– Невероятно! – встревает Сусана, роняя пару чулок в отделение с туфлями по двадцать франков, счастливый шанс. – Вот как в этом магазине борются с полиомиелитом, о, бедные малютки! Глядите на эту девочку, она забавляется нейлоновыми трусиками, она заражается!

– Прошу вас, мадемуазель, – говорит надзиратель, а он отнюдь не идиот. – Если вы пришли, чтобы устроить скандал, мне придется.

– Скандал уже состоялся, – говорит Гомес, демагогически обращаясь к матери малышки и другим ошеломленным женщинам. – Они сами признаются, что подметают только раз в году. Кто сочтет, сколько бацилл тут скапливается! В каждом бюстгальтере, в каждой губной помаде! А мы приходим сюда и ПОКУПАЕМ ЭТО! ПОКУПАЕМ ЭТО! О!

– Убирайтесь вон, или я вышвырну вас силой, – рычит надзиратель.

– Только посмейте, – говорит Сусана, хватая одну из туфель по двадцать франков пара. – Мало того, что вы нас заражаете всякой гадостью, взгляните на это несчастное дитя, как она побледнела, наверняка завтра проснется с симптомами болезни, ах, вы молчите, вам нечего сказать!

Мой друг, Лонштейн и я – мы тоже присутствовали при этом, не говоря ни слова, поскольку нам представлялось, что от подобной микроагитации мало толку, и надо признать, что сам Маркос рассказывал, как бы забавляясь, в промежутках между телефонными звонками, потому что после Лорана были еще Люсьен Верней, Гомес, которым полуночный час кажется самым что ни на есть телефонным, особенно если телефон мой. Рьяной поборницей воя и прочих бесчинств оказалась Людмила, которая уплетала омлет с видом огромного удовлетворения и, вероятно, доставила немалую радость Маркосу, сказав, что действия их группы это vox populi, особенно же идея о резерве из двух наблюдателей в каждом театральном зале (умножьте на соответственный множитель не только для Парижа, но добавьте еще Марсель, Лион и так далее), во всяком случае, поскольку Людмила из этого цеха, по ее мнению, очень удачен последний вой в театре «Шатле» в момент, когда романтический тенор таял от нежности в арии, полной шелеста и музыки ангельских крыльев, и тут разразился один из тех скандалов, которые всегда завершаются сопутствующим ассортиментом, сиречь привод к дежурному судье, заметки в газетах, многие и разнообразные гражданские и судебные последствия.


* * *

Мы еще беседовали обо всем этом, когда незнакомый нам парень, оказавшийся уроженцем Тальки, отворил нам дверь квартиры Патрисио, а потом все уселись пить мате и виноградную водку, и Мануэля передавали с рук на руки, потому что этот маленький брахицефал затеял собственное сопротивление с воем, словно в два часа ночи и так далее, так что пошло тут гоп-гоп, лошадка, поехали в Вифлеем, меж тем как Сусана отправилась часочек вздремнуть, ведь завтра праздник, веселье будет всем. Тощий, угрюмый Патрисио, казалось, не находил ничего ненормального в том, что в такой час у него собралась куча народу без видимой причины, кроме их южноамериканизма, и примкнувших к ним, я имею в виду Людмилу, которая придумала для Мануэля целый театр, для Мануэля и, возможно, для меня также, ибо в эту ночь у меня с ней не было иного моста, кроме омлета, кроме накрытого стола-моста для Людмилы и взбивания омлета-моста, ммм сколько лука ммм, хотя в любом случае, даже оставшись наедине, мы бы много не разговаривали, стена из серого цемента высилась бы так же, а может, еще прочнее, чем теперь, при взрывах хохота Сусаны и диалоге о ядовитых грибах между Лонштейном и Фернандо, при отчужденном спокойствии Маркоса, глядящего на нас так, как он, кажется, всегда глядел на то, что старался хорошо рассмотреть, то есть из-за клубов табачного дыма, полуприкрыв глаза под упавшими на лицо завитками волос. Почему же мне подумалось, будто игры Людмилы с Мануэлем (она вроде бы изображала ему механического соловья китайского императора) предназначались и для меня, зашифрованный язык, последний призыв, как мое долгое взбиванье омлета тоже было призывом, мостом надежды, эти жалкие знаки, которые еще оставались у нас, когда мы бывали на людях, когда нейтрализовалось наше одиночество вдвоем, прямой взгляд, первое слово первой фразы первого, нескончаемого расставанья. Потом шестеренки механического соловья вдруг разлетелись во все стороны, Людмила мим-паяц все высказала пальцами, и локтями, и гримасами, вызывая у Мануэля состояние блаженства, все более похожего на сон, Сусана такого случая не могла упустить и, тихонько подняв его с ковра, унесла в сопровождении мима Людмилы (китайская процессия с фонарями, триумф истинного соловья) в спальню. Андрес, видя, что они ушли, не спеша достал сигарету. Патрисио и Маркос беседовали, понизив голос, конечно, о Буче, и двух минут не проходило, чтобы кто-то из них не прилип к телефону, эти ребята хотят сделать революцию на базе телефонных номеров, и не забывай про муравьев (на этом они очень настаивали), скажи своему брату, чтобы прислал фрукты, этакие телефонные романтики, кибернетические шифровальщики. Мой друг, который тоже был настроен скорее на ироническую волну, подумал, что Андрес, как всегда, немного отстает, он слишком занят тем, что предпримет Людмила, во всяком случае, он придерживается своей версии мира, который остальные, эти телефонно-кибернетические кордовцы и портеньо («скажи ему, пусть позвонит Монике в восемь часов»), понимают по-иному, как по-иному наконец начинают понимать многие латиноамериканцы все происходящее в мире. Бедняге Андресу выпало быть в предыдущем поколении, и он, видимо, не слишком стремился включиться в джерк и твист современности, иными словами, этот парень еще пребывает в эпохе танго, танго огромного большинства, хотя, парадоксальным образом, именно это огромное большинство начинает говорить «хватит» и двигаться вперед. Ох, ох, одернул себя мой друг, огромное большинство еще не поняло этого прекрасного образа или же поняло, но не может осуществить его на практике, на каждою Патрисио и на каждого Маркоса есть тысячи таких, как Андрес, укоренившихся в Париже или в танго своего времени, в своих любовных историях, и своей эстетике, и своих личных какашках, они все еще лелеют литературу благоприличия и национальных или муниципальных премий и Гугенхеймовских стипендий, а также музыку, уважающую определенность инструментов и границы их применения, не говоря о структурах и о закрытых орденах, вот-вот, для них все должно быть закрытым, хотя потом они весьма восхваляют Умберто Эко, так как он в моде. «Лучше подожди меня в забегаловке мадам Бонье», твердит Маркос уже в третий раз какому-то типу, который, видимо, плохо слышит, но терпение Маркоса у телефона достойно жития святого с золоченым обрезом, подумал Андрес, которому хотелось спать и уже до чертиков надоели ядовитые грибы, каталогизацией коих в районах Тальки, Чильяна и Темуко продолжали заниматься Лонштейн и Фернандо. Я и понятия не имел, что твои края такие грибные, с удивлением говорил раввинчик. Как же, могу тебе раздобыть справочники, предлагал Фернандо. Надо тебе побывать у меня, посмотреть на мой гриб, че. У тебя есть гриб? Конечно, в моей комнате. В твоей комнате? Ясное дело, и всех прочих я тоже приглашу, пора уже им заниматься серьезными вещами. Меж тем Сусана и Людмила занимались сверхсерьезной задачей усыпления Мануэля, который, похоже, ждал новых выступлений мима Людлюд и не слишком-то давался себя раздевать, ну-ка, эту лапку сюда, вынь пальчик изо рта, наконец-то он раздет, но еще надо сделать ползающего червячка, на животик, на спинку, маленький массажик, сунули в рот ложку успокоительного, Мануэль стал засыпать, а они остались сидеть у кроватки, куря и выжидая, ибо знали его повадки, и обмениваясь впечатлениями о Фернандо, который, по мнению Сусаны, кажется, неплохой парень, но немного простоватый, погоди, возьмут его в оборот твой муж, и Лонштейн, и Маркос, посмотришь, куда подевается его простоватость. Конечно, сказала Сусана, для того он и приехал, нам его прислал один надежный человек, да, парень с виду немного неотесанный, но здесь это быстро проходит, ты только посмотри на моего сына, че, у меня слов нет, Мануэль во сне вздыхал, его ручонка, блуждая, скользила вниз, пока не наткнулась на пипиську; он нежно придержал ее двумя пальчиками, слегка раздвинув ножки. Подает надежды, сказала Сусана, корчась от хохота, но Людмила смотрела без смеха, Мануэлю, видимо, что-то снилось, кто знает, что снится в этом возрасте, возможно, сны о будущем, и Мануэлю грезится, что он лежит с гондурасской мулаткой или что-либо в этом роде. Пожалуй, согласилась Сусана, но, право, у тебя болезненное воображение, сразу видно, что землячка Шопена, от его ноктюрнов по лицу словно могильные пауки ползают, но твоя выдумка про гондурасскую мулатку, ха-ха, бедный Манолито. Смеяться молча – хуже смерти, особенно для Людмилы, чем больше она зажимала себе рот, тем сильнее задирался ее нос, вроде кулька с жареной кукурузой, пришлось Патрисио явиться, чтобы навести порядок в строю, какого черта вы устроили этот сепаратистский и дискриминационный гинекей, мужчины требуют женщин, че, но из-за чего вы так хохочете? А, ну в точности как я, в девять лет тетя меня донимала своим «держи руки на одеяле», и поди знай, что сама-то она делала со своими руками под предлогом, что она старше, да еще была не замужем. Пошли к нам, девочки, тут такой разговор о ядовитых грибах, что у меня прямо мороз по коже. Андрес то ли загрустил, то ли дремлет, посмотрим, дадут ли нам еще немножко мате, или придется им влепить пару шлепков по заду.

– Вот это настоящий мужчина, – сказала Людмила Сусане.

– Слушай, – сказал Патрисио Людмиле, – ты должна с нею договориться и прийти в субботу или в воскресенье немного помочь нам приготовить окурки и спички.

– Она не в курсе, чучело, – сказала Сусана, видя изумленное лицо Людмилы. Но та вскоре поняла, так как об этом шла речь в гостиной, микроэксперимент Гомеса и Люсьена Вернея в ресторане на улице дю-Бак, где Гомес в поте лица трудился мойщиком посуды.

– Мы, латиноамериканцы, все кормимся тем, что что-нибудь моем в этом психоблядском городе, – заметворчал Лонштейн. – В этом есть какой-то знак, непонятное мне знамение, нечто таинственное в детергентах. Вот увидишь, тебе тоже придется что-нибудь мыть, как только понадобятся бабки, – сказал он Фернандо. – Распроклятые здешние такси, сразу видно, что тебя любой ворюга облапошит, со мной-то такой номер не пройдет.

– Иногда мне трудно понять, что ты говоришь, но вернемся к грибу копиуэ…

– Минутку, – сказал Патрисио, – вы оба вконец задурили мне голову грибами, а нам тут надо Людмилу обучить изготовлению обгоревших спичек, так что давай подвинься со своим мате и перейдем к серьезным вещам, ты, Маркос, знаешь дело назубок, уж не говоря о твоей интонации, утеха жизни моей.

– Я тут им рассказывал, – терпеливо объяснил Маркос, – что, поскольку Гомес в этом бистро пользуется доверием и кухня у них рядом со стойкой, где продают сигареты, ему было нетрудно подменить двадцать пачек «Голуаз» и двадцать коробков спичек на те, что изготовили наши девочки. Моника была на стреме, пила за стойкой томатный сок, а Люсьен Верней из уличного автомата на углу звонил хозяину, чтобы его отвлечь, задача не из легких. Затем Монику сменил Ролан, так как хозяин в эти минуты действовал дедуктивно, объединяя в своем поле зрения телефон + томатный сок + панамца-мойщика посуды, три вещи, если подумать, равно малоприятные.


– Больно говорить, но все это пошлость, – сказал Лонштейн, ища какую-то книгу среди последних библиотекофагических гекатомб Мануэля.


– Ты прав, это действительно мини-агитация, инфрабатрахомиомахия.

– Не мешай ему, – заметил Андрес, – наше мнение мы ему выскажем потом, че.

– Дело началось почти сразу же, клиент из местных попросил сигареты и рюмку вермута, он, похоже, время от времени захаживал туда в полдень и был другом хозяина. Только представьте этот момент, когда он вскрывает пачку «Голуаз» и обнаруживает, что сигареты все разной длины, тогда он вытаскивает одну, ~ иным способом эти дурни не могут убедиться, что установленный порядок рухнул, – и оказывается, что это вонючий окурок. К нему бежит хозяин, Ролан проявляет жгучий интерес к странному случаю, они достают другой чинарик и еще один, и все это более или менее выкуренные окурки. Должен тебе сказать, что вначале их поразил не столько сам факт, как то, что пачка выглядела совершенно нетронутой, новехонькой, только с фабрики, – техника у Моники и Сусаны на высочайшем уровне, и. кстати, оставляйте, пожалуйста, свои окурки в этой пепельнице, в ближайшие дни наши девочки приготовят еще одну партию.


– Меня уже втянули, – призналась Людмила Андресу.

– Гротеск, – сказал Лонштейн, – но не лишенный необъясмножественного шарма. Отказываюсь от слова «пошлость», хотя и не от чувства недостабсурда.


И пока они это обсуждают, вдруг раздается у стойки вопль, какая-то старуха купила спички и хотела закурить сигарету, дабы скрасить ту дрянь, которую там пьют, смесь пива и лимонада. Монотонный рецидив, как сказал бы раввинчик, однако весьма эффективный – на пятой горелой спичке старуха издает рычанье и вытряхивает коробок на стойку, из пятидесяти спичек только три годные, и бедная старушенция призывает в свидетели весь белый свет и поднимает шум невообразимый, и хозяин в отчаянии уже не знает, какой рукой хвататься за голову, и Гомес выглядывает из кухни с нарочитым видом идиота, и Ролан подливает масла в огонь, рассуждая о том, что в этой стране все идет наперекосяк, и уже пошла речь о войне четырнадцатого года, о колониях, о евреях, о полиомиелите и о хиппи. Возмущенный звонок к поставщику сигарет и спичек, второй этап скандала, из кабины доносится голос хозяина, гремит не хуже Шаляпина. Теперь для успеха дела надо было, чтобы состоялись по крайней мере три аналогичных инцидента, тогда это выходит на уровень прессы, а иначе затея не обретет реальности, как уже объяснил Маклюэн,


– Это установил я, – сказал обиженный Лонштейн,


и, к счастью, у нас было еще несколько внедрившихся в разных кафе в Бельвилле и в парке Монсо, и вот мораль – заметка в «Франс суар», которая заставила всех задаться вопросом, да что ж это творится, если теперь такое с сигаретами, этим совершенным продуктом, который вселяет уверенность, что ты бодрствуешь, что все идет нормально и что правительство крепко держит бразды власти, – но ведь это означает, что что-то не ладится, и уже нет смысла выложить за здорово живешь полтора франка и сунуть в карман пачку сигарет, чтобы, придя домой, в свое скромное жилище, обнаружить в ней кучу слизняков или вермишель с салом.


– Если речь пошла о вермишели, а главное, о слизняках, – сказал Лонштейн, – я всех зовприглашаю ко мне посмотреть, как растет мой гриб.


– Уж верно, будет лучше, чем все эти ребячества, – сказал я, силясь не уснуть. – Глядите, как бы кто-нибудь в полиции не решил, что с него довольно, и устроят они тогда генеральную уборку, выметут вас за границу, и посыплются мне открытки из Бельгии и Андорры.

– Похоже, ты нарочно стараешься не понимать, – сказала Сусана, подавая мне уже сильно разбавленный мате.

– Ничего он не старается, – сказала Людмила, – это у него само так выходит.

Маркос смотрел на нас как бы издали, но Сусана и Патрисио явно искали повода для ссоры со мной, и началось зачем ты живешь, если весь ты сплошное равнодушье (похоже на строчку из болеро) Людмила по крайней мере поможет нам наготовить еще спичечных коробков (о да, о да) и вот например Фернандо, он только приехал и уже понимает лучше тебя, что происходит во Франции (возможно, но я еще не совсем) по-моему я всех зовпригласил, но вы что-то отклосвернули в другую сторону (объясни, что это за гриб) это невозможно, гриб разрастается за пределы экзегезы (завари-ка еще мате), а больше его нет, и так постепенно все осознали, что уже двадцать минут четвертого и что некоторым на работу с утра, но перед прощаньем Патрисио достал газетную вырезку и вручил ее Маркосу, который вручил ее Лонштейну, который вручил ее Сусане.



Переведи это для Фернандо, приказал Патрисио, и в Уругвае группа боевиков крайней левой захватила документы в швейцарском посольстве. На посольство Швейцарии в Монтевидео было совершено нападение четырьмя партизанами, принадлежащими к Восточному Революционному Вооруженному Фронту (ВРВФ), экстремистскому крылу крайней левой организации Тупамаро. – Автор нагромоздил тут столько крайностей и экстремизма, что середины не видно. – Четверо нападавших подъехали к посольству на украденном грузовике. Приказав послу и сотрудникам посольства стоять с поднятыми руками, они захватили документы, две пишущие машинки, фотокопировальный аппарат и удалились. Это первое нападение на иностранное посольство в Монтевидео, где за последние месяцы было совершено много нападений на банки и полицейские участки (АФП, АП, Рейтер). Налей ты еще мате, я же не могу повсюду поспеть.

– Крутые ребята эти тупамаро, – сказал Патрисио. В это время Лонштейн показывал Фернандо наброски поэмы, чилийца в эту ночь все опекали, а я меж тем развлекался, еще раз спрашивая у Маркоса, а главное у Патрисусаны, какой смысл в этих более или менее рискованных шалостях, которыми они занимаются с бандой французов и латиноамериканцев, – особенно же после чтения уругвайской телеграммы, которая все их дела сводит на нет, уж не говоря о многих других телеграммах, которые я читал днем и где, как обычно, были внушительные цифры пытаемых, убитых и арестованных в разных наших странах, и Маркос смотрел на меня молча, будто забавляясь, проклятущий тип, меж тем как Сусана на меня наступала, держа по вилке в каждой руке, по ее мнению, устраивать вой в кино не менее опасно, чем отобрать у швейцарского посла две пишущие машинки, а Патрисио как бы просил разрешения или вроде того у Маркоса (ребята, видимо, в смысле иерархии неплохо организованы, хотя во внешнем поведении это, к счастью, не было заметно), чтоб выдать мне речугу из тех, что Лонштейн назвал бы аргумскорблением, и под конец, когда Людмила уснула на ковре и я понял, что, по сути, пора уходить, по рукам пошла поэма, или как ее там, тут уж ничего не поделаешь, не говоря о том, что Патрисио, слегка удивленный ее содержанием, для него неожиданным, передал ее Сусане, приказав прочитать вслух. По сей причине нам перед уходом довелось еще выслушать лонштейновские


ФРАГМЕНТЫ ОДЫ БОГАМ НАШЕГО ВЕКА

Карточки для закладки в IBM


На обочине дорог

останавливайтесь

приветствуйте их

совершайте жертвенные возлияния

(traveler's cheque are welcome [39])


AZUR

SHELL МЕХ

TOTAL


ESSO BP YPF

ROYAL DUTCH SUPERCORTEMAGGIORE *


* Их могущество – это грохот, полет, блицкриг. Им приносят в жертву кровь, голых женщин, авторучки, карточки Diner's Club [40], развлечения уик-энда, подростков с темными кругами под глазами, поэтов-стипендиатов («creative writing» [41]), поездки на конференции, планы Камело; за каждого купленного сенатора дается индульгенция на год и т. д.


Придорожные столбы на обочине дорог храмы

snack-bars [42]и нужники

дряблые лингамы которые жрец в синей форме и фуражке с козырьком поднимает и сует в отверстие ВАШЕЙ МАШИНЫ, и вы смотрите чтобы он дал сдачу ДВАДЦАТЬ ЛИТРОВ РЕЗИНА ВОДА ВЕТРОВОЕ СТЕКЛО

придите и поклонимся

hoc signo vinces [43]

СУПЕР: самый надежный.


ПОМЕСТИТЕ В ВАШ МОТОР ТИГРА

ПОМЕСТИТЕ ЛИНГАМ БОГА


Его храм пахнет огнем


TOTAL AZUR BP SHELL МЕХ


Его храм пахнет кровью


ELF ESSO ROYAL DUTCH**

** Главные боги (умалчиваем о неназываемых, младших, второстепенных, сопутствующих, двойниках, заместителях); культ главных богов публичный, зловонный и громогласный, его представляют под именем «Положительное», «Праздник», «Свобода». Один день без главных богов – это паралич для рода людского; одна неделя без богов – это смерть для рода людского. Главные боги – совсем недавние, еще неизвестно, останутся ли они или покинут своих поклонников. В отличие от Будды или Христа они – проблема, неопределенность; поклоняться им надлежит горячечно, помещать в мотор тигра, требовать максимальное количество, наполнять баки их холодным, презрительным оргазмом: смотреть, пока еще можно бесплатно, до нового распоряжения, но это также ненадежно, Теологи совещаются: Где находится тайный смысл священных текстов? Поместите в свой мотор тигра: Неотвратимый апокалипсис? Покинут ли нас когда-нибудь главные боги? (Ср. Кавафис.)


В ЭТОМ СЛУЧАЕ ВСЕГДА НАЙДУТСЯ ДРУГИЕ

Да, у нас есть в резерве, они нас защитят

храм техники, запасные части

БОГА МЕРТВОГО ЗАМЕНИМ БОГОМ НОВЫМ

Это уже бывало и мир не провалился в тартарары***


*** Представляется несомненным, говорят теологи, что главные боги не спорят об иерархии; если легкомыслие верующих перемещает симпатии и алтари, если вдруг небольшой божок четвертого порядка (ср. инфра) воцаряется безраздельно среди курильщиков и спортсменов, великие божества, по-видимому, не обращают на это внимания; так-то лучше, говорят теологи, которые в 1950 году затрепетали, когда главный бог Паркер и его сподвижник Уотермен были заменены божочками Бироме, Бик и Фьельтро.


На обочине кроватей

останавливайтесь

приветствуйте их

совершайте жертвенные возлияния


EQUANIL
BELLERGAL
OPTALIDON

их мурлыкающие названия

покой, покой, покой

от половины одиннадцатого вечера до шести утра

аминь

И ГРОЗНЫЕ

героические

к которым взывают в часы тоски

загадочные заступники

пред таинственными Матерями с неведомыми именами


ANDROTARDIL TESTOVIRON PROGESTEROL
ERGOTAMIN

и трехгранный CORTISON

На обочине дорог

останавливайтесь

приветствуйте их

совершайте жертвенные возлияния

МИРСКИЕ БОГИ

воплощенные

сыны и дщери Бога

погибшие на кресте (на разбившемся самолете)

или под сенью дерева Боди (швейцарская клиника с садом)


HELENA RUBINSTEIN

молись за нас грешных


JACQUES FATH
CARDIN CHANEL
DOROTHY GRAY

над нашими веснушками прыщами грудями и бедрами смилуйся, владычица


YVES SAINT-LAURENT
MAX FACTOR BALENCIAGA

laudate adoremus [44]

На обочине жизни

останавливайтесь

приветствуйте их

совершайте жертвенные возлияния


(операторы компьютера могут дополнить информацию)


* * *

Стало быть, подумал мой друг, спускаясь по лестнице после обычного своего прощанья, которое, по сути, сводилось к тому, чтобы ни с кем не прощаться, если надо писать текст с идеологическим и даже политическим содержанием, раввинчик отказывается от своего оригинального устного языка и изъясняется на самом что ни на есть пристойном литературном. Странно, странно. А как поступал бы Маркос, кабы перипетии Бучи сделали его когда-нибудь тем, что в ассирийских табличках называется «начальник над людьми»? Его обычная речь похожа на его жизнь, это смесь иконоборчества и творчества, реакция сознательного революционера на всю систему; но уже Владимир Ильич, не говоря о Льве Давидовиче и – более близком нам и нашему времени – Фиделе, вряд ли понимал, как далеко от слова до дела, от улицы до кормила власти. И все же задаешься вопросом о причине этого перехода от речи, обусловленной жизнью, как речь Маркоса, к жизни, обусловленной речью, вроде правительственных программ и неоспоримого пуританства, таящегося в революциях. А что, если когда-нибудь спросить у Маркоса, забудет ли он свое «к черту» и «к такой-то матери» в случае, если придет его час приказывать; конечно, это лишь умозрительная аналогия, дело не в словечках, а в том, что скрыто за ними, божество плоти, великая жаркая река любви, эротика революции (пусть не этой, но ближайших, тех, что еще впереди, то есть почти всех), которой когда-то придется подбирать другую дефиницию человека, ибо, насколько мы видим, у нового человека обычно проглядывает обличье старого, едва он увидит мини-юбку или фильм Энди Вароля. Ах, все это ни к чему, подумал мой друг, ребята из Бучи и так достаточно теоретизируют, чтобы еще мне добавлять эти свои чепуховые и явно излишние размышления. Но я хотел бы знать, что об этом думает Маркос и как бы он жил, если бы настал его час.


* * *

Была еще глубокая ночь, но на маленькой площади Фальгьер нас поджидал как бы предрассветный ветер. Людмила, пока мы шли по улицам, почти не разговаривала, видно, была сонная и покорно разрешала себя вести; я снял куртку, накинул ей на плечи. Хорошо бы найти такси, сказал я без всякой надежды. Ради десятка кварталов, дурачок, когда так приятно идти пешком в это время. Но ты же устала, озябла. Чепуха, сказала Людмила. Во всяком случае, дело было не в этом. А в чем же – но после такой ночи я был не способен связно размышлять. Завтра я усну прямо на сцене, надо будет воспользоваться моментом, когда старик пытается меня соблазнить на диване, ох и дрянная же пьеса, пять месяцев ежедневно это говно, и еще как аплодируют, а в театре прямо разит гнилью. Вот где надо бы продавать окурки, Андрес, мы должны им немного помочь.

– Не знаю, – сказал я, заставляя ее ускорить шаг, холод пробирал меня до желудка, если то был холод. – Я уже отказался от попыток чрезмерно вникать в их дела, но ты же видела – баклажаны, да шпагаты, да горелые спички, месяцами они заняты этой ерундой, и что с того.

– Маркос до сих пор об этом почти не говорил.

– Да. Вопрос – почему?

– Он Лонштейна привел как предлог затронуть эту тему так, чтобы не показалось слишком нарочито, и обращался к нам двоим. У Патрисио это повторилось, все время у меня было впечатление, словно он нас ищет, надеется, что-то в этом роде. Какими глазами он смотрел на нас.

– Тебе холодно, Людлюд. И зачем только мы засиделись так поздно, при твоей работе это безумие, ты захвораешь.

– Ба, из-за одного раза! Мне понравилось, я же не жалуюсь, и Лонштейн, со своими цветами в пятнах и поэмой, это что-то невероятное. С каждым разом он мне кажется все более сложным и одновременно все более простым, ну, как Маркос, но в другом плане, хотя еще неизвестно, насколько в другом, интересно знать, было ли такое же различие между Лениным и Рембо. Конечно, разные профессии, главное, разные словари и цели, но в основе, в основе…

Она обозначала основу, указывая рукой вниз, на плиты тротуара. Я привлек ее к себе, погладил ее маленькие груди, почувствовал, что она вся какая-то зажатая, далекая, мне стало еще холодней, и я рассмеялся – в самом деле, сравнивать Маркоса с Лениным, уж не говоря о другом сопоставлении. Но Людмила все указывала на основу, опустив голову, точно пряча лицо от холодного ветра, и молчала, и вдруг она тоже засмеялась и рассказала мне про Мануэля, про пипку спящего Мануэля, какое чудо были эти два крохотных пальчика Мануэля, охвативших розовую пипку, не прижимая ее, но изумительно нежно придерживая. Такого в театре никогда не увидишь, такого явления благодати, такого потрясающего (но также нежного) впечатления от невинности, утраченной теми, кто смотрит на действительность по-взрослому, с другого берега, носясь со своими идиотскими грехами, желтыми в пятнах цветами, взятыми с трупов индусов.


* * *

Раздевшись догола, изнеможенные, сделав последний глоток остывшего мате, Патрисио и Сусана лежали рядом с Мануэлем, который сбросил простынку на пол и спал ничком, похрапывая. У него на затылке складочка, с восхищением сказал Патрисио. Уже две недели, как появилась, обиженно сказала Сусана, складочка, точно как были у тебя на том фото, которое мне дала твоя мама, когда приезжала в Париж. Старуха хотела меня уязвить, это ж надо, дарить тебе такое, а ну-ка, дай сюда, посмотрю, верно ли это. Дудки, сказала Сусана, я знаю, ты хочешь фото сжечь, сеньору не терпится уничтожить следы прошлого, эх ты, дурень ты этакий, фото я надежно спрятала вместе с моими любовными письмами, ты его никогда не найдешь, погаси свет, я уже без сил, такой день, такая ночь, такая жизнь, ах, ах. Комедиантка. Болван. Значит, любовные письма. Конечно, от балканского графа, того, что мне хотел подарить зеленый бриллиант, единственный в мире, а я не приняла, он наверняка был фальшивый или же упал в хорошо заваренный мате. Да не смейся так, разбудишь ребенка, нам пришлось дать ему ложку успокоительного, он весь прямо искрился, но теперь неизвестно, до каких пор он будет спать. Еще спасибо, что вы не подержали его у газового крана. Чудовище. Спокойной ночи, милашка. Тебе также, противный. А Фернандо симпатичный парень, правда? Да, только он еще не вполне встал на задние ноги. Да не смейся же, ты его разбудишь. Убери руку с моего рта, ммм. Спокойной ночи, мой цветочек. И тебе также, пых-пых, спичка. Завтра в одиннадцать надо быть у Гомеса, беднягу выгнали из ресторана, это можно было предвидеть. Не думаю, чтобы он огорчился, такую работу найти нетрудно, ведь метекам почти ничего не платят. Как тебе понравился Андрес в эту ночь? Гм. Не знаю, почему Маркос его так тщательно прощупывает. Сколько шипящих, болтушка. Спи, образина. Насчет фото мы еще с тобой потолкуем, напрасно ты думаешь, что я потерплю в доме подобную иконографию. Возможно, когда-нибудь, а пока я ее храню. У, ископаемое. Голый младенец на шкуре пумы, ах ты, осел. Это ты выпросила фото. Ладно уж, скелетина, а почему у этого чилийца такое странное произношение? Спроси у своего балканского графа, малышка. Это невозможно, его убили в финале партии в покер в пятнадцатой главе, автор Эрик Амблер. Ну тебя, с твоими кровавыми книжными любвями. Не предавайся ретроспективной ревности, моим единственным возлюбленным был парикмахер из Альмагро, а потом, в злосчастный день, появился ты. Все парикмахеры педики. В Альмагро и думать не моги. Я из Ла-Патерналь, че, мне незачем знать, что там творится за границей. Кому ты это рассказываешь. Спи, любовь моя. Сплю, и ты спи, и уже протянулся какой-то серый коридор, Сусана видела a fulltime [45] сон из своей жизни, рука Патрисио, лежавшая на ее бедрах, была тем розовым платьем, которое ей тесновато, и Мануэль остался один в доме, где полно собак и карликов, как она могла его там оставить, надо спешить, повторяющийся кошмар, но, пожалуй, спешить не стоило, я обхватил Людмилу за талию и почти бегом провел ее последние два квартала, еле живые от холода и желания лечь спать, мы прошли по улице Просессион на улицу Уэст, home sweet home [46], всего лишь пять этажей без лифта, и на третьем опять о Мануэле, какой милашка этот Мануэль, когда держит пипку пальчиками. Впопыхах готовя ей очень горячий чай с ромом и лимоном (афония, этот театральный бич, все что угодно, только не потерять голос), я в тысячный раз подумал, что, без сомнения, в конце концов, уже пора, что я был слишком эгоистичен, – принес ей чай в постель и, раздеваясь, все это ей выложил.

– Нет, не надо, лучше не надо, – сказала Людмила. – Я могу говорить о Мануэле совершенно спокойно, без всякого надрыва. Театр и материнство плохо совмещаются, вдобавок уже поздно.

– Нет, не поздно, Люд. До сих пор мы не хотели, я согласен, но я сам не знаю, ты так говоришь о Мануэле, и потом, черт возьми, всегда находится какой-то выход, только идеальным отцом я не буду, это точно.

– Поздно, – повторила Людмила, она пила чай, не глядя на меня. – Поздно уже, Андрес.

Я взял у нее чашку, лег, стараясь согреться, ноги Людмилы заскользили по моим ногам, теплые собачки – конечно, Франсина, Неодолимо. Но не только это, Людмила закрыла глаза и покорялась тому, что руки Андреса медленно ласкали ее, очерчивая в темноте ее тело, и в какой-то миг Андрес снова включил свет, они никогда не занимались любовью в темноте, им надо было видеть друг друга, насладиться всей полнотой бытия, отказаться от какого-либо из пяти чувств было бы плевком в лицо жизни, и дело не только во Франсине, хотя и в ней тоже, ведь если б они дали себе волю и сделали ребенка, ей было бы безразлично, будет ли отцом Андрес или кто-то другой, хотя кого-то другого не было, ей было бы безразлично, потому что Андрес уходит и приходит, Франсина или другая, было бы безразлично, ведь, по сути, он бы не был отцом этого ребенка, он только что сам сказал, что не будет идеальным отцом, в этом вопросе он не способен врать, он ей предлагал нечто такое, с чем она никогда не сможет вполне согласиться. Да не все ли равно теперь, лучше поскорее уснуть, но я не хотел, чтобы она уснула вот так, усталая и грустная, три действия каждый вечер и утренники по воскресеньям, и все же я не мог дать ей вот так погрузиться в забытье, пусть даже тут была Франсина, рыжий инкуб в ночи.

– Да, и из-за этого тоже, из-за твоей манеры жить и желания жить мною, – сказала Людмила. – И Франсина, в случае чего, не захочет иметь от тебя ребенка, она слишком умна, почти как я. Давай спать, Андрес, я совершенно без сил. Нет, пожалуйста, не надо, я чувствую себя вроде тех сигаретных пачек Гомеса. Ах да, я же обещала Сусане прийти и помочь изготовить еще одну партию.

– Ну что ж, придется соединить наши окурки, – сказал я, – тогда наша деятельность, вероятно, станет более захватывающей.

– Не говори глупостей, не надо смотреть на это свысока.

– Но это неизбежный вывод – предъявляешь к жизни огромные требования, доискиваешься до ее глубинного смысла, и обнаруживаешь, что мы идем прямехонько к куче горелых спичек, так ведь. Да, знаю, это фразы, но также – истина, ведь было бы так просто и так благоразумно, Людлюд, ничего тебе не говорить, никогда ни словом не обмолвиться ни о Франсине, ни о какой-либо другой женщине.

– Сказал, и ладно, дурачок, зачем опять возвращаться к этому. Не то чтобы я молитвенно сложила руки, восхищаясь твоей прямотой, ведь в основе тут нечистая совесть, которая любой ценой жаждет отмыться, но эту проблему, Андрес, мы уже обмусолили до тошноты, а все дело в том, что мне следовало иметь от тебя ребенка раньше, когда нас было только двое, и именно поэтому мы не желали быть тремя, не желали детского рева и грязной ваты по всему дому, тебе был необходим порядок, покой и твой Бодлер, а мне репетиции перед зеркалом «все ароматы Аравии не заглушили бы», и так далее. Союз двух Нарциссов, двух законченных эгоистов, подписавших пакт, дабы к тому же чувствовать себя менее эгоистами. И вместо пугающего нас писюна и сосуна является Франсина, свеженькое дитя университета и haute couture [47] со своим красненьким авто, и своим книжным магазином, и своей свободой. Я могу это понять, хотя ни она, ни я никогда не усвоим твоих Сцилл и Харибд, но ребенка я не хочу, уже не хочу. В тот день, когда мой метаболизм потребует этого слишком сильно – кажется, гак было этой ночью, – я лягу с первым, к кому меня потянет, или отправлюсь к Ксавьеру, чтобы он осеменил меня, как корову. Good night, sweet prince [48].

– А я, Люд. Почему ты меня терпишь, если не можешь усвоить мой стиль жизни? Вернее, мой стиль жаждать жизни, который на каждом повороте терпит аварию.

– Потому что я тебя очень люблю, – сказала Людмила, и, по коварству языка, словечко «очень» почти полностью лишало силы слово «люблю», но это была правда, она его очень любила, потому что он был добрый и веселый как котенок, и всегда увлечен неосуществимыми планами, и пластинками экспериментальной музыки, и метафизическими восторгами, и нежными маленькими заботами, он делал нарядными ее дни, как бы завешивал разноцветными занавесками окна времени, играл с нею и разрешал играть собой, уходил к Франсине и возвращался с полным собранием сочинений Роберто Арльта, к тому же время делало свое дело, установилась привычка, такая миленькая квартирка, уже не надо было ничему учиться, ни учить, было вдоволь здоровья и здорового смеха, прогулок под руку по Парижу, встреч с друзьями, был Маркос, сдержанный немногословный корд овец, который что-то часто стал захаживать, разговаривать, приводить Лонштейна, рассказывать об агитпропе, о вое, о спичечных коробках, да так, будто говорил только для нее, хотя Андрес полагал, что это прямо касается его, но почему же «будто», лицемерная полечка, она только что ощутила это, до сих пор ощущала как бы кожей небрежные кордовские интонации Маркоса, говорящего прежде всего для нее, для того, чтобы она поняла, что происходит, пусть это пока не столь существенно, но в конце-то концов будет Буча, полечка.

Я почувствовал, что она отдаляется, поворачивается ко мне спиной, good night, sweet prince, good night, little thing [49], я легонько погладил ее спину, попку и передал ее сну или бессоннице, и, как всегда после долгого разговора, я ее хотел, но знал, что в эту ночь я встречу только покорный механизм, нет, ни за что, go to sleep [50], sweet prince, они в самом деле свихнулись на этих спичках, только подумать, что в Биафре, но нет, че, так ты не уснешь, да еще Лонштейн со своими придорожными богами, что-то не клеится, братец, я же мог остаться дома и слушать «Prozession», зачем мне поддаваться на волну Маркоса, они сумасшедшие, убери волосы, Людлюд, они лезут мне в глаза, ох, извини, я спала, и мне что-то снилось, не извиняйся, глупенькая, мне нравятся твои волосы, спи, забудься, да, Андрес, да.


* * *

Теперь, например, кафе у Порт-де-Шамперре, Мануэль совсем ошалел от кусочков сахара и ложечек, гоп-гоп, лошадка / поехали в Вифлеем /, не трудись, этот ребенок не уснет даже от фильма Пазолини, и сквозь платаны на площади вечереющее небо, нежный ветерок, который уносит моего друга в край воспоминаний, к сумеркам в пампе, far away and long ago [51], но в то же время он внимательно наблюдает за тем, что происходит за столом, да почти ничего, вот только Мануэль, хотя так или иначе, думает мой друг, о чем-то они должны заговорить, не зря ведь Ролан и Маркос провели главную часть совещания, не пригласив Лонштейна (а кстати, и меня, и Людмилу, но Людмила не может, because [52] занавес поднимается, и с половины девятого идет славянская меланхолия), то есть в кафе у Порт-де-Шамперре, совсем не в их районе, они засели не для того, чтобы дружески посудачить о том, что творится в мире, сеньор, можете себе представить, донья, хотя покамест самое яркое, что мог отметить мой друг, это погремушка, которой Сусана судорожно трясет, дабы отвлечь Мануэля от снующих вокруг столика выутюженных брюк. И так проходит с полчаса, пока из автобуса № 92 не выходит Гомес и, фактически не здороваясь, подает Маркосу две телеграммы, которые тот прочитывает и без комментариев передает Сусане (над этой девушкой они иногда подшучивают), чтобы она их перевела для Люсьена Вернея, Моники и Ролана, этих закоснелых французов, которым лень сделать малейшее усилие, чтобы изучать языки, хотя так легко понять «ПАПОЧКЕ ЛУЧШЕ ТОЧКА ЦЕЛУЮ КОКА» (это из Буэнос-Айреса) и «A BANANA DO BRAZIL NAG) ТЕМ ЗAROCO» [53], посланную из Лондона, тексты исключительно идиотского содержания для непосвященных, однако же их элементы складываются в тот смысл, что некий Оскар Лемос прилетает в Орли и везет с собой некие вещи, не слишком напоминающие молочные списки, чем отчасти объясняется то, что не пригласили Лонштейна (и меня) явиться раньше в кафе у Порт-де-Шамперре, ибо еще неизвестно, насколько Лонштейн, хотя Маркос говорит «да», но он не спешит и до самого конца предоставит Лонштейну требовать меню или благодарить официанта, в таких случаях обычно можно повременить, но придет момент, когда надо определиться, как может произойти с Людмилой (или со мной, но тут мы еще посмотрим), вот по этим-то причинам у моего друга создается впечатление, что кафе у Порт-де-Шамперре – вроде двускатной крыши с острым коньком, и теперь что-то произойдет, – хотя с виду все идет нормально и Мануэль путешествует от стула к стулу, к ужасу Ролана и Люсьена Вернея, которые уже давно предвидят смачный плевок на незапятнанный лацкан, уж не говоря о лужице, растекшейся без предупреждения, вопреки гарантиям розовых резиновых трусиков.



Что касается лондонской телеграммы, то, конечно, это Эредиа, который почему-то возвращается из города, где, судя по предыдущим письмам и открыткам, он жил великолепно, и посему мой друг вполне самостоятельно делает вывод, что личинка Бучи, видимо, на грани превращения в мотылька, хотя ожидать большой последовательности от этого веселокрылого существа не приходится, достаточно посмотреть, что творится за этим столом (мысленный чертеж моего друга), но прояснить удается очень мало, разве лишь то, что эксперты ЮНЕСКО называют «групповым напряжением», а именно тот факт, что Люсьен Верней явно нервничает, ведь за этим столом для французов время течет гораздо ощутимей, чем для латиноамериканцев, – к счастью для кого, спрашивает себя мой друг, – а дело в том, что у наших никак не прекратится веселье из-за «ЦЕЛУЮ КОКА», и тогда Люсьен Верней смотрит на Ролана, который смотрит на Монику – краткая пассовка национальной солидарности, – хотя моего друга еще больше веселит мысль, что Моника, которая уже полгода живет с Гомесом и даже помогает ему клеить марки в альбомы, включилась в неспешное панамское течение времени, напрасно разрезанное пополам Фердинаном Лессепсом, каковой не случайно был французом, и Моника тоже не спешит, уж не говоря о том, что никто не сравнится с Патрисио в предложениях выпить еще по чашечке кофе, а это все равно что переводить часы назад. Даже в этом видна их слаборазвитость, бесится Люсьен Верней как раз в тот момент, когда Маркос небрежно роняет первую фразу, которую все выслушивают с совсем другим видом, вот это да, это уже Буча, думает мой друг, теперь игра идет всерьез, приходят телеграммы, ergo [54], каша заваривается круче, решаются логические задачи вроде: Оскар прилетает в четверг в тринадцать часов, надо приготовить партию из Венсенна, Эредиа приземляется сегодня вечером в Ле-Бурже, уберите от меня этого мальчишку, он лягается так, что проткнет мне живот. Это он от любви, объясняет Сусана. Во-первых, муравьи, наверно, уже знают, говорит Маркос, так что atenti al piato [55], с Венсенном не должно быть ни малейшей промашки. Бабочбуча, думает мой друг, стремится вылететь без излишних метаний, и он ощущает нечто похожее на жалость, на смутное щемящее чувство в устье желудка, значит, Буча, это она, теперь муравьи полезут со всех сторон со своими жвалами, со своими долларами; возможно, я в последний раз вижу их всех вместе за столом в кафе, вижу, как они передают Мануэля с рук на руки поверх чашек и блюдец. Мир тесен, говорит ролан, обращаясь к Патрисио, он оторвал кусок «Геральд трибюн» и передал ему, здесь тоже у муравьев будет работенка. Никто не просит Сусану перевести, заметка на английском, а французы, разумеется, люди культурные, тем паче латиноамериканцы, английский – это язык будущего, и, хочешь не хочешь, родители тебя заставляют его учить, надо же, сынок, думать о будущем, о стипендии и прочее.


BRAZILIAN LEFTISTS KILL GUARD, KIDNAP BONN AMBASSADOR [56]


* * *

По временам мой друг совершает ошибку: вместо того, чтобы протоколировать – такую миссию он себе отвел и, по-видимому, неплохо ее выполняет, – он устраивается за столиком в кафе или в гостиной с мате и рюмкой водки и не только протоколирует, но анализирует – о, несчастный! – судит и оценивает – о, противный! – нарушая труднодостижимое равновесие, которое до сих пор он поддерживал в деле компиляции и накопления карточек – кесарю кесарево – и прочих таблиц и перечней, – вот и теперь, когда Гомес уже минут десять протестует против буржуазной музыки, включая экспериментальную, электронную и конкретную, панамаупорно отстаивая искусство с участием масс, пение хором и прочие способы пересадки канарейки в аорту народа. Не то чтобы Гомес был глуп и мечтал о Шостаковиче или Курте Вайле, но трудность той музыки, которую, например, Андрес пытается заставить его слушать, кажется ему доказательством, что капитализм lato sensu [57] и здесь старается, и до последнего издыхания будет стараться автоматически создавать элиту во всех областях, включая эстетику. И именно в этот момент моему другу вздумалось заметить (вместо того, чтобы точно записывать, что сказано Гомесом и остальными, тусующимися в бистро мадам Северин), что некий Терри Рай-пи янки, на первый взгляд, идеальное воплощение всего того, что Гомес клянет с яростными спиралевидными жестами, является автором одного сочинения (и многих других), в коем контакт с публикой («народом» Гомеса) самый быстрый, простой и эффективный, какой только приходил на ум кому-либо, начиная с Перотена или Жиля Беншуа. Grosso modo [58] (о деталях моему другу не хочется расспрашивать Андреса, который сразу же превращается в энциклопедию), идея Райли состоит в том, что кто-то начинает бесконечно повторять две-три ноты на фортепиано, и постепенно, один за другим, вступает каждый, кто способен бренчать на каком-либо инструменте согласно партитуре, доступной даже сурку. Когда исполнителю надоедает играть свои две или три ноты, он переходит к двум-трем следующим, также весьма немудреным, а тут кто-то другой или другие в свою очередь вступают с первым рядом нот; так каждый исполнитель, по своему умению и разумению, проигрывает секвенцию из тридцати или сорока мелодических элементов, но поскольку каждый вступал, когда хотел, и менял тему, когда ему вздумается, то минут через десять после начала музыкального исполнения в него включается масса музыкантов, играющих каждый на свой страх и риск, а минут через сорок или вроде того уже не остается ни одного, все они завершают последний ряд нот и в конце концов умолкают; финал – это всегда самое приятное, ибо совершенно невозможно предвидеть, чем завершится исполнение, проиграет последние ноты скрипка, или барабан, или гитара, а фортепиано упорно долбит свое с педалью вместо коагулянта. Ну и ну, говорит Гомес, но ведь это получится жуткая дребедень, хорошенький винегрет ты мне тут предлагаешь, парень. Да уж, признает мой друг, но во всяком случае ты можешь собрать десятка три парней, объяснить им технику, и они в течение часа разведут такую музыку, что чертям тошно станет, а коли захочешь расширить круг, пригласи всех жителей Боки или Риверы устроить «Терри Райли» в воскресный вечерок, раздай им индейские флейты, всякие нетрудные, дешевые волынки; читать ноты умеют почти все, уж не говоря о том, что имеются цифровая и буквенная системы и прочие упрощения. Это полный идиотизм, говорит Гомес. Возможно, что идиотизм, говорит мой друг, но, с твоей революционной точки зрения, это музыка, которая более всякой другой приближена к народу, раз он может ее исполнять, тут есть и сопричастность, и веселье, и всеобщая раскованность, долой оркестр и публику, теперь они тождественны, и, говорят, на концертах Райли молодежь веселится как сумасшедшая. Но это же не искусство, говорит Гомес. Не знаю, говорит мой друг, во всяком случае, это народ, и, как превосходно сказал Мао, одним словом, увидишь.


* * *

Мы проснулись после одиннадцати, почтальон позвонил дважды, продемонстрировав еще раз, что природа подражает искусству, но какому искусству – жалкая открытка, взяв которую, я опять улеглась, так как еще не выспалась. Андрес, воспользовавшись моим отсутствием, стащил мою подушку, теперь он сидел и курил, волосы свисали ему на глаза. «London suinginn biutiful plenti богачек, готовьте мате, quises [59], Чарльз». Это остолоп Эредиа, сказал Андрес, едва уложил чемодан, и уже подавай ему мате, кстати, о мате, неплохо бы нам глотнуть крепенького. Уж мы знаем, на что намекает твое множественное число, сказала я, устраиваясь без подушки и пытаясь найти теплое местечко. Ладно, мате заварю я, но я должен тебе рассказать свой сон, Люд, прежде чем он рассеется, такой странный сон. Юнг слушает и толкует, сказала я, уверенная, что ему снились поезда.

Нет, то были не поезда, а кинотеатр, и то, что там произошло, надо рассказать побыстрей, почти болезненная потребность закрепить это словами, хотя, как обычно, останется лишь нечто вроде гипсовой маски на чем-то таком живом, антиматерия того, что с головокружительной скоростью удаляется, оставляя лишь клочья и, возможно, вымыслы, мне снилось, Люд, что я пошел в кино с другом, с кем, не знаю, лица его я не видел, посмотреть фильм ужасов Фрица Ланга; кинотеатр – огромный зал, совершенно нелепый, который мне снился уже не раз, я тебе, кажется, о нем рассказывал, там два экрана, расположенных под прямым углом, так что можешь садиться в разных секторах партера и выбирать один из экранов, а секторы пересекаются бог весть как, кресла тоже поставлены то под прямым углом, то еще как-нибудь, в духе Алвара Аалто, и я без конца ищу место, откуда мне будет хорошо видно, но все оказывается или слишком далеко, или что-то заслоняет мне экран, тогда я опять встаю, теряя из виду друга, а кто это был, черт его знает, вспомнить не могу. И вот начинается фильм, сцена в суде, там женщина с лицом дефективной, вроде Эльзы Ланчестер, – вспоминаешь ее? – она что-то выкрикивает, сидя на скамье не то подсудимых, не то свидетелей, а я все сижу как-то боком и пытаюсь найти более удобное кресло, как вдруг ко мне подходит капельдинер, этакий типичный молодой человек с усиками бармена отеля «Хилтон», в белом пиджаке, и предлагает следовать за ним. Я ему говорю, что, мол, хочу посмотреть фильм (знаю, что я упомянул название, там, кажется, было слово «полночь»), тогда капельдинер с жестом досады или нетерпения властно указывает мне на выход: я понимаю, что надо идти за ним. Пока мы идем по залам, одному, другому, третьему, это мне тоже снилось много раз, нечто похожее на частный клуб, капельдинер извиняется за свою суровость. «Я был вынужден так поступить, сеньор, тут один кубинец хочет вас видеть», – и он ведет меня к входу в почти совсем темную комнату.

– Хальт! – приказал доктор Юнг. – Насчет кубинца это элементарно: вой, сопротивление, все вчерашние разговоры, нечистая совесть, которая угнездилась в нашем доме.

– Не перебивай меня, Люд, не то все улетучится, сейчас будет то, что трудней всего объяснить, уложить в ячейки проклятого словесного улья. В общем, я как бы знаю, что пропускаю фильм с тайной, который так хотел увидеть, и в то же время и по той же причине я сам включаюсь в эту (или в другую) тайну. Капельдинер остановился и указывает – удивительно, как я все это вижу, Люд, – указывает мне в полутемной комнате на лежащую на диване фигуру; я едва различаю ноги человека, который хочет со мной поговорить. Я вхожу в комнату один и направляюсь к кубинцу. А теперь, погоди, погоди, теперь будет самое невероятное – я совершенно четко знаю, что в этой части не забыл ни одной сцены, но вдруг, когда я приблизился к человеку, который меня ждет, сцена обрывается, а за нею следует момент, когда я уже выхожу из комнаты, после того как поговорил с кубинцем. Понимаешь, такой удивительный киномонтаж. Я совершенно уверен, что говорил с ним, но такой сцены не было, и дело не в том, что я ее забыл, старушка, нет, там была купюра, и в этой купюре что-то произошло, и вышел я с чувством человека, которому поручена какая-то миссия, но, зная это, а главное, чувствуя, я также знаю, что ни малейшего понятия об этой миссии не имею, извини, рассказываю, как могу, у меня, понимаешь ли, нет никакого представления об этой встрече; сцена оборвалась, когда я подходил к дивану, но в то же время я знаю, что должен, не теряя времени, что-то сделать, то есть, возвратясь в кинозал, я одновременно действую и внутри, и вне фильма Фрица Ланга или любого фильма тайны, я одновременно и фильм, и зритель фильма. Заметь, Люд, это здесь прекрасней всего (убийственно для меня, но прекрасно, если рассматривать это как образец сна), я, несомненно, знаю, что мне сказал кубинец, раз мне надо выполнить какое-то задание, и в то же время смотрю на себя самого с любопытством и интересом человека в самый захватывающий момент триллера, так как уже не знаю, что мне говорил кубинец. Я раздвоился, один «я» пришел в кино, другой замешан в типично кинематографическую путаницу. Но о раздвоении я говорю теперь, наяву, во сне же у меня не было никакой двойственности, я был я, такой, как всегда, теперь я четко сознаю, что, вернувшись в зал, чувствовал в едином блоке все то, что теперь разрезаю на куски, чтобы можно было хоть частично тебе объяснить. Мне чудилось, что я смогу узнать, что мне говорил кубинец, лишь благодаря поступку, который я должен совершить, этакая инверсия причинной связи, сама понимаешь, совершенно абсурдная. Есть некий механизм триллера, но я должен в нем действовать и в то же время им насладиться: детективный роман, который я пишу и одновременно живу в нем. И как раз в этот момент меня разбудила треклятая открытка Эредиа, этого чертова бразильца.

– И тебе тоже разрушили твой Кубла Хан, – сказала Людмила, целуя меня в затылок. – Признаю, что проблема судьбы, стучащейся в дверь, заслуживает глубокого размышления. Но какой странный сон, прямо мороз по коже подирает.

– Сам не пойму, однако теперь, как подумаю, мне кажется, что звонок почтальона сильно все исказил: вероятно, я тогда вошел в ту размытую стадию почти всех снов, когда они утрачивают свою божественную гармоничность; заметь, что я не ощущал никакого фатального разрыва, -. тяготило меня лишь то, что я согласился играть роль человека, у которого была важная встреча и который должен соответственно действовать, и в то же время я продолжаю быть неким типом, который, глядя на экран, так сказать, с самим собою, следит за таинственным действием, разгадка которого будет в финале. Итак, Эредиа возвращается, че, уверен, что и он там, в Лондоне, занимался подделкой спичечных коробков или чем-то вроде этого, хотя в открытке он говорит только о женщинах. А как насчет глотка мате, Людлюд? Ты что, еще дуешься на меня, моя полечка?

– Нет, мой каркающий ворон, но не будем об этом говорить, я должна учить новую роль, а скоро уже полдень, не помню, говорила ли я тебе, что я чахоточная больная, которая живет в нескольких верстах от Москвы, кашляя и ожидая некоего Корученко, который так и не появляется, мне всегда достаются такие роли, зато теперь я могу спокойно простужаться и если чуточку поднажму, то могу еще и прибавку получить за мучительные приступы кашля. Не смотри на меня так, я и правда не хочу разговаривать, нам так хорошо, ноги у тебя тепленькие, и постель наша, как надушенное иглу.

– Я тебя крепко люблю, полечка, и это единственное, чего ты не желаешь понять, что я тебя крепко люблю, но все же. Ладно, пусть так, в другой день. Если будет другой день, полечка.

Она не ответила, устремив глаза на розовое пятнышко на простыне, но, конечно, мысленно она мне отвечала, здесь купюр в сцене не было, упоминать Франсину бессмысленно, да и ни к чему, само молчание было вспышкой ясности – другого дня не будет, странным образом и этот день, и многие другие были последним днем, хотя мы будем и дальше просыпаться вместе, и резвиться, и целоваться – ритуальное повторение, останавливающее время, первый поцелуй в голову, рука на плече, бесполезное щадящее перемирие.


* * *

ЦЕЛУЮ КОКА, хотя, разумеется, подписавшая не звалась Кока, равно как Оскара никогда почти не звали Оскар, потому что это было его третье имя, но, не считая этих деталей, телеграмма была полна смысла для посвященных, как сумел иронически определить мой друг, и внезапно, между двумя подскоками Мануэля в кафе на площади. Буча становилась почти осязаемой, целую Кока и banana do Brazil, разъехавшиеся во все концы наши ребята, чтобы подготовить торжественную встречу. Об этом толковали в другом кафе мой друг и Лонштейн, ибо Лонштейн был больше в курсе дел Бучи, чем можно бы предположить, вспомнив о его склонности к иконоборчеству и порой откровенной реакционности. Таким образом и переводя на добрый аргентинский то, что раввинчик называл тайнопереливанием и космозадним околописанием, мой друг сумел установить параметры ЦЕЛУЮ КОКА – то давнее знакомство, начавшееся в пансионе доньи Ракели в Сантос-Пересе, провинция Энтре-Риос, с помощью портеньи Коки (имя коей было Гладис) и с предбучей в виде королевских броненосцев и бирюзового пингвина.

– Экзотика открывает все двери, – объяснял раввинчик. – К примеру, ты преподносишь президенту Танзании эдельвейс, и через двадцать четыре часа он тебя принимает, че, так что идея с бирюзовым пингвином кажется мне вполне хитроумной. Прибавь к этому другие силы, о которых иные люди понятия не имеют, кроме Маркоса, да и тот не очень, раз сам Оскар, – думаешь, он-то понимает, что делает, и, однако, как видишь, он вдруг посылает Маркосу газетную вырезку чисто живописного вида, и тут нужно быть мною, чтобы уразуметь скрытности, между аргентинские перенаречия. Ты, наверно, уже понял, что я имею в виду интернат для несовершеннолетних в этом нелепом городе Ла-Плате.

Мой друг еще совершенно ничего не понял, но он уже привык поддакивать, чтобы раввинчик продолжал без помех свои каббалистические экзерсисы.

– Все дело в полнолунии, – объяснил Лонштейн, – и мой гриб растет, и несовершеннолетние девчонки удирают из интерната, – поди объясни людям вроде Гомеса или Ролана, что это тоже некая Буча, они плюнут тебе в лицо; потому-то я боюсь завтрашнего дня, че, когда нас уже здесь не будет, когда они останутся одни. Пока еще контакт есть, с ними еще можно разговаривать, но беда в том, что в один прекрасный день именно эти люди тебя же обругают. Сам Маркое, вот увидишь. В итоге.

– Объясни мне по крайней мере, что это за бирюзовый пингвин.

– Так я и думал, – сердито сказал раввинчик, – никто меня не спросит про гриб, который здесь рядом, в десяти кварталах, и, напротив, все восхиторгаются и безумахают из-за какого-то пошлого пингвина. По-моему, пингвины – преотвратные твари, ты лучше спроси о них у Патрисио, он тебе объяснит, что делал Оскар во время стачек в Росарио и в кордовском деле.


HOROSKOPT AVAIT PREDIT [60]


Мысль была хороша, ибо Патрисио любил рассказывать с подробностями, и хотя роль Оскара в упомянутых акциях представала довольно неясной, это имело значение скорее, для полиции и для службы безопасности, но не для Маркоса или Эредиа. Задача состояла в том, чтобы продолжать действовать, не идя на самосожжение, но, когда стало ясно, что любая деятельность Оскара в Буэнос-Айресе вызовет выброс пара из кипящей скороварки, некое влиятельное лицо устроило ему все, что было нужно, дабы он быстро превратился в стипендиата знаменитого Аргентинского общества защиты животных и отправился в Энтре-Риос под предлогом исследований мочеточников совы и других подобных почтенных тем. Там он устроился со своими книгами и пинцетами в пансионе доньи Ракели, устрашая ораву хозяйкиных дочек банками, где в формалине плавали всякие насекомые, да рассказами о вампирах и оборотнях, которые он приберегал для вечеров во шоре при лунном свете. В это время Гладис работала стюардессой в «Аэролинеас» и не могла просто так приезжать и Сантос-Перес, чтобы немного растормошить Оскара, он чодил унылый и не имел другого утешения, кроме Моньи, третьей дочурки доньи Ракели, милой крошки, которая сперва не хотела входить в комнату Оскара из-за сов в формалине, но уже помогала ему перекладывать их из банки и банку и рассматривать их поджелудочные железы и хромосомы этих бедных ангелочков. Вечера рассказов про оборотней были теплые, пахнущие жасмином во двориках пансиона, девочки с кухней и шитьем управлялись рано, телевизор работал только для старичков и кота Порото, постояльцы пансиона обнаруживали прелесть некоторых кресел, затаившихся среди цветочных горшков и колонн, девочки вдруг исчезали из виду, и часов в пол-одиннадца-того донья Ракель, в последний раз махнув посудным полотенцем по подносу, направлялась к калитке, пройдя по бесчисленным прихожим и дворикам, этой провинциальной шахматной доске с квадратами света и тени; из зарослей жимолости и герани до ее слуха доносилось приглушенное бормотанье, и в конце концов она укладывалась в постель, переполненная событиями дня, не преминув сказать – как однажды явственно услышали скрытые кустом жасмина Оскар и Монья: «Вот сукины дети, куда ни кинь, всюду парочки». Однако донья Ракель уже была не в силах бороться с ликантропией и менадизмом под влиянием полнолуния, в конце концов, какой смысл, если все равно они повыходят замуж за приезжих и банковских клерков, которые ценили воскресные пучеро и прохладные, недорогие комнаты пансиона.

Но полная луна светила не только во дворы Сантос-Переса; в эти дни Оскар послал Маркросу газетную вырезку взамен другого астрологического текста, который Маркое прислал ему вместе с кучей вопросов насчет возможности применения способностей старика Коллинса, и с этого момента Лонштейн смешивал все эти факты в некий метабучный салат, который моему другу приходилось разбирать на элементы, откладывая в одну сторону астрологическую заметку «Гороскоп» и вырезку, посланную Оскаром, и в другую – проблему старика Коллинса и фальшивых долларов. В первой части размещались уже изложенные сведения о пансионе доньи Ракели и заметка, посланная Оскаром Маркосу, которая пришла вместе со сведениями о старике Коллинсе и первой рабочей гипотезой о королевских броненосцах и бирюзовом пингвине, из чего наиболее интересной для моего друга и для раввинчика была заметка о полнолунии в городе


Ла-Плата: БУНТ В ЖЕНСКОМ ИНТЕРНАТЕ ДЛЯ НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНИХ
Усиленные поиски 16 сбежавших девочек

Полиция ведет усиленные поиски шестнадцати несовершеннолетних девочек, сбежавших во время бунта в интернате имени Рикардо Гутьерреса. В бунте участвовало около двухсот девочек, содержащихся в заведении на улице 120, между улицами 39 и 40.


– «Внезапное выключение света, – прочитала Сусана, переводя на французский для Моники и Ролана, – стало причиной ожесточенной баталии между персоналом интерната и девочками, которые в эти дни проявляли крайнюю нервозность». Оскар упоминает полнолуние, но сейчас вы увидите официальное объяснение и, кстати, оцените стиль хроникера. «Отсутствие света стало причиной хаотического зрелища – прежде всего группа девочек ринулась врассыпную по направлению к кухне, чтобы потом взломать дверь и выбежать на улицу. В то же время другие девочки пробили дыру в проволочной решетке кухонного окна и вылезли через него на пустырь, прилегающий к 41-й улице. Быстрое вмешательство полиции (воображаю быстроту этих поганцев, когда они почуяли некие приятные возможности) „воспрепятствовало повальному бегству и ценою больших усилий восстановило порядок"». Гм. «При первом известии об этом событии на место происшествия прибыл начальник районного отделения полиции Ла-Платы инспектор Хорхе Шоо с подчиненным ему отрядом и с подмогой в виде взвода пожарников и персонала из второго комиссариата». Парни держались железно, сказал Патрисио. Эта часть мне нравится, заметила Сусана. «Завязалось настоящее решающее сражение» (а вы знаете, что значит «решающее сражение»?), «в течение которого полицейским пришлось действовать жестко и бесстрашно, дабы восстановить порядок, ибо расходившиеся девицы пребывали в величайшем нервном возбуждении». Бог ты мой, сказал Патрисио, вот уж будет через девять месяцев работенка для монахинь в ихнем лазарете. Это он по поводу жестких и бесстрашных действий полицейских и пожарников, сообщила Сусана Ролану и Монике. «Под конец, когда внешне воцарилось спокойствие, 24 девочки были переведены в женскую тюрьму под наблюдение врачей и будут содержаться там, пока власти не примут надлежащие меры». Никто никогда не узнает, почему репортер употребил наречие «внешне», однако вы послушайте конец, это лучше всего. «Технический секретарь Общего совета по делам несовершеннолетних не придал большого значения этому происшествию (ну ясно, пустячок!), заявив, что подобные волнения в интернатах для подростков – обычное явление накануне карнавала. Директриса заведения, в свою очередь, сообщила, что интернат рассчитан на 80 человек, а в действительности в нем теперь содержится 196 девочек и в ближайшие дни должны поступить еще 56». И несчастная женщина – это говорю я, прибавила – дальше говорит хроникер, – «что причиной волнений была карнавальная реклама танцевальных вечеров в соседних клубах, от которой интернированные девушки впадают в безумие». Теперь вы понимаете, вы, двое, дети Корнеля и Расина, что такое третий мир. Ба, сказала Моника, если ты думаешь, что в некоторых заведениях в предместьях Парижа дело обстоит лучше, то я кое-что об этом знаю, меня в четырнадцать лет мои нежные родители отдали к монахиням в маленьком райском местечке близ Страсбура – им, видите ли, надоело ловить меня за чтением Сартра и Камю – ах, эта современная безнравственность! – монахини были жалкие тупицы, преисполненные благих намерений и дурных запахов, в общем, дело обычное, купаться в сорочке, «Аве, Мария», не задавай неприличных вопросов, это называется регулы, но об этом не говорят, сестра. Онорина даст тебе тряпочку и расскажет, как ее закладывать, возможно, тогда тоже было полнолуние, как говорит Оскар, помню, что было жарко, что меня застали с романом Селина, замаскированным ботаникой Эвилье и Монтери, затем наказали и еще наказали пятерых девочек за похожие провинности, – на беду монахинь, мы были очень популярны у младших девчонок, но, конечно, главной причиной было полнолуние, потому что, когда монахини спохватились, дело обстояло точно так, как в твоей газетной заметке, хотя без полицейских и пожарников; Маите и Жертрюд сломали замок зала, в котором мы были заперты, и мы с воплями и песнями выбежали во двор, где росли апельсиновые деревья; младшенькие, которым уже полагалось ложиться спать, прорвались мимо сестры Мари-Жанны, и вдруг все мы оказались во дворе, под сенью апельсиновых деревьев, мы водили хороводы и что-то распевали – точь-в-точь как в том польском фильме, где монахини валятся наземь, будто пикирующие самолеты, – и вот монахини хватают нас за волосы, за сорочки, бьют кулаками по лицу, они были в такой же истерике, как и мы, а младшие давай вопить и плакать, ни за что не хотели нас покидать, и вдруг все остальные старшие девочки полезли через окно дортуара на втором этаже и, цепляясь за ветви росшего рядом дерева, стали спускаться вниз – мне никогда не забыть это дерево, осыпанное девочками, этакими белыми фруктами, которые сыпались вниз одна за другой и бежали во двор; первой с ремнем в руке появилась сестра Клодина – эго можно было предвидеть, – другие бог весть где раздобыли веревки и плети, они принялись нас стегать и сгонять к двери в трапезную, подальше от входа в актовый зал, чтобы они могли нас запереть, младшие с ревом и визгом разбежались, и нас, старших, осталось у стены не более двух десятков, семеро монахинь остервенело нас стегали, защищаться было нечем, как вдруг я увидела, что Маите голая, она сорвала с себя сорочку и швырнула ее в голову сестре Онорине, так же поступила Жертрюд, а монахини все больше впадали в неистовство, хлестали так, что оставались следы, и вдруг я слышу какой-то шлепок – красная тряпка угодила прямо в лицо сестре Фелисе, это называется регулы, четыре или пять девочек швыряют гигиенические тряпки в головы монахиням, я разделась догола, то же сделали почти все старшие, свернув сорочки жгутом, мы отвечали на удары, подбирали с земли вонючие, затоптанные тряпки и снова бросали их, норовя попасть в рожи монахиням. Тут во дворе показался садовник с палкой,, но сестра Мари-Жанна закричала ему, чтобы он ушел, ну прямо смех разбирал, какая дилемма стояла перед этой гусыней, – не дай Бог, он, мужчина, увидит нас голыми, а Маите подбежала к садовнику и стала перед ним, преграждая ему дорогу, она была самая старшая, груди у нее были торчащие, пухлые, она тыкала ими в лицо садовнику и орала песни, монахини, защищая нравственность, кинулись к ней, садовник опешил, началась заключительная фаза истерики рыданья, мы все вдруг устали и бегом возвратились в свои дортуары, волоча по полу сорочки, жалкие победительницы в свете полной луны, сиявшей меж апельсиновых деревьев; через неделю я снова была дома, и, если хотите знать, Маите теперь одна из лучших танцовщиц в Лидо, да, эта девочка сделала лучшую карьеру, чем я.

– Если бы ты прекратила автобиографические подробности, – сказал Ролан, – мы бы смогли поговорить о чем-нибудь полезном, я, например, никак не возьму в толк, зачем Оскар посылает эти газетные вырезки и всякие так полнолуния, которые вас так возбуждают.

Потому что он поэт, подумал мой друг, но он ошибался – Оскар, напротив, погряз в самой что ни на есть прозе со стариком Коллинсом и Обществом защиты животных, изобретенным по стратегическим соображениям; задача состояла в том, чтобы эффективно соединить старика Коллинса с королевскими броненосцами и бирюзовым пингвином (и, офкорс [61], с Оскаром, ибо именно Оскар должен был привезти этих экзотических животных, а остальное было делом Маркоса): схематически это выглядело так:



Особых трудностей не было; Гладис взялась поддерживать контакт со стариком Коллинсом после тайного визита, нанесенного ему Оскаром, чье повторное появление в Бернале могло бы возбудить у полиции дурные предчувствия, и старик согласился передать Гладис фальшивые доллары за некую сумму, которую Общество защиты животных собрало не без труда, поскольку членов всего-то было четверо, включая Оскара и Гладис; идея заключалась в том, что доллары старика Коллинса стали в его городе более чем горящими, палеными, после того как некий меняла в центре выудил одну купюру, чуть менее зеленую, чем «made in Washington», но изделия старика не подверглись бы слишком строгой критике в зонах более девственных в смысле Коллинса, и двадцать тысяч долларов, напиханных в двойную перегородку кондиционированных контейнеров, специально изготовленных членами Общества защиты животных, можно было бы без риска погрузить в самолет компании «Аэролинеас», всегда стремящейся познакомить заграницу с лучшими образцами национальной культуры и с разнообразием аргентинской фауны – в данном случае с парой королевских броненосцев и бирюзовым пингвином, которых ввиду особой чувствительности их организма требовалось перевозить в упомянутых кондиционированных контейнерах под наблюдением и постоянной опекой ветеринара Хосе Карлоса Оскара Лемоса, каковому, кроме сложной операции при выгрузке, предстояло заниматься адаптацией животных в другой среде и торжественной их передачей директорату зоопарка в Венсенне, откуда на двух страницах с подделанными Коллинсом штампами известили, что с благодарностью принимают столь щедрый дар от Общества, – что побудило тронутого до глубины души служащего «Аэролинеас» в конце концов заявить, что он будет счастлив дать разрешение – еще бы! – на погрузку вышеупомянутых животных – ну как же! – и сопровождающего их ветеринара, но последнего, разумеется, с предварительной оплатой проезда из рук в руки, и дело с концом.

– Вот так все и было, – сказал Патрисио, очень довольный ясностью своего изложения. Мой друг поблагодарил – а что ему еще оставалось?


* * *

Было пустое, мертвое время между десятью и двенадцатью утра, и, видимо, потому, что оно было пустым, Маркосу не пришло в голову ничего интересней, чем подняться на пятый этаж в мою кв. именно тогда, когда я погружался (sic!) в девятую главу одного из тех французских романов, где все как на подбор невероятно умны, особенно же читатель, по каковой причине я не слишком обрадовался, когда меня резким звонком вырвали из чтения, и как поживаешь, Андрее, я пришел одолжить у тебя машину, но спешки нет, если хочешь, можем немного поболтать. Беседа началась с глубокой мысли, вроде тех, какие обсуждались в романе, – между стаканом вина и чашечкой кофе мы толковали о том, почему говорят «мертвое время» и «убивать время», а именно о таком намерении заявил, войдя, этот кордовец, – или о последнем выступлении Онгании, которое в изложении и в переводе «Монд» выглядело совершенно пустопорожним. Я всегда был эгоистом и злюсь, когда меня вдруг отрывают от музыки или от чтения, а в это утро получилось и того хуже, ибо французский роман служил неким успокоительным, чтобы хоть отчасти приглушить «до свиданья», брошенное Людмилой, когда она отправилась к Патрисио и Сусане мастерить спички или что-то в этом роде, ее отчужденную улыбку меж двумя глотками мате, а главное, еще одну бесполезную попытку вконец бесполезного диалога накануне вечером, перед сном. Интересно, понимает ли Маркос все это, меня раз или два подмывало заговорить с ним про сон о Фрице Ланге, но мое желание постепенно рассеивалось в ходе разговора, который подспудно включал в себя отсутствие Людмилы, ее «до свиданья», брошенное на пороге как бы через плечо, ее красные туфли; возможно, не по чистой случайности Маркое заговорил о женщинах и из клубов табачного дыма все смотрел на меня и все говорил о женщинах, – да, мы и впрямь замечательно убивали время.

Суть нашего разговора:

– Я им всем отравлял жизнь, – говорит, к примеру, Маркос. – Вероятно, попросту требуешь невозможного, или тебе не везет, ты не способен выбрать. И все же дело тут не в умении выбирать, ведь в других отношениях я не могу пожаловаться, напротив. Но восторгов не встречаю, чего нет, братец ты мой, того нет.

– Твоя идея о восторгах очень мне напоминает образ мыслей тарантула, – говорю я. – Для тебя увидеть что-то привлекшее твое внимание означает тут же пуститься плясать и бить в ладоши. Пресловутую микроагитацию ты начинаешь у себя дома, че, а вот я, например, не требую, чтобы женщина сразу принималась ахать от музыки Ксенакиса или от холста Макса Эрнста; у них, брат, свой особый метаболизм, и еще неизвестно, может, они в глубине души даже больше способны восторгаться, чем мы, только не следует смешивать эмоции с гимнастическими телодвижениями.

– Мне кажется, будто я слышу речи Сони, Магдалены, Люсии, – говорит Маркое, – не буду называть имена дальше, а то еще ты подумаешь, будто я прикидываюсь этаким Франком Харрисом. Видишь ли, восторг – это вспышка, это кризис, это выход из себя, чтобы полнее воспринять то, что вывело тебя из равновесия, а восторгов атараксических я не понимаю, во всяком случае, это что-то другое, это сосредоточенность или духовное обогащение, как тебе угодно, но не восторг; я не могу по-настоящему полюбить человека, не способного во всякий час дня или ночи ошалеть от радости, узнав, что в кинотеатре на углу идет фильм с Бастером Китоном. Вот в таком духе.

– Теперь я понимаю, старик, почему они у тебя так недолговечны.

– К примеру, вчера, когда ты предложил пойти поесть хрустящего картофеля на Севастопольском бульваре и прогуляться по району Биржи, Людмила, ты же помнишь, запрыгала от радости, глаза у нее стали как блюдца, и вся она, ну прямо как гитара, трепетала и вибрировала, и не из-за твоего Макса Эрнста или Ксенакиса, а всего лишь из-за хрустящего картофеля и прогулки до рассвета, из-за таких вот пустяков.

Я преспокойно смотрю на него, пусть договаривает до конца, но Маркое опускает голову над стаканом, и завеса его волос, густых-прегустых, отделяет его от меня.

– Да, Людмила всегда так реагирует, – соглашаюсь я. – Я люблю ее не за это, но это тоже имеет значение, еще бы! Она и теперь способна очертя голову броситься в омут. Видал я ее, когда она, вся мокрая, как кутенок, забивалась в угол и день за днем вылизывала шерстку, пока снова не обнаружит, что солнце восходит в полседьмого.

– Никто не требует, чтобы женщина пребывала в постоянном пароксизме, и если ты думаешь, что я не бросаюсь в омут… Не в этом суть, но есть некие константы, скрытые свойства, назови как хочешь. По мне, способность к восторгу должна быть константой, а отнюдь не исключением или праздничным днем для чувств. С Люси-ей и с Магдаленой было именно так, и не их, бедняжек, в том вина, просто их одолевало какое-то равнодушие, но самое худшее, старик, не это, – говорит Маркос, протягивая мне пустой стакан, – самое худшее, что способности к бурным проявлениям чувств они не лишены, о нет, только они норовят употреблять ее в отрицательном смысле, то есть когда им что-то не нравится и все идет плохо в политике или на кухне, вот тогда они способны чертыхаться, негодовать, быть красноречивее Стокли Кармайкла. У них, видишь ли, мотор крутится наоборот, я хочу сказать, что они чемпионки в том, чтобы тормозить, – не знаю, понял ли ты меня. Ну, например, если завтра или послезавтра я буду здесь и услышу, что Людмила чертыхается из-за сломанной молнии, я сочту это вполне оправданным, вспомнив про хрустящий картофель, да, у нее есть полное право проклинать все на свете, раз она раньше прыгала до потолка и была счастлива, что ты поведешь ее есть хрустящий картофель и бродить по улицам.

– С таким настроением ты, пожалуй, влюбишься в Людмилу, – сказал я ему напрямик, еще, видно, и потому, что Маркос был абсолютно прав, а это никому не может понравиться.

– Почему бы и нет, – сказал Маркос. – И не только из-за восторгов, как ты сам прекрасно понимаешь.

– По сути, ты хочешь, чтобы женщина в своем эмоциональном поведении походила на мужчину, чтобы она на все реагировала, как ты. Вчера ты был в таком же восторге от хрустящего картофеля, как и Людмила, и, естественно, тебя донельзя восхитило, что она делала и говорила то же, что и ты.

– Не совсем так, – сказал Маркос. – Дело не в том, что я хочу тех же реакций, это было бы скучно, я, по-моему, говорил о готовности, о скрытой способности, так, чтобы взрыв происходил в должный момент, а причины вовсе не должны совпадать, женщины, конечно, восхищаются другими вещами и т. д., – сам понимаешь, я не стану прыгать от радости перед витриной с модными летними платьями.

– Гм, – сказал я.

– Что – гм? – спросил Маркос.

– Я с тобой согласен, что ледышка, она и есть ледышка, будь она во всех других отношениях чудо, а не женщина.

– Если она ледышка, то чудом уже быть не может.

– Позволь договорить, че. Должен заметить, что то, что ты называешь взрывом или восторгом, есть свойство преимущественно мужское, особенно у взрослых, ведь всем известно, что ребенок в мужчине сохраняется дольше, чем в женщине.

– Пусть так, во всяком случае, я всегда буду искать тех женщин, которые каждые пять минут, выражаясь фигурально, изобретают самолет или подводную лодку, которые, увидев лист бумаги и ножницы, не преминут вырезать кролика, которые, стряпая, льют на сковородку мед вместо масла, чтобы посмотреть, что станет со свиными ребрышками, и которые то и дело мажут губы тушью, а ресницы помадой.

– Mutatis mutandi [62], ты желаешь, чтобы они были, как ты, не считая туши.

– Не то чтобы были как я, но чтобы ежеминутно помогали мне чувствовать себя самим собою.

– Короче, требуются музы.

– Это не из эгоизма и не потому, что мне нужны рычаги, чтобы перевернуть мир. Просто, когда я живу с женщиной пассивной, это меня мало-помалу приводит в уныние, пропадает охота заваривать свежий мате, горланить песни в ванной, все время как бы слышишь глухой призыв к порядку, чтобы каждая вещь на своем месте, канарейка скучает, молоко не убегает на плиту, прямо жуть.

– Да, понимаю, иногда я это испытывал, но я бы сказал, старик, что это цена, которую платишь за кое-что другое. Возможно, что только самые бесшабашные приключения, междуцарствия любви, могучие взлеты с какой-нибудь Надиной или Аурелией могут дать ощущение того тысячелетнего царства, которого ты ждешь. Другое – это две комнаты, ванная и кухня, то, что зовется жизнью, то, что длится, мне это нередко говорили женщины, и они были правы, конечно, правы. В сущности, если мы с Людмилой живем так, как живем, то, наверно, потому, что долго это не продлится, вот и позволяешь себе восторги, если уж придерживаться твоего столь изысканного словаря.

– Тебе видней, – сказал Маркос, выплескивая вино в стакан с некоторой яростью, отчего граммов сто пролилось на скатерть, к счастью, синтетическую, моющуюся.

– Но если женщины для тебя такие слабые стимуляторы, я подумал, а не стоит ли тебе попробовать то, что называют гомосексуальным опытом, в общем, не мне об этом тебе говорить. Вспомни Ореста и Пилада, Гармодия и Аристогитона, Тесея и Пирифоя – где еще искать-то большего восторга, судя по тому, сколько шуму наделали эти парни в мифологии и в истории.

– Ты так говоришь, словно речь идет о том, чтобы купить себе другой вид желчегонных таблеток или о чем-то подобном.

– И ты никогда не проделывал этого опыта? Слыша твои характерологические требования, спрашиваешь себя, не в них ли содержится ответ.

– Нет, никогда, это меня не привлекает. Дело тут не в предрассудках, а просто в либидо. А ты?

– Я – да, еще подростком, и это было чудесно и гнусно и много помогло мне в тот день, когда я открыл для себя женщин, – та привязь была начисто отрезана, и я, в отличие от тебя, не искал на вербе груш. Забавно, что и у Людмилы было когда-то гомосексуальное переживание, из-за которого она там, в Кракове, как она рассказывает, однажды в снежный день едва не вскрыла себе вены. Но если разрешишь мне некое da capo ai fine [63], все твои слова о восторгах и взрывах хороши, пока держишь в уме-цели более высокие; меня, например, восторги болельщиков «Сан-Лоренсо» или Николино Локке, не говоря о хрустящем картофеле, оставляют более чем холодным, и если уж начистоту, так вчера вечером меня, например, чуть не стошнило от вашего знаменитого «карманного» сопротивления. Когда знаешь, что, по данным уважаемой организации, на этом дерьмовом шарике томится двести пятьдесят тысяч политзаключенных, твои горелые спички не вызывают слишком большого восторга.



«Сообщение „Международной амнистии“
В МИРЕ НАСЧИТЫВАЕТСЯ 250 000 ПОЛИТЗАКЛЮЧЕННЫХ

Лондон (АФП, ЮПИ). По оценкам, содержащимся в докладе британской секции «Международной амнистии», озаглавленном «Облик гонений в 1970 году» и опубликованном в воскресенье, в мире насчитывается около 250 000 политических заключенных. Рекорд, как указано в докладе, достигнут в Индонезии, где имеется около ста шестнадцати тысяч политических узников, арестованных за симпатии к коммунистическим идеям, большинство которых заключены в тюрьму без суда. В СССР, предположительно, есть «несколько тысяч» узников, а в ЮАР, где ситуация «неуклонно ухудшается», человек пятнадцать, по данным доклада, скончались в тюрьме. В докладе подчеркивается, что благодаря усилиям «Международной амнистии» с 1961 года было освобождено более двух тысяч политзаключенных».


Маркос зажег сигарету хорошей спичкой и пристально глянул на Андреса.

– Одолжи мне машину, чтобы я мог встретить Оскара, он прилетает в час.

– Пожалуйста, она стоит на углу слева. Почему ты не отвечаешь на то, что я только что сказал?

– Если ты сам себе не ответишь, мой ответ ни к чему.

– Ладно, но ты не воображай, будто я не думаю о ваших скандальчиках, и единственное им оправдание я вижу в том, что это, возможно, некий вид тренировки, такие, скажем, попыточки, испытаньица для проверки людей, которых до конца не знаешь или которые сами себя не знают. Другая гипотеза была бы слишком гнусной, и я предпочитаю умолкнуть, выключим эту музыку.

– И правильно делаешь, побереги батарейки для своей экспериментальной музыки, – сказал Маркос. – Давай ключи от машины. Привет.

– Привет, – сказала Людмила, входя с пакетами артишоков, лука-порея и детергентов. – Я просто жалкая черепаха, пока я приготовила кое-как два коробка, Сусана успела сделать пять, так что о спичках лучше не будем говорить. Ву the way [64], Мануэль погрыз один из лучших коробков, пришлось перевернуть проказника вниз головой и дать ему касторки, вот будет нынче работа у бедной Сусаны. Останешься поесть с нами аргентинского пучеро с жареной кукурузой и всем прочим? Андрее научил меня его готовить, можешь спросить, вкусно ли получается.

– Мне надо ехать встречать бирюзового пингвина, – сказал Маркос.

– О Андрее, поехали с ним встречать бирюзового пингвина!

– Поезжай ты, – сказал я. – Я хочу закончить книгу. Этот тип мне все удовольствие испортил, да заодно присмотрю за пучеро.

– Что это за история с пингвином?

– Объясню в машине, – сказал Маркос, – пока ты будешь вести, в этом треклятом городе твоя помощь будет весьма ценной. Значит, ты не едешь, че?

– Нет.

– Подожди, я сейчас вымою лук и положу все, что надо, в кастрюлю, – сказала Людмила, устремляясь на кухню.

– Она в восторге, – сказал Андрее. – И это тебе не хрустящий картофель.


* * *

– Ты не видел, как кормят гусей, чтобы у них развился цирроз печени и у паштета был более тонкий вкус? Такая воронка, думаю, понадобится и нам, чтобы заставить этого карапуза глотать суп.

Мануэль благоразумно проигнорировал далеко идущие планы своего отца, но Сусана произнесла несколько словечек, которые невинному примерному дитяти в его раннем детстве не следовало бы слышать. В глубине комнаты мурлыкал ротатор, по возможности заглушённый ширмой с навешанными на нее одеялами и пластинкой Анибала Тройло. В руках у Гомеса и Моники он работал вдесятеро лучше, и материалы на французском и испанском были почти все готовы; мой друг, пробежав их, удивился лаконичности и объективности документов, рассчитанных на то, чтобы спровоцировать самую бурную реакцию; во всяком случае, требования Бучи там были изложены совершенно ясно, и господам из Рейтер и прочих вашингтонствующих агентств, чтобы их исказить, пришлось бы пустить в ход весь свой риторический арсенал. На другом конце того же стола, за которым Патрисио и суп ополчились вдвоем против одного – правда, Мануэль был не из тех, кто погибает молча, – дальновидная Сусана продолжала изготовлять книгу для чтения, задуманную на предмет будущего, пусть отдаленного, обучения грамоте, вклеивая туда газетные заметки на разных языках, что, кстати, помогло бы билингвизации бедного малыша. Моему другу, который внимательно наблюдал за созданием книги, а порой и участвовал в нем, особенно нравилось то, что Сусана заботилась о развитии у Мануэля интуиции и изобретательности, и среди прочего там был подаренный моим другом эпиграф, который Эдгар Варезе поместил в «Аркана» и который, по мнению Андреса, был заимствован не у кого иного, как у Парацельса, а впрочем, поди узнай после всех мутаций, ибо мой друг перевел его на испанский с французского текста, который, видимо, был переведен с латинского или немецкого оригинала и гласил следующее: «Первая звезда – звезда Апокалипсиса. Вторая – звезда восходящего. Третья – звезда стихий, коих есть четыре. Итак, есть шесть звезд. И есть еще одна, это звезда Воображения».

– Пустая болтовня! – появляясь из-за ширмы, сказал Гомес, весь измазанный типографской краской. – Обычная болтовня иллюминатов или алхимиков, во всяком случае, спиритуалистов. Меня на такой дребедени не проведешь.

– Ты говоришь глупости, – учтиво заметил Патрисио. – Одно дело – ошибка в системе, обнаруженная в свете последующих научных уточнений, и другое – заключенная в ней истина, нечто вечное, хотя и покоящееся на груде всякого хлама. Еще вопрос, много ли теперь найдется приемлемого в платонизме или аристотелизме, а все же каждый, кто читает этих двоих древних греков, становится богачом почище того, другого грека, супруга Марии Кал лас.

– Гульп! – сказали враз суп и Мануэль, чей прочный союз был мгновенно разрушен приступом кашля, разметавшим их в противоположные стороны. Глядя, как Патрисио, изрыгая грязные междометия, вытирает себе лицо, мой друг подумал, что, слава Богу, здесь нет раввинчика, уж тот бы сцепился с Гомесом; сам же он, склонный стать на сторону Парацельса и Сусаны, предпочел промолчать и продолжить просмотр книги Мануэля, припоминая фразу Берн-Джонса, который утверждал, что чем более материалистической будет наука, тем больше ангелов будет он изображать. Конечно, в подсказках воображению Мануэля ничего ангелического не было, Сусана предвидела, что к девяти годам он уже будет способен приняться за курс современной истории с помощью таких материалов, как:


«Кордова: ЧЕТЫРЕХ ЭКСТРЕМИСТОВ ПОДВЕРГЛИ ПЫТКАМ
Подтверждение судебного врача

Кордова, 9 (АП). Судебный врач подтвердил, что четырех экстремистов подвергали пыткам, и, по сведениям, имеющимся в юридических кругах, прокурор возбудил иск против ответственных чинов полиции. Имена пострадавших: Карлос Эриберте Астудильо, Альберто Кампс, Маркос Осатинский и Альфред Кон, обвиняемые в участии в совершенном 29 декабря нападении на Кордовский банк, в результате чего, согласно данным прокурора Хосе Намба Кармоны, были убиты двое полицейских. Этот же чиновник сообщает, что судебный врач Рауль Дзунино после соответствующего осмотра узников подтвердил факт варварского, бесчеловечного обращения и жестоких пыток.

„У всех задержанных, – утверждает врач, – после недели пыток и истязаний имеются на теле ссадины и следы зверских побоев. У Астудильо вся спина – сплошной синяк и на теле множественные волдыри от применения пиканы. У Осатинского – причиненные избиением повреждения внутренних органов, по-видимому, имеется также нарушение сердечной деятельности, так как он говорит с трудом, передвигается медленно и охает от боли. Все четверо нуждаются в срочной медицинской помощи"».


– Позвони Маркосу, – сказал Гомес, обращаясь к Патрисио, – пончики готовы, с пылу с жару. Моника, налей-ка мне глоток вина, а то краской всю душу затопило.

Образы, образы! Мой друг подумал, что три минуты тому назад Гомес восстал против Парацельса, а теперь, видите ли, краска затопила ему душу, то самое воображение, которое он только что охаял, подарило ему такой оборот для описания его усталости. Вы только взгляните, настаивала Сусана, вклеивая еще одну вырезку для будущего ученика и хохоча до. слез, хорошо еще, что в этом дерьмовом мире иногда можно получить утешение из того самого уголка, где начиналось твое существование, – дело было в кинотеатре на улице Суипача, – а вот пойди я посмотреть на проделки Грегори Пека, ох и нахмурился бы мой супруг, он ревнует меня даже к киноленте. Нет, лучше я вам прочту, эта заметка из тех, где схвачена сама суть.


«ЕГО ОСУЖДАЮТ ЗА НЕУВАЖЕНИЕ К НАЦИОНАЛЬНОМУ ГИМНУ»

Уголовный суд Федеральной палаты приговорил к двум месяцам тюрьмы условно Альберто Дионисио Лопеса, аргентинца двадцати двух лет, холостого, служащего и учащегося, за неуважение к Национальному гимну, согласно статье 230-бис Уголовного кодекса, недавно включенной в свод нашего репрессивного законодательства, трактующей о публичном неуважении к национальным знамени, гербу или гимну или к эмблемам аргентинских провинций и предусматривающей наказание от двух месяцев до двух лет тюремного заключения.


9 июля сего года при исполнении Национального гимна во втором зале ночного показа в кинотеатре на улице Суипача, 378, Лопес не встал и на обращение к нему капельдинера ответил, что он не встает потому, что по национальности он англичанин и если бы он знал, что это наказуемо, он бы лучше сходил на это время в уборную». Дальше идут несколько скучных абзацев о первой судимости и отмененном приговоре, и появляется прокурор, который inter alias [65] говорит: «Нет сомнения, что Лопес слышал аккорды Национального гимна и умышленно и сознательно продолжал сидеть, вопреки традиции и глубоко укоренившемуся обычаю, порожденному инстинктивным и патриотическим почтением к этому символу нашей нации. Примечательно, что он не внял предложению встать, что позволило бы ему избежать суда, а предпочел выйти из зала и нагло заявить, что он лучше бы сходил в уборную».

– Верно, он пошел бы туда слушать грохот разрываемых цепей, – сказал Патрисио. – Такая была у нас шутка в четвертом классе, а в общем, очень хорошо, что ты включила эту заметку в чтение Мануэля, и, кстати, я избавлюсь от ехидных упреков моего друга. (Каковой, задумавшись о Парацельсе, и ухом не повел.)


* * *

Как часто мы что-то делаем шутки ради или считая это шуткой, а потом, когда исподволь, постепенно начинается настоящее дело, эта шутка, или каламбур, или случайная выходка вновь и вновь вторгается в то, что шуткой отнюдь не является, и, взобравшись на житейский постамент, диктует оттуда лукавые приказы, нарушает ваши движения, разлагает мораль, – во всяком случае, Оскар шутки ради послал Маркосу газетную вырезку о бунте девочек в Ла-Плате и на время совершенно об этом забыл, так как подготовка контейнеров на службе у Гладис была делом долгим и деликатным, и Гладис порой еще прекращала обивку контейнеров, чтобы растормошить Оскара, который отвечал тем же, а потом они принимали душ, и пили, и слушали сообщения по радио, и спускались поесть, но воспоминание о бунте снова пробивалось наверх, образы, возникшие при обычном чтении хроники, оседали в уме, как образы снов, которые не желают выселяться, несмотря на все протесты рассудка. У Гладис, которая тоже читала эту вырезку, был более рациональный взгляд на вещи, и намеки Оскара она считала следствием усталости или нервного состояния, то и другое обычно идут в паре, и отвлекала его от навязчивых мыслей легким умственным толчком, Оскар начинал смеяться и прятал еще одну пачку долларов, made by стариком Коллинсом, в двойную стенку контейнера, готовился к сварке стенок, ходил приласкать бирюзового пингвина, который, с прошлого вечера поселившись в ванной, принимал душ вместе с людьми, радостно хлопал крыльями и уплетал за милую душу свою порцию хека. Королевские броненосцы в тот же вечер прибыли из Чако, и в Эсейсу следовало приехать к одиннадцати утра, в последний суматошный момент, а тут еще из-за служебных перестановок вдруг изменяют дежурства стюардесс, и вдруг раздается звонок заместителя начальника диспетчерской, он предупреждает Гладис, что, мол, ей придется лететь ночным самолетом в Нью-Йорк, по Гладис оказалась неподражаема в драматически-астроло








* * *

Бывало, что мой друг не всегда был в курсе деятельности наших ребят; он, например, понятия не имел о том, что суровые представители зоопарка в Венсенне изберут Лонштейна вести машину североамериканской марки, взятую напрокат в Герце, с предварительным уточнением цвета и характеристик, соответствующих важности церемониала. Чтобы понять что-нибудь в пересказе раввинчика, всегда требовалось его текст расшифровывать, но на сей раз симфонический размах лонштейновского восприятия уложил моего друга в постель на несколько дней, хотя он никогда не пожаловался на то, что узнал о выгрузке королевских броненосцев и бирюзового пингвина по изложению, жанр коего Лонштейн определил как плюраспектро-мутантный, – короче говоря, броненосцы, вступив на французскую землю, видимо, почувствовали себя неуютно, зато пингвин тотчас проявил опасную резвость, стал биться о стенки контейнера, несмотря на укротительские свистки Оскара и воду с экванилом, которой его напоила Гладис, едва «Боинг» вошел в предварительную фазу приземления и капитан Педернера голосом Пепиты пожелал уважаемым пассажирам счастливого пребывания в Париже.

– Все трое они были мегааккордом, – резюмировал Лонштейн, – представь себе эту церемонию в зале для приемов, малыш, не хватало только, чтобы Хайле Селассие в черном плаще вручал абиссинские ордена.

Не хватало там и меня, но вечером Людмила мне рассказала, что Ролан и Люсьен Верней вышли из машины с таким видом, будто аршин проглотили, и что обмен приветствиями между аргентинским ветеринаром, сопровождающим животных, и представителями зоопарка, получателями упомянутых тварей, был воспринят таможенниками, инспекторами и полицейскими аэропорта как нечто совершенно нормальное, уж не говоря о местном ветеринаре, по долгу службы осмотревшем заморских зверюшек и проверившем их медицинские свидетельства, все это изящно переводила Гладис, с явным весельем решая лингвистические проблемы ученых мужей. Еще по пути в аэропорт Маркос сказал Людмиле, что в принципе трудностей быть не должно, сама операция слишком абсурдна, чтобы ей мог грозить провал; единственный риск был в том, что какому-либо хитроумному таможеннику могло прийти в голову, будто эти контейнеры больше пригодны для транспортировки леопардов, чем пингвинов, но Люсьен Верней и Ролан были готовы это опровергнуть научными аргументами, основанными на Бюффоне и Джулиане Хаксли, не говоря об импозантности взятой напрокат машины, идеальный Gestalt [66]. Однако не только таможенники были очарованы редкими животными, но некая дама, с виду начальница, смуглая и полная особа, прямо влюбилась в бирюзового пингвина и посулила время от времени навещать его в Венсенне, что с величайшей серьезностью восприняли представители зоопарка и с особым патриотическим волнением ветеринар-сопровождающий. Ты упустил изумительное зрелище, сказала Людмила, сугубо аргентинского вида Оскар в клетчатом пиджаке, причесавшийся в последнюю минуту и щедро опрысканный нашим бортовым одеколоном, который я издали узнаю, потому что он скорее для женщин, и Лонштейн в кожаной куртке и берете, чтобы выглядеть как средний француз, какого теперь и днем с огнем не сыщешь, но все же…

– А ты что там делала? – спросил Андрес.

– Написала в трусики, сама не знаю, то ли от страха, то ли от смеха, но думаю, скорей от страха. Погоди, раз уж вспомнила, сейчас переоденусь, если найду чистые.


* * *

По всей квартире пахнет луком, но я не голоден, у меня есть последний квартет Бартока, вино и сигареты, взгляну раз-другой на кастрюлю и подумаю, ждать ли мне Людмилу или пойти побродить. Эта история с пингвином, о которой говорил Маркос, прежде чем пришел просить машину, вероятно, одна из идиотских выдумок его микроагитации; окруженный последними аккордами квартета, еще участвуя в некоем порядке, которого у меня не будет ни раньше ни позже (ну конечно, ну ясно, будущее в прошедшем), я по возможности затягиваю эту ненадежную примиряющую передышку – жалкая, неискренняя уловка, я заставляю себя сидеть дома, а потом вдруг позвоню Франсине и побегу вниз по лестнице. Бродить по Парижу – это для меня тоже музыка, ночь не принесла утешения, мне словно бы хочется еще одной, дополнительной части квартета, которую Барток не сочинял, но которая где-то таится в той зоне времени, которую не измерить часами, оттуда мне слышится тревожащее меня требование порядка, некое неосознанное знание, из которого снова возникает аура, беспокойство сна в кинотеатре в ночь Фрица Ланга; когда идешь по улице как бы ощупью, без назначенной цели, в этом есть какая-то открытость, возможность того, что за любым углом и в любой миг ты можешь услышать первую фразу той музыки, которая сумеет тебя примирить со всем ускользающим или ненадежным, Людмила моя и чужая, Людмила, все более увлеченная пингвинами и агитаторами, – я испытываю легкую тошноту оттого, что ее теряю из-за скопления непримиримых обстоятельств, и заодно чувство неотвратимости, чувство, что мы подошли к рубежу и теперь что-то будет тихо обламываться так, чтобы каждый из нас остался на своей стороне трещины, огромного разлома времени, с напрасными жестами дружбы, слезами и платочками, оба голые под порывами черного ветра. Зато каждый вход в метро еще раз унесет меня в любимые районы или по фонетической, смутно магической ассоциации представит мне еще какую-нибудь неведомую станцию, где начнется новый кусок бесконечного парижского ковра, новая волшебная шкатулка, новые приключения. Впрочем, это мрачноватое умонастроение, которое издавна тянет меня погружаться в город, будто в музыку, в метания от Франсины к Людмиле (почему метания, почему их не объединить, к чему это тягостное раздвоение, от которого мне так хочется избавиться и которое порождено исключительно их собственными точками зрения?), приводит к любопытным открытиям, глухо созвучным состоянию моего духа, служащему мне компасом. Вчера, пройдя по убогой площади Клиши с ее безумной и хмурой толпой и углубившись в улицу Куленкур, я впервые увидел под аспидно-серым небом нос «Отель-Террасе», его шесть или семь этажей с окнами и балконами, выходящими на Монмартрское кладбище. На середине моста, подвешенного над склепами и могилами, как скорбный меч халтурного Страшного суда, я облокотился на перила и спросил себя, неужели это возможно, неужели это вероятно, неужели туристы и провинциалы, живущие в «Отель-Террасе», каждое утро как ни в чем не бывало поднимают жалюзи своих окон, выходящих на это окаменевшее море надгробий, и неужели после этого возможно заказывать себе завтрак с круассанами, выходить на улицу, начинать обживать новый день. Надо бы мне провести ночь в этом отеле, послушать во тьме гул Монмартра, медленно уступающий тишине, услышать последний автобус на резонирующем мосту, нависшем над смертью, на этом балконе, заливаемом иным, неподвижным и тайным, гулом, который жизнь отвергает своими словесами, своей любовью, своим упорным забвением. Я приведу сюда тебя, моя маленькая француженка Франсина, чтобы ты, книжница, картезианка (как и я), получила здесь первый настоящий урок патафизики вместо поверхностного литературного взгляда, который ты так часто смешиваешь (мы смешиваем) с тем, что струится под кожей дня. И однажды я также поведу тебя в галерею близ Пор-Рояля, где постепенно оседает пыль, как если бы время засыпало своим прахом витрины и переходы, пыль, пахнущая перчатками, и перьями, и сухими фиалками, и там покажу тебе – не торжественно, но мимоходом, как следует поступать в «жилых» местах, – витрину со старинными куклами. Запыленные, они стоят там невесть как давно, в своих чепчиках и бантах, в немыслимых париках, в черных или белых башмачках, наводя уныние глупостью улыбающихся лиц, которые теперь тоже прах, к которым прикасались крошечные пальчики и были обращены любовные сонеты, сохранившиеся, быть может, в каком-то альбоме мещанской гостиной. Лавочка эта маленькая, и в те два раза, что я подходил к витрине, я внутри никого не видел; в глубине там есть намек на лестницу, темные занавески и опять же пыль. Видимо, некая постыдная торговля производится в другие часы дня, приходят люди продать фамильных кукол, самых лучших, фаянсовых или фарфоровых, а другие приходят их покупать для своих коллекций и, прогуливаясь по этому мини-борделю типа голландских витрин, рассматривают ляжки, трогают грудки, заставляют кукол вращать голубыми глазками, обязательный ритуал, сопровождаемый возгласами и долгими паузами, комментариями продавщицы, которая мне представляется сухощавой старухой, – и, возможно, посещением чердака, где валяются отдельные головы и ноги, взаимозаменяемые одежки, чепчики и башмачки, тайника этакого Синей Бороды, куда забредают подобрать подарок перед визитом к тетушке, коллекционирующей кукол, дабы остановить время. И возможно.


* * *

– Может быть, так, а может быть, совсем иначе, – сказала Франсина, проводя пальцем по стеклу и отворачиваясь, как бы с досадой. – Почему ты вечно погружен в сомнения? Ведь можно зайти, посмотреть. Ну да, ты предпочитаешь тайну, всякое определение тебя разочаровывает.

– Так же, как тебя раздражает сомнение, – сказал я, – и все, что ты видишь, кажется тебе доказуемой теоремой. Я не хочу туда заходить, мне там нечего делать, мне ни к чему это знание, с которым ты, засунув ладошки под подушку, спишь так крепко и без снов там, где безумные девушки в белых чепчиках бросаются с балконов отеля, выходящего на кладбище.

– Нет, ты никогда не поумнеешь, не научишься понимать меня.

– Вот видишь – понимать тебя. А что же мы делаем, если не стараемся понять друг друга единственно возможным способом – кожей, глазами, словами, которые не просто сухие термины? Ах ты моя машинка айбиэм, светоориентирующаяся пчелка, да ведь никто тебя, рыжую-прерыжую, не понимает лучше, чем я. Чтобы тебя понять, мне не нужны твои рассуждения, незачем входить в эту лавку, чтобы знать, что это западня с кривыми зеркалами.

– О да, иллюзии, – сказала Франсина, прижимаясь ко мне, – блаженство тех, кто предпочитает правде фантазию. Ты правильно поступаешь, Андрес. Очень правильно.

Ее влажные губы, всегда ищущие и так не похожие на то, что они говорят. Мы оба принялись смеяться, пошли бродить по улицам, пока усталость и желание не привели нас в квартиру Франсины в Марэ, над ее магазином, где продаются книги и бумага; мне нравилось заходить в торговое помещение, где в этот час хозяйничала мадам Франк с видом идеальной ответственной совладелицы, глядящей на приход младшей партнерши с ее другом так, как если бы то были клиенты: мне нравилось листать новинки, покупать у мадам Франк пачку бумаги или книгу и платить за них на глазах у Франсины, которая так охотно подарила бы их мне. По внутренней лестнице мы поднимались в квартиру, аккуратную, четкую, как сама Франсина, надушенную лавандой, с затененным освещением, уютную, как мурлычущая кошка, кошачий уют исходил от гостиной и двух комнат, от голубого ковра, от библиотеки с коллекцией «Плеяд» и словарем Литтре, – ну, разумеется, Франсина и холодильник, Франсина и хрустальные стаканы, Франсина и шотландское виски, Франсина, трогательно приверженная интеллектуальной честности, которой так противоречило путаное и скользкое существование всяких там витрин и отелей с балконами, выходящими на кладбище, Франсина в своей точно пригнанной клетке, другая сторона моей жизни-Людмилы, конкретизация давней тоски по определенному рисунку дней и всего быта, но также почти мгновенное неприятие столь многих разумных, рациональных условностей, симметричное другому неприятию – Людмила посреди беспорядка в кухне, где на полу остались разбросанные куски лука, где транзистор изрыгает звуки «Радио Монте-Карло», где замусоленное посудное полотенце, подобно гнусной длани, обнимает единственную уцелевшую чашку из чайного сервиза, а сама Людмила бежит встречать какого-то пингвина.

– Но ты же ее любишь, Андрес. Я для тебя – контрудар, я, побыв с тобой, возвращаю тебя ей. Это не упрек, ты знаешь, что я тебя люблю, тебя такого, какой ты есть в твоем мире, в другом кругу, где я ничего и никого не знаю, не знакома ни с одним из твоих друзей, не знаю, как вы общаетесь, ты и эти южноамериканцы, которых я встречаю лишь в романах да в кино.

– Это не только моя вина, – хмуро сказал я, – в это племя включена Людмила, а вы обе порешили, что никогда, ни за что не сможете и не должны встречаться.

– Я спрашиваю себя, как могли бы мы встречаться, на чем в окружающем мире могут быть основаны наши отношения. Ты уходишь и приходишь, как могла бы уходить и приходить я, будь у меня кто-то другой; однажды, довольно давно, я смутно подумала, что это возможно, но на том все и кончилось, на смутной мысли. Ты, Андрес, не любишь нас по-настоящему, вот единственное объяснение, уж ты извини, я знаю, что тебе претит копанье в любовной психологии и тому подобное, претит все, что для тебя, но сути, невыгодно, извини еще раз.

– Мне претит не это, а все, что за этим скрывается, абсурдное сопротивление обветшавшего мира, который продолжает яростно отстаивать свои самые дряхлые формы. Любить, не любить – все это пустые формулы. Я был так счастлив с Людмилой, я был с ней совершенно счастлив, когда встретил тебя и понял, что ты – это другая извилина счастья, другой способ быть счастливым, не отказываясь от прежнего образа жизни; и я сразу тебе это сказал, и ты разрешила мне приходить сюда без всяких условий, ты согласилась.

– Что ж, соглашаешься, – сказала Франсина, – времени впереди много, вот и говоришь себе, что. Может быть. Когда-нибудь. Потому что любовь.

– Вывод, ясное дело, будет один: вы обе любите по-настоящему, тогда как я, и так далее. Пойми, у меня с Людмилой все поломалось вдрызг, ты это знаешь, потому что она не согласна, потому что мое желание быть честным ничего не дало, да, знаю, честным на мой лад, для меня это значит, что она и ты должны знать, что есть ты и она, вот и все, но так не пошло, никогда не пойдет, мы живем в такое время, когда все летит к черту, и, однако же, эти схемы прочно живут в людях вроде нас – ты, конечно, понимаешь, что я говорю о мелкобуржуазной и рабочей среде, о людях оседлых, и осемеенных, и женатых, и очагочтящих, и многодетных, ах, дерьмо, дерьмо.

– И ты, – сказала, чуть ли не забавляясь, Франсина, – разыгрываешь У Тана между мной и Людмилой, примирителя, пчелу между двумя цветками, так, что ли; хотела бы я посмотреть, как бы ты пил кофе с нами обеими сразу или вел бы нас под руку в кино. Ах, ты выводишь меня из себя.

– Хорошо бы, любовь моя, хорошо бы!

– Нет, У Тан, я тебя люблю вот таким, рядом со мной, и когда-нибудь ты меня покинешь, или я тебя покину, уж не говоря о том, что Людмила, по твоим словам, устремилась куда-то к пингвинам, но это ты мне еще не объяснил.

– Я слишком хорошо знаю, что тебе неприятно, когда я о ней говорю.

– А Людмилу наверняка бесит, когда ты упоминаешь мое имя, это очевидно. Но остается еще пингвин, согласись, это нечто из ряда вон, тут можно бы сделать исключение.

– Ты добрая, – сказал Андрес, – ты слишком добрая, малышка.

– Теперь ты таки выведешь меня из себя. Довольно того, что все обстоит гадко и нелепо, ты знаешь, я терплю, я сама этого хотела, я дала тебе ключ от дома, и ладно, я приемлю нас обоих в этом виде, я приемлю себя на одном конце клубка, и Людмила, думаю, поступает так же, моя сестра по другую сторону, держащая другой конец веревки.

– И последнюю фразу она произнесла с ироническим и почти жестоким смехом, – сказал я, целуя ее плечо, прижимая ее к себе так, чтобы сделать больно. – Да, конечно, да, твоя сестра по другую сторону думает то же самое, хотя стремится это выразить более наперченным языком, чем твой. И так мы движемся втроем, и так мы движемся втроем, пока клубок не попадет в когти космического кота или Маркосова пингвина, пора объяснить тебе его появление на сцене, сегодня ровно в тринадцать часов в аэропорту Орли. Вероятно, это политическая тайна, так что, пожалуйста, не рассказывай мадам Франк, ведь мы знаем, что она настоящая гидра реакции.

Загрузка...