– У Тан удаляется, – сказала Франсина, – и входит ухмыляющийся палач.

Мы уже давно отработали ритуальные диалоги, идеально удобные начала, которые с Людмилой были горячечным бредом, завершавшимся борением на ковре и хохотом, а с Франсиной были обменом очень тонкими стрелами, которые вонзались все ближе к сонной артерии, к заветному месту соединения бедер.

– Палач, – сказал я, – дарит тебе маленькую древнюю мудрость: para mas despacio atormentarme llevфme alguna vez роr entre flores, что в переводе с испанского означает: «И чтобы дольше меня помучить, однажды он повел меня в цветы».

В те давние времена этот поэт уже знал нас, – сказала Франсина ритуальным голосом.

– О да: Франсина Захер Мазох и Андрес де Сад. Мы могли долго тянуть этот ритуальный диалог, грусть

и желание не спеша обменивались легкими щелчками, туманными выпадами, заниматься любовью с Франсиной означало нечто большее, чем, поспорив, помириться, определить временную территорию для контакта, – Франсина тогда не только отбрасывала все, что поднимало ее против меня, но сама устремлялась из потока споров в зону немыслимых бурь и как бы звала меня срывающимся голосом, превращаясь в шквал ликующих кимвалов и ногтей. Она всегда первая протягивала руку к тому переключателю, который гасил часы враждебных лиц и колючих слов, чтобы мы раскрылись другому свету, в чьих лучах из нашего словаря, немногих, но насыщенных смыслом словечек, создавался особый язык-постель, шепот-подушка, где тюбик крема или прядь волос были ключами шифра, знаками; Франсина дает себя раздевать, стоя у кровати с закрытыми глазами, и ее рыжие волосы, мягко вьющиеся, лезут мне в лицо, и она вздрагивает при каждом движении моих пальцев среди пуговиц и молний, плавно садится на кровать, чтобы я снял ей чулки и спустил трусики, и все это не глядя, живет лишь осязание, даже когда я на миг отрываюсь от нее, чтобы раздеться в напряженной, как струна, тишине, объединяющей любовников, которые, полные ожидания, совершают подготовительные движения; и вот Франсина, упершись ступнями в ковер, мягко откидывается на спину, заранее постанывая жадными, отрывистыми всхлипами, – музыка кожи, отвечающей своим трепетом на губы, скользящие по ее бедрам, и руки, раздвигающие их для первого глубокого поцелуя, сдавленный возглас, когда мой язык касается клитора и начинается малое, легкое соитие, и я чувствую, как ее рука забирается в мою шевелюру, безжалостно дергая меня за волосы, призывая подняться и в то же время заставляя оставаться на месте до предела, тешить ее наслаждением, которое я пока не разделяю, я, коленопреклоненный на ковре раб, которого держат за волосы, принуждают посасывать что-то соленое и теплое, и тут мои пальцы углубляются к укрывшемуся меж двумя лепестками клитору, и указательный скользит назад, ища другое, твердое, упругое отверстие, и я знаю, что Франсина будет роптать: «Нет, нет», сопротивляясь двойной ласке, яростно сосредоточенная на наслаждении, накатывающем спереди, призывая меня теперь обеими руками, вцепившимися в мои волосы, и, когда я увлеку ее за собою в постель и повалю на спину в глубине кровати, она, приподнявшись и подмяв меня, хватает мой член рукою и втягивает в свой пересохший, шершавый рот, постепенно наполняющийся пеной и слюной; она сжимает губы так, что мне становится больно, и словно цепенеет в непрерывной одышке, из которой мне приходится ее вывести насильно, я не хочу, чтобы она сглотнула, я хочу познать ее глубже, в головокружительных недрах ее чрева, которое пожирает меня и тут же отдает обратно, наши уста сливаются, я обнимаю ее плечи, терзаю ее груди, до боли придавливая их, и она сама этого хочет и требует, самозабвенно изливаясь в приглушенном длящемся стоне, утробном зове, в котором звучит почти протест и вместе с тем желание подвергнуться насилию, каждый мускул ее, каждое движение охвачены одержимостью, рот приоткрыт, глаза заведены, подбородок упирается мне в шею, руки блуждают по моей спине, захватывая ягодицы, прижимая меня все больше и больше, пока она не начнет изгибаться в судорогах, либо же я первый, когда огненная влага обжигает мне бедра, погружаюсь в нее до предела, и мы соединяемся в общем стоне, освобождаясь от власти могучей неодолимой силы, которая еще раз истекла, излилась в слезах и всхлипах, в биении замедленного ошеломляющего мига, когда вселенная, бешено кружась, бросила нас в жарком поту на подушки, в сон, в благодарный шепот, замирающий вместе с ласками дрожащих рук.

О, эта нежная, неуемно женская музыка тела Франсины, как ей сказать когда-нибудь, что только через любовь она обретает свободу, решается или заглядывается на самые причудливые выдумки желания, забывая о ножницах здравомыслия, которыми до и после будет подрезать формы настоящего, чтобы подогнать их к каким-то идеям и придать четкость, требуемую бдительным рассудком. Как ей сказать, что эта кровать, эта свойственная рыжим белая кожа, ее светлый пушок – вот портики, через которые она сможет по-настоящему войти в кукольную лавку, отпросив требования трезвого ума, что мало-помалу уже пробуждается – сигарета и оттененный подушкой профиль, удовлетворенная и, пожалуй, горькая улыбка, первый цепкий взгляд, пробежавший по всем четырем углам спальни, заглянувший в близящийся вечер, надо кому-то позвонить, предстоит душ, дезодорант, кинофильм ровно в девять, подведение дневного баланса с мадам Франк в безупречном бюро при магазине, где никто никогда не увидит валяющегося на полу лука или чашек, обернутых грязным полотенцем. Как иначе сказать ей, что я ее люблю, когда все остальное опять по другую сторону, когда я, оказывается, У Тан, ну ясно, когда Людмила. Проснуться, поглядеть на нее еще спящую – слабый свет ночника скользит по рыжим, мягко вьющимся волосам, очень белая рука лежит на груди; разбудить ее ласками, от которых она ежится и мурлычет невнятный, улыбчивый протест, еще смешанный с обрывками сна; и знать, что наступит наконец минута, когда ее глаза уставятся на меня будто издалека, а затем сосредоточатся внимательно и скорбно на моих глазах, пробегут по моему лицу, голове, будто сомневаясь, что я это я. И целовать ее, и знать, что будет жажда, будет виски со льдом, будет ужин, уход, возвращение в одиночество, долгая прогулка с остановками в ресторанах, у витрин с пыльными куклами, разговоры о пингвинах.


* * *

Что ни говори, Оскар провел изрядно напряженные полчаса, и, хотя ему, к счастью, пришлось произнести всего несколько слов, чтобы сообщить, что Аргентинское общество защиты животных и все прочее, тот момент, когда он очутился в машине, а таможенники остались в аэропорту, принес ему великое облегчение из числа тех, которые можно выразить только тем, что откроешь портфель и достанешь коробку с кордовскими миндальными пирожными, предназначенными для Маркоса, чьи права тотчас были попраны Людмилой и Гладис, которые ухитрились съесть большую часть, пока их жертва и Оскар обменивались первыми впечатлениями о скандале с Арамбуру и о стремительном восхождении генерала Левингстона. А что с этим недотепой Эредиа, поинтересовался Оскар, вдыхая воздух автострады с такой жадностью, словно он был свежайший, и чувствуя себя невероятно счастливым. Он сегодня вечером прилетает из Лондона, сказал Маркос. В Польше делают похожие пирожные, заметила Людмила, но молочные сласти, о нет, этого там нет. Хочешь, я научу тебя их готовить, предложила Гладис, тоже словно возродившаяся после получаса протокольных церемоний, надо только раздобыть тростниковый сахар, ведь свекольный сахар – это гадость, значит, ты полька? На заднем сиденье сыпались имена и быстрые, отрывистые замечания, Оскар отряхивался от новостей, как от мух, самое срочное было выяснено еще перед въездом в Париж. Нет, вначале, я думаю, муравьев на борту не было, но знаешь, все возможно. Здесь они орудуют вовсю, сказал Маркос, последнее письмо Эредиа, видимо, было перехвачено. Метров за двести машина с представителями зоопарка Венсенна начала правильный обгон полицейского пикапа, и Лонштейн снова занял свое место справа, безупречно соблюдая дорожный кодекс, меж тем как два представителя хватались друг за дружку, чтобы не свалиться от хохота на широкое зачехленное заднее сиденье, вспоминая примечательные моменты церемониала вручения и получения, что вызвало легкую тревогу у броненосцев, помещенных в багажнике, и сонное презрение пингвина, на которого экванил оказал невероятное действие. Высади нас в Порт-д'Орлеан, попросил Ролан, надеюсь, что с животными ты сумеешь управиться сам. Прекрасно управлюсь, господин директор, Маркос мне уже сказал, что чем меньше будут видеть вас двоих возле моего дома, тем лучше с муравьелогической точки зрения. Дело в том, сумеешь ли ты сам поднять контейнеры, сказал Люсьен Верней. Моя консьержка весит сто восемь кило, заметил Лонштейн, и это соматически, сиречь телесно, действует на лестницу, хотя как будто противоречит закону тяжести; когда этой толстухе вдруг взбредет в голову отнести мне наверх телеграмму, куда там ракете «Аполлон». В таком случае, сказал Ролан. Надеюсь, Маркос тебя предупредил, чтобы ты не выпускал животных из контейнеров, счел своим долгом прибавить Люсьен Верней. Ты, вероятно, хочешь мне внушить, что я не должен выбрасывать контейнеры на помойку, о ангел любви, сказал Лонштейн, спи спокойно, уж если Маркос мне что-нибудь объяснил, это все равно что рассказ о Троице для кафров. Прощайте, господа директоры, счастливого возвращения к дромадеру и гиппокентавру. Ах, чуть не забыл, че, гриб-то вырос на полтора сантиметра, ей-богу, вам стоит на него посмотреть; когда мы преодолеем этап с контейнерами и всей этой дерьмовой бучей, нет, я без намеков. Почему ты упорно стараешься повторить мне весь этот идиотский разговор? посетовал мой друг. Потому что он вовсе не идиотский, говорит Лонштейн, надо было, чтобы эти ребята, я хочу сказать, господа представители, знали, что я не меньше в курсе дела, чем они, хотя им это ни капельки не понравилось, потому как они технократы революции и считают, что веселье, грибы и моя консьержка не относятся к диалектике Истории. Итак, говорит мой друг, который отнюдь не технократ, но попросту торопится, ты поднял животных в свои апартаменты и возвратил машину. Да, говорит раввинчик, и гриб подрос еще на три миллиметра.

Когда они поехали по бульвару Распай, стало очевидно, что Оскар просто засыпает. Давай чуточку вздремнем, сказал Маркос, поговорим вечером, когда приедет Эредиа, да поосторожней с телефоном. У меня куча новостей для тебя, сказал Оскар, борясь с десятым зевком. Но Маркос только поблагодарил его за пирожные под наглое хихиканье Гладис и Людмилы, приканчивающих коробку, и предоставил Гладис описать местонахождение отеля для вечерней встречи. Стоя на тротуаре возле отеля «Лютеция», Оскар с минуту ошалело смотрел на дорожное движение этого Севра-Вавилона, держа в одной руке чемодан и другой – Гладис.

– Почему они так быстро умчались? Мы же могли вместе пообедать или так посидеть, у меня столько есть чего рассказать Маркосу.

– Этот парень знает, что делает, – сказала Гладис, – когда ты посмотришь на себя в зеркало, ты поймешь, что не зря я тебе заказала номер люкс; что до меня, любовь моя, мне надо принять душ, хотя на сей раз в ванной у нас не будет пингвина. [67]



– Пирожные очень вкусные, только слишком сладкие, – заметила Людмила, сворачивая с бульвара Распай на улицу Деламбр. – Почему ты не остался с Оскаром? Мне показалось, вид у него был какой-то разочарованный.

– На самом деле, скорее сонный, – сказал Маркос, – а в таком состоянии не больно-то поговоришь. Но, если хочешь знать правду, я должен попытаться уяснить кое-какие обстоятельства, и теперь, когда мы удачно провернули наше дельце, я могу спокойно подумать. Остановись здесь, приглашаю чего-нибудь выпить.

Еще раньше, отправляясь в полдень в Орли, Маркос себя спрашивал, почему Людмила. Ему понравилось, что она предложила вести машину, что не пришлось действовать через Андреса, который, повернувшись спиной, нарочито занялся проигрывателем. Объяснить ему уловку с бирюзовым пингвином было бы делом недолгим, а на Людмилу накатил такой приступ хохота, что она, узнав, что едут Ролан и Люсьен Верней, была готова париться в автобусе № 94. Но потом, когда выехали на автостраду, Маркос почувствовал, что она начинает отчуждаться, думая о чем-то, изменившем ее манеру вести машину, – она вдруг стала какой-то резкой и словно бы встревоженной. Он искоса взглянул на нее, зажег сигарету и протянул ей.

– Это как жизнь, – сказала Людмила, – глядишь, вроде шутка или фарс, а там где-то притаилось совсем другое. Тут два момента, не думай, что я не понимаю, два очень понятных момента. Первое то, что история с пингвином вовсе не шуточка, а второе, что ты меня посвятил в это дело. Ты посвятил в это дело меня. Теперь я, понимаешь ли, соединяю и то, и другое. И будет логично, если я тебя спрошу, почему ты со мной об этом заговорил, почему рассказал мне.

– Просто так, – сказал Маркос. – В таких вещах причина не всегда ясна.

– А Андресу ты об этом рассказал?

– Нет, мы все больше говорили о женщинах. О пингвине я только упомянул, и, как ты сама видела, его это не слишком заинтересовало.

– Зато теперь ты… Почему? Потому что я предложила подвезти тебя в Орли? Ты мне ничем не был обязан. Представь себе, что я… ох, хрен ядреный и ракушка кудрявая, пардье, не подберу слова.

– Ты смешиваешь в равных дозах аргентинские и галльские ругательства, милая полечка.

– А у меня то преимущество, что я не очень понимаю их смысл, – сказала Людмила. – Раньше Андрес заставлял меня повторять разные словечки, чтобы посмеяться вместе с Патрисио и Сусаной, а, по-моему, они звучат очень мило.

– Да, звучат мило, – сказал Маркос, – только иногда их неправильно употребляют и тем все портят. Ну, конечно, я тебе доверяю, тут твое наитие тебя не обмануло. И тебе незачем воображать что-то сверхнеобычное.

– Да, но… Ну ладно, я и впрямь пыталась немного помочь, эти сигареты с Сусаной и прочее, но то, что ты ни с того ни с сего вдруг выкладываешь мне все про пингвина и про двадцать тысяч фальшивых долларов, это уже нечто совсем другое.

– Если ты тревожишься, что я тебе об этом деле рассказал, можем это попросту забыть. Без всяких условий, все остается по-прежнему.

– Нет, нет, напротив. Напротив, Маркос. Это… Ох, черт, ты понимаешь.

Маркос положил руку ей на плечо, потом убрал руку.

– Все очень ясно, полечка. Не считай, что ты замешана в том, что мы делаем. Если я с тобой об этом заговорил, поверь, это потому, что, возможно, тебе когда-нибудь захочется быть с нами, но это должно прийти само, вроде желания лечь спать, или порезвиться, или сходить в кино, ну, как приступ кашля или невольное ругательство. И главное, тебе нечего беспокоиться. Если тебя это не интересует, больше об этом ни слова, и конец. Но не думай, что я забыл про Андреса.

– Его мнение никак не может повлиять на мои поступки, – сказала Людмила. – Я работала с Сусаной, и это его ничуть не интересовало, он, правда, не возражал, просто то, что вы делаете, кажется ему ребячеством и его раздражает. Меня сперва тоже это лишь забавляло, но теперь я начинаю смотреть по-другому. Да, мне надо это обдумать, – сказала Людмила, ловко обходя бельгийскую машину, которая упорно желала переместиться через три ряда, к величайшему негодованию местных водителей.

– Ты нездешняя, – сказал Маркос. – Никто не может требовать, чтобы ты встревала в ответственное дело, например, проявляла патриотизм.

– А директора зоопарка в Венсенне тоже не патриоты? – спросила Людмила.

– Конечно, нет, но, чтобы все так думали, достигнуть нелегко, и на это нельзя рассчитывать.

– Выходит, интербригады?

– Допустим. Они, я полагаю, были не хуже, чем многие другие.

– Без пяти минут час, – сказала Людмила. – Пингвин, наверно, уже приземляется.

Отчасти из-за всего этого, а также просто потому, что Людмила, они оказались в кафе на улице Одессы – укромный уголок, зеленые табуретки и тишина, располагавшая к белому вину, сигаретам и воспоминаниям. Теперь речь пошла о Кордове, о дружбе с Оскаром в буэнос-айресском пансионе, о старике Коллинсе – весь этот сложный, запутанный клубок, который Маркос разматывал для Людмилы, отвечая на ее вопросы или на ее молчание, не удивляясь тому, что Людмиле хотелось знать, есть ли у них пирожные другого сорта, учился ли с ними в университете Лонштейн, и тому, что в какую-то минуту, когда он объяснял ей резоны неизбежности Бучи, Людмила, подперев подбородок кулаками, уставилась на него, как цыганка, поднявшая взор над стеклянным шаром, прежде чем объявить зловещее пророчество.

– Я в этом мало что понимаю, – сказала Людмила, – и, по правде, в данный момент это неважно. Я только хотела бы, чтобы ты мне сказал одну вещь.

– Догадываюсь, – сказал Маркос. – Что через час ты вернешься домой и что тогда.

– Да. Потому что я не люблю врать, если можно этого не делать, и теперь мне этого особенно не хотелось бы. Андрес мне никогда не врет, хотя преимущества этой его системы весьма сомнительны. Итак, есть пингвин, старик Коллинс, все прочее. Но также есть пучеро, которым мы вместе будем ужинать, и между одним глотком и другим о чем-то надо же говорить.

– По-моему, можешь ему все рассказать, полечка. Андрес не с нами, я все ждал, что он сам сделает первый шаг, но ты же видишь. Возможно, мне надо было с ним поговорить, как с тобой, по праву старой дружбы, возможно, он бы хорошо отреагировал, как знать. С ним тоже надо действовать по наитию, но если я этого не сделал, значит, не сделал, и баста. Если хочешь, можешь, разумеется, обо всем ему сказать. Я знаю, он не ответит ни да ни нет.

– Очень хорошо, – сказала Людмила. – Что до меня, то я, бог весть почему, чувствую себя очень счастливой. Не смотри на меня с таким видом. Я всегда что-нибудь такое ляпну.

– Я смотрю на тебя не поэтому, – сказал Маркос. – Смотрю просто так, полечка.


* * *

Да, но кто ты, кого я держу в объятиях, кто уступает и отказывает, жалуется и требует, кто в этот миг упрямствует? И получается так, что она согласна на все (но кто ты, кого я держу в объятиях?), и лишь когда я хочу постепенно спустить ее трусики, она сжимает бедра и сопротивляется, она хочет это сделать сама, ей надо, чтобы именно ее пальцы ухватились за резинку и медленно сдвигали бледно-розовые трусики до середины бедер, потом она чуть приподнимает ноги, и трусы соскальзывают пониже коленок, и тут начинается мягкое колыханье шатунов, плавные велосипедные движения, трусики ползут вниз, меж тем как ее руки безвольно лежат вдоль тела, и вот трусики закатались в трубочку, и тут уж ничего не поделаешь, напрасно я хочу ей помочь, нет, нет, она сама, она снова действует руками, приподнимает бедра, и наконец мелькнули лодыжки, ступни, и вот последнее движение, и трусики уподобились розовому крохотному щеночку, свернувшемуся клубком у ее ног, которые, распрямляясь, отстраняют его, и именно теперь вздох, как раз теперь вздох, вздох примирения с наготой, и она, слегка улыбаясь, смотрит на меня искоса.

Я не понимаю, но люблю этот повторяющийся ритуал, почему ты не позволяешь спустить твои трусики, почему изгибаешься в постели, словно резвящийся дельфин, пока мои пальцы одним рывком не отшвырнут этого розового щенка чихуахуа, прильнувшего к твоим холодным ступням, на которых я перецелую все пальчики, которые старательно оближу, щекоча тебя, чтобы ты, смеясь, отбивалась, и извивалась, и называла меня фетишистом, и отталкивала, прежде чем покориться телу, которое, устремляясь все дальше, ищет твое тело, губам, скользящим по твоей коже, глупому члену, тычущемуся в твои коленки и живот, увлажняя их, – прелюдии, изобретаемые вновь при каждом повторении, на каждом отрезке нашего пути, аромат твоих ногтей, нарочито растянутые поиски уже найденного, непостижимое открытие уже известного, твои пальцы, блуждающие в моем паху, ухватывающие мой член, и вот мы барахтаемся друг на друге, утоляя жажду кожи, ставшей вдруг многоустой, многорукой и многозубой, – первозданная гидра, нежный головоногий андрогин, путаница средств и целей, рот-член, рот-анус, твой язык – фаллос, ищущий меня, мои уста – влагалище, куда ты его погружаешь, музыка багровой тишины, соната с переплетением двух голосов, двух змей кадуцея, стремящихся к финальному разрешению, к последнему аккорду, которого я не услышу, потому что в этот раз, как и много раз прежде, ты мне в нем отказала, будет как с трусиками, которые спускаешь только ты сама, и я поверну тебя на бок, буду целовать шею, скользить губами по спине, а ты будешь лежать неподвижно, покорно, и когда я вдруг, лишь вообразив, чего желаю, почувствую снова прилив силы и жажды, ты, обмякшая и слабая, всему подчинишься и, уткнувшись лицом в подушку, разрешишь себя целовать, будешь шептать «я твоя маленькая, слабенькая кошечка», я догадываюсь, что твои глаза закрыты, вижу откинутые кверху руки, вся ты похожа на пловчиху, словно раскачивающуюся на краю трамплина, готовясь к идеальному прыжку, и я буду спускаться по твоей спине, ты дашь ее исследовать и изучать, ощущая бесконечные касания моего языка, стремящегося все глубже, посасывания губ, которые припали к огненно-мшистому колечку, и, чувствуя, как оно то сжимается, то уступает, освобождают его от повседневного, потаенного рабства, призывая к таинству куда более высокому, чем обычные рассеянные прикосновения моющей и очищающей ладони, выводя это колечко из некоего небытия, которое иногда нарушается лишь болезнью ради пальцев более внимательных, ради свечкообразных снадобий, ради измерения температуры, – и ты позволишь себя лизать, и ласкать, и пальпировать до того момента, когда вдруг снова отпрянешь, отказываясь, изогнешься дугой, протестуя, «нет, это нет, ты знаешь, что это нет», и повернешься ко мне со стоном, потому что я сделал тебе больно, пытаясь тебя удержать и раздвинуть ягодицы, одним рывком ты оттолкнешь меня, и я увижу сжатые губы, твердое намерение не уступать, слышу в голосе металлические нотки, эхо вековых запретов, и снова еще раз вырастут передо мной врата роговые и врата костяные, и ангелы Содома с развевающимися кудрями проскользнут меж охранительными простынями, и вот опять ты лежишь лицом кверху, подставляя освященный традицией живот, четко разграничивая «да» и «нет», и опять катехизис и святая Церковь, слившиеся в единое «нет», о пугливая газель, чтящая умеренность, ты слепок твоего Бога, твоей родины и твоей семьи, смехотворное порождение кучи условностей, комильфотная образцовая пай-девочка, аминь, аминь, разве что, разумеется…


* * *

– Мы теряем время на встречу с этими заморскими паршивцами, – возмущался Патрисио, угодив в семь вечера в плотную пробку на Севастопольском бульваре, – а Эредиа, ясное дело, уже должен был прилететь в Бурже, как пить дать.

– Не сыпь мне соль на рану, братец, – сказал Гомес. – Кому ты это говоришь, я занимался своей коллекцией марок Габона, а тут Маркос звонит. Но, если ты включишь свет, я тебе почитаю газету, и, может, у тебя пройдет эта судорожная гримаса, от которой вид у тебя piuttosto [68] кадаврический.

– Я не люблю ездить с включенным светом, че, это будет вроде свадьбы гомиков, тем более, что ты в этом голубом пиджаке, ей-ей, на это способен только панамец. Ладно, ладно, вот тебе свет.

– Вы, молодежь, – сказал двадцатитрехлетний Гомес, – полагаете, что, расхаживая в сорочке или в майке, вы тем самым подрываете устои. Ну вот, что ты скажешь про такую заметку?

– Давай читай, пока я спрямлю по этой улочке, тут, кажется, посвободней. Что? В Ла-Калере?



Гомес на полной скорости читает: АРГЕНТИНА. ПАРТИЗАНЫ ЗАХВАТИЛИ СЕЛЕНИЕ С ДЕСЯТЬЮ ТЫСЯЧАМИ ЖИТЕЛЕЙ БЛИЗ КОРДОВЫ. Во вторник полтора десятка партизан на пяти машинах захватили Ла-Калеру, селение с десятью тысячами жителей в 25 километрах от Кордовы. Разбившись на несколько групп, осуществлявших связь с помощью «уоки-токи», и действуя, по словам очевидцев, с величайшим хладнокровием, нападающие захватили телефонную станцию, почтово-телеграфную контору, муниципалитет и, подавив сопротивление полицейских, комиссариат. Опять не проехать, – сказал Патрисио, – вот шикарная новость для Эредиа, да он буквально будет на седьмом небе. «Ворвавшись в банковский филиал, они взяли десять миллионов песо» /двадцать пять тысяч долларов, Боже праведный, вот будет злиться старик Коллинс, как подумает, что это же настоящие, да, кстати, заметь, как это совпало с пингвином и броненосцами, если дело и дальше так пойдет, мы станем миллионерами/, но дай же мне дочитать, черт возьми, «дабы обеспечить расходы на революцию и утолить голод рабочих кордовского автозавода. С начала июня эти рабочие бастуют. Смелая операция напоминает совершенную 8 октября прошлого года, когда тупамаро захватили Пан-до, небольшой уругвайский поселок».

Несомненно, что для Эредиа это была шикарная новость, жаль только, что они не смогли сразу же ее сообщить ему, потому что в очереди на проверку паспортов он беседовал с каким-то высоким тощим типом, вероятно, тоже бразильцем. Эредиа издали их поприветствовал, помахав руками, державшими портфель и бутылку виски, весьма полезная уловка для того, чтобы попутно подмигнуть, что было должным образом воспринято Патрисио и Гомесом, каковые, естественно, встретили путешественника объятиями и восклицаниями, абсолютно ничего не значившими, меж тем как Эредиа представлял их сеньору Фортунато, своему мимолетному соседу по креслам, который заявил, что он очень-очень. По каковой причине Гомес пристроился к Фортунато, и они вдвоем пошли получать багаж, а Эредиа вполголоса сказал Патрисио, слушавшему с полным вниманием, attenti al piato, это муравей, потом, все объясню. Фортунато одобрил идею оставить чемоданы в камере хранения на выходе и сходить пропустить по стаканчику на прощанье, раз Эредиа пробудет в Париже всего несколько часов, уважаемый земляк уже рассказал ему о своей стародавней дружбе с Гомесом и Патрисио, о монмартрских шалостях, богемной жизни, аx, эти годы безденежья были лучшими годами, и Патрисио плетет муравью-путешественнику, что Эредиа, мол, сеял разврат и мотовство на всей улице Бланш, меж тем как более скромный и трудолюбивый Гомес создавал свою коллекцию марок, предмет восхищения и зависти небольшого Панамского землячества в Париже. Рассказ о Ла-Калере был отложен, дело в том, что муравей-путешественник чего-то вдруг заинтересовался новостями и, пока им подавали вторую порцию виски, накупил вечерних газет, однако его комментарии к известию, что в Гейдельберге около тысячи студентов устроили пикет, протестуя против присутствия Макнамары, вызвали у Гомеса и Патрисио лишь учтивое «гм» и чисто алкоголический восторг у Эредиа, который еще в Лондоне принял три стакана виски да два, пролетая над Ла-Маншем, и которого, казалось, больше всего веселило то, что студенты перебили окна и зеркала в здании, где находился сеньор президент банка, созданного именно для реконструкции. Когда Фортунато добрался до Ла-Калеры на третьей странице «Монд», было



вполне логично, что он спросил у Патрисио, знает ли Патрисио об этом, и что Патрисио ответил «да», в Аргентине дела идут из рук вон дрянно, несчастная страна, старик. Фортунато, видите ли, всегда интересовался аргентинскими проблемами, потому как он из приграничной области и жил в Ресистенсии и в Буэнос-Айресе, вы же заметили, что он говорит по-испански довольно бегло, конечно, не так, как его друг Эредиа, который скромно запротестовал, но все же никак не избавится от бразильского акцента, ошибок и ляпсусов и некоей африканской скороговорки, неуместной в чистой испанской речи, так что, поскольку Патрисио живет в Париже, было бы замечательно иногда встретиться и, если Патрисио познакомит его с другими аргентинцами, потолковать об этих делах, ну, разумеется, дайте мне телефон вашего отеля, я позвоню, сказал Патрисио. За третьим стаканом виски, обменявшись необходимыми топографическими и ономастическими данными, полистав блокноты и записные книжки, заговорили о мировом кубке и о Пеле, да что тебе-то рассказывать, о землетрясении в Перу, о сафре на Кубе, о которой Фортунато имел сведения из первых рук, тогда как остальные трое, казалось, были не очень-то в курсе, и еще о новом стиле жизни в Лондоне, где Эредиа провел совершенно оргиастический месяц, уж можете ему поверить, о да, можем. Фортунато, по-видимому, это не слишком интересовало, однако чувство симпатии к новому другу обязывало его слушать и смаковать услышанное – меж тем «Монд» лежала смятая, как тряпка, на коленях у муравья-путешественника, который после одной-двух попыток извлечь из нее злободневные темы смирился и стал слушать россказни Эредиа его дорогим друзьям о давней богемной жизни, тут уж не вставишь и малейшего намека на социо-экономический контекст, и Фортунато понимал, что лучше всего было бы уйти, но ничего не поделаешь. Эредиа пустился в воспоминания о районе Earl's Court, S. W. 5 [69], если ты туда как-нибудь поедешь, дам тебе адреса хороших отелей, старик, не сравнить с этим пуританским городом, Лондон for ever [70], черт его дери, ты, верно, тоже не дурак поживиться, и Фортунато с видом знатока ухмыляется, и Гомес толкает его в бок, ох уж эти мне распутники кариоки, да бросьте, я вовсе не из Рио-де-Жанейро, это не важно, все вы более или менее такие, это климат виноват, и Эредиа щедро расточает технические подробности того, как надо раздевать девчонок, когда они не хотят или прикидываются, будто не хотят, что еще хуже, потому как голова у них при этом ясная и всегда наготове ногти, оплеухи и апперкоты коленкой, что особенно противно, во всяком случае, верней всего действовать нежностью, подкрепляемой sotto voce [71] силой тяжести, многого, ясное дело, не добьешься, если девчонка уже не сидит или, еще лучше, не лежит в постели, и тогда Эредиа слегка ее обнимает, одновременно трепля ее прическу, и целуя, и расстегивая бюстгальтер, а это они обычно позволяют без особого страха и в Лондоне, и где угодно, и, когда грудки под блузкой высвобождены, надо лишь улучить момент, чтобы их приподнять и нежно потрогать, пощипывая и обводя пальцем, а потом и всей ладонью – бессмертный, волнующий жест берущего бокал, – и в этом случае не важно, лежит ли она ничком, все равно твои губы прильнут и будут пить из розового бугорка, которому это приятно и который, как маленький вулканчик, набухает, хотя Диана или Дженнифер говорит «нет нет нет» и прячет лицо в подушку, и буря медных волос хлещет по лицу Эредиа, который исподтишка занялся язычком молнии на юбке, и это критический момент (sic!), потому как Диана сдвигает коленки и поворачивается на бок или решительно ложится ничком, и тогда надо сосредоточиться на ее затылке и плечах, проложить вдоль спины пунктирную дорожку поцелуев, акупунктируя ее и картографируя, успокаивая легким прикосновением влажных губ к уху, покусывая мочку и шепча «глупышка», да «почему ты», да «повернись», да «пусти меня», да «не будь такой», и Диана или Дженнифер будет вздыхать и говорить «нет», но мало-помалу разрешит себя повернуть, и язычок молнии скользнет вниз, а это надо делать так, как показывает ее название, раз и готово, но в одном этом движении сказывается гений стратегии, гений Аустерлицев и Чакабуко, ведь если действует Эредиа, все делается синхронно – язычок молнии скользнет вниз до упора, одновременно юбка спустится на бедра, и тут Эредиа подчеркивает главную деталь, от которой зависит все остальное, – трусики должны спуститься вместе с юбкой, а порой это нелегко, потому как Диана сжимает ляжки, или же, бывает, зацепишь пальцами только юбку, а резинку трусов не ухватишь, но когда действует Эредиа, все включается в единую структуру опускания, как написали бы, рассуждая о подобных проблемах в «Тель Кель», и тогда-то произойдет самое изумительное, та метаморфоза, задуманная бессмертными и зоркими богами, которые бдят у изголовья, а именно то, что трусики, опущенные одним ловким движением до середины бедер, и не более чем до середины, и не только опущенные, – но тем же движением руки скатанные в трубочку – а это получается не само собой, тут надо помочь ладонью, словно бы разминаешь тесто для слоеного пирога, – превращаются в нечто, mutatis mutandi, похожее на пару полицейских наручников, достаточно сказать, что скатанные в трубочку трусики становятся двойным нейлоновым упругим ярмом, которое сковывает движения сомкнутых бедер, дерганья упирающегося и лягающего крупа, нейтрализует их, как кулаки опасного злоумышленника, схваченного блюстителями порядка, обращает их в два мелькающих веретена тщетного, вялого, бледно-розового сопротивления, которое где-то там, вверху, изливается стоном, ибо Диана или Дженнифер поняла, что уже не может воздействовать своими длинными, шелковистыми, абеляровскими ножницами в ментальном и физическом смысле на Эредиа, ведь он теперь лег отчасти рядом, отчасти на и занялся длинным скользящим поцелуем, который начинается на устах и теряется где-то на животе, исследуя пупок, нежно пахнущий пшеницей и тальком, а затем возвращается к грудям, всегда, неизменно ждущим его в течение всех этих вылазок, и атак, и подкопов, и контрподкопов, и тут Эредиа свободной рукой начнет и сам разоблачаться, на этом этапе не претендуя на Адамову наготу, отнюдь, ведь такая претензия привела не одного максималиста к поражению в почти уже выигранном сражении, нет, коли удастся, надо только спустить брюки до середины бедер и, коли удастся, трусы, а коли нет, тоже покамест не беда, этот момент очень важен, теперь требуется отвлечь внимание Дианы поцелуями, и ласками, и щекочущими твоими собственными волосами, они всегда помогают, вызывая колебания ляжек, которые есть последнее «нет», а по сути, «да», отчаянная попытка освободить бедра от пут-наручников, когда пальцы Эредиа пробегают по наэлектризованному пушку, чтобы углубиться в запретную, запрятанную территорию, где Диана почувствует, что слишком поздно и что она уже не может взбрыкнуть, и жалобно попросит, чтобы Эредиа ее освободил, еще твердя «нет», больше ничего она не способна произнести, но она вся ожидание другого его орлино-молниеносного броска, другого мгновенного рывка, когда трусики должны миновать Сциллу и Харибду ее колен, где они обычно норовят запутаться, и скользнут еще ниже, желательно до лодыжек, и здесь стоп, это последняя мера предосторожности, почти всегда излишняя, ибо слышится глубокий вздох, тебя обдаст не требующим пояснений жаром, выгнувшееся дугою тело возвращается к горизонтали, голова откидывается в сторону со всхлипом, в котором сосредоточен весь соглашательский дух Commonwealth [72], и тогда уж надо спустить трусики окончательно, помогая одной ногой, освободить пленницу, ее ноги почувствуют себя свободными, но уже тяжесть тела Эредиа накрыла всю территорию, которая ходит ходуном и бормочет «нет», «не хочу», «ты нехороший», «ты меня придавил», и тут наступает момент дарвинского атавизма, мягкого, бархатного регресса к лягушечке, бедра начинают ритмично раздвигаться, коленки поднимаются, хотя никто этого не требует, недоступная крепость сама отдает свой мшистый ключ, Эредиа по-архимедовски знает, что ему нужна лишь одна точка опоры, и он упирается коленями в удобную впадину, и его пальцы поползут ко рту за слюной, которая в эту ночь некий пароль и знак, помогающий отворить дверцу крепости, ключ к тайной комбинации цифр, Диана, эта распятая и всхлипывающая лягушка, застонет, а сиракузец еще раз почувствует, что; он уже может перевернуть мир, что все начинает кружиться, и подниматься, и плыть, и погружаться по всем законам физики и химии в многоцветной круговерти, мелькающей перед закрытыми глазами, среди прерывистого шепота и растрепанных волос. На этом месте Фортунато решает, что настало время откланяться, и, после многих welcomes [73] и «успеха тебе с француженками», поднимается из-за стола, не преминув напомнить Патрисио, что он был бы счастлив снова встретиться, чтобы потолковать о южноамериканских проблемах, желание, которое Патрисио, конечно же, разделяет, еще бы.

– Да что ты говоришь, – замечает Гомес. – Стало быть, муравей-путешественник подцепил тебя в самолете.

– Дайте мне чуток отдохнуть после моего выступления, – говорит Эредиа, который, между прочим, исполнял свой номер с явным удовольствием, не так уж часто обстоятельства позволяют развить его до такого момента. – В общем, они гораздо глупее, чем нам казалось, они же могли предвидеть, что я не идиот и тоже имею кой-какую информацию. Ты помнишь Руя Мораэса, он еще приземлился однажды в Буэнос-Айресе с чемоданом, набитым пистолетами? Сейчас он в Лондоне, делает работенку для Ламарки и, кстати, сообщил мне некоторые точные сведения, которые понравятся Маркосу. Мурашка-путешественник попробовал появиться на одной дружеской вечеринке, ты же знаешь, как подобные типы просачиваются, и Руй мне его указал между стопкой можжевеловой и задом какой-то красотки, на этом party [74] толклось столько народу, что видимость, прямо сказать, была не из лучших, но все равно я приметил его нос продувного мошенника. Из осторожности я смылся пораньше, чтобы нас случайно не познакомили, и вот, на тебе, сегодня встречаю его в самолете, садится рядом и начинает «извините, но мне кажется, что вы тоже бразилец и так далее». Я немного тревожился, думал, что меня, возможно, будет встречать Маркос, и, сами понимаете, нисколько не обрадовался, когда увидел нас, но, к счастью, вы не такие уж олухи, какими кажетесь.

– Едем поскорей к Маркосу, – сказал Эредиа. – Во всяком случае, этот тип теперь не очень-то знает, что думать, на каждого Фортунато найдется свой Монтрезор.

Он сказал это в основном для самого себя, ни Гомес, ни Патрисио начитанностью не блистали, это было очевидно по тому, что они уставились на него, будто на какого-то глилтодонта, после чего – чемоданы, и вперед, предварительно оглядев горизонт, на котором, разумеется, не было никаких муравьев, кругом сплошной технический прогресс и двери, открывающиеся и закрывающиеся от одного твоего взгляда на них издали.


* * *

– Значит, ты собираешься заполнить вступительную анкету? – сказал я ей.

– Да. Театр отнимает у меня не слишком много времени, могу заняться еще чем-то, а в последние месяцы развлечений у меня было довольно-таки мало.

– Знаю, полечка моя, знаю. Я не уделяю тебе внимания, ухожу куда-то бродить, не вожу поглазеть на медведей.

– Не придавай себе слишком большого значения, – сказала Людмила, угрожая мне концом весьма острого каблучка своей туфли. – Я умею играть одна, но теперь другое дело, есть игра, которая, возможно, послужит чему-то, как знать.

– Ты правильно поступаешь, Людлюд, к тому же тебе всегда очень нравились пингвины.

Людмила провела ладонью по моему лицу, поцеловала в затылок и отобрала сигареты. О, эти ее повадки морского конька, аромат свежевымытых волос, веселый беспорядок всех ее телодвижений! Мы вместе закурили, вместе распили один стакан вина; я подумал, как было бы приятно послушать «Prozession», вот она, пластинка, под рукой, но предпочел, чтобы Людмила продолжила рассказ -о поездке в Орли, прерываемый приступами хохота и немыслимыми отклонениями и отступлениями, – впервые у меня возникло ощущение, что есть перспектива каких-то перемен, вдруг проявились четкие контуры, линии и темы фуги (пусть не музыкальной), безошибочное чувство, что Mapкос, и Патрисио, и остальные подходят к осязаемым делам, что Маркос уже не флегматичный, рассеянный гость, заглянувший ко мне в это утро. Конечно, ни у Людмилы, ни у меня не было ясного представления об их пресловутой Буче, мы лишь догадывались о том, что Лонштейн назвал бы эпименовання или пролегочала, но довольно было и того, что в глубине души я почувствовал приближение Людмилы к Буче, и сразу же вся эта абстрактная болтовня воплотилась, резкое «играм конец» внезапно изменило и меня, сместило в другую позицию по отношению к Маркосу и остальным, особенно же к Людмиле, которой, уж непременно, придется платить за разбитые горшки, встревать со своей польской наивностью в немыслимые скандалы, лезть маленькими своими лапками в самую гущу кипящего супа, ах, сукины дети. Он думал об ном почти с нежностью, даже с радостью, потому что побил Патрисио, и Маркоса, и Гомеса, теперь и впрямь что-то происходит, близится смертельный номер на канате (королевские броненосцы и бирюзовый пингвин, моя полечка, скажите на милость), близится Буча, и будь что будет, это уже вам не вой в кино и не горелые спички.

Наверно, лицо у Андреса во время этих размышлений было не слишком веселое, потому что Людмила воззрилась на него и снова принялась гладить его по щеке, но этот жест был внезапно прерван, ибо Людмиле понадобились обе ее руки, чтобы схватиться ими за голову.

– В полвосьмого репетиция! Господи, совершенно забыла вспомнить!

– Не плачь, киска, лучше выпей еще глоток со своим грешником Андресом, который не понимает тревог современной истории, и расскажи еще немного о муравьях, чувствую, что они застряли у тебя в горле.

– Хрен ядреный и ракушка кудрявая, – сказала Людмила, – на сей раз меня уж точно убьют!

– Ба, не стоит заламывать руки, детка, все равно ты пришла бы, когда все уже перемрут или переженятся, давай лучше поедим пучеро, он такой вкусный, клянусь, я следовал всем твоим указаниям, овощ за овощем.

– Ты прав, пошли они все к черту, – сказала Людмила. – Они же могли позвонить мне еще разок, не так ли?

– Тебе звонили в шесть, любовь моя, и это было первое, что я тебе сказал, когда ты явилась после встречи пингвина.

– Мне заморочили голову, я все забыла из-за волнения, из-за этих долларов… Ах да, муравьи, конечно, я тебе расскажу, но сперва мне надо успокоиться, плесни мне чего-нибудь в стакан. А как поживает Франсина?

– Хорошо, – сказал я ей с той же неизбежной переменой интонации, какая послышалась в ее голосе, и начался этот диагональный бой, вопрос – ответ, шар в лузу, бессмысленный пинг-понг.

– Я думала, ты пойдешь к ней, – сказала Людмила. – Я это подумала, когда ты сказал Маркосу, что не поедешь в Орли.

– Расскажи, как прибыл пингвин.

– Уж так он тебя интересует, этот пингвин.

– Ну ладно, поговорим о Микеланджело, если угодно. Ах, Людлюд, возможно ли, что


Мой друг нервничает, какое ему дело до Франсины, и пучеро, и грустной Людмилы, и прочих тонкостей свободомыслящего ума, попусту себя терзающего (да, да, думаю я, толкуй мне теперь всякие свои прогрессивные схемы, когда ты сам еще хуже), а ему-то требуется связное объяснение деятельности Гада, муравьев и Бучи, для чего мой друг первым делом ображает (скорее от «изображать», чем от «воображать») следующую схему.

Мой друг при этом воспользовался неким фотороботом Гада, который был изготовлен Гомесом и Люсьеном Вернеем и определялся следующими чертами:

1) Гад – явление южноамериканское (аргентинское? боливийское? По выбору, в алфавитном порядке).

2) Гад есть орган полно

– правный

– лунный (астральный признак, по мнению Лонштейна, столь же важный, сколь зловещий)

– властный (комплект, определяемый по всему алфавитному перечню, поименованному supra [75], т. е. (гипотетично) ОАГ, ЦРУ, МБРР [76], Нельсон Рокфеллер, разные фонды и пр.).

3) Гад действует в Европе.

4) Гад защищен паравоенным отрядом – это муравьи, коими командует Муравьище. Для определения муравьев применима почти вся совокупность экологических ниш (например, Фортунато бразилец, а Муравьище, по предположениям, сальвадорец, хотя истинное его происхождение держится в секрете).

ГАДСКО-МУРАВЬИНАЯ ОРГАНИГРАММА NB: Как все органиграммы, эта тоже не очень понятна



* * *

Пуччиниево интермеццо


В номере 498 на ночном столике стоял радиоприемник. Оскар включил свет со всеми предосторожностями, чтобы не разбудить Гладис, спавшую с пальцем во рту в стиле Baby Doll [77] и выпятив попку, тоже как у Baby Doll, только совершенно не прикрытую. Сев на кровати, он зажег сигарету, пользуясь окопным способом времен войны 1914 года, усвоенным в тринадцатилетнем возрасте в кинотеатре «Рока де Альмагро», – заслоняешь огонек ладонью, а спичкой чиркаешь по участку не более пяти миллиметров, дабы приглушить звукпустьлишьшорох, которого, конечно, не услышала Гладис, спавшая крепким сном, вполне заслуженным после сотен пластиковых подносов и трах-трах с Оскаром. Плохо было то, что радиоприемник в отеле был из тех, у которого всего три программы, и две из них всегда дерьмо, да еще на французском, а по третьей давали «Турандот», второй акт, ария принцессы. Манипулируя регулятором силы звука, как прежде спичкой, хитроумный Оскар убедился, что Турандот могла разряжать свое едва скрытое сексуальное порабощение на таком уровне громкости, который не разбудит Гладис, и, откинувшись на волшебно мягкую подушку, отдался во власть табака и музыки, чувства нереальности этого часа, когда одна только Гладис связывала его с другим, концом света, с Аргентиной, вдруг оказавшейся непостижимо далекой и туманной, с пансионом доньи Ракели, который, бог знает почему, возник в его уме, и, кстати, с грудками Моньи в полнолуние среди кустов жасмина. В полудреме он слушал пуччиниевскую мелодию, с детства знакомую и любимую, и было в ней и благоухание жасмина в Сантос-Пересе, и аромат спящей и удовлетворенной Гладис, аромат ее тела, еще не омытого душем, и три загадки, и воспоминание о где-то прочитанном случае, как Тосканини, дирижируя в Милане на генеральной репетиции «Турандот», после сцены самоубийства Лиу остановил оркестр и

со слезами на глазах сказал: «Здесь рука маэстро перестала писать, на этом пассаже Пуччини скончался», и оркестранты молча встали, и все это рассказывалось для того, чтобы кстати сообщить Оскару, что завершил «Турандот», воспользовавшись оставленными Пуччини указаниями, Франко Альфано, и тут невольно спрашиваешь себя, сколько же есть таких случаев, – мы восхищаемся статуями в музеях, не подозревая, что половина статуи была восстановлена, как скелеты диплодоков, по одной крохотной косточке, вспомните Амегино, вот так-то, а еще газетные сообщения, сфабрикованные из одной сплошной липы, другие девочки проделали отверстие в решетке на кухонном окне и вылезли на пустырь, прилегающий к 41-й улице, поди знай, отверстие, возможно, было проделано раньше, и неизвестно, сбежали ли девочки через пустырь, освещенный полной пуной, в неистовстве устремляясь к ограде, к карнавалу по другую сторону, обезумев от жизни под замком и немыслимой скученности, от жирных похлебок и пощечин или более тонких педагогических оскорблений. Какого черта я к этому возвращаюсь, как муха к требухе, сказал себе Оскар, свободный от предрассудков по части метафор, но это не было метафорой, это возвращалось по-иному, словно повинуясь тайному сходству, и Турандот в финальном повторе арии сулила любовь или смерть в изумительно простой фразе, которую Андрес счел бы невыносимо пошлой после «Prozession», – он наконец-то мог спокойно ее послушать, пока Людмила на диване внимала музыке на свой лад, то есть читая стихи Любича-Милоша, к которым у нее было перемежающееся влечение.


* * *

По временам мой друг забавлялся тем, что воображал Андреса как бы сидящего верхом на коньке двускатной крыши; в другую эпоху он был бы способен заполнить некую анкету, отметив сродство людей вроде Андреса, например, с Генри Джеймсом, также сидевшим на коньке между миром своего поколения и первыми встрясками, вызванными телефоном, автомобилем и Гульельмо Маркони. Теперь, однако, моего друга больше интересовал иной вид пограничной ситуации для человека вроде Андреса: ведь Андрес, конечно, сознавал, что такое сидение верхом в личной жизни приводило к самоедству, к настоящей бойне гладиаторов, к всегда нелепым потугам обособиться в плане языка, общественных связей, идеологических течений, что, вместе взятое, порождало некую туманную сумятицу, и тут мой друг пользовался случаем, чтобы взять лупу и пробормотать нечто вроде «погоди, вот зацепит тебя Мао, и будет тебе и Франсина, и твое освобождение чувств, и твое кресло перед стереофоническим проигрывателем».

Мне все это представлялось столь же очевидным, как и моему другу, особенно после сна о Фрице Ланге, сна, который, в каком-то смысле совершенно непонятный, был в то же время иной, темной формулой этого тупика без выхода, но с двойным именем Людмила-Франсина. В полной этой темноте все было яснее ясного, потому что я в то время ежедневно разбивал себе лоб об упрямую необходимость отказаться от прямой линии как кратчайшего расстояния меж двумя точками, любая неэвклидова геометрия виделась мне более применимой к моему ощущению жизни и мира, но как втолковать это Людмиле или Франсине, – после стольких блужданий и надежд остались лишь тошнота и фрустрация, упреки себе, всегда в рамках ортодоксального поведения, угрызения совести да противный привкус во рту раба своего западного и мелкобуржуазного вероисповедания, ощущение, что надо было что-то сделать и ты этого не сделал, отложил задание на потом, черный провал между тем моментом, когда капельдинер привел меня в комнату, где меня ждали, и моментом, когда я оттуда вышел, зная, что я что-то забыл, что-то должен сделать, но не могу, ибо не помню, что именно. И так каждый день и, разумеется, при бдительном «Сверх-Я», насильно теснящей надстройке дневной жизни, а сидящий на коньке человек все пытается соединить мир-Людмилу и мир-Франсину (и больше, много больше того, целую розу ветров, которая включит мельчайшую различимую на горизонте деталь), чтобы хоть иногда, в отчаянном порыве желания, прикоснуться к миру Людмилы-Франсины, и, конечно, на каждом шагу наталкиваешься на бинарность, на несоединимое двойное зрение с конька двускатной крыши.

– Знаешь, – сказал Андрес, подливая вина Людмиле, пряча пластинку с «Prozession» и нашаривая трубку, – знаешь, полечка, когда я был мальчиком, меня восхищало такое глупое развлечение, как верховая езда, – ты мчишься вперед и наблюдаешь, как почти одновременно перемещается двусторонний пейзаж, ранчо слева, тополевая роща справа, заброшенный дом справа, красивый ручеек слева, а впереди, можно сказать, ничего нет, два уха твоей лошади, горизонт, который уже издали начинает сдвигаться налево или направо, и ты знаешь, что в какой-то миг этот омбу в центре окажется слева, меж тем как сидящая на сухом дереве совушка будет справа.

Людмила захлопнула книжку с литовскими стихами и уставилась на меня взглядом, еще блуждавшим в мире образов, очень далеких от того, что она видела перед собой, от этого мужчины, который, наслушавшись музыки Штокхаузена, уныло твердит, потому что, Люд, самое ужасное, понимаешь ли, не в том, что надо выбирать, люди каждый день что-то выбирают, это неизбежно, вот ты намерена включиться в Бучу, а я стал на сторону арабских стран, сит grano sablis [78], это точно – но всего лишь мысленно, что еще точней, – самое трудное или рискованное не это, хотя и это сулит всевозможные проблемы, и мой выбор арабских стран в особенности занесен песком, занудство всякого водораздела, дорогая моя девочка, в том, что простакам кажется, будто тут как ножом отрезал, одно здесь, другое там. Но, конечно, полечка, ты ни слова не поняла из того, что я говорю.

– Как же ты хочешь, чтобы я тебя поняла, – пробормотала Людмила, придвигаясь поближе и засунув руку в мою шевелюру, почесывая меня коготками, как кошку, что всегда доставляло мне огромное удовольствие, – если ты начал говорить уже в конце туннеля, хитрец ты этакий. И все же заметь, насколько я понятлива, мне кажется, что я уловила твою мысль и что тебе не придется доставать атлас Мишлена.

– По сути, Людлюд, это несложно, я размышлял о том, что проблема выбора, которая все больше становится проблемой нашего гнусного и чудесного века с маэстро Сартром или без оного, перелагающего его на интеллектуальную музыку, так вот, эта проблема состоит в том, что мы не знаем, чистыми ли руками делаем свой выбор. Да, я знаю, сделать выбор – это уже немало, даже если ты ошибся, – тут есть риск, есть фактор случая или генетического рока, но, в конечном счете, выбор сам по себе есть нечто ценное, он определяет и укрепляет. Проблема в том, что вдруг – я имею в виду себя, ведь когда я выбираю, я вижу в этом акт освобождения, расширения своих возможностей, – вдруг я в своем выборе повинуюсь импульсам извне, принуждениям, табу или предрассудкам, исходящим именно с той стороны, которую я хочу покинуть.

– Блуп, – сказала Людмила, которая всегда это говорила, чтобы меня подбодрить.

– Разве многие из нас, желая сломать буржуазные рамки, не руководствуются порывами, также по сути буржуазными? Когда видишь, как революция почти сразу пускает в ход машину психологических, или эротических, или эстетических репрессий, которая почти симметрично соответствует якобы сломанной машине в плане политическом и практическом, то задумываешься, а не надо ли более тщательно рассматривать большинство сделанных нами выборов.

Ладно уж, чем рассматривать свой пуп, как ты сейчас делаешь, лучше было бы пытаться делать что-то вроде суперреволюции всякий раз, как представится случай, а я думаю, что он представляется ежедневно.

– Конечно, Люд, это так, но надо бы яснее различать это просачивание отвергнутого в новое, ибо сила полученных идей невероятна. Лонштейн, который, как ты знаешь, возвел мастурбацию в искусство, – впрочем, я, кажется, тебе об этом не рассказывал, – дал мне почитать научный текст викторианской эпохи с перечнем признаков мальчика-онаниста, точно таким, каким нас стращали родители и учителя в Аргентине тридцатых годов. Круги под глазами, желтый цвет лица, запинающаяся речь, влажные ладони, тусклый, блуждающий взгляд и так далее; этот портрет, безусловно, сохраняется и поныне в воображении у многих, хотя смена поколений наверняка его согрет. Лонштейн очень веселился, и не только потому, что он меж одиннадцатью и пятнадцатью годами нисколько пе соответствовал этому портрету, более того, он прекрасно помнит, что в то время мнил себя чудесным исключением и был страшно доволен, что его папаша не мог его уличить; то есть, если ты вдумаешься, им тогда было усвоено традиционное клиническое описание в такой мере, что он видел себя каким-то счастливым исключением.

– Я однажды в одиннадцать лет попробовала онанировать с помощью гребенки, – сказала Людмила. – Черт возьми, это чуть не кончилось плохо, я тогда, видимо, совсем дуреха была.

– Гребенки существуют для того, чтобы пай-деточки обертывали их папиросной бумагой и играли веселые мелодии, прошу это помнить. И раз уж мы углубились в сексологию, в упомянутой книге есть намек на другое явление, которое всегда привлекало мое внимание в развратных романах де Сада, а именно предполагаемая эякуляция у женщин. / Эякуляция у женщин? / Вот-вот, моя дорогая, можно подумать, что ты никогда не читала «Жюльетту» или ее многочисленное потомство. / Да, «Жюльетту» не читала, потому что не достала, зато прочла «Жюстину». / Это намного слабее, но и там женщины эякулируют, и глубинные причины этого убеждения, которое разделялось всеми медицинскими светилами эпохи, тоже проблема, связанная с сексуальной дискриминацией полов и господством мира мужчин, которые становятся образцом для подражания, поэтому женщина соглашается или, возможно, выдумывает, что у нее тоже бывает эякуляция, а мужчина в свой черед признает это несомненным, поскольку именно он является образцом. / Чего только ты не знаешь. / Я-то нет, а вот некий Стивен Маркус, тот просто орел, но речь не об этом, я, знаешь, как-то беседовал с одним скрипачом-французом, любителем интимных тем, и он рассказал мне о своей любовнице кавказского происхождения, некоей таинственной Базилике, она, по его словам, была в любви так неистова, что в конце у нее происходила эякуляция, от которой его бедра становились мокрыми. / Блуп. / Заметь, этот парень знал о женщинах куда больше меня, однако он, видимо, считал, что у Базилики было лишь крайнее проявление того, что присуще им всем. Я не решился высказать ему мои сомнения, но на его примере видно, как некоторые представления, преодолев барьер между полами, внедряются в умы другой стороны, убеждая даже такого знатока женщин, как тот скрипач. Вот я и спрашиваю себя – а вдруг я, желая что-то в себе изменить, на деле желаю этого лишь настолько, чтобы в основе не менялось ничего существенного, и, когда я полагаю, что выбрал что-то новое, мой выбор, возможно, продиктован подсознательно всем тем, от чего я хотел бы отказаться.

– Во всяком случае, ты выбираешь, и ладно, – сказала Людмила, и я почувствовал, как она, будто тряпочка, складывается вдвое, вчетверо, в восемь раз. Я стал ее целовать, щекотать, стиснул так, что она охнула, и все время мысли, разговоры, все время Андрес как бы удваивается, выходит из своей скорлупы, целует меня, щекочет, стискивает так, что я охаю, все время мысли, разговоры, послушай, Людлюд, я понимаю, все это Франсина, послушай, Людлюд, я выйду на поиски, мне необходимо выйти на поиски, значит, Франсина или та поездка в Лондон, когда я тебя оставил одну, потому что мне надо было побыть в одиночестве, но все дело в том, чтобы знать, действительно ли я ищу, действительно ли иду на поиски или всего лишь самодовольно замыкаюсь в своем культурном наследстве, своем буржуазном Западе, в своей крохотной, презренной и изумительной индивидуальности.

– Ах, – сказала Людмила, – когда ты так рассуждать, я уже не верю, что ты сильно изменился с тех пор, как, по твоему выражению, начал выходить на поиски. Скорее наоборот, стало быть, quod erat demonstrandum [79], нот тебе, получай.

– Гм, – сказал Андрес, ища трубку, что у него всегда было отвлекающим маневром. – Почему же ты изменилась?

– Потому что ты меня разочаровал, потому что ты ненастоящий, потому что в душе ты прекрасно знаешь, что не хочешь ничего менять, что эта трубка всегда будет твоей трубкой и горе тому, кто попробует ее отнять, и в то же время ты готов разнести в щепки этот дом, точно так же, как разнес бы в щепки дом Франсины, – ведь каждый удар там или здесь отдается vice versa [80], так что нам обеим, чтобы знать новости, и телефона не надо.

– Да, – сказал Андрес, – да, Людлюд, но все же это два дома и, если продолжить твою метафору – только постарайся меня понять, – два дома – это не восемь окон, а шестнадцать, это различный вкус соусов, это одна сторона, выходящая на север, и другая на восток.

– Тебе, во всяком случае, не так уж много пользы от твоего двойного жилья и от шестнадцати окон, ты и сам об этом догадываешься, а между тем, многое уже никогда не будет таким, как раньше.

– Я хотел, чтобы ты меня поняла, я надеялся на какую-то мутацию в любви и взаимопонимании, мне казалось, что мы сумеем сломать стереотип пары и одновременно обогатим себя и что при этом не придется ничего менять в чувствах.

– Не придется ничего менять, – повторила Людмила. – Вот видишь, при твоем выборе ты не хотел ничего менять в сути, для тебя это была и есть пустая игра, научная экспедиция вокруг лохани, фигура танца, и вот ты снова на том же месте. Но при каждом пируэте ты разбивал какое-то зеркало, а теперь, оказывается, ты даже не уверен, что разбивал их, чтобы что-то изменить. Да, между тобой и Мануэлем невелика разница.

– В нашем разговоре, полечка, есть все же кое-что полезное – те, что ты вмиг его десакрализуешь, например, сводишь с Мануэлю. Ты права, не спорю, а я только создаю проблемы и, хуже того, сомневаюсь в самих этих проблемах. Нс знаешь, меня не надо жалеть.

Людмила ничего на это не ответила, однако снова погладила мне лицо, почти не прикасаясь к коже, и это как раз было очень похоже на жалость. В конце концов, как узнать, кто из них двоих больше меня жалеет, – ведь и Франсина порой подолгу смотрела на меня, как человек, который желает утешить, но говорит себе, что это бесполезно, потому что здесь нет даже отчаяния, здесь нечто иное, не имеющее названия, чего я не могу не искать, пока существую, и так da capo ai fine [81]. На этом ничто не завершалось, раз все мы были правы, каждый по-своему. Ничто не завершалось, но также ничего словно бы и не начиналось; в конце каждого разговора с Франсиной, с Людмилой открывалась новая ненадежная отсрочка, в которой ласки и улыбки были вроде мимолетных, вежливых постояльцев, ходящих на цыпочках; стало быть, надо убедить себя, убедить себя (но нет, это невозможно принять: невозможно сидеть на крыше всю жизнь, сломать себе башку, но сидеть на коньке над двумя скатами, над двумя мирами, стремясь сделать их одним-единственным – или десятью тысячами миров), убедить себя в том, что ТРЕУГОЛЬНИК. Да, геометрическая фигура, образованная тремя взаимно пересекающимися линиями. Нет. Хотя они пересекаются, и пусть себе пересекаются до и после ласк. Нет, Эвклид, нет, черт возьми!

Почти невероятно, чтобы в одной парижской квартире могло собраться столько посторонних людей и консьержка при этом не разъярялась бы, по мере того как разные субъекты появляются и, как правило, спрашивают мсье Лонштейна, словно его фамилия не значится на таблице в подъезде, уж не говоря о том, что вопросы эти задаются на таком наречии, которое немногие французские консьержки благоволят понять, однако в данном случае толстуха не только не устраивает даже маленького скандальчика, но, напротив, вид у нее вполне довольный и спокойный, – так, например, Оскару и Гладис, пришедшим сюда впервые, она указывает лестницу в глубине двора и провожает их до первой лестничной площадки, приговаривая, что нынче, видимо, у мсье Лонштейна день рождения и это очень хорошо, что время от времени люди справляют дни рождения, потому как слишком мало радостей осталось у людей из-за проклятых войн и наводнений, вот, в субботу в долине Луары, где среди фруктовых деревьев живет ее матушка, все залило, только подумайте, какая беда. Оскар, естественно, внимает этому фонтану красноречия с видом полного кретина, приходится Гладис вставлять всяческие oh, oui, bien sur, mais certainement [82], сопровождаемые многими merci beaucoup, vous еtes gentiile [83]и прочими смазочными общества, в котором люди, встречаясь на лестнице, не преминут извиниться, клянусь, это правда, говорит Гладис, нажимая на кнопку звонка, да ты меня дурачишь, малышка, хотя должен признаться, мне за день пришлось пожать по разным поводам столько рук, что я еще не пришел в себя.



ДОГОВОР МЕЖДУ БУЭНОС-АЙРЕСОМ И ЛОНДОНОМ О ФОЛКЛЕНДСКИХ ОСТРОВАХ

Лондон (АФП). «В итоге трудных переговоров британское и аргентинское правительства 1 июля пришли к согласию „заморозить“ вопрос о принадлежности Фолклендских (Мальвинских) островов. На расположенный к северо-западу от Огненной Земли бывший с 1834 года британской колонией архипелаг теперь предъявляет претензии Аргентина.

Согласно договору, правительство в Буэнос-Айресе позволит двум тысячам обитателей острова – до сих пор отрезанным от южноамериканского материка – свободно приезжать в Аргентину. Там они будут освобождены от воинской службы и смогут пользоваться некоторыми налоговыми и таможенными льготами.

Аргентинское правительство еще обязуется установить регулярное воздушное сообщение, а также почтовую, телефонную и телеграфную связь между Аргентиной и архипелагом. Великобритания, со своей стороны, берется наладить морское сообщение между Порт-Стэнли, столицей архипелага, и континентом».


Толстуха консьержка насчет дня рождения раввинчика ошиблась, но не слишком, в сущности, это действительно некий праздник, хотя причина его неизвестна (вот идут Гомес и Моника, лестница трясется от их шагов, возгласов и хохота, совершенно бессмысленного); во всяком случае, Маркос и Эредиа в течение дня тоже заглянули к раввинчику, контейнеры были надлежащим образом выпотрошены, и доллары уже ждут своего часа на другом конце Парижа, так что, ежели муравьи затеют обыск, они не найдут ничего, кроме бутылок с вином да латиноамериканцев во всех углах квартиры: моему другу, который явился одним из первых, кажется, что толстуха угадала и что здесь действительно отмечают день рождения – вероятно, гриба, главного предмета рассуждении раввинчика, но вскоре моему другу становится трудней контролировать обстановку, ибо синхронное восприятие не из сильных его сторон, а всем известно, что на испаноязычных сборищах никто не желает слушать, а только хочет, чтобы слушали его, неустранимое испанское наследие, и единственный метод преодолеть его состоит в том, чтобы, как обычно, исказить действительность, превращая синхронность в последовательность, с неизбежными потерями и ошибками в параллаксе. Нет, вы только посмотрите на этих типов, мрачно говорит Лонштейн, ты их приглашаешь по серьезному делу, а у них на уме только одна тема для разговора, их Буча, вот уже битых полтора часа они дискусуждают о похищении Гада. А ты разве не в курсе? – удивляется мой друг. Ну, конечно, в курсе, только пусть бы они этот вопрос решали в рабочее время. Но раз уж я приютил их пингвина, могу и их потерпеть еще немного, правда ведь? Кстати о пингвинах, говорит Гладис после бурного обмена поцелуями, не знаю, видели ли вы заметку. Природа подражает искусству, уайльдирует уже знающий об этом Патрисио, но Гомес и Моника реагируют иначе, согласно установившемуся обычаю, они как подкошенные валятся на пол, чтобы вволю похохотать, а Людмила, которая в свой черед читает заметку, вспоминает, что Андресу, видимо, принадлежит определение Мальвин, над которым она тоже здорово смеялась: Дерьмовые Мальвины, где живут пингвины. Надо бы прочесть эту заметку главному заинтересованному лицу, говорит Сусана, хотя в данную минуту главное, чем она поглощена, это игры с Мануэлем в ванной. В моей ванной, говорит раввинчик, и вы пользуетесь моими полотенцами, и забрызгиваете мои изразцы. Ты же понимаешь, добавляет он гневно, обращаясь к моему другу, человек приглашает их посмотреть на гриб, а все сводится к гнусной навмахии. Не знаю, вполне ли они поняли, что, согласно этому договору, пингвин освобождается от военной службы, говорит Патрисио, и будет пользоваться налоговыми и таможенными льготами. Кабы мы это знали, мы бы не затевали всю эту бучу в Орли, говорит Оскар. А вот хорошо бы, если бы кто-нибудь, например Лонштейн, дал бы нам чего-нибудь выпить, говорит Гомес. Есть вино и содовая, хмуро говорит Лонштейн. Тогда мой друг удаляется в свой нейтральный угол, который может быть в любом месте и может даже не быть углом, и оттуда глядит и слушает этих людей, которых знает и любит, людей из его края, разговаривающих, и смеющихся, и все больше углубляющихся в нечто взрывоопасное и отнюдь не забавное, не имеющее ничего общего с пингвинами, и телеграфными совпадениями, и вином с содовой. Как всегда, штука в том, чтобы понять, но без искажающих упрощений, и, быть может, заставить других понять, но последнее не слишком волнует моего друга, он ограничивается изложением того, что считает реальным, бесспорным и даже необходимым без обычных в таких делах театральных постановок. Как бы рассказал о подобных событиях какой-нибудь Гроссо, тот самый, историк? По-гроссовски выражаясь, закрытое совещание началось еще раньше, сперва в небольшом составе, с Маркосом и Эредиа, которые совершили потрошение контейнеров и отправили Люсьена Вернея с долларами; затем ввалились Патрисио и Гомес, и когда появился Оскар, уже без пирожных, но отдохнувший, можно было подробно обсудить заключительную фазу операции, намеченной в ночь на пятницу. Был понедельник, вечер грибов и дрянного, разбавленного водой вина; во вторник не женись и на корабль не садись, зато это прекрасный день для одновременного обмена долларов в каких-нибудь двух десятках банков и агентств, это задание поручается группе аборигенов под командованием Ролана и Люсьена Вернея, ясно, что чем меньше южноамериканцев будет соваться в окошки банков, тем лучше, муравьи не так уж глупы, сразу приметят смуглых молодчиков, а французская полиция на их работу смотрит сквозь пальцы, что усложняет дело с банками. Патрисио пришлось объяснять ряд предварительных маневров, которые намечались на среду и на четверг, дошли уже до утра пятницы, как вдруг раздался грохот в дверь раввинчика, который, изрядно испуганный, открыл ее, дабы впустить одновременно ворвавшихся Людмилу и Сусану, причем последняя буквально уронила Мануэля, чтобы повиснуть на шее у Эредиа, меж тем как Эредиа искоса глянул на Маркоса с недвусмысленным намеком на Людмилу, которая только что соблазнила молодого студента во второй сцене последнего действия, и сразу – занавес и такси, даже макияж не сняла, и была удивительно хороша, и Маркос на нее взглянул и потом подмигнул Эредиа, чтобы тот спокойно продолжал объяснять дело с Гадом, с чем Патрисио и Гомес неохотно примирились, потому что это был Маркос, а возможно, и потому, что это была Людмила. Успокаивать Мануэля пришлось минут пять, мальчонка пришел в невероятное возбуждение, почувствовав себя центром вселенной – более или менее как всякий человек, только с большей наивностью, – и закрытое совещание открылось, как по волшебству, лишь после четвертой интермедии, во время коей была наполнена водою ванна и состоялось знакомство Мануэля и бирюзового пингвина, которые сразу же послали Бучу куда подальше и принялись барахтаться в ванне, к величайшему наслаждению женщин, меж тем как штаб возобновил заседание и Гомес взял слово, чтобы уточнить некоторые детали большой Бучи, а именно: 1) Гад и его благоверная Гадиха еще до полуночи должны выйти из здания после полуофициального ужина; 2) Охрана Гада, которой ведает Муравьище (elementary, my dear Watson [84]), наверняка будет состоять из двух муравьев в машине, один это водитель, другой на всякий случай и тоже вооруженный; 3) Место подходящее, возле парка Монсо; 4) Время тоже неплохое; 5) Маршрут после перехвата и выезд из Парижа не представляют в этот час особых дорожных опасностей; 6) Почтенные представители зоопарка в Венсенне, возвратившись к занятиям, более соответствующим их натуре, все подготовили для приема Гада в пригородном поселке, носившем звонкое название Веррьер.

– Пойдемте посмотреть на гриб, – предложил Лонштейн, зевавший от скуки.

– А как же Гадиха? – спросил Оскар.

– Ее мы доставим обратно в Париж, как только она убедится, что гостя разместили с комфортом и что никто не намерен делать с ним то, что он охотно сделал бы с нами, – сказал Маркос. – Кстати, именно она сообщит в газеты, с чего и начнется большая Буча. С тобой и с тобой я должен еще кое-что уладить, но покамест главное это.

– Как ты смотришь на то, чтобы я их повел в другую комнату? – сказал Лонштейн моему другу. – Четвертая интермедия, офкорс. Не желаете ли по стаканчику вина, члены ложи Лаутаро?

– О да, – согласился Гомес, – пора перейти в буфет, господа.

– Пришлось вытащить его из ванны, – сообщила Сусана, входя в комнату, вся в мыльной пене, – пингвин слишком нервничает, потому ч то Мануэль хочет помыть ему брюхо.

– Иди к дяде, – сказал Маркос, ловя на лету голого, лоснящегося Мануэля, который скорее был расположен забраться на колени к Гомесу, дрожавшему за панамскую стрелку на своих брюках. – Че, этот малец становится с каждым днем все упрямее.

– Пошел к такой-то бабушке, – сказала Сусана, и тут остальные соправительницы и болельщицы Мануэля, сиречь Моника, Людмила и last but not least [85] Гладис: Завистник, ты бы тоже хотел иметь такие складочки / Такие глазки / А этот носик / Поглядите на ручки, что за прелесть /, и Мануэль в восторге, что ему делают лошадку «поехали, поехали / в Вифлеем», уцепившись за Маркоса, как укротитель за необъезженного жеребца, «ведь завтра праздник, веселье будет всем», а главное, в пятницу, подумал Маркос, позволяя степному укротителю хлестать себя, поглядывая на Людмилу, которая, потрудившись вместе с болельщицами, прикорнула в любимом кресле раввинчика, досадливо скривившегося, но все же поднесшего ей стакан вина и нечто, именовавшееся сандвичем, с сыром, но больше похожее на промокашку. Из ванной донесся ужасающий вопль, и Гладис кинулась развертывать пакет с рыбой, который она, как человек опытный, принесла с собой, – да, собрание начинало принимать решительно забавный оборот.

Кресло было широкое, удобное, усыпляемая мягкой паклей и красным вином, Людмила улавливала последние детали Бучи, но даже потом, когда говорили о пингвине или о выступлениях Карлоса Монсона, она все еще спрашивала себя, как это Маркос и остальные могли до такой степени ей доверять: пятница, парк Монсо, муравьишки, Веррьер, все-все. Штампы, явно заимствованные из бесчисленных шпионских романов, убеждали ее, что все это ненастоящее, что Маркос с Патрисио и Гомесом просто развлекаются, возможно, позже, оставшись одни, они будут говорить серьезно. В какую-то минуту Маркос подошел к ней, наклонился с двумя стаканами вина и сигаретой во рту.

– Почему не пришел Андрес?

Это он сказал вполголоса, только для нее, отключившись от Бучи; вот уж совсем нелепо, подумала Людмила.

– Не захотел. Мы поговорили обо всем на свете, и он ушел бродить.

– Но ты же ему рассказала о нашем разговоре днем? Да? Тогда ладно, не захотел прийти, его дело.

– Не понимаю, – сказала Людмила совсем тихо, хотя возня соправительниц с Мануэлем (в нее встрял и Эредиа и резвился с огромным удовольствием) отгораживала их и защищала, – я ничего не понимаю, Маркос.

Я о том, что говорили Патрисио и остальные, об этой пятнице.

– Это правда, полечка.

– Но я, Маркос, как это понять, что ты…

– Не тревожься, полечка. Ты к Буче не имеешь отношения, но, сама видишь, есть вещи, которые каждый понимает по-своему, и на сей раз я знаю, что делаю. Не считай, что ты чем-то обязана, – будешь молчать, и этого достаточно. Теперь уже ты об этом Андресу не рассказывай.

– Ясное дело.

– Жаль, – резко сказал Маркос. – Я думал, что он придет, тогда мне с ним было бы так же спокойно, как с тобой.

– Все закономерно, – сказала Людмила. – В какой-то момент это должно было случиться, теперь он на одной стороне, я на другой. Ты подумаешь, что я шучу, но именно об этом мы с ним говорили весь вечер, то есть о расставаниях, об отчуждении. И вот отстраниться, уйти приходится мне.

– Жаль, – повторил Маркос. – Но мне это тоже отчасти знакомо, моя жена – секретарь министра в Буэнос-Айресе.

– Вот как.

– Не грусти, полечка. Если ты забудешь о том, что услышала, и как ни в чем не бывало вернешься домой, будет прекрасно. Но если то, что я тебе объяснял днем, и то, что ты теперь слышишь, тебя волнует, еще лучше. Как видишь, я беру на себя труд изложить две возможности.

– Я остаюсь с вами, Маркос.

– Хорошо, полечка. Ну да, да, зануда, твой гриб не засохнет же за каких-нибудь полчаса.

– Сейчас подходящий момент, – сказал Лонштейн, – после полуночи фосфоресценция у него слабеет. Если вы покончили со своими умствованиями, перейдем в его кабинет.

«Кабинет» был соседней комнатой, такой же обшарпанной, как и первая. Когда Людмила самовытащилась из кресла, Маркос остался рядом с ней, будто хотел сказать ей что-то еще, пока жены-соправительницы не наградили их Мануэлем, уже засыпающим, но еще способным опрокинуть стакан или засунуть окурок себе в ухо. Когда вошли в кабинет, первый, кто замолчал, был Эредиа – странным образом слова о грибе как бы изменили течение его мыслей, и переход из первой комнаты в кабинет посреди смеха и шуток был для него чем-то более серьезным, чем физическая перемена места, даже соправительницы и Мануэль притихли, Оскар смотрел на Гладис взором непонимающего новичка, ища объяснения, которое Гладис не могла ему дать; Патрисио и Гомес, более осведомленные, засунув руки в карманы, всего лишь сделали серьезную мину. Что ж до моего друга, он был как никогда поглощен тем, чтобы упорядочить происходящее, что было нелегко. Короче:

Лонштейн стоит рядом со столом

стол в глубине кабинета

кабинет в полумраке

никаких стульев и вообще мебели

луч зеленоватого света

с потолка падает на

нечто в небольшом горшке

стоящем на чайном блюдце

в центре горшочка гриб

вертикально стоящий, фиолетовый

цилиндр со шляпкой, но небольшой,

типичной фаллической формы

слабо фосфоресцирующий под

зеленоватым стимулирующим лучом

Не приближайтесь слишком, приказал Лонштейн, азот и сигаретный дым ему вредны. Гриб, сказал Эредиа, недоставало только галлюциногенов. У этого гриба нет никаких галлюциногенов, возмутился Лонштейн, как всякий знает, это lapsus prolapsus igneus [86], и он весьма ядовит. Но вообще, что тут происходит, какой-то церемониал? Бормочоскар. Отнюдь нет, сказал Гомес, просто теряем попусту время. Не дури, сказала Моника, можем же мы иногда поразвлечься. Развлечься я бы мог иначе, мог бы наклеивать марки Марокко или новую финскую серию, сказал Гомес. Оскар все еще ничего не понимал, за немногие эти часы столько всего обрушилось на его голову, а теперь этот гриб, правда, Лонштейн человек надежный, и каждому дозволено иногда подурить, что-то в этом же роде, видимо, думал Маркос, он смотрел на Лонштейна, и на его лице было выражение покоя, расслабления, хотя в полутьме мой друг не мог точно уловить выражение лиц и, вероятно, предался чисто субъективным предположениям. Эта ночь очень подходящая, сказал Лонштейн, соединение планет благоприятно, и ляпсус растет особенно быстро. Я не вижу, чтобы он рос, сказала Сусана, и соправительницы подтвердили, этого не может быть, растения растут незаметно и т. д. Этот гриб не растение, заметил Лонштейн, растения зеленые, вульгарные, это люмпены бота-пики. Если погасите свои сигареты, можете подойти поближе и рассмотреть. В высшей степени научно, сказал Эредиа, одобрительно глядя на сантиметр, который Лонштейн легкими рывками вытягивал из футляра, прикладывал параллельно к ляпсусу и, как на эстрадных представлениях, обращался к Монике с призывом убедиться, что и в этой руке у него ничего нет, и в другой тоже. Точно восемнадцать сантиметров и два миллиметра, сказала Моника, проникшаяся собственной важностью. А ты – точное время, сказал Лонштейн Маркосу. Двенадцать часов пятьдесят четыре минуты двадцать секунд, сообщил Маркос. Как пройдет пять минут, скажешь, секунды необязательно. Это было и впрямь вроде какого-то церемониала, Оскар прижался к Гладис, которая, как лошадка, тихонько спала стоя, зажег сигарету на почтительном расстоянии от гриба и сказал себе, что с этого момента и до пятницы, а главное, после пятницы, дела пойдут быстро будет жарко, во всяком случае, гриб, и Лонштейн, и эта странная терпимость Маркоса не раздражали его, но, напротив, порождали необъяснимую, но ощутимую общность, были мимолетной и оттого драгоценной встречей вещей несовместимых или казавшихся многим несовместимыми, – вот, например, Гомес, человек дела, которому кажется, что он теряет время, или корчащийся от смеха Эредиа, но Оскару нравился весь этот абсурд с зеленым светом и замерами с точностью до миллиметра, Лонштейн, глядящий на гриб и объясняющий, что здесь мы имеем характерный случай ускоренного размножения клеток, я видел, как он зародился на участке возле реки, там, где я причесываю моих голышиков. Моих – кого? спросил Эредиа. Покойничков, сказал Лонштейн, ну ладно, скажу попроще для присутствующих здесь иностранцев, сидел как-то на скамейке и смотрел – на рассвете я устаю работы и выхожу подышать, – вдруг вижу, камешек на земле задвигался, крот! крот! говорю я себе, но в Париже-то нет кротов, ну, говорю я, значит, какой-то огромный, здоровецкий червяк или астральная левитация, но тут камешек чуть поворачивается, и я вижу, высовывается ляпсус, вроде подталкивающего пальца, вот вам и незаметный рост, как говорят здесь некоторые, толчок, и выше, выше, не могла же это быть спаржа, воображаете, рядом с моргом, я пошел, отыскал старую консервную банку и нож, и, когда очень осторожно его вытащил, гриб возвышался над землей уже сантиметра на два. Пять минут, сказал Маркос. Измеряй, скомандовал Лонштейн, и Моника аккуратно, стараясь не прикасаться к ляпсусу, приложила сантиметр, невероятно, сказала Моника, ровно девятнадцать сантиметров. А что я говорил, подсчитай и сообрази, какая огромная внутренняя работа идет в грибе, сказал Лонштейн. Мог бы нам просто рассказать, и все, сказал Патрисио, спавший стоя, визуальное наблюдение вовсе не восхищает. Все вы, мужчины, одинаковы, возмутились соправительницы, очень интересно было посмотреть, это необыкновенный гриб, научный феномен, ни одна из них, правда, не сказала, что гриб красив, что он вырос, как то, о чем все они подумали, и, разумеется, Эредиа выпало провести аналогию, то же самое бывает у меня, когда увижу хорошенькую мини-юбку, ляпсус сразу вырастает, сказал он соправительницам, к шумному их удовольствию. Только заговори с ними на эту тему, сразу волнение, сердито сказал Лонштейн. Хрен ядреный и ракушка кудрявая, сказала Людмила, чем одновременно вызвала уважение Эредиа и изумление Оскара, который очнулся от полузабытья рядом с Гладис, спавшей крепким сном, и тут новый всплеск хохота и обратное движение, – кабинет и впрямь действовал удручающе с его полутьмой и зеленым светом, либо этот гриб испускал усыпляющую эманацию, лучше вернуться распивать вино в другой комнате, где на коврике, сося три пальца, спал Мануэль.

– С этого гриба нельзя спускать глаз, – сказал Лонштейн моему другу, – ты же понимаешь.

По правде, мой друг не очень-то понимал, но Лонштейн все смотрел на него пристально и иронически, и в конце концов получилось так, словно мой друг и Оскар, каждый сам по себе, стали лучше понимать, что происходит (и Маркос также, но Маркос это понимал с самого начала, с самого подключения Лонштейна к Буче, иначе раввинчика не допускали бы к тому, что на практике казалось ему не по плечу), и потому, когда впоследствии мой друг рассказал мне о визите к грибу, я с ним согласился и подумал, что Маркос умеет смотреть на вещи не только с одной стороны, не в пример прочим, решительно устремленным к Буче. В этой дурацкой комедии для Маркоса, возможно, было что-то вроде надежды, надежды не впасть в ограниченность, сохранить способность к игре, частицу Мануэля в своем поведении. Поди знай, че. Возможно, что типы вроде Маркоса и Оскара (о котором я от моего друга немало узнал) были в Буче из-за Мануэля, я хочу сказать, делали это для него, для многих Мануэлей во многих уголках земли, желая способствовать тому, чтобы Мануэль однажды вошел в другую эпоху, и в то же время сохраняя для него какие-то обломки после всеобщего кораблекрушения; а Гомеса игра эта раздражала, излишеством казались ему всякие проблески красоты, какие-то грибы в ночи, все то, что наполняло смыслом любые планы будущего. Понятно, подумал мой друг, считавший себя обязанным вмешаться и подвести конечный итог, – немногие члены Бучи, всех больших и маленьких Буч на земле, поймут людей вроде Маркоса или Оскара, но всегда для Маркоса найдется Оскар, и, наоборот, найдется человек, способный понять, почему надо последовать за раввинчиком, когда он предлагает пройти в кабинет посмотреть на гриб.


* * *

После всего этого казалось, что гости вот-вот разойдутся, но они, естественно, остались еще на часок, соправительницы уснули где кто сумел, мужчины увлеклись вином и сообщениями Эредиа, и, хотя Лонштейн выключил почти все лампы по причинам, как решили его гости, талмудическим, на зевки раввинчика они не обращали внимания или сами им подражали, а между тем – Росарио, встреча миляги Переса с парнями из ПРОМ в Гондурасе, новости лондонские или уругвайские и лучшая из всех, одновременно Оскар и Маркос ревниво



охраняли свои стаканы с вином от содовой, которой Лонштейн по совершенно дикому рецепту его матушки пытался улучшить вкус вина, и Маркос излагал Эредиа и Оскару кое-что из того, что должно произойти в ближайшие пятьдесят восемь часов, причем Оскар полулежал между чуть-чуть похрапывавшей Гладис и двумя огромными подушками, облокотясь в позе Тримальхиона на пачку старых «Гасетас» (из Тукумана), и комментарии по операции НРА доносились до него все глуше, как бы издалека, поворачивая его мысли в другом направлении, к игре сна и полумрака и вина, к другим образам полудремы, где луна светит высоко в небе и по немощеной улочке скачут лошади, и слышится извечный топот копыт,



отбрасывающих с глухим стуком комья земли, и снова видение – ограда со сверкающими бутылочными осколками, девочки, бросающие на нее свои сорочки, чтобы не порезать руки, и сбившиеся в кучу, крики, первый удар хлыстом, бег по пустырям, – какая тут связь с этой комнатой на другом конце земли, с грибом, и все же, все же требуется усилие, чтобы перескочить к сообщению, которое Патрисио читает для Эредиа, и Эредиа вдруг аж подскакивает



но послушай, че, в сердцах говорит Эредиа, я же эту Алисию Кинтерос очень хорошо знаю, а Гомес хмуро из своего угла – тоже мне светский путеводитель, всех на свете знает. Пошел к черту (это Эредиа), и Патрисио, смеясь, демонстрирует Маркосу, как на языке газетчика мусорное ведро превратилось в бак с отходами, и сколько же этих мусорных ведер было опорожнено на улицах, по которым бежали те девочки, которых никто не ждал в автомашине («выказали организованность и выучку»), а потом шлепали по болотам и прятались в канавах, откуда их, наверно, Фубо вытаскивали, поднимая к седлам за волосы или за руки, с шуточками и пощечинами оскорбляя их, но все равно – Оскар чувствовал со своей хмельной вышки, что все равно это было освобождение, неодолимая потребность бежать, будь то девочки из интерната или Алисия Кинтерос, люмпены или юристки, спасающиеся от издевательств системы, бегущие голышом или спокойно садящиеся в поданное точно вовремя авто, обезумевшие от полнолуния и карнавальной музыки или отвечающие следователю, который, как прочитал Патрисио, указывает па высокую степень организованности и выучки у террористической группы. Террористическая группа, фыркнул раввинчик, подумайте, какая дерьмодрянь. Я более чем уверен, что ее знаю, сказал Эредиа, у нее зеленые глаза, а такое не забывается, старина.

– Я спущусь первым, надо осмотреться, – сказал Патрисио, – на всякий случай.

«Ты поосторожней», – хотела сказать Сусана, но промолчала – эти несносные привычные словечки любви и заботы осаждают тебя, как мухи, смешно думать, что Патрисио выскочит на улицу без оглядки как раз тогда, когда следует не слишком бравировать, в этот час везде царит покой, мускул нации дремлет, и тебя могут запросто прихлопнуть тут же, на улице, и никто даже не приподнимет жалюзи, разве что провизжат, что вот уже порядочным июлям не дают спать, sacrй nom de putain de dieu [87].

Мануэль был уже разбужен, соправительницы дружно подняли его с ковра и завернули в шарф, взятый у Лонштейна с обязательством вернуть, тут появился Патрисио и сообщил, что все спокойно. Эредиа спустился первым с Моникой и Гомесом, пригласившими его к себе в отель; через восемь ступенек, неся две корзины, шли Маркос и Оскар, которых Лонштейн проводил, заметно радуясь тому, что королевских броненосцев и бирюзового пингвина уносят прочь. Остальные соправительницы и Патрисио присоединились уже в подъезде, Мануэль на руках у отца тихонько хныкал; улица Савуа была пустынна, они увидели, как Гомес открыл дверцу машины и, резко обернувшись к ним, указал в направлении перекрестка с улицей Сегье. Затем сел в машину и включил зажигание, но двигатель не завелся. Маркос, оставив женщин и Мануэля в темной прихожей, вышел из подъезда и остановился – корзину с пингвином он прислонил к двери. Attenti, сказал Маркос, у Гомеса и Эредиа что-то не в порядке, не двигайтесь. Оскар и Патрисио стали вплотную рядом с ним, Маркос вытащил прут – две фигуры переходили по диагонали мостовую, идя с улицы Сегье, другие две, едва различимые, стояли, выжидая, у какого-то подъезда. Это все Фортунато, сказал Маркос, он, конечно, указал на Эредиа для слежки, они тоже не идиоты. Если подойдут к машине, надо им покрепче вмазать и смываться. У Патрисио был второй прут, он оглянулся назад, на Сусану и Мануэля, которые вместе с Гладис и Людмилой сливались в один темный силуэт. Вперед, сказал Маркос и побежал к перекрестку, Оскар за ним, приподняв воротник пиджака, инстинктивное движение, которое когда-то его не раз забавляло, и, как на грех, у него нет даже перочинного ножа, а позади топот бегущего Патрисио – и вот первый из муравьев дергает дверцу машины, а второй чем-то замахнулся, словно намереваясь разбить стекло, но, видимо, не посмел, и все это надо провернуть как можно более бесшумно в этот час и в этом районе, ведь, того и гляди, может нагрянуть полиция, а здешние полицейские не признают ни правого, ни виноватого, на всякий случай всех заметут, там, мол, разберутся, – Маркос накинулся сзади и схватил за шиворот того, что дергал дверцу, и в этот же миг Гомес открыл ее изнутри, чтобы выскочить на улицу. А перед Оскаром очутился один из прятавшихся в подъезде, теперь они прибежали на подмогу первым двоим – чего вам, черт побери, надо, сказал Оскар, убирайтесь к свиньям собачьим, сукины дети, муравьи дерьмовые, и, почувствовав удар прутом по локтю, который он вовремя успел приподнять, двинул противника ногой изо всех сил и со всей сноровкой опытного футболиста, оказавшегося па чужом поле. Патрисио сцепился с типом в белом плаще и с вьющимися волосами, они покатились по земле, а тем временем Маркос, отбиваясь от двоих, что были у машины, орудовал своим прутом; в заднем окошке белело лицо Моники, Эредиа, выскочив вслед за Гомесом и споткнувшись, упал, что-то ударило Оскара в плечо, и он, перекувырнувшись, повалился, двое муравьев убегали по улице Сегье, Гомес и первый из нападавших барахтались рядом с Патрисио и вторым типом, Людмила и Гладис, стоя в подъезде, не могли разглядеть, где кто, Сусана прижимала к себе Мануэля и что-то ему шептала, Людмила стала впереди нее, чтобы она, чего доброго, не вздумала выскочить на улицу; они увидели, как двое мужчин промчались мимо подъезда и свернули на улицу Гран-Огюстен, увидели на углу Оскара, держащегося за локоть, и Гомеса и Патрисио, бегущих вслед за теми двумя, и все это почти беззвучно, один-два возгласа, случайный удар ногой по мусорному баку, немой фильм в бешеном темпе. Патрисио хватает Мануэля, живо в машину, они могут вернуться с другими, бегите, Людмила и Гладис колеблются, пока не увидели стоящих на углу Гомеса и Эредиа, Гомес согнулся в три погибели, Маркос стоит, прислонясь к стене, и словно бы отключился; тут женщины побежали на угол, и Маркос с усилием проговорил, давайте побыстрей, здесь нельзя оставаться, Эредиа и Гомес опять садятся в машину, а Моника, высунувшись чуть не до пояса из окошка, смотрит на Маркоса, что случилось, Маркос, что с тобой, и Гладис обнимает Оскара, который трет локоть здоровой рукой и зашибленное плечо – ладонью поврежденной руки, и так-перетак вашу мать, если это город Просвещения, плевал я на Ламартина, Гомес рванул по встречной полосе улицы Сегье по направлению к Сене, идем скорей к твоей машине, сказал Маркос Людмиле, она на Гран-Огюстен, о'кэй, пошли живее, но, сделав шаг от стены, он пошатнулся, Оскар и Людмила вовремя его поддержали. Оскар снова ругнулся, резкая боль в локте пронзила его, он весь был локоть, будто его раздирала изнутри куча колючек, и так-растак вашу мать, что этих сукиных ублюдков выродила, сказал Оскар, знавший терапевтическую ценность брани, тогда Маркос выпрямился, сделал глубокий вдох и пошел вперед, поддерживаемый Людмилой, которая не сказала ни слова, ни к чему было теперь разговаривать, она поддерживала Маркоса за талию, пока он мягко не отстранил ее, все в порядке, давайте быстрей, и Людмиле, беги вперед, и едем, эти молодчики вернутся, я их знаю. Но на улице Гран-Огюстен не было никого, кроме черного кота, нисколько ими не заинтересовавшегося; Оскару уже стало полегче, ты уверен, что рука не сломана, ты ж пойми, стюардесса, он ударил меня по косточке, боль уже проходит, а Маркос все еще держится полусогнувшись, и вот он садится в машину рядом с Людмилой, которая заводит двигатель, впереди пустое место, где прежде стояла машина Патрисио, еще хорошо обошлось, сказал Маркос, в такой момент все могло полететь к чертям. Но чего им надо было, спросил Оскар. Оставь его в покое на минутку, сказала Людмила, гоня машину не хуже Фанхио, ты же видишь, он едва дышит. Какая ночь, танго Барди, пробормотал Оскар, осторожно потирая локоть, будто обжигающую присоску спрута, да еще с этой проказницей луной, ну чем не театральная декорация. Че, эти муравьи, уж точно наши ребята с берегов Ла-Платы. Один по крайней мере был бразилец, сказал Маркос, Эредиа сразу его приметил и дал ему специального пинка, зато другой, видимо, здорово треснул Эредиа по физиономии, бедняга, когда хотел вернуться к машине, не мог найти: дорогу. А ты, пробормотала Людмила, резко свернув на улицу Бак. Я ничего, полечка, получил ногой в живот, от таких ударов выблюешь все вплоть до первого причастия, трудно дышать и прочее. Ты, братец, хочешь знать, чего им надо было, я тоже. Они думали, что Эредиа и Гомес одни с Моникой, четверо тут легко бы управились, это называется «проучить», мы, мол, ему покажем, как приезжать из Лондона, чтобы здесь воду мутить, олуху дерьмовому, стиль знакомый. Но, безусловно, дело не только в этом, Фортунато ведь тоже не зря прилетел из Лондона, видно, и сообщил данные об Эредиа, да такие, которые требуют жестких мер, понимаете, сломать полдесятка ребер или одну могу, уложить надолго в больницу. Ладно, отправляйтесь теперь домой отоспаться, вы это заслужили. Погодите, я остановлюсь прямо возле «Лютеции», сказала Людмила, мне кажется, Оскару требуется двойная порция виски и лейкопластырь. Это я беру на себя, сказала Гладис, особенно что касается виски. А пингвин, сказала Людмила. Боже правый, сказала Гладис. Пусть засунут его себе в задницу, сказал Оскар. Жаль, сказала Гладис.

Черный кот с улицы Гран-Огюстен перешел на улицу Савуа, миновал угловой магазин и, приблизясь к подъезду, сердито выгнул спину; успокоился он, когда был уже на лесах на противоположном тротуаре, и лишь тихо шипел. Из опрокинутой корзины вылез пингвин, слегка встревоженный, однако ясно сознающий, что холодно и что луна вверху та же самая, какая светила в его антарктические ночи, и это придало ему духу, он прошел по улице Савуа до улицы Сегье, где в нескольких пятнах крови таилась резус-формула Эредиа и Патрисио, и, побуждаемый естественным инстинктом, направился к Сене – проследовав вдоль набережных, миновал угол улицы Жиле-Кер и добрался до площади Сен-Мишель, где его увидели пьянчуга и пара влюбленных и, понятно, опешили, а что уж говорить о враче, ехавшем в своей машине к больной старушке, – он резко затормозил перед пингвином, отчего следовавший за ним пикап разбил ему вдребезги бампер, происшествие, которое в иное время вызвало бы обязательные пять минут ругани, прежде чем будут предъявлены удостоверения страховых компаний, но тут, естественно, никто не обратил внимания, ибо вокруг пингвина уже собралась кучка обалдевших ночных гуляк и слышался свисток дежурного полицейского, бегущего со всех ног, – происшествие, само собой, но еще надо быть начеку из-за всяких там маоистов да сопротивления. В центре кружка пингвин наслаждался своим звездным часом, он хлопал крылышками и произносил что-то напоминавшее сердитую жалобу, которую даже Гладис не сумела бы перевести дежурному, вконец растерявшемуся из-за отсутствия каких-либо инструкций насчет экзотических птиц и прочих необычных нарушений.

– Высади меня на какой-нибудь стоянке такси и поезжай домой отдохнуть, – сказал Маркос. – На тебе, полечка, лица нет.

– Я отвезу тебя домой, – сказала Людмила. – Кажется, надо ехать мимо Пантеона?

– Поезжай по Вожирар, дальше я тебе покажу, но тогда ты вернешься к себе уже совсем поздно.

– Тебе и правда лучше? Может, купим что-нибудь в аптеке, а?

– Прекрасно, – сказал Маркос. – Ты бы хотела купить льняной муки, сделать мне компресс на живот да еще пощупать пульс.

– Дурень.

Кое-что я в свой час узнал о происшедшем от Людмилы, а главное, от моего друга, начиная с того момента, когда он, идя обратно по набережным, вернулся на улицу Савуа, сам не понимая зачем, со смутным желанием поболтать с Лонштейном наедине и странной путаницей перспектив, которая в этот час привела его к ностальгическим мыслям не о ком ином, как о Капабланке. Верно ли, что Капабланка мог предвидеть все варианты партии и что однажды он на четвертом ходу заявил своему противнику, что даст ему мат на двадцать третьем, – и сделал это, и не только сделал, но потом доказал аналитически, что иначе и быть не могло? Южноамериканские легенды, думал мой друг, который, кстати, едва умел переставлять фигуры и всегда на двадцать три хода отставал, но как было бы полезно предвидеть развитие Бучи, когда сумятица в этих делах становится все более ощутимой. Отсюда его некоторые графики, или чертежики, с помощью коих он пытался уловить всю эту роящуюся в уме мошкару – «Целую Кока» и прочие варианты за различными столиками кафе.

Для Оскара, с изрядно опухшим локтем и лейкопластырем, уложенного в постель, – булькающее виски и голенькая Гладис, душистое облако, источающее кровосмесительные материнские ласки и заботу, – одолевавший его сон не слишком отличался от того, что произошло на улице Савуа, на любой улице, где есть стены домов и ограды, бешеный темп, ты бьешь, и тебя бьют, ты ругаешься,



и тебя ругают, драка в незнакомом месте незнакомого города (он и города Ла-Платы не очень-то знал), местность, куда его доставили в машине, названия улиц и магазинов, которые невозможно запомнить; были, конечно, в его сне» муравьи, но муравьи также входили в эту киноленту без запоминающихся имен, они также были анонимами и где-то терялись в пути, как и боевики отряда НРА или конные полицейские, преследовавшие одуревших-от-полнолуния-девчонок; что ж до Гладис, она тоже мало что могла бы объяснить, лучше уснуть, и пусть все смешивается как попало, раз все равно невозможно отделить скопившееся и памяти от настоящего, – бедняжка, какой у тебя локоть, гм, чепуха, погоди, я погашу свет, гм, лежи спокойно, ах нет, веди себя хорошо, ты же ранен, гм, я же не двигаюсь, вот так, на боку, ты несносный, оставь меня, ну немножко так, ах, Оскар, Оскар, и в какой-то миг свет луны просачивается сквозь жалюзи вместе со смутным гулом рассвета на бульваре Распай, далекий звон, крик пьяного или сумасшедшего, едва слышное цоканье конских подков, большинство уже перелезало через ограду – только бы убежать, затеряться в городе, и опять пара подружек, блондинка и чернявая, они обнялись, скачет галопом конный полицейский, все сбились в кучу, бедра Гладис прижались к его бедрам, блондинка спиной к кладбищенской ограде, и мулат обхватил ее талию, нащупывает молнию, а жалюзи все светлеет, какой-то тюремный рассвет, серость тоски и поражения, тюремная служительница, открывшая дверь, чтобы вынести ведро с мусором, задержана и изолирована для ведения допроса, и Алисия Кинтерос, у которой, но словам Эредиа, зеленые глаза, и бегом, бегом, лезть через ограду, по битому стеклу, бегом, бегом, как



теперь сон на рассвете, в котором все смешалось – Ла-Плата и Париж, телеграммы и названия, уже имевшие определенный смысл для Маркоса и Патрисио, но не для него, для него это пустые слова, парк Монсо, дом в Веррьере, отель «Лютеция», угол на улице Савуа. Моему другу, напротив, не спалось, и он знал Париж досконально, посему он начал с того, что подобрал корзинку с королевскими броненосцами, каковые, в отличие от пингвина, воспринимали происходящее с подчеркнутым равнодушием, и отнес ее обратно наверх к Лонштейну, чтобы толстуче, когда она выглянет в семь утра, не любоваться этим зрелищем. Лонштейн, ясное дело, застыл на месте, увидев моего друга, а главное – броненосцев, хрюкавших в корзине, пока шло описание уличного происшествия.

– Это было предсказвидимо, – рычал Лонштейн. – Патрисио в качестве бойскаута никогда не блистал, и вот мне опять приходится быть baby-sitter [88] при этих вонючих тварях, хорошо еще, что пингвин улепетнул. Сообщаю, мой гриб уже достиг двадцати одного сантиметра – идеальный размер, принятый в высших слоях общества. Заходи, есть горячий кофе.


* * *

– Спасибо, полечка, – сказал Маркос, открывая дверцу и делая прощальный жест.

– Мне хотелось бы напоить тебя чаем, – сказала Людмила.

Маркос ничего не ответил, однако подождал ее возле машины и помог закрыть дверцы, глянув раз или два на улицу Кловис, белевшую в лунном свете и без каких-либо муравьев. У тебя даже есть лифт, невероятно, сказала Людмила. Я, знаешь ли, пижон, че, сказал Маркос, но уже вид квартиры это опровергал – помесь монашеской кельи и пивнушки, везде грязные чашки и стаканы, книги на полу и заткнутые тряпками щели в стенах. Телефон, да, и Маркос немедленно им воспользовался, чтобы на французском что-то сообщить или дать инструкции Люсьену Вернею и утрясти детали с обменом долларов, которые по телефону именовались «дынями», хотя вряд ли в такой час муравьи стали бы подслушивать. Людмила на кухне ловила обрывки фраз и искала жестянку с чаем, словно чай, дабы соответствовать своему назначению, должен быть в жестяной банке, и всякий разговор должен быть понятен, и все случившееся в эту ночь должно для нее, Людмилы, иметь объяснения и ключи. Идиотка, идиотка, идиотка, трижды произнесла Людмила, засунув голову в стенной шкаф, будто мне недостаточно слышать его голос, знать, что он мне доверяет, что все разрешили мне слышать его голос (Гомес, пожалуй, не совсем был доволен, это да) и присутствовать, когда они этой ночью обсуждали то, что будет в пятницу. Черт, тут только саго да куски сыра, чай наверняка где-нибудь в ящике для обуви. Однако она нашла его в склянке из-под бульонного концентрата и подумала, что поделом ей за педантизм – чтобы чай в жестянке для чая. Буча в рамках Аристотелевой логики, каждая вещь на своем месте, как Андрес, который спит с Франсиной или слушает пластинки в стереофоническом шлеме, купленном для бессонных ночей. Бедняга, смутно подумала Людмила – Андрес вдруг стал отдаляться, блекнуть, ведь он этой ночью не обсуждал пятницу, он не дрался на улице Савуа. Четыре года с головокружительной быстротой съеживались со всеми своими днями и ночами, поездками, играми, подарками, сценами, слезами, всем этим калейдоскопом, – но ведь это невозможно, невозможно. Это невозможно, громко произнесла Людмила, ища чайник, дерево не теряет сразу все листья, непостоянство, твое имя – женщина. Непостоянство или слабость? Предмет спора для переводчиков, во всяком случае, имя этому женщина, в чае завелась моль, и годы тоже точит моль, если время может так сокращаться, нет, я проснусь, я обязательно проснусь, я дала себя увлечь этой минуте и радости, особенно же радости, потому что Буча это радость и абсурд, и я ничего не понимаю и именно поэтому хочу быть здесь, ну, конечно, в этом доме куча склянок с перцем, но ни кусочка сахара, ах, мужчины, мужчины, кончится тем, что в жестянке со спагетти я найду презерватив.

Маркос снял пиджак и, расстегнув сорочку, потирал себе живот, Людмила увидела огромный зеленоватый кровоподтек с багровой каймой, с желтыми и синими пятнами. Только теперь она заметила, что у Маркоса изо рта шла кровь, – высохшая струйка змеилась по шее; поставив чайник на пол, Людмила пошла в ванную за полотенцем, смочила его и принялась оттирать от крови губы и подбородок Маркоса, который, откинувшись в кресле, задерживал дыхание, словно ему было больно. Людмила осмотрела кровоподтек, он простирался вниз, под пояс брюк. Ни слова не говоря, она очень осторожно стала расстегивать пояс, слегка врезавшийся в тело; рука Маркоса поднялась к ее голове, слабо провела по волосам и упала обратно на подлокотник кресла.


* * *

– Я разрабатываю изобор, – сообщил Лонштейн, разлив предварительно вино в стаканы натуральной величины. – Твоя хорошая черта то, что ты один из всей этой шайки не возмущаешься моими неофонемами, посему я хочу тебе объяснить изобор, авось на минуту забуду об этих поганых броненосцах – слышишь, как они хрюкают? Исходная точка для меня – фортран.

– Ага, – сказал мой друг, настроившись оправдать высказанное о нем лестное мнение.

– Ладно, никто не требует, чтобы ты его знал, че. Фортран – это термин, обозначающий язык символов в программировании. Иначе говоря, фортран – составное слово из формула транспозиции, и изобрел это не я, но я считаю, что это изящный оборот, и почему вместо «изящный оборот» не говорить «изобор»? Тут будет экономия фонем, то есть экофон – ты меня понимаешь? – во всяком случае, экофон должен бы стать одной из основ фортрана. Подобным синтезирующим методом, то есть синметом, мы быстро и экономно продвигаемся к логической организации любой программы, то есть к лоорпро. На этом вот листочке записан всеобъемлющий мнемонический стишок, я его придумал для запоминания неофонем:

Стремись синметом к экофону,

чтобы всегда фортран царил

в любой беседе, коль желаешь,

чтоб лоорпро научным был.

Изобор!

– Похоже на какую-то из хитанафор, о которых говорил дон Альфонсо Рейес, – решился заметить мой друг, к явной досаде Лонштейна.

– Ну вот, ты тоже отказываешься понять мой порыв ввысь, к символическому языку, применимому по ту или по эту сторону науки, например, фортран поэзии или эротики, всего того, что уже стало редкими чистыми зернами в куче вонючих словечек планетарного супермаркета. Такие вещи не изобретаются систематически, но, если сделать усилие, если каждый человек время от времени придумает какой-нибудь изобор, обязательно возникнет и жофон, и алоорпро.

– Вероятно, лоорпро? – поправил мой друг.

– Нет, старик, за пределами науки это будет алоорпро, то есть алогическая организация любой программы, – улавливаешь различие? Ну, я тебя уже достаточно помучил, так что, если желаешь взглянуть на гриб, надо всего только пройти в кабинет. Стало быть, они дрались насмерть на улице с муравминетами и муравьекратами, а может, то были лишь муравьеминимы. Вот увидишь, это плохо кончится, но все равно, дружище, это хорошо, Маркос из числа ищущих, он, ясное дело, за происшествия на улицах, а я скорее признаю граффити на стенках, только дураки не понимают, что и это улица, че, а Маркос понимает, и поэтому он мне доверяет, что мне самому бывает удивительно, ведь, в конце-то концов, кто я, ловец поэтических рыбок или вроде того, программист всяких алоорпро.

– В общем, – сказал мой друг, – мне, к сожалению, недостает уймы синметов, фортранов и изоборов, чтобы разобраться, но, как бы то ни было, я рад, что ты видишь в Маркосе нечто большее, чем сухого программиста без воображения, – дай Бог, чтобы все намеченное, исполнившись, приняло когда-нибудь твои неофонемы или прибытие бирюзового пингвина, хотя товарищи Ролан или Гомес, как всегда, упрекнули бы меня в легкомыслии, – но если кто получил иммунитет от подобного обвинения, так это я.

– Нас сотрут в порошок, это точно, – сказал Лонштейн, – для того-то здесь муравьи, и они не оплошают. И все же ты прав, надо продолжать развивать фортран, неопубликованный символ человеческого желания и надежды; Бухарин, видно, этого не говорил, но я считаю, что бинарные революции (я бы сказал манихейские, но от этого слова меня передергивает с тех пор, как «Насьон» двадцать лет тому назад ввела его в моду) обречены еще до победы, потому что приняли правило игры – думая, что они все ломают, они сами перерождаются, что я и te la voglio dire [89]. Сколько требуется безумия, братец, безумия расчетливого и мужественного, и в итоге все сводится к тому, что гоняют с места на место муравьев. Вышибить из противника мысль о его могуществе, как говаривал Джин Тан-ни, – ведь пока он навязывает ее нам, мы обречены усваивать его семантические и стратегические образы. Надо действовать так, как показано на рисунке Чаваля, – мы видим арену в момент, когда должен появиться бык, но вместо быка выходит жуткий вышибала, и на тебе – храбрый тореро и вся его квадрилья улепетывают кто куда. В этом-то суть, проблема условных рефлексов, надо отказаться от предвидимых, логических структур. Скажем, примерно, так: муравьи ожидают быка, а Маркос им подсовывает пингвина. В общем, пошли смотреть на гриб и поговорим о чем-нибудь другом.


* * *

Говоря о чем-нибудь другом, вот, например, газетная вырезка, которую пустил по рукам Эредиа, а Моника еле спасла in extremis [90] от Мануэля, засунувшего ее в рот с



явным намерением пожевать. Эредиа был хорошо знаком с «Сидом» (настоящее имя Кейрош Бенхамин), он в Алжире рассказывал корреспонденту «Африказии» об операциях, которыми руководил в Рио. В тот момент моему другу было не вполне понятно, почему в рассказе Сида усматривали некий образец. Образец чего – кроме важности самого факта? Позже, беседуя этим ранним утром с Лонштейном, он яснее разглядел некую особенность того, что остальным представлялось одной из многих партизанских акций. Сид описывал операцию, предпринятую против некоего Алмейды, депутата правящего большинства и миллионера, – то была добыча стоимостью семьдесят тысяч долларов плюс на тридцать тысяч драгоценностей, хорош депутат. Один из наших симпатизантов (в переводе бедняжки Сусаны, всегда в таких случаях сыроватом) известил нас, что депутат хранит свои доллары и драгоценности дома в сейфе, что он, кроме того, коллекционирует полотна знаменитых художников и падок на рекламу. Поэтому мы послали к нему одну из наших женщин, весьма соблазнительного товарища (a traduc??o ? um mal necessario ', проворчал Эредиа, что значит «соблазнительного», я прекрасно знаю эту девушку, называть, ее соблазнительной значит оскорбить ее, и ее мать, и всю Бразилию, потому как она самый что ни на есть бесценный символ нашей страны и не требуется никого соблазнять – достаточно ее увидеть, чтобы пасть ниц, этот журналист ни черта не понимает, продолжай читать), которая представилась как корреспондент «Реалидад», весьма популярного бразильского еженедельника. Обрадовавшись поводу показать миру свои сокровища, Алмейда с восторгом согласился принять «техническую бригаду», дабы они сфотографировали произведения живописи. Пока он отвечал на вопросы, щедро наливая виски, техники фотографировали картины, а я определил местонахождение сейфа. И тут мы достали оружие. У Алмейды случился сердечный приступ. Но один из наших товарищей был врач, и он живо заставил Алмейду реагировать на наши требования. Снаружи нас ждала машина. Добытые доллары нам впоследствии очень пригодились для экипировки. А наша «жертва» даже не посмела заявить в полицию. Славная работа, сказал Люсьен Верней. Работа, подумал мой друг, он видит здесь только это – работу.

Загрузка...