Глава 8Долины страны смерти

Три дня Пико перебирался через волны холмов – они становились все ниже, а растительность на них все скудней, и вот очередной вечер застал его на склоне, полого спускавшемся к чему-то, похожему на не имеющую границ львиную шкуру, или нехоженый пляж, или темно-желтое море. Несколько деревьев маячили на равнине перед ним в жиденькой тени. Далеко впереди, как останки ископаемых китов, поднимались гладкие дюны, цвет которых напомнил ему косу Сиси. Он сел, сбросил рюкзак и устремил взгляд к горизонту. У него не осталось еды. И удастся ли найти воду? Точно сама страна смерти раскинулась перед ним. Долго сидел он, потрясенный безбрежностью пустынных пространств.

Для начала нужна была вода, и он побрел на юг вдоль границы пустыни, пока не наткнулся на небольшой ручеек, что перепрыгивал с камня на камень, а потом разливался в небольшом чашеобразном углублении с каймой из зеленого мха, прежде чем устремиться дальше в пески. Он снял одежду и погрузился в прохладу, лежа на спине так, что над водой оставалось лишь лицо, наблюдая парящих в синеве ястребов. Ночь он провел у кромки пустыни, а утром наполнил флягу и спустился на пересохшую землю за тонкой полоской зелени.

Около часа он шел вдоль ручья, пока тот не окончился маленьким болотом с кустами акации по краю, где удалось убить утку. Он ощипал и выпотрошил птицу и зажарил её на обед. Уже стояла жара. Обливаясь потом, он прилег под кустом, проснувшись под гудящей пеленой мух. Пройдя выше по течению, он пил, пока в животе не забулькало, затем долил флягу, поправил поклажу и направился мимо болота в лежащие впереди пустые земли.

Лес – тайна, а пустыня – истина. Жизнь, обглоданная до кости. Пейзаж заострился, всякая мягкость была давным-давно съедена, так что глаз мог отдохнуть только на изгибах дюн, мареве на горизонте и собственной тени. В одной песчинке – вся сущность пустыни. Неизменная, несокрушимая, недвусмысленная. В одной песчинке. Как кусочек души, выдубленный до сердцевины ветром и солнцем.

Он миновал последние акации и зашагал среди дюн, двигаясь в противоположном от солнца направлении. Но хоть ему и казалось, что он перемещается быстрее, чем белый глаз наверху, тот достиг своей цели раньше, поскольку на закате горизонт оставался все таким же далеким и пустым. Ничтожно маленький в этой безбрежности, он и с наступлением ночи продолжал идти, и единственными звуками были его собственное прерывистое дыхание и шарканье подошв по песку. Поднялась луна, как бледная лодка в пересохшем русле реки, и когда она оказалась прямо над его головой, он остановился, отпил несколько глотков воды и заснул в песчаном углублении.

Проснулся он продрогшим и разбитым Луна переваливала за горы, волоча за собой звездный шлейф. На востоке горизонт начинал розоветь. Он промочил горло и направился к этому пятну в темноте. Как же быстро испарялась ночная прохлада. Солнце не преодолело и четверти небосвода, а от раскаленного песка накатывали волны жара, и он тащился, прищурившись, закрываясь рукой от слепящего блеска. Он был в океане огня, на ужасных полях чистого света.

Он оглянулся назад на проделанный путь, где горы уже превратились в полоску изорванной синей бумаги, а предгорья выглядели размытой акварелью. Больше он не оглядывался.

Каждая дюна была как утес. Шаги его вызывали лавины, башмаки были полны песка. Ноги точно вязли в болоте, а впереди каждый раз поднималась новая дюна, которую изменчивая форма не делала менее непреодолимой.

Но он не оставался равнодушным к красоте. Ветер, трудясь над такой податливой средой, достиг совершенства. Дюны как морщинистые веки, как старые бивни, как рассыпанные дольки мускатной дыни или манго, их склоны как зубчатые сети или рыбья чешуя, и не было двух одинаковой формы. В пустыне нет монотонности. На её мольберте смешано бесконечное разнообразие оттенков.

Тени съеживались, по мере того как солнце приближалось к зениту, его собственная тень превратилась в комочек, корчащийся под ногами, словно от нестерпимого жжения. Ему встретились торчащие из песка кости, ребра как длинные клыки, устремленные в небо. Мгновение он тупо таращился на них. Потом достал одеяло и растянул его, как на каркасе, устроив самодельный навес, под который тут же заполз. Спасительная тень. Он попил, чувствуя, как костный мозг мгновенно впитывает воду, и стоило большого усилия, чтобы удержаться и не вылить всю флягу в спекшийся рот. Встряхнув емкость, где булькнула его единственная защита от льющегося сверху зноя, он с гримасой убрал её назад в рюкзак.

Проснулся он с головной болью. Стало прохладнее. Из своего укрытия он переполз в тень дюны, за гребнем которой уже скрылось солнце, сложил одеяло и вновь продолжил путь. Благословением спустилась ночь, а он все шел, как заводная кукла, расходуя каждую клеточку мозга, чтобы двигать конечностями, пока ноги не подкосились и он снова не впал в забытье.

На другой день дюны сменились каменистыми россыпями. Идти стало легче, только приходилось следить, чтобы не подвернуть ногу. В полдень он сложил из камней несколько пирамид, послуживших опорами под одеяло, а когда тени удлинились, отправился дальше. Впервые он узнал вкус смерти. Она была как камень. Смерть поджидала его в этой пустыне, словно попутчик, с которым ещё предстоит встретиться. В стране смерти нет воды, там могут жить лишь те, кто пьет свет и ест камни, но в мире нет никого, кто может пить свет, и никого, кто может есть камни. Подобные мысли он загонял назад в голову кулаками, кричал на них хриплым голосом, подобным шороху песка. Он не сдавался.

К закату того же дня он добрался до колодца из сложенных кругом камней на песке с единственной пальмой по соседству. Бадьи не было, и он достал из своей поклажи жестяной чайник, привязал к проволочной ручке кусок бечевки и, опустив, услышал слабый всплеск, который прозвучал в его ушах голосом любимой. Это был самый восхитительный напиток из всех, что он пробовал, – невесомый, как воздух, крепкий, как ром. Он выпил ещё, заел несколькими финиками с дерева, расстелил одеяло рядом с источником и заснул.

В глухую полночь он проснулся под серпом луны, и на краю колодца увидел сидящую женщину, прекрасную и печальную, в изодранной, некогда белой, накидке, босую, с волосами, лохмами спадающими на плечи.

– Господин, – попросила она, – будьте милосердны и достаньте для меня немного воды. Я давно в пути и хочу пить.

– Конечно, – ответил поэт и наполнил свою самодельную бадью, откуда она попила, не отрывая от него взгляда. Напившись, она вернула чайник и разрыдалась.

– О, прекрасная госпожа, не плачьте, – сказал Пико. – Поведайте, что вас печалит.

– Простите, – пробормотала она и пальцами смахнула слезы. – Вы первый, кто за долгое время был ко мне добр, – обернувшись к нему, она похлопала по камню, и он присел подле неё.

– Господин, – проговорила она, – мы не представились друг другу как подобает. Меня зовут Айя, – рукопожатие было прохладным, как вода из источника.

– А я Пико.

– И как вы оказались у этого колодца посреди пустыни, куда почти не забредают путники?

Тогда он рассказал свою историю о любви к Сиси, о жажде обрести крылья, о письме, что толкнуло его в поход, о препятствиях и о помощи, с которыми столкнулся, об утреннем городе, куда пробирался. Во время рассказа она вздыхала, видимо по привычке. Худая, с огромными глазами в черных кругах, она показалась ему неимоверно истощенной, как будто пережила невиданные испытания и до сих пор не вполне оправилась.

– Ах, – произнесла она, когда он закончил, – эти превратности любви, все мы бродяги в темных дебрях сердца.

– Значит, и вы влюблены? – спросил Пико, заранее зная ответ.

– О да, я влюблена, я люблю, – она провела ладонями по щекам и сжала руки на груди.

– Расскажите свою историю.

– Слушайте, – начала она, – Далеко на юге в конце пустыни лежит город цветов, там и я росла самым тщеславным созданием на свете. Прекрасной назвали вы меня, но я просто уродина в сравнении с тем, какой я была ребенком или девицей. Белая, как молоко, кожа, глаза ясные, как бывают у агнцев, цвет их, можете убедиться, точно вечернее небо. Губы мои прелестные, как медовые лепестки роз, пышные, точно бархат. Мои груди, о, про них некогда шла молва, мягкие, как переспелые груши, с сосками цвета зрелой сливы. Ещё ребенком, пройдя, я так воспламеняла мужчин, что к утру их простыни были в пятнах от распутной несдержанности. При встрече они ахали, позабыв про клянущих их жен, и кусали запястья, чтобы не закричать. Живописцы отдавали последние деньги за возможность рисовать меня одетой, поэты и музыканты сутками просиживали под моим окном, надеясь приметить через щель в занавесках хоть кусочек тела и мечтая, что их нота или фраза когда-нибудь удостоятся моего снисхождения.

Красота в моем городе почитается превыше всего. На каждом окне там цветы, цветы вдоль каждой улицы. Дома раскрашены синим, желтым, зеленым и розовым, и даже крыши покрыты узором из разноцветной черепицы. В окна вставлены витражные стекла. Кругом подстриженные кусты самых фантастических форм. В крошечных клетках из расщепленного и позолоченного бамбука держат поющих сверчков, которых кормят нугой и на базарах просят за них баснословную цену.

В городе, где все выставлялось напоказ, мои родители были счастливы произвести на свет столь восхитительное создание. Кто-то предпочел бы для такого ребенка уединение, заперев его на чердаке с книгами, чтобы привести внутреннее содержание в соответствие с роскошной наружностью, но меня поселили в комнате с зеркальными стенами, и раболепные портные были приглашены для шитья подобающих туалетов: платьев из тафты, платьев из кисеи. Цирюльники сражались за право уложить мои волосы. Сотни раз на дню я выслушивала дифирамбы моей красоте и не могла в них усомниться, ибо зеркала говорили мне то же самое и столь же искренне. Я любила стоять перед стеклянными стенами своей комнаты, в одежде или без, ведь созерцание красоты всячески поощрялось.

Когда я оказалась на выданье, в городе разразилась эпидемия разводов – мужчины бросали своих жен в надежде увлечь меня. Но хоть я заигрывала с каждым, от застенчивых юношей до подагрических старцев, никому не позволялось прикасаться ко мне. Так, точно яйцо в скорлупе своего совершенства, я сделалась объектом поклонения, идолом извращенного культа.

Но участь красавиц мучительна, ведь когда красота увядает, кожа сморщивается, а груди устремляют глаза к земле, мы уже мертвы, а те, неприглядные в юности, кто постигал науки или предавался страстям, обретают опору в старости. И оттого что у нас нет достойного объекта для сравнения, мы вечно в погоне за ним. В зеркальной комнате моё сердце заменила коробочка из посеребренного стекла, что скрытно отражает сама себя.

Итак, среди моих поклонников был юный цветовод, отличавшийся в моих глазах разве что редким уродством. Он был тощим, как вешалка, позвонки проступали на шее как костяшки на кулаке. Нос что осадное орудие, здоровенный и тупой, эдакая дубина, рот на боку, глаза выпученные, как у богомола. Походка косолапая, как будто ноги норовят поздороваться друг с другом, голова болтается на тощем стебельке, лишь глаза смотрели необычайно пытливо, словно некое другое существо на время позаимствовало его тело и глядит изнутри.

Он толкал раскрашенную тележку с полосатым навесом по улицам, трезвоня в маленький колокольчик, и хозяйки открывали двери, окликая его, чтобы выбрать десяток роз или пучок лилий в горшки на каминной полке. По улицам расхаживало немало цветоводов, но этот паренек умудрялся доставлять живые цветы не в сезон, равно как и самые редкие на заказ, и дела его шли успешно. Жил он на окраине города со своим дядей, когда-то главным городским садовником, а теперь нищим пьяницей, таскающим у парня деньги на стаканчик виски. Племянник, впрочем, унаследовал любовь к садоводству и выращивал цветы по всему дому. Нередко у него случались недоразумения с властями, поскольку клумбы не содержались в должном порядке. Сад его был хаосом, вакханалией цвета, и травам позволялось расти по соседству с цветами для продажи. Часто по вечерам его можно было видеть за работой среди растений с ножницами и тяпкой. О нем злословили как о безумце, но цветы, самые лучшие и свежие, извиняли все его чудачества.

Ежедневно после обеда я прогуливалась по улицам под зонтом от солнца со свитой из девушек, прятавших ревность под глупыми ухмылками. Мужчины обыкновенно держатся от соперников подальше или вступают с ними в поединок, тогда как женщины льнут к прекрасным подругам, втихомолку точа ножи для досужих сплетен. И вот в одну из наших прогулок нескладный цветочник перегородил нам путь своей тележкой и не трогался с места, пока я не заговорила с ним.

– Так что тебе нужно? – воскликнула я в раздражении, ибо моим прогулкам по городу то и дело мешали приставания мужчин и честь требовала давать им отпор, хотя втайне они и были для меня смыслом этих прогулок.

Краснея и запинаясь, боясь поднять на меня глаза, он попросил позволения убирать цветами мою комнату. Он станет приносить цветы бесплатно, единственно из желания украсить моё жилище.

Надо заметить, что помимо собственного лица лишь цветы были предметом моего восхищения – с их неясными органами размножения, всегда безупречными, делающими любовь такой осязаемой. Мне не нужно было покупать их, в вазе всегда стояли букеты от поклонников. Слабость моя была общеизвестна. Предложение уродливого цветовода очень мне польстило, ведь он был признанным мастером составления букетов, но я сказала только, чтобы он обратился к моим родителям, и так толкнула тележку по улице, что он помчался следом, шлепая подошвами, будто вспорхнувшими голубями.

Тем же вечером он явился с охапкой цветов, и я наблюдала, как склонившись над вазой, он колдует над необычайно утонченной, асимметричной, но идеально выверенной композицией, подсовывая сухие угловатые ветки терновника к орхидеям и желтым нарциссам, нигде не переусердствовав в сочетаниях, но позволяя каждому лепестку заявить о себе. Он был художник, целиком ушедший в работу, по полсотни раз менявший положение ветки, прежде чем удовлетвориться результатом.

Впоследствии он создавал композиции ещё более дерзкие, из полевых цветов или сухой рогозы. Или травы. Мы никогда не всматриваемся в траву, хотя видим её повсюду. Если не ворошить её, а позволить распустить стебли, она выставит напоказ крошечные султанчики и цветы, миниатюрные и чудесные, никем прежде не замеченные. Нам часто подменяют красоту шумихой и ярким клеймом, не давая видеть прекрасное в том, что вокруг нас.

У меня вошло в обычай подавать ему чай с печеньем, каждый раз придумывая что-нибудь особенное, и мы беседовали о разных вещах, чаще всего о нашем общем увлечении. Первое время я насмехалась над его знаниями, ведь поддеть его не составляло труда. Он никогда не отвечал, но безропотно выслушивал и продолжал с того же места, где его прервали.

Он знал название каждого цветка, когда его сажать и как за ним ухаживать. О цветах он говорил как говорят о друзьях, посвящал меня в искусство аранжировки, превознося умение наслаждаться природой, стремясь опровергнуть бытующее мнение о принципах композиции. Постепенно я перестала смеяться над ним и погрузилась в его мир, в течение его мыслей. Он плакал, рассказывая о пренебрежении к полевым цветам.

– Никто не видит их, – всхлипывал он. – Они сироты, изгои, выброшенные на пустыри и в канавы. Разве цветок можно меньше любить, если его название позабыто?

Как-то вечером он отвел меня к себе домой, в сад из трав, и упросил, чтобы я всмотрелась в эти дебри. И хоть издалека двор выглядел так же беспорядочно, как лесная поляна, встав на колени среди стеблей, я увидела, что все тщательно выстроено по его странным представлениям – не рядами или кругами и не по номерам, но в ритмах его сердца, электрических токов, что маленькими молниями ветвятся в наших черепах.

Но теперь я стала мишенью для оскорблений. Родители и друзья, заметив, сколько времени я провожу с садовником, кричали, что я влюбилась в траву, что стала безнравственной и что все мои излияния о красоте – чепуха, если уж я опозорила себя дружбой с таким уродом.

И я оттолкнула его. Вместе с друзьями я смеялась над его птичьей сутулостью и носом, как осадный таран, на улице награждала его обидными прозвищами, а проходя мимо его тележки, выдергивала цветы, швыряла их на мостовую и топтала ногами. Конечно, после такого обращения он перестал заглядывать ко мне по вечерам, хотя по-прежнему привозил к дому тележку, держась в стороне от поклонников, и смотрел в моё окно. Тогда я задувала свечи, чтобы незаметно выглянуть из-за шторы, и слезы капали в жасминовый чай, ведь только после расставания я поняла, что люблю. Только когда вынудила его уйти. Снова и снова вспоминала я наши разговоры, освобождавшие меня из плена зеркал. При нем мне не нужно было прихорашиваться или позировать, ведь я не считала его достойным внимания, и так он сумел провести мою гордость.

Что нам дорого, то прекрасно. Прочие называли его травой, но были травой сами, стремясь к одному и тому же и становясь одинаково безликими. Он стоял как единственный нарцисс на подстриженном газоне, источая красоту, как вулкан извергает лаву. Если бы я только могла произнести это тогда, как делаю сейчас. Моя собственная спесь заперла перед ним дверь, оставив меня внутри, а ключ потерялся.

В отчаянии ломала я голову, как вернуть его назад, не ущемив своей гордости, пока не вспомнила наконец один старый разговор. Я спросила его тогда о самых редких цветах, и он рассказал о таком, что растет в пустыне и цветет раз в четырнадцать лет, и о цветке снегов, что раскрывает лепестки всего на минуту, пока их не сгубит мороз, и ещё о таящемся в дебрях плотоядном цветке с клыкастыми челюстями, что охотится на ящериц и летучих мышей и способен откусить палец неосторожному путешественнику. Рассказал о цветке размером с бочонок, пахнущем тухлым мясом, о крошечном цветке в форме осы, растущем на вершине деревьев, и цветочной лозе, из чьего сока делают духи, унция которых стоит как хороший дом.

– И ты все их видел? – спросила я, а он уверил, что да, ведь в поисках их прошла вся его жизнь.

– Но какой же из всех цветов самый редкий? – спросила я тогда. – Редкий настолько, что даже ты его не видел?

Тогда он надолго замолчал, склонившись над чашкой с чаем, которую держал кончиками пальцев, словно боялся, что оставит синяки. Наконец он поднял взгляд.

– Есть цветок, – сказал он, – о котором мне рассказывал Дядя, цветок-легенда, которого не видел ни он, ни кто-либо из живущих садовников.

– Какой же это цветок?

– Это цветок, растущий в долинах страны смерти.

И больше он не произнес ни слова, хоть я умоляла рассказать, каков цветок на вид и как он пахнет. Он оставил чай, покачал головой и отправился со своей тележкой восвояси.

Теперь этот разговор подсказал мне, как нужно поступить. На следующий день, гуляя с подружками, мы услышали его колокольчик, и я направила компанию к его тележке. Оказавшись рядом, я остановилась и обернулась к нему, придержав деревянную ручку тележки.

– Юный цветочник, хочешь меня поцеловать? – спросила я.

Мои спутницы захихикали, предвкушая насмешку. Впервые подойдя ко мне, он краснел и смущался, как девушка, теперь же взглянул мне в глаза и просто ответил:

– Да.

– Тогда, – сказала я, – ты должен принести мне цветок, ведь моя ваза пуста. Но я не простая девушка, и мне не нужен простой цветок. Ты должен принести самый редкий – тот, что растет в долинах страны смерти.

Тут он побледнел как полотно, но не отвел глаз от моего лица. Долго мы молча смотрели друг на друга, веселье же в моей свите тем временем совсем стихло. Даже они почувствовали серьезность момента.

Наконец он кивнул и едва различимым шепотом произнес:

– Я его принесу.

И покатил тележку вдоль улицы к своему дому.

Потом он пропал. Год я ничего не слышала о нем, а хозяйки сетовали, что букеты их стали куда хуже и что больше нельзя купить редких цветов, какие они любят.

Раз я встретила его дядю, с мутным взором подпиравшего дверной косяк, и спросила, нет ли известий о племяннике, но он ничего не знал.

Через тринадцать месяцев с его исчезновения, в самую длинную ночь в году, я была разбужена поцелуем. Моим первым и последним, свежим, как цветок акации, скоротечным, как полет умирающего муравья. С сердцем, прыгающим в груди, я села и протянула руки, но обняла только ночной воздух. Открыв глаза, я увидела, что в вазе, целый год пустовавшей на подоконнике, теперь стоит единственный цветок, бледный, круглый и сияющий, с благоуханием медово-сладким, но чуть гнилостным. Дрожа, словно лист на ветру, я подошла к цветку, приблизила лицо к его странному свечению и вдохнула запах трупа, принесенный невидимой рукой из другого мира, и в тот самый миг мне предстало видение, как будто цветок был окном, куда я выглянула. Я увидела долину, откуда явился цветок, окруженное скалами сухое ущелье, и в этой безводной местности, пустив корни в пыль, без капли влаги или лучика солнца, на бледных стеблях росли три бледных цветка. На моих глазах из тени протянулась рука без лоскутка плоти, голые кости, и сорвала цветок с глухим щелчком, как стук камешка о дно пересохшего колодца, а затем исчезла из виду.

Тогда я поняла цену, заплаченную любимым за мою прихоть. Я поднесла к цветку руки, но едва пальцы коснулись лепестков, они рассыпались в горстку праха, оставив лишь приторный запах. Прикосновение живой руки губительно для цветка из страны смерти. И, как мне предстояло узнать, живым тоже приходится платить свою цену.

Можете представить охвативший меня ужас. Задыхаясь, я кричала, звала его по имени, но на крик прибежали только мои родители. Они пытались успокоить меня, говорили, что мне приснился кошмар, но я не унималась. Мечась по комнате, я расколотила зеркала и пыталась выброситься в окно, тогда они привязали меня к постели обрывками простыней и обмыли лицо водой, как будто я бредила. Может, так и было. Я почти не помню следующие несколько недель.

Вспоминаю только, как очнулась, внешне спокойнее, но с той же болью внутри, точно зная, что мне делать. Услышав мой голос, слабый, но снова разумный, родители развязали меня, принесли бульон и сладкий чай и оставили отдыхать. Как только они вышли, я выдернула из ещё висевшей на стене рамы осколок зеркала и перерезала себе горло. Хотя рана был глубокой, из неё не вытекло ни капли крови. Я рассекла запястья, но и там остались одни пустые разрезы. И ужас из-за того, что не могу умереть, был куда сильнее страха самоубийства.

Затем я покинула свой дом и город, пройдя мимо дома, где жил любимый, мимо оставшихся от него трав и орхидей. Вышла в поля за городом, оттуда на холмы, где гуляет неугомонный ветер, а через холмы в пустыню, и в этих бесплодных пустошах скитаюсь уже много лет в поисках входа в долины смерти. Я вечно хочу пить и вечно голодна. Я не могу умереть.

Она смолкла, устремив взгляд в темные пески. Больше она не плакала. И Пико, хоть рассказ тронул его больше, чем все прочие услышанные им истории, был слишком потрясен, чтобы дать волю слезам. Он смотрел на неё и легонько гладил её руку, ту самую, что на миг прикоснулась к лепестку цветка из страны смерти, и она чуть шевельнулась в ответ.

– Я не в силах тебе помочь, – сказал он. – Я не знаю, где порог иссушенных земель.

– Нет, – покачала она головой. – Ты не можешь мне этого открыть, да и вряд ли есть такое место, где можно перейти из одного мира в другой и вернуться, но без надежды у меня не будет ничего. Свою любовь к нему я несу впереди, как факел, чтобы освещать мой путь во тьме. Но, господин, ты помог мне, подал воды из источника и выслушал мой рассказ. Этой ночью жажда не будет мучить меня, и одиночество гнетет меня меньше.

Она поднялась.

– Ты уходишь?

Она грустно улыбнулась:

– Мир велик, а я пересекла лишь малую его часть. Мне нужно продолжить поиски. Я не успокоюсь, пока не отыщу врата смерти, где ожидает мой любимый. Желаю тебе удачи в твоем поиске, юный поэт, но теперь я оставлю тебя. Прощай.

Он поднял руку, не в силах говорить, провожая взглядом её удаляющуюся в пустыню фигуру, потом встал, взял рюкзак и зашагал в прямо противоположную сторону. И хотя с каждым шагом расстояние между ними росло, они шли одним путем, ведь нет направлений, нет четвертей на лимбе компаса, что указывают на тропы, ведущие к любви.

Он вступил в страну жажды. Солнце палило немилосердно, обрушивая лавины жара. Полуденные часы он переждал, спрятав голову и плечи в клочок тени от накинутого на рюкзак одеяла, края которого присыпал песком. Было слишком жарко для сна, но мозг его осаждали видения, и он бормотал, чтобы отогнать их. Они ушли. Он встал, отпил немного воды и двинулся в надвигающуюся ночь.

Запас воды удалось растянуть на два дня, расходуя её по капле. Потом воды не осталось. Наутро третьего дня, под бездушным оком солнца, он запрокинул флягу над раскрытым ртом. Повисла одна капля. Упала. Он не почувствовал вкуса. Закупорив флягу, он спрятал её в рюкзак и продолжил путь.

Тянулись дни. Два, три. А может быть, только один. День и ночь сливались в вечность. Время сжалось в единственное слово: вода. Он не мог повернуть – тогда он погибнет прежде, чем доберется до источника. Слишком далеко он ушел. Он больше не понимал, зачем продолжает идти. Зачем, проснувшись на рассвете, встает, поднимает рюкзак и бредет дальше. Жажда стерла все мысли. Чего бы не отдал он теперь за полную чашку воды? Что толку от грез, стихов и историй в пустыне?

Он рухнул на колени, поднялся, снова упал. Снял рюкзак и вытряхнул содержимое на песок. Смена одежды, жестяной чайник, свечи, подстилка, бечевка. Его синяя бархатная куртка. Он не стал подбирать их. Положил назад только книги из города в горах, свою тетрадь, ручку и фляжку. И снова пошел.

Губы распухли и потрескались, и когда он притронулся к ним, пальцы покраснели. Язык как нога, которую запихнули ему в рот, веки точно пемза. Раз он очнулся ничком на песке и не мог вспомнить, как упал. Небо побелело, как взбитое яйцо. Тогда он бросил одеяло, книги и рюкзак, и, сжимая тетрадку, с флягой на поясе, потащился вперед.

Потом он уже полз, цепляясь за песок, волоча непослушное тело. Небо завертелось в огромную воронку, горизонт изогнулся вверх, как будто земля на глазах распадалась и втягивалась в раскаленное жерло над ней. Фляга, затруднявшая его движение, полетела в сторону. Много позже с неохотой, для которой он больше не мог найти причин, он выбросил тетрадь. Вытянул руку. Подтянул ногу. Уткнулся лицом в песок. Вытянул руку. Подтянул ногу. И солнце, сжалившись, оглушило его своим молотом.

Загрузка...