ребека

Тьму песен, что сложены мной, пели девы испанские,

а также плясуньи еврейские и мавританские,

и чуть ли не все инструменты мне их басурманские

знакомы, равно как привычные нам христианские.

Книга благой любви, 1513


Бежало лето 1982 года, и однажды мягкий женский голос произнес мое имя на перемене в «Трене». «Ты не помнишь меня?» – не голос, а музыка. И так как я за всю свою жизнь не видел девчонки более красивой, пришлось мне с тяжелым сердцем признать, что в своей жизни я ее видел. «Ты помнишь меня?» – настаивала она. Можно было сказать, что нет, и выставить себя последним идиотом, но я предпочел ответить «да» и выставил себя законченным недоумком.

«И как меня зовут?» – игриво упорствовала она, не зная, что играет пока только сама с собой. «М-м-м…» «И даже не помнишь, где мы познакомились?» – нетерпеливо, с явной издевкой понукала она меня. «М-м-м!…» «В махане в Санта-Эулалия!» – уже грубо ответила она. «М-м-м?…» «Летний лагерь, тупица! Ты уже забыл, когда мы были в летнем лагере?» И поскольку в тот момент я едва не умер от желания побывать с ней в летнем лагере, я ответил, убежденный в своем позоре:

– Прости, а ты знаешь, кто я?

– Да. Кретин из «Радио Разинутые Рты». И он еще меня за дуру держит.

И она ушла, оставив меня совсем как радио – с разинутым ртом. И как я мог вычеркнуть из памяти такую очаровательную девчонку? И что это был за лагерь в Санта-Эулалии? Где я раньше слышал слово «махане»? Впервые я влюбился в кого-то, после того как меня послали. И это меня обнадежило, ведь самое худшее уже было позади.

Самым срочным образом надо было узнать, кем была моя божественная спутница по летнему лагерю, и я тут же предложил свои услуги разнести учебные материалы по классам «Трены». Было далеко не просто в единый миг пронзить насквозь одним только взглядом каждый класс, но когда ты влюблен, все пять чувств обостряются, и я встретил ее в эпохе тихоокеанских открытий. У меня уже был ее образ, ее голос, ее запах, и я на крыльях полетел в канцелярию, чтобы добыть ее имя, ее телефон и ее адрес. Если я желал прийтись ей по вкусу, мне следовало иметь чувство такта. И наоборот.

Любовь всей моей жизни звали Ребекой, оказалось, что прежде она училась в «Леон Пинело», коллеже еврейской колонии в Лиме. Возможно ли было такое по прошествии стольких лет? После моего поступления в университет у меня появились хорошие друзья среди евреев – Соня, Ишо, Эвелин, Борис, Лесли и Исидоро, – и я всегда неподдельно восхищался историей еврейского народа, их героями, их артистами и их учеными; но когда я стал преподавать в «Трене», мне представился случай сблизиться с еврейской общиной благодаря Джеки, лидеру молодежи еврейской колонии и одному из моих лучших друзей.

Джеки считал меня человеком талантливым и чрезвычайно искушенным в творческой материи, которой ему явно не хватало, чтобы пошить себе восьмой костюм, так что я превратился в шоумена, чтобы Джеки было в чем ходить. Шутки, песни, пародии были ударной силой нашего репертуара, который мы показывали на сцене Еврейского клуба и который мы повторяли с равным успехом на свадьбах, днях рождения и различных званых обедах. Как раз один из номеров – возможно, самый повторяемый и веселый – и назывался «Радио Разинутые Рты», мы отказались от него, как только моя публика променяла меня на телевизор.

В качестве единственного артиста у Джеки я не раз появлялся с гитарой на ярмарках, в летних лагерях и на экскурсиях в еврейской колонии, и в один из таких дней я, должно быть, и познакомился с Ребекой; но Ребеке тогда было лет тринадцать. Кто бы мне сказал, что одна из этих девочек превратится в столь очаровательную девушку? Да и как мне могло прийти в голову, что я пользовался успехом у женщин столь нежного возраста? И сейчас меня охватил такой восторг, что я уже не понимал, была ли моим идеалом девушка, такая как Ребека, или какое-нибудь тринадцатилетнее дитя. Моя возлюбленная стояла в одном ряду с Тамарой [129], Лолитой, Машенькой и Аннабеллой [130]. Что за унижение для Набокова: быть фурункулом нимфеток.

Джеки помог мне проплыть по тайным лакунам моей памяти: тот летний лагерь был примерно в 1979 году, когда Ребека училась в средней школе. Джеки не удивился тому, что она до сих пор меня помнит, ведь ни для кого не секрет, что – кроме эстрадной деятельности – я преподаю в «Трене»; но его обеспокоил мой странный интерес к Ребеке. А так как Джеки был отличным другом, то против долга пойти он не мог и потому предупредил меня, что если я не еврей, то шансов у меня никаких. Однако мираж покрыл пеленой мои глаза: всего-то и нужно – стать евреем.

– Это невозможно, – ответил категорично Джеки. – Ты не прошел брит-мила. Ты должен быть обрезанным, – упорствовал он.

И вдруг я вспомнил про фимоз, который когда-то обнаружили у моего старшего брата, и с тех пор всех мальчишек в нашей семье лишали крайней плоти. Мне уже ничто не мешало стать евреем. Я прошел через обряд обрезания!

– На это надо посмотреть.

– Как скажешь, Джеки.

– Идем в туалет!

Убедившись, что главное условие было выполнено, Джеки назначил мне встречу в следующий выходной в «Ханоаре», в центре сионистской молодежи Лимы, где мой друг был мазкиром. То есть главным. «Твой мифкад я возьму на себя лично», – сказал он мне. И меня потрясло, что сам мазкир берет на себя воспитание какого-то пришлого чужака.

Молодые люди в еврейской колонии собирались по субботам в «Ханоаре», куда они все приходили в белых рубашках и blue-jean – униформе организации. Чтобы не выделяться, я оделся так же и явился в точно означенное время в резиденцию на авениде Бразиль, где Джеки уже поджидал меня в компании мадрихим, или своих самых близких соратников. По-видимому, объединенные в ханага [131] мадрихим [132] решили, что я был слишком взрослым, чтобы быть ханих [133], и слишком несведущим, чтобы быть мадрих, так что меня признали как богер [134] с условием сотрудничества с тарбут [135] из Тнуа [136].

– С чем?

– С культурными акциями движения.

– А-а, конечно.

Это был мой первый день, который я прожил евреем, и я в этот день был одержим тем неистовым безумством, которое вселяется в обращенных. На протяжении истории человечества миллионы людей вынуждены были отречься от иудаизма, чтобы быть принятыми в обществе, а я ради этого должен был чуть ли не первым принять иудаизм. Если бы я был более упорен в освоении наук и искусств, я мог бы даже стать Марксом, Фрейдом, Вуди Алленом [137] или каким-нибудь другим гениальным еврейским комиком. Я уже думал о заоблачных высотах. Поэтому, когда кое-кто из моих учеников в «Трене» захотел узнать, что я делал в «Ханоаре», я гордо ответил, что я был там, потому что скоро стану евреем. И так как я уже знал, что они мне на это скажут, то гордости моей не было предела, когда я ответил им на их вопрос.

– На это нужно взглянуть.

– Как скажете, сеньоры.

– Идем в туалет!

Однажды Джеки позвонил мне, чтобы сообщить, что вот-вот начнется игра по захвату «дегеля», и почему бы мне не воспользоваться случаем и не присоединиться к группе. Честно сказать, игра была очень странной, поскольку не было ни мяча, ни экипировки, ни судьи, зато в беззвучной борьбе вокруг какого-то знамени участвовали все – от мала до велика. И вдруг я увидел ее: моя обожаемая Ребека находилась в бедственном положении, борясь с тремя мальчишками, которые со всех сторон наседали на нее. А поскольку из новообращенных евреев именно мне довелось нести дегель, я ринулся на площадку на защиту моего знамени.

В круговерти битвы я осознал, что бились здесь по-настоящему, и удары и пинки, которые я видел на самом верху, были ударами и пинками прежде всего в самом низу. Кто защищал дегель? Кто нападал на знамя? Этого нельзя было разобрать во всеобщей свалке. Мою Ребеку втаптывали в землю, и я, охваченный праведным гневом, понесся к ней.

Я бежал, уворачиваясь от сыпавшихся на меня со всех сторон ударов, пока меня не остановил захват сзади. Когда я обернулся, чтобы узнать, кто это такой, то тут же нарвался на полчища детишек, которые, словно пираньи, накинулись на меня. Сколько им было? Двенадцать? Тринадцать? Я так увлекся срыванием с себя последней пираньи, что не заметил, как сбоку подскочила одна толстушка и с размаху врезала мне в челюсть, опрокинула меня на пол, и всякий, кто потом пробегал мимо, не гнушался лишний раз что есть силы пнуть меня. Несмотря на побои, у меня все еще остались силы, чтобы дохромать до Ребеки, встать лицом к лицу с ее противниками и обратить их в безоглядное бегство. Никогда в жизни я не смог бы себе представить, что, увидев меня таким избитым и таким влюбленным, она так заедет мне ногой, что я как подкошенный грохнусь на пол. Впервые в жизни моя возлюбленная била меня, но я таки добился ее внимания.

Потом Джеки объяснил мне, что эта игра имела своей целью закалить тело и дух молодых людей из тнуа, поскольку многие из них отправятся в Израиль, и алия [138] – это не пустяк. В «Ханоаре» эти подростки познавали одну из форм мошавы [139], чтобы познакомиться с жизнью в Израиле, и хахшару [140], чтобы научиться защищать собственную жизнь и жизнь своего народа. И в этом воспитательном процессе не делалось различий между полами и возрастами. «Вот это и есть мифкад», – изрек он. В тот вечер я вернулся домой, ощущая себя полностью разбитым, и думаю, что я скорее потерял сознание, нежели заснул.

В следующий понедельник Ребека отыскала меня на перемене, чтобы спросить, правда ли, что я хотел стать евреем. «Этого я хочу больше всего», – ответил я, чувствуя неимоверное желание получить от нее еще один пинок. Ребека улыбнулась и попросила, чтобы я называл ее Беки, как все на свете. И тогда я ощутил себя единственным человеком на этом свете.

– А ты собираешься стать евреем ашкенази или сефардом?

– Как и ты, Беки.

– У нас дома все сефарды.

– Так и я так же.

Ребека меня восхищала. Ученицей она была отменной, и ее поступление в университет не вызывало никаких сомнений; на неделе мы болтали на переменах, и она даже увлеченно, с горящими глазами преподала мне первые уроки иудаизма, но больше всего мне нравились пендели, которые она не скупясь отпускала мне, когда мы играли в завоевание дегеля в «Ханоаре». Каждый получал удовольствие от того, от чего мог. Мама же тревожилась, видя мои синяки, с которыми я в выходные приходил домой, и каждый раз заставляла меня клясться, что я снова не встал на ролики. Понятное дело, что-то у нее вызывало подозрение, и прежде всего, когда я ей говорил, что вот такой был хедер [141] у квуцы [142], когда у нас была асефа [143] в тнуа. В одну из суббот Джеки сказал мне, что раввин из «Минхаг Сефарад» уже узнал, что кто-то заявил, что хочет стать сефардом, и, стало быть, он желает познакомиться со мной. Поскольку Джеки был мазкиром, он ответил раввину, что я нахожусь под его покровительством, но раввин упорствовал, и Джеки передал мне его просьбу прийти на следующий день в синагогу сефардов.

– Почему ты не посоветовался со мной? – упрекнул меня Джеки. – Раввин ашкенази не такой придирчивый.

Но я всегда ладил со священниками, а раввины ничем от них не отличались.

– Не вздумай только сказать ему, что ты влюбился, – снова предупредил меня он. – Нельзя обратиться в иудаизм ради любви.

Но Джеки не знал, что ради любви я обращусь во что угодно.

Синагога сефардов находилась не в столь популярном районе, как Пуэбло Либре, но тем не менее она стояла на улице Энрике Вильяра в Мирафлоресе среди деревьев и кафе-мороженых. На пороге синагоги я еще раз проверил мой тильбошет [144] и подвязал аниву [145] на шее, поскольку не хотел, чтобы раввин заметил мою оплошность с одеждой. Однако смысла в этом не оказалось никакого, потому что, завидев меня, раввин покачал головой и строго воскликнул, что евреям не нужна униформа. «Человеку веры достаточно талита [146]», – подчеркнул он. Все начиналось не очень хорошо.

Меня удивило отсутствие меблированного и иконографического убранства, которое всякий предполагают увидеть в религиозных храмах, хотя я изобразил на лице абсолютную естественность и без малейшего промедления заявил раввину, что хотел бы обратиться в иудаизм. Привыкнув к деяниям апостолов и миссионерской восторженности монахинь, я ожидал, что раввин вытащит гитару и тут же торжественной одой отпразднует спасение еще одного грешника, однако, напротив, его всего перекосило, и он ответил мне скорее строго, нежели любезно: «Обращенные – это бич для иудаизма. Об этом говорит Йебамот [147]». Продолжение было еще хуже начала.

Вдруг мне пришли на память «Смерть и буссоль» и другие рассказы Борхеса о Зохаре [148] и Каббале, и я заговорил с раввином о моем интересе к хасидам, тетраграмматону [149] и непроизносимому имени Бога. Даже не изменив выражения лица, раввин обвинил Борхеса в смешении талмудических канонов, потому что Яромир Хладик [150] не мог быть «цадиком», как на то намекал автор в «Тайном чуде», экстаз хасида не мог сравниться с простым видением Алефа [151], а имя Бога не было непроизносимым, его произношение было просто утеряно. «Невыразимое имя Бога – это Шем Хамефораш. Все остальное – его атрибуты», – непререкаемым тоном просветил меня он. Раввин был более начитан, чем какой-нибудь приходской священник. Все шло совсем скверно.

Тогда я прибегнул к последнему средству, которое оставалось у меня: заблудшая овца ищет свое стадо, и вот я рассказал раввину о девичьей фамилии моей матери – означающей на итальянском «осмотрительные», как если бы нас было много, – и о моих подозрениях касательно своей еврейской природы. Но раввина больше заинтересовала история моей японской семьи, подвергавшейся преследованиям после реставрации Мейдзи [152] и высланной из Японии. А если какой-то еврейский атавизм соединил моих родителей, а они того и не знали? Раввин снова покачал головой и скептически ответил, что даже если это и было так, то я должен был бы пройти через обряд обрезания. И тут-то все и пошло на лад.

– На это нужно взглянуть.

– Как скажете, раби.

– Идем в туалет!

Я понятия не имел о судьбе, выпавшей на племя израилево, и знать не знал, что десять из двенадцати погибли [153]. Уже любезно, а не сурово раввин рассказал мне о племени Завулон [154], чья судьба согласно Книге Бытия была связана с морем. Доплыли ли они до берегов Китая и Японии? Никто не мог с уверенностью сказать этого, хотя евреи всегда находились рядом с великими цивилизациями. И сказанное им, в общем, было благословением для моих избранных хромосом, иссушенных словом Господним.

Так как я был уже убежденным и обрезанным, раввин обременил меня библиографией, но призвал прежде всего прочитать «Шулхан-Арух» [155], чтобы правильно выполнять 613 заповедей. И самая важная из них – праздновать субботу, никаких «Ханоаров» или униформ, только предаваться наслаждениям души. Перед тем как я вышел из синагоги, раввин обнял меня и сказал, чтобы я добивался исполнения двух обязательств: «Быть добрым евреем и заботиться о своих обязанностях». Так я и ушел, одурманенным в вере, счастливым евреем.

Сначала я убедился, что христианство евреи придумали от скуки, ведь эта религия предлагает в большинстве своем то же самое, что было прежде. Христианство – религия, созданная для того, чтобы привлечь новых адептов какой угодно веры и задуманная прежде всего для того, чтобы управлять и иметь влияние на власть. Но с другой стороны, в «Талмуде» [156] ясно написано, что любой добродетельный человек может добиться спасения души независимо от своей религии, так что мы никому не усложняем жизнь вечную чистилищами и очищениями и прочими копрологическими побиениями камнями. Христианство продает спасение и потому не допускает возвратов, в иудаизме же, наоборот, клиент всегда прав и его кредит безграничен. Быть христианином очень легко. Сложнее быть евреем. И особенно тогда, когда приходит время обеда.

Пищевые запреты призваны были придать моей жизни немного святости и плюс к тому здоровья и физической чистоты. «Проповеди» раби Блоха не оставили сомнения в том, что евреи выжили на протяжении веков притеснений и репрессий, без воздуха и света, благодаря силе нашей библейской диеты, но я спрашивал себя, падшего, неужели и в Лиме евреи находились в таких же обстоятельствах. Разрешенные продукты назывались «кошер», а запрещенные – «треф». Кто сказал, что только свинина была трефным продуктом?

Не беря в расчет земноводных, рептилий и червяков – лакомства, которые, наверно, были запрещены всеми религиями, – я в ужасе узнал, что всего несколько видов рыб были кошерными, но, по крайней мере, я остался удовлетворен тем, что тунец не был трефным. Также были запрещены креветки, ракообразные и моллюски, вследствие чего я вынужден был отказаться от рыбного жаркого, паэльи и улиток в пармезане. Кровь также не была кошером, и я остался без антикучо, морсильи и чайнфайны. С другой стороны, категорически запрещалось есть в одно и то же время любое мясо и молоко или его производные, и для меня прекратили свое существование пиццы, ахьяко с курицей, многослойные сандвичи, суфле и почти вся итальянская гастрономия. В довершении всего трефным считались недоеденная еда и недопитое питье, переспелые фрукты, и мне ничего не оставалось, как отказаться от любимой привычки порыскать по холодильнику в поисках чего-нибудь оставшегося после ужина и от моей слабости к бананам, наполовину превратившимся в сладкую кашицу, расплывшимся как масло и облепленным сиропом мушек.

Как трудно оказалось приспособить новую жизнь в старом доме! Мама очень болезненно переносила мой неожиданный отказ от приготовленных ею вкусных блюд. И как такое было возможно, чтобы я не хотел ее зеленую лапшу с бифштексом в сухарях? С чего я взял, что рис с креветками не чист? И что это за история – не смешивать мясо и молоко? В доме никто не принимал моих новых привычек, и все время смешивали пищу, заставляя меня закапывать ее в саду, как то предписывает Библия. Но самым сложным оказалось заставить уважать мою Субботу. «Почему ты не зажжешь свет?» «Ты даже не хочешь посмотреть телевизор или послушать пластинки?» «Это Роберто! Ты не станешь говорить по телефону со своим другом Роберто?» Моя семья скорее бы поняла меня, если бы я превратился в евангелиста или свидетеля Иеговы, но моего обращения в иудаизм они так и не приняли. И менее всех тетя Нати.

– Крестник, евреи же распяли Христа!

– Это сделали римляне, тетя. Евреи с ними не имеют ничего общего.

– Евреи обругали Христа, после того как он маленьким мальчиком вошел в храм и прочитал им Священное Писание.

– Это была его «Бар-Мицва» [157], тетя. Все евреи делают это, когда они маленькие.

– А возлюбить ближнего как самого себя? Это же было новым, дорогуша.

– Тетя, это уже было в книге Левита.

Тетя Нати воспринимала мое увлечение как несчастный случай и не знала, намекнуть ли маме, чтобы она насильно заперла меня дома или отправила в детский приют сирых и убогих имени отца Илюминато [158].

– Послушай, кума. Как крестная я чрезвычайно обеспокоена.

– Ах, кума. Да оставь ты его. Было бы хуже, если бы он стал коммунистом.

– Глупости, кума! От коммунистов можно отбояриться за грошики, а вот от еврейства ты не избавишься даже за доллары.

– Посмотрим, вот влюбится этот бездельник, и сразу у него вся блажь и пройдет.

Но я оставался таким же влюбленным, как и в первый день, несмотря на то что почти не виделся с Ребекой. Для меня уже не имело большого значения, посещать или нет «Ханоар», ведь Беки не приходила туда после того, как она поступила в университет. Мы виделись раз-другой в «Пасифико», на мероприятиях общины или когда ходили перекусить в «Лелис», кошерный кафетерий, который мне очень нравился. Я потрясал Беки своей верой, становившейся с каждой нашей встречей все сильней, и меня охватывала нежность, когда Ребека учила меня плегарии «Шема» [159], молитве, нежной и страстной, словно объяснение в любви. Меня очаровывало ювелирное изящество черт ее лица, сияние драгоценных камней в ее взгляде и чистый снег ее кожи.

Раввин сказал мне, что если я еще не оставил мысль стать евреем, то начиная с еврейской Пасхи я мог бы сделать следующий шаг – то есть после Рош Хашана [160] и Йом Киппура [161], двух наиболее торжественных праздников еврейского календаря. В тот год месяц Тишри начинался в конце октября, и нужно было подождать несколько месяцев. То был мой переход через пустыню, мой личный Исход.

Однако зимой случилось нечто, что радикальным образом изменило мои устремления: я никогда не забуду показ сериала «Холокост» [162], который один частный канал из добрых побуждений предоставил еврейской колонии перед его телевизионной премьерой. Поскольку вся страна узнала бы через этот сериал об одном из самых ужасающих моментов еврейской истории (и, возможно, одном из самых бесславных эпизодов мировой истории), руководители колонии попросили несколько недель, чтобы подготовить свое молодое поколение.

Словом, сначала я прослушал цикл лекций, где нам рассказали о многочисленных страданиях народа израилева: о рабстве, о войнах, о гонениях. Потом я услышал свидетельства нескольких старейшин еврейской колонии: как они приехали в Перу, как уехали из Европы, оставив там своих родственников и друзей, которых больше никогда не увидели снова. Жестокость свидетельств нарастала, и неожиданная дрожь пробежала по моему телу, когда один старик рассказал о своей жизни в концентрационном лагере. Меня возмутило клеймо, осквернявшее его руку, а когда я узнал, что он был одним из освобожденных заложников в Энтеббе [163], я выразил свое восхищение его мужеством. Повисшая тишина была настолько плотной, что хоть ножом ее режь.

Демонстрация сериала проходила короткими сеансами. Каждая сцена страдания была словно удар хлыстом, который оставлял шрамы в душе. В темноте зала слышался плач младших и стоическое вздрагивание детей постарше. Но я не мог страдать как остальные, потому что их боль не была моей болью, она была для меня недоступной и никогда бы не имела ко мне никакого отношения. Как не имела ко мне никакого отношения и Беки, которая где-то в зале вытирала слезы, которые я с радостью собрал бы внутри драгоценного камня, чтобы созерцать через луч света свой Алеф. Хаос и созидание, мое начало и мой конец. Не поэтому ли Борхес выбрал для рассказа первую букву еврейского алфавита?

Тот сериал заставил меня осознать, что между Ребекой и мной было более двух тысяч лет древних традиций, и я интуитивно почувствовал, что эти традиции не должны ни потеряться, ни смешаться с другими традициями. Хасиды считали, что во всех человеческих поступках отражается свет бесконечной высоты, и мне хотелось верить, что, удаляя меня от Беки, Непроизносимое Вслух соединит нас в какой-нибудь из десяти сефирот [164], или форм мира. Я желал Ребеке всего самого хорошего. И если нельзя быть Руди Вайсом [165], то надо стараться быть, по крайней мере, как можно больше на него похожим.

Только раввину я осмелился рассказать всю правду, потому что только он знал про мою ложь. А поскольку Беки я не соврал, то и правду мне ей не нужно было рассказывать. С любезной строгостью раввин уверил меня, что семя трех Любовей прорастет во мне, как смоковница, как нежная страсть, как сыновья. И когда я прохожу мимо синагоги, мне всегда вспоминается плегария, и никогда с тех пор я больше не ел ахьяко с курицей.

Загрузка...