Смотрела я урывками, украдкой, и у меня ушло больше часа на разглядывание того, что я перечислила вам за пять минут. Постепенно я пришла к выводу, что сюда свезли мебель, составлявшую когда-то обстановку целого дома.

На память приходили образы бегства из Египта, а еще — образ муравейника. Добавьте сюда беспокойство седой женщины и пузатые решетки на окнах: все это были остатки какой-то былой роскоши, увезенной с собой и втиснутой в эту комнату.

Я видела только плечо Ланглуа, почти целиком скрытого в тени, среди предметов неопределенной формы. Он тонул в глубоком кресле с широкими подлокотниками. Если бы не светлый драп его редингота, я не смогла бы различить даже его плечо.

Под предлогом, что мне хочется разглядеть атласный передник с кружевными оборками, который, по мнению седой женщины, должен дополнять выходное платье из кашемира сизого цвета, я перешла на другое место, пытаясь получше разглядеть Ланглуа.

Он забился вглубь кресла. Я разглядела его висок, вороньим крылом черневший в окружавшей его тьме. Он сидел лицом к самой темной части комнаты. Сидел совершенно неподвижно.

Я положила передник перед собой так, чтобы чуть подольше, чем следует, выражая свое глубокое восхищение им, смотреть на Ланглуа. Кожа у него на виске была гладкой, без единой морщины: значит, он что-то созерцал.

Увидеть то, на что он смотрел, я сразу не могла.

В тот момент мы с госпожой Тим обсуждали детскую шубку на вате с сутажем и вышивкой, как было модно в ту пору. От предчувствия возможности получить заказ и от желания его получить седая женщина вся дрожала. Такую работу деревенской швее никогда не поручали, но госпожа Тим говорила ей, что она способна выполнить эту работу, и что она готова оплатить фурнитуру и берет на себя весь риск. И у седой женщины тряслись руки, потому что это был очень богатый заказ.

Ланглуа разглядывал портрет, висевший на самой темной стене.

Я говорю «портрет», потому что рама его представляла собой узкий четырехугольник, стоящий вертикально, как человек в рост. Мужчина или женщина — не знаю, но кто-то во тьме стоял, почти в натуральную величину. Свет из окна отражался от полированного дерева большого круглого стола, но поскольку я была слишком далеко и глаза мои устали от разглядывания белой ткани, я смогла различить, да и то очень смутно, лишь туманные формы, по-видимому, руки, и прийти к выводу, что темно-коричневая фигура представляет собой портрет мужчины.

Наблюдая с того места, где он сидел в кресле с широкими подлокотниками, Ланглуа, должно быть, привык к темноте и, по-видимому, мог понять, какое положение занимали руки, как выглядело тело и даже, возможно, разглядел лицо, неразличимое оттуда, где я находилась. Впрочем, инстинкт мне подсказывал, что туда мне и не надо смотреть.

О детской шубке мы договорились.

Госпожа Тим на какое-то мгновение, секунды, может быть, на две, словно куда-то исчезла, замерла в воздухе, в тишине. Вот уже более часа, гораздо больше часа, она была занята труднейшим делом.

Я поняла, какое дружелюбие проявил Ланглуа, ходя вокруг да около. Этот человек знал все тайны нежной дружбы.

Скольких мы с госпожой Тим избежали бы затруднений, угрызений совести и страхов, если бы согласились быть совсем наивными и просто заказали бы кружева, не пытаясь что-либо понять.

Повторяю, все, что я говорю, заняло время той короткой паузы в речах утомленной госпожи Тим. Одно мгновение. Но эта пауза нас всех пронзила, как удар молнии. Седую женщину она задела лишь через секунду после нас: какое-то мгновение она была счастлива и улыбалась, как дитя.

— Теперь по поводу наволочки, — сказала с трудом госпожа Тим.

Я видела, что она была на пределе. Она бросила на меня взгляд, полный отчаяния. Но я играла роль бедной кузины, и моя инициатива была ограничена. По какому праву стала бы я выступать на первый план?

К тому же было уже поздно. Седая женщина очень вежливо ответила по поводу наволочки и усталой рукой стала рыться на рабочем столе, чтобы найти образцы. К тому же бесконечно рассуждать о наволочке было невозможно.

Я взглянула на Ланглуа.

Он должен был именно сейчас подать сигнал. Теперь госпоже Тим нужно было бы собрать остаток сил, встать и закончить беседу. После чего мы должны были бы уйти.

Больше мы не могли продолжать или же нам пришлось бы изображать безжалостных людей и продолжать мучить эту седую женщину. Даже мещанка, роль которой играла госпожа Тим, сжалилась бы. Чтобы доиграть до конца свою роль, надо было бы в этот момент встать и уйти.

Что-то мелькнуло в окне. Это какой-то мальчик прижался лицом к стеклу. У него были синие глаза, такие же, как у женщины.

Я поняла, что каждый день, возвращаясь из школы, он так же вот подбегал к окну и носом прижимался к стеклу, чтобы заглянуть в дом и увидеть, есть ли там кто, и только потом входил. Он не заметил нас из — за темноты и вошел со спокойной мордашкой мальчика-сластены. Но едва завидев нас, резко кинулся назад, заметался, как зверек, не знающий, куда бежать, где спрятаться.

Госпожа Тим, совсем потеряв голову, стала рыться рукой в сумке. «Наволочка, — говорила она, — воланы, платки, детская шубка». Бессвязные слова, которые, как она сама понимала, утратили всякий смысл. Но ничего другого она просто не могла придумать.

Я подумала: «Какие же мы дураки!»

Я понимала, что она хочет сделать. Знала, что на ее месте я поступила бы так же. И знала, что этого делать нельзя. Но она это сделала.

Достала кошелек и вынула три луидора.

— Держите, — сказала она довольно неловко.

— Нет, мадам, — ответила седая женщина.

И отступила назад, сжав пальцы.

— Возьмите, возьмите, — сказала госпожа Тим, поднося луидоры к сжатым кулакам.

— Нет, мадам.

— Держите, держите, — повторяла госпожа Тим, глупо пытаясь всунуть монеты в сжатые ладони.

Женщина резко оттолкнула стоявший за ней стул.

— Где тот господин, который пришел с вами? — спросила она.

Наступила короткая пауза, именно такая, какая была нужна в этот момент.

— Я здесь, — ответил Ланглуа, вставая с кресла. — Я уснул. Вы закончили делать свои заказы, моя дорогая?

Он выпрямился. У него действительно были вспухшие глаза человека, только что проснувшегося, причем на щеке его отпечатались красные полоски от ткани кресла. С Ланглуа соревноваться было трудно.

— Простите меня, мадам, — сказала седая женщина, улыбаясь. — Я просто не знаю, я устала. Вот уже три ночи не сплю, готовлю приданое для мадемуазель Мишар. Делаю я это с удовольствием, не знаю, как сказать, но бывают моменты, когда нервы не выдерживают. (Она говорила с тем выражением успокоения после нервного возбуждения, какое наступает у людей, когда опасность миновала.)

Продолжая улыбаться, она смотрела на госпожу Тим, потом на Ланглуа (мое присутствие ее с самого начала не волновало). У Ланглуа был вид еще глупее, чем у нас: щека с отпечатком от ткани, опухшие глаза, глупый рот, в углу его еще не просох след от слюней, протекших во время сна (но я-то видела, что он притворяется).

— Это ваш сын? — спросила госпожа Тим.

— Да, — отвечала женщина, — он из школы пришел. Он у меня застенчивый. Мы живем вдвоем.

Я подумала: лишь бы госпожа Тим…

Обо многом я подумала, в том числе и о мужском портрете, в который всматривался Ланглуа до того, что у него вспухли глаза и на щеке отпечатались полоски от ткани кресла.

Но госпожа Тим уже успела восстановить свои силы. Она не задала вопроса, который вертелся у меня на языке с тех пор, как я увидела глаза и щеку Ланглуа (он, конечно, так же вертелся на языке у госпожи Тим).

«Вы вдова, не правда ли?» Нет. Госпожа Тим только чуть-чуть вышла из роли, которая была ей в тягость (но теперь она уже ничем не рисковала), и ей удалось с естественной для нее доброжелательностью убедить женщину принять три луидора в качестве аванса.

— Я все-таки думаю, все вы отменные идиоты и невероятные кретины, — продолжала без перерыва Сосиска, — и головы ваши годятся только на то, чтобы делать из них корзины для мусора, плевательницы да ночные горшки. Это я вам говорю.

Мы по-прежнему сидели рядом с ней на гальке, в лабиринте «Бунгало». Зеленая стена подстриженных кустов самшита скрывала нас от Дельфины, зажигавшей в доме лампы, как обычно, задолго до наступления темноты.

Не в первый раз она нас так ругала. Мы к этому уже привыкли. Мы даже ждали этого. На этот раз она не дошла до уже известной нам фразы, в конце которой у нее обычно перехватывало дыхание (и нам приходилось постукивать ей по спине, чтобы оно у нее восстановилось), фразы, в которой она смешивала с дерьмом всех нас, всех мужчин, женщин, детей, весь мир и всех богов.

Поначалу эта фраза нас немного шокировала, поскольку в ней говорилось о женщинах и детях, в том числе и о наших женах и детях. У всех у нас были жены и дети. И нам было неприятно, что она говорила о них, из чего они сделаны, откуда появились на свет и куда они уходят, причем говорила все это самыми последними словами, не стесняясь в выражениях. Вроде того, что живем мы все, с нашими женами и детьми, в кишках у какого-то зверя огромного. Потом мы увидели, что она закашливается от накопившихся у нее во рту гадостей; что делать, тогда мы стали тихонько постукивать ее по спине.

У нее был рот восьмидесятилетней старухи, провалившийся в ее желтые кости от ударов, которые она получала от жизни восемьдесят лет, но от которых зубы у нее повыпадали совсем недавно. Ее черные губы стали узкими-узкими, и на них подрагивали редкие длинные седые волоски усов, острые и колючие, будто зубы у щуки.

— А когда особенно вы все были дерьмом коровьим (было очень неприятно слышать такие плохие слова от старого человека), так это после нашей поездки с ним и с госпожой Тим. Когда мы возвращались, хотя было уже темно, он опять сделал крюк по лесной дороге, чтобы не проезжать через Шишильян.

Вы не заметили, что после этого королевский прокурор стал приезжать чаще, чем обычно? Вы не заметили, что госпожа Тим перенесла свою ставку с площади под липами к самому моему порогу и прогуливалась туда-сюда (вы, небось, думали: это ради ваших прекрасных глаз), а когда я видела, что она помирает от усталости, я говорила ей: «Войдите».

А она отвечала: «Нет».

Я говорила: «Я вам стул вынесу».

А она отвечала: «Нет».

Я говорила: «Чего вы опасаетесь?» А ведь у нее там, в Сен-Бодийо, по-прежнему были ее площадки, ее цветники, ее внуки, никакая напасть не свалилась на них и они не провалились сквозь землю, как вы понимаете.

Унижала она нас, как хотела. Я даже не хочу вам говорить, какими словами она нас обзывала. Не то чтобы приставала к нам ее брань, но нам не нравится, когда в спокойной обстановке употребляют такие выражения. Сгоряча — да, можно, но не так, как она. Она нас буквально пережевывала своими черными губами с усиками, такими колючими, будто щучьи зубы.

— Вижу, прокурор едет, — сказала она. — Прошла неделя. У вас тогда был сенокос. Вижу, приехала госпожа Тим. Не входит. Смотрит мне в окно, дома ли я. Делаю ей знак, чтобы она вошла. Она мне так же молча отвечает: нет. И уходит, а я смотрю, куда она пойдет. Она шагает по вашим улицам так, как будто прогуливается по бульвару в городе, тычет зонтиком в ваши навозные ручьи, переходит через них, приподняв юбки, выбирает камни почище, куда поставить ногу в атласной белой туфельке. А вы носитесь туда — сюда, потому что день был предгрозовой, и вы боялись, как бы не намокло сено. Скорей-скорей телеги запрягаете и галопом по полям.

Прошла неделя. Вижу, прокурор приехал. Было это в восемь утра. Во сколько же он выехал из дома, чтобы быть здесь в восемь утра? И даже не из дома, жил-то он в Гренобле. Одной дороги три дня. Откуда же он выехал, чтобы в восемь утра быть уже здесь? Ночевал в Клелле, в Мане? Где? И зачем, почему он ехал из Гренобля, ночью, трясся в своем экипаже до Клелля или до Мана, где переночевал, чтобы быть у меня на следующее утро в восемь часов? Садится. Подаю ему кофе. Он молчит. Слушает, как что-то насвистывает Ланглуа, — он всегда по утрам насвистывает, когда бреется. Я стою, прокурор сидит, между нами мраморный столик, кофе в стакане (потому что прокурор всегда пьет кофе не из чашки, а только из стакана), а в стакане кофейная ложка. Мы слушаем, Ланглуа насвистывает. Мы знаем, что он бреется. И вдруг он перестает свистеть. Я опираюсь о стол рукой, и ложка начинает позвякивать об стакан. А Ланглуа опять начинает насвистывать. Он переставал свистеть только потому, что брил такое место, где трудно подобраться, или около рта, или на горле. Я выпрямляюсь и иду на кухню. Прокурор пьет кофе.

А у вас сено уже убрано, теперь дело за картофелем. Но за каким! Не за урожаем картошки, он еще только в октябре будет, а сейчас июль. Речь о ранней картошке, о молодой, — просто баловство. Еще неделя проходит. Появляется госпожа Тим. Смотрит в мое окно: тут ли я. На этот раз я открываю. Говорю ей: «Может, он на площадке, вышел минут пять тому назад». Она идет туда. На этот раз уже камешки почище не выбирает. А ведь она бабка, у нее столько внуков. Дама! Почти бегом бежит. А у вас в голове молодая картошка, самое время. Не один, так другой ковыляет с лопатой и корзинкой в Пре-Вийяр.

И не успела госпожа Тим завернуть за угол, как слышу — цокот копыт: прокурор едет. Как он умудрился в три часа дня уже быть здесь? Где он ночевал? А что, если он даже и не три дня потратил на дорогу, а только два? Говорю ему: «Он, должно быть, на площадке. Только что госпожа Тим пошла его искать». Я не знаю, что надо подавать прокурорам в три часа дня. «Ох, — говорит он, — кофе, дайте просто кофе», — таким тоном, как будто у него совсем нет времени что-то выбирать.

А для вас подходит важный момент, поспевает пшеница. Жатва. Неделя проходит… Нет ни госпожи Тим, ни прокурора, но на этот раз я сама. Четыре часа дня. Снимаю шлепанцы. Босиком поднимаюсь на второй этаж. Перескакиваю через скрипящую ступеньку. На площадке прислушиваюсь. Перед дверью прислушиваюсь. Прикладываю к двери ухо, слушаю. Смотрю через замочную скважину. Вижу: две ноги свешиваются с кровати. Открываю дверь. Слышите? Открываю!

На улице, внизу, кто-то из вас, какой-то идиот отбивает косу, постукивает молотком, оттягивая жало, дело долгое.

Открываю, вижу: висят брюки на краю кровати, чтобы не помялась складка. А он вышел, такой момент оказался, когда я не должна была обращать внимания.

Да, а у вас жатва вовсю! Тут вам нельзя потерять ни горсточки зерна, и я знаю: вы не потеряете. Вижу даже, как один из вас идет с поля и несет в руке пучок колосьев. Наверное, собрал, идя по дороге. Кто вы после этого? Урыльники? Пичуги безмозглые?

Проходит неделя. Появляется госпожа Тим. Кстати, и он здесь. Только что спустился из своей комнаты. Смотрел на меня, пока я нарезала свекольную ботву. И я не решалась останавливать работу. Если бы не пришла госпожа Тим, я искрошила бы ботву в кашу, боясь, что он уйдет, если перестану нарезать и подниму голову.

Госпожа Тим его приглашает. Она его приглашает. У них, в Сен-Бодийо, будет так сказать праздник, через три дня. Приедут дочки, зятья, внуки и внучки. Что-то вроде дня рождения. Говорит она слишком много и слишком быстро, как тогда, у седой женщины. Она и меня приглашает. Говорит, что послали приглашение также прокурору и что он принял его.

И тут Ланглуа улыбается.

Я только потом поняла эту улыбку. Красивая была улыбка. Эта красивая улыбка исподволь продолжала движение усов, изогнувшихся змейкой. Потому что все было шито белыми нитками. Если прокурор уже ответил, значит задумано было заранее. А ему говорят в последний момент?

Но когда я поняла улыбку, они уже ушли прогуляться, и он, и госпожа Тим; и он был в хорошем настроении и принял приглашение.

Так что эту ночь можно было спокойно спать. А вы с вашим сеном, с вашей пшеницей и вашим навозом, вы могли катиться к чертовой матери.

Так что свое приглашение госпожа Тим сделала 3 августа. В тот же день, 3 августа, она затащила меня в помещение для мытья посуды, за кухней, чтобы побыстрее рассказать о своей задумке.

Помещение-то у меня тесное. Госпожа Тим была дамой красивой, пышной, я тоже была не худышкой. Мы стояли там, чуть ли не носами прижавшись друг к другу. Слова падали мне на лицо прямо горяченькими. Идея была отличная. Но я, со своей стороны, уже давно все обдумала и передумала.

Меня не надо было убеждать по поводу портрета, написанного в рост, на который Ланглуа пялился так, что глаза у него стали красными, как у рака, а щека превратилась из-за обивки кресла в вафельную тряпку. Моя мать была стегальщицей в обувной мастерской, а отец порхал неизвестно где. Так что в доме матери не было портретов в рост. И все же знает Бог, сколько я их повидала в жизни, этих портретов мужчин в темных костюмах и в позолоченных рамах, когда по вечерам в мертвый сезон лежала на своей складной железной кровати и прислушивалась, не идет ли кто из солдат ночью в увольнительную.

Так что мы цену отличным идеям знаем.

Не зря же я снимала шлепанцы и поднималась на второй этаж, перескакивала через скрипучую ступеньку, прислушивалась под дверью и заглядывала в замочную скважину, не зря билось мое сердце. Из-за чего? Из-за брюк, которые свисали с кровати!

А пузатый знаток человеческих душ, что, зря он то и дело приезжал попить у меня кофе?

Может, это ради моего кофе выезжал он из Гренобля в экипаже, ночевал в Клелле, Мане или в Монетье и являлся сюда в восемь утра? Я не такого высокого мнения о моем кофе. Плевать ему было на мой кофе, вот что я вам скажу.

И кофе знатока человеческих душ, и кофе госпожи Тим яйца выеденного не стоили. Все дело в том, что мы теряли Ланглуа.

А вместе с нами и все остальные. Поэтому надо было что-то делать.

А человек этот умел ценить дружбу. Ах, какой же он был душка, какой теплый, нежный человечек, с этими его маленькими усиками, с лукавой улыбкой в них. А его тон, самоуверенный, резкий! Каким он умел быть самостоятельным, уверенным! И он умел передавать уверенность другим, и человек становился уверенным, как он сам.

Вам никогда не хотелось, чтобы кто-то придал вам уверенности и чтобы вы могли почувствовать себя людьми? Или для вас навоз от ваших коров — это единственная ваша точка зрения? Это для вас — и Большая Медведица, и Полярная звезда, так или не так? А когда окочуритесь и хор в церкви охрипнет, отпевая вас, к вашему смертному одру придет корова и будет плясать, пока не прицелится и не покроет вам морду здоровой лепешкой горячего своего дерьма! Вот он, предел ваших желаний и ваших молитв!

Вам никогда не нужен был человек, который помог бы вам почувствовать себя людьми! Людьми, которые страдают от ожидания, страдают от обладания, страдают от утраты!

А когда госпожа Тим рассказывала мне свою задумку, я ее почти не слушала. Я мысленно и ей, и себе говорила: «К черту твой кофе, к черту твой кофе».

Я изо всех сил прижималась к стенке с кастрюлями, потому что мы, две толстые бабы, стояли друг против друг друга в тесной комнатушке за кухней. Мы задыхались, грудь моя терлась о грудь госпожи Тим, и хотя она была что твой кофе со сливками, мне это было неприятно.

Задумка госпожи Тим была отличная.

Утром шестого числа — безоблачное небо. Я встала на рассвете. Деревья шумели, словно разговаривали друг с другом.

Ланглуа оседлал коня. И тот был доволен не меньше, чем я.

Я слышала, как он разговаривал в конюшне со своим хозяином. Вы хоть понимаете, о чем говорят лошади? Эта, смеясь, как бы говорила: «Ну что, старина, погода что надо, гульнем, пожалуй, чтобы все промотать».

И прислушавшись к беседе деревьев между собой, тоже можно было понять, что и они говорят о чертовской свободе.

В Сен-Бодийо оказался полный сбор.

А знаете, как мы туда приехали? Так вот, шли мы шли, прошли пешком метров сто — я при полном параде, — и тут Ланглуа останавливает лошадь и говорит мне:

— Залезай.

— Куда?

— На коня.

— В таком виде?

— В таком виде.

Сделал руками подобие стремени, я поставила туда ногу, он поднял меня и посадил в седло.

Могла ли я упустить такой случай? Нет и еще раз нет! Плевать мне на мои турнюры. Если мой накладной зад заупрямится, я просто сниму его. Я привязала его шнурками и, чтобы снять его, мне достаточно было просто сунуть руку и потянуть за шнурок вниз.

Пока я вам рассказывала, прошло столько же времени, сколько я усаживалась. А складки — неважно. На заду у меня был большой бант из креп-фая, но мне сам черт не брат. А зонтик от солнца я держала в руке. Он мне говорит:

— Открой его и изображай из себя герцогиню.

Я не заставила себя упрашивать и — вперед! Вот так мы и поехали в Сен-Бодийо.

Проехали мы километра четыре и встречаем Бувара с коляской — его послали за мной. Он поднимался от Эброна, а мы туда спускались. Кричим ему:

— Стой, старина!

Но наш шикарный вид удивил его настолько, что от растерянности он продолжал подниматься, а когда подъехал вплотную, спрашивает:

— А мне чего теперь делать?

Я отвечаю:

— Уступи дорогу, дай проехать и следуй за нами.

Одного я боялась: что Ланглуа пересадит меня, но этого не случилось. «И почтительней, старина», — сказал он, подмигивая мне.

— Во дает! — воскликнул радостно Бувар.

Он отлично понял, что это была забава на лоне природы.

Да еще какой природы! Роса выпала на сжатые поля пшеницы, и стерня отливала розоватым маслянистым блеском. Небо было синее, будто только что выкрашенное краской. Повсюду летали жаворонки, издавая звуки, похожие на звук ножа, разрезающего зеленые яблоки. В воздухе висели тонкие, острые запахи, от которых щипало в носу. Леса и рощи дрожали и плясали передо мной, как дрожит шкура у перепуганной козы, перед которой бьют в барабан. У-у! какое прекрасное утро!

Конечно, госпожа Тим никакого отношения к этой красоте не имела. Но в Сен-Бодийо ею была подготовлена другая красота, подобная английским разноцветным карамелькам, освежающе кисленьким, напоминающим смесь лимонного запаха и лазурного неба. От такого «коктейля» все мышцы напрягаются, как у молодого оленя.

Сперва перед нами предстали три дочери: Кадиш, Арнода и Матильда. Как же эти монастырские воспитанницы умеют одеть своих дочек! Потому что ведь они одевались так, следуя советам госпожи Тим (уж больно хитроумно).

Ах, зятья, зятья! Выпускать вот так на волю молоденьких женушек! Но это же были крупные чиновники, а разве у чиновников есть здравый смысл? Разве люди со здравым смыслом стали бы останавливаться на достигнутом, после того как жены родили им троих плюс еще троих, плюс пятерых — всего одиннадцать человек детей?

Ох уж эти чернила, сколько глупости из-за них!

Одиннадцать ребятишек крутились у нас под ногами, как стайка птиц. Даже лошадь остановилась с поднятой ногой, боясь раздавить сразу пару-другую пацанят. И я боялась спуститься на землю. Кричу:

— Эй, хватит валять дурака, ну-ка спусти меня на землю!

А он хоть бы что! Только подмигнул и оставил меня на своей кляче, а сам пустился носиться с барчуками-озорниками.

Эх, какой был красавец! И как умел жить! Балда!

В Сен-Бодийо все было отлично. Ничего лучше не придумаешь, чтобы переменить обстановку. До такой степени, что в голове не оставалось просто никаких мыслей.

Кадиш? Если это была Кадиш, то у нее было круглое розовое лицо, розовое и круглое, и самая чудесная улыбка на свете, причем не покидавшая ее. А глаза серьезные, знающие цену улыбки.

Арнода? С ней можно было целыми днями гулять по террасам взад и вперед. Зачем танцы, зачем вальсы, когда от таких прогулок толку гораздо больше? Больше гибкости, больше ритма, больше опьянения, чем от вальса. А в том, что касается опасности момента, то я думаю, что любители его находили здесь гораздо большую опасность. Я видела, как выглядывал из-под платья узенький носочек ее туфельки при каждом шаге то левой, то правой ноги; интересно было смотреть, как каждый шаг начинался под атласным платьем на уровне бедра, а затем спускался под юбкой до самой земли, словно легкое движение хлыста, и я не знаю, было ли то, что мне слышалось, ее собственным тихим голосом или же шорохом гравия по дорожке, когда она шла со своим кавалером, чуть склонив голову на плечо.

Матильда? Моя любимица (была бы я мужчиной, выбрала бы ее из всех троих): прелестная зайчиха, прекрасная самочка в роскошном меху, утопающая в душистой траве.

Прокурор разнарядился в пух и прах. Хе! Он, кстати, гулял по террасе с Арнодой. И вот что я вам скажу: эти толстяки очень и очень проворны.

Там были люди из Мана и один доктор из Гренобля.

Меня представили как подругу госпожи Тим, и госпожа Тим почти все время сидела рядом со мной. И мы не пропускали ничего.

Ланглуа? Он вел себя, как все: как Кадиш, как Арнода, как Матильда, как доктор, как старая дама из Мана, — я думаю, что это была госпожа Савиньян, но она во всяком случае приехала не первая, потому что временами в ее глазах читалась глубокая печаль. И, разумеется, господин Тим в костюме старшего егермейстера. Ланглуа резвился со всеми, даже с прокурором, избегавшим его общества. Я поняла его игру. И сказала об этом госпоже Тим. А та мне заметила, что мы все втроем его избегали: и прокурор, и госпожа Тим, и я сама, а точнее, сказала она мне, мы держались на почтительном расстоянии.

Точность этого выражения меня поразила. О чем говорили мы с Ланглуа в то великолепное утро? Ни о чем. Пару фраз сказали Бувару. А между Ланглуа и мной — ни слова.

Конечно, я могла бы говорить, что мысленно представляла, что он находится в таком же мирном и счастливом расположении духа, в каком была я сама, что мы оставили друг друга в покое, чтобы лучше наслаждаться этим покоем. Лицемерие! Я держалась на почтительном расстоянии. Вот это правда. Почтительном? Если по правде сказать, не таком уж и почтительном. Почтительное лицемерие. Скорее эгоистическое: я держалась на эгоистическом расстоянии. Я воспользовалась, как предлогом, прекрасным утром и покоем. Ведь друзей обычно оставляют в покое. И я его оставила в покое, чтобы держаться на расстоянии. Не только для того, чтобы держаться на расстоянии, но и для того, чтобы одной наслаждаться красотой. Ибо мы не были в обычной ситуации. Вот он, эгоизм. Дряни мы, вот что!

Я не удержалась и сказала это госпоже Тим. Она ответила, что углубляться не надо.

— Я предпочитаю выражение «почтительное расстояние», а вы ничуть не хуже меня — ни вы, ни прокурор.

В таких случаях она клала свою руку на мою и тихонечко постукивала мне пальцами по перчатке.

Все равно, мое хорошее настроение улетучилось. И весь Сен-Бодийо не смог бы заставить меня изменить мое мнение. Мне уже не доставляло удовольствия смотреть, как Ланглуа прогуливается с Арнодой по террасе. Когда под атласным платьем, вдоль бедер, быстро передавались сигналы, бежали под юбкой и заканчивались в остреньком носочке туфли, а выше бедер я угадывала те же сигналы медленного вальса, змейкой поднимающиеся к горлу и лебединой шее Арноды, я говорила себе: «Ты можешь ухаживать за девушкой, но все равно ты останешься на почтительном расстоянии».

В принципе мы должны были провести в замке три дня.

Наверное, мысли госпожи Тим шли в том направлении, что и мои, так как, пока вся компания прыгала и скакала, играя в воланы, она мне сказала:

— Пойдемте посмотрим.

Я мысленно спрашивала себя, что же мы посмотрим. И все и ничего, конечно. Не так уж много нового на земле.

Она хотела показать мне свой замок, хотела, чтобы мы обошли все ее владения. Взявшись под ручку, мы сперва поднялись на три этажа террас, откуда открывался все более и более широкий обзор (а зачем?), поднялись до террасы почетных гостей, на которой соорудили даже оранжерею в ящиках.

Вестибюль, в который мы вошли, я уже знала по прежним моим визитам, и она могла бы мне его и не показывать. Он один был просторнее моих трех комнат в кафе «У дороги». Само по себе это было очень уютное помещение, свежее, напоенное ароматом сосен, с картинами, изображающими вольеры и птиц — в бантах, в лентах, в перьях. А про себя я все думала: «Давай, давай!»

Мы с госпожой Тим шагали ровным, размеренным шагом, каким ходят крупные, полные женщины в возрасте, шагали по коврам, толстым, как пышное сено. Мы прошли через зал, где на стенах продолжалась серия картин с птицами, а в толстых шкафах за стеклами виднелись книги в золоченых переплетах.

Она завела меня в такое место, где я бывала редко. Это был театральный зал: уменьшенная точная копия настоящего театрального зала. В глубине видна была сцена, закрытая красным расписанным занавесом, все с теми же птицами, летающими вокруг какого-то огромного лица с ужасно пустыми глазами и ртом, разинутым, как для игры «пассбуль». Мы остановились на минутку против сцены в этом высоком зале, где малейший звук не оставался незамеченным, где отчетливо было слышно, как мои ногти царапают рукав атласного платья госпожи Тим.

Дело в том, что я уже заходила в этот зал, но каждый раз испытывала в нем какое-то неприятное ощущение, какую-то неловкость, заставлявшую меня как можно скорее оттуда выйти.

На этот раз я шла под руку с госпожой Тим, а она встала посередине, перед сценой, чтобы показать мне здесь, как и в других местах замка, своего рода парад ее войск (наших войск), и даже не подозревала, что мне виделось в этом театральном зале.

А мне там виделось кафе-шантан, в котором я, в шестнадцать лет, попыталась честно зарабатывать себе на жизнь, исполняя «Berg op zoom».[8] И в чистом партере этого дворцового театра, где пол был выложен великолепной плиткой, мне чудились мраморные столики, залитые пивом и лимонадом, и я видела себя расхаживающей между ними, собирающей подачки на маленький поднос. Улыбаясь налево и направо застывшей улыбкой, я поглядывала на поднос, думая про себя: «Так, за комнату есть чем заплатить. Хорошо, за котлету есть чем заплатить. Отлично, даже за кофе со сливками есть чем заплатить». Но постепенно на подносике набиралось все меньше: ни тебе на кофе со сливками, ни тебе на котлеты, ни тебе на оплату комнаты, а только всего лишь на маленькую сигару, которой я задурманивала себе голову, идя в комнату официантов. И так до того самого вечера, когда какой — то хозяин мукомольни, погладив меня по заднице, сказал: «А у этой малышки есть голосок».

Я не хочу сказать, что в этой моей истории есть что-то необычное. Я рассказала ее, чтобы только объяснить вам, что госпожа Тим, возможно, очень рассчитывала на все это: террасы, вестибюли, салоны, театры; в том, что касается террас, вестибюлей и салонов, у меня, может быть, не хватало опыта, но вот в том, что касается театра, то тут меня не проведешь. Я знала, как это делается, и могла отлично представить себе, что если их представить в другом порядке, то террасы, вестибюли и салоны были сделаны из такого же теста. Хлеб ведь тут получается несъедобный. Я на этом собаку съела. Если будешь насиловать себя, то тебя вырвет. И есть люди, предпочитающие скорее умереть, чем всю жизнь блевать или делать что нужно, чтобы есть мясо.

А пока, повинуясь руке госпожи Тим, я тихонько поворачивалась вместе с ней, собираясь вернуться в салон, а сама говорила про себя: «ну давай, давай, продолжай!»

Мы снова пересекли салон. Когда мы опять входили в вестибюль, чтобы, если судить по тому направлению, куда вела меня госпожа Тим, перейти в другое крыло замка, кто-то негромко кашлянул за нами. Это был прокурор.

Он напоминал мне огромный и очень легкий шар, повинующийся в своих колыханиях воле ветра. Его озабоченные глаза спрашивали, куда ему лучше…

«Пойдемте», — сказала ему госпожа Тим.

Мы с ней расцепились, и он пошел под ручку между нами: госпожа Тим — справа от него, а я — слева. Он был с нами одинакового роста, в два раза толще, но шел с нами в ногу. Так мы и вошли в большую столовую.

Там уже накрыли на стол для вечерней трапезы. Четыре большие стеклянные двери, наполненные закатным пепельным светом, освещали длинный стол, поблескивавший хрусталем. Парадные графины для красного вина служили центрами, вокруг которых растекались безупречной формы роскошные серебряные приборы, белые пятна фарфора и бесчисленные мелкие радужные арки, преломляющие свет от скошенных граней хрусталя и прозрачных кувшинок стекла.

Мы втроем важно прошествовали вокруг стола. Большую торжественность нашей прогулке придавал раскачивающийся при каждом шаге живот прокурора.

Сперва мы прошли вдоль стеклянных дверей, как между двумя шеренгами войск: с одной стороны залитые угасающим солнцем террасы, газоны, и тисовые аллеи, разграфленные в виде шахматной доски, и балюстрады, а с другой стороны — сотни километров гор, нависших перламутровыми гирляндами над гигантским ковром розоватых пшеничных полей, обрамляющих чудесное озеро с хрустальными водами, каким представился нам длинный стол.

Мы обошли председательский конец стола и тем же шагом прошли вдоль другой стороны, любуясь большими и маленькими венецианскими зеркалами, в которых тысячи маленьких отражений наших трех важных фигур обрамляли, походя, большое отражение наших трех важных фигур. А я все говорила про себя: «Давай, давай, дуй дальше!»

Вернувшись в вестибюль, мы, шагая в ногу, поднялись по лестнице. Невысокие мраморные ступени были очень удобными и с каждым шагом возвышали наши три очень важные фигуры, рывками, от ступени к ступени, а я думала и про себя говорила: «Давай, давай, поднимай нас! Докуда ты нас поднимешь? До места, где мы найдем того, кто обладает лекарством?»

У нас был до того важный вид, что на широкой площадке второго этажа, где была выставлена коллекция старинных музыкальных инструментов, при нашем приближении стали дрожать струны старинных гитар и фортепьяно. И когда мы, трое толстяков, ступили одновременно на площадку, всем показалось, что висевшие на стенах барабаны, привезенные хозяйкой из своей страны, стали глухо отбивать своего рода «общий сбор». Поистине, мы были очень важными. И нам действительно хотелось командовать всем этим, чтобы совершить какой-нибудь выдающийся подвиг. А я повторяла про себя: «Давай, давай, дуй дальше!»

Я поняла, куда вела нас госпожа Тим. Пройдя по галерее, мы повернули направо и, действительно, она подвела нас к третьей высокой двустворчатой двери.

Там-то я и увидела, как слуга несет седло Ланглуа. Госпожа Тим открыла дверь.

И мы вошли в просторную комнату, но инстинктивно тут же все трое остановились, застыв на краю первого же ковра: это была комната Ланглуа.

Из его вещей там была только вешалка главного егермейстера, просто положенная на скамейку для натягивания сапог.

Комната была огромной и спокойной, и я оценила ум госпожи Тим, не уступающий уму глубокого знатока человеческих душ, потому что в этой огромной и спокойной комнате, отведенной для Ланглуа, тяжелые портьеры из голубовато-серого льна воспроизводили еще более величественные и еще более спокойные дали. И пока мы стояли там, я поддалась величию и гармонии этих искусственных далей, овеваемых сквозь приоткрытое окно легким вечерним ветерком. И я сказала себе: «Давай, давай, дуй дальше!».

После вечерней трапезы в салоне расставили столы для игр.

Знаете, о чем я подумала? Мне показалось, что госпожа Тим, прокурор и я отдавали приказы звуками охотничьего рога.

Ланглуа как бы говорил: «Ширазское вино? Почему бы и нет? Я с удовольствием выпью твоего ширазского вина. Свежеприготовленная ветчина от госпожи Розы? Могу поесть и свежеприготовленной ветчины: морковка, лук, чеснок, лук шалот, петрушка, чабрец, лавровый лист, белое вино с «кремнёвым» привкусом и ветчина — как же, я все это очень люблю. Сальми[9] из утки? Разумеется. Дайте мне кусочек. Артишоки по — пьемонтски? Хочу. И вести беседу с Арнодой, что сидит слева от меня, хлопая ресницами, — тоже моя забота. И уметь оценить любезность как яблочко румяной Кадиш, что сидит справа от меня, — будьте спокойны, вы увидите, как я с этим справлюсь. Улыбнуться сидящей напротив пожилой даме из Мана? Готово дело. Вы заметили? Отлично было сделано. Она вся затряслась в своем черном воротнике. А, прокурор! Я никого не забываю, не бойтесь, я не забуду никого. Вы не представляете, какую память надо иметь, чтобы выжить в этих пустынных ледяных просторах. Смотрите: прокурор, глубокий знаток человеческих душ, сияет от счастья. Почему? Загадка? Все очень просто: он увидел мой жест, напомнивший ему жесты, какие были нам свойственны, когда мы были молоды. Он чуть было не позабыл их. А я их помню. Господин Тим? Господин Тим будет любить меня всю свою жизнь. Я только что сказал ему два-три слова, которые ему хотелось услышать от меня еще двадцать лет назад. О Матильде не беспокойтесь: все в порядке. Мне достаточно было не слишком отдаляться от нее, ведя ее под руку, и сделать так, чтобы во время движения ноги наши, словно случайно, соприкоснулись от бедра и до пятки. Все в порядке. Не забывайте, что к столу привел ее я. Неужели вы думаете, что я мог не оказать достаточно внимания Матильде? Пустыня — это страна дипломатов. Я не могу подвергать себя риску, не могу даже сказать, куда я иду и куда я веду вас, госпожа Тим, моя милая подруга, или сказать вам, например, что это вовсе не вы дружески и по-матерински заставляете меня обойти этот куст с правой стороны или оставлять следы в мокром снегу; что вовсе не вы заставляете играть ваших исполнителей музыки на охотничьих рогах, а что это я выжимаю из них и из их инструментов звуки, воплями передающие над лесами ваши приказы. Конечно, я не скажу вам этого. Я хочу быть тем, кто я есть. Было бы преступной неосторожностью возбуждать в вас женскую обидчивость и тем более одним махом разрушать тысячелетнюю манеру женщин смотреть на вещи по-своему. Вот почему, мягко ступая, изящно изгибая стан и совершая броски, подобно длинной серой птице, я улыбаюсь вам, госпожа Тим, и в улыбке моей отражается вся прелесть этого чудного дня от далеких жемчужных гор над ковром розоватых пшеничных полей до просторной комнаты со льняными шторами, которые так уютно обрамляют комнату, куда занесли мои пожитки одинокого волка. И я даже не могу себе позволить приобщить тебя ко всему этому, моя хитренькая, моя старая Сосисочка!»

Если я слишком упорно смотрела на него, он отводил взгляд, подмигнув мне с выражением симпатии.

На третий день, когда уже запрягали коней, мы встретились все втроем: я, госпожа Тим и прокурор встретились на углу почетной террасы, возле небольшого апельсинового дерева в ящике, которое пора было срочно вносить в теплицу, на фоне бескрайнего, тянущегося до самого горизонта пейзажа (горизонта, который надо было бы срочно свернуть, как ширму, заслоняющую воздух). Мы стояли молча, и никто не решался нарушить тишину, пока я не сказала: «Осталось только разойтись и занять в нашей кадрили свои места». И я пошла к коляске, предназначенной для меня.

Два месяца спустя, осенью, он начал строить «Бунгало». Когда он бывал на стройке, я приходила посмотреть. Я не говорила, что это величественно, не спрашивала, почему он располагал окна так, а не иначе, или зачем он строил эту штуку у зимнего входа. Ничего такого. Слово казалось мне, на первый взгляд, лишь словом, но я всегда очень боялась слов.

Я спросила его только один раз, тогда, когда увидела, как он расчищает это место, где мы сейчас сидим. Я сказала ему:

— Что ты собираешься сделать здесь, откуда открывается такой прекрасный вид?

— Лабиринт, — ответил он.

— Лабиринт? (В тот момент я подумала о другом.)

— Да, лабиринт из кустов самшита, как в Сен-Бодийо.

Да, я поняла: дорожки, переплетающиеся между подстриженными кустами самшита; мне это не очень нравится. Я сказала ему:

— А что ты с ним делать будешь, с этим лабиринтом?

— Ну что обычно делают с лабиринтом? — ответил он.

— Я не знаю, — ответила я. — Я к этим штукам не привыкшая. Во всяком случае, я ничего не делаю.

— Ну, а я делаю лабиринт, чтобы там гулять, — ответил он.

— А-а, — говорю я, — это что-то новое. Пойдем-ка лучше выпьем, а то жарко, как летом.

— А чем ты собираешься меня угостить?

— Настойкой «веспетро».[10]

— Ладно, веспетро так веспетро.

И мы вместе вернулись в деревню.

Зима. Снег. Стройку приостановили, прикрыв, впрочем, стены, а поскольку бревна были толстые, то мороз оказался им совершенно не страшен, даже, скорее наоборот.

Ланглуа спустился из своей комнаты в кафе, где потеплее, выкурить свою трубку.

Вы, кстати, тоже все были там: полевые работы закончились, можно было играть в карты.

А Ланглуа сел верхом на стул у окна. Я дала ему время докурить трубку и подсела к нему с корзинкой для рукоделия, где лежала пара его носков, которые надо было заштопать.

Я говорю: «Папаша Ламбер, давайте-ка разожгите печку».

Папаша Ламбер начал орудовать кочергой. Скоро печка загудела. А снег все валил.

— Я собираюсь жениться, — сказал мне Ланглуа.

(Я в это время рылась в корзинке, искала деревянное яйцо для штопки.)

— Хорошая мысль, — говорю ему.

— Это будет хорошая мысль, если ты этим займешься, — сказал он.

— Мне заняться? Как это так?

— Найди мне кого-нибудь.

(В этот момент я отматывала шерстяную нитку.)

— А вообще-то это для чего? — спрашиваю я.

— Да вообще-то…

(Тут мы уже могли в полной мере оценить работу папаши Ламбера, который мастерски растопил печку, раскалил ее как надо).

— Есть у меня одна мыслишка, — говорю я.

— Я так и знал, — говорит он.

— Но хотелось бы знать сперва твою идею.

— Ты знаешь ее, — говорит он. — Я хочу жениться.

— Ты кому-нибудь уже об этом говорил? — спросила я.

— Нет.

— Госпоже Тим?

— Нет, нет.

— Прокурору?

— Тоже нет.

— А почему мне сказал?

— Мне показалось…

— Что показалось?

— Что ты лучше знаешь, что мне нужно.

— Возможно, — говорю.

— В моем возрасте… — сказал он.

— Видели мы и постарше, — говорю.

— Да и я тоже, — говорит он.

— Надо знать хоть, в каком вкусе ты хочешь.

— Не важно, в каком вкусе. Одно условие: она не должна быть вышивальщицей, — сказал он и повернул стул так, чтобы сидеть ко мне лицом.

Я некоторое время работала иголкой между петельками носков, потом подняла голову, сняла очки и потерла веки, чтобы удобнее было смотреть ему прямо в лицо (вернее, то, что я называю «смотреть в лицо») сквозь пальцы.

— Естественно, — говорю я.

— Почему естественно? — спрашивает он.

— Тебе ничего вышивать не надо, — говорю ему.

— Да, приблизительно так, — отвечает он.

— А ты останешься здесь? — спросила я.

— Бунгало, — отвечал он. — Это не противоречит твоей мыслишке? — спросил он, поскольку я молчала.

— Вполне, — отвечала я.

— Чтобы она не была вышивальщицей, — сказал он еще раз, — или что называют «досточтимой супругой».

— А как ты себе представляешь досточтимую супругу? — спросила я.

— Портрет в рост, — ответил он.

— Согласна, — сказала я.

— Я оштукатурю стены, — сказал он. — Так будет чище и теплее, но мне не нужен человек, гордящийся своим домом.

— У тебя будет хороший интерьер, — говорю я.

— У нее будет все, что она захочет, — говорит он, — но я не хочу, чтобы меня окружали.

(Из-за намеков Ланглуа я сразу подумала о вышивальщице и о том складе мебели, где она жила, где можно было увидеть все, чем она, должно быть, окружала человека, изображенного на портрете в рост. В то же время я подумала о самых разных способах окружать, начиная с перламутровых гор и до льняных гардин, включая столы, сверкающие хрусталем, и трех маразматиков, расхаживающих под ручку.)

— Естественно, — говорю я.

— Сегодня ты все находишь естественным, — сказал он.

— А разве в этом есть что-то неестественное? — сказала я.

— Нет, отчего же, — отвечал он.

— Ладно, — говорю, — значит, надо, чтобы это была женщина с жизненным опытом.

— Что называется «соответствующего возраста», — сказал он с усмешкой.

— Не обязательно, — сказала я (выбирая при этом иголки и проверяя ушки на свет). — Есть ситуации, когда женщина очень быстро набирается опыта.

— Лишь бы она не была слишком требовательной, — сказал он.

— Именно в этом отношении годы боевых действий, о которых я говорю, засчитываются один за два, — сказала я. — Сколько тебе лет?

— Ты сама знаешь.

— Назови число.

— Пятьдесят шесть.

— Тридцатилетняя подойдет?

— Даже тридцатипятилетняя.

— Не советую тридцатипятилетнюю, — говорю я. — В этом возрасте женщины становятся сентиментальными.

— Ну тогда тридцатилетнюю, — говорит он, — могла бы найти такую?

— Запросто, — ответила я.

В тот день мы больше об этом не говорили.

Другой разговор состоялся примерно в тех же обстоятельствах и опять в начале зимы; он — верхом на стуле, я — рядом, на моем низеньком стульчике. Он смотрел, как падают снежинки, а я разглядывала фланелевый жилет, чтобы зашить в нем маленькие дырочки.

— Это от трубки, — сказал он.

— Ты что, кладешь трубку прямо на свой фланелевый жилет?

— Нет, просто я набиваю ее слишком плотно, и когда зажигаю, немного горящего табака вываливается.

— Набивай поменьше, из одной делай две.

— Или набивай побольше и выкуривай три, — сказал он.

— Почему, — спросила я, — или есть причины спешить?

— Да нет, причин никаких нет, — ответил он. — А кстати, ты не подумала о твоей тридцатилетней женщине?

— А чего там думать, — говорю я. — Если хочешь, можно хоть сейчас поехать за ней.

— Куда?

Я-то место знаю очень хорошо. Говорю ему:

— Просто надо поехать в Гренобль. У меня там хватает знакомых, есть из кого выбирать.

— Прекрасно, — говорит он. — Одной заботой меньше.

— А это тебя заботит? — спросила я.

— Вовсе нет, — ответил он.

И вот однажды, в сильный мороз, надевает он полушубок, шапку, берет снегоступы и говорит:

— Приготовь-ка мне чего-нибудь на ужин. Пойду прогуляюсь, подышу воздухом.

А я говорю:

— Подыши, но не очень — воздух сегодня ядреный. И скажи, что бы ты хотел, чтобы я приготовила?

— Капустный суп, — говорит, — да сходи к этой старой ведьме Ансельмии, не найдется ли у нее одна — другая куропатка. Я знаю: она ставит силки. И сделай капустную запеканку в печке, с панировкой. В такую погоду я готов есть капусту с капустой и капустой заедать. А в Сен-Бодийо, наверняка, ее не будет.

— Собираешься съездить к госпоже Тим?

— Может, надо сказать ей про тридцатилетнюю женщину, — говорит он. — Что ты думаешь на этот счет?

— Думаю, надо, — отвечаю ему. — Знаешь, что я еще думаю об этом?

— Скажешь — узнаю, — отвечает.

— Думаю, что напугаю Ансельмию до того, что она даст мне шесть куропаток. И еще думаю, что, кроме капустной запеканки, приготовлю в сметане сушеных грибов, и еще думаю подготовить спальню на третьем этаже, зажгу там камин и положу в постель грелку. Потому как, сдается мне, что, если ты заговоришь о тридцатилетней женщине, то под вечер привезешь сюда госпожу Тим собственной персоной.

— Рассуждение, не лишенное здравого смысла, — говорит. — Только вот не понимаю, зачем тебе шесть куропаток?

— Две тебе, две госпоже Тим и две мне, — говорю. — Или ты думаешь, что я буду на кухне есть, а?

— А разве кухня не твое почетное место? — сказал он, осторожно отступая, словно опасаясь чего-то.

Я бросила ему вдогонку свой деревянный башмак.

Что госпожа Тим прискачет, я нисколько не сомневалась. Не могла я только сказать, в котором часу.

Рассчитывала так: «Приедут в сумерки. Он доберется туда, пообедает. Поговорит с ней после обеда; потом выпьют кофе. Она прикажет запрячь сани. И часам к четырем будут здесь».

Но в три часа я уже услышала бубенцы. Наверное, она не дала ему кофе или попили наспех.

Никаких распоряжений Бувару госпожа Тим не дала. Выскочила из саней, как двадцатилетняя, вошла ко мне на кухню:

— Расскажите-ка мне все, — говорит.

Вид у нее был заинтригованный.

— Я ведь не для прусского короля жарила куропаток, — сказала я. — Так что давайте без спешки и не слишком громко! Для вас приготовлена постель, и часов в семь я положу в нее медную грелку. Я уже постелила вам свежие простыни, надушенные лавандой, и все прочее. Отпустите Бувара домой. Вы останетесь ужинать с нами. Поговорим обо всем. А то ведь и Бувар мерзнет на улице, и ехать в Сен — Бодийо после куропаток и беседы — значит рисковать свернуть себе в потемках шею. К тому же мы или ни о чем не успеем поговорить, или поговорим плохо. Поверьте, лучше остаться и здесь переночевать.

Через пять минут Бувара как не бывало, он просто исчез с лица земли. Если бы не следы полозьев у дверей, можно было подумать, что госпожу Тим принес сюда Святой Дух.

— И это еще не все, — сказала я ей. — Терпение и время делают больше, чем сила и страсть. До ужина больше ни слова. Или вы хотите говорить об этом, готовя капустную запеканку? Нет. Через часок я выставлю тех трех старичков, что засиделись у камелька. Закрою двери — и вся ночь будет наша. Поставим стол вот здесь, посередине, и в тепле и уюте посидим втроем. Я зажгу большую лампу. И, музыканты, вперед! Так-то оно будет лучше. Согласны? А пока, если хотите, наденьте передник и почистите штучки три сельдерея, идет? Сделаем салат.

Она проделала все самым симпатичным образом, и я сказала:

— Ну вот, видите, как хорошо быть послушной. За это хозяйка угостит вас шоколадным ликером.

Мы сидели и тихо попивали ликер, когда пришел Ланглуа.

— Не стесняйтесь, продолжайте, — сказал он.

— А для тебя припрятана бутылочка рома, в буфете. Нет, не эта, эта — для посетителей, а вон та, что рядом с пакетом сахара. Его тоже можешь положить сюда, вдруг захочешь капать ром на сахар. И не рассчитывай, что здесь тебя будут слуги обслуживать, любовь моя.

Не скажу, что шутила я так уж хладнокровно. Я малость приналегла на крем-ликер еще до приезда моих двух компаньонов. Надо было нервы успокоить.

Кстати, после третьей рюмочки, от которой госпожа Тим сперва отказалась, но потом выпила, я поняла, что она находит мои действия правильными. Она начала уже мило улыбаться, и я почувствовала, что вот-вот она скажет:

«Ну так, давайте, рассказывайте».

Я приложила палец к губам:

— Молчок. Еще налить?

— Чуть-чуть.

Ланглуа залпом выпил три полные рюмки рома подряд. Это был белый ром, я выдерживала его в кедровом бочонке и время от времени наливала оттуда в бутылку только для него одного.

— Ух, жарко! — сказала госпожа Тим.

Я пошла выпроваживать моих троих старичков, гревшихся у печки.

— Как, уже? — удивился папаша Ламбер, — так еще же только пять часов.

А я говорю:

— У меня люди.

— А мы что, не люди? — отвечал он.

— Другие люди, — говорю.

— Не понимаю.

— Ну и не понимайте, а пока идите греться к своей снохе.

— Я лучше спать пойду.

— Вот-вот, — говорю. — Приятных снов.

— У меня никогда не бывает приятных снов.

— Ну тогда делайте, что хотите.

— Если я могу делать, что хочу, — говорит, — то я остаюсь здесь.

— Ну все, хватит!

После их ухода я посыпала мокрых опилок и подмела пол, особенно возле печки. Эти свиньи плюют где попало! Госпожа Тим хотела мне помочь, но я отняла у нее веник:

— Нет, — говорю, — лучше откройте большой шкаф и выньте скатерть.

Только не хватало, чтобы она еще занималась плевками стариков! Мне совсем этого не хотелось — такая молодая в общем еще женщина… Вот в чем наше преимущество. Мы свои годы прожили, можно теперь покомандовать.

Я посыпала свежих опилок, особенно возле печки, туда мы и перетащили стол, поближе к теплу. После первых же съеденных кусков госпожа Тим, естественно, спросила:

— Ну, теперь объясните мне, что он пытался мне сказать.

— Он такой, значит, глупый, что не смог даже объяснить?

— Тут дело не в глупости, — сказала она.

— Знаю, знаю, — отвечала я. — Не будем обижать.

Я просто пересказала, как Ланглуа в тот зимний день объявил мне о своем намерении жениться. Все воспроизвела в точности: его коротенькие фразочки, ничего не говорящие, и мои фразочки тоже. Мне хотелось, чтобы госпожа Тим так увидела сцену, будто она развертывалась у нее на глазах. По-моему, чтобы ясно оценить событие со всеми его причинами и следствиями, надо было узнать, как протекал тот зимний день, какие короткие фразы говорил Ланглуа.

— А ты не хотела бы, чтобы я тебе рассказал всю историю Франции от Верцингеторига[11] до наших дней? — сказал Ланглуа.

— Речь не об истории Франции, — отвечала я, — но допустим, ты бы мне ее рассказал. Тогда бы весь разговор пошел в другом тоне, и я бы тебе иначе ответила, предложила бы что-то иное.

— Что именно? — спросил Ланглуа.

— Французскую королеву. Дочь нотариуса. Какую-нибудь племенную кобылку. Девицу с генеалогическим древом.

(Госпожа Тим и бровью не повела, но зато краем глаза поздравила меня с таким ответом.)

— Ладно, — сказал Ланглуа, — Я дешево отделался. Ну, а раз я не рассказал тебе историю Франции, то какой ты делаешь вывод?

Я налила себе полный бокал вина, пригубила. Щелкнула языком и сказала:

— Никакого вывода не делаю.

— Замечательно, — сказал Ланглуа, — именно это и требуется: не делать никакого вывода.

Госпожа Тим побарахталась за свою жизнь в доброй сотне подобных церемоний, в том числе когда выходила замуж сама, когда выдавала замуж дочерей и женила сыновей. Она не решалась говорить слово «любовь», а говорила: «наслаждения» и «звуки органа». Я ей сказала, что «наслаждения» (тут я взглянула на Ланглуа, в надежде, что он одобрит, так оно и случилось), что «наслаждения» — это слишком сильно сказано.

Тогда хотя бы «звуки органа». Госпожа Тим никак не хотела поступаться «звуками органа». Ничего страшного — так подействовал шоколадный ликер. Этот напиток подстегивает женское воображение не хуже свадебного марша.

Я атаковала Ланглуа в лоб.

— Никаких выводов, — сказала я. — Ты хочешь, чтобы все было по-честному для всех трех сторон?

— Вот именно, — отвечал он.

— А что это значит — для всех трех сторон? — спросила госпожа Тим. («Ого, — подумала я, — бутылку перед госпожой Тим оставлять нельзя, а то она станет столько же понимать в нашем разговоре, как если бы мы говорили по-эскимосски».)

— Есть сторона Ланглуа, — отвечала я, проводя линию по скатерти острием ножа. — Ланглуа хочет, чтобы никаких выводов не делалось, иными словами, хочет, чтобы ничего не загадывалось, понимаете? Не загадывать того, что произойдет. Это значит, что он хочет оставаться свободным в выборе решения. Есть также сторона избранницы, которой, как он хочет, должны определенно объяснить, что она выходит замуж, но не должна делать из этого никаких выводов.

(«Я правильно говорю?» — спросила я у Ланглуа, подняв нож острием вверх… — «Абсолютно», — ответил он.)

— И есть вот эта сторона (тут я провела острием ножа на новой скатерти третью линию), сторона, на которой находимся мы: вы, госпожа Тим, прокурор и я. Ланглуа желает, чтобы на этой, третьей стороне, где находятся его друзья, тоже не делалось никаких выводов.

(А поскольку госпожа Тим сидела, широко раскрыв глаза, я уточнила: «Чтобы не было никаких иллюзий»).

— Браво, — холодно сказал Ланглуа. — Нет, правда, ты молодец, — продолжал он. — Спасибо от всего сердца. Ты необыкновенная женщина.

— Есть еще четвертая сторона, — добавила я.

— Нет, — сказал Ланглуа, — эта четвертая сторона — все остальные. На остальных мне наплевать. В том, что касается моей женитьбы, я не связан никакими обязательствами по отношению ко всем остальным. Кроме меня и той, которая согласится пойти на риск, есть только мои друзья, имеющие право на уважение в этом деле, а уважение в данном случае заключается в том, чтобы «ни у кого не оставалось никаких иллюзий».

Госпожа Тим сидела с блаженным видом (так я думала). Она молча постукивала пальчиками по руке Ланглуа.

— Не будем расслабляться, — сказала я. — В деле женитьбы обычно присутствуют два человека. Мы все говорим о женитьбе, но пока я вижу только одного мужика. Мы очень мило беседовали об уважении, об иллюзиях и различных выводах, но речь шла о том, чтобы найти женщину. При соблюдении некоторых условий я не отказываюсь от своих слов и берусь найти женщину. Важно знать, подойдет ли она. Я знаю многое, но не все, и очень рада, что госпожа Тим находится здесь и сможет сказать свое слово.

— Нельзя ли уменьшить жар от этой печки? — спросила госпожа Тим.

И верно: было жарко. Я прикрыла печку и задвинула поддувало.

— Вот что я думаю слабенькой своей головкой, — сказала я. — Если мы будем говорить, как говорили до сих пор, получится разговор на птичьем языке, с гусями или индюшками, сплошной писк и крик. Это все несерьезно. Тут есть и теории, и переживания, кто-то хочет это организовывать, да так, чтобы на всю жизнь. Не знаю уж, что бы ты стал делать со всей этой птичьей братией. Подождите, это еще не все. Есть здесь ведь и еще нечто, есть нечто совсем уж ужасное: родственники. Ты себе представляешь, что ты будешь делать с тещей и с тестем? Если коснется этого — респектабельность и камамбер, — не просите меня ни о чем, дайте мне тогда спокойно допивать мое вино. Придешь повидать меня, когда я тебе понадоблюсь. И уже тогда, если ты захочешь, я покажу тебе и как, и что, и почему. А до этого — меня ничего не касается. Говорю это, — добавила я, — потому что понимаю, какой удар получила госпожа Тим, здесь присутствующая, она — душка, но все же она живет в другом, не в моем мире, надо прямо сказать. У нее может быть другая идея, и она даже может подумать, что в этом деле я тянула одеяло на себя.

Госпожа Тим встала, обошла вокруг стола и, подойдя ко мне, обняла и поцеловала меня. Это было очень мило с ее стороны. Я смутилась, потому что из — за жары и внутреннего жара была вся потная.

— Нет у меня никакой идеи, — сказала она. — Какую еще идею могу я иметь?

— Не знаю, — сказала я. — Конечно, вы больше понимаете в делах людей благонамеренных и прочее, и прочее, в том, что я называю фермой для индеек и удавов, хотя вы их знаете лучше меня; я могу ошибаться. Собакам, может быть, удалось родить котенка, и вы, может быть, знаете именно этого котенка?

— Нет, нет, — отвечала госпожа Тим, — у собак рождаются только собаки.

Она вернулась на свое место, налила себе бокал вина и смело выпила его одним духом, до дна, как пила я с самого начала нашего ужина.

Я посмотрела на Ланглуа, как смотрит портной, когда на глазок снимает мерку для пальто.

— Она должна согласиться на тебя такого, какой ты есть?

(Он утвердительно кивнул головой.)

— Она должна согласиться на бунгало, горы, на вечный снег?

(Да.)

— Сен-Бодийо, — сказала госпожа Тим, — мой дом, разумеется, будет открыт для нее.

— Это очень важно, — сказала я.

Я опять обернулась к Ланглуа:

— Никаких тещ, тестей, своячениц, тетушек и кузин?

(Нет.)

— Не слишком старая?

(Нет.)

— Не слишком глупая?

(Нет.)

— Приятная? (Да.)

— Ну вот и все. Даже, если она окажется настоящей жемчужиной и совершенством, надо еще, чтобы она смотрела на свое положение? как на маршальский жезл. Разве не так?

(Да.)

Наступила пауза.

— В моей профессии… — продолжала я. — Во-первых, я хотела бы спросить у госпожи Тим, не знает ли она в своем кругу каких-нибудь разведенных женщин, желающих снова выйти замуж, или неоднократно овдовевших и тоже желающих опять выйти замуж…

Но тут она меня прервала и с самым невинным видом заговорила совершенно спокойно, обстоятельно, голосом, в котором не было ничего от шоколадного ликера, и отметила, что такие случаи очень часто встречаются в свете, причем даже еще более привлекательные (если так можно сказать), чем те, о которых я говорила.

— Ну вот, — сказала я просто, — вот это и есть моя профессия. С той лишь разницей, что я получала с моих мужей деньги.

— Другие тоже, — сказала госпожа Тим.

— И что я очень часто меняла мужей.

— Другие тоже, — сказала госпожа Тим.

— А что скажет мужчина? — спросила я у Ланглуа.

— Мужчина говорит, что жизнь ужасно коротка, — ответил Ланглуа.

Чтобы сохранить хладнокровие, следовало увидеть в ответе Ланглуа лишь реакцию на давно уже длившуюся дискуссию, доводы которой иногда были весьма причудливого свойства. К тому же госпожа Тим (тотчас вошедшая в то же состояние, что и я) начала многословно распространяться о профессии, употребляя массу точных терминов, проявляя глубокое знание и удивительный дар. Настолько (я это лишь позже поняла), что я была потрясена, потрясена и с этой стороны тоже. Она была очень милосердна.

Затем в течение часа с лишним мы говорили лишь о дамском белье и о духах. И вот именно во время разговора о воланах, юбках, эссенциях, запахе сена, об опопанаксе,[12] все и было решено.

Ланглуа пил ром из стакана для вина.

Закончили мы часов в десять. И пошли спать. Я проводила госпожу Тим в ее комнату. Сунула руку под простыню, чтобы убедиться, что грелка сделала свое дело.

— Хотите, я помогу вам? — спросила я госпожу Тим.

— В чем поможете?

— Развяжу шиньон, расчешу волосы.

— Что вы, — отвечала она. — Пустяки какие. Я все равно спать не смогу. На большую жертву мы идем, не правда ли? — добавила она, глядя на меня.

Я утвердительно кивнула головой, ничего не говоря.

Через неделю явился, естественно, и прокурор. Я подала ему кофе. Он пощупал свой жилет. Под ним послышался шорох помятой бумаги.

— Госпожа Тим мне написала, — сказал он.

— И правильно сделала, — ответила я.

Он спросил меня, где я собираюсь искать редкую птицу в качестве кандидатуры.

— У меня много знакомых, — сказала я.

— У меня тоже, — добавил он.

Я дала ему понять, что, в конце концов, Ланглуа в жалких остатках не нуждается.

Это слово его испугало.

— Все делается с самыми лучшими намерениями, — сказал он, заикаясь, и покраснел, как помидор, но в глазах было столько отчаяния, что я поняла его доброе чувство. По сути дела, если бы он что-то оставил, это были бы не остатки, а нечто, принесенное в жертву.

Прокурор уехал, и больше об этом разговора не было. Госпожа Тим приезжала еще раз пять-шесть. Прокурор — раза четыре или, может быть, пять. Пару раз Ланглуа ездил в Сен-Бодийо. Но разговоры были лишь о морозе, о снеге, о санях. И о кофе.

Как-то раз, уже весной, Ланглуа спросил меня:

— Ну, ты готова?

— Завтра утром буду готова, — ответила я сразу. А потом добавила: — Но смогу собраться и сейчас, если хочешь.

— Ладно, завтра, — ответил он. — Но в семь утра. Поедем на дилижансе.

Это значило — на коляске, которая спускается с перевала. Не на том фургоне, что заезжает в деревню и развозит почту, а на коляске, которая идет экспрессом и которую ловить надо, выйдя на дорогу.

К шести часам я была почти готова. Спустилась и хотела присесть, не зажигая лампы. Слышала, как он ходит по комнате наверху, как ставит кисточку для бритья на мраморный столик. Он брился, но при этом не насвистывал.

Мы поднялись на большую дорогу по крутой тропинке, мимо старой часовни. Рассветало, легкий туман поднимался к розоватому небу.

Ждать пришлось недолго. Ланглуа остановил дилижанс властным жестом, хотя остановка в этом месте не обязательна и форейторы иногда играют с вами злую шутку и пускают лошадей во весь опор, отлично видя ваши отчаянные жесты.

В дилижансе оставалось три свободных места. Мы заняли два. Я не разглядела, в какой костюм облачился Ланглуа, потому что на нем был широкий плащ. Но, усаживаясь в уголке, он распахнул его, и я увидела, что он постарался приодеться. Кстати, в коробке он вез еще свой знаменитый цилиндр (для дилижанса эта шляпа оказалась бы слишком высокой).

В дилижансе сидело еще четыре мужчины. И меня начало трясти в ознобе, потому что среди них Ланглуа выглядел сверхъестественным.

Сидевший рядом со мной пассажир, по-видимому, почувствовал дрожание моей руки и спросил, не холодно ли мне, и Ланглуа тут же предложил мне свой плащ. Мне пришлось согласиться, чтобы не раздражать его, поскольку я знала, как он обидчив и как мало надо, чтобы вывести его из себя.

Стало быть, он снял свой плащ и набросил его мне на плечи. А сам остался в костюме военного покроя, одном из тех, которые мне особенно нравились. Верхние пуговицы кителя были расстегнуты. Военная форма очень шла Ланглуа, придавала ему несомненный шик вместе с этим его надменным выражением лица и привычкой покусывать усы. Вместе с тем была в его одежде и какая-то мягкая нотка, с этим расстегнутым воротом и большим узлом шарфа. На темно — тигровом фоне это было просто трогательно. Во всяком случае, такой костюм был умело и точно рассчитан на прямое воздействие на дамские сердца. Причем без лишних поклонов и расшаркиваний.

Забившись в угол, он опустил на уши края шапки и закрыл глаза.

С обеих сторон от него сидели вполне современные люди. С одной стороны — не иначе как богатый барышник с тройным подбородком и цепочкой с брелоками на жилете. Он спал, открыв рот. С другой стороны — какой-то паршивый чиновник, явно связанный с судом и с деньгами. Этот не спал. Он, не отрываясь, глядел на третью сверху медную пуговицу редингота сидевшего напротив пассажира. Вид у него при этом был глупейший, как у курицы, увидевшей вдруг в траве ножик.

На моей стороне сидели еще двое мужчин: тот, у которого были медные пуговицы, и еще один — хитроватого вида мужичок в рабочей блузе. Рядом с ним сидела молодая крестьянка, которая в конце концов расстегнула блузку и стала кормить грудью толстощекого младенца, до того прожорливого, что он втягивал ноздрями молоко, вытекавшее у него изо рта. А вытекало оно потому, что он хрюкал. А хрюкал потому, что молоко, попадая в нос, забивало горло и мешало дышать. При этом он так злился! И кусал грудь кормилицы. А ведь грудь такая чувствительная. Я, в общем люблю детей, но на месте этой женщины я бы хорошенько стукнула его по роже!

Сидя с закрытыми глазами и опущенными ушами шапки, Ланглуа был похож на тех мужиков, каких ставят у церковных дверей, чтобы вызывать у входящих желание покаяться.

Около Аньера мы перекусили. В Гренобль приехали в шесть часов вечера.

Я не была в этом городе больше пятнадцати лет. И не узнавала его. Пока мы ехали вдоль улиц до площади Франции, конечного пункта нашего дилижанса, я косилась налево и направо. Словно камень лег мне на сердце, и в горле пересохло. Мне казалось, что я вновь вернулась к дурным привычкам, что вокруг меня появились какие-то дурные запахи и что я потеряла вкус к свободе. Если бы я шла пешком и одна, я бы не вынесла вторичного заключения в эти улицы-темницы. Я задыхалась от высоких домов, от которых совсем отвыкла.

Когда дилижанс остановился на площади, я подождала, когда все выйдут, и вышла последней.

— Подожди, — сказала я Ланглуа, — коленки одеревенели, ноги отсидела.

А на самом деле я просто боялась ступить на землю.

Меня пугали также городские огни и шум.

— Обопрись на мою руку, — сказал Ланглуа. — Хочешь, выпьем согревающего?

Но я ни за какие деньги не пошла бы в кафе, что рядом с почтовой конторой.

— Пойдем лучше выпьем в гостинице, я знаю в какой.

— Нет, — отвечал он, — не знаешь. Ты — дама. А вот я знаю. Пошли.

Допустим, что я не знаю, но я-то знала. И тут уж он ничего поделать с этим не мог.

Это была очень хорошая маленькая гостиница на небольшой улочке, выходящей на набережную Изера. Очень удобная. Напротив нее ничего не было. То есть напротив двери не было ни жилых домов, ни лавочек или подъездов, откуда можно следить за входящими в гостиницу, а стояла только высокая стена, ограждающая чей-то сад и увитая диким виноградом. Своя профессия никогда не забывается. Какая бы она ни была.

Меня удивило, что нас тут ждали. И еще больше удивило, что коридорный, показывавший нам комнаты, не остановился ни на втором, ни на третьем этажах. Мы продолжали подниматься на четвертый этаж, показавшийся мне совсем новым отелем. Наши две комнаты находились именно там.

— Я подумал, что ты не знаешь о существовании этого четвертого этажа, — сказал Ланглуа. — Обычно снимают комнаты на втором, разве не так? Я же говорю, что ты дама.

Вот каким он был. Он ничего не говорил. Ничем не смущался, ни на что не смотрел, не обращал вроде бы на тебя внимания, а потом одним каким-нибудь словом давал понять, что знает все. И все может поправить.

— Постой-ка! (Он задержал коридорного за край его передника.) Принеси-ка нам два стакана горячего вина.

— Вот твоя комната, — сказал он затем. — Если здесь выполнили мою просьбу, то окна ее выходят на сад (тут он приоткрыл ставни, чтобы убедиться в этом). Моя комната — рядом. Теперь скажи, что ты предпочитаешь: пойти ужинать в городе или в одной из наших комнат?

— Не имеет значения, — отвечала я. — Но скажи мне, как тебе кажется, если бы госпожа Тим жила здесь, как по-твоему, она приняла бы меня, как принимает в Сен-Бодийо?

— Это тоже не имеет значения, — сказал он. — Но приведи себя немного в порядок. Мы пойдем поужинаем в городе.

И ушел в свою комнату.

Поужинать в городе в его понимании означало надеть цилиндр и высокомерно с презрительной миной пройти по улице в самый дорогой ресторан на площади Гренетт. В жизни я не бывала там и даже не мечтала туда войти. Для этого надо было принадлежать к другому классу. Перед входом стояли кареты и за голубыми газовыми портьерами поблескивал зал. Когда мы вошли, он, казалось, весь колыхался от покачивающихся вееров, боа из страусовых перьев, султанов на шляпах, крахмальных манишек и звенел от громко хлопающих пробок. Я заметила усыпанные жемчугами огромные декольте в форме сердца и обнаженные плечи той самой золотистой белизны, которую можно достичь, лишь из поколения в поколение (не менее трех) принимая завтраки в постели, пока кожа не обретет нужного цвета, чтобы красиво выступать из оборок корсажа.

Но когда ты с Ланглуа, не обязательно быть красивой, молодой и богатой — достаточно было находиться рядом с ним, чтобы считаться важной персоной. Я отлично разбираюсь в поведении ресторанных официантов: им или плевать на людей, или они заискивают перед ними. Встретивший нас у входа метрдотель столь явно заискивал, что когда он вел нас к столу, указанному Ланглуа, наше дефиле вызвало в зале легкое восхищение. А там были женщины, которым я позавидовала бы черной завистью даже в эпоху расцвета моей «гордой красоты».

Меню было изысканным: консоме по-старинному, лангуст из Роскофа, цыплята по-жискурски, жареная рыба, меренги в сметане, десерт, шампанское.

И сигара.

Я бы с удовольствием выкурила сигару. Отнюдь не ту вонючую, которой я одурманивала себя за кулисами. Нет, здесь я бы с наслаждением выкурила дорогую сигару, сидя на равных среди всех этих финтифлюшек. Это было бы что-то вроде благородной отрыжки. Но я решила промолчать. А то он бы меня подтолкнул на это. И я бы закурила.

— Ты куришь сигары? — спросил я его.

— Да, — отвечал он. — Это помогает лучше, чем трубка. Непременно захвачу с собой коробок пять.

Спустя некоторое время (мы уже собирались уходить) я глазами показала ему на посетительниц со страусовыми перьями на шляпах:

— А ведь ты мог бы выбрать тут любую…

— Они бы очень удивились, — отвечал он.

Когда мы вышли из ресторана и шли по пустынной улице к нашей гостинице, то ли шампанское меня взяло, то ли воспоминания о прежней жизни, но я все-таки спросила его:

— Удивились бы чему?

— Моим сомнениям, — ответил он.

В ту ночь я не спала. Я составляла план действий, и утром была готова к бою. Я решила так: сперва обдумать идеи, затем воспользоваться личными связями.

Утро ушло на обдумывание. Идея была такая: побродить сперва в студенческих кварталах и вокруг театра на площади Байяр. Но к одиннадцати часам я поняла, что этот план не годится.

Обмануть меня с «домохозяйками», которых я встретила бы в тех кварталах, было невозможно. Именно это я искала по существу, как говорят во Дворце правосудия, и даже в отношении внешности, но никак — в смысле ума. Такие, видите ли, уже приобщились к разуму, вы же понимаете! Такие уже считают себя важными персонами! И начинают понимать природу вещей только после первого ремня. А у нас не было ни времени дожидаться этого, ни желания разводить всякие антимонии. Это так, что касается моих идей.

Оставались личные связи. Меня это смущало, потому что надо было встречаться с бывшими подружками и рассказывать им басни. Но, как и во всем другом, раз надо — так надо, на войне как на войне, тяжелая болезнь требует сильных лекарств. Так я себя настраивала перед тем, как позвонить в первую же дверь.

Так вот, в конце концов, лиха беда начало. Этот мой поход даже понравился мне. Гренобль уже не внушал мне такого страха, как накануне. Ко мне вернулись хитрость и ловкость. Я осталась довольна собой. Подумала: «Ты справишься с задачей. Если сказочная птица существует, ты ее поймаешь».

Многое я пропускаю. Выпила в тот день не меньше двадцати чашек кофе, да еще какого! Какой умеют заваривать только у нас. Часам к четырем у меня на руках был адрес. Еду туда. Меня предупредили: «Можешь не церемониться».

Звоню. Открывает молоденькая горничная, явно разочарованная тем, что пришла женщина. «Эге, — подумала я, — здесь полное затишье, а ты, малышка, ты явно приходящая».

— Вам кого?

Я говорю: «Позволь», — и вхожу.

Квартирка чистенькая и даже очень милая. А главное — там и тут старомодные безделушки. Это никогда не обманывает. Точная примета. Особенно, когда наработаешь себе такую проницательность, как у меня.

Вижу хозяйку и, пока рассказываю ей подготовленную заранее речь, во время которой я направляюсь к креслу, думаю про себя: «Или эта, или никакая».

О лучшем и мечтать было невозможно.

Более чем представительная — такую и пригласить не стыдно. Через десять минут беседы понимаю: она просто великолепна, хоть младенцу в подарок дари! Два-три раза делаю неожиданный выпад, чтобы увидеть, не выдаст ли себя как-нибудь инстинктивно подлинная ее натура. Чистенькая, красивая бабенка, и заподозрить в ней выдающийся ум никому бы и в голову не пришло. Возраст? Я догадывалась, но перед уходом спросила ее:

— А как вас зовут, дитя мое?

— Дельфина, — ответила она.

Я изложила ей совершенно откровенно суть дела. Она даже спросила:

— Но почему именно меня?

Я ответила, что нам многие ее рекомендовали, что прошлое — это прошлое и что имеющий уши да услышит (в тот день я много пословиц и поговорок вспомнила).

— Но надо, чтобы он увидел меня, — сказала она (на это у нее ума хватило).

Я, естественно, поддержала эту мысль и сказала, что месье придет завтра, в три часа пополудни. А уже в дверях не удержалась и сказала ей:

— Скажите горничной, чтобы она надела чистый передник, дитя мое.

Это не значило, что передник прислуги был грязным, — он был безупречным, но просто с того момента мне хотелось упрекать всех направо и налево.

На следующее утро Ланглуа постучал ко мне в дверь. Было семь часов.

— Можно войти? — спросил он.

— Если тебя не испугает мой вид в постели. (Вообще-то мне было все равно.)

Вошел.

— Я заказал для тебя место в дилижансе, — сказал он. — Отправляется в одиннадцать часов.

У меня перехватило дыхание, что позволило ему продолжить:

— Займись «Бунгало». Стены подсохли. Работы осталось на пять дней. Мы приедем через неделю.

— А вдруг она не подойдет? — спросила я.

— Подойдет, — ответил он.

Он проводил меня до дилижанса. Позаботился, чтобы у меня место было в углу. Посадил меня.

— Ну, иди, не оставайся здесь, — сказала я ему.

— Верно, — ответил он. — Извини.

И ушел своей пружинистой походкой. Я увидела, как он дошел до деревьев на площади Руаяль, пересек розарий перед Дворцом правосудия, завернул за угол и исчез!

Сотню раз, сотню раз вспоминала я белый фартук, пока ехала обратно! И сотню раз видела перед собой образ Дельфины, юной, красивой и по глупости ожидавшей, когда на нее посыплется манна небесная. И она в конечном счете посыпалась.

Дуракам везет. Это легко так говорить. Но когда она приехала, я услышала, как ее уже называют госпожой главной егермейстершей. Это ее-то, девчонку из Вуарона! Ведь она действительно была просто из Вуарона. Вот тебе и редкая птица!

Что же получается, достаточно иметь черные волосы и гладко натянутую кожу? Может быть, просто постарались не оставить складок и морщин, когда натягивали? Чем же ей самой-то гордиться? Только это у нее и есть. Не есть, а было, слава Богу! И вот это-то называлось главной егермейстершей! Главной инспекторшей охотничьего надзора! Суп она свой только могла инспектировать, который только что съела, и больше ничего.

Сюда они приехали 8-го числа. Она даже не поняла, что 9-го рано утром Ланглуа ушел на перевал, где в карьере работает бригада взрывников из Пьемонта. С первыми погожими днями оттуда опять стали доноситься взрывы.

И если бы он мог, он бы вечером 8-го ушел. Но дилижанс приехал в шесть часов вечера, а Ланглуа хотел всем угодить. Поэтому он очень любезно дождался утра.

Я уверена, что Дельфина спокойно проснулась в обычное свое время, преисполненная добрых намерений, и даже подумала своей мудрой головкой: «А разложу-ка я по местам его коробки с сигарами». И уверена, что эта везучая дурочка очень мило разложила коробки с сигарами по обе стороны зеркала, которое стоит на камине в столовой: четыре коробки с одной стороны, четыре — с другой.

Мне кажется, я вижу ее, вижу, как она отступила назад, чтобы убедиться, как красиво смотрятся на коробках этикетки.

О сигарах он мне говорил еще в Гренобле, в ресторане со страусиными перьями, когда он эту Дельфину и знать не знал. Главная инспекторша! Что она там инспектировала?

А взрывы в карьере, там, на перевале, начались задолго до того, как мы поехали в Гренобль. Но могла ли я знать, что Ланглуа прислушивался к ним больше, чем к чему-либо другому? В то время, когда он ехал со мной в дилижансе, разве могла я что-нибудь знать о его сомнениях?

Вы можете сказать: «Ты выбрала Дельфину и сама выбрала свое место. Посмотри вон на госпожу Тим и на прокурора: с того момента они стали держаться от тебя на почтительном расстоянии.

Все так. Но с прокурором и с госпожой Тим мы хоть и могли ходить под ручку, но все-таки были по разные стороны баррикады.

Я дурно воспитана. Я не умею вовремя уходить, даже если речь идет об уважении. И потом, уважение… разве уважают тех, кого любят?

А своего места я не выбирала. Я не считаю, что это выбор, когда человек вынужден принимать решение в силу сложившихся обстоятельств, ведь мне тогда стукнуло семьдесят лет. Именно стукнуло, да еще как.

Это я выбрала Дельфину, тут я согласна.

И я знаю: это была женщина, не способная видеть в коробке сигар что-то иное, кроме коробки сигар. Я должна была догадываться об этом. И я не просто догадывалась. Я знала это.

Упрекнуть ее ни в чем я не могу, как не могла упрекнуть и ее горничную, фартук которой был безукоризненно белым и даже слегка накрахмаленным, с очаровательными ленточками позади гофрированной оборки. Неужели вы думаете, что я и этого не знала? Этого нельзя было не видеть!

В чем можно упрекнуть Дельфину? Она не была «вышивальщицей». Ни в малейшей степени. Разве не согласилась она самым любезным образом жить в стенах, побеленных известкой, иметь в качестве всей мебели кровать и два стула. Даже льняную штору, подарок госпожи Тим, Ланглуа велел снять и убрать в шкаф.

Разве не довольствовалась она столом и двумя стульями в их так называемой столовой? И зеркалом, которое Ланглуа поставил на камин со словами: «Тебе, конечно, захочется иногда полюбоваться собой», а в зеркале отражались стены, оштукатуренные известкой.

Разве не выглядела она достойной ему парой, когда они вдвоем ездили в гости к госпоже Тим? И разве не поняла она, что ходить среди красот Сен-Бодийо надо молча, особым шагом, словно под красивую музыку?

Была ли она тем, что он хотел? Она была именно такой, какую он хотел.

Когда я пришла к ним с вязанием в руках и села, она спросила:

— А что это вы делаете?

Я ответила:

— Ничего. Делаю одну петлю, другую, третью, делаю просто петли…

— А что получится потом: чулок, свитер?

— Нет, — отвечала я, — ничего. Я просто делаю петли одну за другой, одну к другой. Чтобы не сидеть сложа руки. Может, это будет кашне, может, шарф или покрывало, в зависимости от того, сколько времени мне надо будет занимать чем-то пальцы. Я заранее ничего не придумываю.

Вечера проходили мирно, один за другим. Ланглуа, как всегда, открывал коробку с сигарами, брал одну и шел покурить в конец сада. Сквозь оконное стекло был виден красный огонек зажженной сигары, перемещавшийся взад и вперед. Ночи были темные, отчего едва можно было различить форму гор, на фоне которых медленно передвигающийся огонек сигары смотрелся, как фонарик экипажа, едущего через леса и долины, по гребням и вершинам; потом гора неожиданно пропадала, и экипаж уезжал как ни в чем не бывало, без всякого фона, в темно-серой ночи.

Время от времени я отрывала глаза от работы, чтобы посмотреть, как обстоят дела с его дальним странствием, потом продолжала нанизывать петлю за петлей этого кашне, а может быть шарфа, или покрывала, или — всё, хватит… Мне ничего не надо было. И ему тоже. Так что, форма!..

* * *

Мы-то очень хорошо помним, черт побери, ту пору.

Верно — были сигары!

Но мы говорили себе: «Это он, наверное, в честь своей дамы. Ведь многим молодым женщинам трубка бывает неприятна. В первое время после женитьбы всегда идут на уступки. Пожилые мужья всегда рады сделать что-нибудь приятное после женитьбы, без особого усилия. Потом все устраивается само собой». Мы решили: «Он вернется к своей трубке».

Но как только выпал первый снег (не очень сильный осенний снег, который выпал 20 октября. Он был не больше двух пальцев толщиной. Хотя этого оказалось вполне достаточно, чтобы все побелело, стало даже более белым, чем когда выпадает толщиной в метр. Этот первый снег блестит, как соль), Ланглуа пришел к Ансельмии.

На следующий после этого день у нее побывало, наверное, человек пятьдесят, целый день народ шел и шел.

Мы у нее спрашивали:

— Ну расскажи. Что он тебе сказал? Что делал?

— Он пришел, — отвечала она.

И ничего, кроме этого «он пришел», вытянуть из нее было нельзя.

Дура-баба, что и говорить!

Через несколько часов кое-что узнать все же удалось. Так вот, выпал первый снег. Все вокруг сделалось белым-бело. Ланглуа пришел к Ансельмии. В дом не вошел. Открыл дверь и крикнул:

— Ты дома?

— Конечно, дома, — отвечала Ансельмия.

— Иди сюда, — сказал Ланглуа.

— А зачем? — спросила Ансельмия.

— Не спорь, иди, — сказал Ланглуа.

— Сейчас, только брошу лук в суп, — отвечала Ансельмия.

— Скорее, — сказал Ланглуа.

— Голос у него был такой, — рассказывала Ансельмия, — что я тут же бросила свой лук и поспешила к нему.

— А какой голос? — спросили мы. — Говори. Приедет прокурор, сама знаешь. Он тебя заставит говорить.

— Ладно, чего от меня хотите, — сказала Ансельмия. — Сердился он, вот и все!

— Ланглуа?

— Да, голос у него был сердитый.

— Ладно. Значит, ты вышла, и что, он был сердитый?

— Да нет, совсем не сердитый!

— Как он выглядел?

— Как всегда.

— Не больше?

— Что не больше? Да нет, как всегда.

— Он не был похож на сумасшедшего?

— Он? Да вы что? Сумасшедшего? Ничего подобного! Нет и еще раз нет, у него был вид как всегда.

— И не злой был вид?

— Да нет же. Говорю вам: как всегда. Вы ведь знаете, у него всегда был вид не очень веселый. Вот он и не был веселым. Был вежливый, а то как!

— Ладно. А что он сказал?

— Он сказал мне: «У тебя гуси есть?» Я отвечаю: «Есть гуси; а зачем?» — «Принеси мне одного». Я говорю: «Они не очень жирные». А он настаивает. Ну, я говорю: «Тогда пошли». Зашли мы в сарай, поймала я одного.

Тут она умолкает. Мы ее теребим:

— Ну давай же, рассказывай дальше.

— Ну и вот, — говорит Ансельмия… — Это все.

— Как все?

— Так. Все. Он говорит мне: «Отруби ему голову». Я взяла секач и отрубила голову гусю.

— Где?

— Что где? На колоде, известное дело.

— А где была колода?

— За сараем, где же еще.

— А что делал Ланглуа?

— Стоял в стороне.

— Где?

— За сараем.

— На снегу?

— О, так снегу-то мало было.

— Да говори же ты, — продолжаем мы ее теребить.

— Да ну вас, надоели, — сказала она. — Говорю же я вам, что это все. Раз я вам говорю, что все, значит это все, чего вам еще надо. Он говорит: «Дай». Я и дала ему гуся. Он взял его за лапы. И стал смотреть, как кровь вытекает на снег. Потом, немного погодя, вернул его мне. И говорит: «На, возьми. И уходи». Ну, я и пошла с гусем в дом. Подумала: «Он, наверно, хочет, чтобы я его ощипала». Ну, я и стала ощипывать. Когда ощипала, посмотрела, а он стоит все на том же месте. Не сдвинулся ни на шаг. Смотрит под ноги, на кровь гуся. Я говорю ему: «Я ощипала, господин Ланглуа». Он не ответил и даже не пошевельнулся. Я подумала: «Не глухой же он, слышал тебя. Когда захочет, тогда придет и возьмет». И стала опять варить суп. Смотрю, уже пять часов. Стало смеркаться. Выхожу я за дровами. А он все там же стоит. Я опять ему сказала: «Я ощипала, господин Ланглуа, можете его забрать». А он ни с места. Тогда я опять вошла в дом, чтобы взять гуся и отдать его ему, а когда вышла, его уже не было.

Вот что он, по-видимому, сделал. Вернулся к себе и до ужина не выходил. Дождался, когда Сосиска возьмет в руки свое вязание, а Дельфина сядет, сложив руки на коленях. Как всегда, открыл коробку с сигарами и вышел в сад покурить.

Только вот закурил он в тот вечер не сигару, а взрывной патрон с динамитом. И когда Дельфина с Сосиской увидели в саду, как обычно, огонек, был он не огоньком сигары, напоминающим фонарь экипажа, а тлеющим фитилем.

И вот в глубине сада вспыхнуло огромное золотое пламя, осветившее на секунду ночную тьму. То голова Ланглуа разлетелась во все стороны и стала размером со Вселенную.

Кто сказал: «Король без развлечений — несчастнейший из людей»?

Маноск,

1 сент.- 10 окт. 46 г.

Загрузка...