Глава 5 НА АРЕНЕ

В те времена, когда разворачивались события, ставшие предметом нашего повествования, мода на забавы с копьем посреди арены захватила всех и вся. Турниры на французский манер оказались забытыми, и все, начиная от знатного вельможи и кончая скромным дворянином, непременно желали выйти на арену сразиться с быком. Само собой разумеется, эта мода касалась только дворян. Народ присутствовал на бое быков лишь как зритель. Для этой цели простолюдинам отводилось место, где они размещались как могли, радуясь, что им разрешили хотя бы издали посмотреть на этот спектакль.

Сразу следует сказать, что бой быков в том виде, каким мы его знаем сегодня, тогда не существовал. То, что любители корриды называют сегодня свитой матадора: пикадоры, бандерильеро, помощники тореадора, которые дразнят быка, размахивая перед ним плащом (их роль очень велика), помощники, которые втыкают в быка заостренные шипы, помощник, который вручает победителю отрезанное ухо быка, служители, которые посыпают арену песком после каждого боя (весьма третьестепенная роль), и во главе всего этого — матадор, тот, кто закалывает быка (его роль — самая главная); парад участников, открывающий корриду; режиссура спектакля; тщательно разработанные правила схватки и умерщвления быка, одним словом, все то, что те же самые любители называют торео, — короче говоря, зрелище, именуемое ныне корридой, возникло лишь в начале девятнадцатого века.

Тот, кто появлялся на арене, — будь то король, принц или простой дворянин, — выступал в самой главной роли, роли матадора. Одновременно с этим он был и пикадором, ибо, как и этот последний, выезжал верхом, в железных доспехах и вооруженный копьем. На этом, впрочем, и заканчивается аналогия с сегодняшним тореадором. Его действия не были стеснены никакими правилами — все способы годились, лишь бы он мог спасти свою жизнь.

Остальные роли были распределены между людьми из свиты главного участника — дворянами, пажами, оруженосцами и слугами, чья численность зависела от богатства их хозяина; в их обязанности входило помогать ему, отвлекать от него внимание быка, одним словом — защищать своего господина.

Чаще всего между рогами быка был укреплен пучок лент или букет. Новоявленный тореро мог подцепить кончиком копья или шпаги этот трофей. Однако храбрецов, отваживавшихся на эту смертельную игру, находилось очень немного. Большинство предпочитало сразу напасть на животное, тем более что, если им удавалось убить его — либо самим, либо в результате какого-нибудь вероломного маневра кого-то из их людей, — трофей все равно принадлежал им по праву, и они могли одарить им свою даму.

В ночь с воскресенья на понедельник площадь Святого Франциска — обычное место народных празднеств — была предоставлена в распоряжение многочисленных отрядов ремесленников, которые должны были обустроить ее в связи с ее нынешним предназначением.

Однако как тогдашний бой быков имел мало общего с обычной современной корридой, точно так же и строили эти ремесленники вовсе не то, что сегодня называют ареной для боя быков.

Сама арена, загон для быков, скамьи для сеньоров, приглашенных королем, — все это строилось за несколько часов, на скорую руку.

Главными материалами, которые использовались для сооружения арены, были повозки, бочки, козлы, ящики; все это ловко обшивалось и скреплялось досками.

Еще и в наши дни в некоторых испанских селениях и даже во Франции, в некоторых деревнях в Ландах, по праздникам подчас воздвигают точно таким же способом арену посреди главной площади.

Поскольку коррида была королевской, на ней можно было присутствовать только по приглашению короля. Мы уже сказали, что для приглашенных были сколочены скамьи. Помимо этих скамей, знатным вельможам предназначались также окна и балконы домов, стоявших по бокам площади. Сам король сидел на балконе дворца. Балкон этот, и так очень большой, ради торжественного случая был еще более расширен, украшен цветами и драпировками и приобрел вид церковной кафедры. Главные придворные сановники толпились позади короля.

Простонародье теснилось на самой площади, в местах, огороженных веревками и охраняемых вооруженными людьми. Оно также могло втиснуться под аркады, где имело двойную возможность задыхаться и ломать друг другу ребра в толпе. Весьма своеобразной компенсацией всем этим людям служил тот факт, что оттуда было очень плохо видно.

Сеньор, принимавший участие в бое быков, обычно воздвигал свой шатер, богато убранный и украшенный его гербом. Именно здесь, с помощью своих слуг, он вооружался с ног до головы, именно сюда он удалялся после схватки, если выходил из нее целым и невредимым, именно сюда его переносили, если он оказывался ранен. Здесь располагалась, если угодно, его артистическая уборная. Здесь было отведено место и его коню, и его свите, если она была многочисленной.

Убранство шатров отличалось пышностью и зачастую безвкусицей; знать, участвовавшая в бое быков, привыкла сама заниматься всеми этими мелочами, призванными предоставить ей те удобства, на которые она, по своему разумению, имела право. Это был удобный случай поразить двор выставленной напоказ роскошью, и каждый стремился затмить своего соседа.

Не желая нарушать этот обычай, Тореро с раннего утра направился на площадь, чтобы самому проследить за всеми работами по возведению своего шатра — мы знаем, что он был небогат. Он довольствовался маленькой палаткой без вымпела и без каких бы то ни было украшений.

Дело в том, что, в отличие от других тореро, вооруженных с ног до головы и восседающих на крепких, норовистых конях в боевой попоне, дон Сезар всегда являлся на бой пешим. Он презирал тяжелые, массивные доспехи и облачался в придворный костюм, строгий и неброско-элегантный, который выгодно подчеркивал его фигуру — невзирая на средний рост, дон Сезар был замечательно сложен. Шился его наряд всегда из самых дорогих и тонких тканей, какие только можно было сыскать в Севилье.

Единственным оружием Тореро являлся его атласный плащ, обернутый вокруг руки (он использовал его, чтобы отвлекать и обманывать разъяренное животное), и маленькая парадная шпага из закаленной стали, представлявшая собой настоящее чудо гибкости и прочности. Шпага должна была ему служить в случае крайней опасности. До сего дня он пользовался ею только для того, чтобы с изумительной ловкостью снять ее кончиком пучок лент, обладание которым и делало его победителем животного. Впрочем, подчас он заходил в своей браваде так далеко, что срывал заветный сувенир рукой. Дон Сезар соглашался бросить вызов быку и сильно его раздразнить, но он категорически отказывался убивать животное.

Свита дона Сезара состояла обычно из двух его соратников — они помогали ему в меру своих сил, но Тореро нечасто оставлял им эту возможность. Никогда ни одна хитрость, ни один ложный выпад животного не заставал его врасплох, казалось, он заранее угадывал их. В случае опасности оба его спутника старались отвлечь внимание быка. Этим и ограничивалась их роль, и им было строжайше запрещено пытаться убить животное с помощью какого-нибудь вероломного маневра, как то обычно делали люди других тореро.

Прибыв на отведенное ему место, дон Сезар с досадой обнаружил герб дона Яго де Альмарана на палатке, рядом с которой ему надлежало поставить свою. Тореро отлично знал, что Красная Борода, охваченный грубой страстью к Жиральде, неоднократно пытался выкрасть молодую девушку. Он знал, что Центурион действовал в интересах своего хозяина, Красной Бороды, и, чувствуя за собой силу королевского фаворита, считал, что ему все дозволено. Легко понять, что подобное соседство, быть может, нарочно подстроенное, никак не могло быть приятным для дона Сезара.

К несчастью — или к счастью, — все участники боя быков находились, можно сказать, в положении дежурных офицеров. Они никак не могли проявлять свои чувства и уж тем более — искать ссоры друг с другом. В иных обстоятельствах дон Сезар неизбежно устроил бы стычку. Сейчас же он был вынужден согласиться с этим соседством и скрыть свое плохое настроение.

Перед тем как Жиральда и дон Сезар отправились на площадь Святого Франциска, между ними произошла крупная ссора. Мучимый мрачными предчувствиями, Тореро умолял свою невесту отказаться от появления на бое быков и, осторожности ради, по-прежнему прятаться в трактире «Башня», тем более что молодая девушка все равно вынуждена была бы наблюдать за этим зрелищем, лишь затерявшись в толпе.

Но Жиральда непременно хотела быть на корриде. Она отлично знала, что схватка, ожидающая ее жениха, могла стать для него последней. Она не сделала и не сказала ничего, что могло бы убедить его не подвергаться опасности, но ничто в не заставило бы ее отказаться пойти туда, где возлюбленный рисковал своей жизнью.

Скрепя сердце, Тореро смирился и вынужден был разрешить то, что все равно не мог запретить. Жиральда, одетая в свой лучший наряд, пошла вместе с ним, чтобы смешаться с простонародьем. Присутствие Тореро было ей полезно в том смысле, что помогло пробраться в первый ряд, где она и устроилась наилучшим образом в ожидании корриды, которая должна была начаться еще не скоро. Но это ее не волновало. Она занимала место, откуда могла наблюдать во всех подробностях схватку ее возлюбленного с быком; это было для нее главным, остальное ничего не значило. У нее хватит сил и терпения ждать.

Конечно, она предпочла бы сесть на скамьи, затянутые бархатом, — со своего места она хорошо их видела. Но для этого надо было быть приглашенной самим королем, а чтобы быть приглашенной, надо было принадлежать к знати. Однако бедная цыганка Жиральда казалась вполне довольной своей судьбой, она никому не завидовала и ни о чем не сожалела.

Впрочем, ей повезло. Жиральду так же хорошо знали и любили, как и самого Тореро. В толпе, с которой она смешалась, ее узнавали, ее имя шепотом передавали друг другу; мужчины с преувеличенной любезностью, свойственной испанцам, с бесконечными подмигиваниями и комплиментами сторонились, уступая ей дорогу. А если вдруг кто-нибудь начинал возмущаться, его тут же одергивали, говоря:

— Да это же Жиральда!

Так она и пробралась в первый ряд. И странное дело — в этой толпе (площадь была заполнена задолго до начала корриды), в этой толпе, где женщин было без числа, случаю было угодно, чтобы на том месте, куда она прошла, она оказалась единственной женщиной. Вокруг нее находились только мужчины — они вели себя галантно, услужливо и почтительно.

Даже два солдата из охраны, стоящие тут на посту, выразили ей свое восхищение и разрешили пройти за веревку, хоть и рисковали за это очутиться в тюрьме; здесь она могла быть одна, здесь ей хватало воздуха, и она была избавлена от чудовищной пытки — чувствовать, что тебя сдавливают со всех сторон так, что нечем дышать.

Кто-то — она и сама не знала кто — принес табурет, его передавали из рук в руки, пока он не дошел до нее, и вот теперь она сидела по ту сторону ограждения, не там, где простой люд, а по бокам ее вытянулись в струнку два солдата.

Она казалась олицетворением молодости и красоты, она нежилась в лучах полуденного солнца, и ее можно было принять за истинную королеву этого праздника, окруженную пышной свитой и охраняемую двумя стражами.

Быть может, если бы она взглянула повнимательнее на галантных кавалеров, буквально вытолкнувших ее, если так можно выразиться, на это почетное место, она бы испытала некоторые опасения, ибо вид у них был, прямо скажем, бандитский. Быть может, ее встревожила бы та тщательность, с которой все они, невзирая на яркий солнечный полдень, кутались в свои широкие выцветшие от долгой носки плащи. А если бы к тому же Жиральда могла видеть, что полы этих плащей топорщатся от непомерно длинных шпаг, а пояса кавалеров увешаны кинжалами всех размеров, ее удивление и тревога, несомненно, сменились бы ужасом.

В свою очередь, этот ужас перешел бы в страшную панику, если бы она смогла заметить условные знаки, которыми эти люди обменивались между собой, а заодно и с двумя любезными неподвижно застывшими солдатами, и если бы она увидела, что все они не сводят с нее жадных глаз, словно она — их добыча, на которую они вот-вот набросятся.

Однако Жиральда, не помня себя от радости, что ей досталось такое замечательное место, не видела ровным счетом ничего. Что же касается Тореро, — уж он-то непременно заметил бы все это и поторопился бы увести девушку! — то он, к несчастью, был поглощен другими заботами.

…Пардальян вышел с постоялого двора часа в два. Бой быков должен был начаться в три, и шевалье имел в запасе час, чтобы преодолеть расстояние, которое он легко мог бы пройти за пятнадцать минут.

Следом за Пардальяном шел монах; он, казалось, ничуть не интересовался дворянином, шагавшим впереди него, так как был слишком занят тем, что перебирал огромные четки. Правда, время от времени, в основном там, где скрещивались две улицы, монах подавал незаметный знак то какому-то нищему, то солдату, то священнику, и нищий, солдат или священник, моментально поняв, что от них требуется, тотчас же бросались со всех ног в ведомом только им направлении и растворялись в толпе.

Пардальян шагал, не торопясь, высоко подняв голову. Он никуда не спешил, черт подери! Разве его не пригласил лично Филипп II, Филипп собственной персоной? Хотел бы он посмотреть, что бы вышло, если бы вдруг не нашлось приличного места для посланника его величества короля Франции!

Конечно, он мог бы вспомнить о своей позавчерашней выходке в королевской приемной, когда он так скверно обошелся с сеньором Красной Бородой прямо на глазах его величества и, в довершение несчастья, наговорил дерзостей самому государю; он мог бы вспомнить о предупреждении, данном ему его высокопреосвященством Эспинозой, каковой Эспиноза к тому же заставил его пройти через испытание ужасом — он до сих пор не мог подумать об этом без дрожи; итак, он мог бы сказать себе, что, наверное, было бы осторожнее не показываться на глаза этим всевластным личностям, ведь они, без сомнения, жаждут его смерти. Но Пардальяну все это и в голову не приходило.

Еще меньше он думал о госпоже Фаусте, а уж она-то наверняка пребывала в ярости оттого, что выношенный ею замечательный план — оставить шевалье умирать от голода и жажды в подземелье — рухнул; в еще большую ярость она пришла, увидев, как он наповал разит скамьей тех вооруженных людей, которых она бросила в бой против него, а затем непринужденно удаляется — без единой царапины, свободный и насмешливый. Он вовсе не задумывался о том, что госпожа Фауста была не из тех женщин, что безропотно смиряются со своим поражением, и, стало быть, она, безусловно, готовится страшно отомстить ему.

А ведь были еще враги помельче, вроде сеньора Альмарана по прозвищу Красная Борода и его подручного — дона Центуриона, были еще Бюсси-Леклерк, и Шалабр, и Монсери, и Сен-Малин, и кардинал Монтальте, достойный племянник господина Перетти, были еще все доносчики инквизиции, была еще вся монашеская братия Испании.

Пардальян совсем позабыл о гордом герцоге Понте-Маджоре, с которым он слегка повздорил во Франции. Справедливости ради стоит отметить, что шевалье и знать ничего не знал о его прибытии в Севилью, о его дуэли с Монтальте, о том, что оба они, и герцог, и кардинал, объединились в своей ненависти к нему, Пардальяну, и с нетерпением ждут, когда они наконец-то оправятся от своих ран, а пока из-за вышеозначенных ран оба прикованы к постелям, предоставленным в их распоряжение великим инквизитором, кардиналом Эспинозой.

Пардальян не напомнил себе ни о чем подобном. А если и напомнил, то пренебрег всем этим, ибо был храбр и — при необходимости — безрассуден.

Пардальяна занимало сейчас только одно: сын дона Карлоса, которого он искренне полюбил, будет, по-видимому, нуждаться в его помощи. Вот почему шевалье, со своей обычной беззаботностью, шел оказать эту помощь своему другу, нимало не заботясь о тех последствиях, которые мог иметь этот великодушный поступок для него самого.

Итак, Пардальян шел, не торопясь, — времени у него было предостаточно. Однако держался он все же настороженно, и ничто на свете не могло бы заставить его снять руку с эфеса шпаги.

Время от времени он оборачивался с безразличным видом. Но монах, неизменно следовавший за ним, был, казалось, полностью поглощен своим благочестивым занятием, и французу не могло прийти в голову, что на самом деле это шпион, который не спускает с него глаз.

Впрочем, мы не возьмемся утверждать это с полной уверенностью, ибо Пардальян имел обыкновение, дабы позабавиться, сохранять абсолютно безразличный вид, что весьма озадачивало его противников, ибо вследствие этой его привычки никогда нельзя было сказать заранее, чего можно ждать от хитрого шевалье.

Как бы там ни было, не прошло и пяти минут после его выхода из дома, как он весь внутренне подобрался, подобно охотничьей собаке, учуявшей след.

«Ого! — подумал он. — Чувствую, будет битва!»

Тотчас же монах, приставленный кем-то для слежки за ним, был позабыт. В памяти шевалье всплыли решения, принятые Фаустой на том ночном собрании в подземелье, невидимым участником которого он случайно стал.

— Дьявол! — пробурчал Пардальян, внезапно озабоченно нахмурившись. — Я полагал, что речь там шла просто-напросто о стычке, однако теперь я вижу, что дело гораздо серьезнее, чем мне это поначалу представлялось.

Жестом, давно уже ставшим у него машинальным, он поправил перевязь и удостоверился, что шпага легко ходит в ножнах. Но вдруг он замер как вкопанный прямо посреди улицы.

— Это еще что такое? — спросил Пардальян, совершенно ошеломленный.

Под «этим» разумелась его шпага.

Мы помним, что Пардальян потерял свое оружие, когда прыгнул в комнату с хитро устроенным полом. Мы помним также, что, уложив на месте людей Центуриона, которых направила против него Фауста, он поднял шпагу, выпавшую из рук какого-то раненного им наемника, и унес ее с собой.

Всякий раз, когда человек действия, подобный Пардальяну, брал в руки оружие, он в буквальном смысле слова вверял свое существование клинку. Ловкость и сила оказывались сведенными на нет, если сталь вдруг ломалась. Правила боя тогда были далеко не так суровы, как сегодня, и безоружный человек был человеком конченым, потому что его противник мог безжалостно убить его и это вовсе не считалось чем-то зазорным. Естественно поэтому, что использование только проверенного оружия становилось жизненно важным, и понятна также та тщательность, с какой это оружие ежедневно проверялось его владельцем.

Пардальян, привыкший к опасностям, всегда заботился о своем оружии с бесконечной тщательностью. По возвращении на постоялый двор он отложил новую для него шпагу в сторону, имея в виду чуть позже испытать ее, и незамедлительно выбрал из своего собрания оружия другую шпагу, призванную заменить ту, что он потерял.

И вот теперь, стоя посреди улицы, Пардальян обнаружил, что шпага, висевшая у него на боку, была как раз той самой, которую он подобрал накануне в подземелье и которую отложил в сторону.

— Странно, — пробормотал он себе под нос. — И все-таки я совершенно уверен, что отцеплял ее. Как я мог оказаться таким рассеянным?

Не обращая внимания на прохожих, впрочем, довольно редких, он вынул шпагу из ножен, согнул лезвие, повертел ее, рассматривая со всех сторон, и в конце концов, взявшись за эфес, разрезал ею воздух.

— Вот это да! — воскликнул шевалье, все более и более изумляясь. — Могу поклясться — это вовсе не та шпага, которую я подобрал тогда в подземном зале у госпожи Фаусты. Эта, по-моему, полегче будет.

На секунду Пардальян задумался, пытаясь припомнить все подробности:

— Нет, не понимаю. Никто не входил ко мне в комнату. И однако… Просто невероятно!..

На мгновение у него мелькнула мысль вернуться на постоялый двор и сменить оружие, но какой-то ложный стыд удержал его. Он принялся опять рассматривать шпагу. Она показалась ему отличной. Прочная, гибкая, надежная, с эфесом, пришедшимся ему как раз по руке, очень длинная (именно такие он предпочитал) — словом, он не обнаружил в ней ни одного недостатка, ни одного изъяна, не заметил ничего подозрительного.

Он снова вложил ее в ножны и продолжал свой путь, пожимая плечами и бормоча:

— Право слово, все эти истории с инквизицией, предателями, шпионами и убийцами в конце концов сделают из меня изрядного труса. Шпага хороша, так оставим ее, черт возьми, и не будем тратить время на то, чтобы сменить ее — тут как раз начинает происходить нечто весьма любопытное.

И в самом деле, вокруг него происходили вещи, которые могли бы показаться совершенно естественными человеку совсем неискушенному, но которые неизбежно привлекли к себе внимание такого наблюдателя, как Пардальян, ведь он знал город уже очень неплохо.

В этот час большинство севильцев давилось на площади Святого Франциска — как-никак, до того мгновения, когда начнется бой быков, оставалось не так уж много времени. Улицы были почти безлюдными, и — что особенно поразило шевалье — были заперты все лавки. На дверях и окнах красовались замки и засовы. Казалось, будто все обитатели спешно покинули город. Однако как бы ни была обширна площадь Святого Франциска, она все же никак не могла бы вместить десятки тысяч людей (сегодня Севилья несколько захирела по сравнению с описываемыми нами временами).

Значит, оставалось предположить, что те, кто не мог найти себе места на корриде, заперлись у себя дома. Почему? Какое бедствие угрожало городу? Какой таинственный приказ заставил наглухо закрыться все лавки, а жильцов зданий, прилегающих к площади, попрятаться, осторожности ради, в свои квартиры? Вот какие вопросы задавал себе Пардальян.

Приближаясь к площади, он увидел, как группы вооруженных людей занимают выходящие на нее узкие улочки. Некоторые солдаты размещались возле домов, другие входили в двери и больше оттуда не появлялись. А в конце этих улиц располагались всадники, образуя вокруг площади плотный кордон.

Эти воины свободно пропускали всех, кто отправлялся на бой быков, равно как и тех горожан (таких было гораздо меньше), кто оттуда возвращался, по-видимому, не сумев там себе найти подходящего места.

Тогда что же делали здесь солдаты?

Пардальян решил в этом разобраться, и, поскольку время у него еще было, он обошел площадь, пройдя по всем примыкавшим к ней улочкам.

Повсюду он видел одно и то же. Группы солдат врывались в дома и оставались там, невидимые с улицы, одновременно еще какие-то люди строились поперек мостовой. Затем поодаль появлялись всадники и — что было гораздо серьезнее — пушки.

Таким образом, площадь опоясывал тройной железный кордон; было совершенно очевидно, что, когда войска придут в движение, ни одному человеку не удастся преодолеть эту живую цепь — ни для того, чтобы выйти с площади, ни для того, чтобы туда пройти.

Отметив и оценив сии приготовления, Пардальян многозначительно прищелкнул языком.

Однако это было еще не все. Увидел он и кое-что похуже. Человек военный, каковым, несомненно, являлся шевалье, мог определить совершенно безошибочно: он только что присутствовал при армейском маневре, выполненном спокойно и точно. Кроме того, Пардальяну казалось, что одновременно с этим маневром он наблюдал — шевалье мог бы в том поклясться — еще и контрманевр, выполненный другими отрядами на глазах королевской армии, и при этом ничего не было предпринято, чтобы воспрепятствовать этому контрманевру.

Следует сказать, что наряду с солдатами вокруг площади передвигались целые отряды людей штатских и они тоже привычно повиновались четким приказам. Внешне они выглядели как мирные горожане, желающие во что бы то ни стало хоть одним глазком увидеть бой быков. Но в этих неуемных любителях корриды зоркий Пардальян без труда распознавал военных.

Вскоре ему уже все было ясно. Недавно он явился свидетелем маневра королевских войск. Теперь же он наблюдал контрманевр заговорщиков, подкупленных Фаустой. У него уже не оставалось ни малейшего сомнения: запоздавшие зеваки, которые якобы хотели полюбоваться боем быков, на самом деле являлись воинами Фаусты, призванными оказать сопротивление королевской армии и спасти претендента на престол в лице Тореро; это была попытка осуществить государственный переворот.

Огромная толпа «опоздавших», среди которых не было видно ни одной женщины, что уже само по себе было показательно, занимала те же самые улицы, что прежде «оккупировали» королевские войска. Под тем предлогом, что люди, желая полюбоваться захватывающим зрелищем, хотят устроиться поудобнее, наскоро воздвигались какие-то хлипкие на вид сооружения. Козлы, столы, табуреты, ящики без дна, опрокинутые повозки сваливались в груду, и на них тотчас взбирались группки любопытных.

И Пардальян, отлично помнивший великие дни парижской Лиги, когда народ вооружался, выходил на улицы, приветствовал Гизов и в конце концов вынудил короля Генриха Валуа бежать, отмечал, что эти вроде бы ненадежные сооружения странным образом напоминали ему баррикады.

Он говорил себе: «Одно из двух: или господин Эспиноза пронюхал о заговоре и позволяет людям принцессы занимать позиции лишь для того, чтобы надежнее держать их под своим надзором, а сам тем временем готовит им какую-нибудь хитрую ловушку на свой манер, в которую они наверняка кинутся очертя голову, или же господин Эспиноза ни о чем не догадывается и тогда, думается мне, подвергаются опасности уже войска его величества. В этом случае, как бы ловко ни был выполнен маневр, я не понимаю, почему не нашлось ни одного офицера, способного поднять тревогу и дать знать об этом своим начальникам. Но как бы там ни было — черт меня подери, если я мог предвидеть такую серьезную битву! Вот ведь незадача: тут будет целое сражение, а я ради чего-то непонятного рискую своей шкурой, расположившись на этой бочке с порохом!»

Оценив таким образом сложившуюся ситуацию, любой другой, кроме Пардальяна, спокойно повернул бы обратно, ибо, по правде говоря, ему не было никакого дела до спора между королем Филиппом и его подданными, спора, который вот-вот должен был разгореться. Но Пардальян следовал своей собственной логике, и эта логика не имела ничего общего с принятой повсеместно. Вдоволь изругав себя, он принял самый сумрачный вид и совершил один из тех безрассудных поступков, которые были так ему свойственны: он зашел за ограждение через парадный вход, торжественно провозгласив свой титул посланника, приглашенного лично его величеством. После чего направился к отведенному ему месту.

В этот момент на балконе, преобразованном в кафедру, появился король. Роскошный навес красного бархата с золотой бахромой, поддерживаемый по краям боевыми копьями, не пропускал на балкон солнечные лучи. Кроме того, пальмы в огромных ящиках простирали под этим богатым тентом зеленый зонт своих широких листьев.

Король уселся с обычным для него хмурым, чопорно-ледяным видом. Его высокопреосвященство господин Эспиноза, великий инквизитор и первый министр, остался стоять, держась позади королевского кресла. Другие дворяне, состоявшие при Филиппе II, заняли места, соответствующие их положению при дворе.

Рядом с его высокопреосвященством находился юный паж, которого никто не знал, кроме, однако, короля и великого инквизитора, ибо первый почтил пажа любезной улыбкой, а второй терпел его присутствие рядом с собой, в то время как тот должен был бы находиться сзади. Более того — по левую сторону от инквизитора установили табурет с роскошной бархатной подушечкой, и паж опустился на него как ни в чем не бывало. Таким образом, король, сидя в кресле, должен был всего лишь повернуть голову направо или налево, чтобы свободно побеседовать или со своим министром, или же с пажом, которому была оказана такая неслыханная честь и которому завидовали знатнейшие гранды королевства, выполнявшие требования строжайшего этикета и поэтому безмолвно стоявшие в нескольких шагах.

Этот таинственный паж был не кто иной, как принцесса Фауста.

В то самое утро Фауста передала великому инквизитору знаменитый пергамент, признававший Филиппа Испанского единственным наследником французской короны. Внезапный жест Фаусты принес ей одновременно милость короля и расположение великого инквизитора. Тем не менее она выпустила из своих рук драгоценный манифест покойного короля Генриха Валуа, лишь заручившись обещанием выполнить некоторые ее незначительные условия.

Одним из условий, поставленных принцессой, было следующее: на бой быков она станет смотреть из королевской ложи, где она намеревалась занимать такое место, чтобы иметь возможность в любой момент беседовать и с Филиппом II, и с его министром. Еще она потребовала, чтобы любой человек, назвавший имя Фаусты, был немедленно препровожден к ней, невзирая на общественное положение, а, быть может, даже и костюм этого посланца.

Эспиноза уже достаточно знал Фаусту и потому был уверен, что она поставила такое условие вовсе не из тщеславия. У нее должны были иметься веские причины, чтобы действовать подобным образом. Великий инквизитор немедленно согласился на все, чего требовала принцесса. Что касается короля, то он, когда ему сообщили о просьбах итальянки, одобрил решение Эспинозы тем охотнее, что Фауста намеревалась помочь им справиться с Пардальяном, и ее бескорыстная помощь, понимал Филипп, оказалась бы поистине бесценной.

Читатель, разумеется, помнит, чем именно наш приятель шевалье разгневал короля Испании: ведь дерзкий француз не только позволил себе оскорбить приближенного его католического величества еще в присутствии всего двора, но вдобавок имел наглость говорить с самим королем совершенно непозволительным тоном, требующим примерного наказания. А кто он, в сущности, такой, этот посланник Генриха Наваррского? Нищий дворянин, такой же, как и его господин. За душой ни гроша, одна только гордость и бахвальство…

Король был чрезвычайно злопамятен, и хотя, признавая справедливость аргументов, высказанных и Эспинозой, и Фаустой, он смирился с мыслью, что следует не торопиться и выжидать, это вовсе не означало, будто он отказался от мщения. Совсем напротив — он согласился обуздать свое нетерпение лишь для того, чтобы месть его была надежно подготовлена и оказалась как можно более ужасной.

Как только Филипп II появился на балконе, из окон и с балконов, выходивших на площадь и занятых самыми знатными людьми королевства, раздались восторженные овации. Такие же приветственные крики, тоже дружные и непосредственные, донеслись с трибун, занятых менее значительными сеньорами, а от них перекинулись к народу, толпившемуся на площади Святого Франциска. Любовь к истине вынуждает нас сказать, что здесь они были менее единодушны. Мрачный вид короля не слишком способствовал взрыву энтузиазма в толпе. Но, в общем, даже и такой прием можно было считать вполне удовлетворительным.

Король в знак благодарности махнул рукой, и над этим скопищем людей повисла тишина. Однако дело тут было вовсе не в почтительности по отношению к его величеству, а просто-напросто в том, что все ожидали от короля сигнала начинать корриду.

И вот в этой-то тишине и появился Пардальян — он пытался пробраться к отведенному ему месту на скамьях. Дело в том, что великий инквизитор, следуя советам Фаусты, отлично знавшей своего грозного соперника, рассчитывал на отвагу шевалье, которая заставит его появиться здесь, и сделал соответствующие распоряжения. Посему посланнику его величества короля Наваррского было оставлено почетное место.

Итак, Пардальян, переминаясь посреди рядов скамеек и возвышаясь над всеми присутствующими, — ибо они сидели, — пытался проложить себе путь к своему месту. Но его попытка протиснуться среди множества вельмож и знатных дам, донельзя проникнутых ощущением собственной значимости и к тому же недовольных, что их потревожили как раз в тот момент, когда должен начаться бой быков, — так вот, эта его попытка сопровождалась некоторым шумом.

Заметим к тому же, что шевалье, полностью освоившись с ролью важной персоны и желая быть храбрым до безумия, в высшей степени учтиво извинялся перед дамами, гордо выпрямлялся, топорща усы и сверкая глазами, перед мужчинами и не скупился на дерзкие выходки, когда ему уступали дорогу без особой охоты. Такой способ действия повсеместно вызывал недовольное ворчание, которое быстро затихало под грозным взглядом француза, но разгоралось пуще прежнего, как только он удалялся на приличное расстояние.

Короче говоря, над скамьями поднялся такой шум, что очень скоро глаза короля, всех придворных и тысяч людей, толпившихся на площади Святого Франциска, устремились на возмутителя спокойствия; тот же, нимало не заботясь об этикете, не обращая внимания на протесты и ничуть не смущаясь всеобщим вниманием, пробирался к своему месту так настойчиво, словно шел в атаку.

Во взоре Филиппа II появился недобрый блеск. Он повернулся к великому инквизитору и пристально взглянул на него, словно призывая в свидетели этого неслыханного безобразия.

Великий инквизитор ответил неким подобием улыбки, означавшим:

— Оставьте его. Вскоре настанет наш черед.

Филипп одобрительно кивнул головой и повернулся спиной к Пардальяну, добравшемуся, наконец, до своего места.

Тут следует заметить, что существовало некоторое обстоятельство, абсолютно неведомое Пардальяну (впрочем, он всегда узнавал последним о том, что касалось его самого, будучи едва ли не единственным человеком, кто считал совершенно естественными те свои поступки, которые все остальные воспринимали как из ряда вон выходящие): его приключение с Красной Бородой произвело огромное впечатление на умы как при дворе, так и в городе. Повсюду только о нем и говорили, восхищаясь, с одной стороны, нечеловеческой силой, с какой этот чужеземец, будто играючи, обезоружил одного из лучших фехтовальщиков Испании, усмирил и наказал, словно мальчишку-шалуна, самого сильного человека в королевстве, а, с другой стороны, удивляясь и отчасти возмущаясь тем, что наглеца до сих пор не постигла заслуженная кара.

Его имя было у всех на устах; оказалось, что, побив и унизив Красную Бороду, он навлек на себя, сам того не подозревая, ненависть множества дворян, и они, видя, что король оставляет его поступок безнаказанным, жаждали отомстить за оскорбление, нанесенное одному из них; к тому же не стоило сбрасывать со счетов и чувство национальной гордости. В результате Красная Борода, всегда державшийся особняком, словно медведь, быстро обрел множество друзей.

Из всего вышеизложенного становится ясно, что дворяне, хоть чуточку задетые на ходу Пардальяном, расспрашивали окружающих, что же это за нахал, обращающийся с ними с подобной бесцеремонностью, и, получив ответ, понимающе кивали и принимались с проклятьями повторять имя шевалье.

Когда Пардальян пробрался, наконец, к своему месту, он машинально огляделся и пришел в изумление. Вокруг себя он видел лишь ненавидящие взгляды и угрожающе воздетые кулаки. Если бы не людная площадь и не присутствие короля, двадцать, а то и пятьдесят испанцев, с которыми он никогда в своей жизни и словом не перекинулся, уже вызвали бы его на бой.

А поскольку наш шевалье вовсе не принадлежал к числу тех, кто позволяет безнаказанно оскорблять себя, хотя бы и взглядом, то вместо того, чтобы сесть, он несколько секунд постоял неподвижно, обводя всех сверкающим взором; на его губах играла презрительная усмешка, которая заставила благородных идальго позеленеть от ярости; их удерживали только соображения этикета.

И вот как раз в тот момент, когда Пардальян бросал взглядом вызов своим незнакомым врагам, под сверкающими небесами раскатистой медью зазвучал звонкий голос труб.

Это и был сигнал, нетерпеливо ожидаемый тысячами зрителей. Но если он и прозвучал именно сейчас, то лишь вследствие досадной ошибки — из-за неправильно понятого жеста Филиппа II.

Однако это не меняло дела: казалось, что трубы, запевшие именно в тот момент, когда Пардальян усаживался на свое место, приветствовали посланника короля Франции.

Так во всяком случае расценил это испанский государь. Побледнев от ярости, он повернулся к Эспинозе, и с его губ сорвался короткий приказ. Спустя две минуты офицер, неправильно истолковавший жест короля и отдавший музыкантам приказ трубить сигнал, был арестован и закован в кандалы.

Так расценили это и разгневанные дворяне, окружавшие шевалье, — они принялись яростно протестовать.

Так расценил это, наконец, и сам шевалье, ибо мысленно он обратился к себе со следующими словами: «Чума меня забери! Мне оказывают уважение! Ах, мой бедный батюшка, как жаль, что вас нет рядом со мной, — вы бы увидели, в каком почете тут ваш сын!»

Было бы, однако, ошибкой полагать, будто Пардальян действительно обманулся. Он не был человеком, способным обольщаться до такой степени. Но наш герой был неисправимым шутником, умевшим всегда сохранять на лице бесстрастное выражение. Ему показалось забавным сделать вид, будто он принимает за почести то, что было на самом деле лишь сигналом к началу корриды. А поскольку он не привык относиться с почтением к коронованным особам, тем более когда сии особы были ему несимпатичны, он немедленно решил «поиздеваться вволю».

«Что ж! — сказал он про себя. — Ответим вежливостью на невежливость».

На лице шевалье сияла наивно-простодушная улыбка, но в глубине его глаз таилось безудержное ликование человека, веселящегося вовсю. Театральным, безбрежно-широким жестом, свойственным ему, и только ему, он галантно приветствовал королевскую ложу.

В довершение несчастья как раз в этот момент король обернулся, чтобы отдать приказ об аресте офицера, велевшего музыкантам трубить, и тут его, словно удар, настигли улыбка и поклон Пардальяна. А поскольку это был очень скрытный монарх, ему пришлось, кусая от раздражения губы, ответить наглецу улыбкой, имея при этом в виду единственную цель: не нарушить план великого инквизитора, план, хорошо ему известный и одобренный им.

Это было даже больше, чем ожидал Пардальян; теперь он спокойно сел, бросая по сторонам удовлетворенные взгляды. И словно волшебник прошел среди скамей, изменив на прямо противоположное выражение лиц доселе свирепых соседей шевалье: француз видел вокруг себя лишь приветливые и доброжелательные улыбки. Уголки его губ презрительно опустились, и он подумал, что одной улыбки, которой одарил его король, улыбки вынужденной, вымученной, оказалось достаточно, чтобы превратить ненависть в подобострастие.

Как только Пардальян сел, произошло еще одно досадное совпадение; оно, безусловно, явилось следствием сигнала, данного трубами, но тем не менее заставило короля побледнеть от ярости: на арену вышел первый бык.

Таким образом, Пардальян, посланник Генриха IV, был встречен приветственным звуком труб, а, садясь, он как бы отдал приказ начинать представление и предстал истинным предводителем корриды, если прибегнуть к слову, которое используют современные любители боя быков.

И точно так же Жиральда, сидевшая впереди толпы, между двумя вооруженными людьми, выглядела королевой праздника.

Загрузка...