Зато с его лошадью здесь все очень подружились. На следующий же день по приезде, Ланглуа занял пустовавшую конюшню при кафе «У дороги», рядом с залом для посетителей, в которой Сосиска хранила ящики с бутылками пива. Он перетаскал их под навес, а Сосиска, не говоря ни слова, в тот же день забила навес досками со всех сторон, приладила дверь и получился чулан. Она же купила соломы и фуража. Вот в этой-то конюшне Ланглуа и поместил лошадь и сбрую. Он тоже провел день с пилой и молотком в руках. Люди тогда еще не знали, что он старший егермейстер. Он уже к мэру сходил, но слух в народе об этом еще не распространился. А когда он распространился и когда одновременно все смогли увидеть, как главный егермейстер орудует пилой и заколачивает гвозди, развешивает поводья, подметает пол вересковым веником, носит ведрами воду, а потом садится и чистит упряжь, все восприняли это с симпатией. А поскольку, как я уже сказал, случаи, когда можно было выразить ему нашу симпатию, были редки, все перенесли свое хорошее отношение к нему на лошадь. Тем более, что конь этот был выше всяких похвал.

Этот вороной умел смеяться. Обычно лошади смеяться не умеют, и все думают, что когда они скалят зубы, то собираются укусить. А этот предупреждал о смехе подмигиванием, и смех его совершенно явно начинался с меняющегося выражения глаз. Так что когда дело доходило до зубов, сомнений уже не было. Дверь конюшни всегда была открыта. Конь никогда не был привязан. Когда ему хотелось выйти и повидать людей, он толкал дверь, появлялся на пороге и оттуда разглядывал собравшееся почтенное общество, которое отдыхало на воздухе под липами или просто бездельничало. Если он узнавал кого-нибудь, кто ему особенно нравился, то тихо ржал, издавая звук, похожий на воркование голубки. А если этот человек смотрел на него и говорил ласковое слово (а так оно всегда и бывало), конь подходил к нему вежливым, забавным шагом, подчеркнуто забавным и слегка танцующим, и клал голову ему на плечо. Именно в таких случаях он иногда смеялся, если ему почесывали лоб или если он понимал, что приближается хозяин, так как поначалу люди не знали, приятно хозяину такое общение или нет, и прекращали ласкать животное, отводя руку в сторону; но конь начинал тихо смеяться и сам властно подставлял лоб под ласкающую руку. А Ланглуа ему говорил: «Ах ты, проказница!» (хотя это был жеребец, а не кобыла), и в голосе его слышалась любовь. При этом можно было надеяться, что чувство это относилось не только к коню, но и к тому, кто его ласкает, и к тем, кто сидит рядом на каменной скамье под липами, поскольку Ланглуа говорил только эти слова, но смотрел в это время на всех. У лошади были и другие проделки, одна другой забавнее и умнее, причем происходили они от общего для всех желания любить. Он любил ходить по пятам за своими друзьями. Если он видел, что человек уходит, будь то в табачную лавку, к соседям ли за каким-нибудь инструментом, то он шел за ним или вставал рядом, терся мордой об одежду, потом продолжал двигаться за другом, желая, похоже, побыть с человеком и выразить ему свою любовь. Порой он забавлял нас тихим голубиным воркованием, походкой, как в испанском танце, поворотами головы, рассчитанным встряхиванием шелковистой гривы, всегда чистой и аккуратно расчесанной. Конь был ласков со всеми. Можно было попросить его об услуге. Поначалу, конечно, не решались, ограничивались проявлениями его добродушия. Опасались дурного настроения Ланглуа. Не то чтобы тот сердился, но, как я уже сказал, он почти не общался с нами, и мы точно не знали, как он отнесется к тому, что его конем распоряжаются. Но постепенно все поняли, что хозяин предоставляет коню полную свободу действий, отлично понимая его манеру жить, и что, следовательно, раз конь сам предлагал свои услуги, помогая подняться к Пре-Вийяру или довезти тележку с водой от колодца до хлева, то надо было соглашаться с этим так же просто, как конь предлагал эти услуги.

Так что часто, если лошадь не стояла на пороге конюшни, чтобы повидать и поприветствовать друзей, а в ней нуждались, люди входили и спрашивали: «Эй! Ты тут?» Конь отвечал голубиным воркованием и подходил. Клички его никто не знал. И никто не решался спросить у Ланглуа или присвоить коню нашу кличку. У нас всех лошадей звали Бижу или Кокотка. Но это ему не подходило совершенно. Его слишком ценили, уважали и любили, чтобы дать ему такую банальную кличку. Когда с ним разговаривали, то произносили слова, говорили, конечно, нежным голосом, но очень хотелось добавить кличку к добрым словам благодарности, чтобы он понял, что люди чувствуют его любовь и тронуты ею. Но подобрать подходящую кличку не могли, и узнать, как его называет Ланглуа, тоже было невозможно. Когда Ланглуа выезжал на нем, он был холоден и бесстрастен, управлял конем только движениями коленей. А если он с ним и разговаривал, то без свидетелей, и все делалось для того, чтобы мы не слышали этого и чтобы даже не пытались услышать. Так что некоторые звали коня просто «конь», но постепенно, потихоньку, когда были уверены, что хозяин не слышит, его стали называть вполголоса просто «Ланглуа». И это получалось очень легко и естественно, потому что он, по сути, делал с нами все, чего не делал Ланглуа.

Был у него только один недостаток: он был суров с себе подобными. Никогда не смеялся и не ворковал ни с другими жеребцами, ни с кобылами. Даже не глядел на них. Невозмутимо проходил мимо них, направляясь к нам. Он любил лишь то, что было выше его уровня.

Итак, на следующий же день после приезда Ланглуа нанес визит мэру, чтобы предъявить свои документы, а примерно через месяц нанес ему визит вторично.

Об этом узнали от ризничьей, от той самой Мартуны, о которой я вам уже говорил. «Притворщик! — говорила она. — Я сразу заметила, что он поглядывает на меня».

Поглядывать на Мартуну — дело непростое! Ей семьдесят лет, но это не главное. Во-первых, она была горбата, к тому же за свою жизнь столько табака нанюхалась, что вот уже больше тридцати лет рот у нее постоянно открыт, а в наших местах, с нашим-то воздухом постоянно открытый рот даром не проходит. Жуть, просто смотреть тошно! Чтобы мужчина в брюках из монмельянского шелка и в сапогах из кожи, тонкой, как носовой платок, поглядывал на Мартуну? Ну нет!

«Можете зубоскалить сколько угодно, — говорила она, — но раз я так сказала, значит, это правда. Мне нет никакой выгоды врать». Одним словом, она уверяла, что заметила это уже три недели назад. Он стоял под ивами, напротив дверей кафе. Был это, скажем, вторник. Она шла на луг привязать козу к колышку. Он смотрел, как она это делает. Потом она занялась разными другими мелкими делами. И он не спускал с нее глаз. Иногда выходил даже из-под ивы и буквально следил за каждым ее шагом. Прошли среда, четверг, и Мартуна, а она совсем не дура (если рассказать вам, что она проделывала в молодости…), так вот Мартуна замечает, что Ланглуа выходит из-под деревьев и неотрывно следит за ней всякий раз, когда она идет к церкви. И вот она думает: «Ну, погоди, голубчик!» В субботу она делала уборку в церкви, и именно в тот день Ланглуа не отставал от нее ни на шаг. В ту субботу этим дело и ограничилось. Вот в следующую субботу Мартуна протерла сырой тряпкой статую Пресвятой Девы и сухой — статую Христа, потому что он из гипса и изображение крови на нем еле держится, так что каждый раз господину кюре приходится подрисовать капли крови кисточкой. Она обычно подметает пол и расставляет стулья. Но вот в понедельник она делает полную уборку в ризнице, уборку сверху донизу. Это значит, что она не только чистит, вытряхивает и укладывает облачение, в котором господин кюре проводил службу в воскресенье, но и сушит и проветривает всю одежду, потому что гардероб стоит в северной части церкви, а она находится в тени большого дуба, и вещи там быстро плесневеют.

Так вот, значит, в понедельник она вытащила все четыре красивые ризы: лиловую, розовую с зеленым, на которой вышитые золотом розы и листочки были совсем как живые (ее передал приходу в 27 году монастырь Введения во храм Богородицы, где всегда были отличные вышивальщицы), золотую ризу (такую красивую, что господин кюре не решается ее надевать) и повседневную бело-голубую ризу с синими васильками (она поистрепалась, и Мартуна присматривает за ней особенно внимательно). И как раз чтобы разглядеть ее получше, она подошла к свету, к небольшому зарешеченному окошку, выходящему на луга Карля. Вдруг она услышала негромкий шум и подумала: «Ага, вот и ты!» Отошла от окна и действительно увидела, как промелькнула тень раз, потом еще раз, потом чья-то рука схватилась за решетку (окошко там расположено невысоко, на уровне моей груди). Это была рука Ланглуа. Она узнала ее по крупному серебряному перстню.

Как я уже сказал, Мартуна умна, но, возможно, не всегда. Несмотря на возраст, горб и беззубый рот, она втемяшила себе в голову, что еще может сойти за красотку. И спряталась.

— Эй, там, — сказал Ланглуа, — ну, чего? Ты что, смеешься над людьми? А ну-ка живо вылезай из угла, — приказал он таким голосом, что Мартуна тут же выскочила из тени.

Ланглуа осмотрел облачения, развешанные на спинках стульев.

— Все тут? — спросил он.

— Да, — сказала Мартуна.

— Больше никаких нет?

— Нет, только четыре.

— Покажи-ка получше вот эту, — сказал Ланглуа, просунув руку через решетку и указывая на розовую с зеленым ризу.

Мартуна поспешила выполнить.

— И золотую тоже.

Она показала и золотую. Ланглуа приник лицом к решетке и стал очень внимательно вглядываться в них.

— Ладно, — сказал Ланглуа, — теперь давай тащи сюда дароносицы.

— Ой, что вы, — сказала Мартуна, — я в жизни не прикасалась к дароносице. К тому же она одна-единственная, да и к тому же заперта в алтаре, и господин кюре лично ею занимается.

— Честное слово? — спросил Ланглуа недоверчиво.

— Честное слово, господин главный егермейстер, — отвечала она.

Он нахмурился, услышав титул (она произнесла его в порядке любезности, как делают старики). Он еще пару раз зло посмотрел на нее и ушел.

В тот же день он нанес визит кюре. Об этом визите ничего никому не известно. Известно только, что кафе «У дороги» находится ровно в двухстах шагах от дома кюре. Так вот, в три часа дня Ланглуа надел свой узкий редингот и цилиндр, после чего оседлал своего коня, сел верхом и проехал двести шагов при полном параде, а конь был так затянут подпругой, что плясал на месте, как морской конек. Этот выезд имел, разумеется, огромный успех.

Обратили, впрочем, внимание, что он пробыл в доме кюре не больше часа и что потом оба они пошли в церковь. Оставленная без присмотра лошадь сама вернулась в конюшню, но не подошла ни к кому из друзей, а лишь поприветствовала их коротким ржанием. Как и мы все, лошадь вроде бы недоумевала, что означает этот выезд.

В конце концов все привыкли к мысли, что если это касается Ланглуа, то ничто не означает ничего.

Например, этот так ярко обставленный визит к кюре означал ноль целых и ноль сотых. Продлился он меньше часа, хотя известно, что если кто-то пришел с визитом к кюре, то отделаться от священника уже нельзя никаким способом. Вот оба выходят из дома, идут в церковь. Там они пробыли минут двадцать (известно, что они делали: господин кюре открыл дарохранительницу и показал гостю монстранцию,[7] вот и все. Ланглуа посмотрел и, посмотрев, вышел). Итак, минут через двадцать Ланглуа вышел из церкви, а вскоре вышел и кюре. Баста, как сказал бы Ланглуа, так как после этого никто и никогда больше ни разу не видел Ланглуа в церкви — ни утром, ни вечером. И когда потом он встречал кюре на улице, то приветствовал его, как всех нас без различия, поднимал руку, не говоря ни слова, и все.

Если бы мы были злыми, уверяю вас, у нас были бы основания для злости. Конечно, он оказал нам огромную услугу! Но, по-моему, было бы естественно, если бы нам вскоре надоел этот тип с его замкнутым видом. Но ведь точно такой вид был у него и тогда, когда случилась та история, в частности, когда он пытался разобраться с убийством Дельфен-Жюля. И, надо прямо сказать, именно благодаря этому у нас сохранились добрые чувства к нему, потому что если вспомнить предыдущие зимы, то немало потерь нам пришлось пережить и немало седых волос прибавилось у нас.

Впрочем, надо еще вот что сказать: начальство и вообще все там, внизу, похоже, очень ценили Ланглуа.

Когда мы узнали, что он собирается жить в нашей деревне, а в то же время увидели и его гордыню, о которой я вам уже рассказывал (причем она не уменьшилась, а, скорее, наоборот), мы говорили между собой: «Он, наверное, попал в немилость. Ему, наверное, дали эту должность, как собаке бросают кость, за все его заслуги, за награды, за ногу, за черный глаз, взгляд которого так трудно вынести, но при этом скорее всего дали ему понять, что он отныне сможет командовать только где-нибудь в Памплоне, никак не ближе».

Так нет же, наоборот. В конце лета по дороге, ведущей на перевал, приехал странный экипаж — начищенный до блеска кабриолет. Мы целый час наблюдали, как он пробирается между деревьями, сверкая на солнце, что твой жук-скарабей. А когда он подъехал к жнецам, мы увидели еще более странную картину: на запятках, за капотом, ехал грум. Он соскочил на землю и спросил: «Вы знаете старшего егермейстера Ланглуа?» Как вы понимаете, отвечать так, с ходу, когда идет жатва, да еще спрашивают неожиданно… Надо малость подумать, как ответить: то ли да, то ли нет. Пока мы разглядывали эту, словно из яйца вылупившуюся, карету и грума, который сиял и того пуще, хозяин экипажа сам сошел на землю, должно быть, чтобы помочь нам решиться. И мы сразу решились, потому что это был королевский прокурор. Ошибки быть не могло: его знали повсюду, даже в самых отдаленных местах, по его седым бакенбардам и пузу, продвигающемуся перед ним, как барабан.

Тут мы даже дали ему мальчишку в провожатые до деревни, думая про себя: «Когда он увидит, что командир живет у Сосиски!» Однако, вернувшись с поля, мы увидели, что прокурор прогуливается с Ланглуа под липами, любуется нашими деревьями, тросточкой указывает на раскинувшуюся внизу долину, на красивую ферму, рисуя в воздухе путь, которым они ехали или еще поедут, в общем дружки да и только. Они и пообедали вместе у Сосиски, которая постаралась и приготовила угощение на славу.

Много позже до нас донеслось кое-что из того, о чем они разговаривали в тот вечер, и у нас появилось кое-какое представление о том, был ли то обычный визит или визит королевского прокурора, визит к разжалованному капитану жандармерии или к главному егермейстеру в фаворе. Да, после трагического завершения этой истории, которую я вам рассказываю, прошло время, и женщина по прозвищу Сосиска, которая была не в силах больше сдерживать свое горе, облегчила себе душу долгим рассказом, чтобы восстановить прошлое. Говорила она про Ланглуа, и тон, которым теперь говорят о нем и каким я рассказываю вам эту историю, в значительной степени подсказан тем, что рассказала в конце концов эта женщина по прозвищу Сосиска.

Никогда мы не охватываем события и людей полностью. Если бы мы видели только высокомерие и немногословие Ланглуа, о нем могло бы сохраниться достаточно отрицательное впечатление. Но ведь все остальное, если вдуматься, было до того симпатично! Прав был Ланглуа, когда ругал нас. И Ансельмия и всё прочее, вся эта невеселая история, — ведь и с нами это вполне могло бы случиться!

Королевский прокурор нанес визит не капитану и не главному егермейстеру. По мнению Сосиски, это было посещение доброго друга, которому ни в чем не отказывают. Был даже момент, когда этот такой важный на вид королевский прокурор стал болтать глупости. Явно, чтобы рассмешить нашего Ланглуа. «Опасайтесь истины, — якобы сказал он, — она одинаково верна для всех». (Для того, чтобы сказать такое, вовсе не обязательно было ходить в школу до двадцати лет.) Кстати, после такой остроты Ланглуа рассмеялся. Не много же ему надо было, чтобы рассмеяться, не правда ли?

Кроме этого, у них были, по-видимому, какие-то общие дела. Эти прокуроры часто потихоньку интересуются порубкой леса и даже (но это относится к прокурорам пониже рангом) выделкой кож из шкур лис или барсуков, — надо же где-то доставать деньги, чтобы развесить несколько лишних гирлянд на балах, которые они устраивают у себя в городах. Говорят, они это делают, чтобы выдавать своих дочек замуж. Потому как Сосиска вроде бы незаметно, но не пропускала ничего из их разговора (до чего же она внимательна была к Ланглуа!). Так вот, Сосиска слышала, как Ланглуа говорил: «Я все возьму в свои руки, будьте уверены».

Видимо, как раз в тот вечер они и приняли решение, результаты которого сказались через месяц.

Эти егермейстеры — странный народ. Есть такие, на которых можно положиться, они и делают большую часть работы, причем по согласованию с равными себе по званию из числа лесничих. Они договариваются (или должны договариваться), что будут не только уничтожать «вредных», но и охранять «полезных.». Я имею в виду животных. Среди вредных — лисы, кабаны, барсуки, хорьки, куницы и, конечно же, волки. Словом, хищники. А полезные — серны, лани, козы. Олени считаются, в зависимости от сезона (во время гона или не во время гона), то вредными, то полезными. Не скажу, что егермейстеры все это уж очень точно соблюдают, но в общем должны соблюдать. Во всяком случае, над просто егермейстерами стоят старшие егермейстеры, а эти себя не утруждают, это у них просто почетное звание. Это видно хотя бы по тому, что в нашем горном, полном разных подвохов районе, где вредных пруд пруди, в местах, куда детям лучше не ходить, никогда не бывало старших егермейстеров. Были просто егермейстеры, потому что нужны же люди, владеющие карабином, даже в будние дни. Не надо забывать, что на перевале Руссе и в лесу Ланта водились медведи, а волков, так тех везде хватает. Старших назначали для долин в районе Поншарра и немного выше, до Южина, в те места, где служат для «представительства». Обычно эту должность отдавали какому-нибудь влиятельному выборщику, о котором известно, что он с амбициями, а еще романтическим чудакам из числа владельцев замка. Это давало им право содержать челядь, причем даже в форме. И когда им этого хотелось, они могли форсить, будто принцы. Это отдушина для их страстей, да и разводить дипломатию в префектуре так легче.

Если бы наш королевский прокурор захотел сморозить еще какую-нибудь глупость, он мог бы высказать такую, например, истину: здесь более чем достаточно работы по части охоты на волков, чтобы у кого-нибудь когда-либо могла возникнуть мысль присылать сюда старшего егермейстера. Однако и Ланглуа и прокурор подумали об этом и активно поработали в этом направлении, поскольку примерно через месяц после того памятного ужина у Сосиски, мы узнали, что наш сосед из Сен-Бодийо, Юрбен Тимоте, назначен старшим егермейстером.

Он не принадлежал к числу богатых выборщиков, и не сказать, чтобы он был романтическим чудаком. В данном случае выражение «романтический чудак» не совсем соответствовало тому, что он собою представлял. Он был из «гвадалахарцев», как здесь называли тех, кто уезжал в Мексику, чтобы там нажить состояние. Вернулся он, само собой, с большим запасом песо, но также и со «слабостью по части муската».

Он был очень маленького роста, но при этом пропорционально сложен, так что его могли принять за мальчугана, если бы не седая бородка и не испещренное морщинами желтое лицо. Живой характер? Не то слово. В свои шестьдесят лет он то и дело вспыхивал, как порох, и иногда казалось, что вот только что он стоял перед вами — и вот уже никого нет, все разлетелось в пух и прах, и пока вы протираете глаза от удивления, он преображается опять, готовый снова исчезнуть, как какой-нибудь герой Жюля Верна.

Жена, неизменно прекрасная и неторопливая, как день в конце июня, креолка, была старше его.

Поначалу здесь ее приняли за дикарку, и, как оказалось, напрасно. Вроде бы она воспитывалась в знаменитом монастыре испанских миссионеров, где получали превосходное воспитание все девушки благородных семей Мексики. Довольно странное выбрано было для девушек место: рядом с вулканом и ледником. Надо сказать, что у нас говорят много глупостей о том полушарии. Знаю только, что когда госпожа Тимоте (мы называли ее коротко: «госпожа Тим») приехала сюда (ей было около шестидесяти лет, а выглядела она на двадцать, максимум на тридцать), о ней много говорили всякого. Представьте себе женщину из голубоватого мрамора, с глазами, неимоверно долго закрывающимися и открывающимися, как солнце на закате или восходе! Тогда-то, я уверен, и распространился слух о монастыре возле вулкана. Про ледник я не верю. Думаю, речь шла только о снеге на вершинах. Я даже думаю, что госпожа Тим сама распространила этот слух: «Скажите всем, что это очень высоко, намного выше, чем здесь». Слушая эти слова: «очень высоко, очень высоко, выше, чем здесь», произнесенные с медленными и гибкими горловыми раскатами, напоминающими какой-то тайный призыв овечек, легко было повторить всё, что ей захотелось бы. Она боялась, что ее здесь примут за женщину из жарких пустынь.

Она могла не бояться, что так подумают, потому что приехала она сюда с пятью чудесными ребятишками! Мы — люди достаточно взрослые и понимаем, что, будь она женщиной из жарких пустынь, она не замкнулась бы в своих детях, как поступила эта дама.

Три ее дочки благополучно набрали здесь три-четыре года, которых им не хватало, чтобы выйти замуж, и вышли замуж. Из двух сыновей один умер во время поездки в Австрию, а другой занял видное место в Париже. Прошло семь-восемь лет, и приблизительно в то время, о котором я рассказываю, госпожа Тим была уже бабушкой, причем многократно. Дочки оказались хорошо пристроены в ближних селениях, в долине вокруг нас.

На дороге, спускающейся из Сен-Бодийо, очень часто можно было видеть посыльного госпожи Тим, после чего вверх поднимались экипажи с кормилицами, няньками и ребятней. У одной только старшей дочери было шестеро детей. Посыльный госпожи Тим всегда получал один и тот же наказ: объехать все три семьи и привезти всех внучат.

И начинался сплошной праздник: полдники в лабиринтах из самшитовых кустов, прогулки на спине осликов, игры на площадках, а в случае дождя, чтобы дать волю нетерпеливым ребячьим ногам, устраивались пляски или спортивные соревнования на верхних этажах замка, полы которых от беготни и прыжков грохотали, как далекий гром.

При каждом удобном случае, например, на обратном пути из Мана (дорога оттуда проходит как раз над их парком), или, скажем, осенью, после охоты на зайцев, одним словом, всякий раз, оказываясь на склоне, откуда виден самшитовый лабиринт и площадки, люди обязательно останавливались, чтобы посмотреть на все эти забавы. Тем более, что госпожа Тим всегда была там заводилой.

Одевалась она в пышное платье из грубой шерсти с огромными складками, возникавшими и исчезавшими на каждом шагу вокруг ее стройного, как статуя, тела. Она носила корсаж и украшала его батистовыми жабо. Очень уж была она привлекательна среди этого водоворота ребятишек, прицепившихся по нескольку штук к каждой ее руке, пока остальные носились и сновали вокруг нее, будто рыбки в пруду. За ней двигались кормилицы, неся грудных младенцев в коконах из белых пеленок. А если подняться на цыпочки и заглянуть через забор, можно было увидеть, как она раздавала на полдник куски пирога и стаканы с сиропом. Справа от нее стоял лакей (сын Онезифора из Пребуа) в синем костюме и держал бочонок с оранжадом, а слева — горничная (внучка старой Нанетты из Авера) в красновато-лиловой одежде, с корзинкой печенья в руках. Это надо было видеть!

А если она тебя замечала, подняв глаза, чтобы понять, куда уставилась изумленная девчушка, увидевшая человека над забором, она приглашала и тебя, и надо было повиноваться. Причем для тебя, конечно, речь шла не об оранжаде, Онезифор-сын тут же приносил тебе стаканчик вина. И тут уж не было никакой возможности уйти, к тебе на колени усаживались сразу несколько ребятишек и просили рассказать сказку или еще что-нибудь.

Но сказок мы не знаем, да если бы и знали, рассказать бы не сумели.

Хорошо было оказаться рядом с госпожой Тим, такой открытой и честной, несмотря на вулкан и ледник (а, может быть, именно по этой причине).

«Живите хорошо, — говорила она нам, — живите счастливо, только это и надо. Пользуйтесь всем. Смотрите, как я пользуюсь всем». И медленным, но точным жестом хватала наугад кого-нибудь из внуков, начинала ласково тормошить его, и от этой ласки он раскрывал рот и раскидывал руки, смеясь и радуясь. И когда ребенок раскрывался вот так, как раскрывается персик, разделенный пополам, она притягивала его красивыми руками к своему лицу и целовала в губы.

Так что вы сами понимаете, что этот старший егермейстер, половину которого составляла такая женщина, не мог нам не понравиться.

Новость дошла до нас даже раньше, чем до самих заинтересованных лиц. Кто-то из наших ездил в Гренобль, не помню уже по какому делу, и привез этот слух. Все были за, разумеется. Только одни говорили, что это правда, а другие — что это неправда.

А Ланглуа слушал нас. И вот, когда однажды, в два часа пополудни, он оседлал коня и сел на него верхом, мы подумали:

— Так и есть, он повезет свидетельство!

— Э, нет, — говорили другие, — он без цилиндра.

И верно, одет он был в куртку из буйволиной кожи, а на голове — меховая шапка, поскольку приближался уже ноябрь.

И он все-таки поехал по дороге, ведущей в Сен-Бодийо. Мы вышли проследить за ним на площадку под липами, откуда все видно. Он ехал бодрой рысью как раз в том направлении.

Мне кажется, что в тот день он над нами слегка пошутил: дорога была действительно та, он спустился по ней в ложбинку, где течет Эброн, и мы стали следить за участком дороги, выходящим за Эброном. Отсчитали время, необходимое, чтобы спуститься к воде, проехать по мосту и выехать на другой берег, но он там не появился. И опять мы разделились и стали спорить о цели поездки, о шляпе и меховой шапке, когда кто-то вдруг крикнул:

— Смотрите, смотрите, вон же он.

И показал пальцем на точку далеко от дороги, на лугу справа, по которому он поднимался напрямую к замку, махая нам платком.

«Вот тупые головы», — подумали мы, обрадовавшись этому сигналу как дружескому жесту. Почему он был таким дружелюбным издали и таким высокомерным вблизи?

Похоже, он вернулся очень поздно в тот вечер и, если верить Сосиске, впервые произнес ласковое слово. Рано лечь спать ей не удалось: после ухода последнего клиента она помыла стаканы и бутылки, вытерла стаканы, дала воде стечь с бутылок, вышла на порог и стала смотреть на уснувшую деревню, на липы с листвой, шумящей под бесчисленными звездами, словно ручей.

Когда она услышала цокот копыт, то не успела из — за охватившего ее подсознательного счастья подняться к себе наверх, а Ланглуа был уже на площади.

— Чего не ложишься? — спросил он.

Она не ответила, и оба вошли в дом. Она повозилась еще немного, чтобы не сразу уйти, пока Ланглуа ставил коня в конюшню. Она подумала про себя: «Дам-ка я ему свечу. Небось не съест он меня!» Конечно нет, и даже наоборот! Он сказал ей:

— Давненько не судачили мы, как дела идут в мире, а, старушка? А они идут, — добавил он, — и очень даже быстро!

Он действительно ездил в Сен-Бодийо, и действительно по поводу свидетельства. Юрбен и госпожа Тим и в самом деле получили звание старшего егермейстера, или, как это еще называют, старшего инспектора охотничьего надзора.

Этот охотничий надзор стал приобретать для нас все более и более важное значение. Внутренне мы все обрадовались, что сможем теперь называть госпожу Тим госпожой старшей егермейстершей. А Юрбен… ну что ж, что касается его, мы посмотрим. Это могло зависеть от его взрывоопасности. Нужно было по крайней мере успеть хотя бы разглядеть, какой на нем будет костюм.

Как это ни странно, но, как оказалось, те, кто принял такое решение, обнаружили прекрасное знание людей. Юрбен словно только и ждал этого решения, чтобы превратиться в солидное тело. Он получил в свое распоряжение портного из 28-го африканского стрелкового полка, стоявшего гарнизоном в Сен-Бодийо со всем оружием и обозом. Целую неделю тот был занят только тем, что днем кроил, шил и подгонял форму, а по вечерам учил Онезифора-сына дуть в охотничий рог. Это было просто невыносимо. Они забирались на самую высокую площадку, и осенний ветер доносил до нас рыгание, пукание и душераздирающие стоны выбившегося из сил Иеремии. Да, в этом отношении три дня оказались для нас трудными. Но на четвертый день октябрьский ветер наполнился звуками, сладкими как мед, как темное вино, и мы услышали прекрасные хрипловатые модуляции. Дело в том, что вместо Онезифора играть стал некий Пьерлё-Брав из Понсона, бывший рожечник из военного оркестра, знавший все секреты этого инструмента.

Может быть, вы думаете, что при своем росточке Юрбен выглядел в форме смешным? Вовсе нет. Не забывайте о госпоже Тим. Она все проверяла опытным глазом, и господин Тим облачился в короткую куртку зуава, в которой грудь его гордо выпячивалась, а на ногах были длинные брюки со штрипками, ладно облегающие икры и бедра до самого кожаного пояса, расположенного выше, чем обычно. Все это удлиняло ноги, и он выглядел выше ростом. Костюм был сшит из эльбёфского сукна, тонкого и гладкого, цвета осенних листьев. На голове была тирольская шляпа с фазаньим пером.

— Главное — никаких финтифлюшек, — сказала госпожа Тим портному, который хотел наделать шнурочков, аксельбантов и эполет. Не захотела она даже, чтобы галуны, соответствующие его чину, были толще карандаша.

Все, что она сделала, было и красиво, и практично для перемещения в лесу, в горах, для верховой езды, под дождем и снегом: на брюки можно было надеть и гетры, и сапоги, а на куртку — накидку от дождя. И для парада лучше не придумаешь: тирольская шляпа с фазаньим пером всегда украшает мужчину.

Вернулась пора темных дней, пора снега, холода и смутного страха. Жизнь была не слишком веселая. Не могли мы забыть так скоро те времена, когда все оказались чем-то вроде овец в загонах у господина В. Вот почему свет в окне у Ланглуа вселял в нас уверенность.

Кстати, Ланглуа сразу же нашел, чем заняться. Ничего особенного в этой работе, конечно, не было. Наоборот, все было совершенно обычно. И соответствовало его новым обязанностям.

В том году холода особенно потрудились на некоторых затененных участках нашей территории. В районе Руссэ и лентского леса мороз крепко сковал сумрачные ложбины Буванта и Кордеака, заставив упрятаться всю живность или выгнав ее в другие места. Крестьяне Авера сообщили, что объявились волки.

Сначала они беззвучно шастали вокруг селений. То гуся утащат, то крольчатник разворочают, то козу задерут; бегали даже по следам почтальона и устраивали ночные концерты. В хлевах коровы и лошади топали, словно им хотелось станцевать сарабанду.

А раз у нас были теперь и главный егермейстер, и старший егермейстер, то стоило ли терпеть такое?..

— Разумеется не стоит, — сказал Ланглуа и уложил из карабина трех или четырех хищников.

То были довольно крупные двухлетки, до этого располагавшие большими запасами дичи в лесах Голконды, где никто не мешал им охотиться на жирных зайцев-русаков и на диких гусей. Здесь, конечно, ситуация была иная: наши гуси не дикие, и нам не хочется, чтобы с ними поступали так, как поступают с дикими. К тому же у нас есть овцы, козлята и телята, а потому у нас развилась подозрительность.

Выстрелы Ланглуа из карабина дали волкам это понять. Те урок усвоили. Впрочем, они были способны преследовать зверей по следам на большие расстояния; теперь, прежде чем отправляться на охоту и по возвращении с нее, они выходили на опушку леса и долго выли, как бы грозя деревне.

Но молодыми волками дело не ограничилось.

Однажды ночью кто-то вытащил и изорвал в клочья мешок с сеном, которым было заткнуто чердачное окно в конюшне Фюльжанса, и наутро там можно было увидеть впечатляющую картину! Лошади и корове ночной посетитель перегрыз горло и у обеих выел часть туши. Тринадцать овец были зарезаны, словно кто-то наслаждался, вонзая зубы в мясо сквозь шерсть. Четырнадцатой овцы в хлеве не оказалось, четырнадцатую просто унесли. Раны в трупе лошади и коровы свидетельствовали о мощных челюстях и небывалой решимости. Это не было делом волчат. Это был зверь, мало интересующийся тем, напишет о нем басню какой-нибудь Лафонтен или нет. То была работа старого разбойника. Причем такого, у которого есть кого кормить.

А если судить по прыжку, совершенному им с тушей овцы в зубах, чтобы вновь оказаться в окошке наверху хлева, то это явно был зверь, встречаться с которым в лесу не рекомендуется никому.

Заметьте, что все это было совершено в полной тишине, из чего можно сделать вывод, что зверь был очень уверен в себе.

Тем не менее Ланглуа три дня в одиночку ходил по его следам.

— Приличный волк, умеет себя преподнести, — сказал он наконец Сосиске и выкурил, сидя у камина, подряд пять трубок.

— У тебя есть праздничное платье? — спросил он затем у Сосиски.

— Конечно.

— Ну-ка, покажи.

Это было уже в ту пору, когда мы поняли, что у Ланглуа ничто не значит ничего. Сосиска пригласила его подняться в ее комнату и открыла сундук. Там лежало очень красивое праздничное платье, совсем не для нашей деревни, поэтому мы его никогда не видели, но в Тюильри, если верить рассказам, оно было бы к месту.

— Замечательно! — сказал Ланглуа.

Начал он с того, что вызвал к себе срочно егермейстера и его псаря и послал их в Авер, чтобы они устроили там засаду. Сам же направился на ферму Юрбена. В тот же вечер между площадками в Сен-Бодийо и нагорьем Авера, где засел егермейстер, началась великолепная перекличка охотничьих рогов. Были минуты, когда звук застревал в роге, да так, что мороз по коже продирал, даже когда знаешь, что это такое, — до того мрачной была эта древняя музыка.

Отменная штука — этот охотничий рог!

Я готов поклясться в этом, так как ничто другое не смогло бы так перепугать обитателей леса вокруг Авера, и Ланглуа успел сделать все, что задумал…

Я полагаю, что именно он распорядился организовать эти вечерние дуэты, эти ночные, такие тревожные, призывы и ответы, наполненные еще более сильной тревогой, эти диалоги громких печальных голосов, медленно плывущие над лесами диалоги об отчаянии, эти звуки утренней побудки, в которых явно слышится конский топот, рысь всадника, которого вот-вот настигнут. Однако, по существу, в этих звуках много демонстративной воинственности. Ничего странного: поскольку речь идет о волках, то времени разводить философию просто нет.

Последствия были, разумеется, того же порядка. Однако не забывайте (хотя нас не обвинишь в излишней светскости с нашими лесами, горами, холодными ветрами, от которых из носу текут потоки, с грязью, доходящей от щиколоток до колен и от колен до головы), мы и сами очень любим церемонии. И у нас тоже есть свой церемониал, игнорировать или недооценивать который не следует, когда этого требуют обстоятельства нашей жизни. Если вас пригласили быть кумом на крестинах, попробуйте явиться без тросточки, увитой лентами! Если вы шафер, попробуйте не так взять за руку подругу невесты. Или попробуйте начать жатву, не обтерев грудь коня обязательным жгутом соломы. Или разрезать хлеб, не перекрестив его! И так можно перечислять до утра. Так почему не быть строгому церемониалу для этих загадочных работ в местностях печальных, где люди часто рискуют жизнью? И после всего, что я вам рассказал, как не допустить, что Ланглуа был именно тем человеком, который лучше, чем кто бы то ни было, мог привести все это в движение?

Надо признать, что сделано это было мастерски.

Его лицо, холодное и непроницаемое, его глаза, смотревшие куда-то поверх гор, наверное, скрывали своего рода считающий вычислительный механизм. В то же время мы узнали, что в порядке коммунальной повинности мы для предстоящей генеральной облавы поступали, с оружием и обозом, в прямое подчинение Ланглуа, что старший егермейстер и, главное, старшая егермейстерша примут участие, причем не где — то на балконе, а в общих рядах, что тот самый королевский прокурор, специально приглашенный по этому случаю, бросил все дела, чтобы быть с нами, что он уже находится на расстоянии одного дня езды от деревни, поскольку прошлую ночь провел в Монетье, что, похоже, он никогда еще не перемещал свое пузо с такой скоростью и что, разумеется, все это не дает основания ждать от него веселого настроения, что у него, наоборот, сохранится недовольный вид, но что эта особенность, свойственная его должности, не должна нас особенно беспокоить.

И это не все: предполагалось, что одиннадцать человек, трубящих в охотничьи рога, будут расставлены в рядах загонщиков, а об одеянии жены старшего егермейстера вообще рассказывали чудеса. Представьте себе, как должна была выглядеть эта женщина среди снегов! И, наконец, Ланглуа пригласил нас прийти в тот же вечер в школьный зал, где он должен был объяснить, в чем состоит наша роль.

К шести часам собрались все, все восемьдесят мужчин: отцы, сыновья, братья и деды, с радостью обнаружившие, как хорошо Ланглуа разбирается в наших местных названиях ложбинок, косогоров, холмов, кошар и наших самых потаенных троп. Ни разу не ошибся, ни одного лишнего слова не сказал, ни одного леса не перепутал с другим, все было на месте, каждый маршрут рассчитан точнее, чем на королевском параде. Движение было расписано заранее, места отдыха определены, сигналы рогов указаны с точностью до минуты и с каких именно мест они должны раздаваться.

Мы грешным делом думали, что Ланглуа не помнит наши фамилии, а оказалось, что еще как помнит! И имена, и кто кому родней приходится (а этим-то уж мы дорожим, как зеницей ока) — все помнит назубок!

«Такой-то, сын такого-то и отец такого-то, будет в таком-то месте в такое-то время. Слева от него будет Бакюлар». (И он уточнял: сын, и еще уточнял: я говорю «сын», потому что знаю, что сын…)

Не только фамилию и родство, но и особенности каждого, самые сокровенные достоинства он знал.

— Я говорю «сын», потому что знаю, что сын один легко поднимает бочонок вина на сто двадцать литров, а в том месте мне нужен человек сильный, потому что… — и он объяснял почему.

После этого можно было уже поручиться, что Бакюлар-сын не ошибется ни на миллиметр, ни на секунду. Когда Ланглуа говорил, можно было услышать, как муха пролетит. Его просто пожирали глазами. Вот какой это был человек!

Думаю, в ту ночь многие не спали. Обдумывали каждый свой маршрут, так подробно им описанный, что у нас перед глазами были все детали: выступы леса, опушки, поляны, открытые места. Мы размышляли, не сомкнув глаз, об этом человеке, знавшем нас как свои пять пальцев и никогда нам не улыбавшемся.

Утром все были на ногах, все было начищено, прилажено, подогнано. Если бы даже сам король Луи-Филипп пришел и встал на колени, умоляя нас оказать какую-нибудь услугу, так мы и его бы послали ко всем чертям. Да еще как!

Мы увидели, как подъехали сани из Сен-Бодийо. Запряженные тройкой, пустые, весь груз — простое одеяло из шерсти тибетской козы, но весом в сорок килограммов, сани будто снег везли. Кони украшены ожерельями, бубенцами, кисточками на лбу. На козлах кучером усатый Бувар. Хозяин! На всем скаку развернул сани возле лип на площади. От полозьев на снегу круг как циркулем прочертило. Стоп! Карета остановилась перед кафе «У дороги».

И что же видим? Сосиску!

Как жаль, что в тот момент мы не могли вспомнить ее настоящее имя, потому что это уже была не Сосиска. О, нет!

Как же к ней обращаться? Оставалось только говорить ей «мадам», потому что ни имени, ни фамилии ее мы не знали. И это была дама! Никаких шестидесяти или пятидесяти, или семидесяти лет, никакого кафе «У дороги», ничего подобного! Об этом речи не могло быть. Речь шла о том, что всем нам так дорого, — об отличном исполнении своей работы.

Та, что вышла из кафе «У дороги», была, несомненно, первоклассным мастером искусства быть женщиной. Пришли бы королевы и архикоролевы посмотреть на нее! Вот уже десять лет, как она жила среди нас, как мы смотрели на нее, огромную, обрюзгшую, с маленькой бородкой, с ее возрастом (я уже забыл ее возраст, потому что думал о ней такой, какой она явилась перед тем, как сесть в сани). Она не совершила глупость и не стала рядиться в молоденькую, ведь я говорю об отлично сделанной работе. Она сохранила свой возраст, свои пышные формы, не пыталась мучить себя корсетом или обманывать хотя бы в чем-то. Просто она воспользовалась тем, что у нее было. А это — признак хорошей работы. Да еще как воспользовалась! Было в ней чуточку насмешливости, и это ей шло, с ее солидностью и полнотой, с ее тяжестью и возрастом, с безумной нежностью глаз и рук в перчатках. Конечно, платье ослепительное: черное муаровое с кружевами и даже, несмотря на природную полноту, с небольшими турнюрами, что придало ей пикантности.

В таком вот виде села она самым естественным образом в сани, которые прислала за ней госпожа Тим. А Бувар, знавший ее с незапамятных времен, этот завсегдатай кафе «У дороги», которому она по крайней мере две тысячи раз наливала водку и пять тысяч раз — кофе, с которым она играла в карты, регулярно поругиваясь, этот самый Бувар подошел и накинул на нее одеяло из шерсти тибетской козы. Как вы понимаете, все впились в нее глазами, а она не стала изображать безразличие, как любят делать некоторые, но и не стала фамильярничать, как кухарки, которые внутри остаются кухарками, как их ни разодень. Знаете, что она сделала? Она улыбнулась очаровательной улыбкой своему старому приятелю Бувару и, пока он укутывал ее в тибетское одеяло, мило постукивала рукой в перчатке по огромным рукавицам возницы.

Потом ее отвезли вниз, в Сен-Бодийо. Тем временем начало светать. Ведь это было туманное утро, часов семь, когда хозяйки разжигают огонь в печах и в воздухе пахнет дымом от горящих сосновых шишек. О домах своих в тот день мы меньше всего думали. Все наши мысли были о маршрутах, о наших родственных корнях, как нам их описал Ланглуа, и о нашей одежде, а она была у нас праздничной, хотя и предполагалась охота в лесу. Надо ли уточнять, что и праздничная одежда у нас тоже из сурового сукна и кожи? А они уж как-нибудь устоят перед колючками леса и подлеска.

Мутный рассвет, резкий северо-западный ветер, предвестники того, что у нас в это время года называют хорошей погодой. В общем погода, в которую, как говорят у вас, хороший хозяин не выгонит на улицу собаку. Ледяной ветер, свежий снежок на открытых местах, мокрый снег в укрытых от ветра ложбинах, во впадинах и на южных склонах. Видимость средняя (здесь это называют светлым временем), тучи приподнимаются на пять-шесть метров над головой, а потом опять начинают скрести землю. Какое-то время все видно довольно отчетливо, так что когда облака опускаются, мы еще помним, что мы видели, и с некоторой долей воображения продолжаем думать, что все хорошо видим. Спорим, и я просто готов побиться об заклад, что когда туча поднимется вновь, я сразу же найду на новых местах предметы, людей, скотину, которые в тумане переместились. Дело привычки. Ну, а что касается туалетов «этой» из кафе «У дороги», то благоразумные люди сочли, что они были вытащены из сундука вопреки здравому смыслу. А существует ли он вообще, этот здравый смысл?

Был ли здравый смысл в том, что произошло, в том, что мы увидели затем (кто-то из нас приготавливал рогатины, кто-то смазывал сапоги, что надо делать именно в холодную погоду, а не в теплую, как думают некоторые. На самом же деле, мы ждали сигнала, нет, на самом деле мы ждали Ланглуа). А произошло вот что. Пока мы, восемьдесят три местных жителя, топтались тут в семь утра, в то необычное воскресенье, приехал тот самый королевский прокурор. Как вы понимаете, ему следовало бы участвовать в это время в полусотне судебных заседаний и там обнаружить свое здравомыслие, а не ездить сюда. А судебных заседаний в ту пору было предостаточно. И если его репутация не была незаслуженной, а о нем писали в местной газете, как о «глубоком знатоке человеческих сердец» и о «любителе человеческих душ» (мы запомнили эти слова), так вот, если его репутация не была незаслуженной, то он должен был бы заниматься своим делом, а не здесь упражняться в глубоком познании человеческих сердец. Ведь что было здесь? Облава на волков. Немного фанфаронская, конечно. К тому же видали мы облавы и похлеще! А он, видите ли, сюда приехал, вот он! Явился!

С вылезанием из экипажа — целая история! Наконец, он вывалился весь из саней, вместе со своим животом, огромным, как барабан. Впечатление было такое, словно он растолстел втрое, потому что на нем был патронташ! Да еще пряжка пояса добавляла толщины!.. И гетры на ногах!.. Описать его ноги нет никакой возможности!

Так вот, первые впечатления обманчивы. Я, конечно, Америку вам не открою, но в жизни я не видел человека более крепкого, чем эта туша. До сих пор помню, как все было: от тех, кто был рядом с ним во время облавы, он не отставал ни на шаг и делал все как они, а ведь они — жители гор, а он — королевский прокурор. В то же самое время, с такой же скоростью, как они, несмотря на возраст и, вероятно, несмотря на энциклопедию, которую он носил в своих глазах, где я увидел, заглянув в них в тот вечер, те глубокие познания, о которых все говорили… и грусть!..

Но в тот момент он не был грустен, он был ворчлив. А Ланглуа, наверное, следил за ним из-за своих занавесок, потому что появился внизу одновременно с ним.

Ланглуа? Мы все сделали шаг вперед в его направлении. У нас, наверное, был написан вопрос на лицах, и в них читалось и удовольствие и неудовольствие от этого необычного воскресенья. Тревожная штука, это необычное воскресенье! За что уцепиться, когда нет привычки?

А Ланглуа? Должен сказать, что в смысле уцепиться он был отличным специалистом. Он сразу нас подбодрил: вид у него был самый спокойный, словно он точно знал, куда идет. Ни капли беспокойства. До такой степени (и это просто бросалось в глаза), что сам королевский прокурор был явно удивлен.

Тотчас были поданы сани. Они были готовы. Представьте себе, что было бы, если бы мы явились этакими щеголями к дверям, откуда должен был выйти «суровый и резкий» (как я уже сказал), а сани не были бы готовы подъехать по малейшему сигналу? Их было пятнадцать, запряжены они были двумя лошадьми, а то и одной, а в несколько саней были впряжены даже волы. Неважно: ехали-то мы шагом. Санки, запряженные тройками, и галоп — это для дам и для архиепископских сыновей. А нам предстояла работа.

Как было сказано накануне вечером в школе, начали выставлять пикеты, которым по команде надо было развертываться в цепь уже в одном лье от деревни. Эта точка закрывала выход из трех балок, по которым потом надо было двигаться вверх, поднимая максимум шума. Каждый раз Ланглуа отдавал короткие и четкие приказания, напоминал в нескольких крепких выражениях места, куда надо добраться, через которые пройдем в таком-то часу, потом в таком — то часу, и уточнял время по своим карманным часам. После этого приказывал нам увозить с собой опустевшие сани.

И так до самого Сен-Бодийо. Правда, меня с Ромуальдом и Арно Фирменами он оставил, конечно, по дороге, там, где мы были. В сотне метров слева от нас оказались Феликс Пети, Бускарль и Раванель (сын). В сотне метров справа от себя мы видели, как высадили Фредерика II, Раванеля (отца) и Мутта-сына. Перед нами открывалась долина Шаламон.

Где я? Что со мной происходит? Какое-то странное это было утро. Всем нам более или менее часто приходилось бывать в самых диких местах, возле какого — нибудь звериного логова, где та или иная лесная тварь, поджав задние лапы под живот, старается сохранить то малое тепло, что удалось ей отвоевать у холода. Не впервой мы оказались в зимнем лесу, а в долине Шаламон лишь чуть погуще, чем в других долинах, рос лес, чуть больше было черных теней и чуть хуже была у нее слава.

Ну и что? Кто не сохранил этого в себе? Я хочу сказать: не раз мы оказывались один на один с этими картинами. Так вот, когда человек один, он находится в мире с самим собой, на многое не обращаешь внимания. А тут все было как-то необычно: мы были разбросаны группами по три-четыре человека, на опушке леса, на видном месте, на снегу, в сотне метров друг от друга, перекрывая все выходы из леса. Теснота — ни помолиться, ни покаяться. Так что же делать? Остается только достать трубку и курить.

Допустим, надо пробыть на месте час. Подъезжает человек с охотничьим рогом. Нам повезло: прислали самого Пьера-лё-Брава. Мы говорим ему:

— Послушай, раз тебя сюда направили, выходит, мы самые лучшие!

Он объясняет, что наши три группы находятся в центре облавы и что музыка тут не при чем.

— Сегодня эта штука, — сказал он, похлопав по инструменту, — будет играть роль телеграфа.

Ну что ж, телеграф так телеграф. Похоже, рядом с Ланглуа находится другой музыкант — профессионал, умеющий заставить медь говорить. Именно таким образом Ланглуа собирался передавать нам команды. Нам это понравилось. Тем более, что он прислал нам Пьера-лё-Брава, чтобы с его помощью мы могли ему отвечать.

— Но ты сыграешь нам что-нибудь на твое усмотрение? — спросили мы.

— Если дела пойдут хорошо, почему бы и нет, — отвечал он.

Ладно, нам только нужно было постараться, чтобы дела пошли хорошо. Как там, интересно, наш Ланглуа, устроился, наверное, где-то неподалеку от старшей егермейстерши (тут мы вдруг подумали, — наконец-то! — о даме из кафе «У дороги»!.. Где она? Там? Со всем начальством? Тайна, покрытая мраком). Но вернемся к Ланглуа. Представляете, вот он вдруг слышит отсюда приятную мелодию. Подумает небось: «Ах, негодники! (говоря это, он видит нас, знает, что это — мы), ах, негодные! Вот это мужики!»

И тут послышался из Сен-Бодийо звук, напоминающий мычание простуженного теленка, и Пьер-лё — Брав ответил таким же мычанием.

— Ну вот, — сказал он, — это означает команду «вперед!», а я ответил: «понял, исполняю».

Тут мы жестами передали команду группам слева и справа, пытавшимся понять, что означают эти телячьи вздохи. Все развернулись в цепочку и стали двигаться к лесу.

Перед тем как подойти к опушке, достали из ягдташей большие деревянные трещотки, которые на Пасху у нас заменяют колокола.

Да, вот еще о чем я подумал. Ну, вошли мы в лес. Кругом торжественная тишина. Совершенно ведь ясно: в таких местах нам делать нечего. Тогда зачем мы сюда пришли?

Я видел Ромуальда, Феликса Пети, чуть дальше — Раванеля-отца, а с другой стороны — Раванеля-сына. Стволы заснеженных елей, как из черной эмали, скрывали от меня Фредерика II. Я мысленно представил себе длинную цепочку стрелков, делавших то же, что и я: шагавших по-змеиному то вправо, то влево с трещотками в руках. Пьер-лё-Брав поднес рог к губам, и тут издалека опять донесся до нас вздох простуженного теленка. Тогда и Пьер издал оглушительный медный вопль, проникший не только в уши, но и в жилы, заполнивший весь лес, ряды деревьев, от которых отскакивало и уходило в долину эхо. Все вместе мы стали крутить трещотки, разрушая ими и подавляя торжественную тишину.

Надо ли говорить, что в этот момент мы все выпрямились, как лошади, которым царапают круп. И кинулись вперед, и чем больше было шума, тем больше хотелось нам шуметь, и мы были способны (возможно) загрызть волка зубами. Во всяком случае, желание такое было. Больше чем желание: пока завывал рог, пока трещали трещотки, мы вглядывались в кусты перед собой — не выскочит ли из них черная волчья морда с оскаленной пастью. Мы мельком поглядывали друг на друга. Не знаю, каким был мой взгляд, но хорошо помню глаза соседей, устремленные на меня. Да, на меня. На меня, человека, который никогда не причинял вреда другому.

Торжественная тишина? Если вдуматься, то глупость по поводу истины, сказанная тем самым королевским Прокурором и услышанная Сосиской, была не так уж и глупа. А здесь надо, возможно, понимать, что была торжественная тишина, пока не обнаружилась вдруг истина.

Вы думаете, я стану утверждать, что все эти мысли появились у меня тогда? Конечно, нет, мысли приходят потом. Тем более, что мы там были не для того, чтобы размышлять.

Даже уже у самой опушки лес Шаламон был чертовски густым. Хотя мы и полагали, что при такой музыке разбойник или разбойники скорее всего далеко удрали, ухо надо было держать востро.

Всегда думают, что самый хитрый зверь — это лиса. На самом же деле хитер волк. Видите ли, жестокость вдохновляет. Волк более жестокий зверь, чем лиса, и намного более умный, чем она. Лисья хитрость быстро выветривается. А вот хитрость волка!.. У нас говорят: «От волчьей хитрости крик стоит». Этим хотят сказать, что волк так умен, прямолинеен, ловок и быстр (и так жесток), что от неожиданности и испуга люди вскрикивают. Но это означает также и то, что не успевает человек крикнуть по какой-то иной причине, а клыки уже вонзились, уже рвут мясо, вот он и кричит. Волки вроде того или тех, которых мы искали, возможно, так рассудили: «Они думают, что мы от страха убежим, так вот нет же, от страха мы как раз останемся. А выскочим, когда люди будут в трех шагах от нас, тут-то мы и выскочим, напугаем их своими прыжками, прорвем цепочку и поминай как звали. Да, вот так-то, Ланглуа!..»

Но риск был не шибко велик. Мы были отменными гренадерами.

До полудня все шло, примерно, так: мы ходим туда-сюда, трещим трещотками, ничего не видим. Время от времени через лес до нас долетает крик простуженного теленка, которому, похоже, Ланглуа щекочет ноздри.

И по тому, как теленок чихает, можно понять вопросы: «Все у вас в порядке? Вы ничего не заметили? Придерживаетесь маршрута?»

А за нас Пьер-лё-Брав отвечает: «Да, все идет хорошо, ничего не заметили, маршрут соблюдаем». И мы слышим, как то тут, то там так же отвечают и другие.

В двенадцать часов останавливаемся и наспех перекусываем. Пьер-лё-Брав подводит итог первой половины дня: никто ничего не заметил, лес пуст. И мы двигаемся дальше.

После полудня быстро смеркается, и мы начинаем видеть то, чего на самом деле нет. Раз двадцать Пьер подносит рог к губам, раз двадцать мы ему говорим: «отставить!» Ничего хорошего. Мы были в самой гуще леса, и только заросли подлеска, слегка шевелясь, казалось, готовились к прыжку. Это оттого, что стали уставать глаза.

И вдруг случилось нечто противоположное тому, чего мы ожидали. Мы увидели перед собой, как убегает что-то серое, словно еловые ветки качнулись. Сперва не обратили внимания, продолжали продвигаться, полагая, что это гибкое отступление — не больше, чем шевеление ветки, освободившейся от снежной шапки. И только когда вышли на свежие, ужасно огромные и глубокие следы, всерьез задумались.

— Думается мне, — сказал Пьер-лё-Брав, — что на этот раз я могу дать сигнал, что вижу.

— Не сказать, что много видим, — сказали мы, — но что-то есть. Следы крупных прыжков, и впереди ветки кустов черные, оттого что с них что-то или кто-то смахнул снег.

Тогда Пьер-лё-Брав встал в позу (повод был подходящий) и затрубил, что увидели нечто замечательное, и повторил сигнал дважды, потому что внезапно по всей линии стрелков наступила тишина.

Тотчас стали поступать решительные приказы. Парень, который трубил для Ланглуа, не умолкал. Если до этого его рог издавал вздохи теленка, то теперь Ланглуа — это, так сказать, сам велеречивый Боссюэ. Боссюэ, генерал-аншеф! Боссюэ на поле Аустерлица! Какую благодарность объявляли нам медные звуки! И какие приказы!

Пьер внимательно прислушивался:

— Ребятки, дело получается, — сказал он. — Три группы, к которым я прикреплен, продолжают идти прямо, в том же направлении. Остальные разворачиваются на нас.

Ничего не скажешь, выстроено все было блестяще. Мы вполголоса передали новость группе направо и группе налево, которым предстояло вместе с нами углубляться в самую гущу шаламонского леса. Пьер ответил Ланглуа: «Понял, есть двигаться вперед». И мы двинулись вперед, готовые приводить в движение все, что возникнет у нас на пути.

Хоть вслепую.

Правда, это оказалось более трудным занятием, чем можно было себе представить. Во всяком случае, тут нас ожидали сюрпризы.

Мы достаточно хорошо понимали, что если шагать по указанному нам маршруту, мы окажемся в конце шаламонского леса, а это — каменная стена, вертикально поднимающийся обрыв утеса. Тут важно было знать, что окажется перед нами прижатым спиной к стене и лицом к нам. Если, как говорил Пьер, остальные придвигались к нам, если следы были действительно свежими, если серая тень, замеченная нами, была реальностью, а не результатом усталости нашего зрения, то совсем нетрудно было сказать заранее, что мы обнаружим в глубине леса.

И нетрудно предвидеть, в каком состоянии будет это существо, это животное или этот человек. Один духовой оркестр за другим обрушивал на него свои вопли с небес, а точнее — из Сен-Бодийо, а отвечали им из лесу крики заикающегося рога и постоянный треск наших трещоток — вот что на протяжении многих часов слышали его уши.

Я сказал, что испытывали наши уши, но положение зверя было несравнимо с нашим. Мы не были дичью, наоборот. То, что вызывало у нас порыв вперед, у него, наверное, вызывало злобу. Наверное, был он как бы уже и не волк (мы видим волков на картинках; я, например, помню картинку из «Сельских бдений» про Мишеля Строгова; и кто знает, не хотел ли художник там польстить волкам). Так вот, несмотря ни на что, у меня есть ощущение, что с этим зверем можно договориться, если не с помощью слова, то в конце концов с помощью пули из ружья. Однажды я встретился с волком лицом к лицу; он был один, и я тоже; тогда мы оба перепугались до того, что разошлись по-хорошему. А тут был уже скорее всего не волк. Знаете, каким я его себе представлял? Ничего общего с волком. Я представлял его себе в виде огромного уха, открытого всем звукам, в котором наша музыка превращалась в яд, причем яд этот вливался не в волка. Нет, вовсе не в волка. Ухо это представлялось мне гигантской воронкой, через которую яд наполнял гадюк, тысячу гадюк толщиной в руку, и в них яд напихивали, как кровь в кровяную колбасу. Вот что я видел в своем воображении, вот что я готовился в конце концов увидеть в глубине шаламонского леса.

Во всяком случае конца леса еще было не видно. Теперь нам надо сосредоточиться и превратиться в сплошное внимание. Шеренга стрелков прижалась к нам. Мы были друг от друга на расстоянии не более десяти метров. Надо было осматривать каждый куст, словно мы искали грибы. А главное, надо было сделать все, чтобы он не прорвался через шеренгу. По этому поводу мы целую минуту выслушивали телячье мычание, после которого Пьер, вытаращив глаза, заявил: «Вот уж никак не хотел бы, чтобы со мной такое приключилось».

Все это прекрасно, но мы все-таки двигались шаг за шагом, а не мчались галопом, и до конца леса оставался еще добрый километр, когда тьма, которая давно уже подбиралась потихоньку, внезапно сгустилась как-то сразу резко.

В поле, наверное, еще можно было что-то разглядеть, а здесь — уже ни зги. Ситуация сложилась самая что ни на есть критическая. Успех операции повис на волоске. Однако здесь что можно сказать? Что инстинкт у нас развит не хуже, чем у зверей. Вот как выглядел Шаламон, когда наступила тьма. Расскажу коротко: представьте себе папиросную бумажку для закрутки сигареты, вы ее сгибаете, чтобы насыпать табак, получается длинный узкий желобок с крутыми берегами. Один берег — шеренга стрелков. Другой берег — такая же шеренга стрелков. А у входа в желоб стоим мы: Феликс Пети, Ромуальд, оба Раванеля (один из них пришел справа, другой — слева), Фредерик II, в общем десяток людей, закрывающих вход. С другой стороны канавки — конец леса, стена. И вот в вашей бумажке для сигареты еще не совсем зажатый, но уже лишенный возможности шевелиться между каменной стеной и нашими и понявший это, подчеркиваю: понявший это — наш Хозяин!

Вроде бы партия уже выиграна (Ланглуа все продумал), но наступила ночь.

Инстинктивно мы прижимаемся друг к другу и говорим Пьеру:

— Подавай скорее сигнал; поторопись!

Он сигналит. Ему отвечают. Вот что он говорит, вот что говорит Пьер: «Держитесь, я иду к вам». Не все я понял, но по тому, как парень торопился дуть в свой рог, можно предположить, что главный егермейстер ликовал, ликовал и злился одновременно. Потому как это выглядело, будто он столько всего нам наобещал, что нельзя было понять, радоваться надо или прятаться.

— Во всяком случае, — сказали мы, — если надо будет еще трубить, больше не дуй в сторону Шаламона. Там отдается эхо, а сейчас не время дразнить Хозяина. — Мы даже стали немножко убавлять шум от наших трещоток.

Так мы топтались на месте минут двадцать. Наконец, в лесу появились мерцающие огни. Нам несли факелы. «Это кстати», — подумали мы и стали смотреть в сторону зверя.

Сами понимаете, когда у нас будут факелы, Хозяин не очень-то приблизится к нам. Шло много людей с факелами, и по шуму их шагов было ясно, что они идут в нашу сторону. Несколько человек отделились и пошли в левую сторону, несколько — в правую, но большая часть шла в нашем направлении.

Это было правильно. И правильно, также, что мы разглядели странно одетого Ланглуа. Было совсем не тепло, но на нем была по-прежнему буйволиная куртка. Рядом — внушительная фигура, наверняка тот самый королевский прокурор.

Еще факелы осветили пару ярко окрашенных касок: красную и зеленую. Мы подумали: «Это что, солдат пригнали?» Тем более, что группа эта двигалась быстро, и мы разглядели под касками яркие одежды. Солдаты? Нас это удивило: зачем еще солдаты? Оказалось, что, разумеется, никакие это не солдаты. Знаете, кто это был? Госпожа Тим, старшая егермейстерша, в красном бархатном капюшоне. А второй, которую мы узнали не сразу, оказалась дама из кафе «У дороги» под капюшоном от красивого манто госпожи Тим.

Так что видите — Ланглуа вносит разные церемонии во все, не только в то, о чем я говорю, но и вообще во все.

— Расчистите место, — сказал он.

Сам понимаешь, как мы сразу расступились. И вот так, еще с одним стрелком в наших рядах (и с факелами! и с дамами!) мы двинулись вглубь шаламонского леса.

Ружья, которые висели до этого на плече, мы сняли и несли теперь перед собой. Трещотки умолкли. Слышался только шум сотен шагов, наступавших вперед, да еще потрескивание факелов, пламя которых развевалось, как птицы, над нашими головами. И этого было достаточно. Наверное, зверь к этому времени уже успел уткнуться в каменную стену скалы, там, в глубине леса, потом повернул назад и уткнулся с нашей стороны в живую стену огня и людей. Должно быть, он кружил сейчас, как деревяшка в водовороте. Мы достаточно нашумели, чтобы он понял, что мы идем его убивать. В самый раз было вспомнить про «торжественную тишину»!

Следов, разумеется, было много, сколько душе угодно, очень свежих и путаных. Зверь метался перед нами в диком танце. Причем бесшумно. А мы шумели и шагами, и факелами, не слишком много шумели, скорее мало, но все же шумели. А он — нет.

— Стоп! — сказал Ланглуа.

Он позвал некоего Кюрнье, садовника у Тимов (кстати, мы так и не увидели папашу Тима, так называемого старшего егермейстера). Мы негромко передали по рядам стрелков имя Кюрнье. Так же вполголоса пришел ответ, что он идет. Пришел. Он держал на поводке большую собаку.

Вас, возможно, удивит, что мы не привели наших деревенских собак и что я даже не сказал, были они или нет. Так вот, наши собаки — овчарки или охотничьи.

— Так что же, — скажете вы, — разве это не охота?

— Нет, месье. Вот посмотрите и послушайте, тогда поймете. Видите: в ложбине, не считая тех, кто охраняет склоны, нас больше тридцати человек. И мы все молчим. Мы продвигаемся только по беззвучной команде Ланглуа, то есть, глядя, как двигается он. Если бы не потрескивание факелов, кстати, очень тихое, было бы слышно, как муха пролетит. Вполголоса Ланглуа позвал Кюрнье, и ему ответили вполголоса, что он сейчас подойдет. Посмотрите теперь на старшую егермейстершу. Все ясно: раз приняла этот титул, значит, должна быть здесь. Но как она выглядит? Мы говорили о сказочном костюме. Так вот: она одета в женское платье. Вы думаете, не видно, что под тяжелой мантией из грубой шерсти она в женском платье, а не в форме и не в сапогах? Мы-то это замечаем! А посмотрите, кто стоит рядом с ней? Я уже сказал: дама из кафе «У дороги», которой одолжили манто. А что выглядывает из-под манто? Не то ли самое платье, которое видели на ней сегодня утром? Думаю, дам в праздничных одеяниях шаламонский лес видит впервые с сотворения мира. А если мы скажем, что обычно на охоте обходятся без всем известных королевских прокуроров, вы нам поверите? Вот почему нынче утром мы заперли своих собак в конурах. Наши собаки и трещотки — вещи несовместимые!

Вот увидите сами. Поскольку у Кюрнье есть собака, вы увидите, что сейчас произойдет! Пес Кюрнье намного крупнее наших собак, раза в два, если не больше. Эта собака, специально обученная для таких дел, называется мастифф. На нем большой ошейник с шипами, чтобы защитить горло. Грудь широкая, как у осла. Ушей нет. Голова круглая, как тыква. Шагает размеренно, что твой прокурор. Спинной хребет острый, как рыбья кость. Хвост твердый, как палка. Он великолепен!

Как только Кюрнье его отцепил от поводка, пес скользнул в кусты, не обнаруживая ни страха, ни радости.

Мы даем ему немного удалиться и начинаем двигаться за ним, стараясь ступать как можно тише.

Мы на самом краю Шаламона. В свете факелов над последними кустами видна каменная стена, на которой снег держится только клочками благодаря кое — каким выступам. Мы не шумим. Не слышно ни звука, кроме потрескивания факелов, напоминающего шум крыльев птиц, летающих туда-сюда у нас над головами, подобно голубям, что пытаются опуститься, как предвестники земли, подлетевшие к Ноеву ковчегу, который, правда, населен гораздо более внушительным количеством тварей, чем тот, первый ковчег, и который ищет вместе с целой стаей голубей какой-нибудь новый Арарат. И больше ни единого звука.

Все видят следы, совершенно свежие и отчетливые, причем они совершенно не похожи на следы обеспокоенного зверя. Ведут прямо вперед, без отклонений. Быть может, Хозяин решил играть: кто кого перехитрит? Все играют, даже Бог. Но, похоже, Хозяин играет уж очень дерзко. На что он надеется? Что в стене в нужный момент откроется дверь? А, может, он лучше нас знает местность? Может, мы останемся в дураках со всеми нашими рогатинами и трещотками? С нашими приглушенными шагами и (признаемся самим себе) нашей тревогой?

Случайно, не ждет ли Хозяин просто смерти, которую мы несем ему на тарелочке? Согласитесь, это была бы не дверь, а ворота, триумфальная арка! Это объяснило бы, почему, если судить по его следам, он направляется к стене, чтобы там остановиться, не пытаясь убежать налево или направо.

Как бы там ни было, мы идем вперед. Вот мы проходим сквозь последние кусты. Перед нами пустое пространство до самой стены.

Сперва ничего не видим. Тремя быстрыми шагами Ланглуа выходит вперед. Раскинув руки в стороны, он медленно колышет ими вверх и вниз, словно пытается улететь, он подает знак: стоп, тишина!

Мы слышим похрустывание шагов, продирающихся за нами сквозь кусты с факелами. Света все больше и больше. За нами в кустах слышен шорох одеяний старшей егермейстерши и Сосиски.

Вот он, вон там! Мы видим его! Именно там, где я и полагал. В том месте, в которое с самого утра мы старались загнать его с помощью фанфар, с помощью нашего телеграфа и наших церемоний.

Так вот, он там. Спокоен, словно сам, по своей охоте выбрал это место.

Лежит под выступом, нависающим над основанием стены. Смотрит на нас. Мигает из-за яркого света факелов. Единственное движение — то поднимает, то опускает уши.

Если бы не было Ланглуа, как мы насладились бы расправой над ним! С риском перестрелять друг друга. Даже с риском, что, воспользовавшись суматохой от криков, от выстрелов, от дыма, от наших глупостей (которые мы натворили бы, бросившись на него со всех сторон), он сумел бы одним прыжком выскочить из нашего круга и оказаться в лесу.

— Тихо! — сказал Ланглуа.

И замер, раскинув руки, словно парил в воздухе.

Тишина! Опять слышен лишь шелест факелов, словно полет голубей.

Ланглуа движется вперед. У нас нет желания идти за ним. Ланглуа шаг за шагом наступает.

Среди усыпившей нас внезапно тишины, пока Ланглуа медленно, шаг за шагом, продвигается вперед, одно событие подтверждает важность момента: воздушная легкость, с какой королевский прокурор раздвинул своим животом наши ряды.

Мы видим также, что перед скрещенными лапами волка лежит мертвая собака Кюрнье и что весь снег под ней испачкан кровью.

В тишине, оказывается, произошла кровавая драма!

Ланглуа наступает. Волк встает. Их разделяют пять шагов. Тишина!

Волк смотрит на кровь собаки на снегу. У него такой же заспанный вид, как и у нас.

Ланглуа всаживает ему одновременно две пули в живот из двух пистолетов.

Итак, все опять кончилось двумя небрежными выстрелами после короткого немого диалога между отправителем и получателем мгновенной смерти!

— Да нет же, нет, и не пытайтесь! Да замолчите, прошу вас! — кричала Сосиска в один прекрасный день.

Было это после, много позднее описанных событий, лет двадцать спустя.

Она уже не держала кафе «У дороги». Ее сменила семья Негрелей (кстати, они расширили кафе). Она жила в «Бунгало» с Дельфиной. Кошка с собакой. Непонятно, как эти женщины не разорвали друг друга в клочья.

Дельфина… Вижу, я перескочил сразу через слишком много лет. Надо мне рассказать вам о Дельфине, конечно, надо. Но Сосиска в 1867 или в 1868 году, когда происходило то, о чем я собираюсь рассказать, еще отнюдь не сошла на нет.

Она, конечно, уже не была такой энергичной, как раньше. И, наверное, она уже не смогла бы пройти насквозь шаламонский лес. Она приближалась к восьмидесяти, но уверяю вас, приближалась, как кошки приближаются к тлеющим углям.

За эти двадцать лет на ее долю выпало столько испытаний, одно за другим, столько ударов на нее обрушилось, столько раз оказывалась она между всякими молотами и разными наковальнями, что утратила прежний размах, или точнее, обрела новый размах, новый характер, более соответствующий ее язвительности, ее резкости и ее вспышкам гнева.

Конечно, тем, кто не встречался с ней долгое время, трудно было узнать Сосиску в этой тощей шпильке, но для нас, следивших за ней шаг за шагом, было понятно, почему она похудела, отчего обострились ее чувства. Она стала гораздо более узнаваемой, чем прежде. Нам казалось даже, что во времена кафе «У дороги» мы ее совсем не знали. А теперь было интересно узнать ее получше, теперь, когда она тихонько приближалась к своему восьмидесятилетию, как к чему-то приятному, хоть и обжигающему.

Бояться за нее не было никаких оснований. Она сумела выдрессировать сорокалетнюю Дельфину, хотя та и была так же норовиста, как была свежа в таком же возрасте госпожа Тим. А этой, я имею в виду Дельфину, приходилось за своей внешностью следить. Что же касается госпожи Тим… Ах, как много изменилось за двадцать лет! Да, Дельфине приходилось быть начеку, потому что с некоторыми вещами так просто не справишься.

Знаете, что проделывала Сосиска? В ту пору, когда она держала кафе «У дороги», у нее было скорее мужское лицо. А теперь это было лицо нотариуса. И с таким вот лицом нотариуса, которое светилось осведомленностью о законах во всех их проявлениях и самых скрытых нюансах, она следила за действием законов времени на Дельфине. Не проходило и десяти секунд, чтобы та не замечала на лице нотариуса неумолимую помету о расходах, понесенных за эти десять секунд, а также о законных и неизбежных последствиях этих расходов. Обладавшая всем, что надо женщине, и даже в сорок лет остававшаяся пышной, кровь с молоком, более привлекательная, чем многие юные девушки, Дельфина читала на лице этого неумолимого счетовода, на сколько еще сократилась ее жизнь.

Мы наблюдали эту игру сотни раз. Теперь все это исчезло, но на площадке, возвышающейся над туманной долиной внизу, Ланглуа велел воспроизвести лабиринт из подстриженного самшита, совсем как тот, в Сен-Бодийо, гуляя по которому он провел три счастливых дня.

Над этим лабиринтом с нашей стороны нависает склон горы, и в погожие осенние дни там очень приятно бывает погреться на солнце.

В ту пору, когда между двумя женщинами шел постоянный подсчет побед и поражений, мы частенько ходили выкурить трубочку-другую, сидя на поросшем арникой склоне горы.

Эти походы мы совершали не ради солнца или красивого вида на долину. А потому что, несмотря на все, что случилось, жизнь на этом месте, благодаря этим двум женщинам, продолжалась. И какой бы ни была эта жизнь, отделаться от нее мы не могли. Нам казалось, что в один прекрасный день, быть может за какие-нибудь пять минут, вдруг взрыв смеха, или слезинка, или что-то еще объяснит нам наконец то, что никогда так и не было объяснено. Глаза наши не покидали того места, где стоял Ланглуа. Вот почему мы так часто ходили покурить на склоне горы, повернутом к самшитовому лабиринту возле «Бунгало».

Дельфина сидела в том месте, откуда хорошо видна дорога, поднимающаяся к нам. Мы знали, что ее интересует именно эта сторона. То, что она караулит красный зонтик торговца-разносчика, это мы знали не хуже, чем она сама. Он был внизу, возле Монетье. Пересекал луга, направляясь к Мулен-де-Рекуру. К нам добраться он мог не раньше, чем через неделю.

Сосиска была в курсе всего. Старую обезьяну учить строить гримасы не нужно. Если бы она хотела пресечь это, ей долго голову ломать не пришлось бы. Стоило только в нужный день (а день этот можно было рассчитать по движению красного зонтика, поднимавшегося к нам со скоростью одного лье в день), стоило бы только в этот день выйти навстречу разносчику с пятью су в руках. А уж за пять су продавец картинок хоть отца родного, хоть мать зарезал бы.

Но Сосиска плевать хотела на любовную записку. Дельфина имела право все забыть — это ее личное дело. А Сосиске принадлежало право подсчитывать капитал Дельфины. Собака и на хозяина лает!

Схватки между двумя женщинами, которые мы наблюдали сверху, были схватками не на жизнь, а на смерть. Каждый раз Дельфина тщательно готовилась к бою. Платье на ней было с красивым прямоугольным вырезом впереди, что твоя корзинка с фруктами — полная и как молоком облитая, ну глаз не отвести! (Для мужчин это всегда представляет интерес, такие открытые прелести, и мы времени не теряли.) Чего только не делала она, чтобы привлечь к себе внимание: и тебе тонкая талия, и накладная задница, и румяна, и пудра. А уж духи-то, аромат такой, что добирался до нас через табачный дым (а уж это о чем-то говорит).

А что касается Сосиски, то я уже сказал, каким оружием она пользовалась. Когда молодая женщина усаживалась на скамье и склонялась в сторону туманной долины, где медленно передвигался красный зонт, Сосиска устраивалась за ее спиной и невозмутимо смотрела, не отрываясь, на затылок Дельфины, на ее прическу с бантом. Мы видели, как Дельфина, не переставая следить за зонтом, нервно проводила рукой по затылку и раз, и два, и три. В конце концов оборачивалась к Сосиске и спрашивала:

— Что случилось?

— Ничего, — отвечала та.

Это длилось часами и повторялось много раз. Дельфина рылась в кармашке под юбками, доставала зеркальце и, вытягивая шею, как курица, вертела головой, расчесывала гребенкой завитки волос, прикасалась пальцами к губам, к глазам, ко лбу, к подбородку, старалась разгладить тыльной стороной ладони низ подбородка и в завершение снова приближала зеркальце к лицу, осматривая глаза, уголки глаз, пыталась разгладить лоб. Потом опять наклонялась вперед и искала глазами красный зонтик, успевавший за это время переместиться. Теперь он был за Рекуром.

Сосиска, между тем, не шевелилась, ни на миллиметр не меняла свою позицию и продолжала расстреливать глазами затылок.

— Что случилось? — опять спрашивала Дельфина, повернувшись всем телом.

— Ничего, — отвечала Сосиска.

— А что ты так внимательно разглядываешь? — спрашивала Дельфина.

— Тебя, — отвечала Сосиска. (Наверное, чтобы у той не оставалось ни малейшего сомнения.)

Мы следили за этой игрой час, а то и два. И «корзина с фруктами» и «любезности» того заслуживали. Если, осмотрев свою фигуру со всех сторон, Дельфина поправляла грудь в корсете меньше двадцати раз, водворяя ее на место, это означало, что в этот день она уделила ей недостаточно внимания. Она словно играла со щенками в корзинке. Она их и укладывала, и поглаживала, и обкладывала вокруг белыми, как пена, кружевами…

Однако этим Сосиску пронять было невозможно.

Но Дельфина отлично знала, чем ее можно было пронять. И каждый раз к концу битвы она прибегала именно к этому способу. И если прибегала к нему так поздно, только в конце, то вовсе не по доброте душевной. А потому, что оружие это было обоюдоострым.

Она вдруг распрямлялась (но только когда уже совсем теряла веру в себя, во все свои мази, во все свои пудры и духи) и кричала:

— Подумаешь, ТВОЙ Ланглуа!..

И прежде, чем ей удавалось скрыться, прежде, чем она исчезала за самшитом, Сосиска успевала ей ответить:

— Но это был не МОЙ Ланглуа!..

И было видно, что, оставшись одна, Сосиска продолжала тихо повторять эту фразу.

Тут мы снимались с нашего насеста и уходили, потому что спектакль на этом заканчивался. Как вы понимаете, эти наблюдения за лабиринтом мы проводили вовсе не для того, чтобы полюбоваться «корзиной с фруктами» Дельфины. В подобное декольте можно заглянуть походя, но мы в такие игры не играем. Важно было понять, что же там у него произошло.

Ведь мы видели, как они выпутывались: и Ланглуа, и чета Тимов, и все остальные. Мы видели, как умер Ланглуа (в общем, если и не видели, то слышали; глазами своими не видели, хотя пламя было такое яркое, что осветило верхушку Жокона, зато услышали буквально все); а вот из чего те и другие выпутывались, когда по лицам их было видно, что для нас они изображали искусственную радость?

Это было время, когда люди начали пользоваться отчаянием Сосиски, а точнее — старостью, отнимавшей у нее силу и способность скрывать свое отчаяние.

Поначалу она проявляла осторожность. Потом (наверно, она подсчитывала оставшееся ей время так же, как подсчитывала его для Дельфины), видимо, решила: «К чему это? Мне жить-то осталось всего ничего!»

В этом выразилось ее понимание того, что беседы с нами ее успокаивают.

Мы спускались со своих насестов, подходили к забору и подзывали ее. Поначалу она отвечала, не двигаясь с места. Потом стала подходить к изгороди. И, наконец, вышла за ограду. В конце концов мы даже стали носить с собой лишнюю палку, чтобы она могла опираться на нее, гуляя с нами.

Так мы и прогуливались с ней, вчетвером, а то и впятером, не спеша поднимаясь по лугу мимо заезжего домика к яблоням. Среди нас всегда кто-нибудь немного присматривал за коровами. Но это не мешало прогулке. Наоборот, это помогало нам, давало время обдумать то, что она говорила. Заставить ее говорить было нетрудно, а вот нам порой нужно было время, чтобы понять, что она говорит. И только после зрелых размышлений мы высказывали наше чувство к Ланглуа.

— Да замолчите вы! — кричала Сосиска (я говорю, что она кричала, потому что голос у нее был хриплый и переходил на фальцет, когда она напрягала его). — Он был человек, как все остальные!

Ну что ж, значит, людей «как все остальные» хватает. Тогда в конце концов все мы были людьми, «как все остальные». Если она хотела это сказать, пусть говорит! Разве мы не слышали, как Ланглуа говорил, что господин В. был человек как любой другой?..

Вот только чего мы никак не могли ей объяснить, так это того, что мы тоже любили Ланглуа. Не обижались на него, наоборот. И что сейчас мы с ней разговаривали потому, что всегда хорошо относились к этому человеку. И что никаких претензий к нему не имели, даже за то, как он умер, потому что он, похоже, многое знал.

Согласитесь, загадочного было тут немало!

Допустим, ему удалось ни перед кем не отчитываться за то, как он нас (да и всех) избавил от господина В.

Да и то! Разве нет в Париже судов и палача?

На это нам могли бы сказать, что это не наше дело; что если это можно считать чьим-то делом, то единственным таким человеком был тот самый королевский прокурор! Но разве мы не видели, что этот прокурор оказался другом-приятелем Ланглуа? Да и вообще, разве в тот или иной момент хоть у кого-нибудь возникала мысль, что королевскому прокурору есть в чем упрекнуть Ланглуа? Наоборот, можно сказать, что тот был его любимчиком. А в тот памятный вечер облавы на волка, когда Ланглуа уложил зверя двумя пулями (как обычно, следует добавить: причем небрежно, прицельно, но небрежно), разве королевский прокурор не бросился, несмотря на свое пузо, к Ланглуа с легкостью воздушного шара?

Как будто хотел его защитить (от чего?). Больше, чем защитить, для того, чтобы быть с ним.

И раз уж заговорили о королевском прокуроре, действительно ли он был известен, да или нет, как «глубокий знаток человеческих сердец», как «любитель человеческих душ»?

Разве в тот вечер, когда был убит волк, прокурор и Ланглуа не переглянулись?

А я, который как раз стоял на таком месте, откуда хорошо был виден взгляд этого «глубокого знатока человеческих сердец», разве я не увидел совершенно отчетливо в его взгляде (которым он ответил на взгляд Ланглуа) бесконечную печаль?

Проще всего сказать: «Замолчите!» Мы хотели бы молчать, но можно ли промолчать. Вот в чем вопрос.

Это как с госпожой Тим; ведь дружба Ланглуа и госпожи Тим была именно дружбой, а не чем-то там еще. Мы хорошо это знали, хотя такая дружба, признайте, была чертовски требовательной! Ну как объяснить эту дружбу между женщиной, хотя и сделанной из голубого мрамора, но выросшей в монастыре, рядом с вулканом и ледниками, и этим мужчиной, сделанным сами знаете из чего; как объяснить, почему эта дружба началась на следующий день после облавы на волка? Со всей ее жестокостью! Началась внезапно, можно сказать.

Дня не проходило, чтобы госпожа Тим не приезжала в деревню. Они бесконечно прогуливались взад — вперед по площади под липами, изредка обмениваясь фразами, почти не глядя друг на друга, большую часть времени молча вышагивая бок о бок. А в иные дни Ланглуа уезжал в Сен-Бодийо.

— А сколько раз ты сама, начиная с того времени, надевала свое красивое платье? Чтобы ехать к нему (или к ним) в Сен-Бодийо, или же чтобы третьей прогуливаться молча под липами?

— У вас слишком богатое воображение, — отвечала Сосиска. — Что в этом особенного, если Ланглуа любил поговорить о том, куда идет мир? Мы с ним этим занимались и задолго до прогулок под липами. Они были уже продолжением. А мы с ним начали говорить об этом с первого же вечера, как только он у нас появился. Не успел он еще достать трубку из ранца. Я пожила на свете. Повидала всякого. И знаю, что дела пошли бы как по маслу, если бы всегда было масло. А масла нет. Вместо него — наждак. Он любил поговорить с людьми бывалыми. А госпожа Тим как раз человек бывалый. И что удивительного, если я надеваю приличное платье, когда иду на встречу с этими людьми? Разве он не следил за своей одеждой? И госпожа Тим разве не следила? А вам что, хотелось бы, чтобы я выглядела, как содержательница харчевни?

Помню, как вы вытаращили глаза, увидев меня в то утро, перед облавой на волка. Можно было со смеху умереть. У вас слишком богатая фантазия.

Он мне сказал: «Если оденешься элегантно, то приглашу тебя». Вот я и оделась. А что касается саней… Госпожа Тим послала бы их за Жаком, Пьером или Полем, если бы Ланглуа сказал ей: «Пошлите сани за Жаком, Пьером или Полем».

Да, действительно, я часто ездила к ним в Сен-Бодийо. И они редко гуляли по площади под липами без меня, что верно, то верно. Просто, когда начинаешь беседовать, куда идет мир, уже не можешь остановиться.

— Но почему так вдруг, именно после охоты на волка?

— Почему? Вы же ведь сами заметили, что это было нечто необыкновенное. Это поразило и меня, и госпожу Тим. Дружба часто начинается именно так. Вас, наверное, удивило, что я была в шаламонском лесу в пальто на ватине, которое мне одолжила госпожа Тим. Так ведь? Очень просто. Вы видели, как я наливаю вам вино, чокаюсь по разным причинам, а когда не хватает четвертого — сажусь за стол. Но у госпожи Тим был ко мне интерес иного рода. Когда речь идет о том, как в мире идут дела, то видишь, что они идут не так просто. И всегда хочется знать — почему. Не могу сказать почему, но вполне могу сказать о том, что я заметила, когда некоторые вещи у меня не получались. Не всему можно научиться в монастыре, даже если вулкан рядом. У меня никогда не было вулкана по соседству, зато я отлично знаю, что такое вторая половина воскресного дня в гарнизонном городке. Госпожа Тим считала, что мое мнение очень полезно для познания некоторых вещей. А обмен мнениями заводит довольно далеко. Я имею в виду разговор между женщинами. И легко приводит к тому, что тебе одалживают пальто на ватине. А почему мы оказались в шаламонском лесу? Возможно, вы спросите меня об этом. Там, а не в Сен-Бодийо, в теплой гостиной, с рюмкой вишневой настойки в руке? Просто мы очень хотели увидеть, куда идет мир, в частности, в глубине этого леса. Вы же не станете утверждать, что Шаламон не является частью мира, или, может быть, станете? Так что у человека есть на это право. Если человек интересуется.

— А прокурор? — спросили мы.

— Он тоже был любителем узнать, ему тоже было интересно узнать, как идут дела в глубине Шаламона. О поведении людей, встречающихся в монастыре, в гостиных, в гарнизонных городках и в семьях узнаешь очень немного, если не знать того, как ведут себя люди в глубине Шаламонского леса.

Мы говорили: «Ладно, пусть будет так. Но объясни нам одну вещь. Почему Ланглуа так изменился?» Она хорошо помнила тот день, когда мы увидели его впервые. Допустим, мы были в тот вечер в особом положении и встретили его как Спасителя. Но что произошло? Мы ошиблись или он действительно был раньше добродушным весельчаком, каким он показался нам тогда? А когда он вернулся к нам потом, в этом своем цилиндре, от него за версту разило меланхолией.

— Он был хорошим парнем, — сказала она. — И он вовсе не был меланхоликом. Когда он приехал сюда впервые, вы в том состоянии, в каком вы были, просто ошиблись, решив, что он состоит только из глиняной трубки и сапог. К тому же он вам доказал это. С его послужным списком человек не может быть просто добродушным весельчаком. Он воевал в Алжире. Был в Оране с Демишелем и в Макте с Трезелем, рассказывая, что нет ничего хуже, чем иметь дело с арабами, когда те воюют, переодевшись в женщин. Кто там побывал и вернулся живой, никогда этого не забудут. Это во-первых. Во-вторых, они пришли к выводу, что хорошо уже быть просто живым, не пытаясь быть или выглядеть «весельчаком». Ну и еще они поняли, что тарелка супа дела не решает (и тут уж я могу сказать, что я это поняла и без генерала Бюжо. Правда, я работала без труб и барабанов. Но это дела не меняет.). Короче, он взвешивал все «за» и «против». Трубка и сапоги — это была декорация. И три медали — тоже декорация. А вот что не было декорацией, так это когда он расставил часовых, когда заставил вас сидеть по домам, организовал патрулирование, а потом, возвращаясь ко мне, говорил:

— Садись, поговорим, куда идет мир.

Потому что, как говорил он, ничего не делается по распоряжению Святого Духа. Если люди исчезают, значит, кто-то устраивает их исчезновение. Если кто — то устраивает их исчезновение, значит, у этого кого — то есть для этого причины. Нам кажется, что причины нет, а для кого-то она есть. А раз причина есть, мы должны суметь ее понять. Я не считаю, что есть на свете какой-нибудь человек, настолько отличающийся от других, что у него имеются свои причины, совершенно непонятные всем остальным. Здесь нет иностранцев. Нет иностранцев, понимаешь, старушка?

Конечно, я понимала! Я всю жизнь работала, лежа на спине. И никогда не на ногах. Если бы были на свете такие иностранцы, я бы первая о них узнала.

— Вот поэтому-то я тебя и спрашиваю, моя старушка, — говорил Ланглуа.

Были моменты, когда он был сентиментален, как Иов.

Я не любила вспоминать мой послужной список, но перед ним я готова была выложить все, что знала. Поэтому однажды я ему сказала:

— Ты вот говоришь, что ничего не делается по распоряжению Святого Духа, а я считаю, что, может быть, как раз все и делается только по распоряжению Святого Духа.

Сказала я это просто так, чтобы отделаться от тысячи других образов, а он замер, как пригвожденный к месту. А почему, спрашивается?

— Может быть, — сказал он, — и это было бы грустно.

А через какое-то время добавил: «А если все или ничего — это одно и то же, как ты говоришь, то это было бы еще более грустно».

Я не удивилась, когда он вернулся со своим цилиндром и послал всех подальше.

Многого вы не знаете. Конечно, облава на волка, тут я согласна. Сделано все было красиво, но великие битвы не делаются как в театре.

Он уже побывал в глубине Шаламона со своими жандармами и с Фредериком II. Он был вынужден импровизировать свою песенку. И на мой взгляд, это было исполнено совсем неплохо для человека, располагавшего к этому времени только опытом, указанным в его послужном списке. Тут уж я своей болтовней никак не могла ему помочь.

Чтобы прожить жизнь, какую я прожила, надо на это было решиться, решиться или смириться. Решиться надо, чтобы прожить любую жизнь. Мы с госпожой Тим и прокурором много рассуждали о послужных списках (вот о чем мы разговаривали). И госпожа Тим, и прокурор в том, что касается их самих, приняли свое решение. А вот Ланглуа в тот вечер, когда мы гонялись за волком, я видела это, Ланглуа все никак не принимал решения, а потом в конце концов был вынужден пойти на эту импровизацию и выстрелить сразу из двух пистолетов.

Он же прекрасно понимал, что это не было решением.

Месяцев через пять, как-то вечером, он сказал мне: «Будь готова к завтрашнему дню». Это как раз в тот день вы видели, как мы уехали в коляске: госпожа Тим, он и я. Он предупредил меня таким способом, как я вам сказала.

Это было весной. Шел дождь. Он правил, госпожа Тим сидела рядом с ним, а я — рядом с госпожой Тим. Все на одной скамейке, лицом вперед. Мы подняли капот и застегнули кожаный фартук, прикрывавший колени. Я не знала, куда он нас везет. Я думала, госпожа Тим знает. Но когда, проехав Клелль, мы свернули на первую же дорогу, ведущую налево, к лесу, она посмотрела на меня вопросительно. И я так же молча дала понять, что тоже не знаю, куда мы едем.

Два лье мы ехали сквозь лес, где ветки деревьев хлестали по капоту, от качки на ухабах нас кидало из стороны в сторону. Выехали на лесную дорогу. Поехали в сторону Мене. Я поняла, что свернули с дороги налево мы лишь для того, чтобы не ехать через Шишильян.

Теперь мы ехали в гору. Шагом. Признаюсь, ехать под мелким дождиком, прижавшись друг к другу, сквозь свежие запахи весны, а главное, молча — это было прекрасно.

Подъехали к перевалу. Едем в сторону Ди. Дождь перестал. Облака порвались на мелкие клочки. Думаю: «Что-то изменилось». Да, что-то изменилось. Мы спускались. Через час горы опять заняли свое место в воздухе, а мы — внизу, чтобы пробираться между ними к деревне.

Он останавливает у трактира. Мы с госпожой Тим скорее дали бы себя убить, чем произнесли бы хоть одно слово. Мы переглянулись с ней, потом посмотрели на него. Одновременно взяли сумочки, пока он расстегивал фартук, и сошли на землю.

Вы ведь знаете, он был красавцем. Ну, может, не таким, какие нравятся девочкам, но одним из тех, что нравятся женщинам. Он не раскланивался налево и направо, зато рука, которую подавал, была твердой. Мне очень понравилось, что он ухаживает не только за мной, как было видно по его глазам. Но то, что несмотря на все, он подавал нам руку и подставлял плечо, чтобы помочь выйти из экипажа, делало эту руку и это плечо бесценными. Так же думала и госпожа Тим.

Вот умереть мне на этом месте, если именно в тот день я не подумала первой: «А жаль!» Чего жаль? Я не знала. Знала только, что жаль.

Уверена, что я первой подумала это, потому что в тот момент, когда я это подумала, госпожа Тим еще явно не думала об этом, потому что она спросила, будем ли мы есть. И это были первые слова, произнесенные одним из нас троих в то утро с тех пор, как мы двинулись в путь.

Уверена я и в том, что госпожа Тим заставила себя сказать эти слова и, наверное, подумала: «Я буду самой смелой».

Нет, самой смелой была я, хотя я ничего не сказала и только подумала: «А жаль!»

Шли мы почти все время рядом с госпожой Тим, но несколько раз, и тут тоже, я проходила вперед, я выходила из общего ряда, понимаете?

За столом я единственный раз в жизни увидела на лице Ланглуа болезненное выражение. А знаете, почему оно появилось? Потому что ему надо было сказать идиотскую фразу:

— Не нужна ли вам хорошая вышивальщица? — И он добавил, но с глупейшим видом: — Она и кружева тоже делает. В этой деревне есть такая женщина, отличная мастерица — Бедный Ланглуа! Спросить такое у меня и у госпожи Тим! Ведь мы знали наши роли назубок! Мы тут же одинаково удивленно-восхищенными голосами ответили:

— Ну, разумеется! — словно без вышивальщицы вся наша жизнь до сих пор была сплошной чередой неприятностей.

Я посмотрела на госпожу Тим: невинное личико младенца. Наверное, и у меня было такое же. Или даже еще лучше.

Вот вам мой Ланглуа! (Это не был мой Ланглуа, так говорит только эта мерзавка Дельфина. Я родилась на двадцать лет раньше, чем нужно. Если бы родилась на двадцать лет позже, он бы еще был жив.) И вот наш Ланглуа успокоился и даже стал любезничать с нами. (А я подумала: «Давай-давай, ты никогда не совершишь над собой такого насилия, какое совершаю я».) Он объясняет нам: здесь была вышивальщица, кружевница, просто фея — так и сказал. И посмотрел, какое впечатление произвело это слово. Бедняга Ланглуа! Эффект от него был, как от поливания цветов водой, вы же понимаете. Он, наверное, мысленно все повторял и повторял это слово. Где только он его выискал? Фея эта воспитывала сынишку и была рекомендована фабричным советом скорее за образцовое поведение, чем за профессиональное мастерство.

Мне никогда не выдавал рекомендацию никакой фабричный совет. Правда, я никогда не воспитывала мальчика, и поведение мое было далеко не образцовым, но, обмакивая хлеб в соус от тушеной говядины, я подумала и произнесла самым естественным образом слова, нужные для того, чтобы Ланглуа не запутывался больше в словах, которые не имели к нам отношения, и чтобы дать ему понять, что мы — его друзья и здесь, и у себя дома. А феи пусть идут куда подальше. Разве я не права? С друзьями вам не нужно ходить вокруг да около.

Госпожа Тим потихоньку нежно погладила мне руку. Не повышая голоса, я сказала то, что хотела. Мне было неприятно видеть это страдающее выражение у него на лице. Ему это было не к лицу. Стоило запрягать коляску, заставлять госпожу Тим ехать к нам одной (а она так боялась сен-бодийских лошадей), стоило нам троим ехать под дождем сюда, по горам и по долам, чтобы увидеть робость на его лице! Мог бы прямо сказать, чего он хочет, как обычно. Ведь именно таким мы его и любили.

Он и сказал. Думаю, что не надо было никогда вызывающе вести себя по отношению к Ланглуа. К тому же он нам прямо дал понять (особенно мне, со стыдливой улыбкой), что облекал все это в такую форму вовсе не из желания пощадить наше самолюбие. А потому, что и сам он засомневался в последний момент. Теперь же, когда сомнения прошли, вот о чем шла речь.

В эту деревню приехала жить женщина — сказать нам о причинах ее приезда он не счел нужным. Достаточно было знать, что она нездешняя и что была вынуждена переехать по причинам, знать которые нам нет необходимости. Не потому, что он сомневался на наш счет, а, наоборот, чтобы мы могли свободно делать то, что он хотел.

Он хотел войти к этой женщине, но войти как бы невидимкой. Иначе и мы ему были бы не нужны. Он мог бы (как он говорил) постучать в дверь, сказать «Здравствуйте, госпожа», спросить о чем-нибудь, после чего вошел бы и всё.

Но не в этом было дело.

Он хотел войти, ему было достаточно, как он думал, войти в комнату, где она принимает всех. Ему не было необходимости, как он полагал, видеть другие комнаты, спальни или еще что-нибудь. Он хотел войти к этой женщине и получить разрешение побыть там, посидеть, по возможности незаметно, чтобы о нем просто позабыли.

Ему хотелось просто понять, что это за дом, спокойно, не торопясь осмотреть все вокруг себя. Почувствовать все изнутри. Он долго раздумывал, прикидывал, рассчитывал, долго размышлял и вот что придумал.

Действительно, женщина эта была необычная мастерица. Зарабатывала на жизнь себе и ребенку (во всяком случае, с тех пор, как приехала в эту деревню), выполняя заказы по вышиванию и кружевным работам. Монастырь нищенствующих монахов, богатые дамы и господа находили для нее заказы по исполнению изделий для приданого. Вот такое было введение.

Он хотел, чтобы мы все втроем — госпожа Тим, я и он — пошли и постучали в дверь этой женщине. Вот распределение ролей: госпожа Тим — мать дочери на выданье; Ланглуа — друг семьи, его представить нужно было походя, вскользь, не настаивая, так, чтобы вроде бы и представили, но как лицо второстепенное; я — тоже друг семьи, или тетка, если госпожа Тим не имеет ничего против. Его нужно было посадить в уголок со словами: «Потерпите, мы поговорим о вещах, которые мужчинам неинтересны». А мы с госпожой Тим должны были сперва посмотреть образцы работы этой женщины, а потом сделать ей заказ. Настоящий заказ, потому что очень важно было, чтобы хозяйка дома не обнаружила обмана (как говорил Ланглуа, в данном случае речь шла о порядочности, которой он придавал большое значение. Он еще добавил: «Если я узнаю, что когда-нибудь она усомнится в чем-либо в связи с нашим визитом, то я потеряю сон, постоянно буду воображать себе эту растерянную женщину, мечущуюся по свету, тогда как я хочу ей только добра»). Так что было очень важно сделать настоящий заказ на изготовление работы и доставку ее в нужный срок (это позволяло ему также совершить второй визит в случае, если бы он счел его необходимым), и нужно было оплатить эту работу.

Он сказал, что мы с госпожой Тим сами должны решить, нужны ли нам эти кружева. Он не знал этого.

— Кружева всегда нужны, — сказала госпожа Тим.

— Но нужны ли они настолько, чтобы просидеть у этой женщины целый час?

— Настолько, чтобы просидеть у нее хоть неделю, — ответила госпожа Тим.

Она просто сказала вслух мои мысли и поняла это, потому что продолжала мило поглаживать мне руку.

Итак, все было прекрасно. Я сделала вывод и произнесла вслух: «Разве такие друзья могут подвести?» Ланглуа взглянул на меня с выражением глубокой признательности.

Женщина жила в старой части города. Внизу, возле трактира, где мы оставили коляску, были богатые дома. Надо сказать, улица, по которой мы шли, была не очень приятной. Там жили каменотесы с охряных карьеров, и красная пыль, которую они приносили на подошвах, придавала текущим вдоль улицы ручейкам кровавый оттенок.

(Деревни на склоне Ди совершенно не похожи на наши. Просто небо и земля. У нас — все для выпаса коров и для лесопилок. А здесь — все для аристократии и истории. Я имею в виду историю Франции, конечно, но еще и для того, чтобы совать нос, куда не следует. Почти везде — старые замки, и дома жмутся к ним, даже если они разрушены.)

Я подумала: не может женщина, хоть сколько-нибудь себя уважающая, жить в таком месте. Дома были словно в мрачных лохмотьях, мы поднимались по улочкам, прижимающимся к склону горы, а между полуразвалившимися домами виднелись руины чего — то, что, по-видимому, было некогда чем-то значительным.

По мере того, как мы поднимались, улица становилась если не красивее, то хотя бы приятнее. Появилась трава, и за остатками развалившихся домов внизу виднелась маленькая красивая долина с ручейком среди ольховника, с дорогой, обсаженной тополями, с болотцем, заросшим камышом, с мельницей, ивами и даже беленькой фермой по типу южных, с платанами и, кажется, тутовыми деревьями. Долина эта уходила вдаль, на юг и, все уменьшаясь, сливалась в какую-то картину, краски которой напоминали омлет с зеленью.

А шагах в пятидесяти выше стоял дом, хорошо сохранившийся и чистенький, с видом на этот приятный пейзаж. Окна первого этажа в нем были забраны красивыми решетками, как раз такими, какие я люблю, — добротными и округло выступающими вперед наподобие животов.

Мне всегда хотелось иметь такие решетки на окнах. Моей мечтой было жить в доме с такими выпуклыми решетками на окнах. Почему? Наверное, у женщины, там живущей, было такое же желание. Что она жила именно там, я не сомневалась. Так захотела одинокая женщина, человек, взявший на себя заботу о ком-нибудь: о мальчике или о себе самой, иногда и этого достаточно.

И действительно, она жила там.

Конечно, я готова была найти там отвратительную фею. Небось какая-нибудь церковная белая крыса (тогда бы я никак не смогла понять выбор Ланглуа). Оказалось все иначе.

Это была женщина в возрасте, совершенно седая, в черном платье, с глазами самого голубого цвета из всех голубых глаз, которые я когда-либо видела! И хотя были они голубыми, они не придавали выражения молодости, какое обычно придают голубые глаза лицам старым или помятым и усталым. Каким было это лицо? Думаю, можно сказать, что оно выражало постоянную тревогу, ту особую тревогу, которая утомляет, изнашивает и старит.

Открывая дверь после нашего стука, она сперва увидела только госпожу Тим и меня и очень любезно пригласила нас войти. Тогда Ланглуа, стоявший в стороне, приблизился, и мне показалось, что женщина засомневалась и даже как бы загородила своим телом вход в дом, но потом все же отстранилась и пригласила всех троих пройти в другую дверь, которая вела в коридор.

Госпожа Тим взяла инициативу в свои руки и, пока мы шли по коридору, заговорила о деле. Женщина ввела нас в комнату, показавшуюся нам в первый момент одновременно и темной, и огромной, поскольку окно (одно из тех самых, с выпуклыми решетками) не давало достаточно света, чтобы всю ее осветить.

Видно было только окно, заполненное той долиной, о которой я сказала. Женщина извинилась за плохое освещение и повела нас к этому окну, где виднелось небо с разорванными облаками.

Оно освещало лишь несколько квадратных метров, внутри которых находились очень красивое кресло, обитое светлой гобеленовой тканью, роскошный стол для игр, инкрустированный слоновой костью и черным деревом, стул с выгнутыми ножками, напоминающими завиток скрипки, и, наконец, в самой середине освещенного места — дамский столик для рукоделия, заваленный тканями с лежащими наверху массивными очками в стальной оправе.

Я слушала, что говорила госпожа Тим. Мне было бы трудно повторить все, что она сказала. Я спрашивала себя, зачем Ланглуа пришел сюда. Соблюдая осторожность, я пыталась оглядеться по сторонам. От любопытства у меня даже слегка кружилась голова, как от вина.

Думаю, что и госпожа Тим тоже чувствовала такое же легкое опьянение, потому что она не переставала говорить, как тот пьяница, что идет и идет, не перестает двигать ногами из страха упасть, а порой даже пытается бежать. Вот тогда-то он, кстати, и падает. И вот я, сама тоже хмельная, очень боялась, что госпожа Тим вот-вот «упадет», и мысленно говорила себе: она говорит слишком быстро и слишком много.

Наверное, то же подумал и Ланглуа, потому что он кашлянул.

Видимо, то же самое подумала и женщина, потому что она то и дело переводила взгляд с госпожи Тим на меня, с меня на Ланглуа, с Ланглуа на госпожу Тим.

Наконец, голос госпожи Тим стал как-то убывать. Я подумала: ну вот, ничего не получилось. Я упрямо смотрела в темный угол. Мне не хотелось встретиться с голубым взглядом в тот момент, когда в нем появится понимание, что выпуклые решетки защищают не от всего.

Тут я услышала голос седой женщины, спокойно отвечавшей на очень точные вопросы госпожи Тим.

И я поняла, что госпожа Тим великолепно исполнила свою роль, создав образ богатой мещанки из провинциального городка или даже из деревни. Женщина успокоилась. Она заговорила о качестве ниток. Надела очки и, подойдя к окну, стала показывать госпоже Тим, что ее ниткам, практически, нет сноса. Мы были спасены.

Я взглянула на Ланглуа. Он был бледен как полотно.

Тут госпожа Тим очень сухо приказала нам:

— А вы оба, чего стоите? Садитесь!

Точно таким тоном, каким сказала бы разбогатевшая мещанка, повсюду чувствующая себя как дома, тем более у белошвейки, услугами которой она собирается воспользоваться.

Да, я должна сказать, что госпожа Тим была просто великолепна!

Что могла возразить маленькая седая женщина, старательно объясняющая, что шелк у нее отличного качества и что в ее работе соблюдается все, вплоть до скрупулезно точного расположения стежков? То, что она с муравьиным усердием показывала госпоже Тим, заставило их придвинуться вплотную к окну. И госпожа Тим там смешно кудахтала, что не могло не поражать нас, знавших ее лирическую душу с озерами и вербеной и ее голову, полную диких птиц.

— Вы позволите, миленькая? — сказала госпожа Тим и, в полном соответствии со своим положением богатой мещанки, уселась рядом с рабочим столом, не дожидаясь разрешения.

— Идите сюда, взгляните и вы тоже, — сказала она мне.

Позже она призналась, что я ей совершенно не была нужна, что она могла отлично продолжать комедию и что в тот момент это уже не была комедия.

Она увидела, что работа этой женщины действительно великолепна. Она видела также пальцы кружевницы, словно изъеденные кислотой. И еще она видела сквозь стекла очков ее голубые глаза с красными веками. «А ведь я человек не сентиментальный, — сказала позже госпожа Тим, — во всяком случае, я не отличаюсь сентиментальностью гризетки. Мои чувства, когда они сильные, говорят довольно диким голосом. Я могла бы смотреть на покрасневшие глаза и исколотые пальцы, оставаясь совершенно безразличной. Я знаю, что можно иметь исколотые пальцы и покрасневшие глаза и при этом не стоить ни су. Это даже часто бывает, потому у того, кто не стоит ни су, обычно как раз и бывают исколотые пальцы и красные глаза. Но главное, что я увидела в этой женщине, — это прерывистое дыхание преследуемой лани, которая успокаивалась по мере того, как я говорила, по мере того, как мне все больше удавалось убедить ее, что я вошла в ее дом именно для того, чтобы сделать заказ».

«Признаюсь, — продолжала госпожа Тим, — что я охотно отдала бы свою жизнь, чтобы успокоить лань или леопарда. Я люблю успокаивать. Так что это уже не была комедия. Я искренне, от всей души, успокаивала лань. Вот почему у меня это получилось. Я подозвала вас к себе потому, что, по сути, у вас было не больше права, чем у меня, знать причины, которые привели Ланглуа сюда. Раз вы не занимались этой женщиной, значит, вы могли бы заняться Ланглуа. Кстати, вы и не лишали себя этого удовольствия, как я заметила краем глаза. И даже если бы вы обнаружили что-нибудь, вы ни слова бы мне не сказали».

Это верно. Но она ошибалась. Я действительно наблюдала за Ланглуа и таращила глаза на темные углы этой большой комнаты, в глубине которой стали возникать смутные контуры предметов и какие-то золотые облики, но думала я совсем о другом.

Знаете, о чем? Так вот, знайте: я ревновала. Это часто со мной случалось, я завидовала госпоже Тим, которая оказалась так полезна, которая оказывала такую большую услугу Ланглуа. Мне хотелось бы самой оказать такую же услугу или хотя бы участвовать в этом. Вот почему, когда она сказала «Идите сюда, посмотрите», я подошла, даже обрадовавшись этому.

У Ланглуа прошла бледность, он слегка отвернулся, чтобы скрыть лицо в тени и не показать своей радости. От меня скрыть он не мог ничего. Я видела уголок его рта и морщинки у левого глаза. Этого мне было достаточно. Я тоже была сентиментальной. Потому и ревновала. А он тем временем пододвинул стоявшее поблизости кресло и сел.

Моя роль была проста. Я ведь тоже не дура. Мне было достаточно одобрять слова госпожи Тим и даже иногда немного добавлять что-нибудь от себя. Потом, исподволь (словно я не чувствовала себя вправе открыто противостоять госпоже Тим), но так, чтобы кружевница могла понять это, я, несмотря на мое положение подчиненного человека, имела достаточно вкуса, чтобы не удержаться от восхищения ее прекрасной работой. Так часто бывает с людьми подчиненными, бедными кузинами, обездоленными младшими сестрами, — я должна была слегка поддакивать кружевнице. Как видите, я тоже хорошо знала партитуру. И я хорошо все исполнила. Повторяю: мне было легко сделать это.

Настолько легко, что я делала все машинально, успевая следить за Ланглуа и осматривать комнату, которая теперь выходила из мрака.

Сперва я увидела только позолоту.

Золотая вышивка, золотые листья на изгибах мебели и на больших рамах портретов помогли мне восстановить до этого отсутствующие три стены. У стены напротив окна, удаленной от него шагов на двадцать (позже мы узнали, что этот дом — бывшая гостиница старого монастыря, развалины которого мы видели на верху склона), я теперь могла разглядеть очень большое кресло со спинкой, напоминающей листья клевера, рядом с пузатым сундуком для приданого. Когда солнце, наконец, проглянуло сквозь рассеявшиеся облака, мы увидели ножки сундука в форме львиных лап и выпуклые бока, украшенные большими, глубоко вырезанными листьями. Над сундуком висел овальный портрет в блестящей раме — розовые, нежно зеленые и голубые тона, в совокупности составлявшие не очень отчетливый образ юной девушки.

У одной из стен, перпендикулярных стене с окном, у той, где была дверь, в которую мы вошли, стоял высокий шкаф, как в крестьянских домах, но стоял он не на видном месте, как это делается обычно, а таким образом, чтобы можно было уместить рядом с ним буфет и сервант, как в мебельном магазине. Да и вообще вся комната чем-то напоминала мебельный склад.

Кроме заваленного кусками материи рабочего стола, возле которого мы находились, роскошного инкрустированного стола для игр, обитого гобеленовой тканью кресла и стула, изящного, как музыкальный инструмент, в комнате находились, в порядке удаления от окна, тяжелый круглый стол с резными ножками, табурет для рояля, мягкое низкое кресло, небольшой низкий диван, канапе и еще несколько утопающих в потемках предметов, предназначение которых осталось для меня неясным.

Загрузка...