Космикомические истории

⠀⠀ ⠀⠀

Обложка и иллюстрации (кроме проименованных особо) Бориса Иосифовича Жутовского

⠀⠀ ⠀⠀

Обложка советского издания сборника «Космикомические истории». Молодая гвардия, Москва, 1968 г.


Отдаление Луны*



В незапамятные времена, согласно теории сэра Джорджа Г. Дарвина, Луна находилась совсем близко от Земли. Но постепенно приливы отталкивали ее все дальше — те самые приливы, которые Луна вызывает в земных морях и океанах, в результате него Земля медленно теряет свою энергию.

⠀⠀ ⠀⠀

— Я это отлично знаю! — воскликнул старый Qfwfq. — Вы не можете этого помнить, зато я не забыл. Луна, безмерно огромная, все время нависала над нами. По ночам в полнолуние было светло как днем — правда, сам свет был какой-то масляно-желтый, и казалось, будто Луна вот-вот нас раздавит. А в новолуние она неслась по небу, словно черный зонт, гонимый ветром. Ну а в фазе роста Луна прямо-таки надвигалась на Землю, наклонив свои рога, — еще немного, и она вонзит их в скалистый мыс и застрянет в нем. Но тогда фазы Луны чередовались в другом порядке, чем теперь; и из-за того, что расстояние до Солнца, орбита и склонение — все было другое, и еще по каким-то причинам — я их уже позабыл. А затмения повторялись чуть не каждую минуту — так близко были друг от друга Земля и Луна, и, понятное дело, то одна, то другая оставляла соседку в тени.

Вы спрашиваете, какой была тогда орбита? Эллипсоидной, конечно же, эллипсоидной: на одном участке более сплюснутой, на другом — круто выгнутой. Когда Луна опускалась совсем низко, вода приливала с неудержимой силой. Нередко ночью полная Луна до того низко висела над землей, а прилив был таким мощным, что вода едва не касалась лунной поверхности, вернее — не доходила до нее на каких-нибудь несколько метров.

Пробовали ли мы взобраться на Луну? Ну как же! Достаточно было подплыть к ней на лодке, приставить стремянку и влезть.

То место, где Луна подходила ближе всего к Земле, было в районе Цинковых утесов. Плавали мы тогда на весельных плоскодонных баркасах из пробкового дерева. В лодку обычно садилась целая компания: я, капитан Vhd Vhd, его жена, мой кузен по прозвищу Глухой, а иногда и XlthlX, которой не исполнилось еще и двенадцати лет. В эти лунные ночи воды моря были спокойными и серебристыми, как ртуть, а рыбы — фиолетовыми; их неудержимо влекла Луна, и они все всплывали на поверхность вместе с шафранно-желтыми медузами и полипами.

То и дело крохотные крабы, кальмары, тоненькие прозрачные водоросли и гроздья кораллов отделялись от воды и, взлетев вверх, повисали на известковом лунном потолке либо светящимся роем носились в воздухе, а мы отгоняли их банановыми листьями.

Наши обязанности распределялись следующим образом: один греб к Луне, другой держал лестницу, а третий влезал по ней. Понятно, мы нуждались в многочисленных помощниках, и я назвал вам лишь основных членов экипажа.

Стоявший на самом верху лестницы, когда лодка подплывала совсем близко к Луне, испуганно кричал: «Стоп! Стоп! Я в нее головой врежусь!» И правда, огромная Луна внезапно надвигалась на нас, ощетинившись острыми вершинами и пилообразными хребтами, — было такое впечатление, что вот-вот врежешься в нее. Возможно, теперь все изменилось, но тогда Луна, вернее — дно, брюхо Луны, словом, та часть лунной поверхности, которая проплывала над Землей, почти касаясь ее, была покрыта коркой с остроконечными, похожими на рыбью чешую выступами. Снизу казалось, что это брюхо большой рыбины, и запах, насколько помню, исходил от нее рыбный, точнее — более тонкий, вроде запаха лососины.

С последней ступеньки лестницы, выпрямившись во весь рост и протянув руку, можно было дотронуться до Луны. Мы очень хорошо измерили все расстояния, но, увы, не подозревали, что Луна постепенно удаляется. Труднее всего было найти, за что уцепиться. Я выбирал выступ, казавшийся мне наиболее прочным (нам всем по очереди приходилось взбираться на Луну отрядами в пять-шесть человек), и хватался за него сначала одной рукой, потом другой; в тот же миг лодка и лестница уплывали у меня из-под ног и сила лунного притяжения отрывала меня от Земли. Да, да, Луна обладала своей силой притяжения, и вы это чувствовали в момент прыжка: надо было стремительно подтянуться, уцепившись за выступ, затем перекувырнуться и вскочить на ноги уже на Луне. С Земли казалось, будто вы повисли вниз головой, но для вас это было нормальное положение; немного странным было только одно: подняв глаза, видеть вместо неба серебристую водную гладь, а на ней опрокинутую лодку с полным экипажем, которая покачивалась, словно тяжелая гроздь, свисающая с перекладины виноградной беседки.

Особый талант к таким прыжкам был у моего кузена Глухого. Едва его ручищи касались лунной поверхности — а он всегда первым прыгал с лестницы, — они внезапно становились на редкость мягкими и ловкими. Пальцы тут же находили нужный выступ, чтобы можно было подтянуться; более того, стоило моему кузену прижать ладони к Луне — и они сразу же словно прилипали к ней. Однажды мне показалось, что не успел он вытянуть руки, как Луна сама радостно метнулась к нему навстречу.

Не менее ловко умел он спускаться на Землю, что было еще сложнее. Для всех нас это был прыжок вверх: приходилось подскакивать как можно выше со вскинутыми руками (впрочем, так казалось на Луне, а с Земли это выглядело совсем иначе — словно ты ныряешь или прыгаешь в воду ласточкой); словом, нужно было прыгать так же, как с Земли на Луну, только без лестницы — ведь на Луне ее не к чему прислонить. А вот Глухой, вместо того чтобы подскакивать, воздев руки, пригибался как можно ниже, становился на руки и несколько раз с силой отталкивался от лунной поверхности ладонями. Нам с лодки казалось, будто он парит в воздухе с огромным лунным шаром в руках и ударяет по нему ладонями, заставляя его подпрыгивать. Так продолжалось до тех пор, пока нам не удавалось схватить ловкого прыгуна за пятки и втащить в лодку.

Вас, конечно, удивляет, за каким чертом мы лазили на Луну. Сейчас я вам объясню. Мы собирали там в чан молоко большущей ложкой. Лунное молоко было очень густое, похожее скорее на творог. Оно образовывалось меж чешуйками на лунной поверхности в результате брожения различных веществ и продуктов, попавших с Земли на Луну, когда та проплывала над лугами, лесами и лагунами. В основном это молоко состояло из растительных соков, лягушачьей икры, битума, чечевицы, пчелиного меда, крупинок крахмала, икринок осетра, плесени, цветочной пыльцы, желатина, червей, смолы, перца, минеральных солей, нефти и угля и т. п. Достаточно было залезть ложкой под любую из чешуек, покрывавших Луну сплошной коркой, и вы легко выгребали драгоценную жижу. Правда, это еще не было чистое лунное молоко, в нем содержалось много примесей: не все продукты успевали перебродить (особенно после того, как Луна проходила через потоки сухого горячего воздуха, поднимавшегося над пустынями) и кое-что оставалось нетронутым: когти и хрящи, гвозди, морские коньки, косточки и черенки плодов, осколки посуды, рыболовные крючки, а иной раз и гребенка. Поэтому, собрав молочное суфле в чан, приходилось его очищать и процеживать. Но не в этом была трудность: труднее всего было переправить молоко на Землю. Делалось это так: схватив ложку обеими руками, мы с размаху подбрасывали ее содержимое вверх. Если бросок был достаточно сильным, молочная жижа расплющивалась о «потолок», то есть растекалась по поверхности моря, и выловить ее с лодки было довольно легко. Мой кузен Глухой и тут отличался особенной ловкостью, у него был меткий глаз и верная рука, он умудрялся, точно прицелившись, забрасывать жижу прямо в чан, который команда поднимала над лодкой. А вот я иной раз мазал: броску не удавалось преодолеть лунное тяготение, и молочные брызги попадали мне в глаза.

Но я еще не все вам рассказал об удивительной сноровке моего кузена. Для него выгрести лунное молоко из-под чешуи было не работой, а игрой, забавой: порой он засовывал под чешую не ложку, а руку или даже палец. Действовал он не методично и по порядку, а прыгал с места на место, словно заигрывая с Луной, щекоча ее там, где она меньше всего ожидала. И стоило ему прикоснуться к чешуе, как из-под нее, словно из сосцов козы, густо брызгало молоко. Нам оставалось двигаться за ним следом и собирать ложками жижицу, которую он выдавливал то здесь, то там, причем всегда это происходило как будто совершенно случайно — ведь никогда маршруты моего кузена нельзя было объяснить каким-нибудь планом или замыслом. К примеру, он нередко прикасался к Луне только ради того, чтобы потрогать ее — там, где чешуйки неплотно прилегали друг к другу, обнажая нежную плоть светила. Иногда мой кузен надавливал на них не пальцами руки, а, точно рассчитав свой прыжок, большим пальцем ноги (он всегда забирался на Луну босиком), и, если судить по гортанным радостным возгласам и по новым немыслимым прыжкам, это доставляло ему величайшее удовольствие.

Поверхность Луны не была сплошь чешуйчатой: там и сям встречались целые зоны, покрытые голой и скользкой глиной. У моего кузена эти мягкие участки вызывали желание кувыркаться, прыгать, словно птица; он как будто хотел оставить отпечаток на глинистом теле Луны: так он забирался все дальше и дальше, и в конце концов мы неизменно теряли его из виду.

На Луне были обширные области, которые не представляли для нас никакого интереса, и мы не собирались их исследовать; там-то и исчезал мой кузен. Постепенно я пришел к убеждению, что все эти сальто-мортале и озорные шутки, которые он совершал на наших глазах, были лишь прелюдией, подготовкой к какому-то тайному ритуалу, происходящему в недоступных для нас местах.

Помню, когда мы ночью плыли мимо Цинковых утесов, нами овладевало странное веселье, смешанное с непонятным волнением: нам казалось, что Луна притягивает наш мозг, как она притягивала рыб из глубин Океана. Мы плыли медленно под звуки музыки и песен. Жена капитана играла на арфе: у нее были длинные и серебристые, как чешуя угря, руки и таинственные, темные, словно морские ежи, ямочки под мышками; звуки арфы были такими нежными и вместе с тем пронзительными, что слух не выдерживал их, и нам приходилось что-нибудь громко кричать, совсем не в такт музыке, чтобы только заглушить их.

Из глубины всплывали сверкающие медузы и, поколебавшись некоторое время на поверхности, устремлялись к Луне. Маленькая XlthlX развлекалась тем, что ловила их на лету, но это было далеко не легким делом. Однажды, протянув свои ручонки, чтобы схватить колыхавшуюся в воздухе медузу, она подпрыгнула и тоже повисла в пустоте. Она была слишком худой, и ей не хватало нескольких унций веса, чтобы земное тяготение преодолело притяжение Луны и опустило ее на Землю; и вот она полетела над морем вместе с медузами. Сперва XlthlX очень испугалась, заплакала, потом успокоилась, засмеялась и стала, играя, ловить летевших мимо рыбок и рачков; некоторых из них она подносила ко рту и надкусывала. Мы гребли изо всех сил, стараясь не отстать от нее. Луна неслась по своей эллипсоидной орбите, увлекая за собой XlthlX, окруженную стаей рыбок и рачков и целой тучей переплетенных морских водорослей. У девочки были две тоненькие косички, и казалось, будто они летят отдельно, сами по себе, устремившись прямо к Луне. XlthlX дрыгала ногами, брыкалась, словно пытаясь вырваться из цепких объятий Луны, и ее чулки (сандалии она потеряла во время полета) сползли вниз и теперь болтались, притянутые Землей. Мы, стоя на лестнице, тщетно пытались ухватиться за них.

⠀⠀ ⠀⠀

Иллюстрация Микелы Боккалини



Надо сказать, что пришедшая девочке идея поймать и съесть пролетавших мимо рыбок была весьма удачной. Чем тяжелее становилась XlthlX, тем ниже она опускалась. А так как среди всех живых существ и растений, повисших в воздухе, девочка обладала наибольшей массой, разные моллюски, водоросли, планктон стали притягиваться к ней; вскоре она была с ног до головы облеплена тоненькой паутиной морских трав, хитиновыми панцирями ракообразных, крохотными известковыми ракушками, и чем плотнее обвивался вокруг нее этот клубок, тем больше она освобождалась от лунного тяготения, пока не коснулась поверхности моря и не погрузилась в него.

Мы стали дружно грести, чтобы вытащить ее из воды и помочь ей. Растения и водоросли так плотно пристали к телу девочки, что нам с большим трудом удалось разделаться с ними. Голову XlthlX облепили нежные кораллы, а стоило нам провести гребнем по ее волосам, как на дно лодки падали бесчисленные рыбешки и крохотные крабы; глаза бедняжки были закрыты раковинами мидий, створки которых прилипли к векам, а шею и руки обвивали щупальца каракатицы; платье, казалось, было все соткано из водорослей и морских губок. Мы очистили девочку от самых крупных водорослей и моллюсков, но потом она еще долго отдирала от тела плавнички и ракушки, а вонзившиеся в кожу крохотные игольчатые диатомеи навсегда оставили свой след; тому, кто не слишком внимательно приглядывался к девочке, ее лицо казалось усыпанным маленькими черными родинками.

Так лунное и земное тяготения на равных спорили между собой о пространстве между двумя планетами. Больше того, тело, которое опускалось на Землю с Луны, на какое-то время оставалось под воздействием лунного притяжения и не сразу начинало повиноваться закону земного тяготения. Даже я, хоть и был высоким и грузным, спускаясь с Луны, каждый раз не мог сразу привыкнуть к нашим понятиям верха и низа, и друзьям в лодке приходилось гроздьями повисать у меня на руках и крепко удерживать, потому что я все время норовил встать вниз головой и задрать ноги к Луне.

— Держись крепче! Крепче держись за нас! — кричали они, и в суматохе порой случалось, что я нечаянно хватался за упругую полную грудь синьоры Vhd Vhd. Прикосновение к ней действовало на меня благотворно, ее мягкие округлости притягивали меня сильнее, чем Луна, и я старался, падая вниз головой, другой рукой обнять капитаншу за талию. Так я возвращался в этот мир, падал на дно лодки, и капитан Vhd Vhd, чтобы привести меня в чувство, выливал мне на голову ведро воды.

С этого началась история моей любви к жене капитана и моих страданий. Да, и страданий, потому что вскоре мне стало ясно, к кому прикованы взгляды синьоры Vhd Vhd. Когда ловкие руки Глухого смело касались лунной коры, я впивался взглядом в капитаншу и читал в ее глазах мысли, которые вызывал в ней столь интимный контакт между Глухим и Луной, а когда мой кузен пускался в свои таинственные экспедиции по лунным пустыням, синьора Vhd Vhd начинала нервничать, волноваться, и мне все становилось понятно, — так же как я ревновал ее к Глухому, она сама ревновала моего кузена к Луне. Глаза капитанши блестели, как два бриллианта, и во взоре ее, обращенном к Луне, сверкал вызов: она словно кричала светилу: «Нет, нет, тебе его не получить!» И я чувствовал себя третьим лишним.

А вот мой кузен не обращал на это ни малейшего внимания. Когда мы, помогая ему спуститься, тянули его за ноги (я вам уже рассказывал об этом), синьора Vhd Vhd, забывая о всякой благопристойности, вся повисала на нем и обвивала моего кузена своими длинными серебристыми руками. Я чувствовал, как в сердце мне вонзаются колючки: ведь когда я хватался за госпожу Vhd Vhd, ее тело было податливым, покорным, но только не напряженно-зовущим, как при спуске моего кузена; а Глухой оставался совершенно безразличным, весь во власти лунного экстаза.

Я смотрел на капитана, стараясь понять, замечает ли он двусмысленное поведение жены, но на его изборожденном глубокими морщинами, красном от морской соли лице ничего не отражалось.

Глухой всегда спускался с Луны последним, и его возвращение было сигналом к отплытию лодок. Капитан Vhd Vhd необычайно галантно поднимал арфу со дна лодки и протягивал ее жене. Волей-неволей ей приходилось брать инструмент и играть, хотя ничто так не отдаляло ее от Глухого, как звуки арфы. Я печально запевал:

Все серебряные рыбы по морю плывут,

По морю плывут,

А все темные рыбы в глубину уйдут,

В глубину уйдут…

И весь экипаж, кроме кузена, дружно мне подтягивал.

Каждый месяц, когда ночное светило было на ущербе, мой кузен погружался как бы в спячку, и все на свете становилось ему безразлично. Пробуждало его лишь приближение полнолуния.

В тот раз я схитрил и не попал в число тех, кто должен был карабкаться на Луну, потому что хотел остаться в лодке с женой капитана. Но едва мой кузен влез на лестницу, синьора Vhd Vhd вдруг объявила:

— Я тоже хочу побывать разок на Луне!

Еще не было случая, чтобы жена капитана взбиралась на Луну. Но Vhd Vhd и не подумал возражать — более того, он сам подтолкнул ее к лестнице, крикнув: «Лезь, лезь!» Мы все бросились помогать ей; я поддержал ее сзади, чувствуя ее упругое тело и крепко прижимаясь к ней лицом и руками. Когда я почувствовал, что она дотянулась до Луны, и перестал касаться ее, мне стало так мучительно горько на душе, что я не удержался и бросился следом со словами: «Пойду и я, надо им помочь!»

Капитан Vhd Vhd сжал меня своими ручищами, словно клещами.

— Ты останешься с нами, тебе и тут дела хватит, — приказал он, не повышая голоса.

Уже тогда были ясны намерения каждого из нас. И все-таки я кое-чего не понимал, да и сейчас не уверен, что окончательно во всем разобрался. Конечно, жена капитана втайне давно уже мечтала уединиться на Луне с Глухим или надеялась хотя бы помешать ему остаться наедине с Луной; а может, планы синьоры Vhd Vhd шли куда дальше: спрятаться на Луне и пробыть там вдвоем с Глухим весь следующий месяц — впрочем, об этом они наверняка должны были сговориться заранее. Однако вполне вероятно, что мой кузен, глухой на оба уха, ничего не понял из ее объяснений и просто не догадывался, что он и есть предмет страсти синьоры Vhd Vhd. Ну а капитан?

Он только и ждал удобного случая, чтобы на время избавиться от жены: это видно по тому, что, едва она оказалась в добровольном заточении на Луне, он дал волю своим пагубным наклонностям и предался пороку. Только тогда нам стало ясно, почему он даже не пытался удержать жену. Да, но знал ли он с самого начала, что орбита Луны медленно, но верно удаляется?

Никто из нас об этом даже не подозревал, кроме разве что Глухого. Каким-то особым чутьем он воспринимал малейшие изменения в природе и словно догадывался, что этой ночью ему придется навсегда распрощаться с Луной. Он спрятался в одно из своих тайных укрытий и появился, лишь когда надо было возвращаться обратно. А жена капитана буквально сбилась с ног, разыскивая его: нам с лодки было видно, как она мечется вдоль и поперек по чешуйчатой лунной долине, как внезапно она остановилась и недоуменно поглядела на нас, словно хотела спросить, куда же подевался Глухой.

Вообще эта ночь была какой-то необычной. Морская гладь, которая в полнолуние всегда словно напрягалась, устремляясь к небу, теперь оставалась спокойной, вялой, совершенно нечувствительной к лунному притяжению. И свет тоже был не такой, как всегда при полной Луне: он точно померк, затуманенный сгустившейся тьмой ночи. Наши друзья там, наверху, очевидно, тоже почувствовали, что происходит нечто странное, и с испугом глядели на нас, задрав головы. Внезапно из их и из наших уст одновременно вырвался крик:

— Луна удаляется!

Не успели мы крикнуть, как на Луне появился мой кузен. На лице ни удивления, ни испуга. Как обычно, он стал на руки, сделал свой любимый кульбит, но… взвившись в воздух, он беспомощно повис в пустоте, как повисла когда-то маленькая XlthlX. На какое-то мгновение его закружило, затем он перевернулся и, усиленно работая руками, словно пловец, борющийся со стремительным течением, медленно-медленно подплыл к Земле.

Тем временем на Луне остальные члены нашего экипажа поторопились последовать его примеру. Никому даже в голову не пришло переправить в баркасы лунное молоко, а капитан и не подумал их за это отругать. Они и так замешкались, Луна постепенно отдалялась, и теперь добраться до Земли было крайне трудно. Хотя моряки пытались подражать движениям моего кузена, они без толку размахивали руками, повиснув в небе.

— Сомкнитесь! Сомкнитесь же, болваны! — завопил капитан.

Повинуясь его приказанию, моряки постарались сгрудиться вместе, чтобы одновременно оттолкнуться и благодаря большой массе пробиться в зону земного притяжения. Наконец в море с глухим плеском одно за другим стали падать тела людей.

Мы начали отчаянно грести, чтобы поскорее вытащить их из воды.

— Подождите! Там осталась синьора! — крикнул я. Жена капитана тоже попыталась прыгнуть, но повисла в нескольких метрах от Луны и теперь беспомощно взмахивала своими тонкими серебристыми руками. Я вскарабкался по лестнице и протянул ей арфу, чтобы она могла хоть за что-нибудь ухватиться.

— Не достанет она! Ей нужно помочь! — И я, потрясая арфой, приготовился к прыжку.

Огромный лунный диск прямо надо мной был не похож на себя, до того он уменьшился, и сейчас он продолжал сжиматься у меня на глазах, словно мой взгляд отталкивал его все дальше и дальше.

Небо, ничем больше не заслоненное, раскрывалось, словно глубочайшая пропасть, на дне которой загорались все новые и новые звезды, и ночь охватила меня своей пустотой, пугая и доводя до головокружения.

«Как страшно! — думал я. — Я боюсь совершить прыжок, я трус!»

И в тот же миг я прыгнул. Я поплыл по небу, отчаянно загребая руками и протягивая спасительную арфу синьоре Vhd Vhd, которая, вместо того чтобы устремиться мне навстречу, медленно кружилась на месте, поворачиваясь ко мне то безучастным лицом, то задом.

— Сольемся же! — воскликнул я, подплывая к ней, обвивая руками ее талию и тесно прижимаясь к ней всем телом. — Сольемся же и вместе рухнем вниз!

Я изо всех сил старался теснее прильнуть к ней и до конца насладиться объятиями. Поэтому, увы, я слишком поздно заметил, что, хотя и сумел вывести ее из состояния невесомости, падали мы все-таки не на Землю, а на Луну. Но действительно ли я этого не понял? Или таковы были с самого начала мои тайные помыслы? Не успел я додумать до конца свою мысль, как у меня из горла вырвался крик:

— Я, я останусь с тобой на целый месяц! В твоих объятиях! Целый месяц в твоих объятиях!..

В ту же секунду падение на поверхность Луны прервало наше объятие, и мы покатились в разные стороны по холодной чешуе. Я вскинул глаза, как делал всегда, когда касался лунной поверхности, уверенный, что увижу над собой родное море, раскинувшееся, словно бесконечный потолок: и я действительно увидел его, но насколько оно было сейчас дальше и меньше, стесненное берегами, утесами и мысами, какими маленькими казались мне лодки, какими неузнаваемыми лица друзей и как приглушенно доносились их крики! И тут невдалеке от меня раздался нежный звук: это синьора Vhd Vhd, отыскав свою арфу, тихонько перебирала струны, извлекая жалобные, тоскливые арпеджио.

Так начался наш долгий лунный месяц. Луна медленно вращалась вокруг Земли. С повисшего в пустоте ночного светила мы уже не видели привычного родного берега моря; под нами проплывали бездонные океаны, белесые кремнистые пустыни, оледенелые континенты, леса, в которых кишмя кишели рептилии, отвесные стены скал, прорезанные, словно острым лезвием, бурными потоками, свайные поселения на болотах, кладбища с плитами из туфа, целые царства из глины и ила. Огромное удаление придавало всему одинаковый цвет, а необычная перспектива делала необычным каждый предмет; стада слонов и стаи саранчи неслись по равнинам одинаково густыми, плотными облаками, и различить их было невозможно.

Я должен был бы чувствовать себя счастливым: сбылись мои мечты, мы были одни, и близость с Луной, которая так часто заставляла меня завидовать моему кузену, и с синьорой Vhd Vhd была теперь моим и только моим исключительным правом. Нас ждали лунные дни и ночи — целый месяц наедине; лунная кора щедро кормила нас своим молоком с терпким знакомым вкусом; наши взгляды устремлялись вверх, к тому миру, где мы родились, и впервые мы видели его во всем многообразии, нам открывались пейзажи, которых никто из жителей Земли не видел, а по другую сторону Луны нам сверкали звезды, крупные, как спелые золотистые плоды, созревшие на изогнутых ветвях неба, — все это превосходило мои самые радужные надежды, и все-таки, все-таки это была ссылка.

Все мои мысли были только о Земле. Именно благодаря Земле каждый был самим собой, а не кем-то другим. А здесь, на Луне, оторванный от Земли, я словно перестал быть самим собой, да и моя возлюбленная стала для меня уже не прежней синьорой Vhd Vhd. Я мечтал только об одном: как бы вернуться на Землю, и трепетал от страха, что навсегда расстался с нею. Мое любовное блаженство длилось лишь одно мгновение — пока мы, слившись воедино, парили между Луной и Землей. Лишенная земной основы, моя влюбленность перешла в душераздирающую тоску по утраченным «где», «когда», «прежде» и «после».

Вот какие чувства владели мною! А что же она? Задавая себе этот вопрос, я испытывал двойственное чувство. Если и она думает лишь о Земле, то это хороший признак — значит, мы думаем об одном; но, с другой стороны, быть может, это означает, что все мои усилия пропали даром и моя любимая по-прежнему стремится лишь к Глухому. Между тем все было иначе. Она ни разу даже не взглянула на нашу прежнюю планету; бледная и вялая, бродила она по безжизненной равнине, напевая печальные песни и нежно перебирая пальцами струны арфы. Она целиком ушла в эту временную, как я надеялся, жизнь на Луне. Выходит, я победил своего соперника? Нет, я потерпел поражение, и притом безнадежное. Синьора Vhd Vhd окончательно поняла, что Глухой любит одну только Луну, и теперь она всей душой стремилась стать частью Луны, отождествить себя с предметом сверхчеловеческой любви Глухого.

Когда Луна сделала полный круг над Землей, мы снова очутились над Цинковыми утесами.

Я даже растерялся, узнав их: никогда я не думал, что отсюда они покажутся такими крохотными. А мои друзья плыли по морю, похожему на большую лужу, но теперь уже без стремянок, ставших отныне совершенно бесполезными. Однако над каждой лодкой поднимался лес длиннейших пик: каждый моряк тянул вверх свою пику с укрепленным на конце гарпуном или багром — вероятно, мои друзья надеялись наскрести напоследок немного лунного молока или как-то помочь нам, беднягам. Но мне сразу же стало ясно, что нет такого длинного шеста, которым можно было бы дотянуться до Луны. И в самом деле, до смешного короткие, жалкие, эти шесты через минуту упали в море. Несколько лодок от сильного толчка накренилось, а некоторые даже опрокинулись. И в тот же миг с одной из лодок начал медленно подниматься к небу длиннющий шест, который до этих пор тащили на буксире по воде. Вероятно, он был сделан из множества полых бамбуковых трубок, вставленных одна в другую, поэтому поднимать его приходилось очень плавно, с величайшей осторожностью, ловкостью и силой — иначе тонкий шест, непрерывно колеблющийся, переломился бы под собственной тяжестью или же, резко накренившись, перевернул бы легкую лодку.

Наконец заостренный конец шеста коснулся Луны. Мы увидели, как он уперся в лунную корку, а затем легонько, нет, пожалуй, даже сильно оттолкнул Луну, которая потом снова, точно рикошетом, вернулась к концу шеста и опять отскочила.

И тут я узнал, вернее — мы оба его узнали: это был мой кузен, только он и никто другой мог вот так вот выкидывать свои трюки, в последний раз заигрывать с Луной и словно жонглировать ею на кончике шеста. Мы сразу поняли, что хитроумные фокусы моего кузена не имели никакой определенной цели, больше того, я готов был поклясться, что он сам отталкивал Луну, точно желая помочь ей отлететь подальше, чтобы потом самому последовать за ней на ее более удаленную орбиту. Это тоже было в его духе: он просто не мог желать чего-либо, что не соответствовало бы природе Луны, ее движению и судьбе, и если теперь Луна стремилась удалиться от него, то он наслаждался и этим так же, как прежде радовался ее близости.

Как должна была поступить при таких обстоятельствах синьора Vhd Vhd? В этот момент я окончательно убедился, что ее влюбленность в Глухого была не мимолетным капризом, а глубоким безысходным чувством. Раз мой кузен любил теперь Луну далекую, Vhd Vhd останется на этой далекой Луне. Я догадался о ее решении, увидев, что она не сделала ни одного шага к бамбуковому шесту, а лишь подняла арфу к Земле, повисшей высоко в небе, и стала перебирать струны. Я сказал «увидел» — на самом же деле я лишь заметил это краешком глаза, потому что, едва шест коснулся лунной поверхности, я прыгнул и ухватился за него, потом со змеиной быстротой и ловкостью стал взбираться по нему, цепляясь за узловатый бамбук, подтягиваясь на руках и выпрямляя колени; став удивительно легким в разреженном воздухе, я карабкался, словно подгоняемый природным инстинктом, повелевавшим мне вернуться на Землю; я точно забыл причину, которая заставила меня подняться на бледное светило, или, вернее, особенно отчетливо помнил о ней и о том, что все мои надежды рухнули; наконец я влез по качающемуся шесту настолько высоко, что уже не должен был прилагать никаких усилий — земное притяжение само неудержимо влекло меня, и я скользил вниз головой к Земле, пока шест вдруг не разломился на куски и я не рухнул в море между лодок.

Это было радостное возвращение, но меня не оставляли горькие мысли об утрате, глаза мои неотрывно глядели на недостижимую Луну, я искал на ней синьору Vhd Vhd. И я ее увидел. Она была там же, где я оставил ее: лежала на берегу прямо над нами, лежала в полном молчании. Она приобрела цвет Луны, к бедру она прижимала арфу и изредка плавными движениями руки извлекала ленивый звук… Отчетливо вырисовывались ее грудь, руки, бедра — такой она запомнилась мне навсегда. И теперь, когда Луна стала далеким плоским кружочком, едва выплывает лунная долька, я по-прежнему ищу взглядом ее, и мне кажется, что я вижу ее или нечто похожее на нее, но только ее одну, и сколько бы раз я ни глядел на Луну, я всегда вижу ее в тысяче разных обличий, потому что это она одна делает Луну Луной и заставляет в полнолуние собак и меня вместе с ними выть всю ночь напролет.

Когда впервые рассвело*



Дж. Р. Купер доказывает, что планеты солнечной системы начали отвердевать в полной темноте благодаря конденсации бесформенной газообразной туманности. Стоял холод и мрак. Но затем Солнце стало постепенно уменьшаться, пока не приблизилось наконец к своим нынешним размерам, и в результате такого усилия его температура мало-помалу возросла на тысячи градусов, а само оно начало излучать энергию в пространство.

⠀⠀ ⠀⠀

— Да уж, тьма была кромешная, — подтвердил старый Qfwfq. — Я был совсем мал и почти ничего не помню. Как всегда, мы находились все вместе — папа с мамой, бабушка Бб-б, какие-то прибывшие к нам погостить родичи, синьор Йгг, который потом стал лошадью, и мы — малыши. По-моему, я уже рассказывал вам раньше, что на туманности можно было — как бы это сказать поточнее? — только лежать, то есть оставаться в горизонтальном положении, не двигаться и вращаться вместе с нею, куда она вращалась. Поймите меня правильно: мы лежали не снаружи, не на поверхности — там было слишком холодно, — а внутри, забившись в гущу газообразной и распыленной материи. Измерять и исчислять время мы не могли: всякий раз, когда мы принимались считать обороты туманности, между нами возникали споры, потому что в темноте у нас не было никаких ориентиров, — и все дело кончалось ссорой. И мы предпочитали, чтобы столетия скользили незаметно, как минута; нам оставалось только ждать, по мере возможности не высовывать носа наружу, подремывать да время от времени перекликаться, чтобы удостовериться, все ли здесь. И конечно же, чесаться, потому что эти взвихренные частицы причиняли при всем при том страшный зуд — ни на что путное они не годились.

Чего мы ждали — никто толком не мог сказать; правда, бабушка Бб-б еще помнила то время, когда однородная материя была равномерно рассеяна в мировом пространстве, помнила свет и тепло; сколько бы ни было преувеличений в рассказах стариков, но все-таки прежде жилось как-то лучше, чем теперь, или, во всяком случае, иначе; значит, нам надо было только скоротать эту нескончаемую ночь.

Лучше всех чувствовала себя благодаря своему скрытному, замкнутому характеру моя сестрица G’d(w)n: эта дикарка любила темноту, всегда выбирала место немного в сторонке, на краю туманности, и там подолгу глядела на черное небо, струйками медленно высыпала между ладоней космическую пыль, разговаривала сама с собой, и смеялась (смех ее был похож на струйки космической пыли), и грезила, грезила во сне и наяву. Ее сновидения были не похожи на наши: мы спали в темноте и видели во сне темноту, потому что ничего другого и не представляли себе, а ей снилась, насколько мы могли понять из ее сбивчивых слов, другая темнота, в тысячу раз более плотная, бархатистая и не такая однообразная.

Первым, кто заметил какие-то изменения, был мой отец. Я очнулся от дремоты, разбуженный его криком:

— Послушайте! Тут можно к чему-то прикоснуться!

Материя под нами — мы всегда помнили ее газообразной — начинала твердеть.

Моя мать уже несколько часов ворочалась с боку на бок, повторяя:

— Ох, и не знаю, как улечься!

Как видно, она учуяла, что место, на котором она лежала, изменилось: космическая пыль уже не была, как прежде, такой мягкой, однородной и эластичной, что на ней можно было валяться сколько угодно и не оставить ни малейшего следа. Там, где моя мать наваливалась всей своей тяжестью, стали появляться углубления или впадины, и ей казалось, будто она чувствует под собой какие-то уплотнения или бугорки; впрочем, они находились, быть может, под нею на глубине сотен километров и давили сквозь пласты тончайшей пыли. Но мы обычно не придавали значения всем этим предчувствиям матери, которая была уже не молода и отличалась повышенной чувствительностью, так что наш тогдашний образ жизни не очень подходил для ее нервной системы.

Потом вдруг я почувствовал, как мой маленький братишка Rwzfs стал… как бы это сказать? — возиться, копошиться, одним словом, вести себя беспокойно. Я спросил его:

— Что ты делаешь?

Он ответил:

— Играю.

— Играешь? Чем?

— А чем-то таким…

Вы понимаете? Это случилось впервые. Раньше играть было нечем — не существовало ни единой вещи. Чем мы должны были, по-вашему, играть? Газообразной материей, что ли? Хороша игра, нечего сказать! Она годилась разве что для сестрицы G’(w)n. Если играть принялся Rwzfs, значит, он нашел что-то новенькое: потом он даже утверждал, что нашел окатыш, но это одно из его обычных преувеличений. Окатыш не окатыш, но он все же нашел маленькое скопление более твердой или, лучше сказать, менее газообразной материи. Ничего определенного он на этот счет никогда не говорил и даже рассказывал разные небылицы, смотря по тому, что взбредало ему в голову; так, например, когда возник никель и все только о нем и говорили, мой братец заявил: «Ну конечно же, это никель! Я ведь уже играл с никелем», — за что и получил прозвище «Никелированный Rwzfs». Его так прозвали вовсе не потому, что он стал потом никелем, оказавшись по своему тупоумию неспособным пойти дальше стадии минерала: все обстоит совсем иначе, я утверждаю это из любви к истине, а вовсе не из-за того, что дело касается моего брата, который и в самом деле всегда отличался некоторой тупостью, но по типу своему подходил не к металлам, а скорее к коллоидам, и, в ранней юности женившись на одной из первых водорослей, ничего уже не желал знать.

Короче говоря, все, как видно, что-то почувствовали, кроме меня. Я ведь немного рассеян. Я только услышал — не помню, во сне или наяву — восклицание отца: «Тут к чему-то можно прикоснуться!» Тогда это выражение было бессмысленным, поскольку раньше никто ни к чему не мог прикоснуться, это уж наверняка; однако оно приобрело смысл в тот самый миг, когда было произнесено и стало указывать на новое ощущение, впервые испытанное нами и чуть тошнотворное — такое, словно под нами вдруг появилась лужа жидкой грязи.

Я сказал с упреком:

— Ах, бабушка…

С тех пор я много раз спрашивал себя, почему первой моей реакцией было напуститься на бабушку. Старая Бб-б со своими допотопными привычками всегда делала что-нибудь невпопад: например, ей по-прежнему казалось, что материя всюду имеет одинаковую плотность и достаточно отшвырнуть от себя нечистоты, чтобы они тотчас же на наших глазах растворились и исчезли. Бабушке никак нельзя было вбить в голову, что повсюду начался процесс уплотнения, а поэтому грязь плотно пристает к любой частице и не так-то легко теперь от нее избавиться. Потому-то я бессознательно приписал новое явление очередному промаху бабушки.

Но она ответила на мое восклицание:

— Что? Ты нашел баранку?

«Баранкой» Бб-б называла низкий полый цилиндр из галактической материи, который она где-то раздобыла во время одного из предыдущих катаклизмов вселенной и с тех пор повсюду таскала с собой, чтобы сидеть на нем. Но однажды он затерялся в темноте, и бабушка обвинила меня в том, что я его спрятал. Честно говоря, я эту «баранку» всегда терпеть не мог — такой нелепой и неуместной она казалась на нашей туманности, — однако обвинить меня можно было только в том, что я ее не стерег все время, как хотелось бабушке.

Даже отец, всегда обращавшийся к бабушке весьма почтительно, не удержался от замечания:

— Да что вы, мама, тут невесть что творится, а вы со своей «баранкой».

— Я ведь вам говорила, что никак не могу уснуть, — отозвалась моя мать, тоже немного невпопад.

В этот миг послышалось громкое «Ап-чхи! Уаф-ф-ф! Кхр-р-р»; мы поняли, что с синьором Йгг что-то случилось, раз он изо всех сил сморкается и отплевывается.

— Синьор Йгг! Синьор Йгг! Вылезайте наверх! Куда это вы там запропастились? — окликнул его отец.

В кромешной, все еще непроглядной тьме нам удалось на ощупь отыскать его, схватить за гриву, вытащить на поверхность туманности, чтобы он отдышался, и распластать его по наружному слою, который как раз вто время, застывая, становился студенистым и скользким.

— Уа-ф-ф-ф! Эта штука обволакивает со всех сторон, — пытался объяснить синьор Йгг, который, впрочем, никогда не отличался особым красноречием. — Погружаешься в нее, погружаешься, а она заглатывает! Кхр-р-р-ах!

Вот это новость! Оказывается, теперь нужно быть начеку, иначе в нашей туманности можно потонуть. Моя мать первая поняла это — ей помог материнский инстинкт. Она закричала:

— Дети, вы все здесь? Где вы?

Мы действительно стали немного рассеянны; раньше, когда все столетиями оставалось на своих местах, мы тем не менее старались не отдаляться друг от друга, а сейчас забыли и думать об этом.

— Спокойно, спокойно! Пусть никто не отходит в сторону! — скомандовал отец. — G’d(w)n, где ты? И где близнецы? Кто видел близнецов?

Никто не ответил.

— Ах, опять они потерялись! — воскликнула мать.

Мои братья были еще совсем маленькими и не могли дать о себе знать; поэтому они ежеминутно терялись, и их не оставляли без присмотра.

— Я иду искать их! — заявил я.

— Молодец, Qfwfq, ступай! — сказали папа с мамой, но тут же раскаялись. — Только не отходи далеко, а то ты тоже потеряешься! Оставайся здесь! Или ладно, иди, только подавай знаки. Свисти!

Я зашагал через темноту по трясине сгущавшейся туманности, время от времени громко свистя. Я говорю «зашагал»: этот способ передвижения по поверхности еще несколько минут назад был немыслим, да и теперь существовал разве что в намеке — такое малое сопротивление оказывала материя на поверхности; приходилось все время быть начеку, чтобы вместо передвижения вперед не нырнуть внутрь туманности по кривой или отвесно и не быть похороненным в ее недрах. Впрочем, куда бы я ни направился — вперед или вглубь, — вероятность найти близнецов была одинакова: кто его знает, куда задевалась эта пара.

Вдруг я перекувырнулся, как будто кто-то — сказали бы теперь — подставил мне ножку. Я упал впервые в жизни, до этого я даже не знал, что такое «упасть», однако подо мной все еще было мягко и я не ушибся. Вдруг послышался голос:

— Не топчись здесь, я не хочу.

Это была моя сестрица.

— Почему? Что тут такое?

— Я тут что-то из чего-то сделала…

Лишь спустя некоторое время я ощупью разобрался, в чем дело: копаясь в этой грязи, она соорудила маленький горный хребет с зубцами и остроконечными вершинами.

— Что ты тут творишь?

G’d(w)n отвечала, как всегда, без всякого смысла:

— Вот это снаружи, а в середине у него есть внутрь… Ц-ц-ц… Я пошел дальше, то и дело спотыкаясь и падая. Один раз я наткнулся все на того же синьора Йгг, который в конце концов снова провалился вниз головой в сгущающуюся материю.

— Поднимайтесь, синьор Йгг! Неужели вы не можете стоять прямо? — Мне снова пришлось помогать ему выбираться наружу, на этот раз сильно наподдав ему снизу, потому что я тоже увяз с головой.

Синьор Йгг, отдуваясь, чихая и кашляя (стоял невиданный мороз), вынырнул на поверхность в том самом месте, где сидела бабушка Бб-б. Бабушка взлетела в воздух и тут же умилилась:

— Внучки! Внучки мои воротились!

— Да нет же, мама, вы видите, это синьор Йгг.

Понять уже ничего нельзя было.

— А внучки?

— Они здесь! — закричал я. — И «баранка» тоже здесь! Близнецы, должно быть, давно уже устроили себе укромное убежище в самом плотном месте туманности; туда они и утащили «баранку», чтобы играть ею. Прежде, когда материя была газообразной, они могли рыбкой проскакивать наружу через отверстие «баранки», а теперь ее закупорило студенистой массой, и они оказались в плену.

— Взбирайтесь наверх, — втолковывал я им, — взбирайтесь, чтобы я мог вас вытащить, дурачки!

Я стал тащить их, и, прежде чем они сами это заметили, оба вылетели вверх тормашками на поверхность, уже покрытую тонкой пленкой — как белок яйца. А «баранка», едва я вытащил ее, растворилась в пространстве. Поди пойми, что в те дни происходило, и поди объясни все эти явления бабушке Бб-б.

И как раз в эту минуту, словно они не могли выбрать более подходящего времени, мои дяди с теткой медленно поднялись с места, заявив:

— Уже поздно, мы тревожимся, что там делают наши малыши. Рады были повидать вас, а сейчас нам лучше всего тронуться в путь.

Нельзя сказать, чтобы они были не правы: уже давно имелись все основания встревожиться и побежать домой; но и дяди и тетка — может быть, из-за того, что жили они в глуши — всегда были немножко рохлями. Видно, они давно уже сидели как на иголках, только не осмеливались сказать об этом.

Отец ответил благоразумно:

— Если хотите идти, я вас не задерживаю; только подумайте, не лучше ли вам подождать, пока положение немного прояснится, а то сейчас ни за что нельзя понять, откуда грозит опасность.

— Нет, нет, спасибо, мы так славно поболтали, но пора и честь знать, надо дать покой хозяевам… — Они понесли обычные глупости. Словом, если мы мало что понимали в происходящем, то они и вовсе ничего не уразумели.

Их было трое — двое дядей и тетка, все как один длинные и ничем друг от друга не отличавшиеся; они и сами никак не могли разобраться, кто чей муж, кто чей брат и тем более в каком родстве они состоят с нами. Впрочем, в то время еще многое оставалось неясным.

Родичи уходили по одному, каждый в свою сторону, направляясь к черному небу, а чтобы не потерять друг друга, они время от времени перекликались. Они всё делали так, без всякого толка и смысла!

Едва они скрылись, как их «Ау! Ау!» стали доноситься совсем издалека, хотя вряд ли они могли отойти больше чем на несколько шагов. И еще мы услышали восклицания, смысл которых оставался загадочным:

— Здесь пустота!

— А тут нельзя пройти!

— Почему ты не подойдешь?

— Где ты?

— Аты перепрыгни!

— Через что перепрыгнуть, дурья башка?

— По-моему, я вернулся обратно!

Короче, и тут ничего нельзя было понять, кроме одного: расстояние между родичами и нами все время увеличивалось с невероятной быстротой.

Тетка, ушедшая последней, первая произнесла осмысленные слова:

— А я теперь осталась одна на каком-то куске этой штуки, который оторвался…

Но оба дядюшки только повторяли:

— Вот дура… Вот дура…

Голоса их из-за огромного расстояния доносились приглушенно.

Мы всматривались в прорезаемую криками темноту, когда вдруг произошло изменение — единственное настоящее изменение, при котором я присутствовал за мою жизнь и по сравнению с которым все прочие и в счет не идут. На горизонте что-то заколебалось, это было не похоже ни на то, что мы тогда называли звуками, ни на то, что мы совсем недавно определили словом «прикосновение»; это было ни на что не похоже. Вдали что-то кипело, и от этого все, что было рядом, еще больше приближалось к нам. Темнота вдруг стала темной не сама по себе, а по контрасту с тем, что не было темнотой, — со светом. Когда нам удавалось присмотреться повнимательней и разобраться в обстановке, выяснилось, что вокруг находятся: во-первых, небо, темное, как всегда, но понемногу становившееся не таким, как прежде; во-вторых, поверхность, на которой мы стояли! — бугристая, покрытая коркой льда, грязного до омерзения и быстро таявшего (температура поднималась полным ходом); в-третьих, то, что мы потом назвали источником света, — постепенно накалявшаяся масса, отделенная от нас огромным пустым пространством и словно примерявшая один цвет за другим — так быстро она менялась. И еще посредине неба, между нами и накаляющейся массой, вертелось несколько тускло светящихся островков, а на них — мои родственники, и еще всякая публика; их голоса доносились, как слабый писк.

Самое главное произошло: сердцевина туманности, резко сжавшись, обрела свет и тепло, и возникло Солнце. Все прочее вращалось вокруг, разорвавшись и сгущаясь кусками разной величины: Меркурий, Венера, Земля и более далекие тела. И кто где очутился, тот там и остался. Жара стояла такая, что можно было сдохнуть.

Мы стояли, разинув рот и задрав головы, — все, кроме синьора Йгг, который ради предосторожности остался на четвереньках. И вдруг бабушка расхохоталась. Я уже сказал, что она выросла в эпоху рассеянного свечения и все время, пока было темно, разговаривала так, словно прежнее должно вернуться с минуты на минуту. И сейчас ей показалось, что ее час настал: сперва она хотела прикинуться равнодушной, словно все происходящее кажется ей совершенно естественным, а потом, заметив, что на нее никто не обращает внимания, стала хохотать и твердить:

— Вот невежды! Право, какие невежды…

Однако говорила она не вполне искренно, тем более, что память уже изменяла ей. Мой отец, как ни мало он понимал, все же осторожно возразил ей:

— Мама, я знаю, что вы имеете в виду, но это, по-моему, совсем другое… — И воскликнул, указывая на почву: — Поглядите вниз!

Мы опустили глаза. Земля, которая держала нас, все еще представляла собой прозрачный студень, который, однако, становился все более твердым и плотным, начиная с центра Земли, где образовалось нечто вроде желтка. Правда, пока еще мы видели насквозь весь земной шар, пронизанный первыми лучами Солнца. И внутри этого прозрачного шара двигалась какая-то тень, не то плывущая, не то летящая. Мать сказала:

— Это моя дочь!

И мы все узнали G’d(w)n; наверное, ее испугало полыхание Солнца, и она, повинуясь порыву своей нелюдимой души, нырнула в глубь уплотняющейся земной материи, а теперь искала выхода из недр планеты. Когда сестра пересекала еще прозрачные, освещенные участки, она казалась нам золотой и серебряной бабочкой; но все чаще ее поглощала разраставшаяся тень.

— G’d(w)n! G’d(w)n! — кричали мы и бросались наземь, стараясь пробить проход, чтобы добраться до нее.

Но земная поверхность покрывалась твердеющей пористой скорлупой, и мой брат Rwzfs чуть не лишился жизни, когда засунул голову в какую-то расщелину. Вскоре сестра исчезла из виду: все, что прилегало к центру планеты, окончательно отвердело. G’d(w)n осталась в недрах, и мы больше ничего о ней не знали — то ли она была погребена в глубинах Земли, то ли спаслась, выбравшись с другой стороны. Только много лет спустя, в 1912 году, я встретил ее в Канберре: она была замужем за неким Сюлливеном, вышедшим на пенсию железнодорожником, и так изменилась, что я с трудом ее узнал.

Мы встали. Синьор Йгг и бабушка стояли друг против друга и плакали, охваченные золотым и синим пламенем.

— Rwzfs! Как ты смел поджечь бабушку? — начал было кричать отец, но, обернувшись, тотчас же умолк, увидев, что брат тоже охвачен пламенем. Отец, мать, я сам — все мы горели в огне. Вернее, мы не горели, мы были плотно окружены огненным лесом, языки пламени поднимались по всей поверхности планеты, в этом пламенеющем воздухе мы могли бегать, летать и парить. Неведомое прежде веселье охватило нас. Солнечное излучение сжигало оболочку планет, состоявшую из водорода и гелия, в небе, там, где были наши родичи, вращались охваченные пламенем шары, за ними развевались длинные сине-золотые хвосты, делавшие их похожими на кометы.

Вернулась тьма. Мы думали, что случилось уже все, что могло случиться.

— Теперь конец, — сказала бабушка, — поверьте старикам!

А на самом деле Земля просто повернулась вокруг своей оси. Наступила ночь. Это было только начало.

Знак в пространстве*

⠀⠀ ⠀⠀

Олена Маричевська, Знак в пространстве



Солнце, расположенное ближе к внешнему краю Млечного Пути, затрачивает на полный оборот в Галактике примерно двести миллионов лет.

⠀⠀ ⠀⠀

— Точно, столько времени это и требует, не меньше, — подтвердил Qfwfq, — я как-то по пути оставил знак в пространстве — специально, чтобы опознать это местечко через двести миллионов лет, на следующем витке. Какой знак? Объяснить не так-то просто, ибо вы при слове «знак» сразу представляете что-то отличное от чего-нибудь еще, а там ведь ничего и не было такого, что могло бы от чего-то отличаться. И представите вы знак, оставленный каким-нибудь орудием или руками, но в ту пору ни орудий не было, ни рук, как и зубов, носов — все это появилось позже, и совсем не скоро. Вы говорите, что какой знак формы — все равно, он должен просто служить знаком, то есть чем-нибудь от прочих знаков отличаться или быть таким же, как они. Но это вам сейчас легко так говорить, а мне в ту пору было не на что ориентироваться, чтобы про себя решить: «Я сделаю вот так же» или «Сделаю иначе», не имелось образцов, и даже не было известно, что такое линия, — прямая или кривая, что такое точка, выступ или впадина. Да, я хотел оставить знак, точнее, был готов счесть знаком все, что у меня ни выйдет, и поэтому, когда я сотворил с таким намерением нечто в той, а не в иной точке пространства, это «нечто» в самом деле стало знаком.

Вообще, если учесть, что это первый знак, который был оставлен во вселенной, — во всяком случае, в системе Млечного Пути, — то следует признать, что вышел он совсем неплохо. Хорошо ли он был виден? Очень остроумно! Чтобы видеть, надобны глаза! Тогда никто еще ничего не видел, и поэтому такие вопросы не вставали. То, что можно было распознать мой знак без риска ошибиться — это факт, поскольку прочие места все были одинаковы и потому неотличимы друг от друга, а здесь теперь имелся знак.

Планеты продолжали обращаться по своим орбитам, Солнечная система двигалась своим путем, и очень скоро уже знак мой отделяли от меня бескрайние поля пространства. И конечно, я не мог не представлять, как я опять его увижу, как узнаю его, как приятно будет среди этого безликого простора через сотню тысяч световых лет, за которые не доведется встретиться ни с чем знакомым, — ни с чем за многие сотни столетий, тысячи тысячелетий, — снова оказаться здесь и обнаружить этот знак на своем месте, в точности таким, как я его оставил, — безыскусным, но отмеченным тем — скажем так — своеобразием, которое я ему придал.

Медленно вращался Млечный Путь с бахромкой из созвездий, планет и облаков, и вместе с ним вращалось Солнце, ближе к его краю. Неподвижен во всей этой круговерти был лишь знак, оставленный тогда мной в сущем захолустье, в стороне от всех орбит (я чуть-чуть высунулся за пределы Галактики, чтобы мой знак был на просторе и его не задевали все эти вращающиеся миры), — которое теперь из захолустья превратилось в единственное безусловно существующее место, в точку отсчета для определения других.

Я размышлял об этом день и ночь, я просто не мог думать ни о чем другом — ведь мне впервые представилась возможность думать. Прежде отсутствовали и предмет для размышлений, и знаки, с помощью которых я мог бы размышлять, но с той поры как появился мой, возникла и возможность у того, кто станет думать, размышлять об этом самом знаке, который, таким образом, будет являться и предметом размышлений, и знаком этого предмета, то есть самого себя.

Итак, мой знак служил обозначением места и притом обозначал сам факт наличия там знака — что еще важнее, так как мест было полно, а знак — всего один, и он был мой, был знаком самого меня, поскольку это был единственный оставленный мной знак, а я — единственный, кто оставлял какие-либо знаки. Это было как бы имя — имя места, но одновременно и мое, запечатленное в том месте, — в общем, единственное сущее имя для всего, что требовало имени.

Пока наш мир, влекомый по окраинам Галактики, проделывал огромный путь, мой знак был там, где я его оставил, он обозначал то место, но одновременно и меня, я нес его с собой, он жил во мне, он мною полностью владел, вставая между мной и всем, с чем мог я попытаться вступить в какие-либо отношения. В ожидании нашей новой встречи можно было бы попробовать оставить производные от него знаки, комбинации из одинаковых и из нисколько не похожих друг на друга. Но с тех пор, как я оставил его (с нескольких секунд, которые потребовались мне, чтоб набросать его, не прерывая своего движения по Млечному Пути), миновали многие десятки тысяч тысячелетий, и именно сейчас, когда мне нужно было точно представлять его во всех подробностях (чуть ошибусь — и не сумею отличить его, если придется, от каких-нибудь иных), я осознал, что, хоть и помнил его в общем виде, что-то все-таки изгладилось из памяти, — короче, я пытался разложить его на составные элементы, но уже не мог припомнить, какая между ними связь. Мне нужно было видеть его, изучать, сообразовываться с ним, а я не знал, как скоро мне удастся это сделать, — ведь для того я и оставил этот знак, чтобы узнать, сколько времени пройдет до нашей новой встречи, и пока она не наступила, знать я этого не мог. Теперь мне было важно, не почему я там оставил этот знак, а то, как он устроен, и я начал строить разные гипотезы и разрабатывать теории, в соответствии с которыми такой-то знак должен быть устроен непременно так, а не иначе, или, «от противного», последовательно исключал менее вероятные типы знаков, чтоб в конце концов остался тот, который нужен, но все эти гипотетические знаки рассеивались без следа в отсутствие первого, с которым следовало б их сравнить. Долго маялся я так, в то время как Галактика бессонно ворочалась на мягком ложе из пространства, словно мучимая зудом от бессчетных вспышек и свечения целых миров и одиночных атомов. Пока не понял, что утратил даже смутное представление о том, каков мой знак, и в состоянии представить лишь взаимозаменимые фрагменты знаков, то есть внутризнаковые знаки, перемена коих превращала знак в совсем иной, иначе говоря — что начисто забыл свой знак и мне никак его не вспомнить.

Отчаялся ли я? Да нет, беспамятность — явление неприятное, но не непоправимое. Как бы то ни было, я знал, что знак мой ждет меня, недвижный и безмолвный, и, увидев его, я смогу продолжить свои рассуждения. Примерно половина оборота по Галактике уже проделана, вторые полпути всегда кажутся короче. Нужно было думать лишь о том, что знак там есть и я его увижу.

Дни шли, и цель была уже близка. Я весь дрожал от нетерпения, поскольку мог в любой момент столкнуться с моим знаком. Он где-то здесь, нет, чуть подальше, вот сейчас я сосчитаю до ста… А вдруг его уже там нет? А вдруг я проскочил его? Да, нет как нет… Выходит, знак остался где-то позади, в отдалении от орбиты обращения нашей системы. Я не учел тех колебаний, коим — особенно в те времена — были подвержены силы тяготения небесных тел, — колебаний, заставлявших их выписывать орбиты, изрезанные, как головки георгинов. Сотню тысяч лет пробившись над расчетами, я обнаружил, что маршрут наш пролегает через это место не каждый галактический год, а лишь раз в три года, то есть раз в шесть сотен миллионов солнечных лет. Но прождавший двести миллионов лет прождет и все шестьсот, и я стал ждать. Путь был неблизкий, но ведь я не шел пешком, — оседлав Галактику, я мчался через световые годы, гарцуя на орбитах звезд и планет, как на коне, копытами своими высекавшем искры; я был охвачен нараставшим возбуждением, как будто мчался на завоевание того, что представляло для меня первостепенную важность, — знака, царства, имени…

Второй оборот, третий… Наконец! Я вскрикнул. В пункте, где должно было быть именно то место, вместо моего знака был какой-то безобразный штрих, какая-то ссадина, надорванное, помятое пространство. Я утратил все, — и знак, и место, — что делало меня — оставившего именно тот знак в том месте — мной. Без знака пространство снова стало бездной без начала и конца, головокружительною бездной, где терялось все, включая и меня. (Только не говорите, что не важно, чем обозначить место, — моим знаком или зачеркнувшей его закорючкой: перечеркивание было отрицанием знака и, значит, не обозначало, то есть не годилось для того, чтоб отличать то место от предшествующих и последующих мест.)

Уныние овладело мной, и много световых лет я пребывал в каком-то забытьи. Когда же поднял наконец глаза (за это время в нашем мире появилось зрение, а стало быть, и жизнь), увидел то, чего не ожидал. Увидел знак — не свой, а схожий с ним, без всякого сомнения, имитировавший мой, однако сразу было ясно, что моим он быть не мог, — такой приземистый, небрежный и аляповато-претенциозный, мерзкая фальсификация того, что я намеревался обозначить этим знаком, чье невыразимое изящество только теперь и смог я — по контрасту — вспомнить. Кто сыграл со мной такую шутку? Моему уму было непостижимо. Через много тысяч лет цепочка умозаключений привела меня к такому выводу: в другой планетной системе, совершавшей свое обращение по Галактике прежде нас, был некий Kgwgk (имя определилось позже, когда появились имена), — противный тип, снедаемый завистью, который в варварском порыве зачеркнул мой знак и начал неуклонно оставлять другой.

Было ясно: этот знак обозначает лишь намерение Kgwgk скопировать мой знак, поэтому сравнить их невозможно. Но в тот миг желание не уступить сопернику одержало во мне верх над всеми прочими соображениями, и мне приспичило немедленно оставить настоящий знак в пространстве, чтобы Kgwgk, увидев его, сдох от зависти. Прошло уже почти шесть сотен миллионов лет, как я не пробовал оставить знак, и я охотно принялся за это дело вновь. Но теперь все было по-другому, ибо мир, как я уже упоминал, стал обретать свой облик, каждой функции начинала соответствовать определенная форма, и казалось, что у этих форм большое будущее (хотя это была неправда: вспомним — если обратиться к относительно недавнему примеру — динозавров), так что в новом моем знаке ощущалось влияние тогдашних представлений о том, что каждому явлению должен быть присущ особый образ бытия, который можно назвать стилем. Должен вам сказать, что я был этим новым знаком совершенно удовлетворен и более не сожалел о первом, перечеркнутом, поскольку этот мне казался несравненно более изящным.

Но еще на протяжении того галактического года постепенно становилось ясно, что формы мира, бытовавшие до той поры, являлись временными и теперь начнут меняться. Сознание этого сопровождалось отвращением к старым образам — столь сильным, что невыносимо было даже вспоминать о них. Меня сверлила мысль о том оставленном в пространстве знаке, который прежде представлялся мне таким красивым, оригинальным, сообразным своей функции, а вот теперь, в воспоминаниях, казался неуместно претенциозным, знаком прежде всего устаревшего представления о знаках и моего неумного согласия с порядком вещей, который надо было вовремя отвергнуть. В общем, я стыдился знака, который выставлял себя веками напоказ мирам, летевшим мимо, компрометируя себя, меня и свойственное нам в ту пору видение. То и дело вспоминая его, я заливался краской на целые геологические эры, чтобы скрыть свой жгучий стыд, проваливался в кратеры вулканов, испытывая угрызения совести, вгрызался в ледники, что покрывали континенты. Меня терзала мысль о том, что Kgwgk, в своем кружении по Млечному Пути все время двигавшийся впереди меня, увидел этот знак, прежде чем я смог стереть его, и стал, невежа, передразнивать меня, назло, в насмешку повторяя его в карикатурном виде на каждом, так сказать, углу Галактики.

Но на сей раз сложная астральная механика благоприятствовала мне. Созвездие Kgwgk со знаком разминулось, а наша Солнечная система, сделав полный оборот, прошла так близко от него, что я смог уничтожить все его следы.

Теперь в пространстве моих знаков не осталось. Можно было приступать к очередному, но теперь я знал, что знаки характеризуют также тех, кто оставляет их, и что в течение галактического года представления и вкусы успевают измениться, причем мнение о прежних знаках зависит от того, какие их сменяют, и боялся, что тот знак, который кажется сейчас мне безупречным, через две или шесть сотен миллионов лет может меня скомпрометировать. Но первый, варварски зачеркнутый Kgwgk, в моих воспоминаниях от смены времен не зависел, так как появился до возникновения разных форм и заключал в себе нечто такое, чему было суждено пережить любые формы, — то есть знаковость как таковую.

Оставлять другие знаки было мне уже неинтересно, а тот я миллиарды лет уже как позабыл. Поэтому, лишенный шансов на сотворение настоящих знаков, но желая как-то досадить Kgwgk, стал оставлять поддельные — разные отметины в пространстве, дыры, пятна, всякие фитюльки, которые только такой невежда, как Kgwgk, и мог принять за истинные знаки. Однако он упорно их зачеркивал (как выяснялось на очередном витке) — с усердием, должно быть, стоившим ему усилий. (Я этими лжезнаками, желая выяснить пределы его простодушия, теперь буквально испещрял пространство.)

Однако, наблюдая круг за кругом (обращение Галактики отныне стало для меня ленивым, наводящим скуку плаванием без цели и каких-либо надежд) его каракули, перечеркнувшие мои знаки, я заметил, что с течением галактических лет они бледнеют и под ними снова проступает то, что я там оставлял, — мои, как я уже сказал, лжезнаки. Открытие это вовсе не было мне неприятно, оно снова разожгло во мне надежду. Если закорючки Kgwgk стирались, то, должно быть, стерлась и перечеркнувшая мой первый знак!

Так дни мои опять окрасились тревожным ожиданием. Галактика вертелась, как яичница на раскаленной сковородке, будучи одновременно золотистою яичницей и фыркавшей сковородой, и я пофыркивал от нетерпения вместе с ней.

Но с течением времени пространство перестало быть однообразно голым и невыразительным простором. Пришедшая мне и Kgwgk идея отметить знаками места, мимо которых пролегал наш путь, пришла и многим другим сущностям, разбросанным по миллиардам планет бессчетных солнечных систем, и я нет-нет да и натыкался на какой-нибудь из них, или на пару, а случалось, и на дюжину этих двумерных росчерков или трехмерных тел (к примеру, многогранников), или на что-то более основательное, с четвертым измерением и всем прочим. В общем, прибыв к месту, где я оставлял свой знак, я обнаружил их там пять и не узнал, который мой. Вот он… нет, вот этот… нет, у этого излишне современный вид, но, может быть, он самый старый, я не узнаю свой почерк, неужели я мог сотворить такой… Тем временем Галактика скользила дальше, оставляя позади и старые, и новые знаки, а я свой так и не нашел.

Без преувеличения, последующие галактические годы были худшими за всю мою жизнь. Я продолжал искать свой знак, а их в пространстве делалось все больше, во всех мирах любой, кто мог оставить так или иначе знак, не упускал эту возможность. Не был исключением и наш мир, где я с каждым оборотом обнаруживал все больше знаков, так что мир и окружающее пространство выглядели зеркалом друг друга — изукрашенные иероглифами и идеограммами, которые могли быть знаками и в то же время могли ими не быть. Известковое отложение на базальте, взметенный ветром гребень на слежавшемся бархане, глазки павлиньих перьев (жизнь среди знаков постепенно научила видеть таковые во множестве явлений, существовавших раньше просто так, обозначая лишь свое присутствие, и сделала эти явления знаками самих себя, прибавив их к числу оставленных специально теми, кто хотел оставить знак), полосы, запечатленные огнем на сланцевой породе, четыреста двадцать седьмой — чуть скошенный — желоб на карнизе фронтона мавзолея, череда полосок на телеэкране под влиянием магнитной бури (ряд знаков превращается в ряд знаков знаков, знаков, повторяемых бессчетно, — всегда одних и тех же, но и всякий раз отличных, так как к намеренно оставленному знаку добавлялся появившийся случайно), не вполне прокрашенная ножка буквы Р, пришедшаяся в одном из экземпляров «вечерки» на дефект бумаги, одна из восьмисот тысяч отметин на гудронированной стенке кессона в доках Мельбурна, след неожиданного торможения на асфальте, статистическая кривая, хромосома… Иногда я вздрагивал: «Вон тот!» — и секунду был уверен, что нашел свой знак, не важно — на Земле или в пространстве, так как через знаки установилась связь всего со всем, единство без границ.

В мире не было теперь ни содержащего, ни содержимого, а лишь сплошная толща знаков, которые накладывались друг на друга и срастались, занимая все пространство, сплошная пестрота, густейшая сеть линий, бугорков, царапин и насечек — мир был испещрен везде и всюду, во всех измерениях. Зафиксировать точку отсчета стало невозможно, и хотя Галактика продолжала свое обращение, обороты я считать уже не мог. Отсчет мог начинаться от любой из точек, всякий сросшийся с другими знак мог быть моим, но и, найди его я, это ничего бы не дало, поскольку стало ясно: пространства, где нет знаков, нет и, может, никогда и не существовало.

Всё в одной точке*


Расчеты скорости удаления галактик, предпринятые Эдвином Р. Губблем, позволяют точно установить момент, в который вся материя вселенной была сконцентрирована в одной точке, прежде чем начала рассеиваться в пространстве.

⠀⠀ ⠀⠀

— Конечно, все мы были в этой точке, — подтвердил старый Qfwfq, — что нам еще оставалось? Никто тогда и понятия не имел, что может существовать пространство. И то же самое — со временем: зачем оно нам было нужно, если мы все теснились, как сельди в бочке?

Я говорю «теснились, как сельди в бочке» только ради красоты слога: на самом деле нам и тесниться-то было негде. Каждая точка каждого из нас совпадала с каждой точкой всех прочих, потому что ведь мы все находились в одной-единственной точке. Мы даже не испытывали от этого никаких неудобств — физических, разумеется, а не нравственных, потому что все-таки было досадно, что, например, такой противный тип, как синьор Pbert Pberd постоянно путается у тебя под ногами.

Сколько нас было? Я никогда не мог даже приблизительно представить себе это. Чтобы нас можно было сосчитать, нам необходимо было бы хоть немного отодвинуться друг от друга, а мы все сгрудились в одной точке. Может показаться, что из-за этого мы делались особенно общительными; но все обстояло как раз наоборот: в иные времена соседи ходят друг к другу с визитами, мы же, именно потому что все были слишком близкими соседями, даже не здоровались.

Круг знакомых у каждого из нас был узок. Я помню прежде всего синьору Ph(i)nko и ее друга синьора XueaeuX, затем семейство переселенцев — неких Z’zu и уже упомянутого синьора Pbert Pberd.

Там была еще уборщица — «Прислуга за все», как ее называли, единственная на весь космос, тогда еще, впрочем, совсем крохотный. Говоря откровенно, ей целыми днями нечего было делать — даже пыль вытирать не приходилось, потому что в точечное пространство не может проникнуть ни одна пылинка; и уборщица убивала время, сплетничая и жалуясь на жизнь.

Даже тех, кого я назвал вам, было слишком много для такой тесноты; а нужно учесть еще, сколько всякой всячины там было нагромождено: штабелями в разобранном виде у нас лежало все, что потом послужило строительным материалом для вселенной. Мы даже не могли разобраться, что пойдет потом на нужды астрономии (скажем, для туманности Андромеды), что — на нужды географии (например, для Вогез), или химии (для разных изотопов, предположим). А кроме того, мы на каждом шагу натыкались на пожитки соседей Z’zu — корзины, раскладушки, матрацы; если бы мы не следили за этими самыми Z’zu, они под тем предлогом, что у них большая семья, вели бы себя и вовсе так, словно, кроме них, нет никого на всем свете; они даже хотели протянуть через всю нашу точку веревки, чтобы сушить белье.

Впрочем, и другие были не во всем правы по отношению к этим Z’zu: взять, например, название «переселенцы», указывавшее на то, что мы все якобы были тут раньше, а они явились позже из другого места. Что это был общий предрассудок, незачем, по-моему, и доказывать: тогда не существовало еще ни «раньше», ни «позже», не имелось и других мест, чтобы из них переселяться; но все равно некоторые утверждали, что слово «переселенцы» нужно понимать в высшем смысле, независимо от пространства и времени.

Скажем прямо, все мы тогда отличались узостью взглядов и мелочностью. Виновата в этом среда, которая нас сформировала. И заметьте, эти недостатки мы сохранили навсегда, они и сейчас дают себя знать, когда мы порой встречаемся друг с другом — на остановке автобуса, или в кино, или на международном симпозиуме зубных врачей — и принимаемся вспоминать прежнее. Мы здороваемся — иногда кто-нибудь первым узнает меня, иногда я кого-нибудь узнаю — и тут же начинаем расспрашивать об остальных (даже если один из нас помнит не всех, упомянутых другим); и сразу всплывают наружу прежние дрязги, обиды, злословие. И так до тех пор, пока мы не вспомним синьору Ph(i)nko (а этим неизменно кончаются все разговоры); тогда мелочные счеты отбрасываются в сторону, нас словно приподнимает волна счастья и благодарного умиления. Синьора Ph(i)nko — единственная, кого все помнят и все оплакивают. Куда она пропала? Я давно уже перестал ее искать; ее грудь, ее бока, ее оранжевый капот — нет, никогда больше мы этого не увидим ни на нашей галактике, ни на остальных.

Мне, по правде сказать, никогда не казалась особенно убедительной теория, будто вселенная, достигнув предела разреженности, снова сконцентрируется и вернется в одну точку, чтобы потом все началось сначала. Однако многие из нас только на это и рассчитывают и строят планы на то время, когда мы снова будем все вместе. В прошлом месяце захожу я в кафе на углу, и кого, по-вашему, я там вижу? Синьора Pbert Pberd!

— Что поделываете хорошего? Зачем пожаловали в наши края?

Оказывается, он работает в Павии представителем какой-то фирмы пластмасс. Он ничуть не изменился — все тот же золотой зуб и подтяжки в цветочках.

— Когда мы вернемся туда, — сказал он мне на ухо, — нужно будет позаботиться, чтобы кое-кто теперь уже туда не попал… Вы понимаете, эти Z’zu…

Я хотел было ответить ему, что уже многие из наших говорили мне то же самое, но только добавляли: «Вы понимаете, этот синьор Pbert Pberd…»

Чтобы не скатиться по этой наклонной плоскости, я поспешил сказать:

— А синьора Ph(i)nko? Как по-вашему, мы ее найдем?

— Да… Ее, конечно… — пробормотал он, слегка покраснев.

Для нас всех надежда вернуться в одну точку означала прежде всего надежду снова оказаться вместе с синьорой Ph(i)nko. Это относится и ко мне, хотя я и не верю в возвращение. И тогда в кафе, как это случается всегда, мы начали с умилением вспоминать о ней; перед этими воспоминаниями отступила даже моя неприязнь к синьору Pbert Pberd.

Секрет обаяния синьоры Ph(i)nko заключался в том, что мы не ревновали ее друг к другу. И даже не сплетничали о ней, хотя все знали, что она была, как говорится, «в близких отношениях» с синьором де XuaeauX. Но если есть всего одна-единственная точка, то ни один из тех, кто в этой точке находится, не может быть ни ближе, ни дальше, и значит, мы все были с ней «в близких отношениях». Если бы дело шло о какой-нибудь другой женщине, то трудно даже представить, что говорили бы у нее за спиной. Уборщица первая готова была пустить любую сплетню, да и остальные подхватили бы ее без промедления. О семействе Z’zu, например, приходилось слышать черт знает что: самая грязная клевета не щадила ни отца, ни мать, ни братьев, ни сестер. А с синьорой Ph(i)nko все было наоборот: я сам был точкой и находился в ней, и она была точкой и находилась во мне, под моей защитой, и от этого я испытывал двойное счастье, и то же испытывали все остальные. Большей близости и большей чистоты (ведь любая точка сама по себе непроницаема!) нельзя было пожелать.

И она сама испытывала то же самое: мы все были в ней, а она была во всех нас, и это доставляло ей двойную радость, и она всех нас одинаково любила.

Нам было так хорошо, что не могло не случиться что-нибудь необычайное. И в один прекрасный миг она сказала:

— Ах, ребятки, будь тут хоть немного попросторнее, с каким удовольствием я сделала бы вам лапшу!

Этих слов было достаточно, чтобы мы подумали о пространстве, в котором двигались бы взад и вперед ее полные руки, раскатывая тесто скалкой, и ее пышная грудь склонялась бы над широкой кухонной доской, и взбивались бы яйца в углублении посреди высокой горки муки, и ее руки, до локтя белые от муки и блестящие от масла, месили бы и месили тесто, мы подумали о пространстве, которое занимала бы мука, и зерно, из которого смололи бы муку, и поля, на которых вырастало бы зерно, и горы, с которых стекала бы вода, орошая поля и пастбища, на которых паслись бы телята, чье мясо пошло бы в бульон; о пространстве, в котором могло бы появиться Солнце, чтобы под его лучами созревало зерно; о пространстве, в котором сконденсировались бы облака звездных газов, чтобы из них возникло Солнце и стало греть; о множестве разбегающихся звезд, и галактик, и галактических скоплений, и о том, что все они необходимы, чтобы каждая галактика, каждая туманность, каждое солнце, каждая планета держались на весу в пространстве. И в то время, пока мы о том думали, в то время, когда синьора Ph(i)nko произносила: «…лапшу, ах, ребятки…» — точка, в которой все мы находились, начала расширяться и расти, достигая в поперечнике десятков световых лет, и сотен световых веков, и миллиардов световых тысячелетий, и нас раскидало по всем углам вселенной (синьора Pbert Pberd забросило даже в Павию), а она сама превратилась в какую-то энергию — свет или тепло, не знаю, — та самая синьора Ph(i)nko, которая в нашем замкнутом, мелочном мире одна оказалась способной на порыв великодушия («Ах, ребята, какой лапшой я бы вас накормила!»), порыв всеобъемлющей любви, в один миг положивший начало и понятию пространства, и самому пространству, и времени, и всемирному тяготению, и управляемому тяготением миру, где могли появиться миллиарды миллиардов солнц, и планет, и нив, и синьор Ph(i)nko, разбросанных по всем континентам всех планет и месящих тесто перепачканными мукой и маслом руками, но где навсегда исчезла она сама, оставив нас вечно по ней тосковать.

Бесцветный мир*



Прежде чем возникли океаны и атмосфера, Земля, вероятно, имела вид серого вращающегося в пространстве шара — такого же, как сейчас Луна. В тех местах, куда ультрафиолетовые лучи проникают совершенно беспрепятственно, все краски исчезают. Поэтому скалы на лунной поверхности в отличие от Земли, где они бывают самых разных цветов, все одного, мертвенно-серого тона. И если лик Земли сейчас столь многоцветен, то это лишь благодаря атмосфере, которая поглощает губительные ультрафиолетовые лучи.

⠀⠀ ⠀⠀

— Да, серый цвет немного монотонен, — подтвердил старый Qfwfq. — Но зато глаз отдыхает. Я пробегал милю за милей с такой скоростью, которая возможна только в безвоздушной среде, и всюду видел только серое на сером. Никаких четких контрастов; по-настоящему белой была лишь центральная часть Солнца, но на нее невозможно было даже взглянуть, а по-настоящему черной не была даже ночная тьма, так как на небосводе всегда сверкало великое множество звезд. Перед взором простирались бесконечные горизонты, еще не прорезанные горными хребтами, которые тогда только начинали формироваться, и эти хребты тоже были уныло-серыми на фоне серых равнин. Можно было пересечь континент за континентом и так и не выйти на берег, потому что океан, реки и озера еще находились где-то глубоко под землей.

Встречаться с кем-нибудь в те времена случалось крайне редко, ведь нас было так мало. Под ультрафиолетовыми лучами могли выжить только самые непритязательные. Вообще отсутствие атмосферы давало себя знать во многом: например, метеориты сыпались на Землю сплошным дождем, потому что тогда не было стратосферы, о которую теперь, как капли о навес, эти самые метеориты разбиваются. Затем — безмолвие. Можно было кричать сколько угодно — все равно без воздуха звуковых колебаний быть не могло, и мы все оставались глухи и немы. И еще — перепады температуры: вокруг не было ничего, что сохранило бы солнечное тепло, поэтому ночью все коченели от холода. Счастье еще, что земная кора согревалась изнутри благодаря расплавленным минералам, которые, постепенно сгущаясь, накапливались в недрах планеты. Ночи были короче, как, впрочем, и дни, потому что Земля вращалась тогда вокруг своей оси много быстрее. Я спал, прижавшись всем телом к теплой скале, и царивший вокруг сухой мороз был мне приятен. Словом, что касается климата, то, откровенно говоря, я в нем чувствовал себя совсем неплохо.

Нам недоставало множества крайне необходимых вещей, и, как вы сами понимаете, отсутствие красок волновало нас меньше всего. Единственное неудобство заключалось в том, что, когда нужно было отыскать кого-нибудь или что-нибудь, приходилось напрягать зрение — все было одинаково бесцветным, так что стоило большого труда различить очертания предметов на сплошном сером фоне.

Нам едва-едва удавалось различить лишь движущиеся предметы: катящийся обломок метеорита, внезапно разверзающуюся от землетрясения пропасть, брызги лавы.

В тот день я мчался по необъятному амфитеатру пористых, как губка, скал, смыкавшихся арками, за которыми открывались все новые арки. Местность была сильно пересеченной, и однотонность цвета слегка нарушалась неожиданными переливами теней во впадинах. И вот среди опор этих бесцветных арок я внезапно увидел, как быстро-быстро промелькнуло что-то бесцветное, исчезло, снова появилось немного дальше. Два огонька то вдруг загорались, то мгновенно угасали. Еще не поняв толком, в чем тут дело, я бросился вдогонку за Аиль, влюбившись в ее глаза.

Я углубился в песчаную пустыню, я бежал между дюнами, всегда чем-то различавшимися между собой, но, в сущности, почти одинаковыми. Если вы глядели на них с определенной точки, гребни дюн напоминали очертаниями распростертые тела. Вон там виделась рука, прижатая к нежной груди, причем ладонь подпирала щеку; чуть поодаль казалось, будто девушка выставила босую ногу с изящным большим пальцем. Остановившись, я старался найти новые очертания тела и не сразу понял, что передо мной не песчаный холм, а сама беглянка, за которой я гнался. Совершенно бесцветная, она лежала на бесцветном песке, погруженная в сон. Я присел рядышком. То было время (теперь я это знаю точно), когда на нашей планете эра ультрафиолетовых лучей приближалась к концу, и та жизнь, которой суждено было исчезнуть навсегда, приобретала особенно прекрасные формы. Земля не знала ничего прекраснее, чем существо, лежавшее рядом со мной.

Аиль открыла глаза и увидела меня. Вначале она, по-моему, не смогла различить меня на фоне окружающего песка, как это прежде случилось и со мной, но потом она узнала во мне таинственное существо, которое преследовало ее, и сильно испугалась. В конце концов она, очевидно, все-таки поняла, что природа у нас обоих общая, и в ее глазах мелькнул проблеск робкого веселья; от счастья я издал безмолвный крик.

Потом попробовал жестами объясниться с ней.

— Песок. Не песок, — сказал я, указав сначала на окружающее пространство, а затем на нас двоих. Аиль утвердительно кивнула головой: она меня поняла.

— Скала. Не скала, — продолжал я, чтобы поддержать разговор. Но объяснить, к примеру, кто такие мы с Аиль, в чем наше различие и сходство, было делом нелегким.

— Я. Ты не я, — жестами объяснял я. Но ей это не понравилось. — Да. Ты как я, но не совсем, — поправился я.

Она успокоилась, но смотрела на меня недоверчиво.

— Я, ты, вместе, бегать, бегать, — осмелев, сказал я.

Она засмеялась и бросилась наутек. Мы бежали по гребням вулканов. В серой полуденной мгле разметавшиеся волосы Аиль и языки пламени, вырывавшиеся из кратера, точно сливались в едином взмахе одинаково бледных крыльев.

— Огонь. Волосы, — сказал я. — Огонь, как волосы.

Казалось, мои слова убедили Аиль.

— Правда, очень красиво? — спросил я.

— Красиво, — ответила она.

Белесое солнце уже клонилось к закату. Его лучи, падая сбоку на отвесный обрыв из темных камней, придавали некоторым из них серебристый оттенок.

— Там камни неодинаковые… Правда, красиво? — сказал я.

— Нет, — ответила Аиль и отвернулась.

— Там камни очень красивые, — настаивал я, показывая на их сероватый блеск.

— Нет. — Она даже не пожелала взглянуть на них.

— Я тебе те камни! — предложил я.

— Нет, эти! — ответила Аиль и схватила горсть темных камешков. Но я уже помчался к обрыву.

Когда я вернулся с блестевшими в полутьме камешками, мне долго пришлось уговаривать Аиль, чтобы она приняла подарок.

— Красивые! — пытался я ее убедить.

— Нет! — возражала она, но потом все же посмотрела на них. Теперь, когда на них больше не падали солнечные лучи, эти камни тоже стали тусклыми. Лишь тогда Аиль сказала: — Красивые!

Спустилась ночь, и я впервые провел ее, прижимаясь не к теплой скале. Если свет скрывал от меня Аиль и даже заставлял сомневаться в ее существовании, то тьма придавала мне уверенность, что она здесь, возле меня.

Наступило утро и вновь окрасило Землю в серый цвет; я огляделся вокруг и не увидел Аиль. Тогда я беззвучно закричал:

— Аиль! Почему ты убежала?

Но она была рядом и тоже искала меня, и не видела, и беззвучно звала:

— Qfwfq, где ты?

Наконец глаза наши привыкли к туманному полусвету, и мы смогли различить очертания бровей, локтя, бедра.

Я мечтал засыпать Аиль подарками, но все они казались мне недостойными ее красоты. Я искал все, что хоть чем-нибудь отличалось от однообразной земной поверхности, ну хоть бы трещинкой или пятном. Но очень скоро мне пришлось убедиться, что у нас с Аиль разные, вернее, даже диаметрально противоположные вкусы. Мне хотелось найти что-нибудь, не подернутое однотонным серым налетом, покрывавшим все и вся, и я жадно ловил малейшее изменение, каждый знак необычайного, нового (а надо сказать, что к этому времени в мире что-то начало меняться: кое-где на сплошь бесцветном фоне показались то более яркие, то более тусклые переливы). Между тем Аиль оставалась счастливой обитательницей безмолвного мира, где не было места никаким переходам цветов, для нее все, что грозило разрушить безликую однотонность, представлялось грубым диссонансом, а красота начиналась там, где серый цвет, подавив все другие оттенки, царил безраздельно и полновластно.

Как мы могли понять друг друга? Ничто вокруг — такое, каким оно являлось нашим взорам, — не могло помочь нам выразить то, что мы чувствовали друг к другу; но я упрямо стремился извлечь из окружающих предметов какие-то новые оттенки свойств, в то время как Аиль хотела, чтобы все свелось к лишенной качеств, бесцветной сущности предметов.

В небе по траектории, пересекавшей Солнце, пронесся метеорит, и его зыбкая огненная оболочка на миг стала как бы фильтром для солнечных лучей. Внезапно мир окрасился в невиданные прежде цвета: у подножия оранжевых скал разверзлись багровые пропасти, я протянул фиолетовые руки коверкающему зеленому метеориту и, мучительно пытаясь выразить мысль, для которой еще не существовало слов, крикнул:

— Это тебе! Тебе от меня! Да, да, это красота!

Я стремительно обернулся, горя желанием взглянуть, как по-новому сверкает красота Аиль в этом преображенном мире, но Аиль исчезла, словно в тот самый миг, когда серая пелена, окутавшая Землю, разорвалась на тысячи кусков, и она сумела юркнуть в щель и спрятаться где-то.

— Аиль! Не пугай меня, Аиль! Вылезай, посмотри вокруг!

Тем временем метеорит уже миновал Солнце, и Земля снова стала тусклой, однообразной и серой, а для моих ослепленных глаз еще более серой, чем прежде; Аиль нигде не было.

Она и в самом деле исчезла. Я искал ее долго, в беспрестанной смене ночей и дней. То было время, когда мир словно примерял те формы, которые принял впоследствии. При этом он испытывал то один, то другой из имевшихся под рукой материалов, далеко не всегда наиболее пригодных для данной формы; но ведь было совершенно ясно, что это еще не окончательная модель. Деревья из лавы дымчатого цвета простирали искривленные ветви, с которых свисали тоненькие сланцевые листики. Пепельные бабочки порхали над глиняными лугами и вдруг неподвижно замирали маргаритками из кристаллов опала. Может быть, та бесцветная тень, которая легко покачивалась на ветке дерева в бесцветном лесу, и была Аиль; или, может быть, та, что наклонялась, отыскивая в сером кустарнике серый гриб. Сотни раз мне мерещилось, что я ее нашел, и сотни раз я снова ее терял. Через безлюдные равнины я добрался наконец до первых поселений. В ту пору, в преддверии грядущих перемен, безвестные строители создавали прообразы форм далекого еще мира будущего.

Я прошел через скопление нурагов[1] с их башнями-глыбами, пересек гору, в которой повсюду были выдолблены подземные ходы и пещеры, напоминавшие убежища отшельников, попал в порт, раскинувшийся у грязевого моря, пересек сад, где на песочных клумбах вздымались к небу высокие менгиры[2].

По серым камням менгиров змеились чуть заметные серые прожилки. Я остановился. Аиль была здесь. Она играла со своими подругами. Они кидали высоко-высоко кварцевый шар и ловили его на лету.

Одна из них слишком сильно бросила шар, и я перехватил его. Подруги Аиль бросились искать пропавший шар. Аиль осталась одна. Я высоко подбросил этот кварцевый мяч и снова поймал его. Аиль бросилась за ним. А я, прячась от нее, беспрестанно подбрасывал шар, увлекая ее все дальше и дальше. Наконец я вышел на открытое место, и Аиль увидела меня; она что-то сердито крикнула, потом улыбнулась. Так, перебрасывая друг другу мяч, мы гуляли по незнакомым местам.

В ту эпоху на нашей планете пласты геологических пород с трудом искали устойчивого положения, и от этого землетрясения случались каждый час. То и дело новый подземный толчок сотрясал земную кору, и между мной и Аиль мгновенно разверзались гигантские пропасти, через которые мы на бегу перебрасывали наш кварцевый мяч. Сквозь эти трещины сжатые в недрах Земли вещества пробивали себе путь на волю, и на поверхность то и дело вылетали камни, кипящие струи лавы, дымящиеся облачка.

Не прерывая игры, я заметил, что на поверхности постепенно оседает слой газа, похожий на туман. Вначале странный туман стелился над самой Землей, но постепенно стал подыматься все выше, окутав сначала наши лодыжки, затем колени и, наконец, бедра… В глазах Аиль промелькнула тень беспокойства и даже страха; мне же не хотелось пугать ее, и я как ни в чем не бывало продолжал нашу игру, хотя и сам испытывал некоторое волнение.

Ничего подобного мне до сих пор не приходилось наблюдать — над Землей, обволакивая ее, рос и все больше раздувался гигантский пузырь газа. Еще немного, и газ затопит нас с головой, и кто знает, что тогда произойдет.

Я бросил Аиль кварцевый мяч через большую трещину, но по непонятным причинам он пошел к земле гораздо ближе, чем я рассчитывал, и угодил прямо в расщелину. Видно, кварцевый шар вдруг стал невероятно тяжелым, или нет — это трещина превратилась в огромный провал, и Аиль оказалась далеко-далеко от меня, за потоком какой-то жидкости, бурлившей между нами и пенившейся у подножия скал; я бежал по берегу, простирая вдаль руки, и кричал: «Аиль! Аиль!»

Мой голос, вернее — звук моего голоса, разносился вокруг с неведомой доселе силой, но рев волн заглушал мои крики. Словом, уже ничего нельзя было понять.

Совершенно оглушенный, я заткнул уши и в тот же миг почувствовал, что надо зажать рот и нос, чтобы не задохнуться от дурманящей смеси кислорода с азотом, которая разлилась вокруг. Но самым сильным моим побуждением было крепко зажмурить глаза, чтобы не ослепнуть.

Жидкая масса, колыхавшаяся у моих ног, внезапно изменила цвет, ослепив меня, из горла моего вырвались бессвязные хриплые звуки, которым лишь позже суждено было обрести точный смысл: «Аиль! Море голубое!»

Долгожданная метаморфоза наконец свершилась. Отныне на Земле возникли вода и воздух. А над этим новорожденным морем клонилось к закату Солнце, окрашенное сейчас в совершенно необычные, куда более яркие цвета. И меня не оставляло желание почти бессмысленно кричать:

— Аиль, смотри, какое оно красное, это Солнце! Аиль, оно красное!

Наступила ночь. Но и тьма теперь была совсем иной. Я бежал по равнине, ища Аиль, и при виде все новых чудес бессвязно кричал:

— Аиль, звезды желтые! Аиль, Аиль!

Я не нашел ее ни в ту ночь, ни в последующие дни и ночи. Вокруг мир щедро рождал все новые краски, розовые облака собирались в фиолетовые тучи, и из них выпрыгивали золотистые молнии, после гроз широко раскинувшиеся радуги являли нам невиданные цвета и оттенки в самых причудливых сочетаниях. В это же самое время начал свое победное шествие по Земле и хлорофилл; мох и папоротники зазеленели в долинах, изборожденных бурными потоками. Наконец-то земной пейзаж стал достойным фоном для красоты Аиль, но самой Аиль нигде не было! А без нее все это великолепие красок казалось мне бесполезным, лишенным смысла…

Я ходил по Земле, не узнавая некогда серых, бесцветных предметов, каждый раз поражаясь, что, оказывается, огонь — красный, лед — белый, небо — лазурное, почва — бурая, что рубины — рубинового цвета, бирюза — бирюзового, а изумруды — изумрудного. Ну а Аиль? Как я ни напрягал воображение, я все же не мог вообразить себе, какой она предстанет перед моими глазами.

Я снова очутился в саду, среди менгиров, но теперь в нем зеленели деревья и травы; в струящихся фонтанах плавали красные, золотистые, иссиня-стальные рыбки. Подружки Аиль по-прежнему бегали на лужайке, перекидывая друг другу разноцветный шар. Но как они изменились! Одна из них стала белокожей блондинкой, другая — смуглолицей брюнеткой, третья — шатенкой с розовой кожей, а четвертая — рыжей, с лицом, усыпанным очаровательными веснушками.

— Где Аиль? — крикнул я им. — Где она? Что с ней! Почему она не с вами?

Губы подружек были красными, зубы — белыми, а язык и десны — розовыми. Розоватыми были и соски грудей. А глаза у одних были зеленые, как аквамарин, у других — черные, как вишни, или карие.

— Ах… Аиль, — ответили они. — Она куда-то исчезла… А куда — не знаем, — и они снова принялись за игру.

Я пытался вообразить себе цвет волос и кожи Аиль, но мне это никак не удавалось; так в поисках возлюбленной я обыскал всю поверхность Земли.

«Раз ее нет наверху, то, может быть, она прячется в недрах?» — подумал я и, как только поблизости произошло землетрясение, спустился в пропасть и постепенно добрался до самого чрева Земли.

— Аиль! Аиль! — звал я во мраке. — Аиль! Выйди и посмотри, какая наверху красота!

Охрипнув от крика, я умолк. И в ту же секунду до меня донесся тихий, спокойный голос Аиль:

— Тсс… Я здесь. Зачем ты так кричишь? Что тебе нужно?

Я ровным счетом ничего не видел.

— Аиль! Идем со мной! Ты знаешь, наверху такая…

— Мне не нравится наверху.

— Но прежде ты сама…

— То было прежде. А теперь все по-другому. Началась эта неразбериха красок…

— Нет, это было лишь на миг, просто освещение изменилось. Помнишь, как тогда с метеоритом, — солгал я. — А теперь все уже прошло и стало, как прежде. Идем же, не бойся.

«Когда она поднимется, — думал я, — то после секундного замешательства привыкнет к обилию цветов и красок; ей самой понравится, и она поймет, что я лгал ради ее же блага».

— Ты говоришь правду?

— Зачем мне врать? Идем, я отведу тебя.

— Нет. Ты иди вперед, а я пойду следом.

— Но ведь мне не терпится снова тебя увидеть.

— Ты увидишь меня, только если я сама захочу. Ступай вперед и не оборачивайся.

Подземные толчки прокладывали нам путь. Каменные пласты раздвигались перед нами, как пластинки веера, мы пробирались вперед через расщелины. Я слышал за собой легкую поступь Аиль. Еще один толчок — и мы вышли к самой поверхности. Я бежал по базальтовым и гранитным ступеням, и они мелькали, словно страницы книги, которые вы быстро перелистываете. Уже показался пролом, который должен был вывести нас наружу, уже видна была освещенная Солнцем зеленая поверхность Земли, уже пробивались нам навстречу лучи света. Сейчас, сейчас я увижу, как заиграют краски на лице Аиль…

Я обернулся. Я услышал ее крик, она отпрянула назад, во мрак; мои ослепленные светом глаза ничего не увидели. Потом раздался грохот обвала, заглушив все остальные звуки, и в тот же миг между мною и Аиль опустилась вертикальная каменная стена, разделившая нас.

— Аиль! Где ты? Скорей пробирайся сюда, пока скала еще не осела до конца!

Я бежал вдоль стены, ища хоть какое-нибудь отверстие, но серая гладкая поверхность тянулась без единой трещины. В этом месте после землетрясения образовалась огромная горная цепь. Я очутился у самого выхода на поверхность, Аиль же осталась за каменной стеной, пленницей земных недр.

— Аиль, где ты? Аиль! Почему ты не по эту сторону?

Мой взгляд бродил по расстилавшемуся у моих ног ландшафту. И вдруг все эти светло-зеленые луга с только что распустившимися алыми маками, эти желтые поля, полосками тянувшиеся по бурым склонам холмов, сбегавших к морю, искрившемуся голубыми бликами, — все это показалось мне банальной, фальшивой и аляповатой декорацией, которая до того не подходила ко всему облику Аиль, не отвечала ее представлению о мире, о красоте, что я понял: ей никогда не будет и не может быть места «по эту сторону». Но в то же время я с болью и ужасом понял и другое: я-то сам остался «по эту сторону» и уже никогда не сумею обойтись без серебряных и золотистых бликов, без этих перистых облаков, что из голубых становятся розовыми, без этих зеленых листиков, желтеющих каждую осень. И тогда мне стало ясно, что мир, столь совершенный для Аиль, навсегда погиб и я даже не смогу теперь вообразить его себе — ведь не осталось ничего, что хоть отдаленно напоминало бы мне о нем, ничего, кроме этой холодной стены из серого камня.

Игры без конца*



Если галактики отдаляются друг от друга, разрежение вселенной компенсируется образованием новых галактик из вновь создающейся материи. Для поддержания постоянства средней плотности вселенной достаточно рождения раз в 250 миллионов лет одного атома водорода на 40 кубических сантиметров расширяющегося пространства. (Эта теория — «постоянства статуса» — возникла в противоположность другой гипотезе — одномоментного происхождения вселенной от гигантского взрыва).

⠀⠀ ⠀⠀

— Я был ребенком, но уже это улавливал, — рассказывал Qfwfq. — Атомы водорода я знал наперечет, и, стоило выскочить новому, я сразу это понимал. Во времена моего детства забавляться нам во всей вселенной было больше нечем, и мы только и делали, что в них играли, — я и мой ровесник по имени Pfwfp.

Что за игра у нас была? Сказать легко. Так как пространство было искривленным, мы гоняли вдоль этой кривой атомы, словно бильярдные шары, и кто пошлет свой дальше, побеждал. Делая удар, необходимо было хорошо рассчитывать и силу его, и траекторию, уметь использовать поля — и тяготения, и магнитные, — иначе шарик сходил с трассы и с соревнования снимался.

Правила были все те же: своим атомом ты мог ударить по другому своему и запустить его вперед, а мог убрать с пути атом противника. Конечно, мы старались ударять не слишком сильно, так как столкновение двух атомов водорода могло привести к образованию одного атома дейтерия и даже гелия, и тогда, во-первых, для игры они были потеряны, а во-вторых, если один из двух принадлежал противнику, ты должен был ему его восполнить.

Свойства искривленного пространства вам известны: шарик катится и катится и вдруг в один прекрасный миг пускается вниз по склону и удаляется настолько, что его уж не поймать. Поэтому в ходе игры количество участвовавших в состязании атомов все время уменьшалось, и кто первым остался бы совсем без них, тот потерпел бы поражение.

И вот как раз в решающий момент стали появляться новые, которые, конечно, от видавших виды очень отличались: они были чистые, блестящие, свежайшие и влажные, как от росы. Мы изменили правила: решили, что отныне каждый новый атом будет стоить трех старых и все новые, по мере их образования, мы будем делить поровну.

Так мы и играли, и нам не наскучивало, так как каждый раз, когда у нас случались новые атомы, казалось: мы играем самую первую партию в какую-то новую игру.

Со временем игра стала какой-то вялой. Новых атомов уже не попадалось, заменять утраченные было нечем, и наши броски стали слабыми и нерешительными, оттого что мы боялись потерять и те немногие элементы, что оставались у нас для соревнования в этом скудном, малосодержательном пространстве.

Изменился и Pfwfp: он отвлекался, отлучался, отсутствовал, когда был его ход, мне приходилось звать его, а он не отвечал и появлялся только через полчаса.

— Ну что такое, твоя очередь! Или ты больше не играешь?

— Отстань, играю, сейчас сделаю бросок.

— Если ты теперь сам по себе, то, может, прекратим игру?

— Проигрываешь, вот и завелся.

И правда, мои атомы закончились, тогда как у Pfwfp каким-то образом всегда имелся запасной. Без новых атомов, которые можно было б поделить, надеяться поправить дело я не мог.

Как только Pfwfp вновь удалился, я на цыпочках последовал за ним. Пока я его видел, он, казалось, бродил рассеянно, насвистывая; но, чуть только оказавшись за пределами моего поля зрения, поспешал через пространство в сосредоточенной манере тех, у кого имеется вполне определенный план. И каким бы ни был этот план, — как вы увидите, план надувательства, — я не замедлил его раскрыть: Pfwfp знал все места, где образовывались новые атомы, наведывался туда иногда, ловил их, свежесформированные, и прятал. Потому ему всегда и было что бросать!

Но прежде чем ввести новые атомы в игру, этот плут-рецидивист гримировал их под старые, потирая шкурку электронов, пока она не делалась потрепанной и матовой, чтобы я думал, будто этот атом у него уже давно и он случайно обнаружил его у себя в кармане.

Это еще не все: я быстренько прикинул, сколько атомов успело побывать в игре, и выяснилось: это только малая часть тех, которые он украл и спрятал. Создавал склад водорода? Зачем? Что было у него на уме? Я заподозрил, что Pfwfp хотел создать себе свою вселенную — новехонькую, «с иголочки».

С того момента я не знал покоя: надо было расквитаться с ним. Я мог бы поступить, как он: теперь, когда я знал места, оказываться там на несколько минут раньше его и перехватывать новорожденные атомы! Но это было б слишком просто. Я хотел поймать его в ловушку, достойную его коварства. Первым делом я стал создавать фальшивые атомы: в то время как он посвятил всего себя своим предательским налетам, я в укромном уголке толок, дозировал, скреплял весь находившийся в моем распоряжении материал. На самом деле его было очень мало, — фотоэлектрическое излучение, опилки магнитных полей, потерянные по пути нейтрино, — но, скатывая шарики и смачивая их слюной, я смог соединить все это вместе. В общем, приготовил некие корпускулы, по поводу которых, если приглядеться, было ясно, что никакой это не водород и не другой приличный элемент, но тот, кто, как Pfwfp, на бегу хватал их и украдкою совал себе в карман, мог счесть их настоящим свежесотворенным водородом.

Пока он ничего еще не подозревал, я двинулся его маршрутом впереди него. Я хорошо запомнил все места.

Пространство изогнуто везде, но в некоторых точках — больше, чем в других: там пустота образует своего рода излучины, бухты или ниши. В этих самых нишах раз в четверть миллиарда лет с негромким звоном и возникает, как жемчужина меж створок устрицы, сияющий атом водорода. Проносясь мимо него, я клал его в карман, а на том месте оставлял фальшивый. Pfwfp ничего не замечал: алчный, ненасытный, он наполнял себе карманы этим мусором, тогда как я накапливал сокровища, выношенные в лоне вселенной.

Наши партии теперь складывались по-иному: я все время запускал новые атомы, притом успешно, тогда как у Pfwfp все завершалось неудачей. Он трижды пробовал бросать, и трижды атом рассыпался, словно раздавленный пространством. Теперь Pfwfp искал любой предлог, чтобы расстроить партию.

— Давай же! — наседал я. — А не сделаешь бросок — будешь считаться проигравшим.

А он:

— Нет, когда атом разрушается, засчитывается ничья и начинается новая партия. — Это правило он выдумал буквально на ходу.

Я не давал ему покоя — скакал вокруг, запрыгивал ему на плечи, напевал:

Сам, наверно, понимаешь:

Не бросаешь — вылетаешь!

Если ты очко теряешь,

Мне его ты прибавляешь!

— Ну, хватит, — промолвил Pfwfp, — давай сменим игру.

— Идет! — сказал я. — Почему бы нам не позапускать галактики?

— Галактики? — Pfwfp вдруг просиял от удовольствия. — Согласен! Только у тебя ведь… у тебя же нет галактики!

— Есть, есть!

— И у меня!

— Ну так давай! Кто выше?

И все новые атомы, которые были у меня припрятаны, я метнул в пространство. Сначала они вроде бы рассеялись, потом сгустились в этакое легкое облачко, оно стало расти, расти, внутри его образовались раскаленные сгустки, которые вращались и вращались, в конце концов образовав спираль из новеньких созвездий, и та, вертясь и выпуская струю, устремилась в противоположную сторону, а я за ней, держа ее за хвост. Теперь не я своею волей заставлял лететь галактику — галактика влекла меня, висевшего у нее на хвосте. Иначе говоря, ни верха больше не было, ни низа, только расширявшееся пространство, и посреди него — галактика, и она тоже расширялась, а я, подвешенный к ней, строил рожи Pfwfp, от которого нас отделяли уже тысячи световых лет.

Когда я сделал первый ход, Pfwfp скорее извлек всю свою добычу и запустил ее уверенным жестом того, кто ожидает, что на небе развернет свои витки бескрайняя галактика. Увы! Только трескучее излучение, беспорядочное мерцание, и вдруг все затухло.

— И все? — крикнул я Pfwfp, который, весь позеленев от гнева, грозился позади:

— Ну, погоди у меня, чертов Qfwfq!

Но мы с моей галактикой тем временем летели среди тысяч других галактик, и моей, которая была новее всех, завидовал весь небосвод — так она буквально обжигала своим юным водородом, ребяческим бериллием, младенцем-углеродом. Зрелые галактики пускались наутек, надутые от зависти, а мы надменно гарцевали прочь от них — таких тяжеловесных, старомодных. Так убегая друг от друга, мы пересекали все более разреженные и пустынные пространства, но постепенно в пустоте вновь стали появляться тут и там как бы размытые брызги света. Это были множественные новые галактики, образовавшиеся из едва возникшего вещества, — еще новее, чем моя. Вскоре пространство стало насыщенным, обильным, словно виноградник перед сбором урожая, и мы летели друг от друга прочь, — моя галактика от более юных и от пожилых, а юные и старшие — от нас. Но только попадали мы в пустые небеса, те снова наполнялись, и так далее.

Во время одного из таких заполнений пустоты вдруг слышу:

— Ну, теперь-то я с тобою поквитаюсь, предатель Qfwfq! — И я увидел, как за нами мчится свежеиспеченная галактика, а на конце ее спирали, выкрикивая в мой адрес оскорбления и угрозы, — старый мой товарищ по играм Pfwfp.

Началось преследование. Там, где пространство изгибалось вверх, галактика Pfwfp, молодая и проворная, оказывалась в выигрыше, но на спуске преимущество вновь получала более тяжеловесная — моя.

Секрет погонь известен: все зависит от манеры преодоления поворотов. Галактика Pfwfp имела склонность срезать углы, моя, напротив, — огибать снаружи. В результате мы в конце концов оказались за границами пространства, a Pfwfp — у нас на хвосте. Мы продолжали гонку так, как это делают в подобных случаях, — по мере продвижения создавая пространство перед нами.

То есть передо мной было ничто, а позади — противная физиономия преследовавшего меня Pfwfp, — и там, и там малоприятная картина. Но все-таки я предпочел смотреть вперед, и что увидел? Pfwfp, которого мой взгляд только что оставил позади, несется на своей галактике прямо передо мной.

— О! — крикнул я. — Ну вот, настал и мой черед гоняться за тобой!

— Как это?! — воскликнул Pfwfp, не знаю даже, сзади или впереди меня. — Преследую тебя я!

Я оборачиваюсь: Pfwfp, как прежде, неотступно движется за мной. Я снова поворачиваюсь вперед — и вижу, как он удирает, демонстрируя мне спину. Но, присмотревшись, замечаю, что перед его галактикой — еще одна, моя, поскольку на ней — я, которого ни с кем не спутать даже со спины. Я обернулся к Pfwfp, преследовавшему меня, и, напрягая зрение, рассмотрел, что за его галактикою следует другая — моя, и на ней я, собственной персоной, оборачивающийся в этот миг назад.

И так за каждым Qfwfq был Pfwfp, а за Pfwfp — Qfwfq, и каждый Pfwfp преследовал Qfwfq и был преследуем им, и наоборот. Расстояния между нами становились то чуть больше, то чуть меньше, но теперь было понятно: не догнать ни первому второго, ни второму первого. В догонялки играть совершенно расхотелось — мы были уже не дети, но делать теперь больше было нечего.

Водяной дядюшка*



Первые позвоночные, переселившиеся в каменноугольный период из воды на землю, произошли от костистых рыб с легочным дыханием, которые могли пользоваться грудными и брюшными плавниками, как лапами, для передвижения по суше.

⠀⠀ ⠀⠀

— Теперь уже было очевидно, что времена воды миновали, — вспоминал старый Qfwfq. — Тех, кто не боялся сделать решительный шаг, становилось все больше, и не было семьи, хоть один из членов которой не обитал бы на земле, не рассказывал бы поразительные истории о суше, о широком поле деятельности, открывавшемся там, и не призывал бы родственников последовать хорошему примеру. Теперь уже никому не приходило в голову останавливать молодых рыб, когда они хлопали плавниками по илистому берегу, пробуя, могут ли плавники служить им лапами, как служили самым способным из рыбьего племени. Но именно в те времена все отчетливее проявлялись различия между нами: у некоторых семей на сушу переселились еще прадеды, и молодежь своими повадками напоминала уже даже не земноводных, а пресмыкающихся. Встречались, однако, и такие, что не только по-прежнему оставались рыбами, но и становились ими в большей степени, нежели это было некогда принято.

Должен сказать, что наше семейство в полном составе, с дедами и бабками во главе, гоняло по побережью, будто мы отродясь не знали другого призвания. Если бы не упрямство старого Нба Нга, которому я приходился внучатым племянником, нас бы давно уже ничто не связывало с водным миром.

Да, у нас был дядя-рыба, родной брат моей бабушки по отцу, урожденной Челаканти-Девонской. Челаканти-Девонские — я имею в виду их пресноводную ветвь — доводились нам… Впрочем, не стоит распространяться о степени родства, тем более что никто в этом деде все равно как следует не разбирается. Так вот, этот самый дядюшка жил на мелководье среди ила и корней первобытных хвойных деревьев, в той части лагуны, где родились все наши старики. Он никогда не покидал тех мест: в любое время года достаточно было подойти по топкому грунту поближе к воде, пока под лапами не захлюпает жижа, чтобы увидеть внизу, в нескольких пядях от берега, столбик пузырьков, которые пускал дядя, отдуваясь по-стариковски, или облачко ила, поднятое его острой мордой, ковырявшей дно скорее по привычке, чем в поисках какой-нибудь добычи.

— Дядюшка Нба Нга! Мы пришли навестить вас! Вы нас ждали? — кричали мы, ударяя по воде лапами и хвостами, чтобы привлечь его внимание. — Мы принесли вам новых насекомых, которые водятся в наших краях! Дядюшка Нба Нга! Вы когда-нибудь видели таких крупных тараканов? Попробуйте, они вам придутся по вкусу…

— Можете скормить им, этим вонючим тараканам, свои паршивые бородавки! — Ответ старика неизменно звучал в подобном тоне, а то и еще грубее: он всегда нас так встречал, но мы не обращали на это внимания, зная, что он быстро отойдет, сменит гнев на милость, примет подарки и с ним можно будет разговаривать.

— Какие такие бородавки, дядюшка Нба Нга? Когда это вы видели на нас хоть одну бородавку?

Историю с бородавками, этот предрассудок, выдумали старые рыбы, считавшие, будто у нас от нового образа жизни высыпали по всему телу бородавки, выделяющие жидкость; так оно и было, но только у жаб, с которыми мы не имели ничего общего; напротив, кожа у нас была гладкая и чистая, рыбам такая и во сне не снилась, и дядюшка превосходно это знал, однако упорно сдабривал свои речи подобными выдумками, верный предрассудкам, с которыми он вырос.

Мы навещали старика раз в год, всем семейством. Судьба разбросала нас по материку, и каждый такой визит давал нам возможность собраться вместе, обменяться новостями и съедобными насекомыми, обсудить нерешенные имущественные и деловые вопросы.

Дядюшка принимал живое участие во всех наших разговорах, даже когда речь шла о делах, от которых его отделяли многие километры суши, таких, например, как распределение зон охоты на стрекоз, и становился на сторону того или иного из нас, исходя при этом из собственных представлений, — а они у него всегда были рыбьими:

— Да разве ты не знаешь, что охотиться у дна всегда выгоднее, чем на поверхности? Что же тебе еще надо?

— Позвольте, дядюшка, при чем же здесь поверхность и о каком дне вы толкуете? Я живу у подножия холма, а он вот — недалеко от воды… Видите ли, дядюшка, холмы…

— У подножия скал всегда водятся самые лучшие раки!

Он принимал в расчет только то, что его окружало, и не было возможности втолковать ему, что мы живем совсем в других условиях.

И однако, мнение старика оставалось для нас законом: как бы там ни было, в конечном счете мы просили его совета в делах, в которых он ровно ничего не смыслил, хоть и знали наперед, что можем услышать от него невесть какую чепуху. Должно быть, его авторитет объяснялся тем, что дядя был осколком прошлого — даже речь его изобиловала допотопными оборотами, такими, что мы и смысла-то их толком не понимали, например: «А ты, удалец, не ершись!»

Попыток переманить его на сушу мы предприняли немало и не оставляли их никогда; в чем, в чем, а в этом между отдельными ветвями нашей семьи никогда не прекращалось соперничество, ибо тот, кому посчастливилось бы заполучить дядю к себе, возвысился бы, так сказать, в глазах родни. Увы, соперничество это ни к чему не приводило: расставаться с лагуной старик и в мыслях не имел. Мы подступались к нему:

— Дядюшка, если б вы только знали, как тяжело нам каждый раз оставлять вас одного в этой сырости, ведь в ваши годы… Знаете, мы решили…

— Знаю, всегда знал, что вы одумаетесь, — перебивал нас дядюшка-рыба. — Каково плескаться в лужах на суше, вы испытали на собственной чешуе, вот и пора вам возвращаться восвояси и жить как нормальные твари. Воды здесь на всех хватает, а что до пропитания, то такого урожая на червей в этих краях еще не бывало. Решили, так за чем же дело стало? Прыгайте в воду, вот и весь сказ!

— Да нет, дядюшка Нба Нга, вы нас не так поняли! Мы хотели взять вас с собой на широкий луг… Увидите, до чего там хорошо, мы выроем вам канавку, сырую, прохладную: в ней вы сможете делать что вам заблагорассудится, все равно как здесь, а со временем попробуете походить вокруг, вот увидите — у вас получится. Да и климат наш в вашем возрасте полезнее. Так что, дядюшка Нба Нга, не заставляйте себя уговаривать. Ведь вы согласны, правда?

— Нет, — сухо отвечал дядя, ныряя вниз носом, и пропадал из виду.

— Но почему же, дядюшка? Что вас тут не устраивает? При вашей широте взглядов это предвзятое отношение…

Всплеск на поверхности воды приносил последние слова, которыми старик удостаивал нас, прежде чем зарыться в песок, взмахнув не потерявшим былой гибкости хвостом:

— Пусть плавают брюхом в грязи те, у кого блохи в чешуе!

В его времена, верно, было в ходу такое выражение (вроде нынешней куда более краткой пословицы: «У кого свербит, почешись!»); слово же «грязь» дядя употреблял во всех случаях, когда мы говорим «земля».

В ту пору я влюбился. Я проводил целые дни с L11, бегая с ней наперегонки. Такого проворного создания, как она, никто еще отродясь не видывал: на верхушки папоротников — а они были тогда высокими, вроде нынешних деревьев, — она взлетала одним махом, и папоротники склонялись почти до самой земли, а она спрыгивала с них и мчалась дальше; медлительный и неуклюжий по сравнению с L11, я как мог старался не отставать от нее. Мы забирались с ней в глубь материка, где до нас никто не оставлял следов на сухой, схваченной коркой почве; случалось, я останавливался — мне делалось страшно, что я очутился в такой дали от зеркала лагун.

Но, глядя на L11, я тут же забывал все свои страхи: песчаные и каменистые пустыни, широкие луга, лесные заросли, скалы, кварцевые горы — все это было ее миром, миром, будто специально созданным для того, чтобы она всматривалась в него взглядом продолговатых глаз и, извиваясь, скользила по нему на своих быстрых лапах. Глядя на ее гладкую кожу, можно было подумать, что на свете никогда не существовало чешуи.

Что меня несколько смущало, так это родственники L11; она принадлежала к одной из тех семей, которые обосновались на земле в более далекие времена и в конце концов внушили себе, будто они испокон веков жили здесь, и только здесь; к одной из тех семей, где дамы даже яйца теперь уже откладывали на суше и яйца эти были защищены прочной скорлупой. Все в L11 — ее порывистость, ее молниеносные движения, — все говорило о том, что она родилась в точности такой, какой я ее видел сейчас, вылупилась из яйца, нагретого песком и солнцем, и не знала стадии плавающей личинки, никогда не была головастиком, а ведь этого до сих пор не минует никто в наших менее развитых семьях.

Пришло время познакомить L11 с моей родней, и так как самым старшим и уважаемым в нашей семье был дядя Нба Нга, я не мог не нанести ему визита и не представить свою невесту. Но всякий раз, как для этого представлялся случай, я колебался и откладывал важную встречу со стариком; зная, в духе каких предрассудков воспитывалась L11, я все еще не осмеливался признаться ей, что у меня есть дядя-рыба.

Как-то раз мы забрели на один из выдающихся в лагуну сырых мысков, где почва состояла не столько из песка, сколько из спутанных корней и сгнивших растений. L11 по обыкновению бросила мне вызов, предложив помериться ловкостью:

— Qfwfq, посмотрим, как ты умеешь держать равновесие! А ну, кто дальше пробежит по самой кромке воды?

И она устремилась вперед; но для нее это был непривычный грунт, и первое же ее движение оказалось менее уверенным, нежели обычно.

На сей раз я чувствовал, что сумею не только не отстать от нее, но и одержать верх — для моих лап не было лучшей опоры, чем сырой грунт.

— Пока мы у самой кромки, сколько угодно! — воскликнул я. — Как, впрочем, и за кромкой!

— Не болтай глупостей! — одернула она меня. — Как можно бегать по ту сторону кромки? Ведь там вода!

Видимо, случай был вполне подходящий, чтобы завести разговор о моем двоюродном дяде.

— Ну и что? — спросил я. — Одни бегают по ту сторону кромки, другие — по эту.

— Скажешь тоже!

— А вот и скажу! Мой собственный дядюшка Нба Нга чувствует себя в воде не хуже, чем мы с тобой — на земле, и вообще с водой никогда не расставался!

— Вот как? А нельзя ли поглядеть на этого самого Нба Нга?

Не успела она произнести дядино имя, как на мутной поверхности лагуны булькнули пузырьки, потом появилась небольшая воронка, и из воды высунулась голова, покрытая колючей чешуей.

— Ну вот я! В чем дело? — спросил дядя, уставившись на L11 круглыми и невыразительными, как камни, глазами и раздувая жабры на массивной шее.

Никогда прежде он не казался мне таким непохожим на нас: ни дать ни взять чудовище.

— Дядюшка, если вы не возражаете, это… я хотел бы… я имею честь представить вам… мою невесту L11. — И я указал на нее, а она тем временем для чего-то села на задние лапы и вся приосанилась, приняв одну из самых изысканных своих поз, которую наверняка меньше всего мог оценить этот старый невежа.

— Здесь так хорошо, синьорина! Вы, верно, пришли ополоснуть хвостик? — ляпнул старик.

Возможно, в его времена подобная фраза и была верхом любезности, но для нашего слуха она звучала просто непристойно.

Я посмотрел на L11, уверенный, что она немедленно повернется и бросится прочь, оскорбленно повизгивая. Но я не учел, сколь сильна в ней привитая воспитанием привычка не обращать внимания на грубость окружающих.

— Простите, меня интересуют эти растеньица, — начала она непринужденно и указала на огромные камыши посреди лагуны. — Не скажете ли вы, где скрываются их корни?

Вопрос из тех, какие задают обычно, чтобы как-то поддержать разговор: еще бы, можно себе представить, до чего интересовали ее всякие там камыши! Но старик, казалось, только и ждал случая: он пустился подробно объяснять все, что касается корней торчащих из воды деревьев, и разглагольствовать о том, как плавать между этими корнями; послушать его, так лучшие места для охоты — именно там, под водой.

И пошел, и пошел! Я только пыхтел и все пытался перебить его. А что делает тем временем моя дурочка? Думаете, она молчит, отказывается поддерживать беседу?

— Ах вот как, вы охотитесь среди плавучих корней? До чего интересно!

Я готов был провалиться со стыда.

А он:

— Не подумайте, будто я сочиняю. Червяки там — прямо объедение!

И, недолго думая, ныряет, да с такой ловкостью, какой я за ним никогда прежде не замечал. И не просто ныряет, а высоко выпрыгивает из воды, вытянувшись во всю длину, покрытый с головы до хвоста пятнистой чешуей, колючие плавники оттопырены веерами; описав в воздухе красивый полукруг, старик входит в воду вниз головой и мгновенно исчезает, орудуя серповидным хвостом, точно винтом.

При виде всего этого слова, которые я приготовил, чтобы тут же начать оправдываться перед L11, воспользовавшись его исчезновением, застряли у меня в горле. А оправдываться я собирался примерно так:

— Знаешь, дорогая, его можно понять, со своей навязчивой идеей жить по-рыбьи он дошел до того, что в конце концов стал похож на рыбу…

Откровенно говоря, я и сам никогда не отдавал себе отчета в том, насколько был рыбой брат моей бабушки.

Едва я произнес: «L11, уже поздно, пойдем…» — как старик снова всплыл, держа в губах гирлянду червяков и грязных водорослей.

Когда мы наконец ушли, мне не верилось, что все это происходило наяву. Молча труся за L11, я не сомневался, что сейчас она начнет прохаживаться по дядиному адресу, то есть что худшее для меня впереди. И вот L11, не останавливаясь, поворачивает голову в мою сторону:

— А он симпатичный, твой дядюшка!

И все, ни слова больше.

Перед ее иронией я уже не раз оказывался безоружным, но от этой реплики меня пронизал такой холод, что я скорее предпочел бы потерять L11, чем возвращаться с ней к разговору о моем родственнике.

Однако мы встречались, как раньше, вместе гуляли и больше не говорили о том, что произошло на лагуне. Правда, я по-прежнему чувствовал себя не в своей тарелке и изо всех сил старался внушить себе, что она все забыла; иногда во мне шевелилось подозрение, что она молчит нарочно, выжидая случая выставить меня на всеобщее посмешище, осрамить в присутствии своих родственников, или — и это было для меня хуже всего — что лишь из жалости она старается говорить о другом. Так продолжалось до тех пор, пока в одно прекрасное утро она в упор не спросила:

— Послушай, а почему ты больше не водишь меня к своему дяде?

— Ты шутишь? — пролепетал я еле слышно.

Как бы не так: она говорила вполне серьезно, она дождаться не могла случая снова поболтать со старым Нба Нга! Я ничего не понимал.

На этот раз наш визит был более продолжительным. Мы улеглись все втроем на покатом берегу: дядюшка — чуть ниже, но и мы с L11 наполовину в воде, так что, глядя издали, невозможно было наверное сказать, кто из нас подводный житель, а кто земной.

Дядюшка завел одну из любимых песен — о превосходстве дыхания под водой над воздушным дыханием. «Ну, теперь-то уж L11 не удержится и поставит его на место», — подумал я. Ничуть не бывало, в тот день L11 избрала иную тактику: она горячо спорила, отстаивая нашу точку зрения, но делала это так, будто принимала всерьез бредни старого Нба Нга.

Земли, поднявшиеся из воды, — это, по мнению дяди, явление временное, им предстояло исчезнуть также, как они появились, ибо — уж это наверняка! — ничего хорошего их не ждало: старик предрекал им извержения вулканов, оледенения, землетрясения, образование складок, изменение климата и растительности. И наша жизнь под воздействием всех этих переворотов должна была подвергаться постоянным изменениям — в результате целые племена, по дядиным словам, обречены на вымирание и выживут лишь твари, способные в корне перестроить свое существование до такой степени, что и радоваться жизни они разучатся, потому что все приятное тоже станет совсем другим.

Дядя нарисовал перспективу, решительно несовместимую с оптимизмом, в духе которого мы, дети суши, воспитывались; и я, возмущенный, никак не мог с ним согласиться. Подлинным, живым опровержением дядиной теории для меня была L11: я видел в ней совершенную, окончательную форму, результат освоения выступивших из воды земель, свидетельство новых неограниченных возможностей, открывшихся перед живыми существами. Как мог, как смел этот старый хрыч отрицать реальность того, что воплощала в себе L11? Я пылал полемической страстью, и мне казалось, что моя подруга слишком либеральна, терпима к носителю чуждых нам воззрений.

Разумеется, для меня, прежде не слышавшего от дяди ничего, кроме брюзжания и грубостей, эти тонкие рассуждения были полной неожиданностью, — пусть даже они, по обыкновению, изобиловали странными, высокопарными оборотами речи и звучали смешно из-за характерного дядиного выговора. Поразительно было и то, что старик выказывал изрядную осведомленность — пусть даже осведомленность стороннего наблюдателя — в отношении материка.

Но L11, как это явствовало из ее вопросов, хотелось побольше услышать от него о жизни под водой, и тут дядюшкина речь становилась более сжатой, а подчас и вдохновенной. В отличие от земли и воздуха, которым грозили разного рода неожиданности, за будущее лагун, морей и океанов можно было не беспокоиться. Здесь перемены будут минимальными, жизненное пространство и запасы пищи тут неограниченные, опасные колебания температуры не предвидятся; одним словом, жизнь будет такой же, какой была доныне, сохранит свои окончательные и совершенные формы — без изменений, без сомнительных новшеств, и каждый сможет совершенствовать свою природу, познать самого себя и все окружающее. Старик говорил о будущем обитателей вод, ничего не приукрашивая и не впадая в иллюзии, не скрывая проблем, в том числе и серьезных, которые могут возникнуть со временем (наибольшую тревогу вызывала у него проблема повышения солености). Но при этом ценности, в какие он верил, и соотношение вещей должны были, по его мнению, оставаться неизменными.

— Но ведь мы теперь носимся по долинам и горам, дядюшка, — возразил я от своего имени и в первую очередь от имени L11, которая почему-то молчала.

— Эх ты, головастик, да плюнь ты на все это, ведь, вернувшись в воду, ты вернешься домой! — отрезал дядя, снова взяв тон, каким всегда разговаривал с родными.

— А вы не думаете, дядюшка, что нам уже поздно учиться дышать под водой, даже если бы мы и захотели? — серьезно спросила L11, и я не знал, считать ли себя польщенным тем, что она назвала моего почтенного родственника дядюшкой, или недоумевать, ибо некоторые вопросы (по крайней мере я привык так считать) даже и задавать не к чему.

— Если хочешь, солнышко, — отвечал дядя-рыба, — я тебя мигом обучу!

L11 как-то странно засмеялась и вдруг бросилась бежать, да так, что за ней было не угнаться.

Я искал ее на равнинах и холмах, забрался на вершину базальтовой скалы, царившей над пустынями и лесами, окруженными водой. L11 оказалась там. Конечно же, она, и когда слушала Нба Нга и когда убежала и спряталась наверху, хотела сказать мне — я-то ее понял! — что не следует держаться за наш мир так же упорно, как старая рыба держалась за свой.

— Мое место здесь, на земле, как дядино место там, в воде! — провозгласил я несколько театрально и тут же поправился: — Наше место, наше с тобой! — потому что, по правде говоря, без нее мне было плохо.

И что же ответила мне L11? Я до сих пор краснею, вспоминая ее ответ, а ведь прошло уже столько геологических эпох. Она сказала:

— Эх, головастик, ничего-то ты не понимаешь. — И я не знал, вспомнила ли она дядины слова, чтобы высмеять одновременно и его и меня, или же в самом деле усвоила манеру обращения этого старого хрыча с внучатым племянником. Оба предположения были в равной степени удручающими, ибо и то и другое означало, что в ее представлении я застрял где-то на полпути и не принадлежал ни к ее миру, ни к какому-либо другому.

Неужели я потерял L11? Охваченный сомнениями, я старался вновь завоевать ее сердце. Я совершал чудеса — в охоте на насекомых, в прыжках, в рытье подземных нор, в схватках с сильнейшими. Я гордился собой, но, увы, всякий раз, как я совершал очередной подвиг, L11 меня не видела: она то и дело исчезала неизвестно куда.

В один прекрасный день меня осенило; ну конечно же, она ходила на лагуну, где мой почтенный дядюшка обучает ее подводному плаванию!

Я увидел, как они всплыли вместе; они скользили с одинаковой скоростью, и их можно было принять за брата и сестру.

— А знаешь, — весело сообщила она, заметив меня, — лапы прекрасно действуют как плавники!

— Поздравляю, вот это я понимаю — шаг вперед! — не удержался и съязвил я.

Разумеется, для нее это была игра. Но мне эта игра не нравилась. Я обязан был вернуть L11 к действительности, напомнить о нашем будущем.

Как-то я ждал ее на крутом берегу, в зарослях высоких папоротников, спускавшихся к воде.

— L11, мне нужно поговорить с тобой, — сказал я, едва увидел ее. — Ну, порезвилась немного, и хватит. У нас с тобой есть дела поважнее. Я обнаружил проход в горной цепи: по ту сторону лежит необъятная каменистая равнина, еще совсем недавно покрытая водой. Мы первыми обоснуемся там, заселим безграничные просторы — мы и наши дети.

— Безгранично только море! — изрекла L11.

— Да перестань ты повторять бредни этого старого рамолика! Мир принадлежит тем, у кого есть ноги, а не рыбам, ты же прекрасно знаешь!

— Я знаю, что он — это он.

— А я?

— Ноги ногами, но ни одному из тех, кто имеет ноги, с ним не сравниться.

— А твои родственники?

— Я с ними поссорилась. Они ничего не понимают.

— Да ты с ума сошла! Нельзя же возвращаться вспять!

— А вот я вернусь.

— И что же ты собираешься делать вдвоем со стариком из рыбьего племени?

— Выйти за него замуж. Снова стать рыбой с его помощью и давать жизнь другим рыбам. Прощай!

И ловко, как она одна умела, L11 в последний раз вскарабкалась на верхушку папоротника, наклонила ее к поверхности лагуны и бултыхнулась в воду. Всплыла она уже не одна: массивный серповидный хвост дядюшки Нба Нга и ее хвост дружно рассекали воду.

Это был жестокий удар. Но что поделаешь? Я продолжал идти своим путем. Менялся мир, менялся я сам. Время от времени среди множества живых существ я встречал кого-нибудь, о ком больше, чем обо мне, можно было сказать, что «он» — это «он», кого-нибудь, кто предвещал будущее, — орниторинхуса[3], кормящего молоком младенца, вылупившегося из яйца, тощую жирафу в еще невысоких зарослях; или же кого-либо из тех, кто свидетельствовал о безвозвратном прошлом, — динозавра, уцелевшего после начала кайнозойской эры, или, например, крокодила, — о прошлом, которое сумело пройти неизменным сквозь века. Всем этим существам было свойственно нечто такое, я уверен, что делало их в чем-то выше меня и что делало меня по сравнению с ними посредственностью. И все равно я бы не поменялся ни с кем из них.

На сколько спорим?*



Кибернетическая логика применительно к истории вселенной позволяет сделать вывод, что галактики, солнечная система, Земля, клетка не могли не возникнуть. Согласно кибернетике вселенная образуется в результате ряда позитивных и негативных ретрореакций: сначала под действием силы тяготения, которая концентрирует массу водорода в плотное первичное скопление, а затем под действием ядерной энергии и центробежной силы, уравновешивающей силу тяготения. С той минуты, как этот процесс начался, он не может не подчиняться логике последовательных цепных реакций.

⠀⠀ ⠀⠀

— Да, но вначале это не было известно, — уточнил старый Qfwfq, — вернее, кое-кто мог это предугадать, но случайно, прежде всего по наитию. Не стану хвастать, но я сразу рискнул заключить пари, что вселенная непременно должна возникнуть, и, представьте себе, попал в точку, да и потом я выиграл не одно пари у Декана (К)уК, с которым мы спорили насчет того, как эта вселенная будет развиваться.

Когда мы впервые держали пари, не было ничего, что позволило бы предугадать хоть что-нибудь, за исключением, правда, нескольких блуждающих частиц — электронов, рассыпанных там и сям, и протонов, двигавшихся совершенно хаотически. Но я каким-то непонятным образом уловил, что погода меняется (и в самом деле начало холодать), и говорю Декану:

— Давай поспорим, что настал черед атомов.

— Не смеши меня, дорогой! Атомы! Спорю на что угодно, их не будет! — отвечает Декан (К)уК.

— Даже на «X» споришь? — подзадориваю я.

— Даже на «X» в степени «n»!

Не успел он закончить фразу, как вокруг каждого протона с гудением закружился электрон, и в пространстве сгустилось огромное водородное облако.

— Ну, что я говорил?! Видишь, везде полно атомов!

— Какие же это атомы! — воскликнул (К)уК, который имел скверную привычку препираться, вместо того чтобы честно признать, что проиграл пари.

Мы с Деканом все время держали пари, потому что больше вообще нечем было заняться, да и единственным доказательством моего существования были пари с ним, так же как единственным доказательством его существования были пари со мной. Мы держали пари, произойдут или не произойдут те или иные события. Перед нами открывались практически неограниченные возможности, так как вплоть до той минуты не произошло абсолютно ничего. Но поскольку немыслимо было даже вообразить, как может произойти какое-либо событие, мы решили условно обозначать каждое: событие «А», событие «В», событие «С» и так далее. Или, вернее, поскольку тогда не существовало ни алфавита, ни другого вида условных знаков, мы вначале держали пари на то, какими могут быть эти условные знаки, а затем обозначили этими возможными знаками возможные события так, чтобы хоть с минимальной точностью определить то, что должно произойти и о чем мы ровным счетом ничего не знали.

Не знали мы и на что спорить, ведь не было ничего, что могло бы служить ставкой. Поэтому спорили мы на слово: каждый подсчитывал, сколько пари он выиграл, а затем подводился итог. Впрочем, и это нелегко было сделать, ибо тогда не только не было цифр, но и не существовало само понятие числа, так что мы даже не могли вести счет и все было спутано.

Положение несколько изменилось, когда в протогалактиках стали конденсироваться протозвезды; едва температура начала подниматься, как я мгновенно догадался, чем все это должно кончиться.

— Теперь они зажгутся! — сказал я.

— Ерунда! — воскликнул Декан.

— Держим пари? — предложил я.

— На сколько угодно, — ответил Декан.

И в тот же миг тьму прорезал блеск сверкающих, непрерывно расширяющихся шаров.

— Э, но это вовсе не значит зажечься… — начал было (К)уК, стремясь, как всегда, свести все к спору о словах.

Но у меня был свой способ заставить его молчать.

— Ах так?! Что же, по-твоему, означает «зажечься»?

Он сразу умолк. Воображение у него было убогое, и едва слово приобретало определенное значение, он уже не допускал, что оно может означать и нечто другое.

Вообще не надо было долго пробыть с Деканом (К)уК, чтобы убедиться, что человек он скучный, примитивный, не способный рассказать что-либо путное. Впрочем, и мне особенно нечего было рассказывать, потому что событий, достойных упоминания, к тому времени еще не случилось; по крайней мере нам так казалось.

Нам оставалось лишь строить гипотезы — точнее, строить гипотезы о том, какие гипотезы можно построить. И в этом мое воображение оказалось куда богаче, чем у Декана, оно было моим преимуществом и одновременно моим слабым местом, потому что вовлекало меня в самые рискованные споры, из-за чего вероятность выигрыша у нас в конечном счете была примерно одинаковой.

Обычно я ставил на то, что событие может произойти, а Декан почти всегда на то, что оно не произойдет. У него было статичное восприятие действительности, если можно так выразиться, — ведь тогда не различали, как сейчас, разницу между статикой и динамикой, или, во всяком случае, нужно было напрячь все внимание, чтобы различить их.

К примеру, звезды начинали расширяться, и я сразу же спрашивал у Декана:

— Отвечай, на сколько?

При этом я старался перевести спор в сферу чисел, чтобы ему потом было труднее отыскать повод для препирательств. В те времена цифровых значений было всего два: число «эта» и число «пи». Декан прикидывал на глазок и говорил:

— До «эта» в степени «пи»!

Тоже мне хитрец выискался! Такой расчет мог сделать каждый. Но я-то знаю, что дело обстояло куда сложнее.

— Давай поспорим, что рост звезд в какой-то момент прекратится.

— Идет. Ну и на чем он остановится, по-твоему?

Тут я решил играть ва-банк и выпалил:

— На «пи»!

Так оно и вышло. Декан даже застыл от изумления.

Вот с того момента мы и стали держать пари на числа «эта» и «пи».

— Пи! — кричал Декан, впиваясь взглядом во тьму, которую изредка разрывал свет новых звезд. А звезды вдруг останавливались в своем росте на «эта».

Понятно, спорили мы лишь ради развлечения, потому что выгоды от этих пари ни один из нас получить не мог. Когда начали образовываться элементы, мы стали заключать пари на атомы самых редких элементов, и тут я допустил промах. Заметив, что самым редким элементом был технеций, я стал постоянно спорить на технеций и все время выигрывал. Вскоре у меня скопился целый капитал из технеция. Но я не предусмотрел, что технеций — элемент радиоактивный и что он быстро распадается. Пришлось мне начинать все сызнова.

Что и говорить, я тоже проигрывал, но потом неизменно брал реванш. И это позволяло мне делать подчас весьма рискованные прогнозы.

— Вот сейчас появится изотоп висмута! — объявил я однажды, наблюдая, как брызжут расплавленные элементы из пылающей сверхновой звезды. — Хочешь держать пари?

Смех, да и только, ведь в итоге возник чистейший атом полония!

В таких случаях (К)уК преехидно ухмылялся, словно он благодаря собственным заслугам выиграл пари, хотя на самом деле только мой слишком рискованный прогноз принес ему победу.

Но чем больше мы спорили, тем яснее становились мне законы образования вселенной, и после одной-двух ставок наугад я уже мог основывать свои прогнозы на точных расчетах. Причины, по которым одна галактика с полной закономерностью возникала на расстоянии именно стольких-то миллионов световых лет от другой, всегда становились мне понятными значительно раньше, чем Декану.

Вскоре предугадывать такие явления мне стало так легко, что я даже утратил вкус к спорам.

На основании уже известных данных я пытался вывести другие, из этих новых данных — последующие, и так до тех пор, пока не удавалось сформулировать гипотезу, которая на первый взгляд не имела ничего общего с предметом нашего спора. И я смело ее выкладывал.

К примеру, мы однажды строили предположения о кривизне галактических спиралей, и вдруг я задал вопрос:

— Скажи-ка, (К)уК, как, по-твоему, вторгнутся ассирийцы в Месопотамию?

Он совсем растерялся.

— Кто? Когда вторгнется?

Я молниеносно подсчитал в уме и назвал дату, но, понятно, не год и не век — тогда вообще не существовало такой меры времени, и, чтобы указать точную дату, нам приходилось прибегать к таким сложным формулам, что, вздумай я их записать, они заняли бы всю классную доску.

— А как же мы потом узнаем?

— Перестань выкручиваться, (К)уК, отвечай: вторгнутся или нет? По-моему, вторгнутся, по-твоему — нет. Ну так держим пари? Идет?

Вокруг нас все еще была беспредельная пустота, прорезанная кое-где полосками водорода у самых кипящих клубков первых созвездий. Конечно, нужны были очень сложные логические построения, чтобы провидеть долины Месопотамии, в которых черным-черно от пеших воинов, всадников, копий и труб; но когда нет других занятий, можно и этого добиться.

Между тем Декан всегда отрицал любую возможность, и не потому, что он не верил, скажем, в агрессивные намерения ассирийцев, — просто он считал, что ассирийцы, Месопотамия, Земля и род человеческий вообще никогда не возникнут.

Само собой разумеется, такого рода пари заключались на более долгие сроки, чем другие, когда результат можно было определить сразу.

— Видишь, там, в высоте, образуется Солнце, и вокруг него эллипсоиды? Ну-ка, Декан, назови тут же, до того, как возникнут планеты: на каком расстоянии одна от другой будут их орбиты?

Не успел я задать вопрос, как за каких-нибудь восемьдесят… нет, даже за шесть-семь сотен миллионов лет появлялись планеты и начинали вращаться: каждая по своей орбите, абсолютно точно предсказанной мною.

Но куда большее удовлетворение я получал от таких пари, когда приходилось миллиарды и миллиарды лет помнить, о чем и на что шел спор; одновременно надо было помнить о спорах на более короткие сроки, о количестве пари (настало время чисел, и это несколько осложнило дело), выигранных одним и другим, и о сумме ставок. Надо заметить, что мой выигрыш непрерывно возрастал, и Декан по уши залез в долги. В довершение всего мне беспрестанно приходилось придумывать все новые темы для спора, двигаясь все дальше от дедукции к дедукции.

— Восьмого февраля 1926 года в городе Сантии, в провинции Верчелли, на улице Гарибальди, восемнадцать (ты успеваешь следить, Декан?), синьорина Джузеппина Пенсотти, двадцати двух лет от роду, выйдет из дому без четверти шесть. Куда она свернет — направо или налево?

— Но-о-о… — начинал мямлить (К)уК.

— Не тяни, отвечай. Я утверждаю, что она пойдет направо…

И сквозь облако космической пыли, в которой прочертили свои орбиты созвездия, я увидел, как на улицы города Сантии опустилась мгла, как зажегся фонарь, с трудом освещавший полоску заснеженного тротуара, как свет фонаря на миг выхватил из темноты стройную фигурку Джузеппины Пенсотти, которая возле старой башни свернула направо и сразу исчезла.

Что же до небесных тел, то у меня не было больше нужды заключать пари: я мог спокойно ждать, когда мои предсказания сбудутся, и класть денежки Декана в карман. Но страсть к спорам заставляла меня предсказывать не просто события, но и бесконечную цепь вытекающих из них последствий, подчас совершенно случайных и весьма гадательных. Вскоре я даже научился сочетать прогнозы ближайших, легко поддающихся расчетам событий с другими, требующими крайне сложных вычислений.

— Видишь, как сгущаются планеты? Определи, на какой из них появится атмосфера? На Меркурии? Венере? Земле? Марсе? Ну, живее, Декан, живее! Отвечай же!.. Отлично, ну а теперь высчитай средний процент роста населения на Индостанском полуострове в период английского господства. Что это ты так долго думаешь? Шевели мозгами.

Я нашел для себя неиссякаемый источник, в котором события так и кипели, и мне оставалось лишь черпать их горстями и бросать в лицо моему противнику, который даже не подозревал о самом их существовании. В тот раз, когда я почти машинально спросил: «Арсенал» встречается с «Реаль-Мадридом» в полуфинале, «Арсенал» играет на своем поле. Кто победит?» — мне сразу же стало ясно, что этот, казалось бы, случайный набор слов таит в себе неисчерпаемые возможности новых комбинаций знаков, которыми тусклая и однообразная действительность пытается завуалировать свою монотонность; а может быть, полет в будущее, полет через время и пространство, который я предвосхитил и предсказал, должен был в конце концов привести лишь к таким вот мелочным альтернативам, сойти на нет в невидимых геометрических узорах из треугольников и зигзагов, прочерчиваемых мячом среди белых линий футбольного поля, линий, которые я пытался увидеть мысленным взором на дне сверкающей бездны мирового пространства, стараясь разобрать при этом на футболках игроков номера, трудноразличимые в далекой ночной мгле?

Отныне я все время обращался к этому источнику новых возможностей, держа пари на все деньги, выигранные мною прежде.

Кто мог теперь меня остановить? Постоянный скептицизм Декана лишь подзадоривал меня, побуждая рисковать еще отчаяннее. Когда я обнаружил, что попал в ловушку, было уже поздно. Правда, я получил удовлетворение, весьма слабое, от того, что сам первым это заметил: (К)уК, видимо, не догадывался, что фортуна повернулась к нему лицом, но я-то вел счет его ехидным ухмылкам, прежде весьма редким, а теперь все более и более частым.

— Qfwfq, а ведь у фараона Аменхотепа Четвертого так и не родилось сыновей! Видишь, я выиграл.

— Qfwfq, вот видишь, Помпей не разбил Юлия Цезаря! Ну, что я говорил?

Между тем я все высчитал с абсолютной точностью, не упустив из виду ни единого фактора. Если бы мне даже пришлось начать все сначала, я бы, не задумываясь, согласился вновь держать пари.

— Qfwfq, при императоре Юстиниане в Константинополь был завезен из Китая не порох, а шелковичный червь. Или, быть может, опять я ошибся?

— Нет, нет, ты выиграл, Декан.

Конечно, я отважился предугадывать мимолетные, не поддающиеся точной оценке события, и притом делал это многократно, так что теперь у меня не было пути назад; я не в силах был ничего исправить, хотя, собственно, что я должен был исправлять? И на каком основании?

— Так вот, Qfwfq, в конце «Утраченных иллюзий» Бальзака Люсьен де Рюбампре не покончит с собой. Его спасет Карлос Эррера, он же Вотрен, — говорил мне Декан торжествующим тоном, который появился у него с недавних пор.

— Кстати, этот Вотрен фигурирует уже в романе «Отец Горио». Ну, каков теперь дебет-кредит, Qfwfq?

Мой выигрыш постепенно таял. Я обратил свои капиталы в твердую валюту и поместил их в надежное место — в один из швейцарских банков, но теперь мне то и дело приходилось снимать крупные суммы, чтобы выплачивать очередной проигрыш. Правда, я не каждый раз проигрывал. Иногда мне случалось и выигрывать, и подчас крупно. Но теперь мы с Деканом как бы поменялись ролями: даже одержав верх, я не был уверен, что не обязан своей победой случайности и что в следующий раз мои расчеты не будут вновь опровергнуты.

Для наших целей нужна была целая библиотека справочных изданий и книг, подписка на специальные журналы и, кроме того, сложнейшие счетно-вычислительные машины. Все это, как известно, было нам предоставлено научным фондом, к которому мы, поселившись на Земле, обратились с просьбой оказать финансовую помощь нашим исследованиям. Само собой разумеется, наши споры мы изобразили эдакой невинной забавой, и никто даже не подозревал, на какие крупные суммы заключались пари.

Официально мы жили на скромное месячное жалованье работников исследовательского центра электронных прогнозов плюс дополнительный оклад, выплачиваемый (К)уК за почетную должность Декана, которую он умудрился получить благодаря своей олимпийской невозмутимости и умению даже пальцем не пошевелить. Пристрастие (К)уК к созерцательной неподвижности возросло до такой степени, что на факультет он прикатил в кресле на колесиках, точно самый настоящий паралитик. Кстати, в интересах истины должен заметить, что титул Декана не имеет ничего общего со званием заслуженного ученого, в противном случае я имел бы на него не меньше прав, чем (К)уК; впрочем, меня это мало волнует.

Так постепенно мы пришли к следующему положению: Декан с лоджии своего уютного домика, сидя в кресле на колесиках, кричит мне, да так громко, что его слышно на другом конце поселка:

— Qfwfq, договор об атомном оружии между Турцией и Японией не был подписан. Даже и переговоры еще не начались. Понятно тебе? — При этом ноги его буквально утопают в ворохе газет и журналов, прибывших из разных стран с утренней почтой.

— Qfwfq, женоубийца из Термини Имерезе был приговорен не к пожизненному заключению, а к трем годам тюрьмы! А я что говорил?!

Декан победоносно размахивает еженедельниками, чьи бело-черные страницы похожи на пространство в период образования галактик, и так же, как оно, полны отдельных черных корпускул, и сами по себе эти корпускулы, вокруг которых пустота, лишены смысла и цели. А я думаю о том, как чудесно было прежде вычерчивать в этой пустоте прямые линии и параболы, точно определять точку пересечения времени и пространства, в которой произойдет событие, что потом неоспоримо подтверждалось яркой вспышкой во тьме. Теперь же одно событие катится за другим неудержимо, словно серая лавина; события эти, на первый взгляд как будто бы и понятные, но лишенные всякого внутреннего смысла, располагаются рядом, длинными колонками, вклиниваются одно в другое, разделенные лишь черными нелепыми заголовками. Эта бесформенная лава событий течет без направления, затапливая, опрокидывая и сметая всякую логику.

— Знаешь, Qfwfq, акции на Уолл-стрит перед закрытием биржи упали на два пункта, а не на шесть! Здание, незаконно построенное на виа Кассия, не девяти-, а двенадцатиэтажное. Вот так-то! И «Неарх Четвертый» выиграл заезд в Лоншане, опередив ближайшего соперника ровно на два корпуса. Ну, каков теперь дебет-кредит, Qfwfq?

Динозавры*



Таинственными остаются причины быстрого вымирания Динозавров, которые развивались и увеличивались в размерах на протяжении всего триасового и юрского периодов и в течение 150 миллионов лет были безраздельными властителями материков. Возможно, они не сумели приспособиться к резким изменениям климата и растительности, происшедшим в меловой период. В конце этого периода все они вымерли.

⠀⠀ ⠀⠀

— Все, кроме меня, — уточнил старый Qfwfq, — ведь я тоже какое-то время был Динозавром, так примерно с полсотни миллионов лет, и нисколько об этом не жалею: в ту пору быть Динозавром — значило стоять на правильном пути, и мы умели заставить уважать себя.

Потом положение изменилось; не вдаваясь в подробности, скажу только, что начались всякого рода неприятности, поражения, ошибки, сомнения, предательства, эпидемии. На Земле росло новое население, враждебное нам. На нас нападали со всех сторон, мы ничего не могли поделать. Теперь вот говорят, будто упадочное настроение, жажда гибели еще раньше были свойственны нам, Динозаврам; лично я ничего подобного никогда не испытывал: а если это можно сказать о других, то лишь потому, что они уже давно чувствовали всю безнадежность своего положения.

Я не люблю вспоминать времена великого мора. Сам я никогда бы не поверил, что останусь в живых. Путь долгих скитаний, которым я обязан своим спасением, проходил через кладбище скелетов, где только какой-нибудь гребень, рог, пластинка панциря или обрывок чешуйчатой шкуры свидетельствовали о былом великолепии тех, кому все это принадлежало при жизни. И над этими останками трудились клювы, клыки, присоски новых хозяев планеты. Когда мне перестали попадаться следы не только мертвых, но и живых, я остановился.

На этих пустынных плоскогорьях я провел многие годы. И уцелевший, несмотря на засады, голод, стужу, эпидемии, я остался один. Но вечно отсиживаться там, наверху, я не мог. И тогда я направился вниз.

Мир изменился: я не узнавал больше ни гор, ни рек, ни растений. Когда я впервые увидел живые существа, я спрятался. Это было стадо Новых — существ некрупных, но сильных.

— Эй ты!

Мне не удалось остаться незамеченным, и первое, что меня поразило, была их фамильярная манера обращения. Я бросился наутек, они за мной. Тысячелетиями я привык наводить ужас на все живое и боялся лишь неожиданных реакций тех, на кого наводил страх. А тут хоть бы что:

— Эй ты!

Они преспокойно приближались ко мне, нисколечко не испуганные, настроенные вполне миролюбиво.

— Ты чего убегаешь? Что с тобой?

Они хотели спросить у меня дорогу куда-то, только и всего. Я пробормотал, что сам нездешний.

— А все же, что это тебе вздумалось убегать от нас? — не отставал от меня один из них. — Можно было подумать, что ты увидел… Динозавра!

И остальные засмеялись. Но в этом смехе я впервые уловил тревожные нотки. Что-то горькое слышалось в нем, в этом смехе. А один из них вдруг стал серьезным и сказал:

— Не говори так даже в шутку. Ты ведь даже не знаешь, что это такое — Динозавры.

Выходило, что Новые не избавились еще от панического страха перед Динозаврами, но, очевидно, вот уже несколько поколений Новых не видели моих сородичей и не знали, как они выглядят. Я продолжал путь, и мне не терпелось проверить, насколько справедливо это мое заключение. У какого-то ручья я увидел юную особу из Новых. Девушка была одна. Я медленно подошел, устроился рядышком, вытянул шею и тоже стал пить. Я уже представлял себе ее отчаянный крик при виде меня, ее стремительное бегство. Разумеется, она поднимет тревогу, нагрянут в несметном количестве Новые и устроят облаву. На мгновение я пожалел о своем неосторожном поступке: если я хотел спасти шкуру, мне следовало, не раздумывая, прикончить незнакомку и по-прежнему…

Девушка повернулась ко мне и спросила:

— Ну как, хороша водичка?

И она завела со мной любезный разговор, состоявший из приличествующих случаю, ни к чему не обязывающих фраз, как бывает, когда беседуют с чужеземцем: поинтересовалась, издалека ли я, застал ли меня дождь в дороге, благоприятствовала ли вообще погода моему путешествию. Я никогда не думал, что можно вот так запросто болтать с не-Динозаврами, и потому все время держал ухо востро и почти ничего не говорил. Она сказала:

— Я всегда хожу пить сюда, к Динозавру.

Я вздрогнул, широко раскрыл глаза.

— Да, да, мы так его и называем — ручей Динозавра. С давних времен. Говорят, как-то здесь спрятался Динозавр — один из последних, — он набрасывался на каждого, кто приходил на водопой, и разрывал на куски. Какой ужас!

Мне хотелось исчезнуть. «Сейчас она сообразит что к чему, — думал я, — вот только получше приглядится и увидит, кто я такой!» — и как всякий, кто не желает, чтобы его рассматривали, я потупился и попытался спрятать предательский хвост. Нервы мои были до того напряжены, что когда она, приветливо улыбаясь, распрощалась со мной и отправилась своей дорогой, я почувствовал себя смертельно усталым, будто только что выдержал одну из былых схваток, в которых оружием служили когти и зубы. Я вспомнил, что даже не соизволил в ответ сказать ей «до свиданья».

Я вышел к берегу большой реки и увидел норы Новых. Новые жили рыбной ловлей, и я застал их за работой: они строили запруду из веток, создавая искусственный затон, где более медленное течение задерживало бы рыбу. Заметив незнакомца, они разом подняли головы, прекратили работу, посмотрели на меня и переглянулись между собой, как бы о чем-то спрашивая друг друга, — и все это молча. «Плохи мои дела, — решил я про себя, — остается только подороже продать свою шкуру», — и приготовился к прыжку.

К счастью, я вовремя остановился. Эти рыбаки ничего против меня не имели: просто, увидев такого верзилу, они решили предложить мне остаться у них и работать на доставке леса.

— Место здесь надежное, — убеждали они, по-своему истолковав мою озабоченность. — Динозавров в этих краях не видно со времени дедов наших дедов…

Никому и в голову не приходило, кто я такой. Я остался. Климат там был хороший, питание, разумеется, не по нашим вкусам, но приличное, да и работа не такая уж тяжелая, если учитывать мою силу. Они дали мне прозвище — Урод, оттого что я был не таким, как они, а вовсе не почему-то там еще. Эти Новые, не знаю уж, как вы их называете: пантотерии[4] или как-нибудь по-другому (тут сам черт ногу сломит!), принадлежали к виду, до конца не определившемуся, нечеткому, и действительно, из него потом выделились все остальные виды; уже в то время между отдельными особями наблюдались самые невероятные сходства и различия, так что мне, хоть я и не имел к ним никакого отношения, пришлось убедить себя, что в общем-то я не так уж бросаюсь в глаза.

Нельзя сказать, чтобы я окончательно привык к этой мысли; я постоянно чувствовал себя Динозавром, оказавшимся в стане врагов, и каждый вечер, когда они принимались рассказывать истории о Динозаврах, истории, передаваемые из поколения в поколение, я отступал в тень, и нервы у меня были напряжены до предела.

Страшные это были рассказы. Слушатели, бледные, то и дело прерывая их криками ужаса, смотрели в рот рассказчику, голос которого выдавал не меньшее волнение. Вскоре мне стало ясно, что эти истории были уже всем известны (несмотря на то что составляли весьма обширный репертуар), однако внимали им каждый раз с неизменным ужасом. Динозавры представали в них скопищем чудовищ, расписанных в таких подробностях, что после этих россказней настоящего Динозавра никак нельзя было узнать. Выходило, что мы, Динозавры, только о том и помышляли, чем бы это навредить Новым, будто главнее Новых с самого начала никого не было на Земле, а мы не ведали других забот, кроме как гоняться за ними с утра до вечера. Мне же, когда я думал о нас, Динозаврах, представлялась длинная цепь мытарств, сомнений, потерь; истории, которые рассказывали Новые, были до того далеки от пережитого мной, что казалось, я должен был относиться к ним равнодушно, как если бы речь шла о посторонних, о ком-то незнакомом. Однако, слушая их, я ловил себя на мысли, что никогда не задумывался над тем, как мы выглядели в глазах других, и понимал, что при всем вздоре, которого в этих рассказах было предостаточно, в чем-то они, пусть даже однобоко, отражали истину. В моем сознании рассказы о том, какой ужас мы нагоняли на всех, соединялись с воспоминаниями о пережитых ужасах: чем больше я узнавал, как мы заставляли дрожать других, тем сильнее дрожал сам.

Каждый рассказывал одну историю, по кругу, и вдруг мне говорят:

— Ну-ка, Урод, а что мы услышим от тебя? Неужели тебе нечего рассказать, а? Разве в твоем роду никому не случалось сталкиваться с Динозаврами?

— Конечно, но… — бормотал я, — прошло столько времени… Ах, если б вы только знали…

Кто приходил мне на помощь в подобных случаях, так это Цветок Папоротника, девушка, которую я повстречал у ручья.

— Да оставьте его в покое… Он чужеземец, еще не освоился здесь, плохо говорит по-нашему…

И от меня отставали. Я с облегчением вздыхал…

Между Цветком Папоротника и мной установились добрые отношения. Ничего интимного: я ни разу не осмелился даже прикоснуться к ней. Но мы подолгу разговаривали. Вернее, это она много рассказывала мне о своей жизни. Я же из страха выдать себя, вызвать у нее подозрения, которые разоблачили бы меня, отделывался общими фразами. Цветок Папоротника поверяла мне свои сны:

— Сегодня ночью я видела огромного страшного Динозавра, у него из ноздрей вырывалось пламя. Он подходит, хватает меня за голову и тащит, хочет съесть живьем. Это был жуткий сон, но я — даже странно — нисколько не испугалась, мне — как бы это объяснить? — было даже приятно…

После этого сна я должен был бы многое понять и прежде всего самое главное: Цветок Папоротника только о том и мечтала, чтобы на нее напали. Мне следовало обнять ее. Но Динозавр, живший в воображении Новых, был слишком не похож на настоящего, на того Динозавра, каким был я, и эта мысль делала меня еще больше непохожим на их Динозавра и увеличивала мою робость. Одним словом, я упустил подходящий случай. А потом с равнины, где кончался сезон рыбной ловли, вернулся брат девушки, она оказалась под бдительным присмотром, и наши беседы стали редкими.

Этот ее брат, Цан, с первой же минуты, как увидел меня, проникся ко мне недоверием.

— Это еще кто такой? Откуда взялся? — спросил он, указывая на меня.

— Да это же Урод, чужеземец, работающий у нас на лесозаготовках, — объяснили ему. — А что? По-твоему, в нем есть что-то странное?

— Этот вопрос я хотел бы задать ему самому, — грозно произнес Цан. — Эй ты, что в тебе странного?

Как я должен был ответить ему?

— Во мне? Ничего…

— Ага, выходит, по-твоему, ты не странный. — И он засмеялся. В тот раз дело дальше не пошло, но ничего хорошего для себя я уже не ждал.

Цан был одним из самых отчаянных типов в поселке. Он постранствовал по свету и щеголял тем, что знал больше других. Стоило ему услышать разговоры о нашем брате — Динозаврах, как он всем видом показывал, что они ему несносны.

— Сказки, — заявил он однажды. — Все это пустые сказки. Поглядел бы я на вас, если бы здесь появился настоящий Динозавр!

— Да ведь они уже давным-давно перевелись, — заметил один из рыбаков.

— Положим, не так уж давно… — ухмыльнулся Цан, — и неизвестно еще, не бродят ли их стада где-нибудь неподалеку… На равнине наши по очереди стоят в дозоре днем и ночью. Но там они хоть могут положиться друг на друга, потому что не подпускают к себе всяких бродяг, которых никто не знает… — И он намеренно задержал взгляд на мне.

Бессмысленно было затягивать эту историю: такому лучше сразу показать, что ты не намерен проглатывать оскорбления.

Я сделал шаг вперед.

— У тебя на меня зуб? — спросил я.

— У меня зуб на всех проходимцев без роду без племени, которые неведомо откуда являются, а потом объедают нас и волочатся за нашими сестрами…

Кто-то из рыбаков вступился за меня:

— Так ведь Урод зарабатывает себе на жизнь, он трудится на совесть…

— Таскать бревна на горбу он, наверное, горазд, не отрицаю, — отпарировал Цан, — но в минуту опасности, когда нам придется защищаться когтями и зубами, кто поручится, что он поведет себя как должно?

Все заспорили. Странно, но никому даже в голову не приходило, что я могу быть Динозавром, обвинение против меня по-прежнему сводилось к одному: я был не таким, как они, был чужеземцем, а потому — неблагонадежным, и спор шел о том, в какой мере мое присутствие увеличивало опасность возвращения Динозавров.

— Хотел бы я поглядеть на него в бою, на этого молодчика с пастью ящерицы… — презрительно продолжал Цан с явным намерением довести меня до белого каления.

Я решительно подошел к нему вплотную, нос к носу.

— Можешь поглядеть хоть сейчас, если не убежишь без оглядки.

Этого он не ожидал. Он посмотрел на своих. Они стали в круг. Теперь оставалось только драться.

Я бросился вперед, увернулся, выгнув шею, от его зубов, тут же нанес ему лапой удар, перевернувший его на спину, и подмял его под себя. То был ошибочный прием — мне ли этого не знать, я ли не видел, как умирали Динозавры от когтей и зубов, впившихся в грудь и в живот, когда сами они уже не сомневались, что обезвредили врага? Но я умел еще действовать хвостом, чтобы сохранить устойчивость, — мне не хотелось давать противнику возможности вот так же уложить меня, я напряг все силы, но чувствовал, что начинаю сдавать…

И тогда кто-то из зрителей крикнул:

— Давай, Динозавр, держись!

Поняв, что меня разоблачили, я в тот же миг снова стал самим собою, стал таким же, как прежде: терять мне было нечего, а на них, раз уж на то пошло, следовало нагнать былого страху. И я ударил Цана раз, другой, третий…

Нас разняли.

— Цан, мы же тебя предупреждали, что сил у Урода хватает. С Уродом шутки плохи!

И они смеялись, поздравляя меня, хлопая лапами по спине. Я был уверен, что меня разоблачили, и потому ничего не понимал: только позже я сообразил, что словом «Динозавр» они обычно подбадривали участников состязаний и означало оно не что иное, как: «А ну-ка, покажи ему, ведь ты сильный!», и неизвестно было даже, к кому это относилось в данном случае — ко мне или к Цану.

С того дня меня уважали, как никого, все, в том числе и Цан, который приходил смотреть, как я работаю, чтобы лишний раз убедиться в моей силе. Должен сказать, что обычные разговоры Новых о Динозаврах со временем приобрели несколько иной оттенок, как бывает, когда надоест вечно мерить все одной и той же меркой и мода начнет меняться. Теперь у них вошло в привычку говорить, обсуждая происшествия в поселке, что между Динозаврами того-то и того-то никогда бы не случилось, что с Динозавров во многом следует брать пример, что о поведении Динозавров в той или иной ситуации (например, в личной жизни) и говорить не приходится и тому подобное. Одним словом, казалось, наступает полоса чуть ли не посмертного возвеличивания Динозавров, о которых ничего толком не знали. Однажды я не удержался:

— Не стоит преувеличивать. Ну как, по-вашему, что такое Динозавр, если уж на то пошло?

Они в один голос зашикали:

— Молчи, что ты понимаешь, если сам их никогда не видел?!

Минута была подходящая, чтобы назвать вещи своими именами.

— А вот и видел! — воскликнул я. — И если хотите, могу вам показать, как они выглядели!

Мне не поверили, думали, что я хочу посмеяться над ними. Для меня эта их новая манера толковать о Динозаврах была столь же невыносима, как и прежняя. Потому что, уж не говоря о скорби, которую я испытывал при мысли о жестокой участи, выпавшей на нашу долю, — кто, как не я, знал жизнь Динозавров, помнил, как вредила нам ограниченность, сколько в нас было предрассудков, как все это мешало идти в ногу со временем, приспосабливаться к новым обстоятельствам! И теперь я вынужден был смотреть, как Новые берут за образец наш узкий мирок, столь отсталый, столь — скажем прямо — скучный! И они, именно они, еще навязывали мне нечто вроде священного уважения к Динозаврам, уважения, которого я никогда не испытывал! Но, в сущности, так оно и должно быть: эти Новые, разве они так уж отличаются от Динозавров золотых времен? Уверенно чувствуя себя в своем поселке с запрудами и рыбными садками, они тоже зачванились, стали самонадеянными… Порой они становились для меня так же несносны, как некогда мои собственные сородичи, и чем больше Новые восторгались Динозаврами, тем сильнее я ненавидел и Динозавров и их.

— Знаешь, сегодня ночью мне приснилось, будто мимо нашего дома должен пройти Динозавр, — как-то сказала Цветок Папоротника, — великолепный Динозавр, принц или король Динозавров. Я прихорошилась, обвила ленту вокруг головы и подошла к окну. Я старалась привлечь внимание Динозавра, сделала ему реверанс, но он не обратил на меня внимания, даже взглядом не удостоил.

Этот сон по-новому раскрыл передо мной душу девушки, и я понял, что она думала обо мне: должно быть, приняла мою робость за презрительное высокомерие. Сейчас, воскрешая в памяти прошлое, я вижу, что мне достаточно было не разубеждать ее в этом еще какое-то время, сохраняя видимость гордой неприступности, и я бы ее окончательно завоевал. Но рассказанный сон до того растрогал меня, что я со слезами на глазах бросился к ее ногам:

— Нет, нет, о Цветок Папоротника, все не так, как тебе представляется, ты достойнее любого Динозавра, в сто раз достойнее, я чувствую, что я настолько ниже тебя…

Цветок Папоротника опешила, отступила на шаг.

— Да ты понимаешь, что говоришь?

Нет, не этого она ждала: она растерялась, сцена показалась ей неприятной. Я понял это слишком поздно, и хоть и поспешил сделать вид, будто ничего не случилось, но все равно между нами что-то уже нарушилось, появилось чувство взаимной неловкости.

То, что произошло вскоре, заставило нас забыть это недоразумение. В поселке появились выбившиеся из сил гонцы.

— Динозавры возвращаются!

На равнине было обнаружено обезумевшее от стремительного бега стадо неведомых чудовищ. Если оно будет продвигаться с той же скоростью, завтра на рассвете поселок окажется в осаде.

Можете себе представить, какие чувства всколыхнуло в моей душе известие: вид, к которому я принадлежал, не вымер, я мог воссоединиться со своими братьями, снова зажить былой жизнью! Но в воспоминаниях об этой жизни, проснувшихся в моем сознании, я видел бесконечную цепь поражений, отступлений, опасностей — и только; быть может, начать все заново значило лишь продлить ненадолго эту агонию, вернуться к этапу, который, хотелось верить, пройден раз и навсегда? А ведь к этому времени я наконец достиг здесь, в поселке, некоего душевного равновесия, и мне жаль было терять его.

Новых тоже обуревали противоречивые чувства. В их душах панический страх сменялся желанием восторжествовать над давним врагом, и в то же время они считали, что, коль скоро Динозавры выжили и теперь наступают, мечтая о реванше, значит, никто не может их остановить, и не исключено, что победа Динозавров, как бы жестоки ни были победители, послужит ко всеобщему благу. Иначе говоря, Новые хотели и защищаться, и спасаться бегством, и уничтожить врага, и оказаться побежденными; и неуверенность эта сказывалась в той неорганизованности, с какой они готовились к обороне.

— Стойте! — крикнул Цан. — Среди нас лишь один способен взять на себя командование! Самый сильный из нас, Урод!

— Правильно! Нами должен командовать Урод! — хором откликнулись остальные. — Да, да, пусть Урод принимает командование! — И они вытянулись передо мной по стойке «смирно».

— Да нет, неужели вы хотите, чтобы я, чужеземец… Я недостоин! — возражал я. Но переубедить их было невозможно.

Что оставалось делать? В ту ночь я не сомкнул глаз. Голос крови повелевал мне дезертировать и присоединиться к братьям, тогда как чувство долга по отношению к Новым, которые приняли меня и приютили, подсказывало, что я должен оставаться на их стороне. Но в то же время я прекрасно знал, что ни Динозавры, ни Новые не заслуживали того, чтобы пальцем ради них шевельнуть! Если Динозавры стремились восстановить свое господство путем нашествий и кровопролитий, значит, опыт ничему их не научил, значит, они выжили лишь по ошибке. А Новые — это было очевидно, — возложив на меня командование, нашли наиболее удобный выход из положения: всю ответственность взвалили на чужеземца, и этот чужеземец мог стать или их спасителем, или в случае поражения — козлом отпущения, которого не жалко выдать неприятелю, чтобы задобрить его; наконец, он мог стать изменником, который, предав Новых врагу, осуществил бы их тайную мечту оказаться под властью Динозавров. Одним словом, я не желал знать ни тех, ни других, мне было на них на всех наплевать — пусть себе перебьют друг друга до последнего. Я должен был, пока не поздно, бежать, оставить их вариться в собственном соку, не вмешиваться в эти старые дрязги.

В ту же ночь, крадучись в темноте, я выбрался из поселка. Первым моим побуждением было убраться подальше от поля боя, вернуться в мои тайные убежища; но любопытство оказалось сильнее: мне хотелось увидеть себе подобных, знать, кто окажется победителем. Я укрылся на вершине скалистых гор, высящихся над излучиной реки, и стал ждать рассвета.

Когда занялось утро, на горизонте показались какие-то фигуры. Они стремительно приближались. Еще раньше, чем мне удалось их как следует разглядеть, я мог поручиться, что передо мной не Динозавры: чтобы хоть один Динозавр бежал так неуклюже, это для меня исключалось. Когда же я узнал Носорогов, я не ведал — смеяться мне или плакать. Да, то было стадо первых Носорогов, крупных, нескладных, покрытых роговыми наростами, но совершенно безобидных — им бы только пощипать травки. Так вот кого Новые приняли за древних царей Земли!

Стадо Носорогов пронеслось с шумом, подобным грому, остановилось подкрепиться кустарником и вновь устремилось к горизонту, даже не заметив укреплений рыбаков.

Я бегом вернулся в поселок.

— Вы ничего не поняли! Это не Динозавры! — возвестил я. — Носороги, вот это кто! Они уже ушли! Опасность миновала! — И добавил, желая оправдать свое дезертирство: — Я ходил в разведку! Чтобы все выяснить и сообщить вам!

— Мы могли, конечно, не понять, что это были не Динозавры, — спокойно заметил Цан, — зато мы поняли, что ты не герой. — И он показал мне спину.

Разумеется, они разочаровались и в Динозаврах и во мне. Теперь их рассказы о Динозаврах уступили место анекдотам, где страшные чудовища выглядели комическими персонажами. Но меня больше не трогало это убожество Новых, я оценил наконец величие духа, заставившее нас предпочесть исчезнуть с лица земли, чем жить в мире, который нам больше не принадлежал. Если я еще жил, то лишь потому, что Динозавр продолжал чувствовать себя Динозавром среди этого народишка, прикрывавшего банальными шуточками царивший в нем страх. Впрочем, что еще оставалось им делать?

И у Цветка Папоротника отношение к Динозаврам изменилось; об этом ясно свидетельствовал ее очередной сон.

— Там был Динозавр, неуклюжий, зеленый-презеленый, и все издевались над ним, дергали его за хвост. Тогда я вышла вперед и заступилась за него, увела, приласкала. И я поняла: при всем том, что он был такой смешной, это было самое грустное создание на свете, и из его красновато-желтых глаз ручьями лились слезы…

Что испытал я при этих словах? Было ли мне унизительно отождествлять себя с героем сна? Отвергал ли я чувство, которое, казалось, с некоторых пор основывалось на жалости? Возмущало ли меня то пренебрежение, с каким все они стали относиться к Динозаврам?

Я почувствовал прилив гордости. С видом превосходства я презрительно бросил ей в лицо:

— Вечно ты пристаешь ко мне со своими детскими снами! Тебе и присниться-то ничего путного не может, одни глупости!

Цветок Папоротника расплакалась. Я повернулся и ушел, пожав плечами. Это случилось на плотине, мы были не одни; рыбаки, правда, не слышали разговора, но заметили, что я был вне себя, заметили ее слезы. Цан счел своим долгом вмешаться.

— Ты кем это себя возомнил, — спросил он резко, — что позволяешь себе невежливо обращаться с моей сестрой?

Я остановился, но отвечать не стал. Если он собирается драться — пожалуйста, я готов. Но в последнее время в поселке появилась новая мода — они все обращали в шутку. Из толпы рыбаков кто-то крикнул фальцетом:

— Валяй, валяй, Динозавр!

Я знал, что это шутливое выражение, недавно вошедшее в обиход и означавшее: «Не петушись, не ерепенься», или что-нибудь в том же духе. Но меня оно только распалило.

— А я и есть Динозавр, если хотите знать! — вскричал я. — Да, да, именно! Если вы никогда в жизни не видели Динозавров, то вот один из них перед вами, полюбуйтесь!

Раздался дружный хохот.

— Я вчера видел одного, — сказал кто-то из стариков, — он вылез из-под снега.

Все тут же замолчали. Этот старик недавно вернулся с гор. Оттепель растопила старый ледник, скрывавший скелет Динозавра.

Весть разнеслась по поселку.

— Пошли смотреть Динозавра!

Все устремились на гору, и я тоже.

Миновав морену, покрытую поваленными стволами, скелетами птиц, я увидел широкую котловину. Первый лишайник покрыл прозеленью валуны, освобожденные ото льда. Посреди котловины, вытянувшись будто во сне, покоился скелет гигантского Динозавра; просветы между позвонками удлиняли его шею, огромный хвост извивался змеей. Грудная клетка вздымалась дугой, как парус, и, когда ветер ударял в гладкие полукружия ребер, казалось, что под ними все еще бьется невидимое сердце. Череп был повернут назад, пасть разинута, словно в последнем крике.

По дороге Новые радостно горланили, но вот они увидели череп, сверливший их взглядом пустых глазниц, и, умолкнув, остановились поодаль; потом отвернулись, охваченные новым приступом неуместного веселья. Достаточно было кому-нибудь из них перевести взгляд со скелета на меня, неподвижно стоявшего рядом, и ему стало бы ясно — это скелет моего двойника. Но никто этого не сделал. История этих костей, этих зубов, этих смертоносных клыков звучала на языке, уже не поддававшемся расшифровке, и никому больше не напоминала ничего, кроме красивого имени, не связанного с реальностью сегодняшнего дня.

Я продолжал рассматривать скелет — скелет Отца, Брата, Себе Подобного, Самого Себя, я видел как бы свои собственные обнаженные кости, узнавал свои очертания, отпечатавшиеся на камне, все то, чем мы были когда-то и чем перестали быть, наше величие, наши грехи, нашу гибель.

Теперь этим останкам суждено было сделаться составной частью пейзажа для тех, кто возомнил себя новыми завоевателями планеты, разделить участь имени «Динозавр», превратившегося в пустой, бессмысленный звук. Все, что имело отношение к истинной природе Динозавров, должно было остаться втайне. Ночью, пока Новые спали вокруг украшенного флагами скелета, я перенес и похоронил — косточка за косточкой — моего покойного сородича.

Наутро Новые не обнаружили скелета. Они недолго ломали себе голову над причинами его бесследного исчезновения. К тайнам Динозавров прибавилась еще одна. Вскоре все забыли, как он выглядел.

Но зрелище скелета оставило след в сознании Новых, отныне представление о Динозаврах они связывали с представлением о горьком, бесславном конце, и теперь в их рассказах преобладал оттенок сострадания, боли за нас, мучеников. Я не знал, куда деваться от этой жалости. Кого они жалели? Если когда-нибудь хоть один вид достиг полного развития, если хоть один вид долго и счастливо властвовал на Земле, то это были мы. Наша смерть явилась величественным эпилогом, достойным славного прошлого. Что они понимали, эти глупцы? Меня так и подмывало зло посмеяться над ними, рассказывать им небылицы всякий раз, как я слышал их сюсюканье о бедных Динозаврах. Все равно теперь уже никто не понял бы правды о Динозаврах, она была тайной, которую мне суждено хранить лишь для самого себя.

Как-то в поселке остановилась ватага бродяг. Среди них была юная особа. Увидев ее, я вздрогнул. Если зрение меня не обманывало, в ней текла не только кровь Новых: это была Мулатка, и без Динозавра тут не обошлось. Знала ли она об этом? Нет, конечно, судя по тому, как непринужденно она держалась. Быть может, не один из ее родителей, а кто-то из дедов, прадедов или даже прапрадедов был Динозавром, и от него она унаследовала свойственные нашей породе манеры, движения, давно ни о чем не напоминавшие никому, в том числе и ей самой. Это было прелестное веселое создание, у нее тотчас появились поклонники, и самым ретивым и влюбленным из них был Цан.

Начиналось лето. Молодежь устраивала праздник у реки.

— Пойдем с нами, — пригласил меня Цан, который после стольких ссор старался показать, что по-прежнему остается моим другом, и тут же снова пристроился рядом с Мулаткой.

Я приблизился к Цветку Папоротника. Кажется, пришло время выяснить отношения, помириться.

— Что тебе снилось сегодня ночью? — спросил я, чтобы завязать разговор.

Она не подняла головы.

— Я видела раненого Динозавра, который корчился в агонии. Он уронил благородную усталую голову, он так страдал… Я смотрела на беднягу, не могла оторвать от него глаз и вдруг почувствовала, что мне приятно видеть его страдания…

Губы Цветка Папоротника были растянуты в недоброй улыбке, которой прежде я у нее не замечал. Мне хотелось показать ей, что к этой мрачной игре двойственных чувств лично я не имею никакого отношения, только и всего: я был существом, наслаждающимся жизнью, наследником счастливого племени. Я стал приплясывать вокруг нее, обдал ее брызгами, ударив хвостом по воде.

— Ты только и умеешь, что ныть, — бросил я. — Хватит, давай лучше потанцуем.

Она меня не поняла и промолчала, недовольно скривившись.

— Ну что ж, раз ты со мной не танцуешь, приглашу другую! — воскликнул я и, взяв за лапу Мулатку, увел ее из-под носа у Цана, который сначала не сообразил, что произошло, провожая Мулатку влюбленными глазами, а когда рассвирепел от ревности, было уже слишком поздно: мы плыли к противоположному берегу, чтобы укрыться там в кустарнике.

Может быть, мне хотелось только показать Цветку Папоротника, что она все-таки имеет дело с мужчиной, опровергнуть ее представление обо мне, как всегда неверное. А возможно, на этот шаг меня толкнула старая обида на Цана, который снова навязывался мне в друзья. Или же виной всему послужила внешность Мулатки: ее формы, чем-то родные и в то же время необычайные, возбуждали во мне желание, вселяли в меня уверенность, что с ней все будет просто, без недомолвок и тягостных воспоминаний…

Наутро бродяги собирались в путь. Мулатка согласилась провести ночь в зарослях. Я ласкал ее до рассвета.

Это были лишь эпизоды в целом спокойной и бедной событиями жизни. Я похоронил в молчании правду о себе и об эпохе нашего господства. О Динозаврах уже почти никто не говорил; возможно, никто больше не верил, что они вообще когда-либо существовали. Даже Цветку Папоротника они перестали сниться.

Но однажды она вдруг говорит мне:

— Я видела сон, будто в пещере живет последний представитель рода, название которого всеми забыто, и я пошла туда, чтобы спросить его имя. Там было темно, я знала, кто он, но не видела его, я прекрасно знала, кто он и как выглядит, но не могла бы описать его, и я не понимала, я ли отвечала на его вопросы или он на мои…

Для меня это было признаком того, что мы наконец начинаем понимать друг друга, что она тоже ищет близости со мной, о чем я мечтал с тех самых пор, когда впервые подошел к ручью, когда не знал еще, суждено ли мне остаться в живых.

С того дня я многое понял, и прежде всего — как побеждают Динозавры. Раньше я считал, что исчезновение было для моих сородичей благородным признанием поражения; теперь же я знал: чем больше вымирает Динозавров, тем шире простирается их господство, причем в чащах куда более бесконечных, нежели те, что покрывают материки: в дебрях мыслей у тех, кто выжил. Из сумрака страхов и колебаний теперь уже безвестных поколений они продолжали вытягивать шеи, вздымать когтистые лапы, и, когда последняя тень их образа стерлась, имя их по-прежнему продолжало перерастать все значения, увековечивая присутствие Динозавров в отношениях между живыми существами. Теперь, когда стерлось даже имя, им суждено было затеряться среди безмолвных и безымянных штампов мысли, в которых представления обретают форму и содержание, — представления Новых и тех, кто должен был прийти им на смену, и тех, кому суждено явиться еще позже.

Я посмотрел вокруг. Поселок, где некогда я появился чужеземцем, я мог теперь с полным правом называть своим и своей мог назвать девушку по имени Цветок Папоротника — настолько, насколько это может сделать Динозавр. Вот почему, молча кивнув девушке на прощание, я расстался с ней, покинул поселок, ушел навсегда.

По дороге я глядел на деревья, реки и горы и не мог больше отличить те из них, что были еще во времена Динозавров, от тех, которые появились позже.

Вокруг нор расположились бродяги. Я издали узнал Мулатку, по-прежнему привлекательную, чуть-чуть располневшую. Избегая встречи, я укрылся в лесу и оттуда смотрел на нее. За ней следовал сынишка, который едва перебирал ногами, виляя хвостом. Сколько времени я не видел маленького Динозавра, Динозавра до мозга костей, столь совершенного и настолько не ведающего, что означает имя «Динозавр»?

Я подождал его на лесной поляне, мне хотелось поглядеть, как он играет, гоняется за бабочками, ударяет кедровой шишкой о камень, выбивая из нее орехи. Я подошел к нему. Да, это был мой сын.

Он посмотрел на меня с любопытством.

— Ты кто? — спросил он.

— Никто, — ответил я. — А ты знаешь, кто ты?

— Вот сказал! Да это все знают: я Новый! — заявил он.

Именно это я и ожидал услышать. Я погладил его по головке, сказал ему: «Молодец!» — и ушел.

Я пересек горы и равнины. Вышел к станции, сел в поезд, затерялся в толпе.

Форма пространства*

⠀⠀ ⠀⠀

Полина Уэлчер. Бытовой космос. 2020



Уравнения гравитационного поля, устанавливающие связь между искривлением пространства и распределением материи, подсказаны элементарным здравым смыслом.

⠀⠀ ⠀⠀

Что значит падать в полной пустоте, как падал я, никто из вас не знает. Для вас ведь падать — это кувыркаться вниз с двадцатого, к примеру, этажа или там с самолета, развалившегося на лету: ну, выпал вверх тормашками, немного в воздухе подергал членами — и хрясь об землю! Я же говорю о временах, когда внизу не имелось никакой земли или чего-нибудь другого твердого, как не имелось ни единого небесного тела где-нибудь вдали, которое могло бы притянуть нас на свою орбиту. Вот так вот, в полной неопределенности, и падали мы неопределенно долго. Я низвергался к крайнему, как я воображал, пределу, но, долетев до него, видел, что предел, должно быть, куда ниже, еще очень далеко и до него еще падать и падать. Не существовало никаких ориентиров, и поэтому неясно было, быстро падаю я или медленно. А если вникнуть, не было и доказательств того, что я и в самом деле падал. Может, я висел в одной и той же точке или возносился вверх, но так как не было верха и низа и вообще это вопрос названий, отчего бы мне было и далее не думать, что я падал, как само собой и думалось.

Итак, если считать это падением, то падали мы все с одной и той же скоростью и без каких-либо рывков, и все — я, Урсула Н’х и Лейтенант Фенимор — все время находились примерно на одной и той же высоте. Я не отводил глаз от Урсулы Н’х, которая была чертовски хороша собою и в падении сохраняла непринужденную, расслабленную позу, в надежде нет-нет да и поймать ее взгляд, но она сосредоточенно подпиливала и полировала свои ногти или причесывала длинные прямые волосы, не глядя в мою сторону. Должен заметить — и на Фенимора тоже, хотя тот из кожи лез, чтобы привлечь ее внимание.

Однажды я застал его — он думал, я не вижу, — в момент, когда он делал Урсуле Н’х какие-то знаки: сперва постукивал одним указательным пальцем о другой, потом вращал кистью руки, потом указывал куда-то вниз. Похоже, пробовал договориться о свидании где-то там внизу. Но я прекрасно знал, что это вздор: любые встречи исключались, так как падали мы параллельно и расстояние между нами не менялось. Но то, что Лейтенанту пришли в голову такие мысли и что он пытался их внушить Урсуле Н’х, действовало мне на нервы, хоть она не соглашалась, даже чуть заметно фыркала — по-моему, явно в адрес Фенимора. (Дело в том, что, падая, Урсула Н’х лениво поворачивалась вокруг своей оси, словно нежась в собственной постели, так что было не вполне понятно, адресуется она к кому-нибудь конкретно или, как обычно, просто забавляется.)

Я и сам, конечно, бредил встречей с ней, но, двигаясь по прямой, которая была строго параллельна линии ее падения, не видел смысла обнаруживать свое несбыточное желание. Само собой, если смотреть на вещи с оптимизмом, оставалась вероятность, что при продолжении наших параллельных линий до бесконечности они когда-нибудь пересекутся. Это оставляло мне какую-то надежду, более того, держало в постоянном возбуждении. По правде говоря, я так мечтал о встрече наших параллелей, так подробно представлял ее, что ощущал это как часть своего опыта, как будто бы я пережил это на самом деле. Все могло произойти с минуты на минуту, просто и естественно: после столь долгого раздельного движения, не позволявшего приблизиться друг к другу ни на пядь, после того, как столько времени Урсула Н’х была для меня посторонней, пленницей сторонней — параллельной моей — трассы, неощутимое до той поры пространство станет наконец и более напряженным, и одновременно более расслабленным, сгущение пустоты, произошедшее под действием не внешних, а заключенных в нас самих причин, соединит меня с Урсулой Н’х (я закрывал глаза и видел, как она приближается в уже знакомой мне, хотя и не вполне обычной для нее, Урсулы, позе: руки прижаты к бедрам, а запястья выгнуты, словно она потягивается и в то же время извивается, точно ползущая змея), и две невидимые линии — ее движения и моего — сольются в одну линию, по которой устремится уже объединение нас двоих после того, как потаенная мягкая часть ее, Урсулы, примет, чтобы не сказать — охватит, чуть ли не втягивая, ту — гораздо более напряженную — часть меня, которая так жаждала попасть туда, страдая от одиночества, от изоляции и сухости.

Но даже самые прекрасные грезы, случается, вдруг превращаются в кошмары, и мне сейчас пришло на ум, что наши параллели могут пересечься в точке, где пересекаются все параллельные линии, какие только есть в пространстве, и тогда Урсула в этой точке встретится не только со мной, но и — о ужас! — с Лейтенантом Фенимором! В тот же самый миг, когда Урсула перестанет быть мне посторонней, этот — вот уж в самом деле посторонний! — черноусый тип станет обязательным участником всех наших отношений! Едва я это осознал, как начали меня одолевать ужасные галлюцинации. Мне чудилось, что наши с Урсулой крики радости, дарованной сближением, сливаются в порывисто-ликующий унисон, и вдруг из этого созвучия — я прямо весь похолодел! — выделяются пронзительные вопли ее, Урсулы Н’х, насилуемой — представлялось мне, одолеваемому завистью и злобой, — сзади, и одновременно раздается пошло-торжествующий крик Лейтенанта. Но, возможно, — тут я просто стал сходить от ревности с ума, — их крики окажутся не столь различными и зазвучат не диссонансом, а сольются в единый вопль наслаждения, контрастирующий с тем безудержным криком отчаянья, в котором будет надрываться мое горло.

Так я падал, то надеясь, то страшась, и не переставал высматривать в пространстве признаки уже происходящих или только намечающихся изменений. Пару раз я различал по сторонам какие-то вселенные, но были они далеко и выглядели совсем маленькими. Еле успевал заметить несколько галактик — перекрывавшие друг друга россыпи мерцающих точек, которые вращались, издавая еле слышное гудение, и так же неожиданно, как появились, исчезали где-то вверху или сбоку, так что впору было сомневаться, не привиделось ли мне.

— Вон, вон! Гляди! Вон там вселенная! Смотри туда! Там что-то есть! — кричал я, указуя в нужном направлении, Урсуле Н’х, пока та, прикусив язык, самозабвенно оглаживала свои ноги в поисках редчайших и почти невидимых на гладкой чистой коже волосков, которые она выдергивала, складывая ногти наподобие пинцета. Сделать вывод, что она услышала мои призывы, можно было лишь, когда она вытягивала ногу кверху, — видимо, желая использовать для методичного осмотра своих ножек отражаемый далекой твердью слабый свет.

Излишне говорить, какое пренебрежение демонстрировал в подобных случаях к, возможно, совершенным мной открытиям Фенимор: он пожимал плечами, — отчего на нем подскакивали портупея, погоны и зачем-то нацепленные им награды, — и, усмехаясь, отворачивался. Разумеется, иное дело было, если сам он (когда не сомневался в том, что я смотрю в другую сторону), с тем чтобы вызвать интерес Урсулы (тут уж наступала моя очередь смеяться, видя, что в ответ она лишь, кувырнувшись, поворачивалась к нему задом: телодвижение, что и говорить, не самое почтительное, но красивое на вид, так что, порадовавшись унижению соперника, я обнаруживал, что и завидую ему, как удостоившемуся особой чести), указывал на зыбкую точку, мчавшуюся сквозь пространство, с криком:

— Вон, вон! Какой-то мир! Какой большой! Я видел! Это мир!

Я не хочу сказать, что он определенно врал: утверждения такого рода могли быть как истинными, так и ложными. Время от времени мы, безусловно, проносились на некотором расстоянии от какого-нибудь мира (или какой-нибудь мир проносился на некотором расстоянии от нас), но было непонятно, то ли это разные миры, рассеянные в пространстве, то ли, двигаясь по кругу, мы периодически встречаемся с одним и тем же, то ли никакого мира нет, а то, что вроде бы мы видели, — мираж, возможно, некогда существовавшего мира, образ какового переборки пространства так с тех пор и отражают друг друга наподобие эха. А может быть, миры всегда нас плотно окружали, и не думая куда-то двигаться, как никуда не двигались и мы, и все всегда пребывало в неподвижности, вне времени, во тьме, которую лишь иногда пронзало быстрое мерцание, когда кому-то или же чему-то удавалось на мгновенье вырваться из этого оцепенелого безвременья и обозначить видимость движения.

Во всех этих гипотезах, равно заслуживающих внимания, мне было важно только то, что относилось к нашему падению, только — удастся ли мне прикоснуться к Урсуле Н’х. Никто на самом деле ничего не знал наверняка. Так почему же этот наглый Фенимор иной раз выражал всем своим видом превосходство, словно был уверен в своей правоте? Этот субъект заметил: самый верный способ разозлить меня — прикинуться, как будто он давно знаком с Урсулой Н’х. Она с какого-то момента начала в падении раскачиваться, сжав колени и смещая тяжесть тела из стороны в сторону, причем выписывала таким образом все более размашистый зигзаг, чтобы хоть как-нибудь разнообразить это бесконечное падение. Тогда раскачиваться стал и Лейтенант, стараясь делать это в том же ритме, словно двигаясь той же невидимой дорожкой, даже словно бы танцуя под слышимую только им двоим мелодию, которую он даже будто бы насвистывал, вкладывая в это некий угодный ему — только ему! — смысл, намек на некую игру старых товарищей по развлечениям. Он блефовал, мне ли не знать, но этого хватило, чтобы я внушил себе, что встреча их, возможно, уже состоялась давным-давно, в начале их траекторий, и это показалось мне ужасно оскорбительным и совершенно мною не заслуженным. Но ежели Урсула Н’х и Лейтенант когда-то находились рядом, значит, траектории их падения в дальнейшем разошлись и, вероятно, продолжают расходиться и сейчас. Тогда, вполне возможно, медленно, но неуклонно отдаляясь от Лейтенанта, Урсула приближается ко мне, и Фенимору нечего гордиться тем, что было, ибо будущее — за мной.

Придя к такому выводу, я все равно не чувствовал себя спокойно: одна мысль о возможной встрече Урсулы Н’х и Лейтенанта наносила мне незаживающую рану. Добавлю к этому, что прошлое и будущее были для меня расплывчатыми и неразличимыми понятиями; моя память ограничивалась бесконечным настоящим, в котором совершалось наше параллельное падение, а то, что, может быть, имело место в прошлом, относилось к тому же призрачному миру, что и будущее, и сливалось с ним. Поэтому я также мог предположить, что если некогда из некой точки вышли две, как позже выяснилось, параллельные линии, то это были параллели, по которым двигались Урсула Н’х и я (и в этом случае мое нетерпеливое стремление к встрече с ней подпитывалось и тоскою по утраченному единству). Поверить в это я был не готов — не только потому, что это значило бы, что Урсула от меня все больше отдаляется, рискуя угодить в торчащие из рукавов мундира лапы Лейтенанта, но и, главным образом, по той причине, что, пытаясь выбраться за рамки настоящего, я попадал в какое-то другое настоящее, не в состоянии представить себе ничего иного.

Секрет, возможно, заключался вот в чем: нужно вжиться в собственное состояние падения настолько, чтоб суметь понять, что траектория его на самом деле не такая, как кажется, то есть суметь ее так изменить, как только изменить ее и можно, — чтобы эта траектория стала такой, какой она на самом деле и была. Но эта мысль пришла мне в голову не в результате самоуглубления, а в тот момент, когда, окидывая влюбленным взглядом Урсулу Н’х и думая, какая же она красивая и сзади, я отметил, что при прохождении вдали некой системы созвездий у Урсулы выгнулась спина и дрогнул зад, то есть отметил я не столько эту дрожь как таковую, сколько то, как нечто рядом отклонилось и скользнуло по нему, доставив этим ее заду, судя по его реакции, определенную приятность. Это мгновенное впечатление заставило меня взглянуть на ситуацию иначе: ежели пространство, что-то содержащее, действительно отлично от пустого в связи с тем, что всякий материал вызывает его искривление или растяжение, вынуждающее и все заключенные в нем линии растягиваться или искривляться, тогда линии движения каждого из нас прямы тем единственным манером, каким только прямая и может быть прямой, и искажаются в той мере, в какой ясная гармония тотальной пустоты искажена бывает сгустком материи при огибании этой пустотой той шишки, бородавки или опухоли, каковую представляет собой мир в пространстве.

Я продолжал ориентироваться по Урсуле Н’х, кругообразное движение которой позволяло думать, что падали мы, будто ввинчиваясь в пространство или из него вывинчиваясь, как бы по спирали, то сжимавшейся, то расширявшейся. Но если присмотреться, было видно, что Урсула отклонялась то в одну, то в другую сторону и, стало быть, рисунок нашего падения на самом деле был сложнее. То есть мир скорее представлял собой не грубое вздутие, торчащее как репа из земли, а угловатую остроконечную фигуру, граням, выступам и впадинам которой соответствовали углубления, выпуклости и зубцы пространства и линий нашего движения. Но этот схематичный образ годился бы, имей мы дело с твердым гладким телом, комбинацией многогранников или скоплением кристаллов, в то время как пространство, сквозь которое мы двигались, было фигурным и ажурным, со шпилями и гребнями крыш, расходившимися во все стороны, с куполами, балюстрадами и перистилями, с двух- и трехарочными окнами и окнами, похожими на розы, и, думая, что падаем отвесно, на самом деле мы скользили по краям невидимых карнизов и лепнины, словно муравьи, бегущие в городе не по брусчатке мостовых, а по стенам, потолкам, карнизам, люстрам. При слове «город» представляешь правильные формы, прямые углы, симметричные пропорции, однако нужно постоянно помнить, как изрезано пространство вокруг каждого вишневого дерева и каждого листика на каждой ветке, колышущейся на ветру, и каждого из зубчиков каждого листика, и как оно сообразуется с любой прожилкой на любом листке и с каждым из невидимых отверстий, которые все время пробивают в листьях стрелы света, со всеми, так сказать, отливочными формами для пустоты, так что на самом деле нету ничего, что в пустоте не оставляло бы следа, она полна всех мыслимых следов всех мыслимых явлений и следов всех превращений всех этих следов, так что вскочивший на носу халифа прыщ и опустившийся прачке на грудь мыльный пузырь меняют общую форму пространства во всех измерениях.

Поняв, как устроено пространство, я обнаружил, что в нем таятся полости, мягкие и уютные, как гамаки, куда могли б забраться мы с Урсулой и покачиваться там, покусывая друг друга. Ведь пространство соединяет параллели, находящиеся от него по сторонам, и если я, к примеру, попаду в извилистую пещеру, а Урсулу в то же время втянет в сообщающуюся с этой пещерой галерею, то мы сможем с ней кататься по ковру из водорослей, покрывающему нечто вроде субпространственного островка, сплетаясь в разных позах, пока наши траектории не выпрямятся вновь, не устремятся каждая своей дорогой, будто ничего подобного и не было.

Пространство было пористое, с расселинами и наносами. При желании можно было выследить, когда путь Лейтенанта Фенимора будет проходить по дну извилистого каньона, и, засев в засаде наверху, в нужный миг обрушить на него всю свою тяжесть, постаравшись угодить по шейным позвонкам. Дно этих бездн было каменистым, словно высохшее русло горного потока, так что, когда Фенимор свалился, голова его застряла между каменными выступами.

Подскочив, я надавил ему коленом на живот, но он прижал костяшки моих пальцев к кактусу, — а может, к иглам дикобраза? — в любом случае, к колючкам, соответствующим острым выемкам в пространстве, — чтобы я не смог взять пистолет, который выбил у него ногой, — и миг спустя я уже задыхался, погруженный головой в пескообразную, зыбучую часть пространства. Пока я — ослепленный, ошарашенный — отплевывался, Лейтенант смог подобрать свой пистолет, и у меня над ухом просвистела пуля, отклоненная разрастанием пустоты в форме термитника. Когда же я уже чуть было не схватил его за горло, чтобы удавить, руки мои столкнулись в пустоте: маршруты наши снова стали параллельны, и мы с Фенимором снова падали на прежнем расстоянии друг от друга, нарочито повернувшись в разные стороны, как будто мы друг с другом незнакомы.

На самом деле траектории нашего движения, которые можно счесть прямыми линиями, скорее все-таки напоминали строчки со вставками и сносками, набросанные на листке пером кем-то, спешившим поскорее закончить изложение, состоящее из череды неточностей. Так что и я, и Лейтенант, преследуя друг друга, пользовались «домиками» буквы «л», прежде всего в слове «параллели», для стрельбы и в качестве укрытия от пуль, а также чтобы, притворяясь мертвым, там дождаться, когда этот Фенимор будет проноситься мимо, подставить ему ножку и поволочь его, мерзавца, за ноги, чтобы он бился подбородком о низушки почти неразличимых в рукописном варианте «н», «м», «и», похожие на углубления в булыжной мостовой, — к примеру, в словосочетании «одномерный мир», — и бросить его распростертым там, где все исчеркано настолько, что ничего не разобрать. Потом подняться, с головы до ног в чернилах, и кинуться к Урсуле Н’х, которая, хитрюга, норовит забраться в петли «ф», сужающиеся почти до полного исчезновения просветов, но я ее, схватив за волосы, заваливаю на «б» или на «в», какими я сейчас пишу их второпях, — с таким наклоном, что на них можно лежать, — после чего мы обустраиваем себе нишу внизу «у» в слове «внизу», — подземную нору, которую можно подогнать к нашим размерам, сделать более уютной и почти что незаметной, разместить горизонтально и улечься поудобнее. Хотя, конечно, черные ниточки самих линеек более, чем буквы и слова, подходят для того, чтоб превратить их в бесконечные параллельные прямые, не значащие ничего, кроме самих себя, в пространстве не пересекающихся, так, как в нашем нескончаемом падении не встречаемся и мы — я, Урсула Н’х, Лейтенант Фенимор и остальные.

Световые годы*



Чем больше расстояние, которое отделяет от нас какую-нибудь галактику, тем выше скорость, с которой она удаляется. На расстоянии десяти миллиардов световых лет галактика должна достигнуть скорости света, то есть 300 000 километров в секунду. «Мнимые звезды», открытые недавно, приближаются к этому пределу.

⠀⠀ ⠀⠀

— Однажды ночью, — рассказывал старый Qfwfq, — я, по обыкновению, глядел на небо в телескоп. Вдруг я заметил, что на галактике, отстоящей на сто миллионов световых лет, торчит плакат. На нем было написано: «Я тебя видел». Я быстро подсчитал: свету этой галактики нужно сто миллионов лет, чтобы дойти до меня, и они там тоже видят все, что происходит у нас, с опозданием на сто миллионов лет, значит, тот момент, когда они меня видели, был двести миллионов лет назад.

Еще прежде, чем я успел проверить по своей записной книжке, что я делал в тот день, меня охватило тяжелое предчувствие: именно двести миллионов лет назад, день в день, со мной случилась одна история, которую я всегда старался скрыть. Я надеялся, что со временем этот эпизод будет совершенно позабыт; он никак не согласовывался — так по крайней мере казалось мне — со всем моим поведением до и после того, и я был уверен, что, если бы кто-нибудь попытался вытащить его на свет, я мог бы совершенно спокойно все опровергнуть, не только потому, что никто уже не в силах был бы представить доказательства, но и потому, что случай, вызванный такими исключительными обстоятельствами, даже если бы его удалось установить доподлинно, выглядел бы столь неправдоподобно, что и я сам с чистой совестью имел бы право считать его небывшим. И вот оказалось, что с какого-то отдаленного небесного тела меня видели, и теперь вся история снова выплыла наружу.

Разумеется, я мог объяснить, как все произошло и как такое вообще могло произойти, и сделать мое поведение если и не простительным, то, во всяком случае, понятным. Я подумал, что мне тоже нужно немедленно выставить в ответ плакат и написать на нем что-нибудь в свое оправдание: «Дайте мне все объяснить», или: «Хотел бы я посмотреть, что бы вы делали на моем месте», однако этого было явно недостаточно, а если писать все как есть, то надпись выйдет слишком длинной и ее никак нельзя будет прочесть на таком расстоянии. Но прежде всего мне не следовало поступать опрометчиво и своим полным признанием подчеркивать то, на что плакат «Я тебя видел» только намекал. Короче, мне надо было, прежде чем отвечать им, точно узнать, что они там, на этой галактике, видели и чего не видели; а для этого достаточно было выставить плакат и написать на нем что-нибудь вроде: «Ты все видел или только немножко?» или же: «Посмотрим, правду ли ты говоришь. Что я делал?», — а потом выждать столько лет, сколько нужно для того, чтобы оттуда увидели мою надпись, и еще столько же, пока я увижу их ответ, — и тогда уже подумать о необходимом оправдании. На все это понадобится еще двести миллионов лет — или даже двести с лишком, потому что пока зрительные образы шли туда-сюда со скоростью света, наши галактики по-прежнему удалялись друг от друга, и сейчас то созвездие находилось уже не там, где я его видел, а намного дальше, так что зрительному образу моего плаката придется догонять его. Одним словом, это была долгая процедура, из-за нее мне пришлось бы спустя четыреста миллионов лет обсуждать событие, которое я хотел как можно скорее предать забвению.

Самым лучшим для меня было сделать вид, будто ничего не случилось, и насколько возможно приглушить резонанс того, что выплыло наружу. Поэтому я поспешил выставить на самом видном месте плакат, на котором написал просто-напросто: «Ну и что!» Если они там, на этой галактике, рассчитывали смутить меня своим «Я тебя видел», то мое спокойствие собьет их с толку и они решат, что на этот эпизод незачем и внимание обращать. Если же у них не так много данных против меня, то неопределенное выражение «Ну и что!» поможет мне осторожно прощупать, что, собственно, они имели в виду, написав: «Я тебя видел». На таком удалении (со своего места на расстоянии ста миллионов световых лет эта галактика убежала уже миллион веков назад) они там легко могли упустить из виду, что мое «Ну и что!» служило ответом на их «Я тебя видел», выставленное на двести миллионов лет раньше; но я не счел нужным вдаваться в объяснения: если память о том дне по прошествии трех миллионов веков потускнеет, то не мне напоминать о нем заново.

В сущности, меня не должно было так уж волновать, какое мнение обо мне составили на основании одного-единственного случая. Все обстоятельства моей последующей жизни в течение многих лет, веков и тысячелетий после того дня говорили — по крайней мере в подавляющем большинстве — в мою пользу; поэтому мне надо было только предоставить слово фактам. Если с далекого небесного тела видели, что я делал однажды двести миллионов лет назад, то они могли видеть меня и на следующий день, и через день, и два и три дня спустя, и постепенно изменить свое отрицательное мнение, которое они слишком поспешно составили себе, увидев всего-навсего один эпизод. Больше того, мне достаточно было вспомнить, сколько лет назад они выставили свой плакат, чтобы убедиться, что дурное впечатление уже стерто временем и, может быть, даже уступило место более положительной или, во всяком случае, более трезвой оценке. Но хотя умом я был в этом уверен, облегчения я не испытывал; пока я не получу подтверждений, что мнение обо мне изменилось к лучшему, в моей душе останется досада на то, что меня неожиданно застали в неприятной ситуации и окончательно отождествили с ней, пригвоздили к ней.

По-вашему, я мог спокойно наплевать на все, что думают обо мне неведомые обитатели какого-то созвездия? И в самом деле, меня волновало не то, как смотрят на меня те или иные круги общества на том или ином небесном теле, — нет, я подозревал, что если они меня увидели однажды, то это может иметь бесконечные последствия. Вокруг этой галактики было много других галактик, некоторые из них отстояли от нее меньше чем на сто миллионов световых лет, и наблюдатели на них глядели в оба: плакат «Я тебя видел» еще прежде, чем я его разглядел, был наверняка прочитан обитателями других небесных тел, да и после меня его читали на все более и более отдаленных созвездиях. Пусть даже никто не мог точно узнать, к какому именно случаю он относится, все равно такая неопределенность была не в мою пользу, а если учесть, что люди всегда склонны думать о других плохо, то все, что действительно видели с расстояния в сто миллионов световых лет, было пустяком по сравнению с тем, что могли вообразить насчет увиденного в разных местах. Минутная неосмотрительность, допущенная мною миллионы веков назад, преломлялась по-своему на всех галактиках вселенной, дурное мнение обо мне приобретало неслыханные размеры, а я не мог ничего опровергнуть, не ухудшив дела, так как не знал, до каких пределов клеветы могли дойти те, что не видели меня, и потому не представлял себе, что, собственно, я должен опровергать.

В таком состоянии духа я каждую ночь смотрел в телескоп то туда, то сюда. Две ночи спустя я заметил, что еще на одной галактике, отстоявшей на сто миллионов световых лет и один световой день, выставили плакат «Я тебя видел». Сомневаться не приходилось: он относился к тому же случаю; значит, то, что я всегда старался скрыть, увидели еще с одного небесного тела, расположенного совсем в другом районе мирового пространства, — и не только оттуда; с тех пор я каждую ночь видел, как появляются все новые и новые плакаты с надписью «Я тебя видел» на все новых и новых созвездиях. Расчет световых лет убеждал меня, что видели они все тот же случай. На каждый из плакатов я отвечал плакатом, полным пренебрежительного равнодушия: «Ах так? Я очень рад» или же: «А мне велика важность!»; иногда я с вызывающей наглостью писал что-нибудь вроде «Tant pis»[5] или же «Ку-ку, это я», — но ни разу не отступился от своей системы.

Хотя логика обстоятельств заставляла меня смотреть в будущее с разумным оптимизмом, однако мне не давал покоя тот факт, что все эти «Я тебя видел» относятся к одному и тому же мгновению моей жизни (лишь на одном небесном теле появился указывающий все на ту же дату плакат «Ничего особенного не видно»), пусть даже такое совпадение было случайным, вызванным особыми условиями межзвездной видимости.

Выходило так, словно в пространстве, заключающем в себе все галактики, зрительный образ моего поступка распространялся внутри сферы, которая непрерывно расширялась со скоростью света: наблюдатели на небесных телах, которые одно за другим оказались в пределах этой сферы, могли видеть все, что произошло. Каждого из этих наблюдателей, в свою очередь, можно было рассматривать как центр еще одной сферы, также распространявшейся со скоростью света: в ней распространялся зрительный образ его плаката. В то же время все эти небесные тела являлись частями галактик, которые удалялись друг от друга со скоростью, пропорциональной расстоянию, и каждый наблюдатель, который отвечал сигналом на полученную информацию, прежде чем он получал следующую, успевал отлететь еще дальше в пространство, и скорость его все возрастала. В какой-то момент самые далекие из тех галактик, с которых меня видели (или видели плакат «Я тебя видел», выставленный на более близкой к нам галактике, или даже плакат «Я видел твое «Я тебя видел», торчащий на чуть более дальней галактике), окажутся на предельном расстоянии в десять миллиардов световых лет; за этим порогом они будут удаляться со скоростью триста тысяч километров в секунду, то есть быстрее света, и уже ни один зрительный образ не сможет их догнать. Значит, я мог опасаться, что там так и останутся при своем первоначальном мнении обо мне, которое с этого момента станет окончательным и неисправимым и потому в известном смысле справедливым.

Итак, мне нужно было как можно скорее положить конец недоразумению. Тут у меня осталась одна надежда — на то, что меня после этого случая видели, и не один раз, в такие минуты, когда я производил совсем другое впечатление — то самое (я в этом не сомневался), какое и должно быть у людей обо мне. За последние двести миллионов лет было немало благоприятных для меня случаев, хотя, чтобы устранить все кривотолки, хватило бы и одного, достаточно наглядного. Вспомнить хотя бы тот день, когда я действительно был самим собой — таким, каким я хотел всем казаться. Этот день — в два счета вычислил я, — был ровно сто миллионов лет назад. Значит, с галактики, отстоящей на сто миллионов световых лет, как раз сейчас и видят этот эпизод, столь лестный для моей репутации, и их мнение обо мне, безусловно, меняется к лучшему (по сравнению с первоначальным беглым впечатлением). Это происходит сейчас или, вернее, произойдет очень скоро, потому что разделяющее нас расстояние за это время возросло и составляет уже не сто, а по меньшей мере сто один миллион световых лет; как бы то ни было, мне остается только выждать столько же лет (я очень быстро вычислил точную дату, учтя даже «постоянную Губбля»[6]), — и я узнаю, как они реагируют теперь.

Вероятнее всего, в момент «У» на меня будут смотреть именно те, кому уже довелось видеть меня в момент «X», и если учесть, что в момент «Y» я выглядел куда более внушительно, чем в момент «X» (я сказал бы даже, более впечатляюще: кто хоть раз увидит такое, тот уже этого не забудет!), то, значит, меня и запомнят таким, каким я был в момент «Y», а виденное в момент «X» сразу же забудут, выбросят из памяти; и разве что на миг вспомнят об этом случае, да и то лишь для того, чтобы сказать: «Подумайте, каким может иногда показаться такой «Y»! Мы-то думали, что он «X», а он на самом деле «Y»!»

Теперь я даже радовался, что вокруг появляется так много плакатов: видимо, я все шире привлекаю внимание, и, следовательно, самый лучезарный день в моей жизни не ускользнет от глаз наблюдателей. Он получит или, вернее, уже получил без моего ведома куда более широкий резонанс, чем я мог рассчитывать по своей скромности, и станет известен уже не только в узких кругах и к тому же лишь на периферии вселенной.

Следовало принять в расчет и те небесные тела, с которых из-за неудобного местоположения видели не меня самого, а только плакат где-нибудь по соседству и выставили в ответ свои плакаты с надписями: «Кажется, мы тебя видели», или же: «Уж отсюда-то тебя видели» (я отчетливо ощущал в этих надписях то любопытство, то насмешку); выходит, и оттуда на меня глядят во все глаза, хотя бы потому, что один раз уже упустили возможность увидеть меня и ни за что не упустят ее вторично; а имея о случае «X» только весьма туманные сведения из вторых рук, там тем более склонны будут рассматривать случай «Y» как единственный, дающий обо мне верное представление.

Таким образом, момент «Y» вызовет резонанс, который распространится через пространство и время, достигнет самых отдаленных, самых быстрых галактик — тех, что, летя со скоростью света, уже не смогут воспринять мой более поздний зрительный образ и унесут с собой этот мой образ как окончательный, независимый от пространства и времени и старший истиной для сферы с бесконечным радиусом, включающей в себя все сферы, где мнения обо мне неполны и противоречивы.

Что такое сотня миллионов лет по сравнению с вечностью? Однако для меня она тянулась бесконечно. Наконец пришла долгожданная ночь. Я уже давно направил свой телескоп на ту, первую галактику. Опустив веко, я подношу к окуляру правый глаз, потом широко открываю его: созвездие сияет в самой середине объектива. Вот и плакат, надпись на нем неразборчива, я подвожу фокус. На плакате написано: «Тра-ля-ля-ля-ля!» Просто-напросто «Тра-ля-ля-ля-ля!». В тот миг, когда сама сущность моего «я» была видна как на ладони, так что никакие кривотолки были бы невозможны, в тот миг, когда я дал ключ к истолкованию всей моей жизни, прошедшей и будущей, когда стало возможно судить обо мне всесторонне и беспристрастно, — тот, кто имел возможность… нет, тот, кому моральный долг велел неукоснительно наблюдать за всеми моими поступками, не увидел ровно ничего, не заметил ничего особенного. Я был совершенно убит тем, что моя репутация отдана на откуп такому ненадежному типу. У меня был случай доказать, кто я такой, случай, благодаря стечению многих благоприятных обстоятельств неповторимый, и он остался незамеченным, погиб для огромного района вселенной только потому, что этот господин позволил себе на пять минут отвлечься, отдохнуть и считал ворон с благодушием человека, пропустившего лишний стаканчик. И не мог он написать ничего лучшего, чем эти лишенные смысла знаки, или, может быть, это был пошленький мотивчик, который он насвистывал, забыв о своих обязанностях?

Одна только мысль немного поддерживала меня: уж на других-то галактиках найдутся более прилежные наблюдатели. Теперь меня, как никогда, радовало то, что первая досадная история имела столько зрителей, которые ни за что не преминут отметить новизну ситуации. Я снова стал каждую ночь смотреть в телескоп. Несколько ночей спустя появилась во всем своем блеске галактика, находившаяся как раз на нужном расстоянии. И плакат на ней был. А на нем стояли следующие слова: «На тебе шерстяная фуфайка».

Со слезами на глазах я ломал себе голову, стараясь найти объяснение. Может быть, они там со временем настолько усовершенствовали телескопы, что им доставляет удовольствие рассматривать ничтожные детали, — например, какая на ком надета фуфайка, шерстяная или бумажная, — а все остальное их не интересует, не привлекает их внимания. Они проглядели мой благородный поступок, можно даже сказать, великодушный и возвышенный поступок, а заметили только шерстяную фуфайку. Что и говорить, фуфайка была самого лучшего качества, в другое время мне было бы приятно, что ее заметили, но не теперь, не теперь!

Впрочем, впереди меня ожидало еще множество откликов, и ничего удивительного, если некоторые из них окажутся не такими, как я рассчитывал. Я не из тех, кто расстраивается из-за подобных пустяков. И действительно, с одной более дальней галактики я получил наконец подтверждение, что кто-то по-настоящему рассмотрел мое благородство и оценил его по достоинству, то есть восторженно. На плакате было написано: «Там кто-то держит себя молодцом». Я читал это с чувством удовлетворения. Поймите меня правильно: я ожидал, я даже был уверен, что меня оценят по заслугам, и вот мои ожидания не обманули меня; именно это и давало мне удовлетворение. Но тут меня остановили слова: «Там кто-то…» Почему они пишут «кто-то», если уже раньше видели меня, пусть даже только однажды и в неблагоприятной ситуации, если, короче говоря, они не могли меня не знать? Я лучше отфокусировал мой телескоп и обнаружил внизу плаката еще одну строчку, написанную помельче: «Кто бы это мог быть, а?» Можете вы себе представить большее невезение? Те, у кого были все возможности по-настоящему понять, кто я такой, не узнали меня. Они не связали этого похвального поступка с тем предосудительным, совершенным двести миллионов лет назад, и поэтому предосудительный поступок по-прежнему тяготел надо мной, а поступок похвальный так и остался историей без героя, не вошел ни в чью биографию.

Первым моим побуждением было выставить плакат: «Ведь это же я!» Однако я отказался от этой мысли: что даст мне такой плакат? Они увидят его через сто с лишним миллионов лет, а вместе с теми тремястами с небольшим миллионами лет, которые прошли с момента «X», это составит примерно полмиллиарда лет; чтобы они наверняка поняли меня, мне придется все уточнять, вытаскивать на свет ту старую историю и, значит, делать то, чего я больше всего хотел избежать.

Теперь я уже не был так уверен в себе. Я боялся, что и другие галактики принесут мне не больше радости. Все наблюдатели видели меня лишь с одной стороны, были невнимательны, не понимали происходящего до конца, не улавливали его сущности и не могли проанализировать, какие черты моего характера проявляются в том или другом случае.

Только на одном плакате я прочел то, чего действительно ожидал: «А ты и в самом деле молодец!» Я кинулся перелистывать мою тетрадь, чтобы посмотреть, как реагировала эта галактика на момент «X». Как назло, именно на ней тогда появился плакат: «Ничего особенного не видно». Да что и говорить, в этой зоне вселенной я пользовался превосходной репутацией, мне было чему порадоваться, однако я не испытывал никакого удовлетворения. Я обнаружил, что мне нет дела до тамошних моих почитателей, раз они не принадлежали к числу тех, кто прежде судил обо мне превратно. Они не могли дать мне подтверждение, что момент «Y» стер в памяти момент «X», и моя досада продолжала расти оттого, что я так долго не знал, устранена ли и будет ли устранена ее причина.

Разумеется, наблюдатели, рассеянные по всей вселенной, могли видеть не только случай «X» и случай «Y», но и бесчисленное множество других; и действительно, каждую ночь на более близких или более далеких созвездиях появлялись плакаты, указывающие то на один, то на другой эпизод, плакаты с надписями: «Раз начал — продолжай», или: «А, это опять ты», или же: «Смотри-ка, что он делает!», либо: «А я что говорил!» Для каждого из них я мог сделать расчеты: столько-то световых лет туда, столько-то световых лет обратно, — и установить, к какому эпизоду они относятся; каждый поступок в моей жизни — поковырял ли я пальцем в носу, спрыгнул ли удачно с трамвая на ходу — все еще путешествовал от галактики к галактике, и там мои действия принимались во внимание, обсуждались, оценивались. Правда, отклики на них иногда были совсем невпопад; сочувственное «Ц-ц-ц!» относилось к тому случаю, когда я пожертвовал треть своего жалованья на благотворительные цели, а надпись «Вот сейчас ты мне нравишься» — к тому разу, когда я забыл в поезде рукопись трактата, стоившего мне многих лет труда; а моя знаменитая лекция в Геттингенском университете вызвала такой отклик: «Берегись сквозняков».

В одном отношении я мог быть спокоен: ни один из моих поступков, хороших или дурных, не пропадал бесследно. Хоть какой-нибудь отклик он вызывал, и даже не один отклик, а множество разных откликов в разных концах вселенной, внутри постоянно расширяющейся сферы, которая сама порождала другие сферы; но повсюду имелись только разрозненные, несогласованные, второстепенные сведения обо мне, они не помогали понять связь между моими поступками, и новый поступок не мог ни объяснить, ни исправить прежние, так что они лишь прибавлялись друг к другу со знаком плюс или минус, составляя как бы длинный-длинный многочлен, который невозможно привести к более простому выражению.

Что я мог с этим поделать? По-прежнему заниматься прошлым было бесполезно; все как было, так было, а мне следовало заботиться только о том, чтобы впредь все шло лучше. Самое главное заключалось вот в чем: нужно, чтобы во всем моем поведении было ясно, что главное, что следует выделить, что надо замечать и чего не надо. Я раздобыл огромный дорожный щит, указывавший направление, на нем была нарисована рука с вытянутым указательным пальцем, и мне оставалось только, делая что-нибудь такое, к чему я хотел бы привлечь внимание, поднять этот щит таким образом, чтобы указательный палец был обращен на самую важную деталь сцены. А для тех случаев, когда я предпочел бы остаться незамеченным, я сделал другой плакат, нарисовав на нем руку, указывающую большим пальцем направление, противоположное тому, куда я шел сам: так я рассчитывал отвести глаза наблюдателям.

Теперь мне оставалось только повсюду носить с собой эти два щита и поднимать, смотря по обстоятельствам, то один, то другой. Разумеется, результаты появятся не сразу: наблюдатели, удаленные на сотни тысяч световых тысячелетий, увидят то, что я делаю сейчас, с опозданием в сотни миллионов веков, а я лишь еще на сотни миллионов веков позже смогу прочесть, как они реагируют. Но такая задержка неизбежна. К сожалению, тут было и другое неудобство, о котором я прежде не подумал: как быть, если я вдруг подниму не тот плакат?

Например, однажды я был убежден, что мне предстоит совершить поступок, который наверняка поднимет мой престиж; я поспешил поднять плакат с направленным на меня указательным пальцем и в эту самую минуту попал впросак, ударил лицом в грязь, обнаружив все человеческое ничтожество до такой степени, что впору было сквозь землю провалиться от стыда. Но дело было сделано: мой образ, да еще с поднятым вверх плакатом, уже плыл в мировом пространстве, пожирая один световой год за другим, его уже нельзя было остановить; много миллионов веков он будет двигаться от галактики к галактике, заставляя их обитателей смеяться, судачить и морщить нос, и вернется ко мне из глубины тысячелетий, вынуждая меня еще более неуклюже отпираться и искать оправданий.

В другой раз меня, напротив, ожидала неприятная ситуация, один из тех случаев жизни, через которые приходится пройти, заранее зная, что как бы ни пошло дело, из него не удастся выпутаться с честью. Я заслонился плакатом, на котором большой палец указывал в противоположную сторону, и ринулся очертя голову… Неожиданно в этой сложной и щекотливой ситуации я обнаружил присутствие духа, уравновешенность, такт и решительность, каких никто и не предполагал во мне, и меньше всех я сам; оказалось, что я в изобилии наделен такими качествами, свидетельствующими о полной зрелости характера, а между тем проклятый плакат отвлекал взгляды наблюдателей, указывая им на стоящую рядом вазу с пионами.

Подобные случаи, которые сперва казались мне лишь исключительными и вызванными моей неопытностью, повторялись все чаще. Я слишком поздно замечал, что утаивал то, на что нужно указать, или указывал на то, что лучше было бы скрыть. И нельзя было обогнать мой собственный зрительный образ и предупредить, что на плакат не нужно обращать внимания.

Я попробовал было сделать третий щит с надписью «Тот плакат не в счет» и поднимать его тогда, когда хотел, чтобы на предыдущий плакат не обращали внимания. Но с любой галактики его невозможно было заметить раньше, чем первый щит, выставленный по ошибке; дело уже нельзя было поправить, я оказался бы только в смешном положении, и помочь мне мог лишь четвертый плакат: «Это «не в счет» — не в счет»; впрочем, выставлять его было столь же бесполезно.

Я по-прежнему жил в ожидании той далекой минуты, когда с галактик придут отклики на новые досадные и неприятные случаи из моей жизни, и я смогу ответить посланиями, которые уже теперь готовил в соответствии с каждым эпизодом. А между тем галактики, на которых я был больше всего скомпрометирован, удалялись уже на миллиарды световых лет с такой скоростью, что моим посланиям пришлось бы, чтобы догнать их, мчаться в пространстве с большим, чем у самих галактик, ускорением. Тем временем эти галактики будут одна за другой исчезать за горизонтом, отстоящим от нас на десять миллиардов световых лет, из-за которого нельзя увидеть ни одного видимого предмета, и унесут с собою теперь уже окончательное суждение обо мне.

И при мысли о том, что этого суждения мне не изменить, я вдруг испытал облегчение, как будто не мог успокоиться прежде, чем в этом нелепом списке недоразумений уже ничего нельзя будет ни убавить, ни прибавить! И мне казалось, что галактики, которые, приближаясь к пределу моего взгляда, становятся все меньше и меньше, а потом исчезают в бесконечной тьме, уносят с собой единственно возможную истину обо мне, и отныне я не мог дождаться часа, когда все они последуют тем же путем.

Спираль*



В жизни большинства моллюсков внешний облик не играет особой роли, так как представители каждого вида друг друга вообще не видят или смутно представляют других особей и окружающую среду. Что не мешает им иметь яркую полосатую раскраску и прекрасные, на наш взгляд, формы, отличающие раковины многих брюхоногих.

⠀⠀ ⠀⠀

I

— Вы имеете в виду такую жизнь, какую вел я, когда был прикреплен к этой скале, — подал голос Qfwfq, — когда волны набегали и отступали, а я, неподвижный, сплющенный в лепешку, сосал, что было можно, и раздумывал о времени вообще? Если вас интересуют именно те времена, то рассказать могу немногое. Формой я не обладал, то есть не знал, что обладаю, или не знал, что ею можно обладать. Рос исподволь со всех сторон, как придется, — если вы называете такое лучевой симметрией, то, значит, мне была присуща лучевая симметрия, хотя, по правде говоря, значения этому я никогда не придавал. С чего бы мне расти с одной стороны больше, чем с другой? У меня не было ни глаз, ни головы, ни какой-либо еще части тела, не похожей на все прочие, а теперь вот мне внушают, будто из моих двух дыр одна являлась ртом, другая — задним проходом, то есть что уже тогда симметрия у меня была двусторонняя, не больше и не меньше, чем у трилобитов и у всех вас. Но я не помню никаких различий между дырками, я пропускал добро внутрь и наружу, где хотел, мне было все равно, — различия и брезгливость появились куда позже. Да, мною иногда овладевали разные фантазии, к примеру, почесать под мышками или закинуть ногу на ногу, один раз даже — отпустить усы щеточкой. Но это я сейчас так формулирую, чтоб точно выразить то, что имею в виду, тогда же многих частностей предвидеть я не мог: все мои клетки, почти одинаковые, все время понемногу делали одно и то же дело. Но, хотя сам я формы не имел, я чувствовал в себе все вероятные формы, все гримасы, жесты, звуки — даже неприличные. В общем, в своих мыслях я не знал никаких границ, хотя какие мысли, если мозга у меня в ту пору не было и каждая клетка размышляла обо всем, о чем только возможно, сама за себя, — и не посредством образов, которых у нас в распоряжении не было, а просто ощущая неким не вполне определенным способом свое наличие, что не мешало ощущать его каким-нибудь иным.

Вопреки тому, что вы могли подумать, положение мое тогда было выигрышным и вольготным и совершенно меня удовлетворяло. Я был холост (тогдашний способ размножения не требовал и временного спаривания), здоров и не амбициозен. Когда ты молод, впереди у тебя целая эволюция, перед тобой открыты все пути, и в то же время ты можешь наслаждаться своим положением на скале — блаженным состоянием мякоти моллюска, расплющенной и влажной. Если сравнить с ограничениями, возникшими потом, если задуматься о том, что обладание определенной формой исключает обладание другими, о житейских буднях, где нет места неожиданностям и от этого ты рано или поздно чувствуешь себя в ловушке, — что ж, могу сказать, что жизнь тогда была прекрасна.

Я, конечно, был тогда сосредоточен на самом себе, и в этом смысле ту жизнь с нынешней, наполненной общением, не сравнить; признаюсь также, что тогда — отчасти в силу возраста, отчасти под влиянием среды — я несколько грешил тем, что ныне именуют нарциссизмом; в общем, я все время оглядывал себя, видел все свои достоинства и недостатки и нравился себе и с теми, и с другими; правда, сравнивать мне было не с чем.

Но я был не таким отсталым, чтоб не знать: кроме меня есть и другое, — само собой, скала, к которой я был прикреплен, вода, добиравшаяся до меня с каждым приливом, а еще дальше — мир. Вода являлась достоверным и точным средством информации, она доставляла мне питание, которое я поглощал всей своей поверхностью, и другие вещества несъедобные, однако позволявшие составить представление о том, что совершается вокруг. Происходило это так: когда приливная волна накатывала, я, не отцепляясь от скалы, слегка приподнимался, — совсем неуловимо, просто чуть-чуть ослаблял давление, — и — злафф! — снизу меня омывала вода, полная веществ, ощущений, импульсов. От чего зависело, каких именно, неясно: иногда это была щекотка, от которой лопнешь со смеху, а иногда дрожь, жжение или зуд, так что хватало и эмоций, и забав. Только не думайте, что я пассивно принимал, разинув рот, все, что ни появлялось, — вскоре поднабравшись опыта, я научился быстро делать выводы о том, что двигалось ко мне, и принимал решение, как себя вести, чтобы наилучшим образом воспользоваться этим или избежать худших последствий, — сокращал какие-то из своих клеток или в нужный момент расслаблялся. Это позволяло выбирать и отвергать, приманивать, даже выплевывать.

Так узнал я о существовании других, следами коих окружавшая меня стихия изобиловала, — как враждебных мне своей несхожестью, так и, напротив, отвратительно похожих. Вы, наверно, уже думаете, что характер у меня не сахар, и напрасно. Каждый, безусловно, занимался своим делом, но присутствие других меня как-то ободряло, служило указанием на обитаемость пространства, избавляло от подозрения, что я — тревожное исключение, единственный, кому на долю выпало существовать, как будто отбывая ссылку.

Не все другие были одинаковы. Часть их распространяла через воду некую особую вибрацию, нечто вроде «фрин-фрин-фрин»; я помню, как заметил это в первый раз, то есть не в первый, — помню, как заметил, что всегда воспринимал это как нечто самоочевидное. Когда я сделал для себя это открытие, мне стало очень любопытно не столько их увидеть и не столько, чтоб они меня увидели, так как, во-первых, мы не обладали зрением, а во-вторых, различие между полами еще не обозначилось, и особи все были совершенно одинаковы, поэтому от наблюдения за другим или другой я получил бы то же удовольствие, что и от созерцания самого себя, — так вот, мне стало любопытно, а произойдет ли что-нибудь такое между мной и этими. Я страстно возжелал сделать что-нибудь особенное — это было невозможно, как и не особенное тоже, — но каким-то образом ответить на эту особую вибрацию соответственной, то есть моей личной вибрацией, поскольку тут действительно улавливалось некоторое различие, — теперь вы объясняете это гормонами, но мне это казалось поистине прекрасным.

В общем, одна из этих — зфлиф, зфлиф, зфлиф! — метала яйца, а я — зфлуф, зфлуф, зфлуф! — их оплодотворял, причем все это — в море, в морской воде, нагретой солнцем, — да, я не сказал еще, что чувствовал, как солнце согревало море и скалу.

Итак, одна из этих. Так как из множества женских посланий, которые мне доставляло море, — сперва как недифференцированную мешанину, где мне было хорошо и где резвился я, не различая, какова одна и какова другая, — я в какой-то момент выбрал то, что больше отвечало моим вкусам, о которых я, конечно, до того момента ничего не знал. В общем, я влюбился. То есть начал узнавать и отличать знаки одной из них от знаков остальных, более того, ждал встречи с ними, искал их, да еще и отвечал на эти знаки другими, собственными, даже провоцировал ее, — короче говоря, я был влюблен в нее, она — в меня, а разве можно ждать чего-то большего от жизни?

Ныне нравы изменились, и вам кажется уже немыслимым вот так влюбиться неизвестно в кого, в ту, с кем ты совершенно не знаком. Но через те неповторимые толики ее, что оказались растворенными в морской воде и были предоставлены в мое распоряжение волнами, я получал о ней вы и не представляете сколько информации, — и не поверхностной, не общего характера, не той, какую можно получить сейчас, увидев, принюхавшись, коснувшись и услышав голос, — нет, узнавал о ней я самое существенное, что потом долго служило пищей моему воображению. Я мог воображать ее во всех подробностях, притом не столько то, как она сложена, — это так пошло и вульгарно, — сколько как она, бесформенная, изменилась бы, прими она одну из множества возможных форм и при этом не переставая быть собой. То есть воображал я не те формы, которые она могла принять, а то особое качество, которое, приняв эти формы, она придала бы им.

В общем, знал я ее хорошо. И не был в ней уверен. Временами мной овладевали опасения, смятение, тоска. Я виду не показывал, — вы мой характер знаете, — но маска невозмутимости скрывала такие домыслы, в которых я даже сейчас признаться не могу. Не раз подозревал я, что она мне изменяет, посылает свои сообщения и другим, не раз я думал, что перехватил подобное послание, а в тех, которые она предназначала явно мне, мне чудились неискренние нотки. Я ревновал — теперь могу признаться — не столько из-за недоверия к ней, сколько потому, что не уверен был в самом себе: ведь где гарантия того, что она правильно поймет, кто я такой, и даже вообще поймет, что я тут есть? Наша связь через морскую воду, — столь исчерпывающе насыщенная, что большего нельзя и пожелать, — для меня являлась абсолютно личной связью между двумя уникальными, единственными в своем роде индивидуальностями, а вот для нее? Кто гарантирует, что то, что есть во мне, она не может найти и в другом или еще в двух, трех, десятке, сотне таких, как я? Кто мне поручится, что так же непринужденно, как она вступает в связь со мной, она не забавляется, бездумно и небрежно, с кем придется?

Что эти подозрения не соответствовали истине, мне подтверждала ее еле ощутимая личная вибрация, порой окрашенная той стыдливостью, которая была присуща нашей связи. Но что, если она как раз от своей робости и от неопытности обращала недостаточно внимания на мои свойства и другие пользовались этим, чтобы подкатиться к ней? Вдруг она, неискушенная, считала, что все это я, не различала, кто с ней, и в итоге к нашим самым что ни на есть интимным играм приобщилось неизвестно сколько незнакомцев?..

Именно тогда я начал выделять из себя известковое вещество. Хотелось сделать что-нибудь, что однозначно засвидетельствовало бы мое присутствие, что охранило бы присутствие меня как индивидуальности от зыбкой мешанины всего прочего. Теперь уже нет смысла громоздить слова, пытаясь объяснить, в чем заключалась новизна этого, моего намерения, вполне довольно сказанного мною слова сделать, мне хотелось сделать, и, учитывая, что я никогда и ничего не делал и не думал, что такое возможно, одно это уже было знаменательным событием. Так я и начал делать первое, что задалось, и получилась раковина. С краю своей мясистой мантии я с помощью определенных желёз стал извергать порции субстанции, которые принимали закругленную форму, так что я в итоге весь покрылся твердым разноцветным щитом — с наружной стороны шероховатым, изнутри блестящим. Следить за его формой я, конечно, не имел возможности, так как все время, свернутый в клубочек, молча выделял и выделял из себя вещество. Я не остановился и тогда, когда уже весь окружен был раковиной, и пошел на следующий виток. Моя раковина оказалась из числа закрученных спиралью, при виде каковых вам кажется, что это дело очень трудоемкое, хотя на самом деле просто нужно быть настойчивым и потихоньку непрерывно извергать один и тот же материал, наращивая за витком виток.

Возникнув, раковина стала для меня необходимым, неизбежным местом пребывания, защитой, позволявшей выжить, без которой было бы несдобровать. Но делал я ее не потому, что она так была нужна мне, а наоборот, как тот, кто испускает возглас, без которого прекрасно мог бы обойтись, но тем не менее восклицает: «Ой!» или «Ого!» — так делал раковину я, то есть лишь для того, чтоб выразить себя. И в это самовыражение я вкладывал все свои помыслы о ней, свою досаду, свою влюбленность и желание жить для нее, желание быть самим собою для нее, такой как она есть, любовь к себе, которую я вкладывал в любовь к ней, — все, что можно было выразить лишь этим панцирем, закрученным спиралью.

Через равные промежутки известковая субстанция оказывалась у меня цветной, и в результате получилось множество красивых полос, пересекающих витки. Эта раковина была чем-то от меня отличным и одновременно самой истинной частью меня, объясняющей, кто я такой, моим портретом, претворенным в ритмичную систему объемов, полос, цветов и твердого вещества, но в то же время и ее портретом, претворенным в эту же систему, в точности отображающим ее, поскольку в это время она строила себе точь-в-точь такую же раковину, и я, сам того не зная, подражал ей, а она, не зная, подражала мне, и прочие все тоже занимались подражанием друг другу, сотворяя одинаковые раковины, так что вроде бы наметился порочный круг, но в этих раковинах, одинаковых на первый взгляд, присматриваясь, замечаешь множество мелких различий, которые позднее могут стать огромными.

В общем, я могу сказать, что моя раковина делалась сама собой, я не старался сделать ее именно такой, а не сякой. Это не значит, что тем временем я был рассеян, так сказать, в отключке, — нет же, я прилежно занимался выделением субстанции, не отвлекаясь ни на миг на мысли ни о чем другом, точнее, о другом я думал постоянно, так как о раковине — не умел, как, впрочем, и о чем-либо еще, но усилия по сотворению раковины я сопровождал стремлением думать, что я делаю нечто такое, или что-то вообще, или что делаю все, что когда-нибудь возможно будет сделать. Поэтому сказать, что это было монотонное занятие, нельзя, так как сопутствовавшее ему стремление думать открывало возможности для самых разных мыслей, каждая из каковых могла бы привести к самым различным действиям, и эти действия могли бы послужить осуществлению множества вещей, и каждая из них была заключена вот в этих прирастающих витках…

II

(Так что теперь, когда прошло пятьсот миллионов лет, я, оглядевшись, вижу среди гор железную дорогу; проходящий по ней поезд, где выглядывают из окошка несколько голландских девушек, а одинокий пассажир последнего купе читает двуязычное издание Геродота, исчезает в туннеле, над которым пролегает шоссе с рекламным стендом «Летайте самолетами компании «Египтэйр»», украшенным изображением пирамиды, и по этому шоссе фургон с мороженым пытается объехать грузовик, везущий экземпляры нового выпуска энциклопедии Rh-Stijl, но тормозит и дальше следует за ним, поскольку обозрение ухудшила летящая через дорогу туча пчел, которые вырвались из череды стоящих в поле ульев, — за пчелиной маткой, увлекающей их в направлении, противоположном дыму паровоза, вынырнувшего вдруг из туннеля, — так что из-за тучи пчел и угольного дыма ничего не видно, лишь крестьянина, который, разбивая ударами мотыги землю, и не замечает, как откапывает и закапывает вновь осколок мотыги же эпохи неолита, мало отличающейся от его орудия, и происходит это в огороде, окружающем астрономическую обсерваторию с телескопами, направленными в небо, на пороге здания которой сидит дочка сторожа, читающая гороскопы в еженедельнике, обложку какового украшает лицо главной героини фильма «Клеопатра», и я, видя все это, ничуть не удивлен, так как создание раковины предопределило и сбор меда в восковые соты, и угольное топливо, и телескопы, и пирамиды, и царство Клеопатры, и зодиакальный план астрологов-халдеев, и войны и империи, о которых повествует Геродот, и все слова, написанные Геродотом, и все произведения на всех языках, включая сочинения Спинозы на голландском, и четырнадцатистрочное резюме его трудов и биографии в энциклопедии Rh-Stije, везет которую грузовик, идущий впереди фургончика с мороженым, так что мне кажется, что, сделав свою раковину, создал я все остальное.

Кого, оглядываясь, я ищу? Да ту, в кого влюблен уже полтыщи миллионов лет, и вижу на песчаном пляже голландскую купальщицу, которую парень с золотой цепочкой, убирающий в купальнях, пугает пролетающим пчелиным роем, и я узнаю ее, это она, никто другой не поднимает так плечо, касаясь им щеки, почти уверен, что она, сказал бы даже — абсолютно убежден, если б не видел некоторого сходства с ней и в дочке сторожа обсерватории, и в фотографии актрисы, загримированной под Клеопатру, и, может быть, в самой этой царице, какой она действительно была, судя по той малости, которую доносит каждый образ Клеопатры, и в пчелиной матке — в непреклонности, с которой она увлекает рой вперед, и в той бумажной женщине, которая прикреплена на пластиковом ветровом стекле фургончика с мороженым, — в купальнике как у купальщицы, что слушает сейчас на пляже звучащий из приемничка поющий женский голос — тот же, что звучит по радио и у водителя грузовика, везущего энциклопедии, тот самый, который я — теперь уж нет сомнений — слушал полмиллиарда лет, и, безусловно, это ее пение слышу я сейчас, ее ищу вокруг, но вижу только чаек, что парят над морем, где посверкивает стая килек, и я как будто бы с уверенностью узнаю ее в одной из чаек, а мгновение спустя уже объят сомнениями, а не килька ли она, хотя она могла бы также быть любой из королев или рабынь, которых Геродот упоминает или только подразумевает на страницах книги, с помощью которой обозначил свое место в купе поезда читатель, задумав выйти в коридор, чтобы заговорить с голландскими туристками или с какой-нибудь из них, этих туристок, в каждую из которых, следует признаться, я влюблен, при этом будучи уверен, что по-прежнему влюблен в нее одну.

Чем более схожу с ума я от любви к каждой из них, тем менее готов сказать им: «Это я!» — из страха ошибиться, но еще больше опасаюсь, что ошибку совершит она, приняв за меня кого-нибудь другого, одного из тех, кого она с тех пор, как знает обо мне, могла со мною путать, например, уборщика купален с золотой цепочкой, или директора обсерватории, или самца чайки или кильки, или — решив, что я — читатель Геродота, или сам он, Геродот, или мороженщик-мотоциклист, спустившийся на пляж по пыльной тропке среди кактусов и окруженный голландскими туристками в купальниках, или Спиноза, или шофер грузовика, нагруженного двухтысячекратным изложением жизни и творчества Спинозы, или один из трутней — тех, что расстаются с жизнью на дне улья после выполнения своей функции продолжения рода.)

III

…что не мешает раковине быть прежде всего самой собой и обладать своей особой формой, которая иной быть не могла, поскольку я придал ей именно такую, то есть ту единственную, которую придать хотел и мог. И ее, раковины, форма сказалась и на форме мира, состоявшего теперь из формы мира без раковины и из формы раковины.

Что имело далеко идущие последствия, так как волнообразные колебания света, достигая тел, рождают специфические эффекты, прежде всего цвет, — то самое, что применял я, делая полоски, и что вибрирует иначе, чем все прочее, плюс каждый из объемов особым образом взаимодействует с другими, каковых явлений я в ту пору не осознавал, однако же они имели место.

И позволяли раковине порождать ее зрительные образы, которые очень похожи, как известно, на нее саму, но только сами раковины здесь, а образы их возникают в другом месте — на сетчатке. То есть образ предполагал наличие сетчатки, та же, в свою очередь, — существование сложной системы, завершающейся мозгом. То есть, создавая раковину, я одновременно создавал и ее образ, — даже не один, а множество, поскольку у одной раковины может быть сколько угодно образов, только потенциальных, так как для возникновения образа нужны, как я уже сказал, мозг со зрительными центрами и зрительный же нерв, переносящий колебания снаружи внутрь, для чего снаружи он должен начинаться чем-то, существующим специально для того, чтоб видеть, что же там, снаружи, — глазом. Теперь смешно представить, что некий обладатель мозга ответвляет от него один из нервов и забрасывает его как леску в темноту, и до тех пор, пока у него не появятся глаза, не знает, есть ли там снаружи что увидеть или нет. Я не был оснащен ничем таким, поэтому не мог судить, но у меня на сей счет было мнение, что главное — создать зрительные образы, а уж потом, как следствие, появятся глаза. И потому сосредоточился на том, чтобы наружная часть меня (вместе с внутренней, ее определявшей), дала начало образу, притом такому, который позже назовут прекрасным (при сравнении с другими, каковые будут сочтены не столь красивыми, страшненькими или отвратительными).

Если тело способно испускать само или отражать чужие световые колебания в отчетливом и узнаваемом порядке, — думал я, — то как оно ими распоряжается? Кладет себе в карман? Нет, скидывает на того, кто подвернется. А как поступит получатель таких колебаний, если он не знает, что с ними делать и они его немного раздражают? Спрячет голову в какую-нибудь дыру? Да нет, будет вытягивать ее в ту сторону, откуда они поступают, пока место, наиболее подвергавшееся действию зрительной вибрации, не отреагирует и не создаст приспособление, позволяющее пользоваться ею в виде образов. Короче, связь глаза и мозга представлялась мне туннелем, вырытым больше извне, усилиями того, что готово было превратиться в образ, чем изнутри, то есть благодаря намерению некий образ воспринять.

И я не ошибался, без сомнения, проект был в целом верным. Но обольщался, полагая, будто зрением наделены будем мы с ней — она и я. И потому работал над выразительным и гармоничным своим образом, который должен был войти в зону ее зрительного восприятия, достичь центра этой зоны и обосноваться там, чтобы она могла все время наслаждаться мной не только наяву, но и во сне, в воспоминаниях и в мыслях. И я чувствовал: тем временем она излучает свой настолько совершенный образ, что он обязательно пробьется к моим мглистым запоздалым чувствам, сформирует во мне внутреннее поле зрения, где и воссияет навсегда.

Так, не жалея сил, готовились мы стать совершенными объектами тогда еще, по сути, нам неведомого чувства, которое стало позже совершенным потому, что совершенным был его объект, — мы с ней. Я говорю о зрении, о глазах, вот только не предвидел, что глаза, которые в конце концов открылись и увидели друг друга, окажутся не наши, а других.

Бесцветные бесформенные существа, мешки, набитые потрохами, населяли окружающую среду и не задумывались, что с собою делать, как выразить себя и как себя представить в законченной стабильной форме, обогащающей зрение любого, кто будет на них смотреть. Они перемещались туда-сюда, чуть вверх — чуть вниз, из воды в воздух и обратно, не отдаляясь от скалы, рассеянно блуждали, поворачивались, а тем временем мы с ней и все, трудившиеся над своею формой, ишачили что было мочи. Нашими стараниями невнятное пространство превратилось в поле зрения. И кто же этим пользуется? Эти чужаки, которые о зрении никогда не помышляли (будучи настолько безобразными, что лицезрение друг друга не доставило бы им особой радости), те, кто был наиболее глух к призыву формы. Тогда как мы в поте лица выполняли основную часть работы, прилагая усилия к тому, чтоб было что увидеть, эти втихомолку взяли себе самое удобное — стали приспосабливать свои ленивые зачаточные органы восприятия к тому, что можно было воспринять, то есть к нашим образам. Только не надо говорить, что и они проделали серьезную работу, — из киселя, который наполнял их головы, могло бы выйти что угодно, для того, чтобы создать светочувствительное устройство, многого не надо. А вот чтоб усовершенствовать его, тут я на вас бы посмотрел! Как это сделать, если нет объектов видения, притом заметных, бросающихся в глаза? Короче, эти самые глаза достались им фактически за наш счет.

Так зрение, наше зрение, которое мы предощущали, оказалось взглядом других на нас. Как бы то ни было, произошла великая революция; внезапно вокруг нас открылись глаза — роговицы, радужки, зрачки: выпученные водянистые гляделки спрутов и каракатиц, остолбенелые студенистые зенки золотых рыбок и султанок, глаза на ножках — раков и лангустов, фасеточные глазищи мух и муравьев. Вот движется блестящий черный тюлень, мигая глазками с булавочные головки. Вот улитка выдвигает глаза-шары на кончиках длинных антенн. Невыразительные глаза чайки вглядываются в водную поверхность. Исследуют через стеклянную маску дно сощуренные глаза подводного охотника. Закрытые стеклами бинокля глаза капитана дальнего плавания и защищенные большими черными очками глаза купальщицы сходятся на моей раковине, а потом встречаются и забывают обо мне. Я ощущаю на себе взгляд обрамленных линзами для дальнозорких глаз зоолога, который ловит меня в глазок «Роллефлекса». В этот миг мимо проплывает стайка крошечных, только что выведшихся килек — таких маленьких, что кажется: в каждой из этих белых рыбок есть место лишь для черной точки глаза, так что по морю плывет огромная стая глаз.

И все эти глаза были мои. Это я создал возможность для их появления, я играл активную роль, я поставлял им сырье — образ. С появлением глаз возникло и все остальное, а значит, все то, чем другие, обладая зрением, стали — во всех их функциях и формах, — и все, что, обладая зрением, они во всех этих их функциях и формах смогли сделать, происходит от того, что сделал я. Не зря сказал: все это множество вещей уже было заключено в моем существовании на скале, в моих отношениях с другими обоего пола и т. д., в создании мною раковины и т. д. Короче, я действительно предвидел все.

И вот теперь я — или один из моих образов — жил в глубине каждого глаза и встречался с ее образом, точнейшим образом ее в том мире, который открывается за полужидкой сферой радужек, за тьмой зрачков и за зеркальным дворцом сетчаток, в нашей истинной стихии, не знающей границ и берегов.

Загрузка...