобольных. Я верю, что это будет одной из лучезарных целей грядущего прогресса. Верю, что люди сами дорастут когда-нибудь до сознания необходимости жертвовать своим счастьем, как теперь жертвуют жизнью на войне и на баррикадах. Но у природы есть свой бич в борьбе с преступным эгоизмом и легкомыслием людей. Этот бич — вырождение. Ангел смерти отмечает, как в Содоме, крестом дома, куда вошел грех. И дети гибнут, искупая ошибки отцов.

Лицо Петра Сергеевича сурово и прекрасно. Глаза сверкают. Голос горит глубоким волнением. Каждое слово выстрадано, выношено. Это голос фанатика.

Нелидов закрывает глаза. Он чувствует, что все рухнуло.

— Вы значит… думаете, что Мари…

— Да, — твердо перебивает Петр Сергеевич. — Если чаша минует ее — ее дети погибнут. Они обречены.

Долгая пауза наступает опять за этими словами. Слышно, как тикают стенные часы, как меланхолически поет самовар. Как ветер, налетая порывами, бросает в окна снежную пыль.

Тихий звук, загадочный и неживой, родится вдруг в напряженной тишине. Еще… Еще…

Смолкает.

Анна Сергеевна выпрямилась. Ее широко открытые глаза глядят на брата.

Нелидов поднимает голову. На этот раз слышит и он. Вой, глухой и сдавленный, тяжкий и долги! как стон, полный ужаса и тоски, врывается Я8 явственно. И замирает вдали…

Анна Сергеевна встает. Нелидов видит ее лицо. Опустив голову, она спешит.

Те же звуки, но еще зловещее и длительнее, вползают в комнату.

Нелидов оглядывается на темные окна. Но в то же мгновение Анна Сергеевна выходит из столовой. И в распахнувшуюся дверь на этот раз явственно вливается волна загадочных звуков. Неживых, стихийных словно. Но жутко похожих временами на человеческий стон.

Нелидов чувствует, что ноги его дрожат. Он хочет заговорить. Но губы его дергаются беззвучно. Почему он понял сразу, что это… Почему?

Петр Сергеевич встает. Резкая, глубокая морщина легла между его бровей, делая его лицо суровым и старым.

Нелидов показывает на дверь.

— Это… это…

— Да. Это больная. Это моя мать. Извините. Я сейчас. Я должен ее видеть. Впрочем… вам, наверно, тяжело здесь оставаться? В сущности… я сказал все. Вы сами увидите Маню… Вы знаете, что ей надо сказать.

Он жмет руку Нелидова и спешит к больной.

Но в ту же минуту из-за стены доносится нечеловеческий исступленный визг. Целая вакханалия звуков, ужаса которых не передашь никакими слоями. Которые надо слышать хоть раз, чтобы понять. Которые, раз услыхав, не забываешь до смерти.

Схватившись за голову, Нелидов выбегает в переднюю.

Дверь хлопает за ним. Метель бьет в лицо. Ветер рвет с него шляпу. Валит его с ног. Ноги его дрожат. н стоит одну секунду на крыльце, растерявшись, ничего не сознавая. Потом бежит вперед.

— Николенька! Ты?!

Из мглы вырастает фигура. Женские руки хватают его за плечи.

— О, какое счастье! Мы чуть не разошлись. Я так бежала. Я не могла высидеть. У меня такие предчувствия… Николенька, счастье мое! Деточка моя дорогая. Ты весь дрожишь? Пойдем, пойдем скорее…

— Мари… Это ты? Какой ужас, Мари! Твоя мать…

— Молчи! О, молчи! Ты знаешь… Ты все знаешь теперь. Но не отталкивай меня, Николенька! Разве я виновата? Разве мы не любим друг друга? Не говори мне ничего! Пощади меня.

Они то стоят, схватившись за руки. То бегут, крепко держась один за другого в этой жуткой, слепой ночи, под крутящейся метелью.

Силуэт пролетки внезапно обрисовывается на углу.

— Прокачу, сударыня!

— Давай!.. Давай… Николенька, садись! Поедем ко мне!

Она берет его голову в руки, целует его лицо. Снежинки тают под ее губами. О, схватить бы и унести! Дальше от этого горя! От этих страданий!

— Мари… Мари… Какой ужас!

— Молчи!.. Молчи!.. Не надо… Мы вместе. Я никому не дам тебя в обиду. Я сделаю все, что ты скажешь, Молчи и верь в меня. Закрой глаза! Как холодны твои руки! Милые руки… Я их согрею сейчас… вот тут, у груди моей. Дай их сюда. Не бойся! Верх закрыт. И метель! Нас никто не видит…

— О, Мари! Я так мечтал о встрече!

— Но ведь мы же вместе, Николенька! Разве это не все? Пусть весь мир обрушится теперь на мок голову! Что до этого, когда ты со мною?

— Какое пробуждение! Я никогда уже не буду счастлив…

— Молчи! Не надо! Кто смеет? Кто может отнять у человека право любить? Право на счастье? Николенька, если судьба меня прокляла, стань выше судьбы! И прижми меня к сердцу.

Он берет в обе руки ее голову. И целует ее глаза.

Ей кажется, что сердце ее вдруг останавливает Счастье слишком сильно. Он не отрекся. Она спасена.

Вот они у подъезда. Маня звонит. Дверь открывается мгновенно, как будто Соня ждала у окна.

Один взгляд на сияющее лицо Мани, и Соня вздохнула всей грудью.

Но до чего страшен Нелидов! До чего он бледен!

Она оставляет их вдвоем и уходит в столовую.

Дом пуст. Эмма Васильевна с мужем уехали в театр. Такая удача!

Они сидят на кушетке, обнявшись.

Он так разбит, что все желания, терзавшие его в разлуке с Маней, желания, сломившие его гордость, исчезли сейчас, как у больного. И от близости ее, и от ее ласки ему мучительно хорошо… До слез. Нервы так разбиты! Разве знал он минуту покоя с тех пор, как написал ей это жестокое письмо?

Но сейчас все забыто, как все, что предшествовало разрыву и вызвало его. Черная тень безумия раскинула крылья над ними. И в этом мраке утонуло все, что разъединяло их недавно. И казалось — навсегда.

— Мари! — говорит он после долгого молчания. — Я не вернусь без тебя домой. Мы обвенчаемся и Уедем. Свадьба должна быть скорее. Я это решил. Я не могу жить без тебя…

— О, Николенька…

У нее нет больше слов. Она берет его руку и целует.

— Но… одно условие. Я ставлю его себе. И требую от тебя. Ты должна мне помочь и не искушать меня. Мы не должны иметь детей, Мари. Ах, не гляди на меня так! Не считай меня безнравственным, Мари! Месяц назад я сам находил бы преступным такой Договор и бессмысленным такой брак. Но сейчас… После того, что я выслушал. О, какой ужас! Мари, ты когда-нибудь… видела дома свою мать в припадке?

Маня отодвигается и поправляет сбившиеся волосы.

— Почему ты… спрашиваешь? Разве ты…

— Да… да… Я сейчас только слышал этот визг… этот вой… О!..

Она кладет пальцы на его губы.

— Не надо!.. Не надо!..

— Мари… Нас Бог простит за то, что мы делаем. Если б у меня нашлись силы забыть тебя, я ушел бы после этого вечера. Так страшит меня будущее… Но разве у меня есть выбор? Что мне остается? Но в этом я буду непреклонен. Твой брат прав. Мы не должны совершать сознательного преступления. И когда я подумаю, что мы так безрассудно отдавались наслаждению… И что ты уже могла… Но ведь ничего нет еще, Мари? Да? Ведь если б было, ты написала бы мне.

Она застывшими глазами глядит перед собой в одну точку. Она как будто не слышит. Страх вползает в его душу.

— Мари… Что ты думаешь?

— Нет… Ничего…

— Ты… здорова, Мари?

Она переводит на него свои глаза. Они уже опять пустые.

— Да… Не беспокойся. Я здорова.

— О, слава Богу… Я этого так боялся. Теперь мы будем благоразумны, Мари! Мы будем сдержанны. Ты не будешь доводить меня до безумия ласками. А я отдохну, подкреплю свои нервы. Ты взяла мое здоровье, мой сон, мою силу. Я стал презренным, жалким, ничтожным… Обними меня! Скажи, что все пройдет… Ну, что же? Отчего ты стала такая?

— Нет… Ничего…

— Мари… Тебе нелегко будет со мною. Я буду требователен, ревнив. Я эгоист, Мари. Ты всегда должна, быть ровной, веселой. Мне нужен твой смех. Я буду ждать от тебя забвения всех неудач. Ты для меня должна быть сказкой… всегда…

Он целует ее опять. Она неподвижна.

— О, скорей бы начать эту жизнь! Войти в колею! Если б ты знала, как я боюсь всего нового, всего непохожего на вчера. Я раб привычек. Только среди размеренной и спокойной жизни я могу работать и быть бодрым. Мари, дашь ли ты мне этот покой? Я так боюсь тебя! Твоих настроений, твоих странностей… Потом еще одно условие: ты должна понравиться моей матери. Это будет нелегко. Она требовательна, как и я. Она ревнива. Она избалована моей любовью. И, пока она жива, тебе придется играть в доме вторую роль. Она — полновластная хозяйка и останется ею.

Маня как будто проснулась.

— Николенька… Я не буду твоей женой. Я это уже решила.

Его глаза темнеют.

— Ты меня… отвергаешь?

— Нет. Я просто уеду с тобой. Завтра же… Больше ничего.

— То есть… В качестве кого же ты уедешь?

— Я люблю тебя, Николенька. Но женой твоей… Нет… Я никому не хочу нравиться. Ни в ком не Желаю заискивать. Я люблю мою свободу. Я ее слишком люблю, чтоб променять ее… даже на то… что ты мне предлагаешь.

— Мари, я не хочу тебя слышать!

— Николенька, не сердись. Постарайся понять…

— Это гордость в тебе говорит? Ты не хочешь Подчиниться матери моей?

— Нет. Я просто не могу иначе. Мне стало страшно, когда я подумала, что надо жить втроем, смеяться, когда не хочу, быть всегда готовой на все… быть сказкой… А если… у меня кипят в груди слезы? Если меня манит в поле, а ты ждешь обедать? Если ты хочешь спать, а меня тянет бродить по болоту? я люблю бродить по ночам…

— Это ребячество!

— Нет, это целый мир, который живет во мне. Мой мир. Он мне всего дороже. Но ты о нем не думаешь.

— Серьезная женщина должна забыть мечты девочки. Это привычки богемы. У тебя будут обязанности.

— Нет, Николенька! Если я изменю моим мечтам, умрет моя радость, мой смех. Все, что ты любишь во мне и что я сама ценю в себе. И я стану ничтожна. Я не хочу счастья такой ценой!

— Значит, ты разлюбила меня?

— Нет… напротив… Я слишком люблю тебя! И не хочу утратить это чувство. Придвинься… Дай руку! Выслушай меня внимательно. Ты говоришь: я буду требователен? И я тоже, Николенька. Я от любви хочу поэзии. Экстаза… Меня не испугает бедность, Но я не вынесу прозы и… привычек, которыми ты дорожишь. Не надо сердиться! Я люблю в тебе… мои мечты. И если они обманут… умрет моя любовь.

— Ты мне угрожаешь?

— О нет! Как можешь ты это думать? Я только раскрываю перед тобой мою душу. Ты меня не знаешь, Николенька.

— Да, я тебя не знаю, — говорит он с горечью. — Где же ты намерена жить? — спрашивает он после паузы.

— Вблизи от тебя, конечно. Где-нибудь на селе. Я сниму комнатку. И сделаю из нее волшебный уголок. Я буду много зарабатывать. Я уже думала об этом. И мы будем любить друг друга. Мы будем встречаться не за обедом, не в супружеской спальне, не в определенные часы, а когда душа будет гореть от желания и сердце рваться от жажды счастья. Ты никогда не придешь ко мне хмурый, раздраженный, усталый. Ты никогда не увидишь меня вялой, сердитой, полуодетой, опустившейся. Мы будем с восторгом вспоминать наши свидания. И с трепетом мечтать о новой встрече.

Он встает и ходит по комнате. Глаза его светлы, как всегда, когда у него буря в душе.

— Картина недурна, — сдержанно говорит он. — Но… не хватает некоторых деталей.

— Например?

— В те часы, когда мне, усталому, хмурому и раздраженному, будет закрыта дверь твоего жилища… кто-нибудь… веселый, бодрый… может быть, постучится в окно?

Она тихонько выпрямляется. Сердце стукнуло.

— Кто?

— Почем я знаю?! Другой… какой-нибудь жизнерадостный… Арлекин…

Они глядят друг другу в глаза. Удивительно ясно сознает она в это мгновение, что сейчас наступит конец. Всему. Но она не ищет изменить ничего в своей судьбе. Она идет ей навстречу.

— О ком ты спрашиваешь? — тихо-тихо говорит она.

Он смеется злобно, отрывисто.

— Вы, может быть, в Липовке будете жить? «Конец», — отчетливо говорит ей внутренний голос.

Он садится опять рядом. Его руки цепко держат кисти ее рук. Он близко смотрит ей в глаза, полные отчаяния.

— Теперь ты должна мне ответить на все, что я передумал в эти дни… Я страдал невыносимо. Удивляюсь, как мог я это забыть? Как не спросил раньше? Ты знаешь, что говорят о тебе и Штейнбахе? Знаешь?

— Н-н-нет…

— Мне намекнули, что ты… Нет!.. Я не хочу даже передавать тебе эти позорные слухи. Они дошли до моей матери. Я думал, что убью клеветника. Но потом я понял. Он был слишком далек от правды. Он не знал, что я люблю тебя. Но нет дыма без огня. Что-то было… Ты не станешь отрицать, что ходила в парк? Все говорят об этом. Правда?

— Да.

— Зачем ты ходила? Он тебе нравился?

— Да.

— Нет. Это слишком неопределенно. Я хочу знать правду. Неужели… ты… целовалась с ним?

— Да… да… да!

Он отодвигается и встает.

Лицо его надменно. Он подходит к окну и молча смотрит на улицу.

Они молчат так долго, так жутко. Маня не выдерживает.

— Ты презираешь меня? — спрашивает она наконец, не в силах перенести этой неопределенности.

Она рвется сама навстречу судьбе. Он оборачивается и смотрит на нее светлыми глазами, сжав губы. Надменный и беспощадный.

— На таких, как вы… не женятся, — говорит он тихо, сквозь зубы.

— Ах, знаю! Да и не надо! Но за что же презирать? Разве я не любила искренне? Сперва его, потом тебя? Разве я знала, что встречу тебя? Разве я спрашивала тебя о твоем прошлом?

— Вы — дикарка. Вы не понимаете, какая разница между нами?

— Нет этой разницы! Нет! — пылко кричит она и встает. — Николенька! Отбрось предрассудки! Дело идет о счастье твоем и моем… О моей жизни даже… Неужели ты думаешь, что я останусь жить, если ты оттолкнешь меня? Подумай, подумай, прежде чем уходить! Я чувствую, что ты уйдешь сейчас. Николенька! Клянусь тебе, я не была легкомысленной! Не была фальшивой, не была ничтожной никогда! Клянусь, что я отдавалась любя! Только любя…

— Ты? Отдавалась?… Ему?..

У самого лица своего она видит эти бешеные прыгающие зрачки. Это белое, искаженное, страшное и чужое лицо. Он держит ее за плечи, готовый убить ее. Она это чувствует. Но она бесстрашно глядит в эти зрачки. Она не знает за собой вины теперь. Ее душа чиста.

— Да… конечно… Ведь я же его любила!

Стиснув зубы, он изо всей силы отталкивает ее. Она падает и ударяется головой о спинку кушетки.

Он бежит к двери.

Но силы вдруг оставляют его. Он садится на стул и закрывает лицо руками. Рыданье без слез сотрясает его плечи. Она поднимается а ужасе. И садится опять.

— Николенька… Неужели ты Предпочел бы, чтоб я молчала? Неужели я должна была солгать?

— Ты лгала. Ты обманула меня.

— Нет!.. Нет!.. Нет!. Ты у меня ничего не спрашивал. Вспомни! Ты взял меня… как рвут цветы по дороге. А я люблю мое прошлое. Оно мое. Я никому не обязана отчетом.

— Я считал тебя честной.

— А разве я бесчестна? За что ты меня оскорбляешь?

— О, недаром я боялся. Послушай, если в тебе есть еще хоть капля порядочности, ответь мне сейчас: ты виделась с ним здесь?

— Да! — гордо говорит она и смотрит ему в лицо с вызовом.

Он закрывает лицо руками.

Только на миг. И когда открывает его вновь, оно хотя и искажено страданием, но глаза уже холодны. Чувствуется, что решение его созрело.

— Слава Богу, что не поздно! говорит он, как бы думая вслух. — И ты… может быть… опять…

— Да! — твердо перебивает она, и лицо ее бледнеет. — И я опять отдавалась ему. Потому что… в ту минуту я его любила больше, чем тебя…

Он встает, держась рукой за горло. Этого он не ожидал.

Она тоже встает. Глаза ее пылают. И она сама не замечает, что дрожит всем телом.

— И мне нечего стыдиться моих порывов. Они были искренни и прекрасны. Слышишь ты? Я не боюсь твоего презрения… Разве любовь не свободна? Разве мое тело, вот эти руки, губы не мои? О, какое ослепление! За что ты отрекаешься от меня? Разве я не рву с прошлым? Не отдаюсь тебе с восторгом? Отказываюсь уехать с тобой? Разве, пока я люблю тебя, я не обещаю тебе любви и нежности? И верности… Да! Видит Бог, что я о тебе одном мечтаю. Тебя одного люблю, пока ты со мною… когда ты меня не терзаешь. Вот ты глядишь на меня с ужасом и… отвращением. Как будто я не была искренней и правдивой всегда! Как будто я торговала своими ласками. Жалкий человек! Зачем ты меня отталкиваешь? Ты будешь страдать вдали от меня. А я здесь умру с отчаяния. А что случилось? Ты сейчас целовал меня, прижимал к сердцу. Разве я стала другою? Что изменилось, скажи? Я тебе предлагаю любовь — смелую, свободную, прекрасную, правдивую… Чего же ты хотел от меня?

— Ничего, — говорит он глухо, и верхняя губа его судорожно вздергивается, обнажая десны. — Мне ничего от вас не нужно… Все было. ошибкой…

Она ясно видела, пока говорила, как умирал в нем тот, кто любил ее, кто был ей близок. Отвращение сменялось страхом. Страх — холодом. В этом цепеневшем постепенно лице умирало чувство. Уходило из него, как солнце из дома в час сумерек. И когда безразличие сковало его черты, как маску, все стало в нем серо, темно, бездушно.

И тогда она поняла. И смолкла внезапно.

Он глазами поискал шляпу. Увидал ее на столе.

Она провожала все его движения широко открытыми глазами.

У двери он оглянулся. Врожденная, годами воспитания привитая корректность остановила его на самом пороге. Он скользнул холодными глазами по лицу Мани, надменно кивнул головой.

Дверь закрылась за ним.

В гостиной и столовой прозвучали его шаги. Не упругие, не легкие, как всегда. А неровные и тяжелые, как у больного.

Маня ждала, сидя недвижно.

Через минуту хлопнула парадная дверь.

Еще немного… Гул запирающегося подъезда донесся наверх.

Маня встала.


Соня не доиграла Шумана и замерла, прислушиваясь.

Как будто хлопнула дверь подъезда? Разве Эмма Васильевна и муж ее уже вернулись из театра? Не может быть. Всего одиннадцать в начале.

И кто это ходит в столовой? Звякнула ложечка…

Она закрыла крышку пианино. Потушила свечи и пошла в переднюю. На столе пошарила рукой. Шапки Нелидова не было.

Она кинулась к стене и повернула электричество.

И пальто нет… Ушел?

Точно кто толкнул ее. Она бросилась в свою комнату.

Маня сидела на диване и медленно, морщась и гримасничая, доедала варенье. Пустая рюмка стояла Рядом. Странно пахло.

Отчего у нее такие глаза? Куда они глядят?

— Маня… Он ушел? Почему так рано?

Маня оглянулась. Лицо у нее было странно спокойное. Такое далекое лицо. Такое нездешнее.

Соня вдруг поняла. Она схватила рюмку, понюхала. Глаза ее выкатились от ужаса. И вдруг она упала на колени:

— Маня… Манечка… Зачем? Зачем?..


Этой ночи Соня никогда не забудет. Даже когда волосы ее побелеют и щеки поблекнут, память об этих часах будет жить.

Пока приехал Петр Сергеевич, пока добудились первого попавшегося доктора, тут же, в доме, Маня начала засыпать. Это был сон Смерти. Последний сон.

О, это лицо ее брата! Его глаза… Его крик, когда он вбежал в шапке и пальто и упал на колени перед умирающей!

Но он тут же, к ужасу Сони, схватил Маню на руки и буквально поволок ее за собою в залу.

Тогда глаза Мани открылись. И Соня увидела в них Бесконечность.

— Дайте мне умереть! — чуть слышно сказала Маня.

— Что вы делаете? Петр Сергеевич! Оставьте ее!

— Я знаю, что делаю! Не мешайте! Кофе варите! Скорей! Скорей! Скорей…

И он тряс умирающую за плечи. Волочил ее, схватив под мышки, по комнатам. Кричал ей что-то на ухо. Что-то бессмысленное, ненужное.

— Ей нельзя спать! Помогите. Позовите горничную. Возьмите ее под руку. Варите ли вы кофе? Ради Бога, скорее! Видите, она опять засыпает… Нельзя спать! Нельзя, поймите! Сон — это смерть…

Ах, этот голос! Высокий, неузнаваемый. Протяжный, дикий и жалкий. Он так парализовал Соню, что она сама двигалась, как во сне.

А Маня засыпала.


О Штейнбахе Соня вспомнила много позднее.

Она никогда не забудет и той минуты, когда в телефон дала его номер и стала ждать ответа. Минуты тянулись. Томили…

Вот наконец его голос. Глухой, дрожащий, полный ужаса:

— Что случилось? Маня?

— Отравилась… Скорее!

— Умерла?

— Нет еще! Нет…

— Еду…

Она ждет в прихожей, прислонясь к окну.

Звонок.

Она держит Штейнбаха за руки.

— Умерла?

— Нет… Нет… Там трое докторов. Ее спасут…

— Я это знал… Я это знал…

Она держит его за руки. И чувствует, что он весь дрожит, как лист перед бурей.

— Где она? Пойдемте…

Но их не пускают дальше гостиной.

Как был, в пальто и шапке, он падает в кресло.

Ни звука. Ни стона. Ни одной слезы. Но это еще страшнее. Соня это знает по себе. Она стоит перед ним в оцепенении.

Вдруг он встает.

— Телефон… Где телефон?… Ведите меня… Дайте руку!

Странно! Он точно ничего не видит. Глаза его блуждают. Голос глухой и слабый.

Словно другой человек. Гордый Штейнбах умер.

Как ребенка, Соня берет его за руку и ведет за собой. И опять чувствует, как дрожит этот человек.

Он идет медленно, неверными шагами. Как ходят слепые.


Через час знаменитость проходит по гостиной.

— Барон Штейнбах здесь? — был его первый вопрос в передней.

И он удивился, что хозяйка его не поняла; что она не знает никакого Штейнбаха.

Он останавливается в гостиной, перед креслом. Свиные глазки сверкают острым любопытством. Несомненно, романтическая история. И герой налицо.

— Марк Александрович! Чем могу служить вам?

Штейнбах в той же позе, что час назад. В том же кресле. По-прежнему в пальто и шапке.

— Ах, это вы! Наконец!.. Спасите ее… На вас одного надежда.

Хозяйка только сейчас начинает догадываться. И с враждой глядит на виновника несчастья… Кто же, кроме него?

Хозяин, вызванный женою, взволнованно выбегает навстречу знаменитости. Петр Сергеевич, старый и сгорбившийся, отворяет дверь и рекомендуется.

— Да, это моя сестра, — отвечает он на немой вопрос. И пожимает небрежно поданную руку.

Дверь в ту комнату запирается наглухо.


Напряженно ловит Штейнбах каждый звук оттуда. Двинули стульями… Говорят что-то… Смолкли…

Бесконечно долго длится ожидание.

Соня подходит к Штейнбаху. Он сидит, опершись локтями на колени и спрятав голову в руках. Она робко кладет холодные пальчики на его плечо.

Не глядя, он снимает ее руку и держит в своей. И так они ждут приговора. Жалкие, раздавленные, не смея обменяться ни словом, ни взглядом.

Наконец!

Гул голосов за дверью. Отодвинули стулья. Идут сюда…

Господи помилуй! Соня крестится.

Ни кровинки в его лице. И голова опустилась ниже. Выпустил ее руку. И даже глаза закрыл в ожидании удара.

Дверь отворяется. Размашистыми, легкими шагами входит знаменитость, за ним хозяин. Те двое, брат и другой доктор, остались у больной.

— Она вам… родственница, Марк Александрович. Свиные глазки прямо прыгают от любопытства.

Не вникая в страшный смысл стереотипного вопроса, Штейнбах в свою очередь спрашивает новым беззвучным голосом:

— Она умрет?

— Она отчаянно борется за жизнь… Чудесный организм… И…

Он берет Штейнбаха за пуговицу пальто и отводит в сторону.

— Вам известно, что она…

— Да, да… — перебивает Штейнбах. И веки его дергаются.

— Это очень осложняет дело. Но мы надеемся. Вот что скажет эта ночь…

— Она без памяти?

— Почти… Трудно.

— Очень страдает?

Не дожидаясь ответа, Штейнбах прячет лицо в руках. И садится тут же, на первый стул.

— Не падайте духом, дорогой мой! Она еще так молода… Но выпей она немного меньше… Ее спасет эта доза… Это бывает… Завтра, в час вернусь. Если будет хуже ночью, телефонируйте. Кстати… вы не знаете, где она достала яд?


Рассвет застает их в тех же позах. В том же мучительном ожидании. Никто не ложился.

Пальто и шапки мужчин валяются на креслах и стульях. Никто их не убирает. Никто не замечает беспорядка. Хозяйка видит шапку мужа на столе, Долго смотрит на нее. Берет в руки. И опять со вздохом кладет под лампу.

Боже, какая бесконечная ночь!


Окна стали серыми.

В шесть утра Петр Сергеевич выходит оттуда. Вздох проносится по комнате. Глаза горят, устремленные на его лицо.

Он совсем зеленый. Шатается. Не замечает людей. Он падает в кресло у окна. Рыдает истерически, как женщина.

Все переглянулись. Холодом повеяло в души.

Пусть плачет! Ему будет легче. Он убежал, чтоб плакать здесь.

И все замирают на своих местах. Недопитые стаканы стынут. Страшно даже ложечкой звякнуть.

И в этой подавленной тишине так громко, так страшно звучат жалкие рыдания мужчины.


Глубокая, томительная тишина. И там, за дверью, где собрались все, кто любит умирающую, стоит то же жуткое молчание. Ловят звуки. Ловят вздохи. Днем все надеялись. А ночь несет предчувствия и угрозы. И ярко зажженный во всех комнатах свет не может одолеть ужаса, который вполз в душу. И, как червь, высовывает из тайников ее свою отвратительную голову.

Все молчат. Так долго и напряженно молчат, что тишина начинает петь и звенеть в ушах. Закипает какой-то странной, неуловимой жизнью.

И вдруг явственно раздается голос. Далекий, слабый, бесстрастный:

— Марк… Марк… Марк…

Все встрепенулись. Все выпрямились. Большими глазами глядят друг на друга оба доктора. Потом склоняются над постелью.

Маня недвижна.

Кто это сказал? Она? Кого она звала? Чье имя? Во сне? В бреду?

И в гостиной слышали этот голос. Но поняли еще меньше. И только замерли все, объятые ужасом.

Проходит полчаса. Больше? Меньше?

Ноги и руки затекли в непривычных позах. Звенит кровь, бьющая в виски. Дыханье задерживается невольно.

И вдруг опять…

— Марк… Марк… Марк…

Голос из другого мира. Все такой же далекий и слабый. Но отчетливо реальный, с неподдельным на этот раз акцентом жизненной тоски.

Пот выступает на висках Петра Сергеевича. Маня недвижна. Глаза ее закрыты.

— Кто это Марк? — спрашивает он Соню, еле двигая губами. — Она зовет Марка…

— Меня? — вспыхивает немой вопрос в диких глазах Штейнбаха.

Он встает внезапно.

— Тише!

Хозяин берет его за рукав.

На цыпочках они входят в комнату.

В первую секунду он ничего не видит. Слишком темно после гостиной.

Сколько времени прошло? Наверно, никто не может дать себе отчета. Тишина вновь поет и звенит.

Вдруг опять отчетливо и ясно раздается призыв:

— Марк… Марк… Марк…

Штейнбах падает на колени у постели. Падает так стремительно, что Петр Сергеевич встает, потрясенный.

— Я здесь, Маня!!! Я здесь!!

Этот крик отчаяния слышат все.

Как будто в глубокой ночи, в безграничной пустыне донесся к нему этот далекий зов. Зов затерявшейся, гибнущей в Бесконечности одинокой души. Как будто его ответный крик хочет разорвать плотный мрак, хочет победить безбрежные дали, хочет Удержать силой любви и отчаяния, над бездной небытия, медленно погружающуюся в вечную Ночь и Ничто человеческую индивидуальность. Как будто голос его, в котором дрожит и бьется его напряженная, страстная воля, — это последняя ветка над бездной, последняя доска в пучине. Но это все! Все, что надо для спасения…

И по неподвижному лицу Мани бежит первый трепет.

Губы Штейнбаха прильнули к ее руке. И веки умирающей тихонько вздрагивают.

— Маня… Маня… Я здесь!.. Я люблю тебя!.. Я никогда тебя не покину! — говорит он с силой, страстно, в полном самозабвении глядя в черное, неузнаваемое лицо.

И чудо свершается. Как будто голос его перекидывает мост от одного берега к другому. И душа Мани медленно идет назад, на землю, из иного мира, Из царства Молчания и Теней. Из бесконечной дали, развернувшей уже бескрайние горизонты перед гаснущими очами ее души.

Слабый свет скользит по лицу ее. Тень улыбки. Потом глубокий, глубокий вздох…

Все замирают, объятые ужасом. На Петра Сергеевича страшно смотреть.

— Тише… Тише… Она спит…

Он выходит в гостиную и снимает запотевшие очки. И все видят, что по лицу его бегут слезы.

— Маня! — задохнувшись, кричит Соня.

— Спасена…

Женщины кидаются в объятия друг другу и рыдают.

— Тише! Ради Бога! Не погубите ее… Дайте ей покой!

Федору Филипповичу Свирскому от Сони

Да, милый дядюшка, она будет жить. Говорят, она выпила опию больше, чем нужно, и это ее спасло. Но это все случайности. Как случайность то, что я слышала стук двери в прихожей и что предчувствие беды толкнуло меня к Мане. Но я все-таки опоздала… У судьбы есть, видно, книги, в которую вписано все, что должно свершиться. Так говорит Штейнбах.

Но смерть была рядом. Мы слышали ее шаги. И это, должно быть, никогда не проходит бесследно для людей.

Она будет жить. Я это твержу себе день и ночь. И все чего-то боюсь. И все не могу успокоиться.

Маня и жизнь. Маня и радость. Да, это понятно. Но как же могла она добровольно отвергнуть эту жизнь, которую так любила? Я спрашиваю всех. Одни говорят: аффект. Другие считают этот поступок началом психоза, проявлением роковой наследственности. Штейнбах сказал: любовь

Он сказал это так странно…

Нет. Я никогда, должно быть, не умела любить. Мне непонятно, как может весь мир сосредоточиться в одном лице, в одних глазах? Как можно проглядеть целую жизнь со всеми ее возможностями за презрительной улыбкой, за страданиями ревности? Я сама знаю, что ни один человек не может заменить другого. И что дорого вот именно это лицо, этот голос, эта душа. Но чтобы из-за несчастной любви забыть мечты? Изменить цели? Отвернуться от людей? Для меня любить — вдохновение. Я думаю так: буду учиться. Потом буду работать. Отдам людям душу и жизнь. И среди работы, когда устану, буду мечтать о встрече. Потом, когда она наступит, взгляну в глаза, которые люблю, и засмеюсь от счастья. Это будет моя награда. Мой отдых.

И что мне до того, что эти глаза глядят со страстью на другую? Что тот, кого я люблю, не видит во мне женщину? Разве это счастье не священно для меня? Разве любить — это не есть само по себе счастье?

Я знаю, что вы скажете: «У тебя нет темперамента…» У Мани он был. У Нелидова тоже. И если это он толкает нас на гибель или низость — то благословляю свою судьбу.


P. S. Петр Сергеевич говорит, что яд она достала в его собственном шкафу, который он забыл запереть. Достала за неделю до приезда Нелидова. Этот поступок бил обдуман ею и решен бесповоротно. И это страшнее и загадочнее всего.

Дядюшка, когда же мы научимся любить иначе? Когда любовь перестанет бить для нас проклятьем?

Федору Филипповичу Свирскому от Сони

Hоябрь

Простите, дядюшка. Я долго не писала вам. Я даже курсы забросила. Скажите Лике, чтобы не сердилась. Я не берусь сейчас исполнить ее поручения. Я все еще чувствую прикосновение ледяных пальцев к моей душе. И в ней умирает что-то. Может бить, ценное. А может, и отжившее. Сейчас не могу судить. Вне этих вопросов — любви и смерти — все кажется мне ничтожным.

Милый дядюшка, сказать вам, о чем я думаю?

Это било ночью, когда смерть стояла рядом… И мне почему-то кажется, что Маня тоже почувствовала ее около. И, объятая тоской и ужасом, она позвала того, кто любил ее так беззаветно. Как будто любовь его могла вырвать ее из вечного Мрака, куда она уже погружалась.

Как часто ночью я просыпаюсь от этого неземного звука, от этого мистического зова! «Марк… Марк… Марк…»

И если теперь вы мне скажете, что, умирая из-за Нелидова, она любила одного Нелидова, я не поверю вам.

Пусть это чудовищно! Пусть это неслыханно! Но она любила их обоих. И я не знаю, кого сильней. Это загадка, дядюшка. Глубокая психологическая загадка, к которой пока еще нет ключа.

И, пережив эту ночь, услыхав этот голос ее из страшной бездни, из могилы моливший о жизни и счастье (со Штейнбахом — теперь для меня это несомненно), я утратила все мои ценности. Это била гибель богов. Рухнули подмостки, с которых я гордо глядела в мир, И я лежу на земле с обломанными крыльями. Дядюшка!.. Милый дядюшка! Нет прежней, счастливой, ясной Сони! Я потеряла себя…

Но я найду истину. Я должна ее найти!

Мане разрешено видеть близких. Но она все молчит. И глядит далекими глазами. Как будто за пределы земного.

— Что это значит? — спросила я Штейнбаха. И он сказал мне:

— Не бойтесь молчания! Оно глубоко и священно. Нет прежней Мани. А новая растет и зреет в этой тишине. И мы еще услышим о ней… Мы о ней еще услышим…

Она оживляется только при виде Штейнбаха.

Он, как мать, ходит за нею, дает лекарство, кормит ее из своих рук. Она при всех сказала ему один раз, вечером: «Не уходи!..» Она санкционировала этим признанием свою любовь в глазах окружающих. Они не понимают. Но они преклоняются. Брат не мог бы любить сестру чище и самоотверженнее. Я ему сказала:

— Вы знаете, что вас многие считали отцом ее ребенка?

— Пусть! — ответил он со скорбной улыбкой, этой усмешкой, которую я так люблю в его лице. — Я не интересуюсь пересудами. Но вашим мнением дорожу. Я не мог быть отцом этого ребенка. И Маня, несмотря на всю ее невинность и неопытность, поняла это хорошо.

Что это значит, дядюшка?

Вчера… да, это было вчера, — она позвала меня в первый раз.

Мы были в комнате вдвоем.

— Стань на колени!.. И положи голову сюда, у моего сердца, — сказала она каким-то странным голосом. — Теперь молчи и слушай…

«Слышишь?..» — спросила она шепотом через мгновение.

Я задрожала. Я явственно услышала, как крохотный молоточек выстукивал удары новой жизни. Это били звуки нежные и легкие, как греза. Но в них крылась великая тайна жизни. Великая тайна любви.

Я взглянула в ее лицо. О, какие глаза! Новая Маня глядела на меня и улыбалась. Так слабо, так невинно…

Дядюшка, она уже любит свое дитя. Кто смеет бросить в нее камнем?

Но я хотела бы знать, что для нее теперь Нелидов? Можно ли разлюбить человека, с которым слился хотя б на одно мгновение душой и телом?

Кто мне ответит на эти вопросы? Они меня сводят с ума!

Фрау Кеслер очарована Штейнбахом. Петр Сергеевич чувствует к нему глубокий интерес. По целым вечерам они говорят. Больше всего о наследственности.

Писала я вам или нет, что Маню посылают на юг?

От Сони Федору Филипповичу Свирскому

1 декабря

Это решено. Они на днях уезжают в Италию. Фрау Кеслер, Маня и Штейнбах. Фрау Кеслер передает свой интернат и хочет остаться с Маней до ее полного выздоровления.

Ее расходы и вознаграждение берет на себя Штейнбах. Маня едет на деньги брата. И Петр Сергеевич точно помолодел сам. Он верит, что Италия и мир искусства вернут Мане ее жажду жизни, ее былую радость.

Маня встала. Боже! Как она изменилась! Одни глаза остались прежние. Вы заплакали бы, увидав ее…

А любовь Марка неизменна…

Они сидят вдвоем у камина, Штейнбах и Соня.

Это последний вечер перед его отъездом. В доме глубокая тишина. Шторы спущены. Перед Штейнбахом — на столике — папка с бумагами и письмами. Он проглядывает их. Многое рвет. Многое камине.

Соня с благоговейной любовью следит за его движениями.

— Вы будете любить ее ребенка? — вдруг тихо спрашивает она. Как будто думает вслух. Он улыбается.

— О, да… Разве вы в этом сомневались?

— А ревность? Ведь это дитя Нелидова.

— Это прежде всего ее дитя. Это ее радость. Ее спасение. Первая веха в ее новой жизни, на новом Пути. Как могу я не любить его? Если бы я мог Усыновить этого ребенка, я считал бы себя счастливейшим человеком в мире.

— А ревность? — настойчиво повторяет Соня.

— Это атавизм. Это старое чувство, которому не будет места в новой жизни, что мы начнем с нею. Ветхого человека трудно побороть в себе, Софья Васильевна. Но это такой же долг перед собой, Как уважение к себе, например. Это conditio sine qua non.[68] Кто не может победить себя в этом, тот не должен идти по новым тропам.

Они долго молчат. Шелестят письма. Как их много!

— Марк Александрович… У меня к вам просьба…

— Весь к вашим услугам, дорогая Софья Васильевна!

— Нет, не так! Не надо услуг, не надо официальности. Мне… трудно говорить… Но я все-таки скажу. Во-первых… зовите меня Соней. А мне позвольте звать вас Марком.

Он бросает письма, берет ее руку и целует. Она долго молчит. Она слишком взволнована.

— Потом… вы должны мне писать. Не меньше раза в неделю. И все… Понимаете? Все!.. Как пишут сестре!.. Да?

— Да, Соня.

Сердце ее стучит. Какой чудный, нежный голос!

— Вот… Это главное… А потом… нет, ради Бога, не смотрите на меня, Марк Алекс…

— Просто — Марк…

— Ну да… Марк… Не смотрите… А то я никогда не решусь высказать мою третью просьбу.

— Я не гляжу, Соня. Но я слушаю.

— Что это за письма, которые вы отложили туда? Важные?

— Очень. Я получил их только вчера и не успел уничтожить в этой суете. Таких писем не хранят.

— Значит, вы их сожжете?

— Да. Когда спишу нужные мне адреса. Зачем вы спрашиваете, Соня?

— Я бы хотела… что-нибудь сделать для вас.

— Спасибо, дорогой друг. Но я не хочу подвергать вас опасности.

— Нет… Нет… Именно этого хочу я: опасности, риска, борьбы, жертвы. Без этого я не понимаю любви!

Щеки ее вспыхивают. Она смолкает вдруг, испуганная своим признанием. Но его неподвижность ободряет ее.

Штейнбах вынимает из папки рукопись. Она исписана мелким, но четким, словно бисерным почерком.

— Вам знакома эта рука, Соня? Вы знали Яна?

— О, да! Я не могу забыть его.

— За границей на днях выйдет книга. Издатель ее — я. Автор — Ян.

— Его книга?! — Соня встает.

— Вот оригинал. Набирают по копии. Рукопись мне так дорога, что я не решаюсь с ней расстаться.

— Дайте ее мне, Марк! Дайте взглянуть!

В глубоком волнении она перелистывает рукопись. Глядит на характерный почерк. Потом подносит ее к губам. В глазах ее слезы.

Она сидит, облокотившись на колени, сжав виски ладонями, и смотрит в камин.

— О чем вы думаете, Соня?

— Марк… Если б он не погиб, что было бы с Маней? Не было бы Нелидова. Не было бы вас. Вся Жизнь ее пошла бы по другому руслу…

— Вы думаете?

Как странно звучит его голос!

— Все предопределено заранее в этом мире. Все решено за нас. Мы тщетно боремся с судьбою. А Неизбежность, спрятавшись в тени, зловеще смеется вад нашими иллюзиями.

— Марк? Как можете вы жить с такими чувствами? Какой беспросветный мрак в вашей душе!

— «Она жила в страшных местах, — тихо и медленно говорит он, глядя в огонь, — и в старых гробницах был приют ее. Она больна многими болезнями, и у нее есть воспоминания о странных грехах… Она мудрее, чем мы. И горька ее мудрость. Она наполняет нас несбыточными желаниями…»

— Кто это сказал, Марк? — шепчет Соня.

— Оскар Уайльд. И вот что он говорит о наследственности: «Она опутала нас сетями и начертала на стене пророчество нашей судьбы. Мы не можем наблюдать за нею, потому что она в нас. Мы не можем видеть ее. Лишь в зеркале души нашей можем мы угадать ее лицо. Это Немезида без маски. Это последняя и самая страшная из судеб. Это единственное божество, чье истинное имя мы знаем…»

Соня долго молчит, подавленная.

— Ян умер, Соня. Но его мысль бессмертна. И под его знаком должна пройти вся жизнь Мани. Он это предчувствовал, когда писал ей свое завещание.

— О чем вы говорите? Какое завещание?

— Вот эта рукопись его. Это обширный труд. С гордой высоты своего миросозерцания он в нем касается всех сторон нашей общественной жизни, морали, религии. Разрушая одно, созидая другое… Но есть там лирические страницы, посвященные женщине. Вам, Соня и ей… Хотите вы их прослушать?

— О да, Марк! У меня и сейчас бьется сердце. Читайте! Читайте… Я жду…

— «Слушайте вы, для которых любовь — альфа и омега жизни, ее назначение, ее конечный смысл. Вы, для которых она всегда драма, всегда гибель. Сама — судьба.

Не думаете ли вы, что вы ее постигли? Не думаете ли вы, что вы познали ее ценность? Что вы воздвигли ей храм на земле?

Вы, страстно призывающие любовь с того мгновения, когда созревает ваше тело и ваша душа; вы, умирающие от горя, когда изменяет вам любимый человек; вы, строящие на песке здание своего счастья, — я говорю вам: вы не знали любви!

Не раз она робко стояла у ваших дверей и стучалась в вашу душу. И вы в негодовании кричали ей: „Уходи!..“ Не раз она зажигала огонь в каждой капле вашей крови. А вы с отчаянием отвечали. „Нельзя!..“

Жалкие рабыни! Могли ли вы понять тех, кто смело шел на таинственный голос влечения по неведомым вам тропам? Вы бросали в них камнями. Вы учили детей ваших стыдиться любви. Прекраснейший творческий акт природы вы окутали тайной. Заклеймили презрением. Сколькие из вас отреклись от мира, чтоб уйти от любви?

И вы скажете, что любили любовь?

Нет. Вы любили человека. Первого, кто дал вам наслаждение. Первого, кто стоял на вашей дороге, кого вы взяли в товарищи жизни. Вы любили слепо и гибли слепо, когда этот один уходил от вас за другою.

Стоил ли он ваших слез? Вы разве задумались? Вы никогда не посмели широко открыть глаза и оглянуться. Разве рядом с вами не шли другие, не менее юные, не менее достойные? Не менее готовые любить? Разве вы дерзнули протянуть им руку и сказать себе: „Жизнь все так же хороша, как была вчера, когда он любил меня. Буду жить и радоваться теперь, когда меня любит другой!..“

А быть может, вы любили в нем его индивидуальность? То, чего нет в других? Что не повторяется в жизни? Но и тогда говорю вам: вы все-таки не знали любви!

Она самоцель. Она довлеет. Она не ведает ни добра, ни зла. Ни обязательств, ни измены. У нее свои законы, свои таинственные пути. Кто знает, откуда она придет к нам? Когда постучится в нашу дверь? Быть может, нынче вечером? Быть может, завтра утром? Кто скажет, когда она, загадочная гостья, покинет нас? Разве вы знаете, где, в каком безбрежном пространстве встал вихрь, который мчится по земле? И куда мчится он? И что может оставить его?

Любовь та же стихия. Не старайтесь ее удержать! Она этого не прощает. Не упрекайте ее! Она глуха слезам. Она, как боги, не знает жалости. И кто скажет? Быть может, завтра смех ее зазвенит опять под вашим окном и затопит вашу душу золотой волной радости?

Шлите ей вслед одни благословения! Научитесь слепо повиноваться ее зову! И не все ли равно, кто принесет вам нынче эту божественную радость? Кто подаст вам эту опьяняющую чашу? Пейте ее до дна! И не бойтесь, что иссякнет радость! Она кругом. Она в мире. Она бессмертна…

…Вот вы сидите в долине, в мрачной долине скорби, и тихонько звените вашими цепями. Они заржавели от ваших слез и крови. Они впились в ваше тело. Но вы полюбили ваше рабство. И со слезами нежности целуете вы ваши цепи.

Вы слышали сказки. Сверкающие сказки о счастливой Элладе. Люди жили, смеялись, не стыдясь наготы, слагая гимны природе. Златокудрой Афродите воздвигали храмы.

Вы слышали другие сказки о вдохновенном веке Боккаччо и Рафаэля. Люди были дерзки. Смели жить. Смели любить.

И счастливый век маркизов и пастушек сохранял для вас сладостные легенды о любви, легкой, как кружево, беспечной и смеющейся, как пятна солнца на дорожке сада. Но не забывайте, что эти женщины умели также умирать на эшафоте.

Где все это?

Тяжелые сны оставит в наследство грядущим поколениям романтический, насыщенный любовью XIX век. Вместо златокудрой Афродиты он воздвиг храм Молоху-Любви. И кровавыми жертвами стремился умилостивить ненасытное божество. Муки ревности, слезы обманутых, страдания отвергнутых, проклятия измене — вот современные песни любви. Похоронные гимны над телами самоубийц.

Гибли силы. Гибли души.

За что?

И жизнь многоликая, многозвучная, со всеми сокровищами неизведанного прошла мимо вас.

Знали ли вы упоение творчеством? Восторги борьбы? Сладость труда? Радость достижения? Что дали вы миру, женщины? Так мало, так бесконечно мало своего! А разве вам нечего сказать? Разве нет у вас богатой, сложной, таинственной души?

Не было ли для вас, то, что вы называете счастьем, зловещей трясиной, где гибли все возможности?

Но скажите: быть может, у вас бывали мгновения неясного предчувствия, как это бывает в драме, — что все это только кошмар? А впереди день и освобождение? Не казалось ли вам иногда, что из мира исчезнут слезы и проклятия, как уходят ночные тени? Если да, то трижды счастливы вы! Потому что вы стоите уже у порога.

Встаньте теперь! Идите за мною!

Из мрачной долины, тесно сжатой неприступными горами, за которыми сияет солнце, неведомое вам, я поведу вас на высокую башню.

Идти трудно. Вы колеблетесь? Вы дрожите? Пусть! Нет другого пути к свободе.

Вы видите эту дверь? Запретную. Таинственную, Волшебными ключами я отворяю ее. Входите. Не бойтесь!.. Дышите всей грудью! Смейтесь солнцу!.. Я развернул пред вами бескрайность горизонта. Солнце, воздух, золотые дали — я дарю их вам! Все это ваше!

Теперь оглянитесь… Какой простор!.. Это жизнь зовет вас на работу для нового. На работу для общего.

Где ваши цепи? Где ваши муки? Все, что обесценивало личность? Что испепеляло душу? Глядите вниз, на отжитое и выстраданное… Как мелки и бледны с этой высоты все ваши вчерашние печали! Погасли миражи… Растаяли призраки! Радуйтесь!

А любовь?

О, она придет! Не раз на пути вашем вы ее встретите. В светлых одеждах, не запятнанных ни слезами, ни кровью, предстанет она перед вами. С ясным челом. С горделиво сомкнутыми устами. Тише… Не спугните ее! Ни клятв, ни договоров, ни вопросов… Вот она — ваше вдохновение! Ваш отдых. Ваша награда. Берите ее, смеясь и радуясь, как дети, не ведающие греха! И с улыбкой благодарности идите дальше, куда зовет жизнь каждого из вас.

Помните одно: Нельзя остановиться! Не надо глядеть назад!

Привет вам, новые женщины!

Вам, дерзнувшие!

Вам, свергнувшие иго любви!..»

Загрузка...