26 июля. Среда

Опять автобус, утренняя московская толчея, пересадка на «Октябрьской» — как будто никуда не уезжал.

Коллектив встретил меня сдержанно. Некоторое оживление наступило, когда я начал раздавать самодельные шариковые ручки. Но и то какое–то умиротворенное оживление. Даже Мария Алексеевна Кондакова, наш профорг, была, против обыкновения, замкнута и молчалива.

— Будто с похорон все! — удивился я.

Оказалось, угадал. Вчера похоронили Валерия Захаровича Анжелова, заместителя Перегудова, милейшего пятидесятилетнего человека, миротворца, к которому из всех отделов ходили за советами и за помощью, как к брахману. Он умер на диванчике в коридоре. Возвращался с планерки в свой кабинет, почувствовал себя плохо, присел на диванчик. Вежливо улыбаясь, попросил у кого–то проходящего мимо таблетку валидола. Пока тот бегал за лекарством, Анжелов умер.

— Не может быть! — сказал я глупо. — Не может быть!

— Помер, помер! — подтвердила Мария Алексеевна, утирая платочком сухие, блеклые глаза. Я вспомнил, поговаривали о старинном романе между ней и покойным. Покойным! Когда я уезжал, Валерий Захарович меня напутствовал:

— Вы поосторожнее там, пожалуйста, Виктор Андреевич. Не давайте волю эмоциям.

На лице у него было выражение, будто он знал что–то такое, о чем не мог сказать. Впрочем, это его обычное выражение. С таким же лицом он сидел на собраниях и летучках, выслушивал жалобы и просьбы, подписывал деловые бумаги, поедал в столовой порционные обеды. Одно уточнение. Это его тайное знание, которым он скорее всего действительно владел, не было тягостным и мрачным. Валерий Захарович своим видом словно постоянно намекал всем и каждому: погоди–ка, братец, ты думаешь, у тебя неприятности, а я знаю такую вещь, от которой ты скоро радостно запляшешь. Только наберись терпения. Такое лицо — капитал, талант. Никто и не подозревал, что у Анжелова больное сердце. Да оно у него и не болело, если он не носил с собой валидол.

Помнится, в прошлом году мы сдавали нормы ГТО. Вместе с народом, как представитель руководства, вышел на гаревую дорожку и Анжелов. Он пробежал стометровку наравне с тридцатилетними, ничуть не запыхался, довольный, веселый, несколько раз подходил к судье и требовал уточнить его личный результат. Он не собирался помирать ни в прошлом году, ни в нынешнем и, наверное, очень растерялся на диванчике в коридоре, испытав последнюю боль. У него не было особо значительных научных заслуг, но человек он был прекрасный, душевный, чуткий, внимательный. Красивый человек. Всяческие отдельские дрязги, докатываясь до него, рассасывались, как вода в промокашку. Он был как бы фильтром между Перегудовым, воплощавшим в себе Дело (с большой буквы), и неугомонными житейскими страстишками, которые, как известно, выбивают подчас из рабочей колеи самые трудоспособные коллективы. Сто раз прав был Перегудов, подыскав себе именно такого заместителя. Теперь его нет.

Мы вышли покурить с Володей Коростельским, моим ровесником, мы с ним подружились за последнее время. Весельчак, но сегодня и у него какая–то незнакомая морщинка светится на лбу.

— Так–то, Виктор Андреевич, — сказал Коростельский, привычно стряхивая пепел себе на брюки. — Нету больше Анжелова. Вчера речи разные говорили на кладбище, на поминках я не был, говорили речи о безвременной кончине, я слушал, и знаешь, о чем думал? Поверишь ли, я радовался за него. Он достойно жил и счастливо умер. Не познал всех прелестей неизбежного увядания. В самый раз ушел…

— Будет тебе чушь пороть, — сказал я. — Перегудов–то как себя вел?

— Вполне пристойно. Тоже выступил — незаменимая потеря, славный товарищ, будем помнить — все как положено. Правда, спешил он очень. На коллегию.

Подошла Лариса Окоемова, экономист. Глаза печальные.

— Мальчики! — сказала Окоемова, глядя на Коростельского. — Кто же теперь у нас будет вместо Валерия Захаровича? Неужели Битюгов?

Дмитрий Вагранович Битюгов, начальник соседнего отдела, появился в институте не так давно, с год назад. Говорили, что он друг директора Никитского, выписанный им для устрашения масс откуда–то из Красноярска. На весь институт гремели еженедельные разносы, которые Битюгов устраивал в своем отделе по вторникам. После этих разносов сотрудники его отдела разбегались по всем этажам, прятались в чужих лабораториях и горько проклинали свою участь. Говорили, что Битюгов никаких возражений не принимает и рассматривает их как оскорбление. Юмор считает признаком упадка научной мысли. Первое, что он якобы сделал, заняв свое кресло, это уволил секретаршу, которая явилась на работу в брючном костюме. Все это, конечно, преувеличение. Коллективное творчество.

Я несколько раз встречался с Битюговым. Коренастый крепыш неопределенного возраста, с пронзительным жгучим взглядом острых глаз, в нем действительно было что–то такое, могущее внушать трепет и мысли о бренности бытия. Но рассуждал он здраво и достаточно корректно. Другое дело, что ему достался отдел, где за три года сменилось пять начальников, отдел разболтанный, дезорганизованный, сырой. Может быть, он взялся наводить порядок слишком круто, может быть, перегнул палку. Это и дало почву для создания фантастического образа. Наших взрослых детей ведь хлебом не корми, а дай посплетничать, насочинять, порезвиться. Вон как в деланном ужасе округлились глаза у Окоемовой при одном упоминании его фамилии. Битюгов. Низкорослый крепыш. Но возможно, в нем есть задатки Наполеона, возможно, и есть.

— Нет, — задумчиво протянул Коростельский, — Битюгов не согласится. Должность начальника отдела гораздо перспективней во всех отношениях. Скорее всего, пришлют варяга.

Меня мало волновал вопрос, кого поставят на место Анжелова. Я еще не совсем осознал и переварил печальную новость. Неужто никогда не увидим мы больше грустное и оптимистично загадочное лицо добрейшего и честнейшего Анжелова? Неужто?

— Ты как съездил–то? — вспомнил Коростельский. — Удачно? Будут они там чесаться?

— Чесаться будут.

— Ты уже был у Перегудова?

— Докурю вот и пойду.

Окоемова пропела:

— Ах, Володя! Вечно вы осыпаете себя пеплом с ног до головы.

— Сколько у Анжелова детей осталось? — спросил я.

— Трое. Младшей девочке — десять лет. Это ужасно, ужасно!

Я докурил и пошел к Перегудову. Я застал его сидящим на полу, на ковре, у открытого шкафа для бумаг, где он что–то искал в нижнем ящике. Пол около него был завален папками, бумажными пакетами всевозможных размеров, рукописями, большинство из которых пожелтело от старости. Увидев меня, Владлен Осипович не удивился, кряхтя поднялся на ноги, спросил:

— Как же это вы, Виктор Андреевич, мимо Мимозы Яковлевны (его секретарша) просочились?

— Она меня не заметила. Занята маникюром.

Перегудов улыбался приветливо, прошел к своему столу и ловко прыгнул в кресло. Показал подбородком на кучу бумаг:

— Свалка, да?

— Свалка, — сказал я. — Свалка чьих–то надежд.

Я положил перед ним на стол папку и пояснил, что это краткий отчет о командировке и краткое мое мнение. Владлен Осипович мельком, небрежно проглядел два отпечатанных на машинке листочка.

— Да, да, — заметил, отодвигая листки, — я в курсе. Мы разговаривали по телефону с Никоруком… Ты уже знаешь, конечно, про Анжелова?

Я развел руками: что тут скажешь.

— Вот, Витя. Кто бы мог подумать! — Перегудов потер руки одна о другую. — Тяжело, да. Редкий был человек. Ты, Витя, не знал его так хорошо, как я. Мало кто его знал. Ему все открывались, а сам он был очень скрытный. Да, да. Его считали миротворцем, как ученый он невысоко котировался. Он и сам не заблуждался на сей счет… Но по–своему Анжелов был очень талантлив. Я говорю не о его удивительной душевности, столь нечастой в наш век, не только о ней. Я сам лишь недавно узнал, что Валерий Захарович страстно увлекался музыкой и сочинял. Да, да, представь себе. Некоторые его пьесы исполнялись по радио, разумеется, он придумал себе псевдоним. А ведь он самоучка. У него нет музыкального образования. Зато у него дома отборнейшая коллекция записей классической музыки. Удивительно!

Я не находил ничего удивительного в том, что Анжелов любил музыку, но согласно затряс головой.

— А еще он увлекался составлением оригинальных графиков, очень сложных. У него были собственные методы. Помню, лет шесть назад они с сынишкой рассчитали, в каких местах Союза будут заложены новые города. И, представь себе, не ошиблись. Угадали с точностью до сорока — пятидесяти километров. Две недели назад я был у Валерия Захаровича в гостях, и они хвалились своими расчетами. Видел бы ты, как они оба раздувались от важности… Как гордились! Кажется, я не встречал больше человека, который бы сохранил в себе столько детской искренности и впечатлительности. При этом Валерий Захарович отнюдь не был мягкотелым и покладистым. Если в чем–то бывал уверен, стоял на своем до конца, до опупения. Эти стены свидетели многих наших с ним баталий, о которых никто не знает…

У Перегудова на щеках проступил румянец. Первый раз я видел его таким размягченным, расстегнувшим свой панцирь. Но я не верил ему. Какой–то злой демон нашептывал мне, что эта его расслабленность не что иное, как маневр, преследующий определенную цель. Мне стыдно было так чувствовать, я бы рад был вместе с ним зарыдать от горя, но разве властны мы над своими ощущениями.

— Тогда я попозже зайду, Владлен Осипович, — сказал я, — после обеда, что ли?

Перегудов точно вернулся откуда–то из заоблачной выси.

— А что такое?

— Вы ничего не сказали по поводу этого, — я показал на свой отчет.

Перегудов удивился:

— Все в порядке, Виктор Андреевич. Не сегодня завтра в Москву приедет Никорук, и мы обсудим частности. В принципе все ясно. Они берутся исправить неполадки в течение двух–трех месяцев. Нас это устраивает.

Я извлек из портфеля письмо и бумаги Прохорова.

— Вам посылка от старого знакомого, чуть не забыл. От Прохорова Дмитрия Васильевича.

Перегудов сморщился:

— Да уж, старый знакомый.

Он отложил пакет на угол стола, где у него, я знал, лежали бумаги, подготовленные в архив.

— Прохоров считает, что на доводку узла потребуется значительно больше времени. Не два–три месяца.

— Прохоров так считает? — усмехнулся Перегудов, и на лицо его вернулось обычное выражение спокойного торжествующего превосходства. Голос его обрел знакомую властность, зарокотал в басовом ключе. — Прохоров, значит, так считает? А кто он — этот Прохоров? Академик? Эксперт по особо важным делам? — И тут же смягчился: — Помню, помню, как же. Дмитрий Васильевич обладает своеобразным даром убеждения. Вижу, что и вам он сумел, как выражается моя дражайшая дочурка, запудрить мозги.

Я с трудом подавил ярко вспыхнувшее воспоминание о каком–то дожде, мокрых милых щеках, бессвязном доверчивом лепете.

— Помните, Владлен Осипович, вы сами уверяли, что Прохоров обладает незаурядными способностями…

— Ну и что же? — спросил Перегудов.

— Тут его расчеты и выводы, — сказал я и с невинной улыбкой переложил пакет из архивного угла под локоть Перегудову. — Он головой ручается за их верность.

Несколько мгновений Владлен Осипович смотрел на меня в упор. Я выдержал его взгляд, продолжал невинно улыбаться.

— Ручательство головой Прохорова — это не аргумент, — миролюбиво заметил Владлен Осипович, опустив руку на пакет, как в прежние времена клали ладонь на библию, клянясь говорить только правду. — Хорошо, Виктор Андреевич, чтобы помочь вам освободиться от навязчивых импульсов, обещаю внимательнейшим образом просмотреть эти… бумаги. Вы удовлетворены?

С тем я и удалился, провожаемый недоверчивым взглядом Перегудова.

Я не пошел сразу в отдел, пересек чахлый ииститутский скверик и присел на скамеечку, в тени возле фонтанчика. Июль в Москве стоял жаркий, по–южному истомный, но ветреный, неровный. Капризное солнце хороводилось с быстрыми, причудливыми облаками, носившимися по небу, как футболисты по полю. Порывы ветра изредка доносили от фонтана водяную пыль, настолько мелкую, что, оседая на коже, она мгновенно испарялась. Это напоминало прикосновения массажной салфетки. Хорошо было тут сидеть, потягивать горький сигаретный дымок и, прищурясь, глядеть в пространство сквозь бледные фонтанные струи. И думать об Анжелове, который покинул этот прозрачный мир, не успев ни с кем попрощаться. Так умирают всадники в конной атаке. Так умирают покинутые и позабытые всеми старцы во мраке своих ночных квартир. Валерий Захарович при всей своей общительности и доступности близко ни с кем не сходился и тем был похож на Перегудова. Оба они, окруженные множеством людей, поглощенные массой забот, оставались, по сути, одинокими, во всяком случае, здесь, на производстве. Что–то было в их поведении и манерах, не позволявшее никому преодолеть огораживающий их невидимый барьер. Дело тут не в служебном положении и не в разнице возрастов, а в чем–то более тонком и деликатном. Видимо, существует внутренняя психологическая отстраненность, мешающая некоторым натурам слиться душевно с другими людьми, как бы сами они к этому ни стремились. Как–то на одном из отдельских сабантуйчиков, посвященном то ли удачному закрытию темы, то ли какому–то празднику, Валерий Захарович выпил больше обычного и стал почти пьяным (настолько, насколько он вообще мог быть пьяным). С добрым, утратившим свою загадочность лицом он ходил вокруг стола, подсаживался то к одному, то к другому коллеге, ласково называл всех «голубчик ты мой драгоценный» и все пытался начать какой–то интимный разговор. Это было смешно и грустно видеть. Он был как старый волшебник, чудом заскочивший в те места, куда волшебникам давно нет ходу, и растерявшийся от увиденного. Волшебник, ищущий простака, чтобы задать ему ряд вопросов. Выискал он и меня среди скудного натужного веселья. «Голубчик ты мой драгоценный, Виктор Андреевич, — бормотал он слабым размагниченным голосом. — Ведь вот как чудесно все, по–товарищески, без выкрутасов. И так бы вот и в работе, и всегда. Что же мы нервы–то треплем друг дружке попусту. Что доказываем? Ведь вот — все добрые, умные, интеллигентные, а иногда, посмотришь, из пустоты, из амбиции иной как эпилептик делается, как черт с рогами. Зачем?.. Зачем свирепеть, безумствовать? Мало ли на свете истинных несчастий и горя…»

Я почти угадывал, чего ищет Анжелов, что он хочет услышать в ответ. Это была у него такая минута, когда тормоза сдают, когда хочется лететь куда–то, где не существует привычных понятий и символов. Я знал по себе, как это иногда накатывает и как потом бывает стыдно за допущенную слабость, которую большинство окружающих, разумеется, принимает за прорвавшийся наружу идиотизм.

Сейчас, когда Анжелов умер, он стал мне ближе и необходимее, чем прежде. Смерть разрушила дистанцию, поломала искусственную стену. Так, наверное, не только я чувствовал. Без него опустел для многих институт: и коридоры, и рабочие комнаты, и скверик у фонтана. Конечно, это скоро пройдет. К сожалению, это очень скоро проходит. Остановки у могил усопших–пусть самых прекрасных людей — значительно короче автобусных остановок. И у моего бугорка мало кто задержится дольше чем на мгновение. И за то спасибо.

А не потому ли так ненадолго и мельком погружаемся мы в чужую смерть, что бессмертны? И, провожая, прощаемся ли мы навсегда? Не потому ли?

К своим родителям я испытывал такую сильную привязанность, что, когда они умерли, готов был последовать за ними. И неизвестно, как бы удалось пережить то страшное состояние абсолютного равнодушия к продолжению своих дней, если бы почти одновременно с горем на меня не сошло спасительное дивное ощущение неокончательности их ухода. Ум мне говорил: конец, навсегда, безвозвратно, но какая–то не менее тугая и упрямая часть сознания твердила: нет, не горюй, все обратимо. Вы скажете — болезненное воображение, мистика. Возможно. Но что бы я делал со своим рассудком без доли слепого благодетельного верования в нем? Прошло время, утихла боль, но, как и прежде, в любой момент я могу усилием воли вызвать в себе это таинственное, звучащее точно долгий музыкальный аккорд, ощущение непрекращающейся связи с ними, давно истлевшими, ощущение, которое невозможно обозначить словами, ибо язык разума гораздо беднее наших чувств…

У входа на этаж меня встретили Володя Коростельский и Кира Михайловна Селезнева, младший научный сотрудник пенсионного возраста, женщина добродушная и на редкость чувствительная. Настолько чувствительная, что, когда надо было ехать на картошку, она всегда вызывалась добровольцем. Кира Михайловна никому не мешала, никогда не встревала в интриги и склоки и большую часть времени мирно просиживала за своим столиком, разложив перед собой какие–нибудь бумаги и делая вид, что с головой погружена в работу, а на самом деле с нетерпением поджидая, когда кто–нибудь освободится и с ней заговорит. Селезнева была еще и фантастической трещоткой. Она могла до бесконечности поддерживать любую тему и, чем глубже погружалась в дебри умствования, тем невозможнее становилось понять, о чем она, собственно, говорит. Справедливости ради следует отметить, Кира Михайловна никогда не обижалась, если случайный собеседник, внезапно помертвев лицом, обрывал ее на середине фразы, срывался с места и исчезал в неизвестном направлении. Она спокойно возвращалась за свой столик и спокойно погружалась в ожидание, изредка в поисках удобной позы поскрипывая стулом.

Я удивился, застав их вдвоем с Коростельским, который, будучи рафинированным интеллигентом, однажды выдерживал поток ее излияний в течение часа, а потом расплакался в туалете горючими слезами и заверил меня, что если еще хоть раз попадется «в лапы этой ведьмы», то наложит на себя руки. Но еще больше я удивился, заметив у Киры Михайловны сигарету. Должно было произойти что–то из ряда вон выходящее, чтобы она закурила, это она–то, восстававшая против курения со всей яростью женщины, пережившей двух сильно пьющих и безобразно чадящих мужей.

— Витя, Витя, задержись, пожалуйста! — умоляюще окликнул меня Коростельский. Чтобы его попугать, я сделал вид, будто хочу пройти мимо, но он бросился за мной и ухватил за рукав.

— Что случилось?

И тут на полную мощность включилась Кира Михайловна, торопливее, чем обыкновенно, заглатывая слова, а то и целые фразы. Пролился вешний поток.

— …Несчастье, какое несчастье, прямо голова кругом… эх, бедолага!., куда там, я говорю… не слушает, а почему… нехорошо в одиночестве камень носить, обрушится, размозжит… нипочем нельзя прятаться от людей, откройся и увидишь лик доброты… Я ей говорю, она отнекивается… несчастье, несчастье. Молчит, что же это, дорогой Виктор, хоть вы как–то повлияйте, нельзя так, можно перегореть и обуглиться, сколько угодно случаев, когда инфаркт, инсульт и даже более того… вирусная природа рака, я с ней несогласна — это все нервы, нервы, которые нельзя восстановить, они невосстановимы, я же читала в «Здоровье»… Какое несчастье! Смотреть — душа плачет, а как поможешь, чем?.. Каждый переживает, но ей тяжелей всех, она копит в себе, открыться нельзя, а надо… иначе невозможно жить, если представить — это ведь испытание… для всех нас, проверка нашей готовности прийти на помощь, как требует мораль, высшие нормы, разве не так, Виктор Андреевич, дорогой…

— Минутку! — сказал я, и Кира Михайловна послушно замолчала, в удивлении поднеся к глазам сигарету. Я вежливо отобрал у нее окурок и швырнул в урну.

— Теперь ты говори.

— Кондакова очень переживает, — объяснил Коростельский. — Что–то с ней действительно неладно.

— В чем это выражается?

Кира Михайловна набрала воздуху, но я предупредительно поднял руку.

— Да вроде даже заговаривается, — нерешительно сказал Коростельский.

— Несчастье, несчастье!.. — не выдержав, в голос взвыла Кира Михайловна. — Не будем судьями… кому дано испытать, тот поймет…

— Все ясно, пойдемте, — я взял бледного Коростельского под руку, мы пошли вперед, а Селезнева семенила позади, продолжая что–то бубнить себе под нос.

— Вы пока не вмешивайтесь! — велел я ей грубовато, и Кира Михайловна радостно закивала головой, как кукла на веревочке.

В двухметровом закутке, где помещался сейф, двухтумбовый стол и маленький столик с пищущей машинкой, сидела Мария Алексеевна, и на ее лице подтекшей тушью была запечатлена гримаса чудовищной сосредоточенности.

— А, Витя! — сказала она, растерянно моргая. — Тебе чего, милый?

В ее предупредительности что–то нездоровое, лихорадочное. Непривычно слышать от нее домашнее «милый». Непривычно видеть ее неприбранной, неаккуратно причесанной. В свои зрелые лета Кондакова тщательно следит за внешностью — у нее всегда самая модная губная помада, самые модные тени над глазами.

— Взносы, что ли, уплатить? — сказал я первое, что пришло в голову. — У меня, кажется, за три месяца недобор.

Мария Алексеевна тут же с торопливой готовностью извлекла из ящика стола профсоюзные ведомости, что тоже было необычно. Взносы она принимает только в дни получки и очень в этом вопросе щепетильна.

Сейчас она долго копается в листах, никак не может отыскать мою фамилию, пальцы, которыми она с деревянной резвостью рыщет по спискам, еле заметно трепещут.

— Да, Виктор, — подтвердила она. — У тебя как раз за три месяца долг — апрель, май, июнь. Будешь платить?

— А почему бы и нет.

Я достал свой кожаный кошелек сердечком — несуразный подарок Натальи, к которому я быстро привык, — и увидел, что недостает трех рублей.

— Пожалуй, за два месяца заплачу пока, за весну.

Мария Алексеевна молча приняла деньги, отсчитала несколько копеек сдачи, дала мне расписаться, заперла ведомости в стол, потом открыла сейф, достала железную шкатулочку, где хранила и «черную кассу» и взносы, и бережно приложила мою пятерку к другим бумажкам. Все это проделала с отсутствующим, но серьезным видом.

Больше я не знал, что сказать и что сделать и чем ей помочь, да и не испытывал желания ей помогать. Все пройдет само собой. Печаль и слезы — все развеется. До следующих слез.

— Как все–таки бывает, — сказал я. — Уезжаешь — жив человек, возвращаешься — нет его. Грустная штука…

Мария Алексеевна подняла на меня внимательный взгляд.

— Ему теперь хорошо, — сообщила она негромко и с горькой убежденностью. — Ему теперь лучше, чем было.

— Разве ему было плохо?

На ее лице отразилось недоумение.

— Да ты что, Витя? Ты же сам все видел. Кто его понимал? Кто ценил? От него требовали, с него брали. А что дали взамен? От кого он услышал хоть одно доброе слово? У Валерия Захаровича сердце отзывчивое, как у ребенка. И этим все пользовались. Его убили, Витя! Его здесь убили, в нашем институте. На него нагрузили столько камней, что он не выдержал и надорвался.

Она рассуждала так, точно повторяла общеизвестное. В застывших зрачках — отблеск безумия. Я понял, какие бы слова я ни сказал сейчас — все будет некстати. Но она ждала какого–нибудь ответа.

— Его все любили, — возразил я. — У него не было врагов.

И тут она высказала мысль, которую до нее много раз высказывали, но которую меньше всего ожидал я услышать от Кондаковой.

— Друзья и доброжелатели убивают вернее врагов, — сказала она все с той же непоколебимой убежденностью. — Потому что враги ничего от вас не требуют, а только стараются навредить, а друзья требуют, всегда чего–то требуют — это невыносимо.

Ее, за секунду до этого как бы гипсовое, лицо вдруг заволокло тенью, она не шевельнулась, не сморгнула, а из глаз, словно выдавленные мгновенным напором, протекли на щеки к подбородку два мутноватых потока. При этом она издала горлом какой–то птичий стон. Я вскочил, плеснул из графина воды в стакан, поставил перед ней и вышел из закутка.

Сидящие в комнате восемь человек все смотрели на меня вопросительно. Кира Михайловна рванулась из–за стола, шипя: «Несчастье, несчастье!»

— Перестаньте! — в раздражении обернулся я к ней. — Перестаньте ломать комедию. У вас–то какое несчастье?

Злоба крутила меня, боясь сорваться на крик, я выскочил из комнаты, со всей силы ухнув дверью…

В течение дня я несколько раз звонил Наталье и домой, и в поликлинику. Дома — длинные гудки, а на работе каждый раз отвечали: на вызовах. Этого, конечно, не могло быть. Одну половину дня Наташа бегает по вызовам, вторую — ведет прием. Значит, она попросила сестру так отвечать. Сестра знала мой голос, как и я ее. Тогда я попробовал изменить голос и обращение. Обычно я говорил: будьте добры, Наталью Олеговну, — а тут сказал простуженным баском: позови–ка мне доктора Кириллову, детка. Результат тот же. На вызовах.

Весь день я боролся с желанием удрать со службы и помчаться к ней. Переходил из комнаты в комнату, отрывал людей от работы, много курил и к вечеру довел себя до трясучки. Единственное, что сделал полезного, — это отчитался в бухгалтерии за командировку, вернув в кассу двенадцать рублей.

Конец смены застал меня в курилке пищеблока, где всегда можно было услышать свежий анекдот. Странно, откуда вообще берутся анекдоты? Я ни разу не встретил человека, который бы их сочинял, не знаком ни с кем, кто состряпал хоть один анекдот. Но ведь появляются они постоянно, все новые и новые. Бывает и так, что один и тот же свежий анекдот можно услышать совершенно в разных местах. Удивительно. Словно мощный, специально запрограммированный электронный мозг насылает по ночам на город эту заразу.

Перед тем как уйти, решил заглянуть на минутку к Марии Алексеевне. В комнате уже никого не было, но из ее закутка доносились какие–то скрипучие звуки.

В нерешительности я переступил порог и оторопел.

Боком ко мне, согнувшись над столом, сидел Перегудов. Обеими руками он нежно сжимал ладонь женщины, и ее лицо светилось, как лампочка перед замыканием. Такое могло только померещиться. Оба не заметили моего возникновения, и я отступил, пятясь задом.

Поехал не домой, а к Мише Воронову, бывшему однокурснику, другу. Всю дорогу, в метро и в автобусе, я опять и опять думал о Никоруке и Перегудове. В их отношениях, я это чувствовал, таилась причина моей взвинченности и даже озлобленности… И наконец я понял, в чем тут штука. В чем причина моего раздражения. Оба они прекрасно знали, чем кончится дело с злосчастным узлом, заранее знали. Узел будет доведен до кондиции, и речь шла лишь о нюансах, о сроках.

И им обоим, так давно и хорошо знавшим друг друга, незачем было по этому поводу сталкиваться лбами, как двум баранам на горной тропе. Перегудов использовал меня в качестве ускорителя, в качестве, так сказать, допинга. Никорук правильно понял и расценил факт моего появления и вел себя соответственно. То есть моя роль была жестко ограничена рамками спектакля, который игрался как бы через мою голову.

Я был функциональной деталью, второстепенным лицом, тем персонажем, который где–то в середине действия появляется на сцене и бодрым голосом сообщает: «Кушать подано!» — а затем исчезает. Когда же я стал не умещаться в рамках роли, когда выставил свои собственные претензии и амбицию, два главных действующих лица, Перегудов и Никорук, объединились и в полной мере выразили мне свое недоумение и недоверие. И не оттого ли, что самолюбие мое было уязвлено, человеческое достоинство взбунтовалось, я уже вряд ли смог бы четко ответить, ради чего стараюсь: ради прибора, с которым и без моего участия так или иначе все уладится, или ради того, чтобы доказать и утвердить свое право на более существенную роль в не мной задуманной пьесе? Иными словами, безупречен ли я сам, требуя от других нравственной безупречности?

Тяжело было сознавать, что, возможно, мое поведение в последние дни было мелким и недостойным, но признать, что вдобавок и цель, которую я преследовал, была не слишком благородной, значило признать правоту Перегудова и Никорука, а это было выше моих сил…

Воронов жил далеко, на Соколе, там, где когда–то в лучшую пору мы вместе с ним, и еще кое–кто вместе с нами, исходили все закоулки. Было много компаний, было много веселых девушек, с которыми мы дружили на пару с Мишей, было все такое, что, казалось, никогда не должно кончиться. Еще как кончилось. Не осталось ни имен, ни дат, ни лиц — только общее впечатление чего–то свежего, морозного, счастливо–невозвратимого.

На четвертом курсе Миша неожиданно женился, перевелся на вечернее отделение, и мы стали реже видеться. Да и когда встречались, это было уже не то.

Более всего Миша был озабочен теперь своими семейными делами.

К Мишиной жене Гете я относился с братской нежностью, а может быть, еще нежней. Гета была очень соблазнительной женщиной — с телом богини, современной Астарты, и с беспомощно–наивными русалочьими глазами. При этом она обладала хитрым, въедливым умом, и, разговаривая с ней, я часто испытывал ощущение, будто пытаюсь расстегнуть или застегнуть заевшую молнию. Чтобы привязать такую девицу к домашнему очагу, нужно ангельское терпение и, разумеется, время. Терпения у Миши было столько же, сколько у проголодавшейся гориллы, поэтому первые годы их супружества потрепали обоих, как двенадцатибалльный шторм две утлые лодчонки. Отъезд Миши в Новосибирск (он пробыл там год) был не самой его экстравагантной выходкой. Гета тоже не скупилась на выдумки, удовлетворяя мазохистское желание причинить мужу как можно больше зла. Но они любили друг друга и каким–то чудом сохранили хрупкое чувство среди адской путаницы своих отношений. Через пять лет у Геты родился сын, еще через два года — дочь, и на сегодняшний день это обыкновенная, я бы сказал, благополучная семья, которую изредка сотрясают слабые подземные толчки, но это всего лишь отголоски прежних вулканических извержений. Язвительность Геты со временем превратилась в милую добродушную ироничность, русалочий взгляд ее утратил злодейскую целенаправленность, она больше всего на свете любит возиться со своими, теперь уже почти взрослыми, детьми, беззлобно поругивает мужа за отсутствие тщеславия и умеет готовить бифштексы с кровинкой и шашлыки, которым могут позавидовать повара «Арагви»…

В Мишиной квартире царил непривычный беспорядок. В коридоре на полу валялись старые джинсы, рваные газеты. Из приоткрытой двери стенного шкафа выкатилось на пол несколько картофелин. Пахло горелой кашей. В комнате было не лучше. Постель не прибрана, на подоконнике, на столе и даже на диванной подушке — окурки. Книги разбросаны по стульям. На одной из полок — груда немытой посуды. Едкий устоявшийся чад табака перешибал здесь запах горелой каши. Михаил — в затрапезном тренировочном костюме — встретил меня счастливой улыбкой, но я сразу заметил в его глазах нехороший лихорадочный блеск.

— Ты что, один? А где Гета?

— Гета с детьми на даче. Четвертый день. Представляешь, старина? Я свободный человек. Как вольный ветер. Ну, Витек, еще бы полчаса, и ты меня не застал. В гости еду. В одну замечательную компашку. Вместе поедем, Витька! Там какой–то поэт будет. В гости. В гости!.. Нет, ты сто раз прав, что не женился. Настоящий мужчина не имеет права жениться. Жениться — значит растоптать свою индивидуальность. Институт брака устарел тыщу лет назад, это паскудный атавизм. Возрази, а? Брак возник на заре цивилизации как способ защиты потомства. Иначе невозможно было сохранить детенышей. Человеческий детеныш слишком медленно развивается. Но это было давно. Теперь детям не грозит гибель, и брак превратился в способ уничтожения мужской индивидуальности. Это тяжеленная гиря на ногах прогресса. Возрази, а?

Я огорчился, увидев, что Миша находится в состоянии легкой житейской невменяемости. Я ведь ехал к нему за поддержкой.

— С Гетой повздорили?

— Мы с ней давно не вздорим, Витя, и ты это прекрасно знаешь. То–то и оно. Просто она уезжает на сколько хочет, и ни слуху ни духу.

— А ты, бедняжка, каждый день шлешь ей телеграммы.

Миша смотрел на меня с телячьей тоской. По его неряшливой щетине видно, что он не брился все эти четыре дня.

— Пива хочешь? У меня есть.

— Не хочу.

Я прошел к окну, сбросил весь мусор с подоконника на пол, распахнул рамы. Вместе с прогорклым, но несколько более прохладным, чем в помещении, воздухом в комнату ворвался предвечерний шум города, множество неопределенных, сосущих мозг звуков.

— Нельзя так опускаться, — упрекнул я. — Даже если тебя гложут кретинские подозрения.

— Подозрения не кретинские, — отозвался Михаил. — Самые обыкновенные. О времени и о себе. Такой у нас возраст, Витенька, хочется еще разик все хорошенько обмозговать.

— Гета тебя любит, успокойся! — Эти слова за годы нашей с ним дружбы я произносил несчетное количество раз. Они всегда действовали на Михаила благотворно, но сейчас прозвучали как–то фальшиво.

— Ты самый близкий мой друг, Витя, и тебе я могу сказать правду. Гета меня не любит и никогда не любила. Она меня жалеет. Впрочем, жалость ничем не хуже любви, и не в этом, собственно, дело. Дело в том — за что жалеют.

— И за что?

— Обычно — за слабость, за болезнь, за какое–то убожество, но меня она жалеет не за это. Она меня жалеет за безответственность.

— Ты бы побрился…

— Погоди, я объясню. Допустим, человек высказал какую–то оригинальную мысль, или нарисовал картину, или построил дом. Со всем этим он автоматически и непременно ощущает связь: чувствует, мысль — его, картина — его, дом — его. И соответственно радуется, гордится или огорчается, смотря по обстоятельствам. Безответственный человек, такой, как я, не ощущает никакой связи с тем, что он говорит или делает… Я осознаю это как врожденную неполноценность каких–то внутренних ресурсов… Однажды, только однажды, да и то в детстве, я смастерил деревянный кораблик, пустил его в ручей, а он поплыл и утонул. Как я плакал, Витя! Я почувствовал такую потерю, точно из меня самого что–то уплыло и утонуло. Полез в воду, ноги промочил… Я уверен, Виктор, чувство ответственности вытекает из чувства собственности… С возрастом я утратил и то и другое и совсем распустился. Скажи, как по–твоему, я честный человек?

— По–моему, нет.

— Ты все шутишь, а мне не до шуток. Я ведь понятия не имею, честен я или нет, труслив или смел, добр или скотина последняя. Ты скажешь, конечно, чепуха, сходи к психиатру. Это ты так скажешь, здравомыслящий, ответственный человек. Но я не болен и не спятил. И все–таки мне нельзя доверить не то что чью–то жизнь — пятак денег мне нельзя дать. Я загублю жизнь и истрачу пятак. А вины не почувствую, только недоумение.

— Иди побрейся! — сказал я.

— Тебе смешно?

— Что уж тут смешного.

Миша сгорбился и пошел в ванную. Вскоре оттуда донесся плеск воды и бравурное пение. Он пел: «Вперед заре навстречу, товарищи в борьбе!»

Мне не впервой было выслушивать подобные его излияния. Михаил отличался склонностью к мелодраматическому самобичеванию. Его психика была восприимчива, как фотопленка. Все же, думаю, он порядком помучил Гету, выливая на нее ушаты доморощенного психоанализа.

Вернулся из ванной свежевыбритый, пахнущий одеколоном, аккуратно причесанный. Виновато улыбающийся.

— Я не спросил, как ты съездил. Все благополучно?

— Да, прекрасно.

— Должен признать, старина, на меня отсутствие Геты действует самым пагубным образом. Я становлюсь брюзгой и деградирую не по дням, а по часам. Ладно, катим в гости.

— В какие гости?

Не хватало мне еще поехать в гости. Вот уж да.

Гости, театры, балы. Это то, что мне сейчас нужно больше всего. А Наталья мне не нужна. Слышишь, участковый доктор? Ты мною выдумана и мною уничтожена. Самостоятельно ты не существуешь.

— Я же тебе объяснял, Витек. Милая компанишка, с приглашением поэта. Мои приятели с работы. Чудесная семейная пара. Очень любят собирать гостей.

— Меня не звали.

— Брось, Виктор. Не нуди!

И мы поехали в гости.

Небольшая однокомнатная квартира, и множество людей. Толпа, загнанная в малогабаритный куб. Посреди комнаты раздвинут стол, уставленный бутылками и закусками. Гости сидят кучно на стульях. Дым сигарет и ровный клекот голосов. Нас встретила хозяйка, женщина, удивительно похожая на крокодила Гену, любимца детворы. Михаил передал ей наши скромные букеты и бегло меня представил.

— Гордость отечественной электроники Виктор Семенов.

— Как же, как же, Семенов. Премного наслышаны.

Больше на нас никто не обратил внимания, и мы скромно притулились с краешку стола на одном стуле.

Михаил выискал две чистые рюмки, мы с ним выпили вина и закусили, ни к кому не обращаясь, точно пришли не к застолью, а в лес. Жуя подсохшую колбасу, я разглядывал собравшихся. Мужчины и женщины примерно нашего с Мишей возраста. Но попадаются и совсем юные особы. Рядом со мной как раз сидела симпатичная девчушка, совсем молоденькая. При каждом движении я волей–неволей прикасался к ее боку, она ежилась и бросала на меня из–под туманно сощуренных век вопросительные взгляды.

— Вы извините, — сказал я. — Такая теснотища, как в очереди за палтусом. И меня еще сбоку вот этот мужчина все время пихает.

— Ничего, — милостиво кивнула девушка.

— А вас как зовут?

— Людмила… Тсс! — она предостерегающе подняла мизинчик. Все смотрели на худого, черноволосого дядьку, сидевшего почти напротив меня, ближе к окну.

Дядька витийствовал без умолку, а если на мгновение умолкал, дабы пропустить рюмашку, тут же со всех сторон неслись к нему умоляющие женские голоса: «Продолжайте, Иннокентий! Мы слушаем, пожалуйста, продолжайте! Это так тонко!»

Обличьем знаменитый поэт напоминал усохшую грушу «бери–бери», к которой какой–то озорник приклеил два тыквенных семечка — глаза.

— Поглядите вокруг внимательно, — призывал поэт, обводя вилкой гостей. — Кому нынче интересна и душевно необходима поэзия? Только самим поэтам, да еще тем, которые почему–то воображают себя поэтами. Это одно из следствий научно–технического прогресса. Увы! Стихи, множество стихов продолжают печатать по инерции, по традиции. Их читают юнцы, экзальтированные девицы, а зрелым людям они ни к чему. Люди спешат. Скорость превыше всего. Как только люди заспешили, как только утратили вкус к божественной медлительности, нужда в поэтах исчезла. Полагая, что, чем быстрее бежишь, чем больше освоишь наукообразных истин, тем быстрее очутишься в райских кущах, человечество приблизило себя к катастрофе, к самоуничтожению. Ослепленное, оно не замечает преградительных знаков на краю пропасти — фосфоресцирующих черепов погибших и никому не нужных поэтов.

Тут Иннокентий ненароком ударил себя в грудь кулаком.

— Какие верные и страшные вещи он говорит! — обернулась ко мне соседка Люда.

— Выпьем! — предложил я громче, чем следовало. — Выпьем за никому не нужных поэтов. За их предупредительно фосфоресцирующие черепа.

Многие на меня оглянулись с неодобрением, а Иннокентий указал на меня вилкой, как на иллюстрацию к его трагическому откровению. Но рюмку охотно поднял.

Девушка слева подала ему тарелку с маринованными огурчиками и держала ее на весу, пока он пил.

Я сказал громче прежнего:

— Да, вот и дворники тоже нынче без надобности. Стоило появиться уборочным машинам, как нужда в дворниках резко сократилась. Собственно, дворник стал фигурой анекдотической. Нет для него больше поля деятельности.

Михаил сбоку сипло захохотал, тесня меня бедром.

Иннокентий расстроился окончательно:

— Вы ничего, видно, не поняли, молодой человек. Я высказывал очень серьезные вещи.

— Отмирают древние профессии, — согласился я. — Тут не до юмора.

Иннокентий, всматриваясь в меня, слишком надолго задумался, и я испугался, что он собирается швырнуть в меня надкусанным огурцом. От греха поднялся и вышел на кухню, словно бы имел там надобность.

Люда почему–то вышла следом. Стоя у окна, мы закурили. У нее было невыразительное, милое, чуть одутловатое, капризное лицо, и в глазах горели веселые звездочки. Она мужчин изучала и поэтому к ним приглядывалась.

— Что это вы так прицепились к Иннокентию? Вы из милиции?

Я ее тоже стал разглядывать и увидел, что у нее изумительно выточенные руки с длинными розовыми ноготками, а тонкую талию перехватывает солдатский ремень с широкой латунной бляхой, видимо, признак принадлежности к чему–то. Я подумал: забавно бы было ее неожиданно схватить и поцеловать. Что такого.

— А как фамилия Иннокентия?

Она назвала довольно известную, по крайней мере я ее слышал не первый раз. Но никаких поэтических ассоциаций эта фамилия у меня не вызвала.

— Я не из милиции, нет. Просто меня раздражают фарисейские пророчества. Я их, Люда, много наслушался.

— Вас раздражает его откровенность?

— Это не откровенность, а способ воздействия на детские умы наивных девочек. Такая откровенность — род провокации.

— Может быть, вы завидуете ему?

— Если вы в него влюблены, то да.

Этот смелый пассаж Люда встретила журчащим горловым смешком.

— У него и без меня достаточно поклонниц, слава богу, — сказала она. Ужас, сколько у Иннокентия поклонниц.

— Он женат?

— Какое это имеет значение.

— В самом деле, — глубокомысленно кивнул я. — Поэт, в сущности, принадлежит всем и никому. Я понимаю.

— А вы мне нравитесь, — задумчиво сказала Люда. — У вас очень изящная манера излагать гадости.

На самом интересном месте в кухню вошел крокодил Гена, то бишь хозяйка дома.

— Гости хотят горячего. Каково? — зубастая улыбка мне персонально. — Вы что тут уединились. У вас роман?

— Этот товарищ заводит Иннокентия, — пояснила Люда. — Думает, очень умно. А Иннокентий, может, самый несчастный человек на свете.

— Завтра он будет еще несчастней. С похмелья. Пьет как резиновая губка.

— Мы не имеем права судить.

— Сейчас устрою яичницу, — объявила хозяйка горделиво. Она достала из шкафчика сковородку, поставила ее на газ и бросила туда огромный кусок масла. Из холодильника вынула коробку с яйцами.

— Помидоры у вас есть? — спросил я.

— Конечно.

— Хотите, я приготовлю яичницу с помидорами?

— Пожалуйста.

Я знал один кулинарный секрет, которому научила меня мама. Я пользовался каждым случаем, чтобы приготовить яичницу с помидорами. Женщины с некоторым недоверием следили за моими приготовлениями, а я пытался загородить от них сковородку спиной. Секрет есть секрет. Такая же ценность, как золотой в кубышке. По кухне заструился кисло–сладкий аромат масла, яиц и помидоров. Сковородка вспыхивала желтыми яичными искрами. Спотыкаясь, на кухню забрел Михаил.

— А-а! — сказал он. — Значит, так. Там люди с голоду помирают, а тут обжираловка. Конечно, это Витькины штучки.

Миша протиснулся к хозяйке и полуобнял ее за плечи:

— Полюбуйся, Тамара, какой у меня друг. Хозяйственный, непьющий, а главное — холостой.

— Вы неженаты? — удивилась Люда.

— Да, я одинок.

В комнате, куда мы вскоре вернулись, было все по–прежнему, только Иннокентий вроде бы совсем отключился.

— Неразумные хазары! — басил он себе под нос, но так, чтобы все слышали. — Ямщики с бубенчиками. Красивые песни, красивые слова, а в жизни — мат, хамство, запах пота и мочи. Ненавижу! Все ненавижу, что воняет. Хочу, где чисто и светло. Вы понимаете? Где чисто и светло!

Он уставился на меня. Должно быть, перепутал с кем–то из своих давних обидчиков.

— Понимаю! — ответил я. — Если это ко мне вопрос, то понимаю и сочувствую.

Но Иннокентий не успокоился. Возможно, он опытным взглядом заметил наши с Людой тет–а–тетные делишки и решил погубить меня навеки в ее глазах.

— Все вы понимаете, умные мальчики! — заметил он проникновенно и мудро. — У вас на все готовы ответы и шуточки. Но вы даже не представляете, как пусты со своей иронией и мерзкими подковырками. Я напился, и вы готовы оплевывать поэта. Что ж, ликуйте! Топчите ногами! Такова ваша роль в этой пьесе. Роль палачей, которым не дано понять, кто их жертва.

Пробудился задремавший было у меня на плече Миша Воронов. Я и то недоумевал, почему он так долго не вмешивается.

— Ты чего, Кеша? — сказал он с холодным, трезвым предостережением. — Ты перед кем выпендриваешься? Ах, друг дорогой!

— Извиняюсь! — сказал поэт, продемонстрировав интеллектуальную гибкость психики. Инцидент был бы исчерпан, но соседка Иннокентия, подававшая ему раньше маринованные огурчики, вдруг взвилась:

— Как вы смеете рот человеку затыкать?! Пусть говорит, что хочет. Вы… Говори, милый, говори!

Иннокентий, возбужденный непонятным гулом, куда–то засобирался. Он не умел уйти сразу, как подобает мужчине, а мялся, пыжился, делал вид, что никак не может выдвинуть свой стул, беспомощно озирался. Трудно, понятное дело, уйти за здорово живешь от дармовой выпивки. Но ничего другого ему не оставалось, раз уж он начал вставать. И никто его, против ожидания, не утешал, не уговаривал, если не считать соседку, камнем повисшую у него на плече.

Храни бог преданных женщин! Никто не приходил ему на помощь, и он вдруг оставил свои попытки, сник, тупо уставясь в тарелку.

В этот вечер еще танцевали, придвинув стол к стене. В жуткой, дымной тесноте несколько пар топтались на месте. Я танцевал с Людой. Она говорила:

— Вы таинственный человек, Семенов. Я не пойму: добрый или злой. Я обычно это чувствую нервами.

Ее тело пульсировало в моих руках, извивалось, отталкивалось и притягивало. Привычное бесстыдство возможного быстрого сближения не привлекало меня, как в иные времена. Но я держался за этот танец, за эту ниточку пустого разговора, потому что знал: если она оборвется, будет совсем худо.

За весь вечер я вспомнил о Наталье всего два раза, зато мысль о том, что я вспомнил о ней всего два раза, укрепилась в сознании, как шуруп в доске.

— Жениться очень охота, — говорил я, пытаясь выковырнуть шуруп, но лишь сбиваясь с танцевального ритма. — Всегда мечтал встретить такую девушку, как вы. Красивую, изящную, умную и без предрассудков. Это какую же жизнь можно устроить, назло всем. Свободную, чистую, святую жизнь. Каждый сам по себе и все–таки всегда вместе — душой, помыслами, стремлениями…

— Стоит ли над этим смеяться?

— Что вы, Люда, я делюсь самым сокровенным. Бывает, сидишь в квартире, как медведь в берлоге, кругом не прибрано, грязь, в углах паутина, а ты мечтаешь, мечтаешь и все об одном и том же. Где друг мой единственный? Существует ли лучезарный образ, созданный воображением? Не плод ли он больной мечты?

— У вас отдельная квартира?

— Двухкомнатная. Со всей обстановкой. Много красивых дорогих вещей… Но зачем все это? Я готов все отдать за одну чистосердечную привязанность, за одно ласковое словечко…

— Актер вы никудышный, — сказала Люда грустно. — Или считаете меня круглой дурой?

— Почему круглой? Откуда это взялось, что дурак обязательно круглый. Почему не квадратный? А я вот, например, чувствую себя треугольным дураком… Посмотрите, бедный Иннокентий уснул.

Поэт мирно посапывал, положив голову на угол подставки для телевизора. Его сон охраняла все та же соседка, сторонница свободных дискуссий. Она грудью загораживала его от неосторожных прикосновений, и на лице у нее было страдание. Она не понимала, как можно продолжать танцевать, пить и разговаривать, если пророк уже уснул.

— Вы проводите меня домой? — спросила Люда деловым тоном.

— Вряд ли, — сказал я. — Придется Мишку везти. Он очень скандальный, ко всем пристает. А меня он уважает, слушается. У меня ведь разговор короткий, чуть что — и в рыло.

Люда высвободилась из моих объятий, села на диван, сразу к ней обернулся тип с бородой, и они оживленно защебетали. Мишу я отыскал на кухне, где он беседовал с хозяйкой дома и ее супругом.

— Поедем домой! — позвал я друга. — Уже поздно, завтра на работу…

Мы с Мишей пошли пешком, потом поймали такси.

Я уговорил его заехать ко мне, потому что чувствовал, мне не надо оставаться одному. Мне очень хотелось остаться одному, но я чувствовал, что лучше не надо.

Вечерняя Москва прокрутилась пятнадцатиминутной кинолентой, знакомой до мельчайших подробностей, до каждого электрического пятнышка. В приемнике стонали модные западные мелодии, дошедшие до нас с опозданием в десяток лет. Миша дремал. Водитель сонно дымил сигаретой. Я подумал, что, пока мы едем, ничего с нами не может случиться. Упоительно мчаться в четырехколесной капсуле через ночь, через заботы, через собственную хмарь. Музыка, дым, сквозняк, темный город в гирляндах огней — остановись мгновение, куда нам спешить…

Около дома Натальи я расплатился с таксистом.

— Здесь проживает одна моя знакомая, — сказал я Мише, — мы к ней зайдем на минутку.

Воронова в машине укачало, и он не хотел идти ни к какой знакомой. Он хотел спать. Внезапно вырвал у меня портфель и с размаху зашвырнул далеко в кусты.

— Зачем ты это сделал, Мишка?

— Пока ты его разыщешь, я убегу.

Я взял его за ворот рубашки, потряс и сказал:

— Пойми, старина, для меня это очень важно!

Он понял, извинился и сам полез в кусты за портфелем. Там вляпался в лужу, упал, ругался, я, не видя его в темноте, звал: «Выходи, Мишка!» Он появился из кустов весь в глине, и морда в глине, но вполне довольный собой, и с портфелем…

После звонка очень быстро раздались Натальины легкие шаги. Она рассматривала нас через дверной глазок.

— Открой, Наташа! — попросил я.

— Уходи, Витя! Пожалуйста, уходи! — сказала она пренебрежительным злым голосом.

— Наташа, давай поговорим.

— Уходите, я не открою.

— Что-о?! Моему лучшему другу не открывают?! — взревел Михаил и бухнул в дверь кулаком со всей силы. Я не успел задержать его руку. Тут же началось движение в соседней квартире. Я уже понял, Наташа не откроет. Эта тоненькая деревянная перегородка разделяла нас надежней, чем сотни километров.

— Открой, прошу тебя! — взмолился я, отталкивая, оттесняя от двери Михаила, который норовил приладиться ногой.

— Я не одна, Виктор. Уходи.

— У тебя Каховский?

— Уходи!

Я подтянул Мишку к лесенке и пихнул вниз так, что он чуть не покатился по ступенькам. Он все никак не мог понять, как это нас куда–то не пустили, таких двух интеллигентных, добродушных ребят.

До моего дома добрались весело, с песнями. Мы пели «Дан приказ ему на запад…» и «Арлекино — значит смех». Я обратил внимание, что небо почти приплюснуто к крышам домов. Когда я сказал об этом Мише, он в испуге прикрыл голову руками и предложил спрятаться в смотровой канализационный люк.

Однако попытки открыть люк с помощью деревянной палки нам не удались. Я сломал ноготь на большом пальце, а Воронов ухитрился разодрать брюки. По этому поводу он обрадованно заметил, что это его лучшие выходные штаны.

Миша остался у меня ночевать и полночи храпел, а полночи каждые полчаса ходил на кухню пить воду…

Загрузка...