⠀⠀ ⠀⠀
Обложка первого издания сборника «Ti con zero» (Т нулевое). 1967 год
⠀⠀ ⠀⠀
Бруно Карузо. Мягкая Луна
По расчетам X. Герстенкорна, продолженным X. Альфвеном, земные континенты — не что иное, как части Луны, упавшие на нашу планету. Луна вначале и сама была планетой и вращалась вокруг Солнца, пока близость Земли не заставила ее сойти с околосолнечной орбиты. Попав в зону земного тяготения, Луна в своем вращении по околоземной орбите приближалась к нам все больше и больше. В какой-то миг взаимное притяжение стало деформировать поверхность обоих тел, вздымая высоченные волны, от которых отрывались куски, кружившиеся в пространстве между Землей и Луной, — по преимуществу фрагменты лунного вещества, падавшие в конце концов на Землю. Потом под действием земных приливов и отливов Луна стала снова отдаляться, пока не оказалась на своей нынешней орбите. Однако часть лунной массы — вероятно, половина, — оставшись на Земле, образовала континенты.
⠀⠀ ⠀⠀
— Она делалась все ближе, — вспоминал Qfwfq, — я заметил это по дороге домой — скользнул взглядом снизу вверх по стенам из стекла и стали и увидел, что она уже не огонь, каких немало светит вечером, — и тех, что вспыхивают на Земле, когда в урочное время на электростанции опускают рубильник, и небесных, более далеких, но не столь уж и отличных, — во всяком случае, они не выбиваются из общего стиля (я употребляю настоящее время, но речь веду о тех далеких временах), — так вот, я увидал, что она стала не такая, как все прочие небесные и дорожные огни, приобрела рельефность на вогнутой карте тьмы и выглядит уже не точкой — даже крупной вроде Марса и Венеры, — не дырой, откуда льется свет, а целой порцией пространства и приобретает форму, определить которую сразу было нелегко, так как глаза еще не пригляделись, да и очертания были недостаточно отчетливы для правильной фигуры; в общем, я увидел, что она во что-то превращается.
И это впечатляло. Так как это «что-то», хоть и состояло непонятно из чего — а может, именно поэтому, — было не похоже на все, что окружает нас, на все эти штуковины из пластика, нейлона, хромированной стали, хлопка, плексигласа, синтетических смол, алюминия, винилового клея, облицовочного пластика, асфальта, цинка, асбеста и цемента — всего того, среди чего мы родились и выросли. Это было нечто совершенно чуждое, нездешнее. Я смотрел, как она приближается, словно собираясь ударить с фланга по небоскребам Мэдисон-авеню (тогдашней, совершенно не похожей на теперешнюю), — приближается по залитому светом коридору в темном небе, протянувшемуся по-над верхними карнизами, — как увеличивается, навязывая привычному для нас пейзажу не только свой неподобающего цвета свет, но также свой объем, свою тяжесть и свою несообразную субстанцию. И чувствовал: по всей поверхности Земли — по листам металла, по железной арматуре, по резиновым полам, хрустальным куполам, — по всему, что здесь у нас было обращено вовне, — проходит дрожь.
С максимальной скоростью, возможной при таком скоплении машин, я миновал туннель и направился к Обсерватории. Сибиллу я застал приникшей к телескопу. Обычно она не хотела, чтобы я к ней приходил в рабочие часы, и стоило мне появиться, на лице ее тотчас же отражалось недовольство; но в тот вечер — ничего подобного, она даже не взглянула в мою сторону, и было ясно, что ждала меня. Вопрос «Ты видела?» звучал бы глупо, но я сумел сдержаться только потому, что прикусил язык, — так не терпелось мне узнать, что она об этом думает.
— Да, планета Луна стала еще ближе, — произнесла Сибилла, прежде чем я успел ее о чем-либо спросить, — как и предполагалось.
Я почувствовал определенное облегчение.
— Предполагается, что потом она будет отдаляться? — осведомился я.
Сибилла, по-прежнему прикрыв один глаз, другим смотрела в телескоп.
— Нет, — отозвалась она, — Луна не будет отдаляться.
Я не понял.
— Ты хочешь сказать, что Земля и Луна теперь — парные планеты?
— Я хочу сказать, что Луна больше не планета и что у Земли теперь имеется луна.
Такими недомолвками Сибилла просто выводила меня из себя.
— Что за разговор? — возразил я. — Планета есть планета, все планеты равнозначны.
— У тебя поднимется язык назвать это планетой? Такой же планетой, как Земля? — Сибилла оторвалась от телескопа, подзывая меня. — Смотри! Куда там ей!
Я не слушал ее объяснений: увеличенная телескопом, Луна предстала предо мной во всех подробностях, то есть предо мной предстало сразу множество подробностей, перемешанных так, что чем больше я смотрел, тем меньше был уверен, что понимаю, как она устроена, и мог выразить лишь впечатление, которое производила на меня эта картина: завораживая, она вызывала отвращение. Прежде всего можно было бы сказать о покрывавшей ее сети зеленых жилок — где погуще, где пореже, — хотя, по правде говоря, это была самая невыразительная, самая неяркая подробность, — но основные свойства Луны от взгляда ускользали, — вероятно, из-за скользковатого мерцания, которое как бы сочилось из многочисленных пор или клапанов, а также из видневшихся кое-где обширных вздутий наподобие нарывов или медицинских банок. Ну вот, опять я останавливаюсь на подробностях, хотя такое описание лишь на первый взгляд красноречиво, а в сущности, не так уж убедительно, рассматривать детали нужно в целом — как следствие неравномерного вздутия подлунной мякоти, где напрягавшей бледные наружные ткани Луны, где принуждавшей их, напротив, образовывать извилины и углубления, похожие на шрамы (так что Луна, казалось, состояла из кусков, приставленных друг к другу и не слишком основательно скрепленных), — так вот, отдельные детали следует рассматривать в их совокупности, как симптоматику заболевания какого-либо органа, — к примеру, густой лес можно сравнить с торчащей из прорехи черной щетиной.
— Разве это справедливо, что она продолжает обращаться вокруг Солнца с нами наравне? — изрекла Сибилла. — Земля настолько мощней Луны, что в конце концов сместит ее с солнечной орбиты и заставит обращаться вокруг себя. Тогда у нас будет спутник.
Я постарался скрыть свою тревогу. Ведь я знал, как реагирует в подобных случаях Сибилла, — демонстрируя собственное превосходство, а то и цинизм, — мол, ее-то ничем не удивить. Думаю, она просто хотела спровоцировать меня (даже надеюсь, — мне ведь было бы еще тревожнее от мысли, что ей и в самом деле все равно).
— И… и… — начал я, пытаясь сформулировать вопрос так, чтобы в нем слышалось лишь объективное любопытство, но при этом мой вопрос заставил бы Сибиллу сказать в ответ мне что-нибудь успокоительное (значит, я еще рассчитывал на это, еще хотел, чтобы ее спокойствие передалось и мне!), — что ж, она отныне так и будет у нас все время на виду?
— Да это что! — отозвалась Сибилла. — Она еще приблизится. — И впервые улыбнулась. — Не нравится? Не знаю, мне лично нравится, глядя на нее — такую необычную, такую далекую от всех известных форм, — знать, что она наша, что Земля захватила ее в плен и держит при себе.
Тут уж я не стал скрывать своего состояния:
— А нам это не угрожает?
Сибилла поджала губы с выражением, которое я не любил.
— Мы же на Земле, а Земля обладает такой мощью, что сама, как Солнце, может удерживать вокруг себя планеты. Разве Луна сравнится с ней своей массой, гравитационным полем, емкостью орбиты, плотностью? Луна такая мягкая, рыхлая, Земля твердая, прочная, Земля держится.
— И что будет с Луной, раз она не держится?
— О, у Земли достанет силы удерживать ее.
Я подождал, пока Сибилла завершит свое дежурство, и мы отправились домой. Сразу за городом расположена дорожная развязка со взлетающими друг над другом виадуками, которые местами закручиваются спиралью, опираясь на бетонные опоры разной высоты, и никогда не знаешь, в какую сторону ты поворачиваешь, следуя туда, куда указывают белые стрелы, нарисованные краской на асфальте: бывает, город, оставленный тобою за спиной, вдруг возникает впереди и надвигается на тебя светлыми квадратиками, что проглядывают между опорами и оборотами спирали. Луна была как раз над нами, и город с его тончайшей филигранью света и звенящими витринами под этой шишкой, вспучивавшей небо, показался мне каким-то хрупким, висящим в воздухе как паутина.
Я сейчас воспользовался словом «шишка», имея в виду Луну, но должен тотчас же прибегнуть к нему для обозначения нового явления, которое я обнаружил в тот момент, — шишки, вздувшейся на шишке-Луне и торчавшей теперь в сторону Земли этаким свечным нагаром.
— Что это? Что происходит?! — воскликнул я, но очередной виток дороги устремил нашу машину в темноту.
— Это земное притяжение вызывает на поверхности Луны твердые приливы, — ответила Сибилла. — Я же говорю: вот это плотность!
Извивы автострады снова обратили нас лицом к Луне, и мы увидели: нагар еще больше вытянулся в сторону Земли, закручиваясь на конце как ус и утончаясь между основанием и этой завитушкой, так что в конце концов скорее стал похож на гриб.
Жили мы в коттедже на одном из множества бульваров бесконечного Зеленого Пояса. И, как всегда по вечерам, расположились в креслах-качалках на веранде, выходившей в сад за домом, но на сей раз наши взгляды обращены были не на пол-акра стекловидных плиток, составлявших наш клочок зеленого пространства, а вверх — их притягивал нависший над нами осьминог. Ибо потеков на Луне стало уже столько, что они тянулись к Земле подобно клейким щупальцам, каждое из которых, казалось, вот-вот само извергнет потоки вещества, напоминавшего смесь студня, щетины, плесени и слюны.
— Ну может ли небесное тело вот так разваливаться? — гнула свою линию Сибилла. — Теперь-то ты поймешь, насколько превосходит Луну наша планета. Пусть, пусть падает — придет момент, когда она остановится. Гравитационное поле Земли обладает такой силой, что, притянув планету Луну почти вплотную к нам, сможет вдруг ее остановить, вернуть на должное расстояние и удерживать там, заставляя ее вращаться, сжимаясь в плотный шар. Пускай Луна благодарит нас за то, что не станет киселем!
Сибилла рассуждала, на мой взгляд, убедительно, — Луна и мне казалась чем-то низшим и отталкивающим, — но успокоить меня ей не удавалось. Я смотрел, как извивались в небе ответвления Луны, словно пытаясь достать или обвить что-то земное: внизу был город, окруженный ореолом света, выраставшим из сумрачных зубцов домов на горизонте. Остановится ли вовремя Луна, как прогнозирует Сибилла, прежде чем одно из ее щупальцев обовьет шпиль небоскреба? А если еще раньше один из этих сталактитов, делавшихся все длинней и тоньше, оторвется и свалится на нас?
— Может, что-нибудь и свалится, — признала Сибилла, не дожидаясь моего вопроса, — ну и что? Вся Земля покрыта непромокаемыми, не подверженными деформации, моющимися материалами. Даже если на нас прольется эта лунная кашица, можно будет в два счета все почистить.
Заверения Сибиллы словно раскрыли мне глаза на то, что явно началось не вдруг, и я воскликнул:
— Вон, падает! — указывая на взвесь из некой тюри в воздухе. Но в это самое мгновение на Земле началась какая-то вибрация, какой-то звон, и навстречу секреторным выделениям Луны взвились мельчайшие твердые фрагменты — крупицы распадавшихся осколков земной брони: непробиваемых стекол, стальных пластин, изоляционных покрытий, всасываемых притяжением Луны как вихрь песчинок.
— Повреждения минимальны, — изрекла Сибилла, — и исключительно поверхностны. Эти бреши мы заделаем быстро. Логично: захватывая спутник, мы несем потери, но дело стоит того, что и говорить!
И тут до нас донесся всплеск первого упавшего на Землю лунного метеорита — сильнейший «плюх!», оглушительный и в то же время противно-вялый шум, который оказался первым в череде похожих на щелчки кнута взрывных ударов, обрушивавшихся со всех сторон. То, что падало, глаза сумели различить не сразу — прошло какое-то время — еще и потому, наверное, что я сначала думал, будто и частицы Луны тоже излучают свет, а вот Сибилла уже видела такое прежде и теперь комментировала это зрелище, как всегда, пренебрежительно и одновременно чрезвычайно снисходительно:
— Где же это видано — мягкие метеориты? Одно слово — с Луны свалились. Но что-то в этом есть…
Один такой «метеорит» повис на заграждении из металлической сетки, прогнувшейся под его тяжестью, и понемногу стекал на землю, сразу смешиваясь с ней. Я стал осматриваться, чтобы из отдельных впечатлений составить более или менее полную картину всего происходившего, и обнаружил, что все плиточное покрытие испещрено другими пятнами, помельче, — какой-то едкой слизью, просачивавшейся в земную толщу, или подобием растения-паразита, которое вбирало в свою клейкую мякоть все, к чему ни прикасалось, или сывороткой, содержавшей множество колоний быстрейших и прожорливейших микроорганизмов, или поджелудочной железой, разрезанной на части и стремившейся опять срастись, присасываясь срезом к срезу, или…
Я хотел закрыть глаза и не мог; но, услышав, как Сибилла произносит:
— Мне, конечно, и самой противно, но когда думаешь о том, что наконец-то стало очевидно: Земля — другая, высшая планета, а мы — земляне, то, пожалуй, можно даже получить от погружения во все это какое-то удовольствие, все равно потом… — я резко повернулся к ней. Ее рот был приоткрыт в улыбке, какой я никогда у нее не видел, — влажной, несколько животной…
Ощущение, которое я испытал, увидев ее такой, слилось с испугом, вызванным падением едва ли не в тот же миг изрядного куска Луны, который превратил в развалины не только наш коттедж, но и весь бульвар, и все предместье, и значительную часть Графства, затопив их чем-то жарким, приторным, дурманящим. Нам пришлось раскапывать это лунное вещество всю ночь, чтобы вновь увидеть свет. Рассветало; метеоритный дождь закончился; Земля вокруг неузнаваемо переменилась, покрывшись высоченным слоем грязи, в которой можно было различить какие-то зеленые пролиферации и верткие организмы. Не было заметно и следа привычных нам земных материй. Луна в небе удалялась, бледная и тоже неузнаваемая: если присмотреться, оказывалось, что она покрыта плотным слоем всяческих осколков, обломков, оторвавшихся камней — блестящих, острых, гладких…
Дальнейшее известно. Сотни тысяч веков спустя мы силимся вернуть Земле ее прежний, натуральный облик, восстанавливаем первобытную земную оболочку из пластика, цемента, листового металла, стекла, эмали, дерматина. Но как мы далеки от цели! Кто знает, сколько еще времени обречены мы вязнуть в испражнениях Луны, сырых от хлорофилла, желудочных соков, росы, азотных удобрений, сливок, слез. Сколько еще ждать до той поры, когда мы скрепим правильные, гладкие пластины первозданного щита Земли, устранив — или по крайней мере скрыв — чуждые, враждебные вкрапления! При том, что мы пытаемся сложить и кое-как скрепить теперешние материалы — продукцию испорченной Земли, тщетно силящуюся имитировать те первые несравненные субстанции.
Говорят, что настоящие — тогдашние — материалы теперь имеются лишь на Луне — невостребованные, валяются там как попало, и лишь ради этого имеет смысл отправиться туда — чтобы вернуть их вновь на Землю. Не хотел бы выглядеть брюзгой, но все мы знаем, в каком состоянии находится Луна — ничем не защищенная от космических бурь, дырявая, разрушенная, потрепанная. Отправившись туда, мы испытаем только разочарование, увидев, что и тогдашние земные материалы — главный довод в пользу превосходства Земли и основное его доказательство — на самом деле были низкосортны и недолговечны и их нельзя использовать даже как лом. Никогда я прежде не посмел бы высказать такие подозрения Сибилле. Но теперь, лохматая, ленивая, раздавшаяся от пирожных с кремом, что она может мне сказать?
⠀⠀ ⠀⠀
07. Ирина Винник. 2014
В ходе эволюции птицы появились довольно поздно, позже всех прочих классов животного царства. Прародитель Птиц — во всяком случае, древнейший из тех, чьи следы нашли палеонтологи, — Археоптерикс (все еще обладавший кое-какими свойствами Рептилий, от которых он произошел) возник в юрский период, на десятки миллионов лет позднее первых млекопитающих. Это единственное исключение из последовательного появления групп животных, занимавших все более высокие ступени эволюции.
⠀⠀ ⠀⠀
— В те дни сюрпризов мы уже не ждали, — рассказывал Qfwfq, — к чему дело идет, вроде было уже ясно. Кто есть в наличии, тем и разбираться меж собой, кто из них там сможет пойти дальше, кто останется таким, как есть, кто просто не сумеет выжить. Выбор широтой не отличался.
Но однажды утром снаружи до меня донеслось пение, которого я никогда раньше не слышал. Точней (поскольку еще неизвестно было, что такое пение), я услышал звуки, каких никто до той поры не издавал. Выглядываю. Вижу неизвестное животное, которое сидит на ветке и поет. У него имелись крылья, лапы, хвост, когти, шпоры, перья, пух, плавники, колючки, клюв, зубы, зоб, рога, бородка, гребешок, звезда во лбу. Это была птица — вы уже поняли, а я-то — нет, тогда таких никто еще не видел. Она пропела: «Коакспф… Коакспф… Коаааххх…», захлопала переливчатыми крыльями из разноцветных перьев, взлетела, опустилась чуть подальше и опять запела.
Сейчас рассказывать такие истории лучше не словами, а комиксами. Но чтоб нарисовать картину с птицей на ветке, выглядывающим наружу мной и всеми прочими, задравшими кверху носы, нужно помнить, каким было тогда многое теперь уже давно мной позабытое: во-первых, то, что я сейчас здесь называю птицей, во-вторых, то, что я подразумеваю под «я», в-третьих, ветку, в-четвертых, место, куда я выглянул, и наконец — все остальное. Но я помню лишь, что все это изрядно отличалось от того, как мы стали бы изображать это сейчас. Так что лучше сами попытайтесь представить череду картинок с персонажами на заштрихованном со знанием дела фоне, но слишком уж отчетливо воображать эти фигурки, да и фон вам ни к чему. Рядом с каждой из фигурок будет облачко с ее словами или издаваемыми ею звуками, но вчитываться вам не обязательно, достаточно на основании моего рассказа представить общую картину.
Вам сразу бросится в глаза масса восклицательных и вопросительных знаков, фонтанирующих у всех нас из голов: это значит, что мы глядим на птицу, полные изумления — радостного изумления и желания и самим запеть, подражая этой первой ее трели, и подпрыгнуть, видя, как она взлетает, — но одновременно и смятения, поскольку факт существования птиц подрывал привычные с детства представления.
На следующей ленте комиксов представлен мудрейший из нас — старый U(h). Отделившись от прочих, он взывает:
— Не смотреть! Это ошибка! — и расставляет руки, будто хочет закрыть всем остальным обзор. — Сейчас я зачеркну ее! — кричит он — или думает, — и можно отобразить это намерение чертой, пересекающей картинку наискось. Увернувшись от диагонали, птица перелетает в противоположный угол. U(h) доволен: благодаря этой косой черте ему теперь ее не видно. Однако птица переламывает черту клювом и налетает на старика. U(h) делает попытку провести поверх нее два перекрещенных штриха. В месте пересечения линий птица устраивается высиживать яйцо. Старый U(h) выхватывает его, яйцо падает, а птица улетает. Вся картинка перепачкана желтком.
Рассказывать посредством комиксов мне очень нравится, только вот, пожалуй, стоит чередовать изображения событий с раскрытием их смысла, к примеру, изложить причины, по которым U(h) так упорно не желает признавать существование птицы. Итак, вообразите прямоугольник, сплошь покрытый текстом, содержащим краткое изложение того, что предшествовало действию: «После Птерозавров много миллионов лет не наблюдалось и следа животных с крыльями». («Кроме насекомых», — можно уточнить внизу страницы.)
Считалось: стадия птиц миновала. Сколько твердили, будто все, что только от Рептилий могло произойти, уже произошло! Будто на протяжении миллионов лет все мыслимые формы живых существ имели возможность появиться, расселиться по земле, а потом — в девяноста девяти процентах случаев — прийти в упадок и исчезнуть. Мы сходились в том, что оставшиеся виды — единственно достойные рождать все более отборное и приспособленное к окружающей среде потомство. Нас долго мучили сомнения, кто — чудовище, а кто — нет, но мы уже давно их разрешили: не чудовища — все сущие, чудовища — все, кто мог быть, но их нет, так как последовательность причин и следствий благоприятствовала, ясное дело, не им, а нам.
Но если вновь пошли такие странные животные, если эти допотопные Рептилии опять демонстрируют покровы и конечности, в коих прежде никогда не ощущалось надобности, в общем, если такое по определению невозможное создание, как птица, оказывается, может существовать (и к тому же быть такой красивой птицей, радовавшей глаз, планируя на листья папоротника, и слух — издавая трели), тогда рубеж между чудовищами и не-таковыми рушится и все становится возможным.
Птица улетела вдаль. (На картинке — черная тень на фоне облаков: не потому, что птица черная, а потому, что именно так принято изображать далеких птиц.) Я отправился за ней. (Вид со спины: я углубляюсь в беспредельный горно-лесной пейзаж.) Старый U(h) кричит мне вслед:
— Вернись, Qfwfq!
Я двигался по незнакомой местности. Не раз казалось, что я заблудился (в комиксах достаточно изобразить это однажды), но слышалось «Ко-акспф…», и, поднимая глаза, я видел птицу, сидевшую на каком-нибудь растении, словно поджидая меня.
Так я добрался до кустов, мешавших видеть, что там было дальше. Проложив сквозь них дорогу, я увидел под ногами пустоту. Земля кончалась, я стоял на самом краю бездны. (Вьющаяся над моей головой спираль означает головокружение.) Внизу виднелись только облака. А птица летела дальше, временами выгибая ко мне шею, словно приглашая за собой. Но куда, если там, дальше, — ничего?
И вот из белой мглы возникла тень, как бы туманный горизонт, который постепенно вырисовывался все отчетливей. Из пустоты приближался материк; взгляду открывались его побережья, долины и возвышенности, над которыми теперь летела птица. Но какая птица? Она была уже не одна, все небо полнилось теперь машущими крыльями всех цветов и форм.
Свесившись с окраины нашей земли, я наблюдал за приближением дрейфующего материка.
— Сейчас врежется в нас! — крикнул я, и в этот миг земля содрогнулась. (Аршинные буквы: «Бэнг!») Столкнувшиеся миры отскочили рикошетом друг от друга, чтобы сомкнуться вновь и снова разделиться. Во время одного из столкновений я оказался переброшен на другую сторону, и вновь разверзшаяся пропасть разлучила меня с моим миром.
Я стал оглядываться — и не узнавал ничего вокруг. Деревья, кристаллы, звери, травы — все было иным. На ветвях сидели не только птицы, но и рыбы (надо же их как-нибудь назвать) с паучьими лапами и, скажем так, пернатые черви. Но что я буду вам расписывать тамошние формы жизни, можете вообразить какие вам угодно, более или менее странные — не важно. Важно, что вокруг я наблюдал те формы, которые мир в ходе своих превращений мог принять, однако же не принял в силу какой-нибудь случайности или глубинной несовместности, — забракованные, безвозвратно, навсегда утраченные формы.
(Для выражения этой идеи нужно картинки этой полосы дать как бы в негативе: пусть фигурки, выполненные в той же манере, что и прежде, будут белые на черном фоне или перевернутые — если допустить, что можно определить, где у каждой из них верх, где низ.)
Меня прошиб холодный пот (на рисунке от моего лица брызжут капли во все стороны) при виде образов, всякий раз напоминавших что-нибудь знакомое, но при этом — с искаженными пропорциями или в нелепых сочетаниях (моя маленькая белая фигурка на фоне черных теней, занявших всю картинку), что не могло удержать меня от жадного исследования окрестностей. Мой взгляд не то что не избегал этих чудовищ, а, наоборот, искал их, словно для того, чтоб убедиться: не такие уж они чудовища, и чтобы ужас в конечном счете уступил место ощущению, не лишенному приятности (на рисунке его изображают лучи света, прорезающие черный фон): есть красота и там, нужно лишь суметь ее распознать.
Любознательность гнала меня от побережья вглубь меж ощетинившихся порослью холмов, похожих на огромных морских ежей. Я заблудился в глубине неведомого континента. (Моя фигурка стала совсем крошечной.) Представлявшиеся мне еще совсем недавно самыми диковинными существами птицы уже казались старыми знакомыми. Их было столько, что они образовали вокруг меня подобие купола, одновременно поднимая и опуская крылья (птицы заполняют всю картинку, меня почти не видно). Другие пернатые сидели кто на земле, кто на кустах и по мере моего движения перемещались тоже. Взяли меня в плен? Я повернулся и хотел пуститься наутек, но окружавшие меня стеною птицы оставляли мне проход лишь в одну сторону. Они подталкивали меня туда, куда хотели, все их движения вели в одном направлении. Что же там таилось, в глубине? Я не сумел увидеть ничего, кроме огромного яйца, которое медленно раскрывалось наподобие раковины.
Внезапно оно распахнулось. Я улыбнулся. От волнения глаза мои наполнились слезами. (Изображен один я, в профиль; то, что мне открылось, — за пределами картинки.) Предо мною было существо невиданной дотоле красоты. Красоты иной, не допускавшей возможности сравнения ни с одной из признанных у нас форм красоты (на рисунке ее по-прежнему не видно, то есть вижу ее только я, но не читатель), и в то же время нашей, самой что ни есть нашей, для нашего мира (пусть в комиксах ее символизирует женская ручка, ножка или грудь, выглядывающая из-под мантии из перьев), так что было ясно: без нее миру нашему всегда чего-то не хватало. Я чувствовал, что оказался там, где все сходилось (на картинке можно нарисовать, к примеру, глаз с длинными лучистыми ресницами — этакий глаз циклопа) и куда меня затягивало, как в воронку (или рот — приоткрывшиеся тонко очерченные губы шириной в мой рост, — втянутый которым я лечу к выплывающему из мрака языку).
Вокруг — пернатые: бьют клювами, хлопают крыльями, тянут ко мне когти и кричат: «Коакспф… Коакспф… Коаааххх…»
— Кто ты? — произнес я.
Надпись «Qfwfq перед прекрасной Орг-Онир-Ор-нит-Ор» делает мой вопрос излишним; за содержащим его облачком следует другое, тоже выходящее из моих губ, со словами:
— Я люблю тебя! — На это утверждение, столь же пустое, наползает очередное облачко с еще одним вопросом:
— Ты у них в плену? — на который я не жду ответа и в четвертом, поместившемся над остальными, облаке добавляю: — Я спасу тебя. Сегодня ночью мы совершим побег.
Следующая полоска целиком посвящена подготовке к бегству, сну птиц и чудовищ в ночной тьме, озаренной слабым светом с незнакомого небосвода. Темный прямоугольник и мой голос:
— Ты не отстаешь?
И голос Ор:
— Я здесь.
Теперь можете представить несколько полосок, полных приключений: «Qfwfq и Ор мчатся через Птичий Континент». Волнения, погони, опасности — в меру вашего воображения. Чтобы рассказать о них, нужно объяснить, какая была Ор, но я не в силах. Представьте, что ее фигура возвышалась надо мной, но я ее при этом заслонял и оберегал.
Мы добрались до края бездны. Рассветало. Неяркое солнце, восходя, позволило нам разглядеть вдали наш континент. Как добраться до него? Я повернулся к Ор. Она раскрыла крылья. (Вы не заметили, что у нее есть два крыла, обширных, как паруса?) Я уцепился за ее убранство. Она взлетела.
На следующих картинках Ор пролетает среди облаков, и кажется, будто голова моя высовывается из ее утробы. Дальше: в небе — треугольник, составленный из черных треугольничков, — стая птиц, преследующих нас. Мы над бездной, наш материк все ближе, но стая приближается быстрей. Это хищные птицы с горящими глазами и кривыми клювами.
Если Ор приложит все усилия, то мы окажемся среди своих прежде, чем они набросятся на нас. Ну, Ор, давай, еще несколько взмахов — и на следующей полоске мы будем в безопасности.
Какое там! Эта орава окружила нас. Ор летит посреди хищников (белый треугольничек, вписанный в другой, полный черных треугольничков). Мы пролетаем над моими краями; если бы Ор сейчас сложила крылья и упала вниз, мы были бы свободны. Но она летит все так же высоко, вместе с птицами. Я крикнул:
— Ор, снижайся! — Она приоткрыла свое облачение и выронила меня («Слафф!»). Стая, с Ор посередине, разворачивается и летит назад, уменьшаясь на фоне горизонта. Я лежу простертый на земле, один.
(Надпись: «Пока Qfwfq отсутствовал, произошло немало изменений».) Обнаружение птиц привело к кризису представлений, управлявших нашим миром. Прежде, казалось бы, такой понятный, простой и правильный ход вещей, в силу которого все было так, как было, утратил свою значимость, теперь это была только одна из множества возможностей, теперь никто не исключал, что все могло бы идти совсем иначе. Отныне каждый словно бы стыдился того, что он такой, как ожидалось, и старался похвастаться какой-нибудь неправильностью, чем-то непредвиденным, и уж если нельзя выглядеть совсем как птицы, хотя бы предъявить какую-нибудь птичью черту, такую, чтобы не ударить лицом в грязь в сравнении с этими диковинными птицами. Я не узнавал своих соседей. Не то чтоб они очень изменились, но если раньше те, кто обладал какими-то необъяснимыми особенностями, старались скрыть их, то теперь, напротив, выставляли. И у всех был вид, как будто бы они с минуты на минуту чего-то ждали: не аккуратного проистекания следствий из причин, как раньше, а чего-то неожиданного.
Я чувствовал себя не в своей тарелке. Другие полагали, будто я придерживаюсь прежних, «доптичьих» представлений, и не понимали, что меня их поползновения только потешают: я ведь повидал совсем иное, открыл мир ранее неведомых явлений и не мог его забыть. И в центре мира этого я видел пленную красоту, утраченную ныне для меня и для всех нас, и был в нее влюблен.
Я проводил дни на верху горы, вглядываясь в небо: не летит ли птица? А на верху другой горы, соседней, находился старый U(h), также глядевший в небо. Старый U(h) всегда считался среди нас мудрейшим, но отношение его к птицам изменилось. Теперь он полагал их не ошибкой, а истиной — единственной на свете. И начал истолковывать полеты птиц, стараясь угадать по ним, что ждет нас в будущем.
— Ты ничего не видел? — кричал он со своей горы.
— Нет, — отвечал я.
— Вон она! — выкрикивали время от времени то я, то он.
— Откуда она летела? Я не заметил, с какой стороны неба она появилась. Скажи, откуда? — спрашивал он беспокойно. По этим сведениям U(h) делал свои предвещания.
Или же я спрашивал:
— Куда она улетела? Я не видел! Она там скрылась или там? — поскольку я надеялся, что птицы укажут мне дорогу к Ор.
Ни к чему подробно живописать ту хитрость, с помощью которой удалось вернуться мне на Птичий Континент. В комиксах об этом можно рассказать при помощи рисованного трюка. (Прямоугольник пуст. Появляюсь я. Намазываю клеем правый верхний угол, а сам усаживаюсь в левом нижнем. В левый верхний влетает птица. Вылетая из прямоугольника, она приклеивается к нему хвостом и, летя дальше, тянет его за собой вместе со мной, сидящим в нем. Так я попадаю в Страну Птиц. Не нравится — представьте любую другую историю, главное — чтобы я там очутился.)
Едва это случилось, я почувствовал, как острые когти впились мне в руки и в ноги. Я оказался в окружении птиц, одна из которых села мне на голову, другая стала клевать в шею.
— Qfwfq, ты арестован! Наконец-то мы тебя поймали! — и они заключили меня в одиночку.
— Меня убьют? — спросил я у пернатого тюремщика.
— Узнаешь завтра на суде, — ответил тот, сидя на решетке, словно на насесте.
— А кто будет меня судить?
— Царица Птиц.
На следующий день меня препроводили в тронный зал. И там было то самое огромное яйцо, раскрывавшееся словно раковина! Я невольно вздрогнул.
— Значит, ты не пленница! — воскликнул я.
Меня клюнули в шею:
— Поклонись царице Орг-Онир-Орнит-Ор!
Ор сделала знак. Все птицы замерли. (На рисунке видно, что из перьев появилась тонкая рука в кольцах.)
— Женись на мне — и ты спасен, — сказала Ор.
Сыграли свадьбу. О ней я тоже не могу поведать внятно: смутные картины мелькают в памяти взвихрившимися переливчатыми перьями. Может быть, я заплатил за счастье отказом понимать то, что со мной происходило.
Я спросил об этом Ор:
— Я хочу понять…
— Что?
— Все, все это. — Я указал вокруг.
— Поймешь, когда забудешь то, что раньше понимал.
Спустилась ночь. Яйцевидная раковина оказалась не только троном, но и брачным ложем.
— Ты забыл?
— Да. Что? Не знаю, я ничего не помню.
— Прямоугольник с мыслями Qfwfq: «Нет, я еще помню, вот-вот забуду все, но стараюсь помнить!»
— Иди сюда.
Мы легли на ложе.
(Прямоугольник с мыслями Qfwfq: «Я не забываю… Как приятно забывать… Нет, я должен вспомнить… Я хону забыть и в то же время помнить… Я чувствую: еще секунда — и я все забуду… Подожди… Ой!» Вспышка, в ней — крупно: «Понял!» или «Эврика!»)
В какой-то миг между утратой всего, что знал я раньше, и обретением всего, что я узнаю позже, мне удалось объять умом одновременно мир сущего и мир возможного, и обнаружилось, что это части одной системы. Мир птиц, чудовищ и прекрасной Ор был тем же миром, где я всегда и жил, миром, который никто из нас до конца так и не понял.
— Ор! Все ясно! Ты! Как здорово! Ура! — воскликнул я, вскочив с постели.
Моя супруга испустила крик.
— Сейчас я объясню тебе! — воскликнул я, ликуя. — Сейчас я все всем объясню!
— Молчи! — вскричала Ор. — Сейчас же замолчи!
— Мир един, и тот, что есть, необъясним без… — возгласил я.
Налегая сверху, Ор пыталась заглушить меня (на рисунке: навалившаяся на меня грудь):
— Молчи! Молчи!
Сотни клювов и когтей раздирали балдахин над брачным ложем. Птицы опускались на меня, но за их крыльями я различал сливавшийся с чужим материком родной пейзаж.
— Нет разницы! Чудовища и не-чудовища всегда существовали рядом! Чего не было, то продолжает быть… — Я говорил это не только птицам и чудовищам, но и тем, кого знал с незапамятных времен, спешившим к нам со всех сторон.
— Qfwfq! Ты потерял меня! Давайте, птицы! — И царица оттолкнула меня от себя.
Слишком поздно я заметил, что птицы стараются своими клювами разъединить два мира, в озарении моем соединившихся.
— Нет, Ор, постой, не покидай меня, мы должны быть вместе, где ты, Ор! — кричал я, летя кубарем в бездну среди перьев и клочков бумаги.
(Птицы разрывают клювами и лапами страницу с комиксами и разлетаются с клочками в клювах. Следующая страница тоже покрыта комиксами, представляющими мир, каким он был до появления птиц и предположительный дальнейший ход событий. Я там среди других, вид у меня растерянный. В небе продолжают кружить птицы, но внимания на них никто уже не обращает.)
Все понятое тогда мною я забыл. Рассказываю вам лишь то, что смог припомнить, там, где память изменяет, пользуюсь догадками. Я никогда не прекращал надеяться, что птицы когда-нибудь вновь отнесут меня к царице Ор. Но настоящие ли это птицы — те, которые остались среди нас? Чем больше я смотрю на них, тем меньше они напоминают мне о том, что я хотел бы вспомнить. (Последняя полоска комиксов вся состоит из фотографий: птица, та же птица крупным планом, увеличенная птичья голова, часть головы, глаз…)
Если бы раскаленные вещества, из которых некогда состоял земной шар, имели бы в своем распоряжении достаточно времени, чтобы остынуть постепенно, и могли двигаться достаточно свободно, то каждое из них отделилось бы от всех прочих и образовало один огромный кристалл.
⠀⠀ ⠀⠀
— Да, все могло бы выйти иначе, я знаю, — сказал старый Qfwfq, — уж мне-то незачем об этом напоминать: я свято верил в этот кристаллический мир, который должен был возникнуть, и никак не мог примириться с тем, что придется жить в нынешнем мире, аморфном, измельченном, вязком. Конечно, я тоже каждое утро бегу, как все, сажусь в поезд (мой дом находится в Нью-Джерси), чтобы потом оказаться среди этого скопления остроконечных призм, которые поднимаются за Гудзоном; я провожу в них целые дни, двигаюсь туда и сюда по горизонтальным и вертикальным осям, прорезающим эти твердые тела, или же бреду единственно возможным путем между их гранями и ребрами. Но обмануть меня нельзя: я знаю, что меня заставляет двигаться среди гладко-прозрачных стен и симметричных углов только для того, чтобы я наконец поверил, будто нахожусь внутри кристалла, и признал, будто правильная форма, ось вращения, постоянные плоскости действительно существуют там, где всего этого нет и в помине. Существует только нечто противоположное — например, стекло; эти твердые тела, которые стоят вдоль улиц, все они из стекла и не имеют ничего общего с кристаллами. Мешанина молекул затопила мир, застыла, одев его твердой корой, и кора эта приняла формы, навязанные ей извне, а внутри она так и осталась самой обыкновенной магмой, такой же, как во времена раскаленной Земли.
О тех временах я, конечно, не жалею: а если вы, слыша, как я брюзжу по поводу нынешнего положения вещей, решите, будто я с тоской вспоминаю о прошлом, то вы, без сомнения, ошибетесь. Земля без коры была ужасна: вечно раскаленный ад, болото расплавленных минералов, черные воронки железа и никеля, стекающих через любую трещину к центру Земли, гейзеры, взметающие высокие струи ртути. Мы с Вуг прокладывали себе путь через кипящую мглу и никогда не могли найти твердой опоры. Гряда жидких скал вставала перед нами — и тут же улетучивалась, испаряясь едким облаком, мы кидались сквозь это облако — и чувствовали, как оно сгущается и обрушивает нам на голову ливень металлических капель, от которого вздуваются густые волны алюминиевого океана. Вещества вокруг нас поминутно меняли свое состояние, разбросанные в беспорядке атомы перестраивались по-новому, но столь же беспорядочно, потом опять по-новому, а в сущности, все оставалось неизменным. Изменить что-либо по-настоящему могло бы только одно — если бы атомы сложились в каком-нибудь порядке: этого мы с Вуг и искали, пробираясь через мешанину элементов, без малейших ориентиров в пространстве и во времени.
Я согласен, теперь все обстоит иначе: у меня на руках часы, я сравниваю угол между их стрелками с углом на всех других часах, которые я вижу вокруг; у меня есть календарь, в который я записываю текущие дела, и приходо-расходная книга, в которой я складываю и вычитаю цифры. На Пенстейшн я схожу с трамвая, спускаюсь в подземку, стою в вагоне, одной рукой держусь за перекладину, а другой подношу к глазам согнутый газетный лист и пробегаю столбцы биржевых курсов. Короче говоря, я не порчу общей игры и, как все, делаю вид, будто в столбе пыли есть порядок, есть правильная система или по крайней мере взаимодействие различных систем, пусть не согласованных, но хотя бы соизмеримых между собой настолько, чтобы придать любому комочку материи правильную огранку, что не мешает ему, однако, вскоре рассыпаться в прах.
Конечно, раньше было хуже. Мир был просто сплавом веществ, все в нем растворяло все и все было растворено во всем. Вуг и я без конца теряли друг друга, — мы, которые и так с самого начала были затеряны в этом мире и не имели понятия о том, что можно (или можно было бы) найти в нем, чтобы больше не теряться.
И вдруг мы заметили нечто. Вуг сказала:
— Вот.
Она указывала туда, где среди потока лавы что-то приобретало форму. Это было твердое тело с правильными гладкими гранями и острыми ребрами; оно медленно росло, как бы вбирая в себя рассеянную вокруг материю, и его форма тоже менялась, все время сохраняя, однако, пропорции и симметрию… Этот предмет отличался от всего окружающего не только формой, но и тем, как входили в него лучи света, пронизывая его и преломляясь в нем. Вуг сказала:
— Блестят! Много!
Действительно, их было много. На раскаленной поверхности, где прежде лишь на мгновение появлялись пузырьки газа, изрыгаемого чревом Земли, теперь возникали кубы, октаэдры, призмы, прозрачные, на первый взгляд как бы воздушные и пустые изнутри, однако на самом деле обладающие, как мы вскоре убедились, невероятной плотностью и твердостью. Сверкание этой ребристой поросли заливало Землю, и Вуг сказала:
— Весна!
Я поцеловал ее.
Теперь вы поняли: если я люблю порядок, то это вовсе не значит, что я, как другие, по своему характеру склонен подчиняться внутренней дисциплине, подавляющей инстинкты. Для меня представление об абсолютно правильном, скрупулезно симметричном мире связано с этим первым взлетом ликующей природы, с любовным напряжением, с тем, что вы называете эросом, в то время как ваши обычные сравнения, в которых страсть ассоциируется с беспорядком, а любовь — с необузданным излиянием — поток, огонь, водоворот, вулкан, — напоминают мне лишь о пустоте, об отсутствии стремлений и скуке.
Мне не так трудно было понять, что я заблуждался. Вот чего я достиг в конечном счете: Вуг исчезла, от алмазного эроса осталась лишь пыль; мнимый кристалл, в котором я теперь заключен, — это никчемное стекло. Я еду вдоль линий, прочерченных по асфальту, подстраиваюсь к веренице машин перед светофором (сегодня я приехал в Нью-Йорк на машине), трогаюсь с места, когда зажигается зеленый свет (как всегда, по четвергам, когда я провожаю), включаю первую скорость (Дороти и ее психоаналитику), стараюсь двигаться на постоянной скорости, чтобы не попадать больше на красный свет до самой Второй авеню. Но то, что вы называете порядком, — это только изношенная заплата, прикрывающая полный разброс. Я нашел место на стоянке, но через два часа мне придется спуститься и снова бросить монету в счетчик, а если я забуду это сделать, машину перенесут прочь, подняв ее краном.
В те времена я мечтал о кристаллическом мире, и даже не мечтал, а видел его воочию, видел нерушимую ледяную кварцевую весну. Передо мной вырастали прозрачные многогранники, высокие, как горы, сквозь всю их толщину видна была тень той, что стояла позади.
— Вуг, это ты! — Чтобы догнать ее, я взбирался на зеркально гладкие стены и соскальзывал назад, я хватался за острые ребра и ранил себе руки, я обегал вокруг обманчивые грани, и за каждым поворотом гора светилась изнутри по-иному: она то сверкала, то матово сияла, то неожиданно темнела.
— Где ты?
— В лесу!
Кристаллы серебра походили на нитевидные деревья с ветвями, расходящимися под прямым углом. Похожие на скелеты кусты из олова и свинца превращали в густую чащу этот геометрический лес. Вуг бежала через него.
— Qfwfq! Здесь совсем не так! — кричала она. — Золотое, зеленое, синее!
Перед нашими глазами внезапно открылась долина бериллов, окруженная стеной с зубцами всех цветов — от аквамаринового до изумрудного. Я мчался следом за Вуг, и в душе у меня боролись счастье и страх: я был счастлив видеть, как каждое из веществ, составлявших мир, приобретало свою окончательную и прочную форму, и меня мучил смутный страх, что победа этого столь многообразного порядка может стать — на более высокой ступени — копией того беспорядка, который остался у нас позади. Я мечтал о всеобъемлющем кристалле, о мире-топазе, вне которого уже не оставалось бы ничего; я не мог дождаться, когда Земля сбросит оболочку из газа и пыли, в которой вращались все небесные тела, и первой прекратит разбазаривание скопища атомов, именуемого Вселенной.
Конечно, при желании кто-нибудь может вбить себе в голову, будто видит некий порядок в расположении звезд и галактик или освещенных окон пустого небоскреба, где от девяти до двенадцати ночи уборщицы наводят чистоту и полотеры натирают паркет в конторах. Найти оправдание, во что бы то ни стало найти оправдание, если вы не хотите, чтобы все рассыпалось! Сегодня вечером мы ужинаем в городе, в ресторане на террасе двадцать третьего этажа. Это деловой ужин; нас шестеро, с нами Дороти и жена Дика Бемберга. Я ем устриц, гляжу на звезду, которая называется, если я не ошибаюсь, Бетельгейзе. Мы разговариваем: мужчины о производстве, дамы о потреблении. Впрочем, увидеть небесный свод трудно: огни Манхэттена сливаются в сплошное сияние, которое невозможно отделить от сияющего неба.
Чудо кристалла — это сетка атомов, которая постоянно повторяется. Этого-то Вуг не хотела понять. Я скоро увидел, что ей нравилось как раз совсем другое: открывать в кристаллах самые ничтожные различия, неправильности, изъяны.
— Неужели, по-твоему, так уж важно, если тут один атом не на месте или одна грань искривилась? — говорил я. — Ведь этому телу суждено расти бесконечно по строгой схеме. Мир стремится стать единым кристаллом, кристаллом-гигантом…
— А мне нравится, когда есть много маленьких, — отвечала она, разумеется, из чувства противоречия.
Но все же в ее словах была правда. Кристаллы появлялись ежеминутно тысячами, они проникали друг в друга: два кристалла, соприкоснувшись, переставали расти в месте соприкосновения и не могли избавиться от следов той расплавленной скалы, от которой они заимствовали свою форму. Мир вовсе не стремился становиться единой, все более простой геометрической фигурой. Он застывал в виде призм, кубов и октаэдров из стекловидной массы, и все они, казалось, борются друг с другом, чтобы избавиться от соперников и захватить для себя всю материю…
Из внезапно остывшего кратера посыпался ливень алмазов.
— Погляди! Какие большие! — воскликнула Вуг.
Со всех сторон извергались вулканы. Алмазный материк, преломляя солнечные лучи, играл мозаикой радужных граней.
— Но разве ты не говорила, что маленькие нравятся тебе больше? — напомнил я.
— Нет! Эти! Огромные! Хочу! — И она бросилась вперед.
— Но вот там они гораздо больше, — сказал я, указывая наверх.
Блеск ослеплял нас, но я уже видел перед глазами алмазную гору, граненый переливчатый хребет, самоцвет-небоскреб, Эверест-Кохинор[7].
— А зачем они мне? Мне нравятся те, которые я могу взять, я хочу иметь их. — В сердце Вуг уже разгорелась жажда стяжания.
— Это он будет иметь нас: он сильнее, и мы будем у него в плену, — ответил я.
Как всегда, я ошибся. Алмазы имеют другие, а не мы. Когда я прохожу мимо магазина Тиффани, я всегда останавливаюсь у витрины и смотрю на пленные алмазы, осколки нашего утраченного царства. Они лежат в бархатных гробах, в оковах из серебра и платины. Воображение и память помогают мне вернуть им гигантские размеры, превратить их в скалы, в сады, в озера; я представляю себе голубую тень Вуг, которая отражается в их гранях. Нет, это не в моем воображении, а на самом деле Вуг приближается ко мне среди алмазов. Я оборачиваюсь. Девушка смотрит на витрины из-за моего плеча, волосы падают ей на глаза.
— Вуг! — говорю я. — Наши алмазы!
Она смеется.
— Так это ты? — спрашиваю я. — Как тебя теперь зовут?
Она дает мне свой телефон.
Мы находимся среди стеклянных плит; я живу среди мнимого порядка, хочу сказать я ей, у меня контора в Ист-Сайде и дом в Нью-Джерси, на уикэнд Дороти пригласила Бембергов. Над мнимым порядком не властен мнимый беспорядок, нам нужен был бы алмаз, но не тот, который мы можем иметь, а тот, который имел бы нас, свободный алмаз, в котором мы с Вуг были бы свободными атомами…
— Я позвоню тебе, — говорю я ей, только потому, что мне хочется снова начать с нею ссориться.
Там, где в кристалл алюминия случайно попадали атомы хрома, к его прозрачности примешивалось темно-красное: так под нашими ногами расцветали рубины.
— Ты видишь, — говорила Вуг, — разве они не красивые?
Мы не могли пройти через долину рубинов, не затеяв ссоры.
— Да, — отвечал я, — потому что правильность равносторонних многогранников…
— Уфф, — перебивала она. — Ты еще скажешь, что без примеси инородных атомов получились бы рубины!
Я начинал злиться. Мы могли без конца спорить, что красивее, но уже можно было сказать с уверенностью, что Земля идет навстречу желаниям и вкусам Вуг. Расщелины, трещины, из которых поднимается лава, расплавляя утесы и перемешивая минералы, создавая неожиданные конгломераты, — таков был ее мир. Видя, как она ласкает гранитные стены, я оплакивал утраченную в этих скалах чистоту полевого шпата, слюды и кварца, а ее, казалось, трогало только одно: дробное многообразие, которое приобретал теперь облик мира. Как нам было понять друг друга? Для меня имели цену только однородность, неделимость, достигнутый покой, для нее — только разделение и смесь, одно вещество, или другое, или оба вместе. Нам тоже только предстояло обрести облик, до тех пор пока кристалл-я не сольется с кристаллом-Вуг и пока мы вместе не станем, быть может, единым целым с кристаллом-миром. А она, казалось, уже знала, что законом живоц материи будет разделение и перспектива воссоединиться лишь в бесконечности. Так, значит, права была Вуг?
В понедельник я звоню ей. Погода стоит совсем летняя. Мы вместе проводим день на Стэйтен-Айленд, растянувшись на пляже. Вуг смотрит, как песчинки сыплются у нее между пальцами.
— Сколько крохотных кристаллов… — говорит она.
Мир осколков, окружающих нас, для нее остается прежним миром, тем миром, каким мы ожидали увидеть его, когда он родился из раскаленной массы. Конечно, кристаллы до сих пор придают миру форму, их расколотые, еле видные обломки обкатаны волнами, заключены в скорлупу из всех элементов, растворенных в морской воде, спаяны в обрывистые скалы, в утесы из песчаника, который сто раз рассыпался и отвердевал, в плиты шифера и сланца, в гладко поблескивающий мрамор; они сделались подобием того, чем могли бы стать и чем уже никогда не станут.
Я опять начинаю упрямиться, как в те времена, когда стало ясно, что я проиграл, что земная кора превращается в нагромождение разрозненных форм, а я не желал примириться с этим и при виде всякой неровности очертаний, на которую радостно указывала мне Вуг, пытался убедить себя, будто все кажущееся нам на первый взгляд асимметричным имеет где-нибудь соответствие, так как включается на самом деле в столь сложную кристаллическую сетку, что постичь ее нет никакой возможности (но я все же принимался вычислять, сколько миллиардов граней и ребер должен иметь тот кристалл-лабиринт, тот сверхкристалл, который включит в себя все кристаллы и некристаллы).
Вуг принесла с собой на пляж маленький транзисторный приемник.
— Все происходит от кристалла, — говорю я, — даже музыка, которую мы слушаем. — Но я знаю, что кристалл транзистора неполон, нечист и неоднороден, что в плетении его атомов множество изъянов.
— Ты одержимый, — отвечает она.
И наш старый спор возобновляется. Она хочет заставить меня согласиться, что настоящий порядок — это тот, который несет в себе неоднородность и разрушение.
Катер подходит к Бэтри, наступил вечер, в светящихся сетках окон, составляющих призмы-небоскребы, я вижу теперь только черные провалы и бреши. Я провожаю Вуг до дома, поднимаюсь к ней. Она живет в Даунтауне, содержит фотоателье. Я гляжу вокруг и вижу только сплошные нарушения в порядке атомов: люминесцентные трубки, линзы, скопления крохотных кристалликов серебра на фотопластинках. Я открываю холодильник, беру лед для виски, из транзистора доносятся звуки саксофона.
Тот кристалл, которым стал мир, тот кристалл, в котором мир увидел самого себя, в котором он преломляется на тысячи образов-искр, — это не мой кристалл. Он источен, нечист, неоднороден. Победа таких кристаллов (и победа Вуг) равнозначна поражению Кристалла (и моему поражению). И сейчас я жду, пока кончится пластинка, чтобы сказать об этом Вуг.
⠀⠀ ⠀⠀
Иллюстрация Мэтта Кича к рассказу «Кровь — море»
По сравнению с той порой, когда жизнь еще не выбралась из океана на сушу, условия существования человеческих клеток не слишком изменились: их омывают те же волны, продолжающие бить в артериях. В самом деле, по химическому составу наша кровь подобна водам изначальных морей, из которых первые живые клетки и первые многоклеточные существа получали кислород и прочие необходимые для жизни элементы. По мере развития более сложных организмов проблема сохранения контакта максимального числа клеток с жидкой средой не могла уже решаться просто путем увеличения внешней поверхности; в выигрышном положении оказались организмы с полыми пространствами, внутрь которых могла проникать морская вода. Но только превращение этих полостей в разветвленную систему кровообращения стало залогом поступления кислорода ко всем клеткам организма, что создало возможности для распространения жизни на земле. Море, в котором пребывали некогда живые существа, теперь заключено внутри их.
⠀⠀ ⠀⠀
— По существу, не столь уж многое изменилось: я продолжаю плавать в таком же теплом море, — сказал старый Qwfwq, — то есть внутри у меня то же самое, что было некогда снаружи, когда я плавал в нем под солнцем, как плаваю во тьме сейчас, когда оно внутри; если что и изменилось, так это то, что у меня теперь снаружи, нынешняя наружность, прежде бывшая внутри, но это не имеет особого значения. Ну вот, вы сразу: как, наружность не имеет значения? Я имел в виду: если вдуматься, то с точки зрения прежнего «снаружи», то есть теперешнего «внутри», что есть теперешнее «снаружи»? Это то, где сухо, вот и все, это — там, куда не добираются приливы и отливы, что, конечно, тоже важно, раз оно теперь снаружи и считается более достойным внимания по сравнению с тем, что внутри, но вообще-то и когда оно было внутри, то тоже было важно, хоть и для более ограниченного, как тогда казалось, круга, — вот что я имел в виду, — менее достойного внимания. Ну вот, мы сразу же заговорили о других, то есть не обо мне, то есть о ближних, раз уж вы так ставите вопрос, ближний — это тот, о чьем существовании знаешь потому, что он снаружи, — да, с нынешней «наружи», но и в прежние времена, когда снаружи было то, в чем плавали, весьма насыщенный и теплый-теплый океан, — то и тогда мелькали там другие, в том былом «снаружи», так что к знанию о существовании других можно прийти и через такое «снаружи», какое было прежде, — через нынешнее «внутри», а теперь, когда на заправочной станции в Кодоньо за руль вместо меня сел д-р Чечере, на соседнем месте осталась Дженни Фумагалли, а я переместился назад, к Зильфии, — что там теперь снаружи, каково оно, это «снаружи»? Сухо, небогато смыслами, значениями, довольно тесно (нас четверо в «фольксвагене»), и при этом все безлично и могло бы быть заменено другим — и д-р Чечере, и Дженни Фумагалли, и Кодоньо, и бензозаправка, — а что до Зильфии, то в тот момент, когда я положил ей руку — мы отъехали всего-то километров на пятнадцать от Казальпустерленго — на колено, или, может, это Зильфия начала меня ласкать, не помню точно, то, что совершается снаружи, так нетрудно перепутать, — все наружное стало сущей ерундой в сравнении с тем, что творилось у меня в крови и что я чувствовал с тех самых пор, как мы с Зильфией поплыли вместе в обжигающем, пылающем океане.
Подводные глубины были цвета, какой сейчас мы можем видеть лишь на обороте наших век, — светлее там, куда сквозь водную толщу удавалось проникать потокам солнца или проблескам его лучей. Покачиваясь на волнах, мы отдавались воле течения — глубинного, но очень легкого, порой почти неощутимого и в то же время — такой силы, что мы то возносились ввысь гигантскими валами, то низвергались в бездонные пучины. Зильфия то круто уходила подо мною вниз в густо-фиолетовом водовороте, то взмывала надо мною к самым алым полосам, пробегавшим чередой под лучезарным сводом. Все это мы ощущали через наши поверхностные слои, растянутые для увеличения поверхности, с которой граничило это питательное море, так как с каждым приливом и отливом все, что было в нем, переходило снаружи внутрь нас, все питательные вещества, включая железо, — короче говоря, здоровая пища, так что никогда мне не было так хорошо, как в ту пору. Точнее, хорошо мне было оттого, что, наращивая свою поверхность, я увеличивал возможности контакта с этим полезнейшим «снаружи», но в то же время по мере расширения зон моего тела, смачиваемых морским раствором, рос и мой объем, и все более объемистая часть меня становилась для наружной стихии недоступной, сухой, скрытой, и бремя этой иссушенной оцепенелой толщи было единственным, что омрачало наше с Зильфией счастье, ибо и она чем больше занимала — во всем своем великолепии — места в море, тем больше набиралось и в ней непроницаемой инертной толщи — неприкосновенной, недоступной для прикосновений, закрытой для притока жизненных сил, неспособной принять те сообщения, которые я посылал ей посредством колебаний волн. Так что можно было бы сказать и что теперь мне лучше, чем тогда, — теперь, когда слои прежней поверхности, в ту пору обращенные наружу, повернулись внутрь, как выворачивается перчатка, когда все «снаружи» повернулось внутрь и стало пронизывать нас через нитевидные разветвления, — да, можно было бы сказать так, если бы наружу не выступило то, что прежде было скрыто, растянувшись на расстояние между моим твидовым костюмом и убегающим пейзажем Басса-Лодиджаны, и теперь не окружало меня, полное нежелательных объектов вроде д-ра Чечере, со всею его толщиной, которую он прежде, должно быть, заключал внутри себя, — дурацкая манера расширяться во все стороны как шар! — теперь развернутой передо мною в непростительно неровную, изобилующую деталями поверхность, особенно на жирном, сплошь в фурункулах, загривке, так напрягшемся, что в него впился полужесткий воротник, в момент, когда доктор со словами: «Эй, эй, вы, там, сзади!» — чуть сдвинул зеркало заднего обзора и наверняка заметил, что вытворяют наши с Зильфией руки, наши жалкие наружные руки, наши малочувствительные руки, старающиеся удержать воспоминание о нашем плавании, или воспоминание, плавающее в нас, или же то, что продолжает плаванье во мне и в Зильфии, или в чем продолжается плаванье, — как тогда, вдвоем.
Вот то различие, которое я мог бы провести, чтоб лучше передать, чем «раньше» отличалось от «теперь»: раньше плавали мы сами, теперь же плаванье происходит в нас, — но если вдуматься, то лучше этого не делать, так как на самом деле и тогда, когда море все было снаружи, я в нем плавал так же, как сейчас, помимо своей воли, то есть тогда во мне происходило плаванье в такой же мере, как теперь, поток окутывал меня и увлекал — туда, сюда, — в этой легкой ласковой стихии, где нежились мы с Зильфией, переворачиваясь вокруг себя, паря над прозрачными рубиновыми безднами, играя в прятки среди бирюзовых лент, змеившихся со дна, но эти ощущения движения на самом деле рождала — объяснить вам, что? — некая всеобщая пульсация, только не надо это смешивать с тем, что сейчас, ибо с тех пор, как море стало внутри нас, оно само собою производит при движении впечатление поршня, но тогда, конечно, невозможно было говорить о поршне, — как представить поршень без цилиндра, этакую безграничную камеру внутреннего сгорания? — поскольку море, даже океан, в котором мы пребывали, нам казалось безграничным, в то время как теперь везде — пульсация, биенье, гул, хлопки — внутри артерий и снаружи, море ускоряет свой бег в артериях, когда я чувствую, что меня ищет рука Зильфии, точнее, только я почувствую, как ускоряет оно бег в артериях Зильфии, чуть та почувствует, что ее ищет моя рука (два разных бега, представляющие собой бег одного моря, сходятся при соприкосновении изжаждавшихся пальцев), и «снаружи», непроницаемое изжаждавшееся «снаружи», тоже тайно силится имитировать биенье, гул, хлопки, сотрясающие все у нас внутри, вибрирует в акселераторе под ногой д-ра Чечере, и вся череда автомобилей, замерших у выезда с автострады, тщится воспроизвести пульсацию океана, скрытого теперь внутри нас, алого океана, некогда безбрежного и освещенного солнцем.
Эта неподвижная очередь машин своими выхлопами порождает ложное ощущение движения; когда она начинает двигаться, то все равно — как если бы стояла — движение ложно, оно сводится к простому повторению, вновь и вновь, дорожных указателей, белых разделительных полос, щебеночного покрытия, и вся наша поездка — просто ложное движение по неразличимо-неподвижному «снаружи». Только море двигалось и движется, снаружи и внутри, благодаря лишь этому движению мы с Зильфией знали о существовании друг друга, хоть тогда друг друга даже не касались: я здесь покачивался на волнах, а она — там, но довольно было морю ускорить ритм биения — и я чувствовал присутствие Зильфии, отличное, к примеру, от присутствия д-ра Чечере, бывшего, однако, тоже там, я чувствовал его, ощущая ускорение того же рода, но с противоположным зарядом, то есть ускорение моря (ныне — крови) под воздействием Зильфии было (есть) подобно плаванью вокруг нее или игра с ней в салки на плаву, в то время как ускорение (моря, ныне — крови), происходящее под действием д-ра Чечере, было (и есть) подобно уплыванию от него или, напротив, плаванью ему навстречу, чтобы прогнать его, хоть расстояние между нами не меняется. Теперь вот д-р Чечере ускоряет движение (те же слова приобретают иные смыслы) и на повороте обгоняет «фламинию» — под действием присутствия здесь Зильфии, чтобы отвлечь ее рискованным маневром — ложным рискованным маневром — от истинного плаванья, сближающего ее со мной, я имею в виду, «ложным маневром», а не «лжерискованным», поскольку риск, пожалуй, настоящий, то есть имеет отношение к тому, что у нас внутри и что могло бы в результате столкновения выскочить наружу, хотя сам этот маневр ровным счетом ничего не может изменить, какие бы значения ни принимали расстояния между «фламинией», поворотом и «фольксвагеном», и как бы они ни соотносились, ничего существенного не произойдет, как не происходит ничего такого с Зильфией, — какое ей дело до обгонов этого д-ра Чечере; разве что Дженни Фумагалли ахнет: «Боже, как мы мчимся!», но ее восторги, навеянные домыслами, будто все это лихачество д-ра Чечере — ради нее, неоправданны вдвойне: во-первых, потому, что ее «внутри» не посылает никаких сигналов, которые могли б оправдывать ее восторги, во-вторых, поскольку она заблуждается насчет намерений д-ра Чечере, который заблуждается и сам, считая свое хулиганство подвигом, как заблуждалась прежде Дженни Фумагалли на мой счет, когда я вел машину, а она сидела рядом, в то время как на заднем сиденье заблуждался д-р Чечере, сидевший с Зильфией, и оба — он и Фумагалли — были сосредоточены на видимом расположении слоев несмываемой толщи, им, разросшимся шарообразно, было невдомек, что на самом деле происходит только то, что происходит с плавающей частью нас, поэтому дурацкая история обгонов, начисто лишенных смысла, — оставления позади застывших, неподвижных, прикованных предметов — продолжает накладываться на историю нашего свободного, истинного плаванья, пытаясь обрести какой-то смысл путем вторжения в нее единственно известным ей дурацким образом — создавая риск кровопролития, возможности превращения нашей крови в море крови, видимого возвращения к морю крови — уже не крови и не морю.
Здесь нужно поскорее уточнить — пока неосмотрительным обгоном грузовика с прицепом д-р Чечере не сделал любые уточнения бессмысленными, — как так получалось, что древнее кровеморе было общим для всех и в то же время личным для каждого из нас, и какое плавание в нем и далее возможно, а какое — нет, не знаю, сумею ли я сделать это быстро, — дело в том, что разговор об общих материях не может вестись в общих выражениях, а должен различаться в зависимости от конкретных отношений, так что лучше начать все сначала. Итак, общность жизненной стихии — это было здорово, поскольку этим, так сказать, возмещалось наше расставание с Зильфией, и мы могли чувствовать себя одновременно и двумя различными индивидуумами, и единым целым, что всегда имеет свои преимущества, но если в это целое входят и такие совершенно невыразительные особи, как Дженни Фумагалли, или, хуже того, просто-напросто несносные, как д-р Чечере, тогда благодарю покорно, это куда менее интересно. И тут в игру вступает инстинкт воспроизводства: нам с Зильфией захотелось — по крайней мере мне, но, думаю, и Зильфии, раз она была не против, — умножить наше с ней присутствие в морекрови, чтобы мы все больше пользовались им, а д-р Чечере — все меньше, и, поскольку именно для этого у нас и был запас репродуктивных клеток, мы с большой охотой приступили к оплодотворению, я оплодотворил в ней все, что можно было оплодотворить, чтобы присутствие наше возросло по абсолютной численности и в процентном отношении, а д-р Чечере, который тоже так неловко старался воспроизвести себя, оставался в меньшинстве, во все более — я так мечтал об этом, почти бредил этим — незначительном, ничтожном, ноль целых ноль ноль и т. д. процента меньшинстве, до исчезновения в густом облаке нашего потомства, точно в стае стремительных прожорливых рыбок, которые растащили бы его на крупицы и, сожрав, навеки погребли бы, крупицу за крупицей, в наших сухих внутренних слоях, сделав его недоступным для морских течений, и морекровь тогда бы стала единым целым с нами, то есть вся кровь наконец стала бы нашей кровью.
Вот то сокровенное желание, которое я испытываю, глядя на торчащий впереди загривок: сделать так, чтоб д-р Чечере исчез, поглотить его, то есть не самому съесть — мне противно (все-таки прыщи), а испустить из себя (то есть из нас с Зильфией) стаю ненасытных рыбешек (я-сардинок, Зильфия-и-я-сардинок) и сожрать д-ра Чечере, лишить его права пользования кровеносною системой (помимо двигателя внутреннего сгорания, призрачного права пользования двигателем этого дурацкого сгорания), и, раз уж до того дошло, заодно сожрать зануду Фу-магалли, которая, оттого что прежде я сидел с ней рядом, вбила себе в голову, будто бы я за ней ухлестывал, — всю жизнь мечтал! — и говорит теперь этим своим голосишком: «Осторожно, Зильфия… — (чтобы вбить клин) — я-то его знаю…» — чтобы создалось такое впечатление, будто теперь я с Зильфией, как прежде с ней, только откуда ей-то знать, что у нас на самом деле происходит с Зильфией, как мы продолжаем с Зильфией плавать, как во время оно, в алых безднах?
Так вот, хочу договорить во избежание путаницы: съесть д-ра Чечере, проглотить его было наилучшим способом отъединить его от кровеморя в те времена, когда кровь и являлась морем, когда теперешнее «внутри» было снаружи, а внутри — теперешнее «снаружи», но сейчас, по правде говоря, я жажду, чтобы д-р Чечере стал форменным «снаружи», жажду лишить его «внутри», которым он пользуется незаконно, вынудить его извергнуть море, пропавшее внутри его избыточной особы, — короче говоря, моя мечта — выпустить из д-ра Чечере не столько стаю я-селедок, сколько очередь я-пуль, которые — та-та-та-та! — изрешетят его с головы до ног, чтоб грязная кровь забила из него ключом и вытекла вся до последней капли, что связано и с моим замыслом произвести потомство вместе с Зильфией, умножить наше с Зильфией кровообращение до взвода или даже батальона потомков-мстителей, вооруженных автоматами, чтобы изрешетить д-ра Чечере, — вот что мне сейчас подсказывает голос крови (сугубо втайне, внешне-то я, как и вы, всегда веду себя культурно и воспитанно), связанный с ощущением крови как «нашей крови», — ощущением, которое я ношу в себе, подобно вам, как человек культурный и воспитанный.
До сих пор как будто бы все ясно, но учтите: дабы стало ясно, я все настолько упростил, что не уверен в том, что шаг вперед — и в самом деле шаг вперед. Ибо, едва заходит речь о «нашей крови», отношение между нами и кровью изменяется, то есть главное — что кровь «наша», а все прочее, включая нас самих, уже имеет меньшее значение. Так что в моем порыве к Зильфии, кроме желания, чтоб мы владели с ней вдвоем всем океаном, было и желание утратить его, океан, и — чтоб, распавшись на частицы, раствориться в нем — желание растерзать друг друга, то есть — для начала — растерзать ее, мою возлюбленную Зильфию, разодрать на мелкие кусочки и всю слопать. Точно так же ей на самом деле хотелось растерзать меня и проглотить, сожрать со всеми потрохами. Пятно солнца снизу, из морских глубин, казалось колыхающейся оранжевой медузой, и Зильфия скользила меж искристых нитей, поглощенная желанием поглотить меня, кружившего среди сплетения теней, которые тянулись из пучины словно длинные водоросли, окольцованные индиговыми бликами, — я жаждал вцепиться в ее плоть зубами. Наконец, когда «фольксваген» стал круто поворачивать, я навалился на нее и впился в ее кожу — там, где «американский» разрез на рукаве оставлял ее плечо открытым, — а она вонзила в меня свои острые ноготки, просунув пальцы между пуговиц рубашки, — тот же порыв, прежде направленный на то, чтоб вырвать ее (или меня) из-под власти моря, а теперь — на то, чтоб вырвать море из нее и из меня, но, так или иначе, — на переход от пламенной стихии жизни к бесцветности и мутности, с которыми сопряжено отсутствие нас в океане или океана — в нас.
Таким образом, один и тот же порыв претворяется во мне в безудержную любовь к Зильфии и безудержную неприязнь к д-ру Чечере, — лишь так мы и вступаем в отношения с другими, то есть именно этот порыв питает наши отношения с другими, принимающие самые разнообразные и неузнаваемые формы, — к примеру, когда д-р Чечере обгоняет более мощные машины, в том числе и «порше», движут им одновременно оскорбительные помыслы по отношению к этим машинам, легкомысленно любовные — по отношению к Зильфии, мстительные — по отношению ко мне и саморазрушительные — к самому себе. Так, через риск, ничтожному «снаружи» удастся вторгнуться в жизненно важную стихию, в море, где мы с Зильфией совершаем наши брачные танцы, имеющие целью оплодотворение и уничтожение: поскольку непосредственная цель риска — кровь, наша кровь, то если б речь шла лишь о крови д-ра Чечере (помимо всего прочего, не соблюдающего правил дорожного движения), стоило бы пожелать ему по крайней мере, чтоб его машину занесло в кювет, но речь о всех нас, об угрозе возвращения нашей крови из тьмы на солнце, от раздельного состояния к смешанному, — ложного возвращения, о чем все мы делаем вид, что забываем, в нашей двойственной игре, так как теперешнее «внутри», пролившись, станет теперешним «снаружи» и никак не может снова стать тогдашним.
Так мы с Зильфией, бросаясь на поворотах друг на дружку, играем в возбуждение дрожи в крови, то есть в предоставление деланным содроганиям этого пошлого «снаружи» возможности слиться с вибрацией, идущей из глубины тысячелетий и морских глубин, и тут вдруг д-р Чечере бросает: «Не заехать ли нам в придорожный ресторанчик поесть холодного овощного супа?», маскируя благородным жизнелюбием свое всегдашнее свирепое оцепенение, а хитрюга Дженни Фумагалли: «Только нужно успеть раньше водителей грузовиков, а то нам никакого супа не достанется», — хитрюга и, как всегда, пособница самых черных сил, — а перед нами делал свои шесть десятков километров в час по дороге сплошь из поворотов черный грузовик с номерным знаком «Удине 38 96 21», и д-р Чечере подумал (а может, и сказал): «Сумею» — и устремился влево, мы же все подумали (но не сказали): «Не сумеешь», и действительно, за поворотом невесть откуда вырвалась «Дэ-Эс», и «фольксваген», попытавшись уклониться, задел за ограждение, рикошетом — боковой панелью за выгнутый хромированный бампер, снова рикошетом — за платан, потом переворот — и в пропасть, и искореженную жесть залило море общей крови, но эта кровь не стала изначальным кровемо-рем, а лишь бесконечно малой толикой «снаружи», ничтожного сухого «снаружи», цифрой для статистики несчастных случаев, имевших место в дни уикэнда.
При бесполом размножении простейшее существо — клетка — на определенной стадии своего роста делится, образуя два ядра, и из одного существа выходит два. Нельзя сказать, однако, что одно из них дало жизнь другому. Два новых существа равным образом произошли от первого. Первое исчезло. Можно сказать, умерло, так как не сохранилось ни в одном из порожденных им. Но оно не разложилось, как происходит после смерти с двуполыми животными, а прекратило свое существование. Перестало существовать, как существо прерывное. Непрерывность его проявилась только в момент размножения. В определенный момент примитивное одно стало двумя. Каждое из этих двух существ прерывно. Но переход от одного к двум подразумевает в себе момент непрерывности. Первое умирает, но в его смерти обнаруживается основополагающая непрерывность.
Зародышевые клетки бессмертны, продолжительность жизни соматических — ограниченна. Зародышевые клетки связывают нынешние организмы с формами, жившими прежде. <…> Ранние фазы деления половых клеток, оогониев и сперматогониев, — не что иное, как обычный кариокинез. В это время каждая из клеток обладает двойным набором хромосом, и в ходе каждого деления каждая хромосома продольно расщепляется на две равные части, которые разделяются и переходят в дочерние клетки. После нескольких обычных делений они осуществляют два особых, во время одного из которых хромосомный набор делится пополам. Это редукционное деление, или мейоз, в противоположность обычному — митозу. <…> Непосредственно перед редукционным делением семенных клеток хромосомы становятся заметны: это помещающиеся в объемистом ядре тонкие волоконца, одни из них напоминают узелки, другие — палочки. Они располагаются вплотную друг к другу в продольном направлении и, кажется, сливаются, но генетическая практика доказывает, что этого не происходит. Может быть, на этой стадии либо в яйцеклетках, либо в сперматозоидах, либо и в тех и в других хромосомы обмениваются фрагментами совершенно равноценных частей. Этот процесс называется crossing-over[8]. <…> В ходе деления и созревания как в яйцеклетках, так и в семенных клетках происходит перераспределение отцовских и материнских хромосом.
…среди Энеев, которые несут своих Анхисов, я переправляюсь на другой берег один, ненавидя этихневидимых родителей, носимых их детьми на протяжении всей жизни…
Каким же образом один из компонентов клетки, нуклеиновая кислота, создает другой элемент клетки — протеин, столь отличающийся и строением, и функцией? Совершенное Эйвери открытие носителя генетической информации, обозначаемого символом ДНК, произвело революцию в биологии. <…> Прежде чем делиться, клетка должна удвоить содержание ДНК, чтобы каждая из двух дочерних клеток содержала точную копию всей совокупности генетического материала. ДНК, состоящая из двух одинаковых спиралей, соединенных «водородными связями», представляет собой идеальную модель для такого удвоения. Если два волоконца расходятся, как половинки молнии, и каждая спираль является моделью для образования взаимодополняющей спирали, это гарантирует точную редупликацию ДНК, значит, гена.
Все влечет нас к смерти; природа, словно бы завидуя тому благодеянию, которое для нас сотворила, часто заявляет открыто или дает понять, что она не может надолго оставлять нам одалживаемую ею капельку материи, которая не может пребывать в одних и тех же руках и должна быть постоянно в обращении: природа нуждается в ней для сотворения новых форм и требует ее обратно для иных творений.
Мы не должны ломать себе голову над тем, как автомат такого типа может создавать другие, сложнее и крупнее его. В этом случае большие размеры и повышенная сложность создаваемого объекта, вероятно, потребуют более обстоятельных инструкций I. <…> Впоследствии все автоматы, созданные автоматом типа А, будут обладать таким же свойством. Во всех них будет место для инструкции I. <…> Ясно, что инструкция I выполняет примерно те же функции, что и ген. Ясно также, что механизм копирования В осуществляет основную фазу размножения — удвоение генетического материала, что очевидным образом играет определяющую роль в размножении живых клеток.
Столь превозносящие нетленность, неизменность, думаю, дошли до этого от изрядного желания пожить подольше и от ужаса, который им внушает смерть. Они не учитывают, что, будь люди бессмертны, им не следовало бы рождаться на свет. Им нужно было бы встречаться в голове Медузы, которая превращала бы их в алмазные или яшмовые статуи, чтобы они стали совершеннее, чем есть. <…> Нет никаких сомнений в том, что Земля гораздо совершеннее такая, как есть — переменчивая, тленная, — чем если бы это была каменная масса, даже цельный твердейший и при этом бесчувственный алмаз.
⠀⠀ ⠀⠀
I. Митоз. Иллюстрация. Джо Кут.2016
…И когда я говорю «до смерти влюблен», — продолжал Qfwfq, — я подразумеваю нечто такое, о чем вы и понятия не имеете, — вы, полагающие, будто влюбляются всегда в кого-нибудь другого, ну, или во что-нибудь, короче, это когда сам я здесь, а то, во что влюблен я, — там, то есть нечто из сферы внешних связей, а я вам говорю о временах вообще до всяких отношений: существовала клетка, этой клеткой был я, и все, и нечего смотреть, имелись ли вокруг другие клетки, это не играет роли, была там клетка — я, что уже много, более чем достаточно для полноты жизни, и как раз об этом ощущении полноты я и хотел поговорить, — не о том, что связано с объемом протоплазмы, которой я располагал, — он хоть и заметно вырос, но не настолько, чтоб из ряда вон, — известно: клетки полны протоплазмы, а чего ж, по-вашему, еще? — я говорю о, с позволения сказать, — кавычки открываются — духовном — кавычки закрываются — чувстве полноты, то есть о факте осознания мною, что той клеткой был я, сознание этого и порождало ощущение полноты, а полнота — само это сознание, от такого по ночам не спишь, себя не помнишь, то есть пребываешь в состоянии, которое я уже определил как «до смерти влюблен». Я знаю, сейчас вы расшумитесь: мол, влюбленность — это не одно самосознание, но и сознание другого, и так далее и тому подобное, так вот, спасибо, я и сам до этого дошел, но если вы не запасетесь хоть чуть-чуть терпением, тогда мне без толку пытаться вам что-то объяснить, и, главное, пока не вспоминайте, как вы влюбляетесь сейчас, теперь-то — если позволительны подобные откровения — я так и сам влюбляюсь, а оговорку насчет откровений сделал, так как знаю: расскажи я вам о нынешней своей влюбленности, вы обвинили бы меня в нескромности, в то время как про бытность мою одноклеточным я могу рассказывать без всякого стеснения, что называется объективно, как о делах давно минувших дней, хорошо, что я вообще об этом что-то помню, но и того, что помню, довольно, чтобы взбудоражить меня с ног до головы, поэтому насчет объективности — это я так, в конце концов, всегда выходит субъективно, и то, что я хочу вам рассказать, рассказывать мне потому и нелегко, что я невольно впадаю в субъективность — субъективность той поры, которая, сколь ни мало я ее помню, будоражит меня всего совсем как нынешняя субъективность, поэтому я пользовался выражениями неудобными, поскольку они могут привести к недоразумениям относительно того, что ныне выглядит совсем иначе, и одновременно удобными, поскольку они выявляют общее.
Прежде всего я должен поточней определить, что я подразумеваю, говоря, что помню я не так уж много, то есть предупредить: если некоторые части моего рассказа будут менее пространны, чем другие, это не значит, что они не так важны, а значит только то, что они хуже сохранились в моей памяти, поскольку хорошо я помню, скажем так, начальную стадию моей истории любви, чтобы не сказать — предшествующую, то есть когда доходит до самого прекрасного, моя память тает, рвется, распадается на мелкие кусочки, и совершенно невозможно вспомнить, что было потом, — я говорю это не для того, чтобы заранее предупредить, что вам придется выслушать историю любви, которую я и не помню, а с целью пояснить: не помнить ее мне до некоторой степени необходимо для того, чтобы история была такой, а не другой, то есть в то время как обычно история — это воспоминание о том, что было, здесь историей становится само отсутствие воспоминаний об истории.
Итак, я говорю о начальной стадии истории любви, которая затем, возможно, повторялась в бесконечном множестве начальных стадий, равных первой, в их умножении или, точнее, возведении в квадрат, в экспоненциальном возрастании числа историй, неотличимых друг от друга, будто бы это одна история, но точно я не знаю, я предполагаю, как можете предположить и вы, я ссылаюсь на начальную стадию, предшествовавшую другим начальным стадиям, на самую первую, которой не могло не быть, — во-первых, так как логично ожидать, чтобы она была, а во-вторых, поскольку я ее прекрасно помню и, говоря, что она первая, вовсе не имею в виду «первая вообще», вам этого, быть может, и хотелось бы, но нет, — первая в том смысле, что любую из этих неизменно одинаковых начальных стадий можно считать первой, а ссылаться буду я на ту, которую я помню, — помню именно как первую в том смысле, что до нее я ничего не помню, а абсолютно первую ищи-свищи, и меня она нисколько не интересует.
Итак, есть клетка, одноклеточный организм, и этот организм — я, и я об этом знаю и доволен этим. Пока ничего особенного. А теперь попробуем представить эту ситуацию в пространстве и во времени. Время идет, и я, все более довольный тем, что я есть, и тем, что я — это я, одновременно все более доволен тем, что существует время и в нем существую я, то есть тем, что время проходит, что я провожу его и что проходит оно через меня, то есть доволен тем, что содержусь во времени и даже содержу его в себе, короче, моим существованием отмечено движение времени, и, согласитесь, все это рождает ощущение ожидания, радостного ожидания, полного надежд, и даже нетерпения, нетерпеливого оживления, оживленного возбужденного молодого нетерпения и в то же время беспокойства, молодого возбужденного и, в сущности, мучительного беспокойства, невыносимо мучительного напряжения нетерпения. К тому же следует учитывать, что «быть» значит также «пребывать в пространстве», и я в самом деле был разлит в пространстве во всю собственную ширь, оно было вокруг меня, и хоть я ничего о нем не знал, было понятно, что оно продолжается во все стороны, и сейчас не так уж важно, что еще в этом пространстве содержалось, я был весь в себе и занят своим делом, и не имелось у меня ни носа, чтоб казать его наружу, ни глаз, чтобы высматривать, что же там, снаружи, есть, а чего нет, а имелось ощущение, что я занимаю в пространстве какое-то пространство и наслаждаюсь своим пребыванием в нем, что я наращиваю свою протоплазму в разных направлениях, но, как я уже сказал, я не хочу распространяться о количественной и материальной стороне, я собираюсь говорить главным образом об удовольствии и жажде сделать что-нибудь с пространством, иметь время для наслаждения пространством и пространство для препровождения времени.
До сих пор я разграничивал в своем рассказе время и пространство для того, чтоб вы меня получше поняли, точнее, чтобы самому получше понять то, что я хотел бы довести до вашего понимания, но в те поры, о которых речь, я сам не очень хорошо их различал; скажем так: в некоем месте в некий момент был я, и кроме этого было «снаружи», казавшееся мне пустотой, которую я мог бы занимать в другой момент или в каком-то другом месте, в целом ряде других мест или моментов, в общем, это была потенциальная проекция меня, где тем не менее меня не было, и значит — пустота, то есть на самом деле мир и будущее, но я в ту пору этого не знал, поскольку мне на том этапе в восприятии было отказано, по линии воображения я еще больше отставал, а уж по части умственных способностей была и вовсе катастрофа, но все равно я радовался, что снаружи — эта пустота, которая была «не-мной», она, возможно, и могла быть «мной», поскольку «я» было единственное известное мне слово и лишь это слово я сумел бы просклонять, — могла быть, и однако в тот момент мной не была и никогда бы так-таки и не стала, тем самым я открыл для себя что-то другое, то есть «чем-то» оно не было, однако не было и мной, точнее, не было мной в тот момент в том месте и, значит, было все-таки «другим», каковое открытие вселяло в меня радостное, нет, мучительное воодушевление, головокружительное мучение, головокружение от бездны возможностей, от этой пустоты, сплошь состоявшей из «других мест», «других ра-зов» и всевозможных «по-другому» — дополнения того «всего», которое было моим «всем», и я был преисполнен любви к этим немым пустым другим местам, другим разам, другим манерам.
Итак, вы видите, что, говоря «влюблен», я не сказал чего-то вовсе несуразного, и хотя вы то и дело меня перебивали: «Ой-ой-ой, влюбился в самого себя, ой, ой, влюблен в свою персону», — я был прав, что не послушал вас, сам не выразился так и не позволил вам, и вот теперь вы видите: моя влюбленность уже тогда была неодолимой страстью к чему-то вне меня, и, до смерти влюбленный, я катался туда-сюда в пространстве и во времени, как страдальцы, корчами своими наводящие на мысль, будто они стремятся вырваться наружу из самих себя.
Чтобы рассказ мой о последующем развитии событий был понятен, мне следует напомнить вам, как я устроен: похожая на клецку масса протоплазмы с ядром посередине. Так вот, не подумайте, что я набиваю себе цену, но в ядре у меня шла необычайно напряженная жизнь. Физически я был субъект в расцвете сил, хотя, на мой взгляд, привлекать внимание к этому нескромно: я был молод, здоров, достиг своего пика, но при этом я отнюдь не исключаю, что кто-нибудь другой, с более скромными кондициями, с более слабой или водянистой цитоплазмой, мог обнаружить даже большие дарования. Для моего рассказа важно то, насколько моя физическая жизнь сказывалась на ядре; я говорю «физическая» не потому, что кроме физической была еще какая-то другая жизнь, а чтобы вы поняли: в ядре физическая жизнь достигала максимальной концентрации, чувствительности, напряжения, так что, быть может, пока я со всех сторон вокруг ядра спокойненько блаженствовал своей белесой мякотью, ядро участвовало в этом цитоплазменном блаженстве на свой ядерный манер — выделяя и сгущая украшавший его затейливый узор из черточек и крапинок, то есть во мне тайно шла кипучая ядерная работа, соразмерная моему внешнему довольству, так что чем больше, скажем так, я был доволен тем, что я — это я, тем более мое ядро преисполнялось напряженным нетерпением, и все, чем был я, и все то, чем постепенно становился, попадало в конце концов в ядро, где поглощалось, фиксировалось и накапливалось змеевидными спиралями, мало-помалу изменявшими свою манеру скручиваться и раскручиваться, так что можно было бы сказать, что все знания мои заключены в ядре, да только вы подумаете, будто функция ядра отделена от функций всего прочего и даже противоположна им, тогда как ежели и есть подвижный импульсивный организм, в котором нет особой дифференциации, то это как раз одноклеточный; но я бы не хотел впадать и в противоположную крайность — внушать вам мысль о химически однородной капле неорганического вещества, вы лучше меня знаете, как разнородны внутри клетка и ядро, которое у меня было все крапчатое, конопатое, покрытое нитями, или соломинками, или палочками, и каждая из этих нитей, палочек, соломин или хромосом находилась в неких конкретных отношениях с какой-то из частей меня. Я сделаю сейчас несколько рискованное утверждение — будто был не чем иным, как суммой этих волоконец, или зубочисток, или палочек, — которое может быть оспорено, — я был целым, а не частью меня самого, — но также и поддержано — при уточнении, что эти палочки и были мной самим, то есть тем, что из меня было переводимо в палочки, чтобы потом, возможно, быть переведенным вновь в меня. И стало быть, когда я говорю о напряженной жизни ядра, то подразумеваю не столько шорох или хруст всех этих палочек внутри ядра, сколько нервозность индивида, знающего, что у него есть эти палочки, что сам он есть все эти палочки, но знающего также, что есть нечто, при посредстве палочек непредставимое, — пустота, чувствовать которую эти палочки только и могут. То есть то стремление вовне, в иные места, к иному, которое и называется желанием.
Об этом состоянии — желания — стоит сказать поточней: оно бывает, когда от просто удовлетворенности переходишь к состоянию растущей удовлетворенности и вслед за этим сразу — к удовлетворенности неудовлетворительного уровня, то есть желанию. Неправда, что желание появляется, когда чего-то не хватает; если не хватает — делать нечего, придется обойтись, а ежели недостает необходимого, то, обходясь без оного, обходишься без выполнения какой-нибудь жизненно важной функции и, значит, быстро движешься к верному концу. То есть из полного отсутствия не может возникнуть ничего — ни хорошего, ни плохого, а лишь отсутствие еще чего-то, вплоть до жизни, каковое положение, как всем ясно, ни хорошим, ни плохим не назовешь. Но полного отсутствия в природе, насколько мне известно, не бывает; это состояние ощущается всегда по контрасту с предыдущим состоянием удовлетворенности, из которого и вырастает все, что только может. И желание совсем не обязательно предполагает наличие чего-либо желанного, — наоборот, нечто желанное может возникнуть только у того, кто пребывает уже в состоянии желания, — не потому, что раньше это нечто не было желанным, а потому, что никто о нем не знал, поэтому когда есть состояние желания, тогда и начинает появляться что-нибудь такое, что, если все пойдет как надо, станет чем-нибудь желанным, хотя может и остаться просто «чем-нибудь» в отсутствие желающего, от желания способного дойти до прекращения собственного бытия, как в данном случае, охарактеризованном словами «до смерти влюблен», который неизвестно еще чем закончится. Так вот, возвращаясь к моменту, на котором мы остановились, скажу, что состояние желания просто влекло меня к некоему «не-сейчас-не-здесь-не-так», которое могло бы в себе что-то содержать (может быть, весь мир), или содержать только меня, или меня в связи с чем-то (или с миром), или что-то (мир), но уже без меня.
Я замечаю, что, определяя этот момент, вновь скатился к общим выражениям, утрачивая позиции, завоеванные посредством предыдущих уточнений, что нередко случается в историях любви. Я отдавал себе отчет в происходившем со мной через происходившее с ядром и, в частности, с хромосомами ядра: через них я начинал осознавать, что вне моих и их пределов — пустота, и судорожное сознание этого — опять же через них — обязывало меня что-то сделать, ввергало в состояние желания, а ежели при этом есть возможность хоть какого-то движения, желающий бывает движим желанием. Тут, однако, эта движимость желанием оставалась, в сущности, желанием движения, как бывает, когда двинуться куда-то невозможно, так как мира нет или о том, что есть он, неизвестно, и в этих случаях желание подвигает на действия — какие-то определенные или какие угодно. Но когда ввиду отсутствия внешнего мира сделать, в общем, ничего нельзя, то единственное, чем можно заниматься в столь стесненных обстоятельствах, — это говорить. В общем, я был движим желанием говорить, это состояние желания — состояние двигавшего мной желания быть движимым желанием любви — подвигало меня на высказывания, и поскольку их предметом могло быть лишь одно — я сам, то я был движим желанием высказать себя, короче, самовыразиться. Но когда я говорил, сколь малых средств довольно для высказывания, я был не точен, поэтому поправлюсь: чтобы говорить, как минимум необходим язык. Я мог использовать в качестве языка семечки и зубочистки, именуемые хромосомами, так что довольно было повторять их, чтобы повторять меня, — само собою, как язык, что, как станет видно, — первый шаг к повторению меня как такового, что, как позже станет видно, вовсе никакое не повторение. Но то, что позже станет видно, позже и увидите, так как если я ударюсь в уточнения уточнений, это никогда не кончится.
Тут, правда, нужно быть очень внимательным, чтобы не впадать в неточности. Вся эта ситуация, которую я пытался описать и сперва назвал «влюбленность», после чего пустился в разъяснения этого слова, отражалась на ядре в виде численного и энергетического приумножения хромосом, точнее, радостного удвоения их, так как каждая хромосома повторилась в своем двойнике. Рассуждая о ядре, казалось бы, естественно отождествлять его с сознанием, что на самом деле является, конечно, грубоватым упрощением, но даже если бы и впрямь так было, это не значит, что сознание характеризуется двойным набором палочек: поскольку каждая из палочек имеет свою функцию, являясь, скажем так, каким-то словом в этом языке, то факт двукратного присутствия того или иного слова не влиял на то, что я собою представлял, так как сущность моя заключалась в ассортименте — лексиконе — разных слов или же функций, имевшихся в моем владении, и факт наличия парных слов сказывался в чувстве полноты, которое я раньше именовал — кавычки открываются — духовным — кавычки закрываются, и вот теперь понятно, что кавычки содержали в себе намек на то, что речь на самом деле шла о поведении вполне материальных волоконец, зубочисток или палочек, от этого не менее радостном и энергичном.
До сих пор я помню все прекрасно, так как воспоминания ядра, считать его сознанием или нет, сохраняют наибольшую ясность. Однако напряжение, о котором я вам говорил, постепенно стало передаваться цитоплазме: я ощутил потребность растянуться во всю собственную ширь, вплоть до чего-то вроде судорожного напряжения нервов, каковых у меня не имелось, так что цитоплазма стала превращаться в некое подобие веретена, как будто ее противоположные концы хотели разбежаться в разные стороны, в некий волокнистый жгут, который весь дрожал не больше и не меньше, чем ядро. Стало даже трудно отличить ядро от цитоплазмы: оно словно растворилось, и палочки зависли посреди веретена из судорожно натянувшихся волокон, не рассеиваясь, а вертясь вокруг себя, как в карусели.
Разрыва ядра, сказать по правде, я почти и не заметил: я чувствовал себя собой полнее, чем когда-либо, и в то же время ощущал, что я уже не я, что этот самый «я» был местом, где имелось все, кроме самого меня, то есть испытывал такое чувство, будто бы я обитаем, то есть будто бы я обитаю в самом себе, то есть обитаю в себе, в котором обитают и другие, то есть будто бы другие обитают в ком-то другом. Лишь тогда и осознал я удвоение, которого сначала, повторяю, не заметил: я оказался вдруг владельцем уймы хромосом, которые теперь перемешались, так как спаренные хромосомы разделились, и я перестал вообще что-либо понимать. Иначе говоря, перед лицом немой непостижимой пустоты, в которую я с любовью погружался, я испытывал необходимость сказать что-нибудь, что вновь утвердило бы мое самосознание, однако мне казалось в тот момент, что слов в моем распоряжении стало слишком много, чтобы составить некое высказывание, которое по-прежнему являло бы собой меня, мое имя, мое новое имя.
Помню еще вот что: как от такого хаотичного нагромождения я, тщетно ища облегчения, стремился перейти к более сбалансированному и упорядоченному размещению, то есть достичь того, чтобы один полный набор хромосом расположился с одной стороны, а другой — с другой, и образованная разорвавшимся ядром карусель былинок в конечном счете обрела зеркально симметричный вид, словно ядро выстроило свои силы в боевой порядок, принять вызов немой непостижимой пустоты, так что удвоение, которое сперва затронуло лишь некоторые из палочек, теперь охватывало все ядро, то есть то, что я по-прежнему считал единым ядром и заставлял функционировать как таковое, хотя это был просто вихрь разрозненных штуковин, разделявшийся на два отдельных вихря.
Здесь нужно уточнить, что это разделение хромосом происходило не по принципу «старые туда, новые — сюда»; если я еще не объяснил, то объясню сейчас, что каждая былинка, уплотнившись, расчленилась надвое по всей длине, и, значит, все они являлись в равной мере старыми и новыми. Это важно, так как прежде я употребил глагол «повториться», как всегда не очень точный, так что могло возникнуть ложное представление, будто была палочка-оригинал, а после появилась копия, и глаголы «говорить», «сказать» тоже были не вполне уместны, хотя фраза о высказывании самого себя мне очень удалась, — неуместны потому, что, когда что-то говорят, имеют место, во-первых, тот, кто говорит, и, во-вторых, то, что говорится, а тут явно не тот случай.
Короче говоря, непросто найти точные термины для описания такого неопределенного состояния, как влюбленность, заключающаяся в нетерпеливорадостном стремлении к овладению пустотой, в жадном ожидании того, что выплывет навстречу мне из этой пустоты, и в муках оттого, что я еще не обладаю тем, чего так жадно и нетерпеливо жду, в душераздирающей муке ощущения себя потенциально уже удвоенным, потенциальным обладателем чего-то потенциально моего, пока еще его лишенным и вынужденным ввиду этого считать не моим и, стало быть, потенциально чужим то, чем я потенциально обладаю. Мучительная надобность мириться с ситуацией, когда потенциально мое является потенциально, а возможно, и фактически чужим, эта пронизанная жадным нетерпением мука ревности — ощущение столь полное, что впору было думать, будто влюбленность есть одна сплошная мука, иначе говоря, будто жадное нетерпение и есть не что иное, как исполненное ревности отчаяние, и порыв нетерпения — не что иное, как порыв отчаяния, вихрь, увлекающий его все глубже, делая все более отчаянным, поскольку каждая его частица обладает свойством раздваиваться и, симметрично размещая сродственные частицы, стремиться выйти из своего состояния, чтобы войти в другое, которое если и будет хуже, все-таки покончит с нынешним.
Тем временем меж двумя вихрями образовывался промежуток, и раздвоение мое делалось все очевидней, начиная с расхождения сознания — этакого косоглазия самосознания, утраты ощущения всего меня как некоего единства, — так как явления эти затрагивали не одно только ядро, вы уже знаете: все приключавшееся в палочках внутри ядра находило отражение в том, что делалось на всем пространстве моего веретенообразного физического воплощения под руководством этих самых палочек. Так что и мое цитоплазменное вещество тоже начало сосредоточиваться в противоположных концах, а середина постепенно истончилась, казалось, будто у меня два одинаковых тела, соединенных перемычкой, которая, все утончаясь, стала уже нитевидной, и в этот миг я в первый раз осознал себя как нечто множественное, — в первый и последний, так как было уже поздно, я ощутил собственную множественность как прообраз и судьбу множественного мира и ощутил, что я — частица мира, я затерян в нем, в неисчислимом мире, и в то же время еще острей почувствовал себя собой — я говорю «почувствовал», а не «осознал», поскольку мы договорились называть сознанием то, что я чувствовал в ядре, теперь же ядер было два, и каждое из них рвало последние нити, еще соединявшие его с другим, чтобы независимо являть отныне свои «я» — мои «я» — «я», повторявшие друг друга, — заикание сознания, которое рвало последние нити памяти (памятей?).
Так вот, себя собой я ощущал благодаря уже не ядрам, а какому-то количеству сдавленной посередине плазмы, и это было неким утонченным верхом ощущения полноты, неким исступлением, явившим мне все разнообразие мира в виде множества лучей, расходившихся в разные стороны от моего единственного непрерывного воплощения. И тут я понял: выход мой из самого себя исключает возвращение назад, возможность восстановления собственного «я», которое, как становилось ясно, я выбрасываю вон, лишаюсь его навсегда, и торжествует агония, поскольку жизнь уже не здесь, уже раздвоенные, не совпадающие проблески чужой — присущей другой клетке — памяти устанавливают отношения новенькой с самой собой и со всем прочим.
Раздробленная, умноженная память не сберегла дальнейшего — распространения и повторения в мире беспамятных и смертных особей, но за мгновение до того, как это началось, я уже понял, как все будет дальше, понял, что грядущее сулит смыкание кольца, которое сейчас — или уже тогда — происходит — или отчаянно пытается произойти; я понял: этот раз-и-выход из самого себя — рождение-смерть — совершит кульбит и превратится из сдавливания и разрыва во взаимопроникновение и смешение асимметричных клеток, суммирующих сообщения, передававшиеся через триллионы триллионов до смерти влюбленностей, я увидел, как моя смертельная влюбленность возвращается в поисках смычки начала и конца и все слова, страдавшие неточностью, когда я рассказывал историю своей любви, обретают точность, выражая прежний точный смысл, как любовные чувства вспыхивают среди многообразия полов, особей, видов, как головокружительную пустоту заполняют формы видов, индивидов и полов, но вновь и вновь все так же повторяется это деление меня, этот раз-и-выход меня из меня, эта жажда действий, невозможность коих претворяет ее в жажду о чем-то говорить, невозможность чего, в свою очередь, приводит к проговариванию самого себя, даже когда «сам» этот разделится на двух «себя» — говорящего и говоримого, на самого себя, который говорит и обязательно умрет, и самого себя — высказывание, у которого есть шанс остаться жить, на единственного многоклеточного самого себя, сохраняющего среди своих клеток ту, что, повторяясь, повторяет тайные слова словаря, составленного из всех нас, и бесчисленного одноклеточного самого себя, который может быть растрачен на бесчисленные клетки-слова, из коих только та, которая встретит дополняющую ее клетку-слово, то есть другую асимметричную саму себя, попробует продолжить непрерывную фрагментарную историю, ну а не встретит — что же; более того, она совсем не обязательно должна ее встретить, большей частью она старается, напротив, этой встречи избежать, так как главное здесь — начальная фаза, даже та, что ей предшествует, — встреча влюбленных смертных «самих себя», в лучшем случае — влюбленных и в любом случае — смертных, главное — момент, когда, отрывая самого себя от самого себя, ты чувствуешь в мгновенном озарении, как прошлое соединяется с грядущим, — как я в момент только что описанного вам разрыва самого себя увидел, что должно произойти со мной сегодня, когда я влюблен, будь то «сегодня» будущее или прошлое, но, так или иначе, современное последнему мгновению единой клетки и заключенное в нем, увидел, кто мне двигался навстречу из бездны всяких «не сейчас», «не здесь», «не так» со своими именем, фамилией и адресом, в красном пальто и черных сапожках, с челкой и веснушками: Присцилла Лэнгвуд, проживающая у мадам Лебра, дом сто девяносто три, рю Вожирар в пятнадцатом округе Парижа.
⠀⠀ ⠀⠀
II. Мейоз. Иллюстрация. Лейтон Коннор. 2016
Чтобы рассказать, как на самом деле обстоят дела, нужно рассказывать все с самого начала, и даже если начинать повествование с того места, где персонажи — уже многоклеточные организмы, к примеру, излагать историю отношений между мною и Присциллой, для начала нужно точно определить, что я имею в виду, когда говорю «я», и что — когда говорю «Присцилла», и лишь затем определять характер этих отношений. Так вот, Присцилла — особь того же вида, что и я, но противоположного пола, многоклеточная, как сейчас и я; мало того, должен уточнить, что многоклеточная особь — это совокупность пяти десятков триллионов клеток, весьма разнообразных, но непременно обладающих определенными цепочками кислот, идентичными в хромосомах каждой клетки каждого индивида, — кислот, обусловливающих различные процессы в протеинах этих клеток.
Итак, рассказывать о нас с Присциллой — значит прежде всего определить отношения, которые складываются между моими протеинами и протеинами Присциллы, — как порознь, так и в совокупности, — которыми и у меня, и у нее управляют цепи нуклеиновых кислот, расположенные одинаковыми группами в каждой ее клетке и в каждой из моих. Так что рассказывать нашу историю еще сложнее, чем историю отдельной клетки, — не только потому, что, описывая отношения, нужно учитывать множество вещей, происходящих в одно время, но главным образом сперва следует определить, кого соединяют эти отношения, и уже после уточнять характер этих отношений. Если вдуматься, последнее не так уж важно, поскольку сообщение о том, что отношения у нас, например, духовные или же, наоборот, физические, не многое меняет, так как духовные затрагивают считанные миллиарды особых клеток, именуемых нейронами, но эти клетки, выполняя свои функции, принимают сигналы стольких прочих клеток, что все равно придется брать в расчет все триллионы клеток, наличествующие в организме в целом, как если бы речь шла об отношениях физических.
Говоря о том, сколь нелегко определить, кого именно соединяют те или иные отношения, мы не должны, однако, принимать в расчет соображение, которое часто выдвигают в разговорах, — что с каждым мигом я меняюсь, становлюсь не тот, что в предыдущее мгновение, — так же как и Присцилла, — в силу непрерывного обновления молекул протеинов в наших клетках в результате, например, пищеварения или дыхания, насыщающего кровь кислородом. Рассуждения такого рода уводят совершенно не туда, поскольку хотя клетки и в самом деле обновляются, они при этом продолжают следовать программе, заданной их предшественниками, и, значит, с этой точки зрения вполне можно утверждать, что каждый из нас продолжает быть самим собой. Короче говоря, дело в ином, хотя и сказанное, наверное, небесполезно для уяснения того, что все на свете не так просто, как на первый взгляд, — смотришь, потихоньку и поймем, как все на самом деле сложно.
Что же я имею в виду, говоря «я» или «Присцилла»? Я подразумеваю то особое строение, которое приобретают мои и ее клетки в силу особых отношений особого генетического наследия, которое с самого начала казалось помещенным в них нарочно для того, чтоб мои клетки были моими, а Присциллины — клетками Присциллы. Дальше станет видно, что ничего не делалось нарочно, ничего туда никто не помещал, и до того, как мы с Присциллой устроены, в действительности никому нет никакого дела: это генетическое наследие должно просто передать переданное ему для передачи, и наплевать ему, как это будет принято. Но пока что ограничимся ответом на вопрос: я в кавычках и — в кавычках же — Присцилла — это наше — в кавычках — генетическое наследие или же наша — в кавычках — форма? Говоря о форме, я имею в виду как видимую, так и невидимую, то есть всю ее манеру быть Присциллой — то, что ей идут цвета фуксии и апельсина, аромат, который ее кожа издает не только потому, что такова врожденная особенность ее желез, но также под влиянием всего, что она съела за годы своей жизни, сортов употребленного ею мыла и так далее — всего того, что называется — в кавычках — культурой, я имею в виду и ее манеру ходить, садиться, обусловленную тем, что двигаться она привыкла среди тех, кто двигался по тем городам, домам и улицам, где она жила, — всем этим, но и тем, что она помнит, виденным, возможно, только раз, быть может, лишь в кино, а также тем, что, хоть она это и подзабыла, зафиксировалось где-то в глубине нейронов, как все психические травмы, переживаемые каждым из нас с детства.
Но как в зримой и незримой формах, так и в генетическом наследии у нас с Присциллой есть совершенно одинаковые элементы — общие для нас двоих, или для нашего круга, или для всего нашего вида — и элементы, обусловливающие различие. Тогда встает вопрос: наши отношения — это отношения только между различающими нас с Присциллой элементами, поскольку общими с обеих сторон можно пренебречь, — то есть «Присцилла» означает «то, что есть в Присцилле особенного по сравнению с другими представителями вида», — или это отношения между одинаковыми элементами, тогда существенно, идет ли речь об элементах, общих для вида в целом, для нашего с Присциллой окружения или лишь для нас двоих, и мы благодаря им выделяемся на фоне вида — возможно, красотой.
Если вдуматься, это не мы решили, что разнополые особи должны вступать в особые отношения, а вид, даже не столько вид, сколько животное состояние, даже растительно-животное, состояние мира растений и животных, разделенных на два разных пола. Но в избрании мной Присциллы для того, чтобы вступить с ней сам пока еще не знаю в какие отношения, и в выборе меня Присциллой, если она выберет меня и в последний миг не передумает, — неизвестно, какой уровень сработает первым, и, значит, неизвестно, сколько других «я» опередят того, которым я себя считаю, сколько других Присцилл — ту самую Присциллу, к которой, как мне кажется, я мчусь.
Короче говоря, чем больше упрощаешь эту проблему, тем сложней она становится: раз нечто, именуемое мною «я», состоит из некоего набора выстроенных в ряд определенным образом аминокислот, стало быть, внутри этих молекул предусмотрены уже все мыслимые отношения, и внешнее влияние в виде некоторых энзимов, тормозящих некие процессы, может привести лишь к исключению каких-то отношений. Тогда можно утверждать, что все возможности в отношении меня уже осуществились, включая несвершение непроисшедшего со мной: раз я — это я, значит, ставки уже сделаны, у меня имеется конечное число возможностей, и все, что совершается снаружи, имеет для меня значение, лишь если оно претворяется в операции, которые предусмотрели мои нуклеиновые кислоты: таким образом, я заточен в себе, скован цепями моей молекулярной программы, вне меня у меня нет и никогда не будет отношений ни с чем и ни с кем. И у Присциллы тоже, я имею в виду бедняжку настоящую Присциллу. Если меня и ее окружают всякие штуки, похоже, состоящие в неких отношениях с другими штуками, то мы здесь ни при чем: ничего такого важного ни для меня, ни для нее произойти не может.
В общем, ситуация нерадостная; и не то чтобы я ожидал, что мне достанется более сложная индивидуальность, чем та, которая сложилась в результате особого расположения одной кислоты и четверки оснований, которые сами управляют расположением двух десятков аминокислот в сорока шести хромосомах каждой моей клетки, просто эту индивидуальность, повторяемую всеми клетками, назвать моей можно лишь условно, так как из принадлежащих мне хромосом двадцать три у меня от отца и двадцать три — от матери, то есть я все время ношу с собой родителей во всех своих клетках и никогда не смогу избавиться от этой ноши.
Чем родители велели быть мне с самого начала, тем я и являюсь, и ничем другим. При этом наставления моих родителей содержат наставления родителей родителей, которые дошли до них, вот так передаваясь от родителя к родителю, по бесконечной цепочке подчинения. Поэтому историю, которую я собирался рассказать, нельзя не только рассказать, но, прежде всего, и прожить ее, поскольку она вся уже прожита, вся заключена в прошлом, о котором невозможно рассказать, так как оно, в свою очередь, заключено в его прошлом, в стольких индивидуальных прошлых, что неясно, в какой мере следует считать их прошлым всего вида и того, что было до формирования вида, неким общим прошлым, к которому нас отсылают индивидуальные, но которое, сколь бы далеко мы ни заглядывали в глубь времен, существует только в виде индивидуальных случаев, вроде меня или Присциллы, между которыми, однако, не происходит ничего ни индивидуального, ни общего.
Что на самом деле представляет собой и имеет каждый из нас — это прошлое; все, что мы есть и что имеем, — каталог не сорвавшихся возможностей, готовых повториться проб. Настоящее не существует, мы вслепую продвигаемся вовне и в «потом», осуществляя предначертанную программу с помощью производимых нами одних и тех же материалов. Мы не стремимся ни к какому будущему, нас ничто не ждет, мы заперты среди сцеплений механизмов памяти, не предусматривающей иной работы, чем помнить самое себя. Искать друг друга нас с Присциллой побуждает не устремление к будущему — это прошлое Посредством нас разыгрывает свой последний акт. Прощай, Присцилла, наши встречи и объятия напрасны, мы остаемся друг от друга далеки — ил и уже раз и навсегда близки, то есть лишены возможности сближения.
Разлука, невозможность встречи заложены в нас с самого начала. Мы родились не от слияния, а от соприкосновения разных тел. Две клетки в своем движении оказались неподалеку друг от друга: одна ленивая, мясистая, другая — лишь из головки и хвоста-стрелы. Это яйцо и семя, они пребывают в некоторой нерешительности, а потом — с разной скоростью — бросаются друг к другу. Семя пробивает яйцо головой, оставив хвост снаружи; голова его, заполненная ядром, пулей поражает ядро яйца, и оба разлетаются на части: можно было б ожидать их слияния, смешения, взаимообмена; но на самом деле содержавшиеся в обоих ядрах записи — эти набранные вразрядку строчки — просто выстраиваются в новом ядре вплотную друг к другу; слова обоих ядер пребывают там невредимые, отдельно друг от друга. В общем, ни одно из них не растворилось в другом, ничего не отдало и ничего не получило; две клетки, ставшие одной, находятся там вместе, но такие же, как прежде, и первое, что они испытывают, — разочарование. Тем временем двойное ядро, положив начало веренице его удвоений, штампует спаренные послания отца и матери в каждой из дочерних клеток, увековечивая не столько союз, сколько непреодолимое расстояние, разделяющее каждый раз партнеров, неудачу, пустоту, которая разъединяет даже самую успешную пару.
Само собой, по каждому спорному моменту наши клетки могут следовать наставлениям лишь одного из родителей, тем самым чувствуя себя свободными от команд другого; но мы знаем: наше внешнее обличье не много значит по сравнению с тайной программой, запечатленной в каждой нашей клетке, где противостоят друг другу повеления отца и матери.
Что в самом деле важно, так это непримиримый спор родителей, который всякий живущий тянет за собой, с недоброй памятью о каждом миге, когда один супруг вынужден был уступить другому, — памятью, превосходящей своей силой торжество супруга-победителя. Так что факторы, определяющие мой внутренний и внешний облик, — в случаях, когда это не сумма или равнодействующая распоряжений, переданных мне отцом и матерью, — суть приказы, на глубинном уровне отмененные или уравновешенные иным велением, которое осталось тайной, поколебленные подозрением, не лучше ли другой приказ. Так что иногда меня обуревают сомнения: действительно ли я являюсь суммой черт, одержавших в прошлом верх, результатом ряда операций с неизменно положительным исходом, или, быть может, моя истинная суть — скорее совокупность побежденных качеств, сумма отрицательных величин, всех тех ветвей дерева, которые были обломаны, отсечены, заглушены: несбывшееся не менее весомо, чем то, что было, чего не могло не быть.
Пустота, разлука, ожидание — вот что мы такое. Чем пребываем и тогда, когда прошлое в нас обретает свои исходные формы — скопления созревающих яйцеклеток или роя клеток семенных, и в конце концов слова, записанные в их ядрах, изменяются и даже перестают быть частью нас, это отдельные послания, которые уже нам не принадлежат. В наших укромных уголках двойной набор приказов прошлого разделяется пополам, и новые клетки несут в себе уже не двойное, а просто прошлое, что внушает им ощущение легкости и иллюзию, будто они и вправду новые, с новым прошлым, представляющимся чуть ли не грядущим.
Я рассказал сейчас об этом наскоро, но процесс этот, происходящий там, во тьме ядра, в глубине половых органов, на самом деле сложен: это целая череда этапов, не слишком четко отделенных друг от друга, но необратимых. Сначала парные послания отца и матери, до сей поры раздельные, вспоминают о том, что они парные, и соединяются по двое в ряд — множество тончайших волоконец переплетаются и перепутываются; желание соединиться в пару с кем-то вне меня ведет к такому внутреннему спариванию — в глубине самых дальних закоулков составляющей меня материи, — к спариванию носимой мной в себе памяти пары предков, как непосредственно предшествовавших мне — отца и матери, так и самой первой пары, заложившей растительно-животные основы первого спаривания на Земле, и вот сорок шесть волокон, несомые в ядре хранящей свою тайну клеткой, выстраиваются подвое в ряд, не прекращая, впрочем, своей старой распри — судя по тому, что они сразу стремятся разойтись, но в каком-то месте остаются скреплены, так что, когда им удается наконец оторваться друг от друга — поскольку механизм разделения овладел тем временем всей клеткой и напряг всю ее мякоть, — обнаруживается, что каждая хромосома изменилась, состоит теперь из частей, принадлежавших прежде разным, и отдаляется от другой, тоже изменившейся вследствие обмена звеньями, и вот уже две клетки отделяются друг от друга, каждая — с набором из двадцати трех хромосом, эти хромосомы у одной и у другой различны и отличаются от тех, что были в прежней клетке, а после следующего раздвоения появятся четыре разных клетки, каждая с набором из двадцати трех хромосом, где принадлежавшее отцу и матери, даже отцам и матерям, перемешалось.
Таким образом, в конечном счете встреча разных «прошлых», невозможная в настоящем времени тех, кто полагает, будто между ними происходят некие встречи, осуществляется как прошлое того, кто придет потом и не сможет пережить его в своем грядущем настоящем. Мы думаем, что это будет наша свадьба, но на самом деле это еще свадьбы отцов и матерей, которые становятся реальностью благодаря нашим ожиданию и желанию. То, что кажется нам нашим счастьем, может быть, на самом деле — часть чужой истории, которая кончается там, где, мы думали, начинается наша.
И как бы ни спешили мы, Присцилла, друг к другу или друг за другом, прошлое, распоряжаясь нами, проявляет слепое равнодушие и, передвинув эти частицы себя в нас, не заботится о том, как мы их потратим. Мы были только подготовкой, оболочкой встречи «прошлых», происходящей при нашем посредстве, но уже являющейся частью другой истории — той, что будет после: все встречи происходят до и после нас, и действуют в них элементы нового, к которым мы не имеем никакого отношения, — случайность, риск, что-нибудь невероятное.
Так и живем мы, несвободные, в окружении свободы, подталкиваемые, управляемые этой нескончаемой волной, которая представляет собой сочетание всех возможных случаев и проходит через те точки времени и пространства, где пучок различных «прошлых» соединяется с пучком различных «будущих». Первичное море представляло собой массу кольцевых молекул, периодически передававшую послания об общем и различном, которые, окружая нас, предписывали новые комбинации. Так древние приливы временами поднимаются во мне и в Присцилле, следуя движению Луны, так реагируют двуполые виды на давний стимул, предписывающий сезоны и года любви, порой предоставляя прибавки и отсрочки, а подчас и принуждая к упорству, насилию, пороку.
В общем, мы с Присциллой — лишь места, где встречаются послания прошлого, то есть не одни послания, а вместе с ответами на них. И поскольку разные элементы и молекулы реагируют на послания чуть-чуть — или совсем — по-разному, то послания сообразуются с тем миром, который должен их принять и истолковать, то есть для того, чтоб сохранить свою суть, они должны меняться. Стало быть, послания — никакие не послания, и прошлого, которое нужно было бы передавать, не существует, есть лишь много будущих, каковые корректируют течение прошлого, придают ему определенную форму, создают его.
История, которую хотел я рассказать, — это история встречи двух индивидуумов, которых нет, так как они определимы лишь с учетом того или иного прошлого или будущего — прошлого и будущего, ставящих реальность друг друга под сомнение. Или же это история, неотделимая от истории всего сущего, а значит, и того, что не существует и тем самым создает условия для существования сущего. Мы можем лишь сказать, что того перерыва в пустоте, каким является каждый из нас, в неких точках в некие моменты касается волна, обновляющая комбинации молекул, усложняя их или, напротив, устраняя, и этого достаточно, чтоб мы прониклись уверенностью в том, что среди живых клеток, неким образом распределенных в пространстве и во времени, есть «я» и есть «Присцилла», в том, что происходит, произошло или произойдет нечто такое, что затрагивает нас непосредственно, всецело и — смею сказать — счастливо. Уже этого достаточно, Присцилла, чтобы испытывать столь большую радость, когда я вытягиваю свою изогнутую шею поверх твоей и слегка покусываю твою желтую шкуру, на что ты расширяешь ноздри, обнажаешь зубы и встаешь на колени, опуская горб на уровне моей груди, чтобы я мог опереться на него и толкаться в тебя сзади, задними ногами упираясь в песок, чудесною закатною порой в оазисе, ты помнишь, когда нас развьючивают, караван рассыпается, и мы, верблюды, вдруг чувствуем себя такими легкими, и ты пускаешься бегом, а я настигаю тебя рысью среди пальм.
⠀⠀ ⠀⠀
III. Смерть. Иллюстрация. Мэтт Киш. 2016
Мы рисковали жизнью — то есть рисковали жить всегда. Угроза так это и продолжать висела с самого начала над каждым, кто случайно начал. Земля покрыта жидкой оболочкой; одна из уймы капель начинает сгущаться и расти, вбирая понемногу окружающие вещества, эта студенистая капля-остров пульсирует, сжимается и расширяется, с каждым разом занимая все больше места, эта капля-континент распростирает свои отростки по океанам, отверждает полюса, смыкает свои зеленые слизистые очертания на экваторе и, если вовремя не остановится, окутает весь шар. Жить будет капля, лишь она, всегда — однообразная, не прерывающаяся во времени и в пространстве слизистая сфера с косточкой-Землей внутри, кашица, содержащая материал для жизни всех нас, так как мы все заключены в ней, в этой капле, которая никому из нас не даст родиться и умереть, так что жизнь будет принадлежать лишь ей одной.
К счастью, она распадается на множество частей. Каждая частица — цепь молекул, выстроенных в некоем порядке, благодаря наличию которого из окружающего беспорядочного вещества вокруг нее образуются другие цепочки молекул, расположенных таким же образом. Каждая из них также распространяет вокруг себя порядок, то есть многократно копирует саму себя, что делает затем и каждая из копий. Раствор совершенно одинаковых живых кристаллов, покрывший всю земную поверхность, сам того не замечая, каждый миг рождается и умирает, то есть ведет прерывистую нескончаемую, неизменно тождественную самой себе жизнь в раздробленном времени и пространстве. Всякая иная форма немыслима, включая нашу.
До тех пор, пока материал, необходимый для самоповторения, не начинает иссякать; тогда каждая молекулярная цепочка принимается запасать необходимые ей вещества в своего рода ячейке, или клетке. Эта клетка растет, растет, в определенный момент раздваивается, две клетки превращаются в четыре, в восемь, в шестнадцать; образовавшиеся клетки не пускаются в самостоятельное плавание, а склеиваются друг с другом, как колониальные организмы, рыбы в косяках, полипы. Мир покрывается лесом губок: каждая, множа свои клетки, образует растянутую сеть, колышущуюся от морских течений. Каждая клетка живет как таковая, а все вместе живут совокупностью их жизней. От зимнего мороза ткани губки рвутся, но самые молодые клетки сохраняются и весной возобновляют деление, вновь воссоздавая ту же губку. Еще немного — и дело будет сделано: некоторое число вечных губок завладеет миром, море будет выпито их порами, исчезнет в пронизавших их ходах, и вечно жить будут они, а не мы, напрасно ждущие момента, когда они нас породят.
Но в чудовищных агломерациях, таящихся в морских глубинах, в скользких скоплениях грибов, произрастающих из влажной корки выступивших над водой земель, не все клетки продолжают расти друг на друге: временами от таких скоплений отделяется подобие роя, ненадолго зависнув, отлетает в сторону, и там, где этот рой опустится на землю, клетки снова начинают делиться, воспроизводя покинутую ими губку, полип, гриб. Начинается циклическое повторение времени, чередование одних и тех же фаз. Грибы рассеивают свои споры по ветру и наращивают бренную грибницу, пока не созревают новые споры, которые умрут как таковые в момент своего вскрытия. Внутри живых существ наметилось важное разграничение: грибы, не знающие смерти, живут на протяжении дня и спустя день возрождаются, но между частью, отдающей команды по воспроизводству, и частью, выполняющей их, выявилось непреодолимое различие.
Начинается борьба между теми, кто уже есть и хочет быть всегда, и нами, еще не существующими, но желающими тоже хоть недолго, но побыть. Опасаясь, что случайная ошибка проложит путь к разнообразию, те, кто существует, умножают контрольные механизмы: если команды на воспроизводство — следствие сравнения двух различных тождественных команд, тогда легче избежать ошибок при их передаче. В результате чередование фаз усложняется: от ветвей полипа, укрепленного на дне моря, отделяются прозрачные медузы и пускаются в самостоятельное плаванье; между ними возникают любовные отношения, мимолетная игра, роскошь преемства, посредством коего полипы будут утверждать свою вечность. На землях, выступивших из воды, растительные чудовища раскрывают веерами листья, расстилают ковры мхов, изгибают дугой ветви, на которых распускаются двуполые цветы, надеясь таким образом оставить смерти лишь малую, сокрытую часть себя, но игра в перекрестные послания уже захватила мир: именно сквозь эту брешь и хлынет масса нас, тех, кого не было.
На морской поверхности колышутся бесчисленные яйца; волна вздымает их и перемешивает с тучей семени. Каждое плавучее существо, выскользнувшее из оплодотворенного яйца, воспроизводит не одно, а двух существ, плававших там до него; оно будет уже не одним и не другим из этих двух, а третьим, то есть те два впервые умрут, а третье впервые родилось.
В незримой череде запрограммированных клеток, все комбинации которых образуются и распадаются в пределах одного и того же вида, налицо еще первоначальная непрерывность; но промежуток между такими комбинациями занят смертными двуполыми, разнящимися меж собою индивидами.
Опасность жизни, не увенчивающейся смертью, устранена, как говорят, навек. Не потому, что из бурлящей жижи болот не может вновь возникнуть первый сгусток неделимой жизни, а потому, что вокруг теперь есть мы, — прежде всего те из нас, которые функционируют как микроорганизмы и бактерии, — готовые наброситься на него и сожрать. Не потому, что цепочки вирусов прекратили воспроизводить свой четкий кристаллический порядок, а потому, что это может происходить лишь в нас, более сложных животных и растениях, внутри наших тел и тканей; иначе говоря, мир вечных заключен внутри мира бренных, и их бессмертие служит гарантией нашей смертности. Еще мы плаваем среди кораллов и актиний, еще пробираемся сквозь папоротники и мхи под ветвями изначального леса, но половое размножение уже каким-то образом включилось в цикл жизни даже более древних видов, иллюзии рассеялись, бессмертные умерли, и никто уже, похоже, не готов отвергнуть пол, даже ту малую его толику, что причитается лично ему, и вернуться к жизни, бесконечно повторяющей саму себя.
Победители — на данный момент — мы, прерывистые. Проигравшая трясина-чаща, как и прежде, окружает нас, мы только прорубили себе с помощью мачете проход через сплетение корней мангровых деревьев[9], наконец, у нас над головами открывается просвет, мы поднимаем глаза, заслоняя их от солнца, но над нами простирается другая крыша — скорлупа из постоянно извергаемых нами слов. Едва покончив с непрерывностью первичной материи, мы вросли в соединительную ткань, заполняющую разрывы между нашими обрывками, меж нашими смертями и рождениями, в совокупность знаков, членораздельных звуков, идеограмм, морфем, чисел, перфокарт, магнитных лент, татуировок, в систему связей, включающую общественные и родственные отношения, всевозможные учреждения, товары, рекламные вывески, напалмовые бомбы, то есть все, что есть язык в широком смысле слова. Опасность не исчезла. Мы в тревоге, мы в лесу, теряющем листву. Словно дублируя земную кору, над головами нашими смыкается свод, который станет враждебным панцирем, узилищем, если мы не догадаемся, где именно ударить по нему, чтобы прервать его вечное самовоспроизводство.
Накрывающий нас потолок — нагромождение железных шестерен — похож на брюхо машины, под которую я подлез, чтобы устранить поломку, и из-под которой мне теперь не выбраться, так как пока я распростерт под ней, машина разрастается настолько, что заслоняет от меня весь мир. Время дорого, я должен разобраться, как устроен механизм, найти то место, куда можем приложить мы силы, чтобы остановить этот неконтролируемый процесс, отдать команды, управляющие переходом к следующей фазе, — фазе машин, которые воспроизводят себя посредством перекрестных женских и мужских посланий, приводящих к рождению новых машин и смерти старых.
Все рано или поздно ставит мне пределы, в том числе эта страница, где моя история ищет такое заключение, которое не позволяло бы считать ее законченной, такую сеть слов, где писанные «я» и «Присцилла», встретившись, породили бы иные слова и мысли, запустили бы цепную реакцию, в ходе которой вещи, созданные и используемые людьми, то есть части человеческого языка, обрели бы, в свою очередь, дар слова, машины начали бы говорить, обмениваясь теми словами, из которых состоят, теми командами, которые ими управляют. Цепь насущной информации, идущая от нуклеиновых кислот — к письму, продолжится на перфолентах автоматов, рожденных автоматами; другие поколения машин, которые, возможно, будут лучше нас, продолжат наши жизни и слова, и переведенные в электронные программы слова «я» и «Присцилла» еще встретятся друг с другом.
⠀⠀ ⠀⠀
QQfwfq и Т Нулевое. Ида Сакко
Мне кажется, я не впервые пребываю в этом положении: в вытянутой левой руке — только что пустивший стрелу лук, правая еще отведена назад, стрела S зависла в воздухе, пройдя около трети своей траектории, лев L летит, разинув пасть и выпустив когти, на меня. Спустя секунду я узнаю, сойдутся ли стрела и лев в точке X, через которую проходят траектории и L, и S, в мгновение tx, то есть перекувырнется ли лев с ревом, заглушаемым потоком крови, заливающей его глотку, пронзенную стрелой, или, невредимый, обрушится на меня сверху, свалит наземь, двумя лапами порвав мои спинные и грудные мышцы, а челюсти его, щелкнув, отделят мою голову от шейных позвонков.
Траектории и стрел, и хищников зависят от столь многих и столь сложных факторов, что трудно вмиг определить, какая возможность вероятней. В общем, положение из тех, когда неясно, чего ждать, что думать. Но мне думается: это происходит не впервые.
Прежний опыт вспоминать нет смысла: стоит лучнику счесть себя опытным — и он пропал, ведь всякий лев, с которым мы сталкиваемся в своей краткой жизни, отличается от прочих, и если сравнивать и принимать решения исходя из неких общих правил и своих предположений, ничего хорошего из этого не выйдет.
С другой стороны, я не из тех, кто полагает, будто бы есть некий главный, абсолютный лев, а многочисленные частные, приблизительные львы, которые на нас набрасываются, — лишь тени, видимости. Жизнь так трудна, что в ней нет места тому, что неконкретно, недоступно чувственному восприятию.
Столь же далек я и от мнения, будто каждый из нас от рождения наследует представление о льве, который временами нависает над ним в его грезах, и когда встречает его в жизни, то сразу думает: о, лев! Но почему и как пришел я к исключению такой возможности, объяснять сейчас, по-моему, не время.
Скажу лишь, что под «львом» я подразумеваю только это выскочившее из саванны желтое пятно, это хриплое дыхание, отдающее кровавым мясом, эту белую шерсть на брюхе, эти розовые подушечки и уходящие в них острия когтей, то есть нависшую надо мной совокупность ощущений, именуемую «львом» лишь для удобства, хотя ясно, что она не имеет ничего общего ни с этим словом, ни с представлением о льве, которое сложилось бы в иных, отличных обстоятельствах.
Я говорю, что вроде бы переживаю данное мгновение не впервые, так как ощущения мои схожи с теми, что возникают от легкого двоения изображений, — будто я вижу не стрелу и льва, а не менее двух львов и двух стрел, почти что совпадающих друг с другом, с небольшим смещением, так что очертания фигуры льва и часть стрелы как бы подчеркнуты или, точней, окаймлены более тонкой и размытой линией. Но может быть, это двоение иллюзорно, может быть, мне просто так представилось не выразимое иначе ощущение особой содержательности льва, стрелы, кустов саванны, являющих собою нечто большее, чем только льва, стрелу, кустарник, то есть бесконечное повторение льва, стрелы, кустарника именно в таком соположении с бесконечным повторением меня в момент, следующий за расслаблением тетивы.
Не хотелось бы, чтобы ощущение, описанное таким образом, чересчур напоминало узнавание уже виденного прежде — стрелы вот этак, льва вот так и вот такого положения их относительно меня, стоящего здесь с луком; вернее было бы сказать, что узнал я лишь пространство, место, где сейчас находится стрела, которое было бы пустым, если бы ее там не было, ту пустоту, что в данный миг содержит льва, и ту, где нахожусь я сам, иначе говоря, в пустоте, которую мы занимаем, а точней, пересекаем, — то есть занимает, а точней, пересекает мир, — я стал выделять отдельные места, отличать их от других, столь же пустых и так же пересекаемых миром. Подчеркну: их узнаванию не способствуют ни, скажем, формы местности, ни расстояния от леса или от реки, — я прекрасно знаю, что пространство вокруг нас все время разное, знаю, что Земля — небесное тело, движущееся среди прочих находящихся в движении небесных тел, я знаю, что ни на Земле, ни в небе не найдется знака, способного служить мне абсолютной точкой отсчета, я все время помню: звезды вращаются в колесе галактики, а разные галактики удаляются друг от друга со скоростями, пропорциональными расстояниям между ними. Но меня не отпускает подозрение, что я попал в пространство, для меня не новое, что я вернулся в точку, в которой мы уже когда-то находились. А поскольку речь не только обо мне — со мной вернулись и стрела, и лев, — это не может быть случайностью, а возможно, только если время вновь проходит уже пройденной им траекторией. Стало быть, та пустота, которая показалась мне знакомой, — не пространственная, а временная.
Может ли, однако, то место, где сейчас проходит время, накладываться на места его предыдущих прохождений? В таком случае ощущение насыщенности образов могло бы объясняться тем, что протекающее время снова и снова бьется в один и тот же миг. Не исключено, что кое-где с каждым новым его протеканием происходит чуть заметный сдвиг по фазе: тогда слегка двоящиеся, размытые изображения — свидетельство того, что трасса времени от многократных его прохождений несколько расширилась и вокруг предписанной стези образовался небольшой зазор. Но даже если это просто мимолетный оптический эффект, мне никуда не деться от ощущения ритмичного биения в то мгновение, которое я сейчас переживаю. Нет, я не хочу сказать, что данный миг выделяется особой временной насыщенностью по сравнению с теми, что уже минули или наступят позже: с точки зрения времени это не больше чем мгновение, длящееся столько же, как и другие, равнодушное к собственному содержанию, заключенное в потоке времени, который устремлен от прошлого к грядущему; я, кажется, открыл лишь аккуратное периодическое появление его в ряду, который снова и снова точно повторяет сам себя.
Итак, моя задача в миг, когда стрела со свистом рассекает воздух, лев выгнулся в прыжке и невозможно предсказать, проткнет ли острие, обмазанное змеиным ядом, в рыжую шерсть меж выпученных глаз или, промчавшись стороной, предоставит мои беззащитные потроха на растерзание зверю, который, вырвав их из остова, начнет таскать, рассеивая, по пыльной окровавленной земле, откуда еще до прихода ночи черные грифы и шакалы устранят их последние следы, — так вот, моя задача в том, чтобы определить: замкнут или нет тот ряд, в который входит данная секунда? Ибо ежели — как вроде бы мне доводилось слышать — это ряд конечный, то есть если мировое время началось с определенного момента и продолжится во взрывах звезд и все большем разрежении туманностей до той поры, когда рассеяние достигнет крайнего предела, после чего туманности и звезды снова станут концентрироваться, то из этого я должен заключить, что время повернется вспять, что цепь мгновений начнет разматываться в противоположном направлении до самого начала, чтобы затем начать все заново, и так до бесконечности, но ведь тогда ни из чего не следует, что у мирового времени было какое-то начало, мир просто пребывает в постоянном колебании между крайними моментами, обреченный вечно повторяться, как бессчетно уже повторился и снова повторяется в секунду, в которой пребываю я сейчас.
Итак, представим, что я пребываю в некой промежуточной пространственно-временной точке одной из фаз существования мира; по прошествии сотен миллионов миллиардов секунд я, стрела, лев и кустарник расположились так, как расположены сейчас, и миг спустя эта секунда будет поглощена, погребена тем рядом сотен миллионов миллиардов секунд, который она продолжает вне зависимости от того, сойдутся ли через секунду в одной точке или разойдутся летящие лев и стрела; в конце концов придет мгновение, когда время повернет назад и мировая история повторится задом наперед, из следствий аккуратно восстановятся причины, в том числе от ожидающих меня неведомых мне следствий, от стрелы, что входит в землю, поднимая желтую тучу пыли и частицы кремня, или пронзает нёбо зверя как огромный новый зуб, последует возврат к тому моменту, который я сейчас переживаю, через возвращение словно всосанной назад стрелы на тетиву натянутого лука и падение льва обратно за кусты на сжатые пружиной задние лапы, и всякое «потом» окажется, секунда за секундой, постепенно стерто возвращающимся «прежде», позабыто в итоге распадения в мозгу миллиардов нейронных комбинаций, так что никто и не узнает, что живет во времени, вывернутом наизнанку, как вот сейчас я не уверен в том, куда направлено движение времени, в котором движусь я, не уверен, не свершилось ли уже на самом деле то «потом», которого я жду, мгновение назад, унеся с собой мое спасение или мою гибель.
Так или иначе, меня неотвратимо мучает вопрос: может быть, остановиться здесь, застыть в пространстве и во времени, пока едва отпущенная тетива растягивается в противоположном направлении, а правая нога, едва освобожденная от веса тела, поднимается под прямым углом, и неподвижно ждать, когда из тьмы пространства-времени опять возникнет лев, зависший надо мною в воздухе, а стрела займет на траектории то самое место, где помещается сейчас? Стоит ли и в самом деле продолжать, если рано или поздно нам все равно придется оказаться в этом положении? Тогда уж лучше я передохну несколько десятков миллиардов лет, пока весь прочий мир пройдет до конца свой путь в пространстве и во времени, а когда он будет возвращаться, вновь запрыгну, проследую своей и мировой историей обратно к самому истоку и снова пущусь в путь, чтобы снова оказаться здесь; или пускай время движется обратно тоже без меня, я буду дожидаться его, и, когда оно опять приблизится ко мне, будет видно, подходящий ли момент для того, чтоб сделать еще шаг, отправиться взглянуть на то, что произойдет со мной через секунду, или лучше окончательно обосноваться здесь. При этом мои материальные частицы не обязательно должны быть выключены из движения в пространстве и во времени, отрешены от кровопролитного мгновения победы охотника или же льва: я уверен, что мельчайшие крупицы нас так или иначе застревают в каждой точке скрещения времени с пространством и, значит, нужно просто не обособляться от этих крупиц, а отождествлять себя с каждой из них, в то время как все будет идти своим чередом.
В общем, у меня имеется возможность быть в фазах колебаний мира неподвижной точкой. Воспользоваться или нет? Пожалуй, если останавливаться, то не одному, — это, как я понимаю, не имеет смысла, — а вместе с тем, чем обусловлено для меня это мгновение, — в составе связки из стрелы, льва и лучника, таким образом продлив это мгновение навсегда. Мне кажется, знай лев, как обстоят дела, наверняка и он бы согласился остаться, как сейчас, на расстоянии примерно трети от начала траектории его неистового броска, отделившись от своей проекции, которая спустя секунду будет содрогаться в агонии или же яростно хрустеть еще теплым человечьим черепом. Стало быть, я вправе говорить не только за себя, но и за льва. И за стрелу, так как стрела может хотеть лишь одного — быть стрелой, как в этот краткий миг, отсрочить свое превращение в обломок, уготованное ей вне зависимости от того, какую она поразит мишень.
Итак, допустим, ситуация, в которой пребываем в этот миг t0 я, лев и стрела, будет складываться дважды при каждом из тождественных перемещений времени туда-сюда и повторилась уже столько раз, сколько в прошлом мир повторил уже подобный цикл «систола — диастола» (если можно говорить о прошлом и о будущем в связи со всей последовательностью этих фаз, — по отношению к каждой фазе, как мы уже знаем, это не имеет никакого смысла); тем не менее, какой будет ситуация в последующие секунды t, t2, t3 и т. д., остается под вопросом, как было и в предшествующие t-1, t-2, t-3 и т. д. Если вдуматься, возможно одно из двух:
— либо пространственно-временные линии, по которым следует мир в фазах своей пульсации, совпадают во всех точках;
— либо они совпадают лишь в отдельных точках, к каковым относится переживаемая мной сейчас секунда, и расходятся в других.
Если верна вторая версия, то от той точки в пространстве и во времени, где сейчас я нахожусь, начинается целый пучок возможностей, которые по мере продолжения во времени расходятся как конус к совершенно разным будущим, так что каждому очередному появлению меня здесь вместе с зависшими стрелой и львом будет соответствовать иная точка пересечения их траекторий X, каждый раз лев будет поражен иначе, будет по-иному биться в агонии или сопротивляться, либо, невредимый, будет каждый раз иначе бросаться на меня, оставляя мне возможность уцелеть или лишая таковой, так что мои победы или поражения в борьбе со львом оказываются потенциально бесконечными: чем больше раз я буду им разорван, тем больше будет вероятность не промахнуться в следующий раз, когда я окажусь здесь через много миллиардов лет; но что сказать о данной ситуации, не знаю: если вот-вот в меня вонзятся когти зверя — тогда это последнее мгновение благоденствия, а если меня ждет триумф, которым племя встретит победоносного охотника на львов, — тогда сейчас самый тяжелый, наимрачнейший миг сошествия в ад, который нужно пережить, чтобы заслужить апофеоз. Таким образом, мне нужно выбраться из этой ситуации, что бы меня ни ждало, ибо ежели и существует промежуток времени, который ничего не значит, то это он и есть — момент, полностью определяющийся следующим, как таковой данной секунды нет, поэтому нельзя не только в ней обосноваться, но и просто проживать ее в течение секунды, — иначе говоря, это разрыв во времени между моментом, когда стрела и лев взлетели, и другим — когда из львиных или моих вен потоком хлынет кровь.
Итак, пусть от этого мгновения конусом расходятся бесчисленные линии возможных будущих; но из прошлого к нему тоже тянутся, сходясь таким же конусом, косые линии бесчисленных возможностей, и, значит, я, находящийся здесь и сейчас вместе со львом, грозящим на меня обрушиться, и стрелой, которая пронзает воздух, — всякий раз иной «я», ибо мое прошлое, мой возраст, мои племя, мать, отец, язык и опыт всякий раз различны, всегда иной и лев, хоть каждый раз я вижу его именно таким — в прыжке, изогнувшим хвост, почти дотрагиваясь кисточкой до правого бока в движении, похожем и на ласку, и на удар хлыстом, с развевающейся гривой, которая скрывает от меня значительную часть его груди и торса, так что видны мне лишь торчащие по сторонам передние лапы, поднятые будто бы для радостных объятий, но на самом деле готовые вонзить мне со всей силой когти в спину; стрела также сделана всегда из разных материалов, заточена различными орудиями, смочена ядами различных змей, но всякий раз летит по одинаковой параболе с одним и тем же свистом. Отношения между мной, стрелой и львом в это мгновение неопределенности, где ставка — смерть, не меняются, но следует признать, что если эта смерть нависла надо мною с иным прошлым, мной, вчера не собиравшим поутру с кузиной корнеплоды, то есть, по сути, над каким-то иным «мной», над чужаком, — быть может, чужаком, который накануне утром собирал с моей кузиной корнеплоды, и, значит, над моим врагом, — так или иначе, если в прошлые разы здесь вместо меня пребывал другой, то мне не так уж важно, был ли в прошлый — будет ли в очередной — раз лев поражен стрелой или он остался — останется — цел и невредим.
В таком случае пребывание на протяжении всего пространства и времени в t0 не может представлять для меня никакого интереса. Но была ведь и другая версия: поскольку в старой геометрии прямым было достаточно совпасть в двух точках, чтобы совпасть во всех, то, возможно, совпадут во всех точках и те линии, которые мир прочерчивает в пространстве-времени, перемежая фазы, и тогда не только t0, но и t1, t2 и все последующие совпадут, соответственно, с t1, t2, t3 так же, как и все предшествующие и дальнейшие секунды, и окажется, что у меня есть только одно прошлое и одно будущее, бессчетно повторяющиеся и до, и после этого момента. Непонятно, правда, есть ли смысл говорить о повторении, если время складывается из одного-единственного ряда точек, не допускающего вариаций ни в их существе, ни в очередности: в таком случае достаточно сказать, что время конечно и всегда равно себе и, значит, его можно считать данным сразу во всей протяженности, в виде кипы слоев настоящего, и тогда речь идет о времени исчерпывающей полноты, поскольку каждое из мгновений, на которые оно разложимо, образует как бы слой, постоянно пребывающий между другими, тоже постоянно наличествующими слоями. Короче говоря, секунда t0, где находятся стрела S0, чуть подальше — лев L0, а здесь — я сам, Q0, — это пространственно-временной слой, неизменно неподвижный и равнозначный сам себе, с которым соседствует t, со стрелой S, львом L, и мной, Q, расположенными чуть иначе, дальше — t2, содержащее S2, L2, Q2, и так далее. В какую-то из этой череды секунд выясняется, кто же из нас — лев Ln, я или Qn — гибнет, и в следующие секунды непременно происходят либо чествование племенем охотника, возвращающегося со шкурой льва, либо его похороны в атмосфере ужаса, распространяемого по саванне львом-убийцей. Но каждая секунда окончательна, замкнута и не пересекается с другими, так что я, Q0, здесь, в моих владениях t0, могу чувствовать себя вполне спокойно и не интересоваться тем, что при этом происходит с Q1, Q2, Q3, Qn в соответствующие секунды, недалекие от моей, так как на самом деле львы L1, L2, L3, Ln никоим образом не могут оказаться на месте пресловутого, пока безвредного, хотя и грозного, L0, на которого нацелена летящая стрела S0, еще обладающая смертоносной силой, которая, возможно, пропадет впустую, если S1, S2, S3, Sn займут отрезки траектории, все дальше отстоящие от цели, выставляя меня на посмешище как первого мазилу племени, точнее, выставляя на посмешище Qn, натягивающего тетиву в мгновение tn.
Я знаю, здесь напрашивается сравнение с кинокадрами, но избегаю я его, конечно, не без оснований. Хотя каждая секунда, подобно кадру, обособлена и не пересекается с другими, однако для определения содержания t0 одних точек Q0, L0 и S0 мало, они сводят его к сценке львиной охоты, при всей драматичности ее, конечно, чересчур односторонней; следует учитывать все точки, какие есть в мире в данный миг, поэтому о кадрах — чтобы не сбивали с толку — лучше позабыть.
Итак, теперь, когда я решил обосноваться навсегда в мгновении t0, — а не реши я, ничего б не изменилось, так как в качестве Q0 я не мог бы находиться ни в каком другом, — у меня имеется прекрасная возможность оглядеться, обозреть мою секунду со всем, что в ней имеется. Справа от меня река, черная от гиппопотамов, слева — черно-белая от зебр саванна с разбросанными там и сям у горизонта баобабами, черно-красными от птиц-носорогов; местоположение гиппопотамов, зебр, птиц-носорогов можно обозначить соответственно G(a)0, G(b)0, G(c)0 и т. д„Z(a)0, Z(b)0, Z(c)0 и т. д., PN(a)0, PN(b)0, PN(c)0 и т. д. Кроме них, в этой секунде есть сельские хижины, склады ввезенного и вывозимого добра, поля, скрывающие тысячи семян на разных стадиях развития, бескрайние пустыни с движимыми ветром крупицами песка К(а)0, К(Ь)0… К(nn)0, ночные города с горящими или погашенными окнами, дневные города с зелено-желто-красными огнями светофоров, графики производительности, индексы роста цен, биржевые курсы, очаги инфекций с указанием распространения каждого вируса, локальные военные конфликты с очередями пуль Р(а)0, P(b)0… P(z)0, P(zz)0, P(zzz)0… зависших на их траекториях с неясно сколь большими шансами на поражение врагов W(a)0, W(b)0, W(c)0, таящихся в листве, самолеты с гроздьями бомб, еще ждущих отцепления, тотальная война, которая разразится, если сложится международное положение МР, в мгновение МРx, взрывы сверхновых звезд, способные изменить строение всей нашей галактики…
Каждая секунда — это целый мир, секунда, проживаемая мной, — это секунда, в которой я живу, — the second I live is the second I live in, — мне нужно приучиться думать сразу на всех сущих языках, чтобы проживать свое мгновение-мир во всей его полноте. Совокупность всех мыслимых синхронных данных дарит мне возможность объективно познать мгновение-мир t0 со всем, что в нем содержится, включая и меня, так как внутри t0 я, Q0, обусловлен не просто своим прошлым Q1, Q2, Q3 и т. д., а системой, состоящей из всех птиц-носорогов PN0, пуль Р0, вирусов V0, которые и определяют меня как Q0. Более того, поскольку меня больше не заботит, что произойдет с Q1, Q2, Q3 и т. д., мне нет смысла и далее придерживаться своей субъективной точки зрения, то есть я могу теперь отождествлять себя как с собой, так и со львом, с песчинкой, с индексом стоимости жизни, с врагом или врагом врага.
Для этого довольно с точностью установить координаты всех этих точек и вычислить их общие черты. К примеру, можно выделить все элементы ожидания и неопределенности, значимые как для меня, так и для льва, стрелы, бомб, врага, врага врага, и определить t0 как момент всеобщего ожидания и неопределенности. Однако это не говорит мне ничего существенного о t0, ибо оно, так или иначе ужасное, — что я, по-моему, уже доказал, — может находиться и в ряду мгновений, где степень ужаса растет, и, наоборот, в ряду, где она убывает, и тогда его ужасность иллюзорна. Иначе говоря, признанная, но относительная ужасность t0 может иметь совершенно разный смысл, так как t1, t2, t3 в корне меняет его суть, то есть основные качества t0 определяются различными t1, которые зависят от Q1, L1, N(a)1, N(l/a)1.
Похоже, дело начинает усложняться: я готов замкнуться в t0 и ничего не знать о том, что происходит за пределами этой секунды, но при этом отказаться от узко личной точки зрения и проживать, всесторонне воспринимая его объективное устройство, однако это объективное устройство, непостижимое изнутри t0, можно рассматривать лишь из другого мига-мира, к примеру, из t, или t2, и не со всего их протяжения сразу, а выбрав некую точку зрения — врага или врага врага, льва или мою собственную.
Подведем итог: чтобы задержаться в t0, я должен уяснить себе его объективное устройство, для чего мне следует переместиться в t1, и к тому же встать на ту или иную субъективную точку зрения; так почему бы мне не сохранить свою? Итог итога: чтобы задержаться во времени, я должен двигаться вместе со временем, для достижения объективности я должен оставаться субъективным.
Посмотрим, как же мне практически вести себя. Я, как Q0, с постоянным местопребыванием в t0, мог бы мигом сгонять в t, а если этого окажется недостаточно — то в t2 или в t3, отождествив себя на время с Q1, Q2, Q3, — само собой, в надежде, что ряд Q продолжится, не будет преждевременно оборван крючковатыми когтями L1, L2, L3, — ведь только так я и смогу понять, какое место я, Q0, занимаю в t0, что только и должно на самом деле меня интересовать.
Однако есть опасность, что t, — мгновенье-мир t, — окажется настолько интересней, чем t0, настолько более богатым эмоциями и сюрпризами — не знаю, радостными или роковыми, — что мною овладеет искушение всецело посвятить себя t, пожертвовать t0, забыв, что оказался я в t, только для того, чтобы получше изучить t0. И, объятый любопытством, незаконным стремлением к познанию t, — не своего мгновенья-мира, жаждой понять, и впрямь ли я совершил бы выгодную сделку, если бы сменил стабильность и безопасность, обеспеченные мне пропиской в t0, на новизну, которую сулит t1 я мог бы сделать шаг до t2 просто ради более объективного представления о t, шаг же в t2, в свою очередь…
Я начинаю понимать, что положение мое ничуть не изменилось бы и в случае отказа от исходного предположения, то есть если бы я допустил, что время не знает повторений и состоит из необратимой череды секунд, отличных друг от друга, каждая из которых бывает раз и навсегда, и обитать в этой секунде на протяжении ее секундной длительности означает обитать в ней навсегда, и что t0 занимает меня только в свете t1, t2, t3, таящих в себе жизнь или, напротив, смерть вследствие того движения, которое я сделал, выпустив стрелу, того, которое проделал, взвившись, лев, и тех движений, что мы оба совершим в ближайшие секунды, а также страха, парализовавшего меня на бесконечное мгновение при виде застывших в воздухе льва и стрелы, до тех пор, пока это молниеносное t0 не перескакивает в следующий миг, решительно прочерчивая траектории обоих.
Меня преследует машина быстроходнее моей. В ней всего один человек, вооруженный револьвером, неплохой стрелок — судя по тому, что его пули разминулись со мной на считанные сантиметры. Спасаясь, я направился в центр города, и это было верное решение: преследователь не отстал, но теперь в длинном хвосте машин у светофора нас разделяет достаточное количество других автомобилей.
Красный для нас длится три минуты, а зеленый — две, должно быть, из расчета, что движение на перпендикулярной улице плотней и медленней. Расчет неверный, я считал машины, проходящие по поперечной улице, когда им дают зеленый, — их примерно вдвое больше тех, которым за такое же время удается оторваться от нашей вереницы и проехать светофор. Это не значит, что они там мчатся, — на самом деле и они ползут с такой невыносимо низкой скоростью, что ее и скоростью-то можно назвать только в сравнении с нашей почти полной неподвижностью как при красном, так и при зеленом. Оттого что они там ползут как черепахи, не удается двигаться и нам; когда зеленый гаснет для них и зажигается для нас, их волна еще не успевает схлынуть с перекрестка, и по крайней мере полминуты из наших двух теряется впустую, прежде чем с этой стороны появится возможность сделать первый оборот колес. Правда, следует заметить, что хоть поперечный поток и принуждает нас к задержке, потом он вынужден за это расплатиться потерей сорока секунд, а то и минуты, прежде чем пуститься в путь, когда дадут зеленый им, — из-за шлейфа пробок, образуемых едва текущей волной наших; но их проигрыш отнюдь не означает выигрыш для нас, поскольку каждая задержка окончания движения с этой стороны (и начала — с той) влечет за собой еще большую задержку окончания движения с той стороны (и начала — с этой), и так — по нарастающей, так что все большую часть времени, когда горит зеленый как для этой стороны, так и для той, движение невозможно, и эта невозможность мешает больше нам, чем им.
Я замечаю: противопоставляя «нас» «им», я подразумеваю под «нами» как себя, так и того, кто преследует меня, чтобы убить, будто рубеж враждебности проходит не между мной и ним, а между нашей и их колоннами. Но мысли и чувства всех, кто здесь застрял и в нетерпении держит ногу на педали сцепления, невольно устремляется в русла, задаваемые ситуациями в транспортных потоках; поэтому и можно говорить об общности намерений, которая объединяет меня, горящего желанием удрать, и его, мечтающего об еще одной возможности, — вроде той, когда он на окраинной дороге выпустил две пули, не попавшие в меня лишь чудом: одна вдребезги разбила левый отражатель, другая застряла в потолке машины.
Следует сказать, что общность, подразумеваемая словом «мы», — лишь кажущаяся, так как практически неприязнь моя распространяется не только на машины, перерезающие нам путь, но и на те, что продвигаются в нашей колонне; но внутри колонны более враждебны мне, конечно, те, которые идут передо мной, мешая мне двигаться вперед, чем те, что следуют за мной, — они могли бы проявлять свою враждебность, только попытавшись меня обогнать, что было бы непросто из-за плотности потока, где каждая машина зажата меж других с минимальными возможностями для маневра.
Иначе говоря, мой смертельный в данное мгновение враг затерян среди массы других твердых тел, которым поневоле также достается моих антипатии и страха; с другой стороны, и его стремление убить, нацеленное только на меня, как бы рассеивают, отклоняют от цели многочисленные промежуточные объекты. Как бы то ни было, наверняка и он в своих предположениях думает о нашей колонне «мы», а о перерезающей наш путь — «они», и наверняка в наших расчетах, даром что нацеленных на противоположные результаты, есть немало общих элементов и ходов.
Хорошо бы наша колонна стала двигаться сначала очень быстро, а потом, наоборот, — необычайно медленно, то есть чтобы вдруг передние машины, рванувшись, миновали перекресток с последним проблеском зеленого, и я успел бы к ним примкнуть, но чтобы сразу за моей спиной путь остальной колонне оказался перекрыт на время, достаточное для того, чтобы я мог исчезнуть, свернув в какой-нибудь проулок. Весьма возможно, что преследователь мой, наоборот, прикидывает, проскочит ли он светофор с той же волною, что и я, сумеет ли не упустить меня до той поры, пока разделяющие нас машины рассеются в разные стороны или, во всяком случае, поредеют и его машина сможет оказаться сразу за моей или рядом с ней, к примеру, у другого светофора, где ему будет весьма удобно разрядить в меня свой револьвер (я безоружен) за секунду до того, как включится зеленый, дав ему возможность скрыться.
В общем, я делаю ставку на неравномерность чередования периодов стоянки и периодов движения всей колонны, а ему, напротив, на руку примерное равенство и периодов движения, и периодов стоянки для каждой из машин. Короче, вопрос в том, считать ли колонну чередой фрагментов, каждый из которых ведет собственную жизнь, или она — единый неделимый организм, в котором можно ждать единственного изменения — падения интенсивности движения в ночные часы, в предельном варианте — до того, что на линии останутся лишь наши две машины, сохраняющие направление движения, и расстояние между ними будет неумолимо сокращаться…
Общее в наших расчетах, безусловно, то, что факторы, определяющие движение каждой машины, — мощность моторов, мастерство водителей, — почти что не играют роли, все определяется движением колонны в целом, точнее, совокупным движением всех едущих по городу колонн. В общем, я и тот, кому поручено меня убить, как бы зажаты оба в пространстве, движущемся по своим законам, мы вросли в это мнимое пространство, которое распадается и снова складывается и от перемен в котором зависит наша участь.
Простейший выход из этой ситуации — это выход из машины. Если бы один из нас или мы оба дальше двинулись пешком, то снова оказались бы и стали бы перемещаться в истинном пространстве. Но мы находимся на улице, где стоянка машин запрещена, значит, нам пришлось бы бросить наши посреди дороги (мы оба едем в краденых, которые предполагалось бросить, как только они станут не нужны); я мог бы проползти между машинами на четвереньках, чтоб не подставлять себя под его пули, но такое бегство не смогло бы не привлечь внимания, и за мной пошла бы по пятам полиция. А я теперь не только не могу просить защиты у полиции, но и должен всеми способами избегать с ней встреч. Так что я не должен покидать свою машину, даже если мой преследователь выйдет из своей.
Только мы застряли здесь, я с ужасом представил, как он идет ко мне пешком на глазах у сотен прикованных к рулям людей, спокойно озирает одну машину за другой, подойдя к моей, расстреливает в меня всю обойму и скрывается. Мои страхи были не беспочвенны: вскоре я заметил в зеркале заднего вида, как преследователь мой привстал, высунулся в приоткрытую дверцу и, глядя поверх стальных крыш, пытался понять причину слишком затянувшейся стоянки; вскоре после этого его сухопарая фигура выскользнула из машины, и он бочком стал пробираться в мою сторону. Но в этот миг колонна оживилась, предвкушая скорое движение вперед; те, кто находился позади его пустой машины, принялись неистово сигналить, некоторые водители и пассажиры с угрожающими криками и жестами выскочили из своих автомобилей. Они наверняка догнали бы его и силой усадили бы за руль, если бы он сам не поспешил вернуться и тронуться дальше, позволяя тем, кто сзади, хоть ненамного, но продвинуться вперед. Так что на этот счет я могу не волноваться: оба мы не в состоянии выйти из машин ни на минуту, мой преследователь не решится добираться до меня пешком, так как, даже если он успеет выстрелить в меня, потом ему не избежать ярости других водителей, которые могут его даже линчевать, — не столько за убийство, сколько за то, что наши две машины застопорят движение.
Я стремлюсь предусмотреть все мыслимые варианты: чем больше частностей приму в расчет, тем выше мои шансы на спасение. Впрочем, что мне еще делать? Мы ведь не продвинулись ни на единый сантиметр. Если до сих пор я рассматривал колонну как линейную последовательность или поток, в котором отдельные машины двигаются в беспорядке, то теперь настало время уточнить: они располагаются в колонне в три ряда, и смены ожидания и движения в каждом из рядов не совпадают; бывает, продвигается лишь правый или левый ряд, бывает — только средний, где как раз находятся и мой автомобиль, и машина моего потенциального убийцы. Я пренебрегал до сей поры столь очевидным обстоятельством не только потому, что ряды образовались постепенно и заметил я это не сразу, но и потому, что положение от этого не изменилось ни к лучшему, ни к худшему. Конечно, различие в скорости между отдельными рядами сыграло бы решающую роль, если бы мой преследователь, двигаясь, например, в правом ряду, в какой-то миг смог поравняться с моей машиной, выстрелить и продолжать свой путь. Но и это исключается: даже если из центрального ряда он сумеет перебраться в боковой (машины движутся почти вплотную друг за другом, но все же можно улучить момент, когда в соседнем ряду между ними возникнет промежуток, и втиснуться туда, невзирая на десятки протестующих гудков), то я, наблюдая в зеркало заднего вида, вовремя замечу его маневр и благодаря дистанции между нами успею совершить аналогичный, то есть тоже смогу перебраться в тот же — правый или левый — ряд, куда и он, и буду продолжать движение впереди него с такой же скоростью или смогу переместиться в крайний ряд с противоположной стороны, если он — в левый, то я — в правый, и тогда нас будет разделять не только некоторое расстояние по ходу нашего движения, но и смещение, так сказать, по долготе, которое тотчас же превратится в непреодолимое препятствие.
Допустим все же, что мы наконец окажемся бок о бок: чтобы выстрелить в меня, он тоже должен будет улучить момент, не то рискует в замершей колонне дожидаться полиции рядом с машиной, где за рулем будет сидеть мертвец. Прежде чем ему представится возможность все проделать быстро и без риска, мой преследователь должен ехать рядом неизвестно сколько времени, но так как скорость движения в разных рядах меняется неравномерно, то машины наши не долго будут оставаться рядом. Если я вновь опережу его — что ж, восстановится былая ситуация; хуже будет моему врагу, если его ряд продвинется вперед, а мой останется на месте.
Если мой преследователь будет впереди, я перестану быть преследуемым. И, закрепляя свой новый статус, могу переместиться в его ряд, так чтобы меня от него отделяло несколько машин. Вынужденный подчиняться общему потоку, он не сможет повернуть назад, и я, следуя позади него, буду в безопасности. А у светофора я, увидев, куда он свернул, сверну в другую сторону, и больше мы не встретимся.
Впрочем, совершая все эти маневры, следует учитывать: подъехав к светофору, тот, кто движется в правом ряду, должен непременно повернуть направо, тот, кто в левом, — влево (затор на перекрестке не позволит изменить намерение), едущие посередине могут передумать и в последний миг. Именно поэтому мы оба и стараемся не покидать центральный ряд: я — чтобы до последнего сохранять свободу выбора, он — чтобы быть готовым повернуть в ту сторону, куда и я.
Я с воодушевлением думаю: а все-таки мы оба молодцы, что выбрали центральный ряд. Приятно знать, что есть свобода выбора, в то же время чувствуя себя под защитой массы крепких и непроницаемых тел, не иметь иных забот кроме как, сняв левую ногу с педали сцепления, правой мгновенно нажать на акселератор и тотчас же снова левой — на сцепление, — и все это не по своему желанию, а подчиняясь общему ритму движения.
Я полон удовлетворения и оптимизма. В сущности, наше движение, как и любое другое, заключается в том, чтобы занимать собой пространство, лежащее впереди, оставляя позади освобожденное. И вот, едва передо мной оказывается свободное пространство, я занимаю его, пока не поспешил занять кто-то другой: единственное, что можно сотворить с пространством, — это поглотить его, что я и делаю, едва оно образуется, и стоит ему вновь образоваться за моей спиной, как там его мгновенно поглощает кто-нибудь другой. Короче говоря, пространства никогда не видно, может быть, его вообще не существует, это только протяженность вещей и мера расстояния, — к примеру, расстояние между мною и моим преследователем измеряется числом автомобилей между нами, и поскольку это число постоянно, то и само преследование весьма условно, — с тем же основанием можно утверждать, что преследуют друг друга двое пассажиров, едущих в разных вагонах одного и того же поезда.
Но если число промежуточных машин увеличится или уменьшится, тогда преследование снова станет настоящим независимо от скоростей наших машин или возможностей маневра. Нужно вновь напрячь внимание: обе возможности не исключены. Я замечаю: между местом, где я нахожусь сейчас, и перекрестком со светофором ответвляется улочка, скорее даже переулок, откуда тонкой, но непрестанной струйкой вытекают машины. Достаточно нескольким из них занять место между мною и моим преследователем — и расстояние между нами сразу возрастет, как если бы я сделал неожиданный рывок вперед. Но слева от нас, посреди улицы, начинается узкий островок, отведенный для стоянки; если там есть или появятся свободные места, довольно будет некоторым промежуточным машинам свернуть на ту стоянку — и расстояние между мною и моим преследователем тотчас же сократится.
Нужно скорее найти выход, и, поскольку я могу свободно двигаться лишь в поле теории, мне остается только углублять теоретический анализ ситуации. Изменить реальность — хороша она или плоха — мне не под силу. Моему преследователю поручено настичь меня и застрелить, мне же было сказано, что я могу только спасаться бегством; эти указания остаются в силе и в том случае, если пространство в одном или во всех своих измерениях сойдет на нет и движение станет невозможным, — даже тогда мы все равно останемся преследуемым и преследователем.
Я должен принимать в расчет два типа связей: с одной стороны, систему средств передвижения, одновременно едущих по центру города, где площадь, занятая машинами, равна всей площади дорог, а то и превышает ее, с другой — систему отношений между вооруженным преследователем и безоружным преследуемым. Сейчас эти два типа связей отчасти совпадают — второй содержится в первом, как вода в сосуде, который, придавая ей свою форму, скрывает ее, — так что сторонний наблюдатель не может из потока одинаковых машин выделить те две, которые участвуют в погоне, где ставка — жизнь, понять, что за невыносимым ожиданием таится бешеная гонка.
Попробуем спокойно проанализировать каждый элемент в отдельности: преследование есть, в сущности, сопоставление скоростей двух тел, которые перемещаются в пространстве, но поскольку мы убедились, что пространство не существует независимо от заполняющих его тел, то суть преследования — в изменении взаимного расположения этих тел. То есть именно тела определяют окружающее их пространство, и если это утверждение вроде бы противоречит тому, что происходит и со мною, и с моим преследователем, — ведь нам не удается определять ровным счетом ничего, никакого пространства — ни для преследования, ни для бегства, — то это потому, что речь идет не об отдельных телах, а о совокупности всех тел с их взаимосвязями, инициативами и колебаниями, рывками с места, световыми и звуковыми сигналами, кусанием ногтей и непрерывным яростным переключением скоростей: нейтральная, первая, вторая, предельная; нейтральная, первая, вторая, предельная…
Теперь, когда мы отказались от понятия пространства (думаю, и мой преследователь, изнывая от ожидания, пришел к таким же выводам) и понятие движения означает для нас уже не прохождение тела через ряд последовательных точек, а непоследовательные и беспорядочные перемещения тел, находящихся то здесь, то там, — теперь, возможно, мне удастся более спокойно относиться к тому, что мы почти не движемся, поскольку главное — то относительное пространство, которое образуется и изменяется вокруг моей машины и других машин колонны. В общем, каждая машина — центр системы связей, по сути дела, равнозначной всем таким системам, то есть машины взаимозаменимы, — я имею в виду и сидящих в них водителей, ведь каждый автомобилист вполне мог поменяться бы местами с другим автомобилистом, в том числе и я — с ближайшими соседями, а мой преследователь — с теми, кто вокруг него.
В подобных переменах мест могут быть выделены преимущественные направления: например, направленность движения нашей колонны, которая, даже когда реального продвижения не происходит, исключает возможность перемещения в противоположную сторону. А преимущественное для нас обоих направление — это направление преследования: в самом деле, единственный немыслимый обмен местами — это между нами, как и любой другой обмен, противоречащий ходу погони. Что доказывает: в этом мире, где все, казалось бы, взаимозаменяемо, отношения преследователя и преследуемого по-прежнему — единственная непреложная реальность.
Дело в том, что если каждая машина — при неизменном направлении движения и преследования — равнозначна любой другой, то свойства каждой могут быть присвоены и всем другим машинам. Тогда не исключено, что вся колонна состоит из преследуемых машин и каждая из них, подобно мне, мчится прочь от пистолета, зажатого в руке водителя преследующей ее машины. Точно так же можно допустить, что водитель каждой из машин колонны преследует водителя другой с целью убить его, и тогда внезапно центр города превращается в поле битвы или место бойни. Верно это или нет, но поведение машин вокруг меня, будь это верно, не отличалось бы от нынешнего, так что я имею право отстаивать свою гипотезу и, приписав одной машине роль преследуемой, а другой — преследующей, наблюдать за изменением их положения относительно друг друга. Помимо всего прочего, такая игра прекрасно скрашивает ожидание — достаточно истолковывать как эпизоды вероятного преследования любые перемещения машин в колонне. Например, сейчас, когда одна из промежуточных машин, увидев на стоянке незанятое место, принимается сигналить о своем желании свернуть налево, я, вместо того чтоб озаботиться сокращением дистанции между мною и моим врагом, вполне могу предположить, что это маневрирует один из массы окружающих меня преследуемых или преследователей; тогда мои до сей поры личные, субъективные переживания и страхи проецируются на других, распространяясь на всю систему связей, звеньями которой являемся мы все.
Промежуточная машина покидает свое место в среднем ряду не впервые; с одной стороны — стоянка, а с другой — чуть более быстрый правый ряд, похоже, обладают немалой притягательностью для машин, идущих позади меня. Пока я делал свои умозаключения, окружающее меня относительное пространство претерпело различные изменения. В какой-то миг и мой преследователь перебрался в правый ряд и, пользуясь его продвижением вперед, обогнал две машины среднего; тогда и я переместился в правый ряд; он вернулся в средний, и я следом — в средний, но мне пришлось одну машину пропустить вперед, а он, наоборот, три обогнал. Раньше эти перемены меня весьма встревожили бы, но теперь они интересуют меня главным образом как частные случаи в общей системе преследований, характерные черты которой я пытаюсь установить.
Если все машины участвуют в преследованиях, тогда, по здравом размышлении, выходит: свойство преследования коммутативно, то есть любой преследующий — в то же время и преследуемый, и наоборот. То есть машины связаны между собой единообразными и симметричными связями; единственный трудно поддающийся определению элемент — интервал между преследуемым и преследователем внутри каждой пары. В самом деле, он может состоять из двадцати или сорока машин, а может быть и нулевым, как — судя по тому, что я увидел в зеркальце, — произошло сейчас со мной: как раз в этот момент мой преследователь занимает место непосредственно за мной.
Наверно, мне пора признать свой проигрыш, признать, что жить мне остается несколько минут, если только, развивая свою гипотезу, я не отыщу спасительное решение. Предположим, например, что за преследующей меня машиной едет целая цепочка машин, преследующих одна другую, и ровно за секунду до того, как мой преследователь выстрелит в меня, его преследователь выстрелит в него и спасет тем самым мою жизнь. Но ежели на две секунды раньше преследователь моего преследователя будет настигнут и убит его преследователем, тот, кто преследует меня, окажется спасен и сможет пристрелить меня. Совершенная система преследований должна основываться на простой взаимосвязи функций: задача каждого преследователя — помешать тому, кто едет перед ним, преследуя другую машину, застрелить намеченную им жертву, и он может сделать это только одним способом — убив его. Тогда задача в том, чтобы определить, какое звено цепочки выпадет первым: как только одному преследователю удастся застрелить другого, следующий откажется от выстрела, ибо уже не сможет помешать совершенному убийству, а покушавшемуся на него преследователю тоже будет незачем стрелять, так как то убийство, которое он должен был предотвратить, уже не приключится, и так во всей цепочке не останется ни преследуемых, ни преследователей.
Но ежели я допускаю наличие цепочки преследований позади меня, ничто мне не мешает думать также, что цепочка эта продолжается и в предшествующей мне части колонны. Сейчас, когда на светофоре загорается зеленый и, вероятно, мне удастся в этот раз вырваться на перекресток, где будет решена моя судьба, я осознаю, что все зависит не от того, кто за моей спиной, а от моих взаимоотношений с тем, кто едет впереди. Единственная имеющая в данном случае значение альтернатива такова: мое положение преследуемого — асимметричное конечное звено означенной цепочки (что вроде бы доказывается отсутствием у меня оружия), или, в свою очередь, и я — преследователь? Всесторонне проанализировав все данные, я прихожу к такому выводу: мне поручено убить одного человека и ни в коем случае не применять оружие против других; тогда по отношению к своей жертве я вооружен, а ко всем прочим — безоружен.
Чтобы убедиться в верности этой гипотезы, довольно протянуть руку вперед: если в «бардачке» моей машины есть пистолет, значит, и я преследую кого-то. Проверить это времени мне не хватает: на зеленый перекресток проскочить не удалось, так как предыдущая машина застряла, отсеченная потоком сворачивающих на поперечную улицу автомобилей, а тем временем опять зажегся красный, и движение на поперечной улице возобновилось. Водитель миновавшей уже линию светофора машины оборачивается посмотреть, можно ли дать задний ход, видит меня, и лицо его искажает ужас. Это враг, за которым я охотился по всему городу и терпеливо ползу сейчас в этой нескончаемой колонне. Я опираюсь о коробку скоростей правой рукой, в которой сжимаю пистолет с глушителем, и вижу в зеркальце, как мой преследователь целится в меня.
Включается зеленый, я пускаю мотор полным ходом, левой рукой выворачиваю руль налево, правую вскидываю к окошку и стреляю. Тот, кого преследовал я, падает на руль, тот, кто преследовал меня, опускает ставший ненужным пистолет. Я уже двигаюсь по поперечной улице. Абсолютно ничего не изменилось: колонна движется короткими рывками, я остался пленником системы едущих машин, где невозможно отличить преследуемых от преследователей.
Выехав из города, замечаю, что уже темно. Включаю фары. Еду из А в В по трехполосному шоссе, где средняя используется для обгона в обоих направлениях. Для ведения машины в темноте глаза тоже как бы выключают некое устройство и включают другое, поскольку теперь им нужно не стараться различать среди теней и блеклых красок вечернего пейзажа пятнышки машин, что приближаются издали или катят впереди, а следить за чем-то вроде черной грифельной доски, требующей иного рода чтения, более точного, но упрощенного, ведь тьма стирает все подробности, способные отвлечь внимание, и выявляет лишь необходимые детали: белые разделительные полосы, желтые лучи фар, красные точки. Обычно это совершается автоматически, и размышлять об этом я вдруг начал потому, что с уменьшением числа внешних поводов отвлечься во мне берут верх внутренние, и мысли сами устремляются по кругу сомнений и альтернатив, который мне никак не удается разомкнуть, так что приходится делать над собой специальное усилие, чтобы сосредоточиться на управлении машиной.
Сел за руль я неожиданно, после телефонной ссоры с У. Живу я в А, а У — в В. Сегодня вечером я к ней не собирался. Но в ходе будничного телефонного разговора мы обменялись достаточно серьезными заявлениями, и в конце концов я от досады сказал ей, что готов к разрыву наших отношений, на что У: мол, пожалуйста, она тотчас же позвонит Z, моему сопернику. После чего один из нас — не помню, я или она, — повесил трубку. Не прошло и минуты, как я понял: повод нашей ссоры — ерунда в сравнении с ее последствиями. Но, перезвонив ей, я бы совершил ошибку; поправить дело можно было, лишь смотавшись в В и объяснившись с У лично; и вот я здесь, на автостраде, по которой мчался сотни раз в любое время суток и в любой сезон, но никогда еще она мне не казалась такой длинной.
Точнее, кажется мне, будто я утратил ощущение пространства и времени — снопы света, исходящие от фар, не высвечивают, а размывают очертания местности; цифры километров и на счетчике, и на дорожных указателях мне ни о чем не говорят, не дают ответа на жгущие меня вопросы: что У делает сейчас? о чем она там думает? Она и в самом деле собиралась звонить Z или бросила эту угрозу просто мне назло? А если это было сказано всерьез, то позвонила сразу после нашей с ней беседы или решила все-таки подумать, подождать, пока немного схлынет раздражение, и уже после принимать решение? Как и я, Z — житель А, годами безответно обожающий У. Если она ему и вправду позвонила и позвала к себе, то он, конечно, тотчас же помчался в В и, значит, тоже едет сейчас по этому шоссе; каждая из обгоняющих меня машин может быть его автомобилем, так же как и каждая, которую обгоняю я. Проверить трудно: едущие в том же направлении, что и я, машины — пары красных огоньков, если они передо мной, и пары желтых глаз, если я вижу их в зеркале заднего вида. В момент обгона я способен в лучшем случае определить модель машины и количество сидящих в ней людей, но в большинстве машин — один водитель, что же до модели, вряд ли она у Z какая-то особенная.
Вдобавок ко всему начался дождь. Поле зрения ограничивается полукругом очищаемого «дворником» стекла, все остальное — исполосованная или непроницаемая тьма, и доходящие до меня снаружи сведения исчерпываются желтыми и красными проблесками, искажаемыми круговертью капель. Все, что могу я сделать с Z, — это постараться обогнать его и не позволить ему обогнать меня, в какой бы он машине ни был, но узнать, в какой из них и где он, я не смогу. Все идущие из А машины мне враждебны в равной мере, каждая лихорадочно сигналящая мне в зеркальце, чтоб я пропустил ее, вызывает острую ревность, каждый раз, как уменьшается передо мною расстояние, отделяющее меня от задних огоньков соперника, я торжествующим рывком бросаюсь на среднюю полосу, чтобы нагрянуть к У раньше.
Довольно было бы опередить его на несколько минут: увидев, что я сразу к ней примчался, У тотчас же забудет повод нашей ссоры и между нами снова станет все как прежде; Z, приехав, обнаружит, что был призван лишь сыграть некую роль в идущей между нами неведомой ему игре, и почувствует себя лишним. Может быть, уже сейчас У пожалела обо всем, что говорила, и попробовала мне перезвонить, а может, и она решила, что лучше всего ей приехать собственной персоной, села за руль и движется сейчас по этому шоссе в обратном направлении.
Я бросил обращать внимание на машины, едущие со мною в одну сторону, и теперь присматриваюсь к тем, что движутся навстречу, и для меня они — желтые звездочки, которые все увеличиваются, — до тех пор, пока совсем не выметают темноту из поля зрения, чтобы вдруг исчезнуть за моей спиной, увлекая за собою этакий подводный люминесцирующий шлейф. Машина У — самая обычная, как, впрочем, и моя. Каждое свечение — это, может быть, она, спешащая ко мне, при виде каждого я чувствую волнение в крови, как от близости, которой суждено остаться тайной; любовное послание, адресованное только мне, смешивается с другими сообщениями, бегущими по проводу шоссе, но лучшего послания от нее я не желал бы.
Я понимаю, что, мчась к У, я более всего хотел бы не встречи с ней по завершении своего пути, а чтобы У тоже мчалась ко мне, — вот какая мне нужна реакция, то есть мне надо, чтобы она знала: я мчусь к ней, но одновременно надо знать: она ко мне несется тоже. Единственная утешительная — и одновременно наиболее мучительная для меня — мысль о том, что, если У мчится сейчас в направлении А, то и она, завидев фары автомобиля, мчащегося в направлении В, думает, не я ли еду к ней, и хочет, чтоб это был я, но всякий раз не может быть в этом уверена. Вот поравнялись две машины, летящие в противоположных направлениях, вспышка осветила дождевые капли, шум моторов слился с завыванием ветра: возможно, это были мы, то есть я был точно я, — если, конечно, в этой фразе есть какой-то смысл, — а в другой машине могла быть она, то есть та, которая, хорошо бы, оказалась ею, ее знак, в котором я хочу узнать ее, хотя то, что она — знак, как раз и делает ее неузнаваемой. Мчаться по шоссе — единственно возможный для нас обоих способ выразить все то, что мы должны сказать друг другу, при этом ни один из нас не может ни послать другому сообщение, ни принять то, которое послано ему, пока мы мчимся по шоссе.
Конечно, сел за руль я, чтобы поскорее оказаться у нее, но чем дальше еду, тем лучше понимаю: настоящая цель моей гонки — не момент прибытия. Наша встреча со множеством малосущественных подробностей, одних и тех же при всех встречах, густая сеть ощущений, смыслов и воспоминаний, которая развернулась бы передо мной, — комната с филодендроном, лампа с матовым стеклом, сережки, — и все то, что я сказал бы, — в том числе, конечно, что-то ошибочное или двусмысленное, — и все то, что сказала бы она, — наверняка и что-нибудь фальшивое, во всяком случае, не то, чего я ожидаю, и череда непредсказуемых последствий, которые способны вызвать каждый жест и каждое слово, подняли б вокруг того, что мы хотим сказать друг другу, а точней, того, что каждому из нас хотелось бы услышать от другого, такой шум, что и без того затрудненное телефонное общение стало бы еще более искаженным, приглушенным, словно заваленное лавиною песка. Потому-то я и ощутил потребность вместо дальнейших разговоров претворить все то, что мы должны сказать друг другу, в сноп света, источаемого на скорости сто сорок в час, самому стать этим конусом лучей, движущимся по шоссе, — такой сигнал уж непременно будет принят и понят ею, не затеряется в невнятном хаосе вибрации, и в то же время я сам, желая принять и понять все то, что она собирается сказать мне, хотел бы, чтобы это выражалось в снопе света, который мчится мне навстречу по шоссе со скоростью так что-нибудь сто десять — сто двадцать в час. Главное — сообщить необходимое, опустив излишнее, свести самих себя к сути сообщения, к световому сигналу, движущемуся в определенном направлении, пожертвовав многообразием наших личностей, ситуаций, выражений лиц, оставив все это в тех темных емкостях, которые фары, скрывая их, тащат за собой. У, моя любимая, — по сути, этот мчавшийся поток лучей, подразумевающий все остальное, а сам я, может быть, любимый ею, я, имеющий доступ в тот круг восторженности, каковой является ее эмоциональная жизнь, — пытаюсь ради ее любви совершить небезопасную вспышку — обгон.
И с Z (я вовсе не забыл про Z) правильные отношения я могу установить тоже, только если воспринимать его как преследующие меня мигание и вспышку или преследуемые мной габаритные огни, — так как если принимать в расчет и его личность, со всем, что есть в нем — скажем — трогательного, но и бесспорно неприятного, хотя и — следует признать — объяснимого, со всей этой его несчастной любовью и всегда несколько двусмысленной манерой поведения… неизвестно, чем это закончится. А так пока что все прекрасно: Z стремится обогнать меня или дает мне обогнать себя (но он ли это?), У — раскаявшаяся и вновь в меня влюбленная — прибавляет скорость на пути ко мне (она ли это?), я мчусь к ней, объятый ревностью и беспокойством (но не могу дать знать об этом ни У, ни кому-либо другому).
Конечно, если б я был на шоссе совсем один, если б не видел мчащихся в обоих направлениях машин, все было бы куда ясней, я мог бы быть уверен: и Z не устремился занять мое место, и У не пустилась в путь для примирения со мной, что можно было б занести в актив или в пассив, но, так или иначе, не было бы оснований для сомнений. Но уж, конечно, лучше нынешняя неопределенность, чем уверенность со знаком минус. Идеальным вариантом, исключающим любые сомнения, было бы наличие в этой части мира всего трех автомобилей — моего, У и Z, тогда в том же направлении, что и я, могла бы двигаться только машина Z, а в противоположном — лишь машина У. Но если по дороге мчатся сотни машин, сводимые ночью и дождем к безликим проблескам, то только занимающий благоприятную позицию неподвижный наблюдатель мог бы отличить одну машину от другой и, может, даже рассмотреть, что там внутри. Такое вот противоречие: чтобы получить послание, я должен отказаться быть посланием сам, но послание, которое я хотел бы получить от У, — обнаружить, что она сама стала посланием, — представляет ценность, только если и я сам — послание, так же как и то послание, которое являю собой я, имеет смысл, только если У не просто его получает, но если и она — то самое послание, которого я ожидаю от нее.
Теперь, если я приеду в В, войду в дом У и увижу, что она осталась дома с головною болью обдумывать причины нашей ссоры, я отнюдь не буду удовлетворен; если потом нагрянет Z, произойдет отвратительная театральная сцена; если же я узнаю, что Z воздержался от приезда или У не осуществила свою угрозу позвонить ему, то я почувствую себя идиотом. С другой стороны, если б я остался в А, а У приехала ко мне просить прощения, я попал бы в затруднительное положение, увидев в У слабую женщину, которая цепляется за меня, и что-то между нами изменилось бы. Так что превращение нас самих в наши послания — единственно возможный вариант. A Z? И его должна постигнуть та же участь: он тоже должен превратиться в собственное послание, не хватало еще, чтобы я мчался к У, ревнуя ее к Z, она, раскаявшись, — ко мне, чтобы ускользнуть от Z, a Z не думал даже выходить из дома…
На полдороге между А и В есть автостанция. Я останавливаюсь, вбегаю в бар, покупаю горсть жетонов, набираю код В и номер У. Ответа нет. На радостях я ссыпаю жетоны градом на пол: ну конечно, У не выдержала, кинулась за руль и мчится в направлении А. Вернувшись на шоссе, я переезжаю на противоположную полосу и тоже устремляюсь в А. Теперь в каждой из машин, которые я обгоняю, может находиться У, как и в любой из тех, что обгоняют меня, а на противоположной полосе в любой машине, едущей в другую сторону, может быть поддавшийся обману Z. А что, если и У, затормозив у автостанции, вышла из машины, набрала мой номер в А, не дождавшись моего ответа, поняла, что я тем временем мчусь в В, и изменила направление движения? Теперь мы едем в противоположных направлениях, отдаляясь друг от друга, а машина, обгоняющая меня или обогнанная мной, — машина Z, который тоже, проехав полдороги, пытался звонить У.
Все стало еще неопределенней, но теперь-то мне спокойней на душе: пока мы сможем делать контрольные звонки, которые останутся без отклика, мы все трое так и будем продолжать носиться взад-вперед вдоль этих белых линий, не думая о том, что следует нам считать местом отправления, а что — местом прибытия (дабы связанные с ними ощущения и смыслы не придавали нашей гонке однозначность), и наконец освободившись от громоздкой содержательности наших личностей, голосов и настроений, сейчас сведенных нами к звуковым сигналам, — как лишь и могут и должны жить те, кто хочет, чтобы их высказывания были тождественны им, не искажены помехами, которые в присутствии наших «я» сопровождают все сказанное нами.
За это — что поделаешь — придется заплатить немалую цену: стать неотличимыми от множества сигналов, мчащихся по этому шоссе, каждый — со своим значением, скрытым и нерасшифрованным, поскольку за пределами шоссе нет больше никого, кто был бы в состоянии воспринять нас и понять.
⠀⠀ ⠀⠀
Гравюра из цикла «Воображаемые тюрьмы». Джованни Баттиста Пиранези. 1761
1. Не многое я могу сказать из этой одиночки об устройстве замка Иф, где заточен я уже столько лет. Решетчатое окошечко находится в глубокой нише, пронзающей толщу стены, так что в него мне видно только небо; яркость неба позволяет догадываться, который час и что за время года, но что под окошком — море, откос или один из дворов крепости, — не знаю. Ниша снижается воронкой; чтобы выглянуть в окошко, нужно пробраться к узкому ее концу; я пытался — это нереально даже для того, кто превратился в тень, как я. Отверстие, возможно, более удалено, чем кажется: верной оценке расстояния мешают перспектива и контрастность освещения.
Стены так толсты, что в них могли б таиться другие камеры и лестницы, пороховые погреба и кордегардии, или, напротив, крепость вся могла бы представлять собой сплошную стену, где замурован живой человек. Сменяющиеся в воображении невольника картины не исключают одна другую: камера, окошко-амбразура, коридоры, по которым дважды в день приходит надзиратель, приносящий суп и хлеб, — все это, вероятно, просто поры, пронизывающие ноздреватую породу.
Шум моря доносится сюда с особой силой в штормовые ночи; порой мне кажется, что волны разбиваются о стену, к которой я прикладываюсь ухом, порой — будто они подмывают фундамент снизу, и оттуда гул восходит, точно по раструбу раковины, — тоже превратившись в узника, — на верх самой высокой башни этого узилища, туда, где моя камера.
⠀⠀ ⠀⠀
Я вслушиваюсь: звуки обрисовывают вокруг меня затейливые, изменчивые формы и пространства. По шарканью тюремщиков я силюсь воссоздать в уме сеть коридоров, их повороты, расширения, прямые участки, движение по которым прерывается лишь стуком дна кастрюли о пороги камер и скрежетом засовов, но удается мне установить лишь временную очередность точек без какого-либо соответствия им в пространстве. Ночью звуки слышатся отчетливее, но откуда именно, насколько далеки эти места, определить все так же трудно: где-то точит зубы крыса, где-то застонал больной, сирена возвещает о входе корабля на марсельский рейд, аббат Фариа продолжает пробивать себе киркою путь среди этих камней.
Я не знаю, сколько раз уже аббат Фариа пробовал бежать, но в каждом случае он работал месяцами, поддевая плиты, кроша соединивший их цемент, сокрушая камень самодельными пробойниками, но когда очередной удар киркой должен был открыть аббату выход на прибрежные скалы, обнаруживалось, что на самом деле Фариа оказался в еще более глубинной камере. Достаточно ошибочки в расчетах, небольшого отклонения от направления хода — и аббат, устремившись в недра крепости, необратимо сбивается с маршрута. После каждой неудачи он вносит коррективы в формулы и чертежи, покрывающие стены его камеры, заново отлаживает арсенал тех средств, при помощи которых собирается пытать фортуну, и опять берется за кирку.
⠀⠀ ⠀⠀
2. О том, как совершить отсюда побег, немало думал и поныне думаю и я; я строил столько всяческих гипотез об устройстве этой крепости, о самом кратком и надежном пути, который позволил бы мне выбраться за внешний бастион и прыгнуть в море, что уже не отличаю собственные домыслы от сведений, основанных на опыте. Порой мне удается нарисовать в уме столь убедительную и подробную картину цитадели, что мысленно я двигаюсь по ней вполне свободно; данные же, извлекаемые мной из увиденного и услышанного, беспорядочны, неполны и все более противоречивы.
⠀⠀ ⠀⠀
В начале заточения, когда мои отчаянные бунтарские шаги еще не обрекли меня на тление в этой одиночке, я, выполняя арестантские повинности, расхаживал вверх-вниз по лестницам и бастионам и знал все потайные выходы из замка Иф; но из всех запечатленных памятью картин, которые я продолжаю в мыслях разбирать и снова составлять, ни одна не сочетается с другой и не позволяет представить форму крепости, понять, где именно я нахожусь в ней. И тогда меня обуревают мучительные размышления о том, как я, бедный, но честный моряк Эдмон Дантес, мог прогневать правосудие и лишиться вдруг свободы, — которые не дают возможности сосредоточиться на планировке крепости.
Марсельская бухта с островками мне знакома с детства, она служила фоном всех отплытий и прибытий в моей недолгой жизни моряка; но все, кто проплывает мимо, только взгляд их упадет на темную скалу, где расположен Иф, тотчас в страхе отворачиваются. Когда меня, закованного в кандалы, везли сюда в жандармской лодке, я, завидев на горизонте очертания цитадели, понял, что за участь меня ждет, и голова моя поникла. Поэтому я не видал — или не помню, — к какому молу приставала лодка, по каким ступеням провели меня наверх, какая дверь закрылась за моей спиной.
С годами, перестав досадовать на вереницу подлостей и роковых случайностей, приведшую к утрате мной свободы, я понял: чтобы снова обрести ее, необходимо разобраться, как устроена тюрьма.
⠀⠀ ⠀⠀
Я не чувствую желания подражать Фариа, поскольку мне довольно знать, что кто-то ищет выход, дабы убедить себя: он существует, во всяком случае, можно ставить пред собою цель найти его. Так стук кирки Фариа стал необходимым дополнением моих мыслей. Фариа для меня не только человек, который сам пытается бежать, но также часть моего плана, и не потому, что я надеюсь на путь к спасению, открытый им, — напротив, множество допущенных аббатом ошибок окончательно лишили меня веры в его интуицию, — а потому, что все те данные, которыми я располагаю о своем местопребывании, я извлек из череды его ошибок.
⠀⠀ ⠀⠀
3. Стены и своды уже продырявлены киркой аббата во всех направлениях, но он продолжает наматывать клубок своих маршрутов и, следуя все время разными путями, всякий раз пересекает мою камеру. Ориентацию Фариа давно утратил: он уже не знает ни где какая сторона света, ни даже где зенит или надир. Порой я слышу, как он скребется наверху, затем сыплется дождем штукатурка, открывается пролом и возникает перевернутая голова Фариа. Перевернутая для меня — не для него: он выползает из бреши и спокойно движется вниз головой, при этом ничего в его наружности не изменяется — ни седые волосы, ни борода, позеленевшая от плесени, ни лохмотья на иссохших бедрах. Пройдя по потолку и стенам словно муха, он останавливается, вонзает кирку, пробивает узкое отверстие в стене и исчезает.
⠀⠀ ⠀⠀
Иногда едва только аббат исчезнет в стене, как сразу же показывается из противоположной: еще отсюда не убрал он свою пятку, а уже оттуда показалась его борода. Каждый раз он появляется все более усталый, похудевший, постаревший, будто миновали годы с тех пор, как видел я его в последний раз.
А иногда, напротив, только скрылся он в проделанном им лазе, я слышу, как он втягивает носом воздух, будто собирается чихнуть, — в извивах цитадели холодно и сыро, — но затем не слышится ни звука. Я жду неделю, месяц, год — Фариа не возвращается; я заключаю: он умер. Внезапно противоположная стена содрогается, как при землетрясении, и из пролома появляется Фариа, завершающий чиханье.
⠀⠀ ⠀⠀
Мы все меньше говорим друг с другом или продолжаем разговоры, начала коих я и не припомню. Я понял, что Фариа, пересекающему столько камер в ходе своих ошибочных перемещений, трудно отличать их друг от друга. В каждой — соломенный тюфяк, кувшин, параша и стоящий человек, который смотрит на небо сквозь узкое отверстие. Когда Фариа возникает из-под пола, заключенный оборачивается: у него всегда одно и то же лицо, один и тот же голос, одни и те же мысли. Имя тоже у него всегда одно: Эдмон Дантес. В крепости нет особенных мест, Фариа повторяет в пространстве и во времени всегда одну и ту же комбинацию фигур.
⠀⠀ ⠀⠀
4. Когда я думаю о бегстве, то неизменно представляю, как совершает его Фариа. Нет, я не отождествляю себя с ним: Фариа мне нужен для того, чтоб думать о побеге объективно, что не удалось бы, если б я переживал этот побег реально — то есть представлял его участником себя. Теперь я уж и сам не знаю: тот, кто роет там, как крот, — это всамделишный Фариа, пробивающий ходы сквозь стены настоящей крепости, или же воображаемый, штурмующий воображаемую мной. Все равно исход один и тот же: побеждает крепость. Не настолько ль я утратил беспристрастность, что пособничаю крепости против Фариа?.. Ну, это я загнул: единоборство разворачивается не только в моих мыслях, а и между двумя реальными противниками вне зависимости от меня, и усилия мои направлены на то, чтоб относиться к этому единоборству отстраненно, без тревоги, словно к представлению.
⠀⠀ ⠀⠀
Если мне удастся наблюдать за крепостью и за аббатом с равноудаленной точки зрения, то я смогу определить не только конкретные просчеты, совершаемые им от раза к разу, но и принципиальную ошибку, в которую он впадает все время и которой, правильно поставив дело, я сумею избежать.
Фариа поступает так: наткнувшись на препятствие, изыскивает способ его преодоления, пробует этот способ применить на практике, наталкивается на новые препятствия, придумывает новое решение и так далее. Он думает, что, если устранить все мыслимые ошибки и быть предусмотрительней, побег просто не может не удаться: все дело в том, чтобы безукоризненно его спланировать и осуществить.
Я же исхожу из противоположного допущения: существует совершенная крепость, из которой убежать нельзя; побег возможен, только если при проектировании крепости или ее строительстве была допущена ошибка или нерадивость. То есть в то время, как Фариа разнимает крепость по частям, нащупывая ее слабые места, я как бы строю ее заново, предполагая все более неодолимые преграды.
Наши представления о крепости все больше различаются: Фариа, начавший с простой конструкции, доводит ее до крайней сложности, включая в нее каждую неожиданность, встреченную им на своем пути; я же, исходя из этих хаотичных сведений, усматриваю в каждом из препятствий малую толику системы таковых, превращаю каждую часть некой фигуры в целую и делаю эти фигуры гранями твердого тела, многогранника или сверхмногогранника, вписываю эти многогранники в сферы или гипосферы, и чем законченнее форма крепости, тем она проще и тем легче определить ее неким числовым соотношением или алгебраическою формулой.
Но чтоб я смог вообразить такую крепость, аббат Фариа должен неустанно тыкаться в обрушившийся грунт, стальные болты, сточные трубы, будки часовых, пустоты, выемки в несущих стенах, ибо укрепить воображаемую крепость можно, только постоянно испытывая настоящую.
⠀⠀ ⠀⠀
5. Итак, хотя и кажется, что каждую камеру от мира отделяет лишь внешняя стена, аббат, орудуя киркою, обнаруживает: в ее толще неизменно таится еще камера, а между нею и внешним миром — еще одна. Из этого я заключаю, что крепость вокруг нас растет, и чем мы дольше в ней заключены, тем больше отдаляет она нас от внешнего мира. Аббат все трудится, а стены тем временем все утолщаются, становится все больше контрфорсов, фортов. Может, если он сумеет двигаться быстрей, чем разрастается крепость, то настанет миг, когда Фариа незаметно для себя окажется снаружи. Нужно изменить соотношение скоростей на противоположное, чтобы крепость, сжавшись, вытолкнула аббата, точно пушечное ядро.
⠀⠀ ⠀⠀
Но если крепость растет с быстротою времени, для совершения побега из нее необходимо или двигаться еще быстрее, или двинуться сквозь время вспять. Момент, когда я окажусь снаружи, совпадет с моментом, когда я попал сюда… и вот уже я наконец смотрю на море. Что ж я вижу? К острову причаливает лодка, полная жандармов, посреди которых, в кандалах, — Эдмон Дантес.
⠀⠀ ⠀⠀
И вот я снова представляю себя тем, кто пробует бежать, и сразу же ввожу в игру не только свое будущее, но и прошлое — свои воспоминания. Всякая неясность в отношениях между безвинно заключенным и его тюрьмой бросает тень на его представления и решения. Если вокруг тюрьмы — мое «снаружи», то даже если бы я смог там оказаться, это «снаружи» возвратило бы меня в тюрьму: снаружи — прошлое, попытки к бегству тщетны.
Мне следует представить тюрьму или как место, вне которого нет ничего, — то есть отказаться от идеи побега, — или же не как мою тюрьму, а как место, со мной не связанное ни снаружи, ни внутри, то есть придумать путь изнутри наружу, который был бы независим от того, что для меня внутри, а что — снаружи, и пригоден, даже если они поменяются местами.
⠀⠀ ⠀⠀
6. Если снаружи — прошлое, тогда, возможно, будущее сосредоточивается внутри, в самой глубинной точке острова Иф, то есть к выходу ведет движение внутрь. Среди граффити, коими аббат Фариа покрывает стены, можно различить две карты с причудливыми очертаниями, испещренные отметками и стрелками; одна, должно быть, — схема Ифа, а другая — острова Тосканского архипелага, где спрятано сокровище, — Монте-Кристо.
Дабы искать это сокровище, Фариа и намеревается бежать. Чтобы преуспеть в своем намерении, он должен провести такую линию, которая на карте Ифа вывела бы его изнутри наружу, а на карте Монте-Кристо привела снаружи в самую внутреннюю точку — в таящую сокровища пещеру. Между островом, откуда нельзя выбраться, и островом, куда нельзя попасть, должна быть связь, поэтому в загогулинах Фариа карты накладываются друг на друга и совпадают.
Теперь я уже не пойму, орудует киркой Фариа, чтобы броситься в открытое море или чтоб проникнуть в полную золота пещеру. Если вдуматься, в обоих случаях он стремится в одну и ту же точку — место множества возможностей. Порой я представляю, будто это множество возможностей сосредоточено в сверкающей пещере под землей, порою оно видится мне как светящееся место взрыва. Клад Монте-Кристо в бегстве с Ифа — две фазы одного процесса, может быть, последовательные, может, чередующиеся, как при пульсации.
Поиск центра Ифа-Монте-Кристо ведет к ничуть не более верным результатам, чем движение к его недосягаемой периферии: в какой бы точке я ни находился, гиперсфера простирается вокруг меня со всех сторон, центр ее — там, где я, и двигаться вглубь значит углубляться в самого себя. Роешь, роешь — и проходишь тот же самый путь.
⠀⠀ ⠀⠀
7. Завладев сокровищем, Фариа собирается освободить Императора с Эльбы и обеспечить его средствами, чтоб тот мог вновь возглавить войско… План побега с острова Иф-Монте-Кристо, таким образом, неполон, если не включает также отыскания-побега Бонапарта на/с острове/а, куда тот сослан. Фариа, в который раз проникнув в камеру Эдмона Дантеса, видит, как обычно, спину заключенного, глядящего в окошко-щель на небо; услышав стук кирки, заключенный оборачивается: это Наполеон. Дальше Фариа и Дантес-Наполеон проделывают ход вместе. Карта Ифа-Монте-Кристо-Эльбы нарисована так, что, повернув ее на определенный угол, получаешь карту острова Святой Елены: бегство оборачивается ссылкой, из которой нет возврата.
Смутные мотивы, по которым и Фариа, и Эдмон Дантес заключены были в тюрьму, связаны, хоть и по-разному, с судьбой дела Бонапарта. Гипотетическая фигура под названием Иф-Монте-Кристо кое-где совпадает с другой фигурой под названием Эль-ба-Св. Елена. Иногда — в прошлом и будущем — история Наполеона вмешивается в нашу — бедных арестантов; иногда, напротив, мы с Фариа сможем или же могли способствовать реваншу Императора.
Пересечения эти еще больше усложняют предсказания; кое-где линия, которой следует один из нас, раздвигается, разветвляется, расходится как веер; каждая из ветвей может соприкоснуться с ответвлениями прочих линий. Аббат, работая киркой, прокладывает некий ломаный маршрут — и чуть не сталкивается, разминувшись лишь на несколько секунд, с обозом и орудиями императорского войска, отвоевывающего Францию.
Движемся мы в темноте и только по кружению наших маршрутов догадываемся об изменениях маршрутов других. Пусть Ватерлоо — та точка, где путь армии Веллингтона мог бы пересечься с путем Наполеона; встреча этих линий означает отсечение их возможных продолжений; на той карте, где прокладывает ход Фариа, угол с вершиной в Ватерлоо вынуждает его к возвращению назад.
⠀⠀ ⠀⠀
8. Пересечения гипотетических линий задают ряд плоскостей, располагающихся, как страницы рукописи на столе писателя. Назовем писателя, спешащего сдать издателю роман в двенадцати томах под названием «Граф Монте-Кристо», Александром Дюма. Работа происходит так: двое помощников (Огюст Маке и П.А. Фьорентино) последовательно излагают разные возможности развития каждого сюжетного посыла и предоставляют Дюма сюжетные схемы всех возможных вариантов безразмерного гиперромана. Дюма выбирает, бракует, вырезает, склеивает, сочленяет; если одно решение предпочтительнее в силу веских оснований, но при этом исключает эпизод, который Дюма хотел бы непременно вставить, он старается соединить обрубки разного происхождения, сметывает их на живую нитку, выстраивает расходящиеся сегменты будущего в некую последовательность. Конечным результатом явится роман «Граф Монте-Кристо», каковой Дюма сдает в типографию.
Схемы, что набрасываем мы с Фариа на тюремных стенах, схожи с теми, что Дюма рисует на своих страницах, определяя порядок выбранных им вариантов. Одну пачку листов он уже может отдавать в печать. На их страницах — Марсель моей юности; просматривая его мелкий почерк, я могу шагать по молам в порту, подняться в лучах утреннего солнца вверх по Конопляной улице, дойти до каталонского селения и увидеть вновь Мерседес… Другая пачка ожидает последней правки: Дюма еще дописывает главы о застенке в замке Иф, где бьемся мы с Фариа, перепачканные чернилами, среди нагромождения поправок… По краям стола накапливаются варианты продолжения истории, которые методично сочиняют два помощника. В одном из них Дантес бежит из карцера, находит клад Фариа, превращается в графа Монте-Кристо с непроницаемым землистым лицом и посвящает свою несгибаемую волю и свои несметные богатства мести; вероломный Виль-фор, алчный Данглар, злобный Кадрус несут заслуженное наказание за содеянные ими мерзости, как столько лет, томясь в этих стенах, я рисовал себе в неистовых фантазиях, обуреваемый жаждой отмщения.
Близ этих набросков будущего на столе разложены другие. Фариа пробил брешь в стене, проник в кабинет Дюма, метнул на вереницу «прошлых», «настоящих», «будущих» беспристрастный и бесстрастный взгляд (я бы так не смог, я бы стремился с нежностью узнать себя в молодом Дантесе, едва ставшем капитаном, с жалостью — в Дантесе-каторжнике, с манией величия — в графе Монте-Кристо, горделиво входящем в самые аристократичные гостиные Парижа, однако с ужасом обнаруживал бы в них чужих людей) и по-обезьяньи длинными мохнатыми ручищами берет листки то тут, то там, ища главу о бегстве, ту страницу, без которой продолжение романа за пределами твердыни невозможно. Концентрическая крепость Иф-Монте-Кристо-стол Дюма заключает в себе нас, узников, клад и гиперроман «Монте-Кристо» с вариантами и комбинациями оных, коих миллиарды миллиардов, но все-таки конечное число. Фариа из множества страниц интересует лишь одна, он не теряет надежды отыскать ее; я с интересом наблюдаю, как растет нагромождение отвергнутых листов, неподходящих продолжений — из пачек выросла уже целая стена…
Если последовательно расположить все продолжения, позволяющие удлинить историю, — как вероятные, так и невероятные, — получится зигзагообразная линия «Графа Монте-Кристо» Дюма; если же соединить те обстоятельства, которые мешают истории продолжиться, получится спираль негатива этого романа, «Монте-Кристо», так сказать, со знаком минус. Спираль может закручиваться и раскручиваться: ежели она закручивается, история, лишенная возможности развития, заканчивается, если раскручивается, то каждый виток мог бы включить часть «Монте-Кристо» со знаком плюс, так что все вместе в конце концов совпало бы с романом, который Александр Дюма отдаст в печать, а может быть, и превзошло его количеством счастливых случаев. Решающее различие меж двумя книгами, которое позволяет счесть одну из них истинной, другую — ложной, несмотря на их тождественность, будет заключаться в методе. Задумывая книгу — или бегство, — нужно прежде всего знать, что исключить.
⠀⠀ ⠀⠀
9. Так мы продолжаем сводить счеты с крепостью: Фариа — зондируя слабые места в стене и сталкиваясь с новыми препятствиями, я — обдумывая его неудачные попытки, чтоб понять, какие новые стены следует добавить к плану моей гипотетической крепости.
Если мне удастся мысленно построить крепость, бегство из которой невозможно, то либо эта выдуманная цитадель будет такая же, как настоящая, — и тогда уж мы отсюда точно никуда не убежим, но успокоимся, зная, что мы здесь, так как иного не дано, — либо это будет крепость, бегство из которой еще менее возможно, чем отсюда, — знак того, что там, где мы сейчас, возможность бегства все же существует, и, чтоб найти ее, достаточно определить, где именно придуманная цитадель не совпадает с настоящей.