19 июля. Среда

Песенка моя не спета.

Я сравнительно молод, здоров, не отягощен семьей, вольная птица, десять раз отжаться на полу для меня не труд. Отжался и даже дыхание не сбил. Потом тридцать приседаний. Амосов считает, чем больше, тем лучше. А я ему верю, потому что с детства приучен верить солидным соображениям известных ученых. Так–то оно и легче жить. Сомнения — скорейший путь к неврастении.

За окном — утренний, свежий, южный город — полукурорт, пение птичек и аромат сиреневых сосен.

Божья благодать, полурай. В моем гостиничном склепе воздух наполнен звоном радужных предчувствий.

Как это я забыл про спасительное волшебство перемены мест, про целебный бальзам дальней дороги.

Насвистывая полечку, я разобрал чемодан, аккуратно пристроил на вешалку свой выходной костюм (зачем я его притащил?), навел порядок в ванной (действительно ванной, а не душевой, и ванна была вместительная, настоящая). Все эти хлопоты, и шлепанье босыми ногами по прохладному линолеуму, и собственный свист, и голоса в коридоре приятно бодрили, доставляя ощущение полной свободы, упоительного своевластия.

Укоренившись таким образом в номере, я подсел к столику и открыл командировочный блокнот — обычный детский «блокнот для рисования», какие я всегда брал с собой в деловые поездки. Сейчас он был первозданно чист и вполне стоил своих двадцати копеек. На первую страницу я перенес из записной книжки телефон и имя директора здешнего предприятия — Никорук Федор Николаевич — и подчеркнул жирной чертой. Несколько минут потратил на то, чтобы зафиксировать в памяти известные мне о нем сведения.

Шестьдесят три года, окончил в свое время (сразу после войны) политехнический институт в Ленинграде, лет десять назад собирался защищать кандидатскую, но что–то у него сорвалось; к сожалению, я не успел выяснить — что, а факт любопытный. По рассказам моих коллег, встречавшихся с ним, это общительный добродушный бодрячок, конечно, себе на уме, но не вредный, распоряжающийся на предприятии по принципу: «слуга царю, отец солдатам». Тип довольно распространенный, на мой взгляд, среди периферийных руководителей. Никорук директорствовал что–то, кажется, с шестидесятого года, когда здесь была только одна лаборатория и миниатюрный заводик. Завод и лаборатория переросли в НИИ, менялись кадры, менялись перспективы, а Федор Николаевич сохранил свой пост. Видимо, оказался на месте. За последние полгода наши ребята ездили сюда ежемесячно, командировка в этот город стала принудительной нагрузкой, ею пугали нерадивых менеэсов, и вот наконец дошла очередь до меня.

Речь шла об очень важном, престижном для нас деле. Прибор, создаваемый для новых сложнейших методов медицинской диагностики, собирался по частям на трех разных предприятиях — в Саратове, Киеве и Н. Честь изобретения принадлежала киевлянам и группе Капитанова из Н. Год назад прибор прошел стендовые испытания, и все группы разработчиков, в том числе и Капитановская, были представлены на премию за научную разработку темы. Можно было только радоваться, тем более что уже начали поступать поздравительные адреса из медицинских учреждений (они особенно внимательно следили за этой работой), если бы вдруг прибор не забарахлил. То есть он работал, но ненадежно, некондиционно. В чем дело? Как гром среди ясного неба. Перегудов быстренько создал опергруппу, которая в сотый раз перепроверила расчеты. Ошибки не обнаружилось, зато Саратов и Киев наверняка отпали. У них все было чисто, не подкопаешься. Оставался Н., где изготовляли самый сложный и трудноконтролируемый (вне прибора) узел. Тогда и начались утомительные и неприятные для обеих сторон визиты к директору Никоруку.

Я должен был поехать раньше, но Перегудов берег меня, как игрок бережет последний козырь. Видимо, очень прижгло, если он так заспешил. В понедельник утром, не успел я просмотреть международную информацию, вызвал меня и сказал:

— Что ж, Виктор Андреевич, пора. Выручай. Пора тебе отрабатывать свою зарплату. С положением в Н. знаком?

— Да, знаком.

— Мрак ведь какой–то, тайны мадридского двора. Поезжай. Сегодня же поезжай!

В пятницу Перегудов был на совещании в министерстве, на службу не вернулся, скорее всего, там ему и впрыснули инъекцию скорости. Во время разговора со мной его мохнатые брови вздрагивали, как стрекозы, того гляди, сорвутся с лица.

— Оружие дадите? — пошутил я.

Однако Перегудову было не до шуток.

— Разберись, голубчик, очень тебя прошу! — Глаза его устало сощурились. — Ты и так засиделся без дела. Скажи честно, засиделся?

Это правда, я засиделся, замаялся.

Перегудов пробил для меня должность и ставку научного консультанта, хотя прежде такой должности в институте не было. Он лично расписал круг моих служебных обязанностей, довольно разнообразных.

В частности, я обязан был следить за всеми отечественными и зарубежными разработками, хотя бы смежно касающимися тем нашего института, и составлять подробные сводки, которые сдавал непосредственно Перегудову. У меня была возможность целыми днями просиживать в залах научных библиотек и, в общем–то, жить и работать по «свободному графику».

Видимо, именно это Перегудов со свойственным ему мрачным юмором и определил словами «засиделся без дела».

Самую ценную характеристику директора Никорука тоже, кстати, дал Владлен Осипович. О Никоруке он так сказал: «Никорук — старая гвардия, первопроходчик. Таких теперь не делают… Знаешь, Виктор, те, кто пришел на готовенькое, часто любят предъявлять претензии нашему поколению. При этом легко забывают, сколько такие, как Никорук, сделали. И при каких обстоятельствах. Ведь это мы, да, мы, не улыбайся, это мы стояли у истоков НТР, на почти голом месте стояли. Все, что вы получаете в красивых упаковках, нам давалось потом и кровью… Многие из вас с прищуром смотрят на мир, с этаким ироническим подтруниванием, а нам обидно. Вольно и весело вам теперь так смотреть, быть ироничными и всезнающими, а Никоруку, к примеру, некогда было заниматься рефлексиями и тешить свое самолюбие разными интеллектуальными капризами. У него не оставалось времени на пустяки. Он и ему подобные работали, точно семижильные, и в будущее смотрели с надеждой и святой верой…»

Я не возражал Перегудову. Если он ошибался в частностях, то в целом был, конечно, прав. Не понимал он только одного: скептицизм и налет иронической созерцательности, так свойственный многим моим сверстникам, — не что иное, как маска, способ самоутверждения, которыми пытаемся мы замаскировать неуверенность в себе, а порой и зависть к ним, сумевшим прожить свою жизнь достойно и полнокровно, невзирая ни на какие обстоятельства…

«Наталья, душа моя, видишь, я уже отвлекся, не подавился ломтем любовной отравы, нашел себе новую игрушку. Пока я играю не в полную силу, пока еще с тобой, но скоро заверчусь волчком, и все забудется, выдует из головы. А ты что поделываешь, милая? Как поется в давней песенке: «Кто вам, мадам, теперь целует пальцы?»

В половине восьмого набрал домашний номер Никорука — если спит, ничего, пора проснуться. В трубку рокотнул мужской голос, и я сразу понял — он. Интонация добродушно–встревоженная и значительная: «Слушаю вас!»

— Федор Николаевич, здравствуйте!

— Здравствуйте. Кто говорит?

— Моя фамилия Семенов, Виктор Андреевич. Я из Москвы. Привет вам от Владлена Осиповича.

Минутная пауза: я вижу, как он подбирает тон ответа, так человек выбирает книгу на полке — какую почитать перед сном.

Выбрал — отвечает доброжелательно, но с оттенком (чуть подчеркнутым) снисходительности.

— А-а, что ж, очень рад. И ему взаимно привет. Да, мы с ним вчера по телефону беседовали. Я в курсе. Значит, опять по этому прибору?

— Опять, Федор Николаевич, — в моем голосе просьба извинить за назойливость и глубокое понимание нелепости собственного приезда.

— Э-э…

— Виктор Андреевич.

— Уважаемый Виктор Андреевич, но чем, собственно, мы можем вам помочь? Сто раз ведь уже все проверено и перепроверено… Впрочем, дело ваше.

— Не беспокойтесь, Федор Николаевич, я у вас время отнимать не буду. Звоню, чтобы поставить в известность, ну и…

— Да, слушаю.

— Хотел бы познакомиться со всеми, кто участвует в изготовлении узла.

Еще одна пауза и тяжелое сопение.

— Как это? Что вы имеете в виду?

— Ничего особенного. С людьми хочу поговорить.

— Вы что же, не верите ОТК? Мне лично не верите?

Я перекладываю трубку в левую руку и издаю протестующий смешок.

— Зачем вы так, Федор Николаевич? Я же человек подневольный, что мне велели, то и делаю.

— Виноватого ищете? — Разговор приобретает зловещую окраску. Никорук раздражен, я чувствую, что ему, пожалуй, уже не терпится по–хозяйски шумнуть. Но я не его работник, и он не может себе этого позволить. Я выжидаю и молчу. Этот первый диалог очень важен.

— Виноватого, говорю, ищете? — еще более зловеще повторяет Никорук.

— Причины ищем. — Я обижен и в недоумении.

— Не там ищете, любезный товарищ. У себя надо искать, в Москве.

— Мы и там ищем, везде, — говорю я совсем упавшим голосом недалекого командированного, который было зарвался, но его тут же осадили. Никорук попался на мою трогательную душевную простоту.

— Ладно, — говорит, повеселев. — Честно говоря, надоело мне все это, только работать людям мешаем. Вы сами–то участник разработки?

— Косвенный.

— И что же вы надеетесь выудить у наших специалистов?

— Хочу ближе ознакомиться с процессом изготовления. С технологией.

— А ваши коллеги не ознакомились?

— Прибор–то не идет! — говорю я тупо и с обидой. Представляю, как он делает супруге красноречивый знак пальцами у виска — прислали, мол, очередного болвана, будь они неладны. Если это так, то я могу поздравить себя с успешным началом. Это скорее всего так, потому что Никорук продолжает совсем уж радушно, точно хлебосольный хозяин приглашает к столу дорогого гостя.

— Действуйте, Виктор Андреевич. К сожалению, не смогу с вами сегодня встретиться (разумеется, я для него не фигура), а товарищам накажу, чтобы во всем шли навстречу. Познакомьтесь, что ж. Золотой, скажу вам, у нас народ. Сами убедитесь. Не столичные, конечно, ухари, но землю носом не роют. Нет, не роют… В случае каких–нибудь затруднений звоните, не стесняйтесь. С гостиницей как у вас?

— Чудесно.

— Желаю успеха! — Не удержался от колкости: — Отдохните, позагорайте, пляж у нас мировецкий. Я уж, грешным делом, подозреваю, не в порядке ли поощрения посылает к нам гостей мой друг Перегудов?

Я смущенно и с благодарностью хмыкаю — болван, он и есть болван. Спрашиваю под сурдинку:

— А правда, Федор Николаевич, что блок ваш на премию выдвигают? Или сплетни?

Никорук крякает, фыркает, а может, и плюет через левое плечо:

— Рано, рано об этом, любезный товарищ. Ну, еще раз приятного времяпрепровождения.

Все. Гудок, отбой.

Я доволен. Я приступил к работе, и никто не сможет мне помешать довести ее до конца.

Буфет на этаже напоминает девичью светелку — чисто, бело, на стенах нарядные пейзажики неизвестных художников, на маленьких столиках — ажурные скатерки и цветы в синих стеклянных вазочках, на окне шторы — небывалый для общепита уют. За стойкой, рядом со сверкающим никелевыми боками кофейным агрегатом — пава в белоснежном халате. Она скользит рассеянным лазоревым взглядом по столикам, по посетителям, по мне, горемыке, и в этом взгляде я читаю травяную грусть. Такие лица любил рисовать Кустодиев. Будьте добры, полстакана сметаны, вон тот бутерброд с ветчиной, яйцо и чашечку кофе.

Пава трогается с места и заполняет собой все узкое пространство за стойкой. И такие фигуры Кустодиев любил рисовать. Это не человек движется передо мной, это подает мне завтрак сама всевластная мать–природа, воплощенная в женщину.

Я протягиваю десять рублей, пава небрежно бросает их в ящик, небрежно отсчитывает сдачу.

— До пляжа отсюда далеко? — спрашиваю я с единственной целью привлечь внимание.

— До пляжа? — Замедленное ее сознание всплывает на поверхность, и на меня обрушивается поток холодных голубых лучей. — До какого пляжа? До озера?

— А я не знаю. Первый раз ведь в городе.

— Так вы ступайте через парк и прямо все время идите.

— И приду на пляж?

— На озеро. Там уж увидите.

Вот незадача. Сознание ее снова погрузилось куда–то внутрь ея, и взгляд безразлично заскользил по стенам. И я понимаю, что грех ее отрывать от великих скорбных дум. Ей даже лень вытереть сметану с пальцев, которыми она ненароком угодила в мой стакан.

Завтракая, я нет–нет и поглядываю на удивительную буфетчицу, и один раз она замечает мой взгляд и вдруг загадочно улыбается, отчего я проглатываю непережеванный кусок ветчины. О, чудо незнакомого и прекрасного женского лица, свирепую власть имеет оно над нами!..

Адрес предприятия я узнал у портье — пять остановок на автобусе. Я решил идти пешком, и правильно сделал. Чудесная получилась прогулка. Я шел словно по киношному павильону. Улицы разноцветных, деревянных, стройных домиков, красочные витрины магазинчиков, в основном, как я понял, торгующих сувенирами, кое–где двух– и трехэтажные блочные дома, почти не портящие общего праздничного впечатления, зеленые пушистые аллеи, припорошенные лучами нежаркого утреннего солнца, блестящий булыжник мостовых — все умытое, чистое, непыльное, и люди, попадающиеся навстречу, улыбающиеся, без тени усталости на лицах, с плетеными корзиночками, полными фруктов, с пляжными принадлежностями, в пестрых легких одеждах, участники какого–то тайного карнавального шествия. Разительное отличие от московской душной летней толчеи. Казалось, на этих ласковых улицах, под свежим небом нет места заботам и горю, слезам и разочарованию. Я влюбился в этот город с первого взгляда. А когда дошел до черты, откуда открывался совсем иной пейзаж — обыкновенное шоссе, конвейерный микрорайон, близнец десяткам московских, и сверх всего привычный взору чернильный столб дыма над заводиком, — неодолимая сила повлекла меня в сторону и усадила на замаскированную сиренью скамейку. Творилось со мной что–то неладное, кровь вяло текла по жилам, голова кружилась, душистый воздух клонил в сон, к воспоминаниям. Я думал, что снова позвала меня издалека Наталья Олеговна, и покорно склонил голову, приготовившись к встрече. Но это была не она. И никто. Это была вязкая сердечная слабость, расплата за сумасшествие и счастье последних московских недель, я не мог ей сопротивляться и поплыл по течению…

С Перегудовым я познакомился через его жену, а с ней самой, с Линой Петровной, встретился при весьма забавных обстоятельствах. Ехал в автобусе в час пик (москвичи знают, что это такое) и стал свидетелем дорожного скандала, тоже очень типичного. Есть такие люди, большей частью пожилые, которые именно в переполненном автобусе утверждают себя как личность. В поисках свободного местечка они тратят столько энергии, сколько иной альпинист не тратит при восхождении на Эльбрус. Любимая тема их автобусных выступлений — хамство молодых людей, не уступающих место инвалидам, и шире — о падении нравов вообще. Они бывают настолько агрессивны, что с криком: «Не пихайте меня локтями!» — способны нанести членовредительство. Однажды я зазевался, не успел сразу вскочить с места, и пожилая гражданка с забубённым лицом содержательницы «малины», с садистской улыбкой отдавила–таки мне ногу кованым каблуком. С тех пор я остерегаюсь садиться в автобусах или в метро, если не вижу рядом минимум пять–шесть свободных мест.

В этот раз в автобусе, в толчее, куражился полупьяный мужчина в клетчатом пиджаке, с кирпичом вместо лица. Тоже знакомый тип — этакий автобусный свободомыслящий вития, подделывающийся под юродивого. Сначала он куражился сам по себе, а потом привязался к худенькой женщине с двумя огромными хозяйственными сумками. Чем уж она ему досадила — неизвестно, скopеe всего просто оказалась под рукой.

Тип требовал от женщины ответа на какие–то туманные «философские» вопросы и, не получив оных, перешел к угрозам и разоблачениям. Он брызгал слюной, издавал горловые хрипы, сверкал гнилыми зубами и, в общем–то, был не сильно пьяный, а сильно дурной.

Связываться с ним, понятное дело, не нашлось желающих, и от этого своего мнимого превосходства он все больше наглел и входил в раж. Я бы тоже, скорее всего, не вмешался, но случайно увидел испуганные, несчастные глаза женщины и еще заметил, что тип, приговаривая: «Лиха вы не встречали, а вот скоро встретите!» — каждый раз тихонько подталкивал ее коленом. Не заметил, а догадался, потому что женщина неестественно дергалась и беспомощно озиралась.

«Вот сволочь, — подумал я. — Почувствовал слабину и прет медведем».

Я передвинулся к ним, протянул руку и потряс хулигана за плечо:

— Эй, приятель! Отстань от женщины.

Тот был тертый калач, поэтому, повернувшись ко мне, ответил не сразу, несколько мгновений цепко вглядывался. Уловив, видимо, что особой опасности нет, он с охотой переключился на меня. Из его нечленораздельного свистящего горлового бормотания я понял только, что таких козявок, как я, он топит в каком–то пруду возле какой–то силосной башни. Я знал, на что шел, и приготовился молча терпеть его бред оставшиеся мне три остановки, но недооценил мерзавца. Приняв мое молчание и отрешенный вид за признаки малодушия, он подобрался ближе и вдруг, набрав слюны, плюнул мне в лицо. Я успел отвернуться, но зеленое бешенство вмиг согнуло меня в тугую пружину. Как раз подоспела остановка, открылись двери, перед нами образовался проход, и в этот проход я и выволок его за собой, намертво уцепившись за воротник рубашки. Кажется, кто–то мне помог, потому что со ступенек он свалился на меня, как можно свалиться, только получив крепкий пинок в спину. Мы оба упали на асфальт, я приложился щекой и расквасил себе губы и нос. Мужчина, невредимый, вскочил и стремглав понесся к домам, почему–то петляя как заяц. Только я его и видел.

Сошла и женщина с сумками, приблизилась ко мне и виновато спросила:

— Вы ушиблись, благородный юноша?

— Пустяки! — буркнул я, меньше всего желая с ней разговаривать, кляня себя за то, что ввязался в глупейшую историю.

— Нет, нет, я вижу, у вас кровь, — торопясь, она опустила сумки на землю, извлекла носовой платок и потянулась ко мне. На нас глазели со всех сторон.

— Не надо, — попросил я, — зачем вы сошли? Ехали бы себе.

— Я здесь живу. Вы должны пойти со мной!

Она попыталась тащить меня за руку, я нелепо упирался, и вся сцена доставила, надеюсь, много радости окружающим.

— Пойдемте, умоляю вас! — просила она с настойчивостью, достойной лучшего применения. — Прошу вас, иначе я места себе не найду. Вы же из–за меня пострадали.

— Пойдемте! — поддался я наконец: кровь солонила губы, и я сообразил, что ехать в таком виде в автобусе, да еще встретить около своего дома знакомых — не слишком заманчивая перспектива.

Так я попал в дом Владлена Осиповича Перегудова. Лина Петровна настояла на том, чтобы я остался ужинать, самолично промыла и заклеила мои ссадины. Муж, Владлен Осипович, бродил за ней из кухни в ванную, из ванной в комнату, как собачонка, и за этот вечер раз десять выслушал историю о моем подвиге. Лина Петровна трещала без умолку. Сухопарая, с нездоровым румянцем на щеках, подвижная — ртуть в розовой колбе, — она обладала бурным темпераментом общественного деятеля и разумом младенца. Впоследствии мне нравилось слушать ее забавные нервические рассуждения: об искусстве, науке и судьбах мира, но в тот раз, побитый, уставший, я был раздражен и уныл, и почему–то никак не мог решиться уйти. То есть я делал попытки, вставал, начинал прощаться, мямлил что–то о деловой встрече, но Лина Петровна картинно воздевала руки к потолку, кричала: «Ах, я умоляю! Ну, Владик, почему ты молчишь!» — и я покорно опускался в кресло. Владлен Осипович смотрел на меня сочувствующим взглядом и изредка со значением кивал на буфет и щелкал себя пальцем по кадыку.

Позже вернулась из института дочь Перегудовых — девятнадцатилетняя Алена, и сразу стало повеселее.

Лина Петровна в одиннадцатый раз поведала историю о том, как благородный юноша спас ее от позора, а может быть, и насилия, однако теперь слушатель попался неблагодарный. На меня Алена даже не взглянула хорошенько, а матери авторитетно указала:

— Вечно ты вмешиваешься в какие–то скандалы, мать. Пора бы тебе повзрослеть.

Девица Алена за ужином сидела напротив меня, и я сколько угодно мог любоваться ее гладкой кожей, сияющими глазками и вздернутым носиком. Лина Петровна заботливо и рьяно подкладывала мне жирные куски баранины (расправляясь со второй тарелкой, я поймал на себе презрительный взгляд Алены), и вскоре я ощутил, что попал в семью, где царят покой, довольство и беспечность. Владлен Осипович, оживясь, рассказал полупристойный анекдот из ковбойской серии, чем ужасно развеселил Лину Петровну; благодарный за ужин, я напрягся и вспомнил пару анекдотов про пионера Вову, хозяйка чуть не подавилась печеньем, и ее пришлось отпаивать холодной водой. Алена нахмурилась, сказала:

— Какие пошляки мужчины, мамочка! Ну что с ними делать?

После ужина Владлен Осипович пригласил меня в свой кабинет, усадил на кушетку и деловито осведомился:

— Чем занимаетесь, Виктор?

— Да так. Диссертацию стряпаю.

— Где? Какая тема?

— Там–то и там–то. Тема довольно модная — организация науки. А вы чем занимаетесь?

И тут я узнал, что Перегудов — зам по науке в институте, куда я трижды пытался попасть, но безрезультатно. Видно, это судьба посадила в мой автобус расшалившегося алкоголика.

Уходил я от Перегудовых в десятом часу, довольный, обнадеженный, с телефоном в кармане и с приглашением звонить в любое время дня. Дежурная любезность, никого ни к чему не обязывающая, но я уже догадывался, что ей воспользуюсь. Мне было тридцать лет в ту пору, и я искренне полагал, что лет семь своей жизни выкинул псу под хвост. Ох как я спешил в то время, как упоительно торопился! И мама еще была жива.

Алена вышла вместе со мной, сказав, что ей надо к подруге. Вместе мы дошли до автобусной остановки.

— Вы правда маму сегодня спасли?

— Ерунда. Она преувеличивает.

— Знаете, она у меня беззащитная, как ребенок. Я всегда за нее боюсь. Она только с виду такая… активная.

— Все женщины беззащитные. Но живут дольше мужчин, заметьте.

— А вы не пошляк?

В мерцающем свете фонарей, в двух шагах от остановки я притянул ее к себе и поцеловал в щеку. Я спешил, очень спешил в ту пору.

— Понятно, — оценила Алена. — Вы считаете себя неотразимым сердцеедом. Но учтите, со мной этот номер не пройдет. Тут будет осечка.

Из автобуса я ей послал воздушный поцелуй, и Алена в ответ постучала себя кулачком по лбу.

Спешить–то я спешил, но беспорядочно и неуклюже, по–щенячьи, и похож был на человека, который ищет адрес, не зная ни улицы, ни номера дома. Много нас таких рыщет, — больше, чем кажется с первого взгляда.

Вот и тогда я сразу решил, что мне нужен Перегудов, драгоценен Перегудов — его поддержка, протекция, — а вместо этого связался с Аленой и чуть было на ней не женился. Само собой, ухаживая за дочкой, я не мог пойти работать под началом ее отца. Одна мысль об этом была мне отвратительна.

И не любил я Алену, нет. И она меня не любила.

На грош у нас было любви, а поди ж ты, затянулась карусель на год. Как проклятые вертелись мы друг возле друга, бесясь, изнывая, с каждой встречей отталкиваясь все дальше, одинаково не умея оборвать резиновую нить, которая случайно связала нас в первый вечер. Чудно́: чем тоньше и длиннее вытягивалась эта нить, тем крепче она нас удерживала. С Алены какой спрос — девчонка, соплюшка, второкурсница с претензиями, но я–то, я–то, взрослый балбес. Мечтал о подвигах, о славе и легко транжирил время на дешевые романы, точно собирался прожить по крайней мере три жизни. Зимой мы ходили с ней в театры, в консерваторию, я познакомил ее с мамой, летом объездили всё Подмосковье, на всех пляжах валялись пузом кверху. Я из кожи лез, чтобы доказать Алене, какой я гениальный, какой удивительный, а она напрягала все силы своего ядовитого ума, чтобы меня в этом разуверить. Мы так увлекались поединком, что забывали целоваться. Какое там! Надо же было сначала выяснить, кто она и кто я.

Алена была благородным существом, но меня не любила.

Как–то в Химках нас застала страшная гроза, с градом, чуть ли не с камнями, посыпавшимися вдруг с неба. Мы спрятались под пляжный грибок, а были в ссоре, поэтому боялись прикоснуться друг другу и мерзли поодиночке. Поссорились мы только что из–за разногласий по поводу парапсихологии. Алена знала, что я интересуюсь оккультными науками (а точнее — секретом их жизнестойкости), и, конечно, не преминула высказаться в том смысле, что все образованные, но бездарные людишки непременно с воплями поддерживают каждое новомодное течение в науке, точно так же, как женщины, не сведущие в эстетике, слепо подчиняются любой моде, даже во вред себе. Я мягко возразил, что новизна тут ни при чем, потому что оккультные науки и философия мистиков возникли на заре цивилизации. Этой поправки оказалось достаточно, чтобы Алена перешла на личности и в сотый раз описала мне, кто я есть на самом деле, а не в собственном воображении.

— Ты, Витя, в общем, несчастный человек, — сказала она, ласково гладя мою руку. — Посуди сам, вот есть профессии — ученый, плотник, штукатур, конструктор, художник — и есть уважаемые люди, которые ими занимаются. Люди дела. А кто ты? Не швец, не жнец и на дуде не игрец. Никто, пустое место. Твоя бравада — это истерика самолюбия. Про таких, как ты, Витенька, говорят — без царя в голове.

Она сказала правду, но я ей этого не простил. Раньше прощал, а тут вдруг не простил. И когда дождь загнал нас под грибок, я уже знал: ниточка резиновая оборвалась. Сию минуту оборвалась, здесь, на пляже в Химках, под стук небесных камней. Может быть, град ее и перерубил.

Хороша она была чертовски, со змеиным жалом.

Я искал смысл жизни, и этот процесс проходил во мне, как пневмония.

Под деревянным грибком в Химках я понял, чего хочу. Алена дрожала в мокром легком платье и мелко постукивала зубками.

— Когда дождь кончится, — сказал я, — мы с тобой расстанемся. А пока дай я тебя обниму.

Она подалась ко мне, прижалась, и несколько минут мы провели в блаженном прикосновении. Все прояснилось между нами, слова все были сказаны — теперь сладко было целовать, ласкать и гладить друг друга.

Так и расстались по–хорошему, до сих пор иногда созваниваемся, и ничего. Алена замужем, у нее сын и дочь, муж — химик. Разве мог я предположить, что она решится на такое — заиметь двух малышей. Это она–то — интеллектуалка, юная феминистка, прирожденная узурпаторша. Такой я ее видел, такую целовал, такую готов был разнести вдребезги, а она, эта воинствующая амазонка, уже тогда, значит, носила в своей нежной глубине предчувствие и жажду материнства, не выдав себя ни единым вздохом.

Я сожалел о том, что, расставшись с Аленой, и вовсе потерял тропинку в институт к Перегудову. Диссертация моя как–то не клеилась. Может быть, я потерял интерес к теме, может быть, у меня его и не было, трудно сказать. Знаю одно: с каждым днем будущая диссертация представлялась мне все менее значительной, и я с трудом усаживал себя за рабочий стол. Зато работа в институте у Перегудова с каждым днем представлялась мне все заманчивее. Многосторонность исследований, сосредоточенных в одном месте, разветвленная сеть вспомогательных предприятий, широкий спектр проблем — это были идеальные условия для осуществления моих планов, точнее, даже не конкретных планов, а для реализации пока предполагаемой идеи, новой и конструктивной. И тогда и теперь я не смог бы сформулировать свои планы четко, убедительно, но тем сильнее сосала меня некая эмпирическая ностальгия. Я хотел бы быть не просто инженером–разработчиком, не ученым–теоретиком, дующим по старинке в каком–то одном направлении, а координатором, сводящим до масштаба открытия разбросанные по огромному миру науки частные исследования. Воображением я создавал новую службу, новый научный центр, что там — новую науку, которая стала бы теми сотами, куда остальные науки–пчелы сносили бы свой мед. Со студенческой скамьи меня мучили мысли о том, как зыбок путь ученых, как много человеческих сил тратится впустую, как велика и порой решающа в науке роль его величества случая.

Природа едина, а наука распылена и похожа на тот воз, который тянут в разные стороны знаменитые лебедь, рак да щука. Многие революционные открытия были не совершены, а нащупаны. И это только кажется, что научный прогресс идет семимильными шагами, по мне — так он топчется на месте и в любой момент может оказаться в тупике. Мир непознан еще и на миллионную долю, но уже и сейчас ясно: метод проб и ошибок изжил себя. Многим не ясно, а мне вот ясно, что столь обнадеживающий и столь грозный научный прогресс сегодняшнего дня — не что иное, как голубое детство науки.

Большая часть моих рассуждений (коими я мог бы заполнить десятки страниц) сейчас и самому мне представляется неубедительной, но от основной идеи о необходимости создания науки координации, науки поглощения и фильтрования, со своими собственными законами и параграфами, со своими мудрецами, со своими просчетами и праздниками, — от этой идеи я не отступлюсь, хотя сам мало чего добился. Не беда — я не добился, другие добьются…

Перегудов позвонил мне недельки через две после нашей с Аленой окончательной размолвки.

— Виктор, куда же ты пропал, милый друг? Лина Петровна волнуется, я волнуюсь — нельзя так. Вы что, с Ленкой поцарапались?

Объяснять ему я ничего не собирался, бесцеремонность его вопроса показалась мне оскорбительной.

— Как здоровье Лины Петровны? — вежливо поинтересовался я.

Он сразу переменил тему, в быстроте реакции ему не откажешь. Во многих ценных свойствах нельзя было отказать товарищу Перегудову, но это я понял значительно позднее.

— Ладно здоровье. Здоровьем сыт не будешь. Работать надо. У меня как раз есть для тебя интересное предложение, некстати ты ушел в подполье.

— Какое предложение?

— Совсем не телефонный разговор, Виктор Андреевич. Можешь завтра ко мне в институт подъехать? Часикам к трем?

— Постараюсь, Владлен Осипович. Спасибо.

Назавтра я сидел у него в кабинете, оглушенный открывшимися перспективами, погребенный под грудой посулов, и чувствовал себя как тщеславный пионер, неожиданно избранный председателем отряда.

— Нам необходимы люди вроде тебя, — говорил Перегудов, расхаживая по мягкому ковру, нервно светясь лицом; сейчас это был не благодушный отец взрослой дочери и покладистый муж энергичной жены, каким я привык его видеть, а государственный деятель, обеспокоенный судьбой человечества, вкрадчивый и сосредоточенный. — Необходимы молодые, талантливые работники, чей ум не скован рутинными представлениями, а души не погрязли в мелочной суете делячества. Я с тобой откровенен, Виктор Андреевич, потому что успел хорошо тебя узнать. Мы сработаемся, уверяю… Для меня цена работника определяется не его конкретными успехами или неудачами и даже не талантом, а в первую очередь его отношением к делу, состоянием его души. Ученый должен быть фанатично предан своей работе, и в случае, если ему представляется выбор между этой своей работой, с одной стороны, а с другой стороны, всем остальным, чем дорожит человек — славой, обеспеченностью, положением в обществе, — он не станет колебаться. Наука не терпит слабодушия и измены. Надеюсь, ты не осудишь меня, Виктор, за эти красивые слова, они выстраданы.

Позже я многое узнал о Владлене Осиповиче, не берусь судить — хорошее или плохое, но узнал, в частности, и то, что ритуал первого разговора с будущим возможным сотрудником был отработан у него до мелочей.

Через месяц я вошел в институт полноправным сотрудником.

Мама моя долго болела. Однажды она всю ночь дышала через кислородную подушку, я бегал в дежурную аптеку, менял их одну за другой. Мы не разговаривали, я молча смотрел, как она умирает. Не ощущал ни жалости, ни страха. И мама была спокойна, деловито поправляла у рта трубку, показывала мне сузившимися ледяными глазами, когда надо было что–то подать. На лице ее и на плечах выступила прозрачная липкая испарина, и кожа блестела, как глянцевая голубоватая бумага, смазанная жиром. Иногда я ловил на себе странный, мечтательный, чуть насмешливый взгляд. «Мамочка! — шептал я. Ну, держись, родная. Не оставляй меня». Мы еще раньше договорились, что я не буду вызывать врача. Я понимал, она не хотела чужого присутствия в минуту прощания. Самая гордая и робкая женщина, какую я могу себе представить.

К утру тело мое одеревенело, а мама уснула, вытолкнув изо рта трубку.

После той страшной ночи она прожила еще четыре года.

В проходной мне был выписан пропуск. На вопрос, как найти товарища Капитанова — пропуск был к нему, — женщина–вахтерша неопределенно махнула рукой:

— Найдете легко. Корпус–от у нас один, а там любого спросите.

Корпус, шестиэтажное, в форме куба, белое здание, похожее на больницу, окружили пристройки, сарайчики, прямо перед ним бронзовела литая фигура то ли спортсмена, то ли шахтера. Земля была покрыта ковром пожухлой травы, устелена железной дребеденью и всяким мусором; кое–где сиротливо торчали тонкие деревца.

В прохладном и просторном вестибюле было пусто и тихо. Я в растерянности топтался около лифтов, не зная, куда идти. Да и не хотелось мне никуда идти, ни с кем разговаривать, а хотелось вернуться в гостиницу, принять душ, сесть и глядеть в окно. Еще не было десяти, а я так устал, будто целый день провел в беготне.

«Может, простыл, — подумал я. — Грипп начинается?»

Откуда–то из коридора вынырнула девушка в синем халате, с кипой папок в руках.

— Простите, — остановил я ее служебный бег, — вы мне не подскажете, как найти Капитанова Владимира Захаровича?

— А зачем он вам?

— Повидаться, — ответил я без улыбки. — Охота с ним повидаться.

— Ой, что это я, — смутилась девушка, — конечно, так неприлично спрашивать. Но я работаю с Владимиром Захаровичем. Лаборанткой. А вы не из Москвы?

— Это меняет дело, — сказал я. — Если вы лаборантка у товарища Капитанова, я могу говорить с вами без опаски. Да, я прибыл из Москвы вечерним поездом.

— Ой, вы шутите. — Милое у нее личико, белесое, в веснушках, с серыми раскосыми глазами. — Все москвичи такие шутники. И шутят–то одинаково. Я всегда могу отличить, если человек из Москвы. Честное слово.

— А сами вы местная?

— Ну. Я уж тут и родилась и выросла. Хотела в Киев поехать учиться… Да что же вы, вызывайте лифт.

— Успеем, — сказал я. — Давайте сначала познакомимся. Меня зовут Виктор Андреевич.

— Шура! — Она деликатно высвободила ладошку из–под папок и протянула мне лодочкой. Я с чувством пожал ее тонкие пальчики. Знаем мы таких простушек, но все–таки, черт побери, приятно. Шура, Шура! Что–то никто из наших про нее не рассказывал. Про многих рассказывали, а про Шуру — молчок.

— Вы недавно здесь работаете?

— Ой, давно! Скоро полгода.

— Старожил, значит. Ладно, Шура, мы еще поговорим с вами, если не возражаете. Я вижу, вы сейчас торопитесь. Внимание — вызываю лифт!

— А о чем мы будем говорить? — Дымка подозрительности в серых омутках. Я вас совсем не знаю.

В лифте, в тесноте.

— Вы и не могли меня знать, Шура. Зато я вас знаю.

— Вы? Меня? Ха–ха!

— Тогда давайте говорить напрямик. Вы можете показать мне город?

Подозрительный котенок в ее взгляде тут же перерос в самоуверенного слона.

— Хотите за мной поухаживать? Не правда ли?

Я ответил с достоинством:

— Что вы, что вы, Шура. Я пожилой человек с больной печенью. Можно сказать, инвалид труда. Свое место знаю. Где уж мне! Так если…

Задушевный разговор прервала остановка. Пятый этаж. Пританцовывая, Шура провела меня по коридору, указала перстом в одну из многочисленных дверей — тут.

— Так как же, Шура? — сказал я ей уже в спину глухариным голосом. Она оглянулась, повернула ко мне смеющуюся мордочку, изящно повела плечами:

— Презираю командировочные интрижки, — объяснила тоном видавшей виды светской дамы.

Огромная комната, в которую я попал, мало чем отличалась от множества подобных комнат–лабораторий в Москве, Ленинграде, Киеве, Саратове… У стен — стеллажи, на столах — приборы, паяльники и прочий «струмент», в одном углу — махина течеискателя, от которого через все помещение змеятся по полу шланги к насосам; накурено, душно, грязновато — родная, рабочая атмосфера. Три человека склонились над схемами — мужчины, четвертый развалился на стуле и читал роман, женщина в спецовке стояла на подоконнике и пыталась тряпкой дотянуться до фрамуги. Я обратился к тому, кто читал.

— Вы будете Капитанов?

Книголюб поднял брови, оглядел меня с ног до головы, оценил и молча показал на дверь в смежную комнату. И все на меня посмотрели, полюбовались, но без особого любопытства: мало ли тут шляется без дела прохиндеев. Женщина с подоконника издала плаксивый вопль:

— Да за что же это наказание такое! — Она выронила свою тряпку за окно. Уборка не заладилась у нее.

Капитанов сидел за столом в крошечной каморке с зарешеченным окном, напоминающей кладовку в продовольственном магазине. Каморка висела на Капитанове, как куцый пиджак с чужого плеча, а когда он поднялся мне навстречу, она скрипнула и покачнулась.

— Виктор Андреевич? Посланец столицы? Мне директор звонил, предупредил. Балуете вы нас. Что ни месяц, то в гости. Искренне рады, искренне!

Есть такие мужчины (их очень мало), которым тесно, которые прямо–таки одним своим видом излучают удальство и силу, вокруг них явственно гудит поле высокого напряжения, как около столба высоковольтной линии. Таков Владимир Захарович — двухметроворостый, дочерна опаленный солнцем богатырь. В его «искренне рады!», в его непреклонной, бесшабашной улыбке я сразу уловил предостережение и вызов мне, незваному; руку мою он стиснул при рукопожатии чуть крепче, чем требовалось для знакомства. За те несколько секунд, что я пробыл в комнате, он успел по меньшей мере четыре раза меня поддразнить, уколоть, ущипнуть — как оно, мол, не слабо? — и при этом в веселых его глазах скакали шустрые, коричневые дьяволята. Но я не был обескуражен, уж про начгруппы товарища Капитанова я знал предостаточно. Знал по отзывам специалистов — это серьезный ученый, автор двух–трех нашумевших публикаций, причем по тематике далекой от его нынешних занятий.

Я опустился на стул, достал сигареты. Владимир Захарович вернулся за свой стол, протянул мне фирменную английскую зажигалку, и некоторое время мы молча, радостно улыбались друг другу.

— А ну–ка, — сказал Капитанов, — закурю и я, Виктор Андреевич, московскую сигарету. Вы позволите? Четыре дня держался, не курил, воля–то у меня железная, а теперь закурю. Пора.

— Может, не стоит?

— Стоит. По случаю вашего приезда непременно надо закурить. Вы надолго, кстати, изволили к нам прибыть?

В вопросе его легкий вызов. Но на грани приличия. Он еще не решил, как ему себя держать, нащупывает почву. А вот я возьму и помогу ему сориентироваться.

Я заранее решил прикинуться незнающим, этаким дотошным простофилей, люди охотнее объясняют и рассказывают человеку несведущему в предмете, чем специалисту. О чем толковать толковому, он сам все видит и понимает. Как говорится, ученого учить — только портить…

— Неловко себя чувствую, — сказал я, потупясь. — Перегудов — вы с ним знакомы? — вызвал, наорал: езжай, говорит, срочно. Проверяй! А что я могу проверить, если в разработке почти не участвовал. Да, честно говоря, неохота мне и вникать. С какой стати? У них прибор горит, а я при чем? Стрелочника ищут. Вечная история. И всегда стрелочник найдется — вроде меня. А-а, не привыкать! Если вовремя на вершину не залез, так и будешь всю жизнь стрелочником.

Я безнадежно махнул рукой, сыто затянулся дымом. Капитанов слушал меня внимательно, и я с облегчением заметил, как коричневые дьяволята в его глазах слегка угомонились.

— И как вы намерены действовать?

— Чего там действовать. Потолкую с вашими ребятами, составлю отчет. Да ну, в общем… Неважно, главное отчет представить, а тут у меня рука набита.

Капитанов, я видел, составил обо мне мнение, смотрел покровительственно, отпустило у него в груди, расслабился. Заговорщицки ко мне перегнулся, спросил:

— Что же они там у вас все–таки подозревают?

— Прибор–то не идет, — сказал я с блаженной улыбкой, — они икру и мечут.

— Ну а мы при чем? У нас полный ажур, комиссия проверяла. Компетентная комиссия, не смежники. Зачем же нам нервы трепать понапрасну?

— Прибор не идет, — повторил я тупо. — А сверху требуют, чтобы шел.

По выражению лица Капитанова легко было понять, что первое свое мнение обо мне он уже пересмотрел, как слишком лестное. Он вздохнул, потянулся, неясно было, что хрустнуло — стол или суставы, сказал коротко:

— Чем могу помочь?

— Пока списочком.

— Каким еще списочком?

— А вы мне назовите — кто над узлом работает. Всех поименно.

— Хорошо, пишите.

Я открыл вторую страничку блокнота и аккуратно записал под его диктовку:

«1. Прохоров Дмитрий Васильевич, инженер.

2. Шутов Петя, радиомеханик.

3. Давыдюк Викентий Гаврилович, настройщик электронной аппаратуры.

4. Шацкая Елизавета Марковна, инженер–конструктор.

5. Иванов Геннадий Иванович, фрезеровщик.

6. Горжецкий Эдуард Венедиктович, давильшик.

7. Порецкая Шура, лаборантка».

— Мало, — сказал я. — Это все?

— В принципе — да.

— А вот Шура Порецкая, она же всего полгода как тут работает…

— Познакомились уже? Быстро. Не теряешь, значит, минут дорогих, — он одобрительно сощурился. — Правильно. Действуй.

— Вы мне, пожалуйста, не тыкайте! — сказал я зло. — Мы на брудершафт не пили. — И, увидев его искреннее удивление, пояснил доверительно: — Знаете, я много поездил. Всякое бывало. Другой раз не успеешь домой вернуться, а уже впереди тебя телега летит. Может, и не было ничего, а поди потом доказывай, что ты не верблюд.

Капитанов раздавил окурок в пепельнице, скучающе взглянул на оконную решетку. Неожиданным откровением я нанес последний штрих на свой портрет командировочного хорька и стал ему противен. Что ж, я готов был уважать его за эту подчеркнутую мгновенную неприязнь, если только он сам, разработчик узла, чист. А на этот счет как раз у меня были сомнения.

— Эх! — сказал я. — Придется теперь ходить, мозолить глаза, отрывать людей от дела. Самое паскудное занятие.

— Вы и не ходите, — добродушно посоветовал Капитанов. — Составьте отчет по документации и валяйтесь себе на пляже. Разницы никакой не будет.

— Да? — я обрадованно вскинул голову, почесал в затылке. — Конечно… неудобно как–то. Задание все же, взялся за гуж, так сказать. Владимир Захарович, а вы не могли бы выделить мне Шуру в сопровождающие. Чтобы она показала, где кто работает. Проводила, что ли… Сам–то я разве пойму?

— Именно Шуру?

Я выдержал его взгляд стойко.

Он встал, обогнул меня с осторожностью, точно боялся задеть, толкнул дверь, крикнул: «Шутов, позови Порецкую ко мне. Быстренько!»

— Шутов — это который в списке?

— В списке, в списке.

С каждым моим словом он проникался ко мне все большей неприязнью.

Шура влетела запыхавшаяся, раскрасневшаяся.

— Фу, как надымили! Вы же бросили, Владимир Захарович. Все знают, вы бросили. Нельзя же в такой комнате сидеть. Прямо душегубка.

— Вот, Шура, поможешь товарищу. Проводишь, к кому он попросит. Ясно?

— Ясно, Владимир Захарович.

— Как у тебя, кстати, с институтом, все забываю спросить?

— Вызов жду.

— На вечерний?

— Как вы посоветовали, Владимир Захарович. Я вашей воле не ослушница.

Нет, не простая эта простушка, ишь, какие головешки подкидывает под своего начальника, и глазами ест, как ефрейтор генерала, и ножками в туфельках переступает, точно пол под ней раскачивается. И утомленный моей персоной Капитанов отмяк, подернулся мечтательной рябью. Взгляд его успокоился на ее сероглазом личике, слух вкушал мелодичные девичьи переливы и позвякивания. Скрывать он ничего не умел — Капитанов Владимир Захарович, в любую секунду был открыт, как мишень.

— Хорошо, Шура, ступай! Товарища вон задерживаем, ему отчет надо писать для самого Перегудова… Впрочем, останься на секундочку. Вы позволите, Виктор Андреевич? У меня к Шуре маленькое поручение.

Я кивнул и вышел. Конечно, следует проинструктировать несмышленыша, мы понимаем…

— Кто из вас Шутов, товарищи? — громко спросил я, улыбаясь всем, и тут же сам понял — кто. Книголюб, читающий на стуле у двери, отложил роман и, не двигаясь с места, поплыл на меня пасмурной чернотой лица.

— Ну, я Шутов.

— Здравствуйте! Будем знакомы. Меня зовут Виктор Андреевич, — я протянул руку, которую Шутов небрежно стиснул, не отрывая зада от стула. Парень лет около тридцати, жгучий брюнет, как писали в старых романах. Ленивый взгляд из–под длинных трепещущих ресниц.

Не всякий рискнет развлекаться чтением романа в рабочее время, да еще на виду у всех. Шутов бездельничал демонстративно. Такое может позволить себе доверенное лицо, единомышленник, наперсник мрачных тайн, вдобавок зарвавшийся.

— Надо бы нам потолковать кое о чем, Петя. Тет–а–тет.

Жужжание приборов и голоса в комнате как бы стихли, и женщина на подоконнике, уже сходившая за тряпкой, застыла неподвижно в неудобной позе, прислушивалась.

— О чем толковать? — угрюмо буркнул Шутов. — Я на работе, видишь, занят.

Он не поинтересовался, кто я. Наверное, знал.

— А после работы?

— Чего?

— Я говорю, после работы если посидеть за кружечкой чая. А-а? Встретиться если?

Парень был в затруднении, подшипники у него в голове прокручивались туго.

— Чего надо–то? Говори сразу.

Я оглянулся. Женщина на подоконнике зачем–то подула на тряпку. Мужчины переглядывались.

— Выйдем в коридор, Шутов.

— Давай выйдем. Почему не выйти… Обед будет, и выйдем. У нас обед в половине первого.

Он нагло усмехался мне в лицо, и ноздри его вздрагивали от нехорошего возбуждения. Он был как оголенный электрический провод — попробуй дотронься.

Шура Порецкая прошелестела халатом у меня за спиной. Она выскользнула от шефа распухшая от доверенных ей инструкций.

— Ладно, Шутов, я зайду ближе к обеду. Только ты не удирай. Дельце у меня маленькое и обоюдовыгодное. Понял?

— Дельцами не занимаюсь.

— Книжка–то интересная?

— Чего?

— Роман, говорю, интересный читаешь?

Шутов глотнул воздух, точно акула, жиганул по мне черным огнем, посоветовал тихонько:

— Не увлекайся, приятель. Тут тебе не Москва. Тут аккуратнее надо, вежливо. А книжка интересная, что ж. Про графа Монте–Кристо, сочинение Дюма–отца. Слыхал про такую?

— Хорошая книжка, — согласился я. — Для детей среднего школьного возраста.

Шутов тряхнул кудрями как бы подводя итог, заалел улыбкой.

— Встретимся, — сказал мне, — теперь вижу, непременно мы с тобой встретимся.

Шура потянула меня за рукав. В коридоре, пустом, как аллея ночью, заметила неодобрительно:

— Какой вы, однако, москвич. Всех уже разозлили, успели. Владимир Захарович курить бросил, из–за вас опять закурил. И весь бледный. Другие от вас не такие приезжали.

— А какие?

— Обходительные, вот какие.

— У меня характер собачий, — пояснил я. — Сколько я с ним помучился, Шура, вы не представляете. На работе меня никто не любит, соседи избегают, а поделать ничего с собой не могу. Видно, уж с чем родился, с тем и помрешь. Да я толком и не понимаю, в чем дело. Вроде ничего плохого не говорю, а люди отворачиваются, и некоторые даже плюются.

В ее серых, невинных, блестящих глазах зажглась укоризна:

— Вы думаете, я не понимаю? Думаете, дурочка?

— О чем вы, Шура?

— Думаете, я не вижу, как вы надсмехаетесь? Все вижу. Только я не обидчивая. Куда пойдем?

Я заглянул в свой список:

— Может, сначала съездим искупаться?

— Говорите серьезно, пожалуйста.

— Ну тогда к Геннадию Ивановичу Иванову, фрезеровщику. Далеко это?

Шура, не отвечая, пошла вперед. Когда–то и я умел ходить не оглядываясь, тогда шея моя еще легко выдерживала атмосферный столб, тогда еще на мне не висел проклятый груз сердечной одышки, тогда еще… Еще.

— Шура, — окликнул я, — мы уже на первом этаже. Куда же ниже?

— Пойдемте, Виктор Андреевич, я знаю.

Мы миновали длинный подземный переход, где зеленоватые стены слезились холодной росой, снова поднялись по ступенькам и очутились в обыкновенном, не слишком большом цехе. Верещали токарные станки, филином ухал прессовочный молот, копошились рабочие в спецовках. Густой воздух напоен едким металлическим ароматом.

Шура, как у себя в квартире, запетляла между станками и тумбочками, приветливо кивая туда, сюда, и привела меня к высокому пожилому человеку с усами цвета кедровых шишек. Человек протирал чистенькой веселенькой тряпочкой чистую матово–блестящую станину фрезерного супер–агрегата и с неудовольствием морщился, обнаруживая соринку.

— Поговорить надо, Геннадий Иванович, — сказал я, — а тут шумно очень.

Иванов охотно бросил тряпку в ящик, подмигнул Щуре и тяжело задумался.

— А пойдем в курилку, — сказал, хорошенько пораскинув мозгами, — там и нет никого, и тихо.

— Шурочка, вы подождите здесь, пожалуйста. Мы ненадолго.

Девушка надула губки, что–то хотела возразить, но, видимо, вспомнила инструкции и покорно присела на стульчик.

— Не трогай здесь ничего, дочка, — предупредил ее Иванов, ревниво оглядывая станок. — Полезешь — насмерть вдарит.

Я угостил Геннадия Ивановича московской сигаретой. Прежде чем задымить, он бережно повертел ее в пальцах, понюхал:

— Ява. У нас такие же продают, только местного изготовления. Не то, конечно. Федот, да не тот… Слушаю вас, товарищ…

— Виктор.

— Слушаю, Виктор. Весь, как говорится, внимание.

Его глаза желто светились под цвет усов, алые свежие молодые губы приоткрылись в легкой усмешке. Ни любопытства, ни беспокойства — вежливый привет.

— Я, скорее всего, зря у вас отнимаю время, Геннадий Иванович. Уж тогда простите.

— Давай, Витя, давай, не тушуйся. Ты из Москвы, что ли?

— Ага.

— Значит, по прибору опять.

— С вами что же, уже беседовали?

— Со мной — нет. Не клеится там у вас чего–то?

— Трудно понять, Геннадий Иванович. Прибор вылизали до последнего волосика и ничего не нашли. И в том узле, который вы поставляете, ничего не нашли. Но подозрение на него падает. Как хотите, а на него.

— Подозрение?

— Подозрение, Геннадий Иванович. Какой–то параметр не выдерживается.

— Параметр?

— Скорее всего.

Иванов насупился.

— Так это тебе к начальству надо обратиться, Виктор. К Капитанову лучше всего.

— Обращался. И не я один.

— Да-а. Прямо не знаю, что сказать. Если, к примеру, меня имеешь в виду, так я все по чертежу делаю. Пойдем, проверишь.

— А станок?

— Станок — первый сорт. Я и не мечтал на таком работать. На станок и грешить нечего. Подходящий станок, побольше бы таких. А он один у нас и есть. Мне доверили, потому что другие боятся. Дорогая, скажу тебе, штука. Правда, я слыхал, теперь и наши начали делать. Но я не видел, врать не стану. А этот станок — экстра–класса. Лучший в мире. Финны, правда, я слыхал, еще лучше делают. Да куда уж лучше! Сам увидишь.

— Ничего я не увижу, Геннадий Иванович. И вообще, дело мое швах.

— Чего так? Обидел кто?

В его вопросе не было подвоха, я понимал. Честный, простодушный человек со мной разговаривал. Спроси я у него сейчас тридцатку взаймы — помнется, поднатужится — и даст. А я обман держал в кармане, как кастет.

— Вы давно здесь работаете, Геннадий Иванович?

— Давно, Витя. С самого начала. До войны пришел.

— Воевали?

— А как же. Все воевали, кто мог.

Он докурил сигарету до фильтра и с младенческим любопытством следил, как сизым дымком тлеет вата.

— Значит, когда Никорука назначили директором, вы уже здесь работали?

— Федор Николаевич ко мне советоваться приходил. Да. Уж поверь. Было время. Это теперь он далеко, аж на шестом этаже. А было время советовался. Так–то.

Нехотя сделал я следующий шажок:

— Что же, так он сильно изменился?

Иванов поглядел на меня пристальнее, что–то хотел, видимо, разглядеть, только мои жалюзи наглухо закрыты, и замок на них пудовый. Вот это и не понравилось старику.

— Какой он, Витя, это нас не касается. Это вопросы высшего порядка. Да и тебе–то зачем?

И еще я сделал шажок, может, и лишний. За бровку вышел.

— Говорят, хорошая премия за узел вам светит? Слыхали, Геннадий Иванович?

— Пошли, Виктор, засиделись. Кончился перекур. Айда! — Встав, добавил назидательно: — Тебе тоже не посоветую одну за одной смолить. Легкие ссыхаются и чернеют.

Шура Порецкая — ангел сероглазый — терпеливо дожидалась, стерегла импортный станок. Но уже не одна. Около нее и даже как–то сверху тряс волосьями статный паренек, парил орел над случайной добычей.

— …скукотища — тьфу! Катька Воробьева чухаря привела, фокусы показывал. Сдохнешь! Пятаки глотал, а Жмот ка–ак звезданет ему между лопаток — он пятаком и подавился. Еле откачали…

— Глупо! — жеманясь, сказала Шура. — И правильно, что я не пошла. Одни глупости там у вас.

— Подрыгались под маг, — не уступал парень. — Ко мне Зинка липла. Звала к себе в гости, между прочим.

Молодые люди так увлеклись беседой, что не заметили, как мы подошли.

— Брысь отсюда, бездельник! — приказал Геннадий Иванович. — Хиляй!

— Но–но, батя! — парень занавесился волосами, отодвинулся, но не оробел. — Не возникай!

Помедлив для приличия, он с форсом, покачивая бедрами, удалился.

— Хипарь вшивый! — сказал ему в спину Иванов. — Говорить–то по–русски не умеет.

Шура вступилась за знакомого:

— Почему не умеет. Манера просто такая, Геннадий Иванович. У вас свои слова, у молодежи свои. На слова ведь тоже мода есть, как на одежду.

Иванов с сомнением, но беззлобно покачал головой:

— Мода у него одна — груши околачивать.

— Ой! — сказала Шура. — Это уж совсем ни при чем.

— Как же ни при чем? По словам да по прическе если судить, ладно, можно и ошибиться. Согласен. А по работе не ошибешься. Как человек работает, такой он и есть. Ты уж, Шурочка, не сомневайся. У твоего гаврика и руки кривые, и ум корявый, и душонка скользкая. Он у меня три месяца в учениках ходил, я знаю, что говорю.

— Он никакой не мой! — сказала Шура, слегка порозовев, что придало ей сходство с распускающимся бутоном.

— Спасибо за разговор, Геннадий Иванович, — сказал я. — До свидания. Может, еще придется встретиться.

Мне не хотелось, чтобы он остался обо мне совсем уж дурного мнения. Но и хорошего я оставить не мог. Я мог только лезть в душу и знать, что, чем быстрее разойдутся слухи о моей пронырливости, тем лучше.

Иванов, протягивая на прощание руку, смотрел на меня с подкупающе–небрежной казацкой прямотой. Он смотрел на меня точно так, как боевой запорожец, вероятно, вглядывался в одуревшего от подозрительности турка.

— И ему вы не понравились, — с долей сочувствия отметила уже в подземном переходе ясноглазая Шура. — К кому теперь пойдем?

— К кому?

— Да, к кому?

— А купаться не пора?

— Купаться вам придется одному, — сухо обронила девушка, с очень сложным, впрочем, подтекстом. Уж если я сумел вызвать неприязнь у великолепного начальника Капитанова, если вывел из себя черноглазого книголюба Петю Шутова и огорчил пожилого фрезеровщика Иванова, то вряд ли мне стоит рассчитывать на ее симпатии. Вот что она сказала в подтексте. Но не только это. Еще она сказала, что ее молодости и красоте нечего делать с моим запоздалым московским пижонством. Девушки не мастерицы на долгие речи, но умеют многое высказать обходным путем, таким, когда душа с душою говорит напрямик.

— Тогда пойдем обедать, Шура, — сказал я. — Это, я думаю, входит в ваши обязанности.

— С чего вы взяли?

— Мне Капитанов объяснил. Он сказал, Шурочка тебя и в столовую сводит. Кстати, вы не родственники?

Шура вспыхнула, как лопнувшая почка:

— Почему родственники?

— Так просто. Я слышал, на периферии очень распространена семейственность.

После этого она молча пошла по коридору, а я побрел за ней.

Чувствовалось, что близится обеденный перерыв. По углам толпились курильщики, и вообще царило приятное оживление, как на бульваре перед началом вечерних сеансов. Мы дошли до лифта в вестибюле, тут выстроилась очередь. Шура кого–то высмотрела в очереди и кинулась с радостным приветствием: «Ой, здравствуйте, Елизавета Марковна!»

Пожилая женщина с угловато–худым телом подростка, затянутая в узкое, синее, глухое платье, повернулась к нам, вытянула из очереди длинную тонкую руку и весело сказала:

— Шуренок, миленькая, что же ты не принесла мне чертежи с утра? И где ты была? Я тебе сто раз звонила.

Это была Шацкая, инженер, стоявшая у меня в списке под номером четыре. Именно в списке. В табеле, составленном мной еще в Москве, она занимала место никак не ниже второго, пожалуй, сразу после Капитанова.

Она взглянула на меня мельком, с небрежным прищуром, и я понял: Шацкая знает, кто я, и знает, зачем хожу и вынюхиваю. То есть веду себя не так, как прилично уважающему себя специалисту из столицы. В ее небрежном взгляде порхнула легкая улыбка и даже приглашение к чему–то, но никакой опаски или настороженности в нем не было.

— Шура меня вряд ли представит, — сказал я громко, так что многие повернули к нам головы. — Она считает, что я приехал специально портить всем настроение. Может, она и права… Виктор Андреевич Семенов к вашим услугам.

— Очень приятно. Елизавета Марковна. Чем могу быть полезна?

— Я приехал по поводу нашего прибора, — сказал я еще громче, уставясь в пол. — Мне необходимо с вами поговорить.

— Здесь?

— Где угодно. Можно и в столовой.

Стоя в очереди к раздаче, мы вели с Елизаветой Марковной светский разговор. Она интересовалась новостями столичной культуры, я отвечал односложно, помогая ей управляться с подносом. У нее были неловкие руки — две тонкие жерди, наспех приколоченные к плоским детским плечам. Этими жердями она, того гляди, могла опрокинуть на меня помидорный салат, а то и дымящийся борщ, значившийся в меню под названием «Весенний».

— Значит, вы говорите, на Бронной ни одной стоящей премьеры?

— Какие сейчас премьеры — летом? Театры на гастролях.

— Я понимаю, что на гастролях. А зимой?

— И зимой не было.

— Так уж и не было, — приветливая, недобрая улыбка знающей себе цену ученой дамы. — Я была в январе в Москве. Две недели. И смогла попасть в театр всего один раз. Везде огромные очереди, аншлаг.

— Очереди есть, а премьер нету.

— Мне кажется, вы преувеличиваете, — мудрая улыбка на устах. — Москвичи, как правило, избалованы, Виктор Андреевич. Знаете, если люди работают на кондитерской фабрике, они обычно пресыщены всем сладким. А нам, приезжим, хотя бы какой–нибудь леденец пососать, и то большая радость.

— Пресыщены — это которые на фабрике приворовывают, — возразил я, увернувшись от падающего компота.

Шура стояла впереди и каждое мое замечание встречала осуждающим хмыканьем. В зале — огромном, светлом, с букетиками цветов на пестрых клеенках — было многолюдно, шумно, но очень чисто. Чистота была здесь самостоятельным явлением, как бильярд в строительной конторе. Она бросалась в глаза, как дерзкий разрез юбки.

— Шура, разрешите, я заплачу за ваш обед, — сказал я. — Не стесняйтесь, у меня деньги шальные, командировочные.

Она не ответила, но с таким треском раздернула молнию на своем кошельке, что я испугался, не поранила ли она себе пальчик. Ее искренность была подобна самоослеплению.

Я замечал, люди иногда бывают чище и величественней в неприязни, чем в любви.

Догадываюсь, как любят такие девушки; скорее всего, фальшиво и заумно, со множеством уловок и черепашьей медлительностью; а вот неприязнь ко мне вспыхнула в ней с бесшабашной откровенностью, стремительно, как грозовой ливень. Когда мы расставляли тарелки, Шура держалась подчеркнуто независимо, будто намеревалась сесть за соседний стол. И поднос свой мне не доверила отнести, отнесла сама в дальний угол, где над столом торчала веселая табличка: «Место для использованной посуды», и, возвращаясь, сделала солидный крюк, лишь бы не прикоснуться ко мне невзначай.

— Ну-с, — сказала Елизавета Марковна, блеклой усмешкой давая понять, что от нее не ускользнула сложность наших с Шурой отношений. — О чем же вы хотели меня спросить, Виктор Андреевич?

— А вот о чем, — ответил я, зачерпнув ложку густого весеннего борща и держа ее над тарелкой. — Даже не знаю, вдруг вы обидитесь.

— Что за церемонии. Смелее, дорогой московский гость!

— Разрешите говорить прямодушно? Как с коллегой.

— Буду только рада.

В какой раз за сегодняшнее утро я увидел вариацию презрительно–ироничного понимания.

— Блок, который вы делаете для нашего прибора, Елизавета Марковна, слов нет — всем хорош. И его заслуженно выдвинули на премию. Я бы с удовольствием уже сегодня поздравил вас с успехом и почестями, если бы не одна мелочь. Из–за этого блока прибор не работает. Ну, не совсем, конечно, не работает, а как бы сказать — не тянет на полную катушку… — тут я сделал паузу и откушал пару ложек борща. — Иными словами, Елизавета Марковна, блок–то с брачком. Попросту говоря, обмишурили вы заказчика, на мякине провели.

Шура Порецкая поперхнулась густо наперченным помидором.

— Запейте лимонадом! — сказал я и поспешил подать ей стакан, который она не заметила, заглядевшись на лицо Елизаветы Марковны. И было на что заглядеться. За секунду до того очаровательно светская, по–хорошему насмешливая, улыбка вдруг заморозила щеки и уголки губ и окружья бровей инженера Шацкой, и весь ее облик напоминал теперь зимний каток на Чистых прудах.

На мгновение я почувствовал себя виноватым, но только на мгновение. Шацкая, конечно, была в курсе неисправности узла — она правая рука Капитанова. Кто угодно, но не она. И поэтому я должен был каким угодно способом вывести ее из состояния благодушной созерцательности. Разумеется, нагловатый наскок — не лучшее, что можно придумать, так ведь и времени у меня мало.

— Повторите, пожалуйста, что вы сказали? — попросила Елизавета Марковна.

— Бракованный поставляете нам комплект, — повторил я с большой готовностью. — Хуже некуда.

— Вы можете это доказать?

— Смогу, если вы мне пособите, Елизавета Марковна. А без вашей помощи вряд ли. У меня не семь пядей во лбу. Мои товарищи не смогли доказать, и я не смогу. Но ведь это ничего не значит. Обмануть можно даже Перегудова Владлена Осиповича — а это, замечу в скобках, замечательный в своем роде специалист, — государство нельзя водить за нос… Вы почему не кушаете, Шура? Такой вкусный супец…

За столом воцарилось гнетущее оцепенение, молчание нарушало только мое смачное интеллигентное прихлебывание.

— Вы отдаете себе отчет? — спросила Елизавета Марковна, необычно понизив голос.

— Отдаю, — сказал я. — Вполне.

Застать врасплох Елизавету Марковну было так же трудно, как поймать на голый крючок столетнего пескаря. Дело не в том, что крючок голый, а дело в том, что старый пескарь частенько страдает отсутствием аппетита.

— Вы странный товарищ, — сказала наконец Шацкая, приступая к трапезе. Я, кажется, должна бы наговорить вам резкостей и пойти нажаловаться, но мне почему–то не хочется это делать. Вам поручили невыполнимую задачу, в общем–то, поставили под удар, но вы решили доказать, какой вы прекрасный работник. Так? И вы бросаете обвинения, за которые можно привлечь к ответственности в официальном порядке. Но я понимаю мотивы, которые вами движут… Давайте забудем этот разговор, пообедаем и разойдемся с миром. К сожалению, после того, что вы сказали, я не смогу поддерживать с вами доверительных отношений.

— Вы же знаете, что я прав.

Елизавета Марковна спокойно положила ложку, мило улыбнулась Шурочке, кивнула кому–то вдаль, не говоря ни слова, встала и поплыла меж столов. Чудно двигалась ее плоская синяя фигура, огибая острые углы. Наивная угловатость задержавшегося в своем развитии подростка, изящная головка на высокой шее, кланяющаяся вперед при каждом шаге, — это было по–своему красиво, но оставляло привкус горечи.

— Виктор Андреевич, а вы не псих? — беспомощно спросила Шура. — Вам не кажется?

— К сожалению, нет, милая девушка. Я очень уравновешенный человек. И очень несчастный.

— Почему же несчастный?

— Тот, кто ищет правду, всегда несчастен, независимо от того, найдет он ее или нет.

Шура сказала без прежнего отчуждения:

— Наверное, все–таки вы псих. Я даже представить не могла, чтобы кто–нибудь так вел себя с Елизаветой Марковной. Это ужасно! Она никогда вам не простит.

— Ничего. Я переживу.

Мы в молчании дообедали, я испытывал все большую благодарность к Шурочке за то, что она не ушла, сидит, ест и изредка посылает мне вежливые взгляды, в которых уже не серела вражда; за то, что она в недоумении, и за то, как она по–детски причмокивает, обсасывая косточки слив.

Я был благодарен ей за то, что она вне подозрений.

— Куда теперь? — вздохнула Шура, допив компот.

— На сегодня достаточно. Поедем купаться?

— Нет, — ответила Шура с ноткой сомнения, за которую я ей остался благодарен еще сто тысяч раз.

— Ну ладно, тогда в другой раз. Скажите, Шура, Шутов — холостяк?

— Опять вы начинаете…

— Да нет, это я по делу.

Она предупредила, округлив глаза:

— Вы с ним не связывайтесь лучше, Виктор Андреевич. Вот он уж точно псих.

— Все учтено могучим ураганом, — сказал я. — Против лома нет приема.

Шура нехотя улыбнулась, поддержав немудреную шуточку, и это было нашим прощанием на сегодняшний день. Дорогу к проходной я отыскал самостоятельно…

Я хочу быть понят тобой, Наташа, да и собой тоже.

В молодости я часто смеялся без причин, а потом это куда–то ушло. Смех, спасительный, как антибиотики, возникал во мне все реже, все осторожнее. И может быть, из всех жизненных потерь я больнее всего ощущал смеховую атрофию, неспособность к безудержному, всепоглощающему веселью.

Какая–то бесценная часть сознания перегорела и повисла во мне, как сожженные электрические провода.

Как мы смеялись в молодости с милыми моими друзьями, как утопали в чудовищном смехе, погружались в него с макушкой, чуть не погибали в нем, на поверхность вылезали обессиленные и скрюченные, но счастливые до изумления. Шмели смеха просверливали во всех нас сквозные дырки, через которые проникал в души упоительный ветер свободы, гулял и распахивал, как форточки, каждую клетку. Всякий день гудел вокруг нас праздничными колоколами, не давал передышки, обещал новые и новые удачи и откровения.

Теперь постаревшие друзья мои, спутники тех лет, тоже реже смеются, да и встречаемся мы редко, всякий точно боится увидеть в другом непоправимые возрастные перемены. А встречаясь, разговаривая, бодрясь, мы пыжимся изо всех сил, чтобы доказать друг другу, что ничего не случилось, все по–прежнему дивно, мы — молоды, удачливы, и мир — прекрасен, переливается буйной акварелью единственно для нашей радости.

Смех — привилегия молодости, как поэзия.

Я знаю, какая губительная сила побеждает в нас счастливую способность воспринимать жизненные неурядицы юмористически. Эта сила — страх. Страх, который делится на огромное число разноликих страхов, они чем дальше, тем крепче секут по нашим сухожилиям, вяжут в морские узлы наши нервы. Страх болезни, страх потери, страх унижения, страх перед неизвестностью, страх ошибок и самый сильный и неизбежный — страх смерти. Он потому самый сильный, что единственно оправданный и необманный, и долгий во времени, и реальный настолько, что его нельзя до конца одолеть никакими философскими построениями. Он уходит и возвращается, затихает на какой–то срок, будто навсегда, и снова щурится из недр естества такой желтой и томительной гримасой, что не лютее покажется и сама неизбежная криворукая гостья смерть.

Не все и неодинаково боятся смерти. Одни, большей частью женщины, живут припеваючи в каком–то младенческом неведении; вид самого мрачного кладбища, куда они периодически попадают, провожая своих близких, только на короткий миг прерывает их чириканье — так птицы умолкают на время грозы; других спасает от страха первобытная дикость души, а точнее, полное ее отсутствие, такие живут в обособлении от человечества, не разделяя и не чувствуя общей судьбы, — пираты моря житейского, из которых, как ни странно, частенько выходят и преступники и герои; третьих страх смерти заманивает в свои железные силки от случая к случаю, обрушивается на них, подобно малярии, и, чувствительно потряся, выпускает до следующего приступа; четвертые, гордецы и фанатики, обладают настолько мужественным складом ума и такой проницательной, твердой волей, что находят в себе силы бестрепетно переносить любые душевные перегрузки, для них предпочтительнее умереть, чем обнаружить в себе заячью трусость, они и умирают, когда подходит очередь, улыбаясь и не жмуря глаза, доказывая всем, что человеческая душевная стойкость выше элементарных биологических превращений.

И все–таки — как мы смеялись! Как ликовали от опьяняющего ощущения бесконечности жизни, принадлежавшей нам. Не мы явились в жизнь, а она пришла в нас, чтобы развлечь, распотешить, разбросать и снова соединить в дружеских и любовных объятиях.

Сладостная вакханалия чувств, торжество юного ума, не ведающего границ своей деятельности.

И когда же мы были правы — тогда, расточительные и сумасшедшие, или теперь, умудренные житейским опытом, научившиеся смаковать доступные нам маленькие радости? Тогда ли, когда не дорожили целым светом, или теперь, дрожащие над каждым сладким глотком из чаши повседневности?

Я отвечу: конечно, тогда. Жить надо молодым и азартным, желать надо истину, а не пряник, или, если не сумеешь, достойнее подойти к первому попавшемуся столбу (их теперь повсюду хватает) и расшибить об него тупую башку.

Жизнь — состояние творческое, смерть — всего–навсего передача транзитного билета желающим тоже прокатиться по тесной дороге. Из ниоткуда в никуда.

Прокаженного в дом привожу,

По квартире его провожу.

Провожу, а в глаза не гляжу,

В золотые глаза не гляжу

Прокаженный мой друг и больной,

Он всегда так любезен со мной.

Целовался с моею женой,

Мы не знали, что был он больной…

Это мои стихи, я написал их в десятом классе.

Тогда у меня не было жены, и не было прокаженного друга, как их нет и теперь. Зато в нашем классе, моем классе, который рассыпался впоследствии, как перезревшая виноградная гроздь, свирепствовала эпидемия стихотворства. Мы все писали стихи, почти все, и читали их на переменах, после школы, везде, всюду, в любой час дня.

Кому и как открыть свое сердце? Мы открывали свои сердца друг другу. Почему я об этом вспомнил? Так ведь это же диво дивное, что все сразу взялись писать стихи. Такое не забывается.

Стишата сочинял толстый мальчик из семьи киномеханика, глубоко почитаемый вплоть до шестого класса за эту свою косвенную принадлежность к миру кино, а потом потерявший всяческое уважение за патологическую трусость, — Жора Киселев, опора и надежда всех классных руководителей, какие у нас были. Он сочинял нерифмованные сонеты, полные туманных намеков на раннюю интимную близость с некоей Генриеттой В.

Петька Воронцов, любимец дам, красавец с нежным певучим голосом и энергией черепахи, — никто из наших девочек не избежал его чар, а он отмахивался от записочек и сувениров, как от мух. Все годы, что мы проучились вместе, он просидел на одной и той же парте у окна, с одним и тем же выражением лица — выражением «спящего красавца». С этим же томным и мечтательным выражением он выходил к доске, небрежно бубнил несусветную чушь, с достоинством получал очередную тройку и засыпал на полдороге к своей парте. Эпидемия пробудила его от спячки, и Воронцов всего за три месяца сочинил две строчки: «Повторю сто тысяч раз, я плевать хотел на всех на вас». Свой шедевр он огласил как–то на большой перемене, а потом носил бумажку со стихом в кармане пиджака, и уголочек ее торчал оттуда, как платок.

Петьке Воронцову сулили славу Алена Делона, он и не скрывал, что готов принять заслуженный успех, как очередной презент судьбы. Где он теперь не знаю.

Мой лучший друг Толик Пономарев сочинял длинные сказочные баллады, в которых действовали наяды и нимфы с именами наших одноклассниц. Эпидемия застала его в расцвете первого чувства, он влюбился в некрасивую девочку из восьмого класса и сходил по ней с ума. Баллады, созданные моим другом в состоянии первого чувства, были замечательны, ничего более смешного я в жизни не читал. Помню, в одной из сцен нимфы и наяды, заманив подлой своей красотой в лес директора школы, делали ему профилактический укол от бешенства. Уморительная подробность, хотя сейчас я и не возьмусь объяснить, в чем тут дело, почему это было так смешно. Может быть, потому, что слишком было глупо и никак не вязалось с автором — хмурым, близоруким, меланхоличным Толиком, а тем более с героем — тихим, доверчивым старикашкой, который вел неравную борьбу с районом, доказывая, что он не пенсионного возраста, а почти юнец. Так и вижу этого добрейшего человека, объясняющего старшеклассникам несуразности закона о пенсиях.

Зиночка Бушель, идол девичьего царства, девочка с властным сердцем амазонки, грациозная, как восточная статуэтка, с задорным желчным лицом, умевшая нагнать страху даже на англичанку Кирхирмовну.

Стремясь доказать, что времена переменились и равноправие докатилось и до поэтического цеха, она состряпала длиннющую поэму неизвестно о чем. Изучив поэму, Толик Пономарев заметил с грустью, что, видимо, литературой Зинка Бушель заниматься не должна, но зато из нее может вылупиться хорошая акушерка. Он ошибся, Зина как раз стала журналисткой, вышла удачно замуж и как–то родила четырех близнецов сразу — я видел фото уникальной семейки в каком–то журнале.

Однажды прочитал свои стихи Генка З. Мы выслушали их молча, без визга и подначки, и тихонько разошлись кто куда, по своим надобностям. Это были истинные стихи, чистые, как ручей, и жалобные, как полет вальдшнепа. Генка пронзил одной стрелой тридцать сердец. Эпидемия стихотворства исчерпала себя.

Если бы среди нас случайно не очутился один поэт, может быть, мы все стали бы ими. Он убил нас всех, свирепый Генка З. Я не называю его фамилии, потому что он известен.

Как получилось, что та жизнь, длившаяся вечность, канула в Лету?

Как–то, по примеру многих, я заглянул в свою тихую школу, разыскал свой класс, побродил по коридорам — ничего. Ничего там от нас не осталось. А на душе было такое ощущение, точно я чудом попал внутрь карточного домика, и, если неловко шевельнусь, он развалится.

Сколько же еще жизней удастся нам прожить, а, Наталья? Какая из них будет единственной?

Загрузка...