ЛАРИСА ИСАРОВА Крепостная идиллия Любовь Антихриста Романы

КРЕПОСТНАЯ ИДИЛЛИЯ

Я тот же, что и был, и буду весь свой век.

Не скот, не дерево, не раб, но человек.

А. Радищев

Удивительный звук прозвенел за дверью, мимо которой проходил граф Николай. Голос? Не мужской, не женский. Серебряный, как переливы аглицких часов. Как звон весенней капели. Голос, прозрачный в своей чистоте и свежести, высокий и свободный. Точно соловей заливается в саду, на радость себе и всему миру…

Граф не смог сбросить охватившего его очарования, пока не замерла странная песня без слов. Потом рывком отворил дверь в апартаменты тетушки, княгини Марии Михайловны Долгорукой, низенькие, убранные по-старинному комнаты на антресолях Большого дворца. Взгляд его взволнованно обежал залу. Где то существо, что пленило его настолько, что он забыл, куда и зачем шел?

На низенькой скамеечке, возле выложенной голландскими белыми с синим рисунком изразцами печи, сидела дворовая девочка в голубом сарафане и красном платочке. Торчали две темные косички, как заячьи уши. И глаза ее, косого разреза, чуть подтянутые к вискам, заморгали растерянно, когда встретились с требовательным взглядом графа.

Кто же здесь пел?

Граф стремительно шагнул вперед. Анфилада жарко натопленных комнат казалась безлюдной. Смешная девочка встала, когда он подошел ближе. Кукла, свернутая из шейной косынки, упала на пол. На маленьком лице стремительно сменились растерянность, смятение, смущение, любопытство. Воспитанница тетушки? Но в таком наряде?

Граф не умел разговаривать с детьми. Они его утомляли, казались похожими на обезьянок, шумных, проказливых, упрямых…

— Кто пел? — спросил он резко и отрывисто, не так, как беседовал при дворе. Там он славился тонким умением поддержать политесную беседу…

Темные глаза девочки сощурились, точно она смотрела на солнце, брови причудливо изломились. Она стала еще более похожа на зайца, напуганного охотниками.

— Я-я-я… — чуть слышно пролепетала она. Она начала краснеть под его взглядом, щеки слились цветом с платочком на голове.

Кукла валялась на ковре. Руки девочки, тонкие, нервные, дергали край сарафана. Но за этим смущением и растерянностью сверкнуло и что-то неукротимое. Мало кто из дворни выдерживал взгляд графа. А она смотрела прямо, не моргая, все больше сводя тончайшего рисунка брови. Только ноздри и крутой подбородок чуть дрожали.

Граф улыбнулся. Прекомичная встреча. И тут позади раздался почтительный хрипловатый голос Арины Кирилиной, приставленной к актеркам надзирательницы:

— Ваше сиятельство, да что же это делается?! Опять негодница набезобразничала?! Ох уж эти проказы, ни спокоя, ни отдохновения, не девка, а дуропляска!

— Откуда сие диво?

— Дочка кузнеца Ковалева, горбатого, Парашей кличут. Княгиня воспитывает ее для тиятра…

— Воспитывает?

— С семи лет. И грамоте выучилась, и по-французски, и на гитаре эта баловница играет, а в праздник пастушкой в парке бегает. Увеселяет гостей. Велят ей поболе смеяться. Уж больно бесовски хохочет. Особливо в кустах.

Параша фыркнула, на щеках заиграли ямочки. Лицо стало шаловливым, лукавым. Истинно купидончик…

— Она и петь горазда?

— Да уж певунья! Только озорная, намедни в церкви мужиком запела, вот ее и наказали, в деревенский наряд обрядили, а она опять, видать, за свое?

Граф приосанился, укрыл беспричинную радость, согревшую его с первыми звуками удивительного голоса. Потом улыбнулся уголками губ. Нынче он это делал не хуже парижских знакомцев, немало полировавших ему в свое время кровь любезностью и вежливостью, худшей, чем высокомерие. Он благосклонно кивнул Арине, похожей на оплывшую снежную бабу.

— Пришлешь ко мне! — приказал, не обращая внимания на частые глубокие поклоны надзирательницы. Девочка не шевельнулась, побледнев, только глаза сверкнули. Или в них отразились лучи заходящего солнца…


Так мне представилась первая встреча графа Николая Петровича Шереметева с Парашей Жемчуговой в кусковском дворце. Ей было тогда десять лет, ему — двадцать шесть. Она — его крепостная, он — наследник богатейшего человека России, недавно вернувшийся из-за границы после учебы в Лейденском университете, путешествия по Италии, Франции, Германии.


На другой день граф велел привести Парашу в музыкальную залу. Инструменты, которые ему прислал Ивар из Парижа, были уже распакованы. Композитор и компаньон графа по путешествиям Василий Вроблевский раскладывал партитуры, подолгу забываясь над каждым нотным листком. В профиль лицо его казалось старушечьим. Длинный нос, запавший рот и торчащий подбородок — чистая баба-яга. Вроблевский не замечал молодого графа. Он шептал что-то, бережно гладя бумагу, словно щеки любимой девушки, и наклонялся так низко, точно хотел проткнуть ноты острым носом с раздутыми, привычными к табаку ноздрями…

Шереметев подошел к новой виолончели, тронул струну. В воздухе проплыл бархатный шмелиный звук.

Парашу ввели в залу. Она застыла, прислонившись к двери, поглядывая искоса, украдкой. Граф вспомнил, что никогда не мог поймать взгляд кошки. Поперечный зрачок уплывал, как и у этой девчонки, наряженной сегодня барышней.

— Иди сюда… — Голос графа прозвучал почти ласково, точно он говорил с ровней. Он тронул струну виолончели. Снова поплыл бархатный звук, густой, точно старый мед.

Параша скользнула к графу змейкой. Он коснулся другой струны. Звук поднялся выше, зазвенел серебром. Глаза девочки вспыхнули, расширились. Она чуть слышно повторила ноту, чисто и точно, будто рядом проснулась другая виолончель.

Вроблевский поднял голову над листками, а граф сел к виолончели, взял в руки смычок…

С первых дней жизни он привык, что все его желания исполняются. Иначе и быть не могло. Шереметевы — первые графы Российской империи. Родственники и новой, и старой династии царей. Но давно ему ничего так страстно не хотелось, как вновь услышать звуки этого удивительного голоса. Нынче даже во сне он пытался его найти, приблизиться к нему. А голос уплывал, отдалялся, как солнечный луч, маня и не грея…

Виолончель повела девочку за собой. Параша вторила ей без слов, дыша свободно, раскованно, словно плыла в этих звуках. В зале находились не граф и крепостная девчонка, а два человека, которые стремительно сближались, хотя еще и не подозревали об этом.

Граф опустил смычок, голос Параши прозвучал, замирая, чуть дольше, чем затихающая струна виолончели…

— Учить, и самым решительным образом… — сказал он, не обращаясь прямо к Вроблевскому. — А для тиатра использовать безотлагательно…

Вроблевский кашлянул. Он уже ставил оперы и знал, сколько трудов стоит приучить холопов и холопок правильно ходить, держать руки, не выдавая каждым жестом своего подлого происхождения…

— Ваше сиятельство! Помилуйте! Мужичку! Платок подать не сумеет, пойдет — половицы задрожат…

Граф поскучнел. Сколько раз его подводила увлеченность музыкой! Конечно, старый пестун прав. Рано он возомнил, что нашел жемчужину в навозной куче…

И вдруг изумление на лице Вроблевского заставило его резко обернуться. Угловатая, неуклюжая девочка исчезла. Очаровательная барышня, жантильно улыбаясь кончиками ярких губ, вырезанных подобно луку Амура, делала ему реверанс. Движения были легки, грациозны, лукавы. Он увидел прямехонькую ниточку пробора, сверкнувшую среди густых темно-русых локонов.

— Мерси! — пропел серебристый голосок, и барышня поплыла к двери, ступая на кончиках пальцев.

— О, холера ясна! — невольно сорвалось у Вроблевского, забывшегося перед барином. А граф Шереметев испытал странное чувство торжества. Он, который танцевал в Париже с дофиной, встречался с искрометной Ипполитой Клерон и ослепительной Рокур, он почувствовал почти счастье, вдруг поверив, что эта обезьянка может оказаться достойной своего голоса.

— Сколько ей?.. — Граф прищелкнул пальцами, некоторые русские слова проваливались в памяти, оставляя чувство неловкости перед батюшкой Петром Борисовичем, гордившимся, что их род — истинно русский, без примеси иноземной крови…

— Десять годков, — почтительно сообщил Вроблевский.

— Дать ей роль служанки в «Испытаниях дружбы». Через месяц премьера, успеет выучить…

На старушечьем лице Вроблевского пришли в движение морщины, оно точно смялось от ужаса.

— Помилуйте, ваше сиятельство, она же дитя сопливое, растеряется, собьется…

Граф холодно посмотрел на его прыгающие от ужаса брови. В Лейдене он так отпугивал всякую худородную шваль, которая пыталась панибратствовать с русским графом.


Вроблевский кинулся к Джованни Рубини, руководителю музыкальной части, пытался воззвать к старому графу Шереметеву, но Петр Борисович вмешаться не пожелал…

Джованни Рубини слушал Парашу на репетиции певцов.

Он был очень горячим, этот толстенький маленький итальянец с розовыми щечками, в старомодном парике.

При первых звуках ее голоса он закатил глаза, а когда она без слов, легко и свободно стала вторить журчащим аккордам клавесина, воскликнул: «Фора!» Потом вскочил, поцеловал руку у отшатнувшейся девочки и сказал графу Николаю Петровичу:

— Я сам буду ее… как это… валять… — Граф опустил глаза, сдерживая смех, а Параша покраснела. — Ваять, — поправился Рубини. — Да, да, алмаз… Надо… — И, не подобрав слов, кругленький итальянец показал, как необходимо обрабатывать такой драгоценный камень. Махал руками, что-то тер в воздухе, свирепо сдвигал брови, кряхтел. Параша начала бочком отодвигаться, умоляюще поглядывая на графа Николая Петровича.

Ей повелели произнести несколько реплик, которые речитативом говорила в опере служанка Губерт своей госпоже.

Джованни подавал текст за госпожу, прекрасную индианку Корали. Она героически отвергала брак с нелюбимым богачом, хотя была от него в полной зависимости, и в своем истинном чувстве признавалась только девочке-служанке.

— Любезная Губерт, помоги мне оправить платье, пожалуйста, поспеши…

Граф с трудом скрыл улыбку. Голос Джованни был как у старого кота, хриплый, резкий…

— Вы сердитесь? — Параша звучно произнесла свою реплику.

— О да, и есть за что… — произнес Джованни, чуть подвывая.

— В первый раз я вас вижу в таком сердце.

Лицо Параши выражало и догадливое лукавство, и скромность наперсницы, привычной к барской откровенности…

— Если ты любишь Корали, то будь послушна и не говори ни слова… — Джованни попробовал протянуть Параше табакерку вместо денег, но уронил ее, смутился и махнул рукой: — Возьми от меня эти деньги…

Параша отклонилась, грациозно и непринужденно, а потом сделала неуловимое движение, словно деньги сами скользнули в ее руку.

— Надобно вас удовольствовать…

Лицо Параши превратилось в личико Амура. Проказливое, умненькое, егозливое. Ребенок-божок, с ямочками на щеках, который втянут во взрослые дела.

— Сего вечера корабль пойдет в Мадрас. Обойми меня, завтра ты, ах, уж больше меня не увидишь…

Джованни стал визглив, лицо побагровело. Старик взаправду вошел в роль несчастной девицы. «Наверно, Джованни всю жизнь мечтал о лицедействе, — подумал граф, — потому так старается не просто подать реплику, но даже играть роль».

— Да что вы намерены делать? — Ласковость, сочувствие, нежность в гибком голосе Параши были столь естественны, что граф невольно улыбнулся. Кажется, его находка — истинная жемчужина.

— Навсегда удалиться от сей ужасной страны, в которой запрещается любить, говорить правду… Пожалуйста, никому не сказывай… Оставь меня… Прости…

Джованни даже всплакнул, хлюпая большим красным носом, из которого росли седые волоски. Зрелище было преотменно комичное.

— Бедненькая! Я должна об этом уведомить Юлию, ибо молчать мне опасно…

Вздох служанки, которая наверняка будет прежестоко наказана, ее походка, сразу отяжелевшая, запинающаяся, когда она отступала назад, точно уходя со сцены, — трудно было поверить, что артистке нет еще одиннадцати лет.

Джованни поцеловал кончики своих пальцев и, отдуваясь, вновь сел за клавесин. Параша смущенно опустила глаза, заметив одобрительную улыбку графа Николая Петровича. Она даже не могла себе представить, какие воспоминания вызывала у него. Петербург, придворный балет «Ацис и Галатея», в котором он, четырнадцатилетний мальчик, исполнял роль лакея. Он волновался много больше этой девочки, хотя актерские лавры его не манили. Он отвлекался, смотрел со сцены в зал, чтобы уловить взгляд матушки-царицы и заговорщицкую улыбку своего друга — наследника престола Павла Петровича. Странное чувство обиды за Павла заставляло Николая Петровича без должной любви смотреть на гладкое, розовое лицо императрицы, в ее синие, умные и зоркие глаза… Он тогда не вовремя ушел со сцены, заставив всех актеров запинаться и путать слова.

Странно, сколько лет не вспоминалось, а тут он точно вдохнул запах того зала. Особые свечи жгли по приказу императрицы, плыл среди гостей аромат померанцев и бадьяна. Тогда еще были живы матушка и сестрица Анна, фрейлина двора, прекрасная, как сказочная фея.

Его помрачневшее лицо послужило сигналом к исчезновению музыкантов, но Параша не пошевельнулась. И странный взгляд ее, задумчиво-сочувственный, весь день преследовал молодого графа. Как будто девочка что-то знала о нем, догадывалась…

А вечером он встретил ее в английском парке, возле пещеры с бронзовым львом. Над сим чудовищем висела надпись: «Не ярюсь, но неукротим». Она стояла на одной ноге, а вторую подняла высоко, почти касаясь приоткрытой львиной пасти. Глаза ее были зажмурены от усилий. Девочка грезила, танцуя ей только одной понятный танец. Потом она сменила ногу, руки взлетели, всплеснулись, словно дразнили кого-то могучего, грозного…

Скрипнул песок под его ногами. Параша ойкнула и убежала. Он потом бродил вокруг беседок «Храма молчания» и «Храма любви», возле пещер с огнедышащими драконами, но ее не нашел. И все это время ему казалось, что в хоре дворовых детей, переодетых пастухами и пастушками, который пел на центральной площади Кусково, слышится ее голос — точно золотая нить в грубом рядне.


Незаметно для себя граф все больше увлекался приручением Параши. Ни на кого он не тратил столько времени. Даже на приму своего театра Татьяну Беденкову. Раньше та царила и на сцене, и в опочивальне молодого Шереметева. Граф любил слушать ее грудной голос. Повелел даже Аргунову написать ее в костюме пейзанки, в кокошнике. Но Татьяна все чаще кашляла, бледнела до синевы, а когда затяжелела, граф перестал посещать ее комнаты в актерском флигеле. Он скучал с ней, зная заранее каждое ласковое слово, каждый тихий вздох и тоскующий взгляд. Ей было запрещено петь, и лишенную голоса он ее разлюбил.

Маленькую Парашу он постоянно призывал в библиотеку или в картинную галерею. Показывал ей гравюры, полотна великих мастеров, восхищался изображенными красавицами, как бы намекая, что их следует взять в пример. И девочка мгновенно повторяла, точно живое зеркало, выражения их лиц. В эту игру они могли играть часами.

А как она умела смотреть, как сияла глазами! Иногда графу казалось, что в жизни никто его так не понимал, как эта девочка.

Граф делал для себя все новые открытия. Его поразила страсть Параши к чтению. Она брала книги и возвращала их на следующий день, бледная от бессонной ночи.

Граф проверял. Девочка не только запоминала страницы французской прозы, но и понимала прочитанное, осмеливаясь и спрашивать, и спорить, если ей не нравилось его объяснение. Иногда он с благодарностью вспоминал тетушку, привившую этой обезьянке такое знание французского языка.


В 1779 году на сцене театра графов Шереметевых в опере «Испытание дружбы» впервые появилась новая артистка — Прасковья Ивановна Горбунова. Так, по имени-отчеству, назвали в программе Парашу Ковалеву; сценический псевдоним она получила по прозвищу отца, горбатого кузнеца.

Артистке было одиннадцать лет. Знатные гости возмущались: именовать холопов и холопок по отчеству, как чистую публику! Даже исполнительницу роли служанки! Вольнодумство! Вольтерьянство!


Граф распорядился нанять для Параши самых дорогих учителей. Раньше девочка жила с княгиней Долгорукой. Теперь он переселил ее в актерский дом, и с ней отдельно занимались итальянским языком синьор Торелли, а французским мадемуазель Деврии. День расписали по минутам. Даже в сад, в парк не выбраться, ни побегать, ни поиграть. Однако Параше это было не в тягость. И пела она теперь в свободную минутку с истинным, хотя и неосознанным чувством счастья:

Я вечор в лугах гуляла,

Грусть хотела разогнать,

И цветочки там искала,

Чтобы к милому послать…

Татьяна Беденкова, недавняя главная певица, заболевшая чахоткой в самый разгар любовных радостей с молодым графом, не могла без слез слышать хрустальный голос девочки, выводивший с глубокой серьезностью:

Долго, долго я ходила:

Погасал уж солнца свет,

Все цветочки находила,

Одного лишь нет как нет…

Татьяна никогда не была красавицей. Простое лицо, малоподвижное, доброе. Тихий в разговоре, но сильный при пении, мелодичный голос. Шереметев по-прежнему был ласков к ней, но свидания старался сократить. Приглашал к себе на часок, а потом начинал скучать и отправлял ее в сопровождении лакея Прошки в актерский флигель. Безропотная Татьяна была и от этих крупиц внимания счастлива. Граф Николай Петрович от ее пения светлел лицом и в такие минуты казался беззащитным и юным. И потом неделями снился молодой граф Татьяне, точно ровня…

Вот оно, казалось бы, счастье. Но встала между Татьяной и графом разлучница Анна Изумрудова. И к тому же болезнь… Нет, молодой граф не обижал Татьяну, ждал появления их общего дитя, но… уже не любил ее. Татьяна худела и таяла день ото дня, в волосах стала появляться седина. И браслеты падали с истончившихся рук, когда она опускала кисти.

Граф старался не обижать горемычную Татьяну, всегда о ней помнил, а когда уезжал куда-нибудь, справлялся о ее здоровье и о себе просил передать: «Скажите Татьянушке, что я, слава Богу, здоров…»

Не дари меня ты златом,

Подари лишь мне себя.

Что в подарке мне богатом?

Ты скажи: — Люблю тебя.

Понимала, жалела Татьяна юную актерку Парашу, видела, что летит девица, как бабочка-однодневка в огонь, так и светится, когда видит графа. Но предостеречь ее не смела.

Звенел чистейший голос девочки, переливался, тая в вышине, и казалось Татьяне, что с этим невиданным голосом и сама она тает, уходит в синеву. И так легко ей становилось, только еще не родившегося невинного младенца жалко было…

Поманила ее судьба, поманила да насмеялась. Старый граф Петр Борисович шутить не любил. Хоть и содержал певиц по «высшей даче», но велось за ними «крепкое смотрение». Граф приказывал: «Ни же отцу, ни брату родному навещать оных не разрешено». Дворян, которые из крепостных актеров создавали себе «храмы наслаждений», он презирал, а сам следовал примеру греков. Они своих комедиантов не распускали, держали в храмах под затворами и давали им истинную выучку. Вот и создал он при театре домашнюю полицию, состоявшую из гусарского командира Ивана Белого и двенадцати «гусар», одетых в яркие и нарядные мундиры. Точно со сцены соскочили и встали в навечную охрану ако львы у актерского дома — ни в гости пойти, ни погулять. Да к тому же неусыпно следили за актерами надзирательницы Настасья Калмыкова да Арина Кирилина. По пятам ступали, в затылок дышали, жабы злобные, завистливые. Через все это теперь предстояло пройти и Параше…

Тихо угасла Татьяна. Сгинула от «горловой чахотки», сломленная обидой и тоской недавняя любимица Шереметевых. В последние дни свои цидульку переслала Параше с одной из надзирательниц, которой подарила за услугу медальон золотой, графский подарок, усыпанный жемчугом. И в той бумажке прыгающими буквами попросила, чтоб, как войдет Параша в силу, не забыла ее бедную дочь, рожденную от графа Николая, пожалела, приласкала, о матери хоть словечко промолвила, напомнила…

Но пока Параше самой жилось нелегко. Многие ей завидовали, и кое-кто козни строил. Особенно невзлюбила Парашу пассия графа Николая и первая нынче певица Анна Изумрудова. Хотя соперниц Анна не боялась. Уж такие у нее были роскошные волосы, рыжие, густые, жесткие, как конская грива, что даже старый граф восхищенно шептал, когда распускала она их почти до земли: «Иродиада, чистая дьяволица!» Да и кожи ни у кого не было белее, а глаза — зеленый крыжовник; умела она посматривать ими с поволокой, и блеснуть невзначай, обжигая, и опустить долу…

Пела Анна чистым грудным низким голосом. Ровным, как бархатная дорожка, теплым, точно парное молоко. И плясать умела с приятной живостью, двигалась ловко, небрежно, несла свое крупное тело, точно кулич на блюде; когда мимо шла, у знатных гостей дух захватывало. Да и свои дворовые вились мошкарой — барская барыня, не кто-то!

Но вот что интересно: учить ее граф особо не пытался, а худющей Парашке ни минуты свободной не давал. Утром репетиция, потом английский, итальянский, потом граф приглашал в библиотеку, потом в картинную галерею. Показывал, рассказывал что-то часами. И еще девчонка у Кордоны на арфе училась, на клавесине у Джованни, с актером Дегтяревым пела часами; а вечером — театр. И хоть собой воробейчик серенький, а главную роль Белинды в «Колонии, или Новом селении» Сакини ей отдали. В одиннадцать-то лет…

Анна злорадствовала, предвкушая провал, девы шушукались. Как этакая девчонка любовь изобразит? Но в Парашу точно бес вселился. Она изображала невесту хозяина острова губернатора Фонтальба. Он ее заподозрил в неверности и решил отомстить. Белинда собралась одна покинуть на лодке остров, где потеряла счастье. Но тут клевета рассеялась, и губернатор успел ее задержать — в последнюю минуту, когда она, потеряв веру в любовь, хотела уплыть куда глаза глядят, перестав мечтать о «верности, в любви нелицемерности».

Больше всего помог Параше Вроблевский, хотя и не очень верил в графскую затею. Он шаг за шагом проходил с девочкой роль, рассказывал о характере Белинды, ее мужестве, твердости духа, благородстве. Параша слушала все, как сказку, особенно когда он прикрывал глаза и, шевеля бровями, понижал голос в самых драматичных эпизодах до шепота.

Да и сам граф Николай Петрович не оставлял ее советами, вспоминая репетиции Клерон. Она произносила восемнадцать строк гекзаметра медленно, но на одном дыхании, не меняя звука. В эти минуты крошечная Клерон с огромными черными глазами, в жизни суетная, болтливая, тщеславная, вдруг вырастала, точно становилась на котурны. И голос ее был слышен в самых дальних уголках огромной залы парижского особняка…. Граф Николай понимал дюка Ришелье, наделавшего ради знаменитой малютки столько безумств.

Граф не сомневался в успехе причудливой затеи; лишь изредка точил его душу червь сомнения. Особенно когда Изумрудова говаривала своим тепловатым голосом в голубой с белым, гербовых цветов опочивальне:

— Бедненькая, ее и не видать со сцены, да и голос сядет со страху…

Граф не замечал, что увлеченно говорит с Парашей как с равной, делится сокровенным, серьезно рассказывает об искусстве, вспоминая годы в Париже и волшебницу Клерон, остроумную и капризную. Взгляды худенькой девочки, ее искрящиеся вдумчивые глаза все больше подталкивали на воспоминания. А может быть, они, подтянутые уголками к вискам, чуть повторяли лукавые глаза Клерон?!

Граф Петр Борисович со дня возвращения сына не вмешивался в театральные дела, отъединившись в «Доме уединения» со своей последней барской барыней и ее детьми, но и его взволновали новшества наследника. Мало того что главная героиня от горшка два вершка, но и декораций мало, никакой механики, точно в жалком театре Медокса. Несколько деревьев нарисовано на заднике, между ними дорога, сбоку — синее море. Убогость. Но старый граф сдерживался, ибо никогда не приставал к сыну с советами. Потому наследник и уважал отца, ценил, не выходил из его воли.

Премьера оперы Сакини «Колония, или Новое поселение» состоялась 5 ноября 1780 года в московском доме Шереметевых на Никольской. Сплетни, восторги, шепотки поплыли, точно круги по воде. Молодой Шереметев показал не только удивительных актеров, затмивших спектакли театра Медокса, но и заменил их мужичьи имена и фамилии более благозвучными. В программе рядом стояли Бирюзова, Изумрудова. А Параше подарили фамилию — Жемчугова. Его находка, его необыкновенное жемчужное зерно…

Все актеры играли и пели прекрасно, но Параша в главной роли была лучше всех. Не верилось, что это одиннадцатилетняя девочка так точно изобразила страдания взрослой женщины, так прочувствовала не только музыку, но и каждое спетое слово. На сцене была не только певица, но отменная актриса — женственная, с очаровательной улыбкой и светящимися глазами, необыкновенно гибкая. Ее героиня была доверчива и нежна, чиста и простодушна, и вот — ее светлую радость растоптали клевета и мнительность любимого, посмевшего поверить сплетням.

Дамы вытирали платочками глаза, мужчины вздыхали. Когда занавес опустился, на сцену полетели кошельки, цветы, украшения. «Фора!» — выкрикивали зрители. Чаровница-актриса заставила их вспомнить лучшее, что было в их жизни, ту истинную любовь, которая хоть раз, да посещает любого человека. Как подарок или кара судьбы…

Улыбаясь, граф Николай Петрович прошел за кулисы, в кабинет Изумрудовой, где гримировалась и Параша. Девочка сидела, усталая, на сосновом стуле. Против воли, точно околдованный, он подошел и поцеловал ей руку… И тогда она расплакалась навзрыд, по-детски освобожденно всхлипывая, вытирая мокрое, покрасневшее лицо рукавом.

А позже в своей комнате Параша долго сидела у окошка, вслушиваясь в доносившиеся звуки, и синий вечер почему-то казался ей черным. Когда к ней вошла Анна Изумрудова и похвастала новым подарком молодого графа — изумрудной брошью, Параша тихонько спросила:

— Любишь, значит?

Анна чуть не засмеялась.

Граф собой не плох, только больно субтильный, и всегда беседует вежливо, с французскими словами. Анна первое время оглядывалась — да с ней ли он? А потом она страсть как любила каленые орехи, заморские, а граф не жадный, всегда ее угощал и вино наливал густое, как мед.

Но если она на сцене ошибалась, если ему не нравилась ее игра, надолго от себя отлучал. Хоть и не наказывал ни разу: ни розог не попробовала, ни перевода на «низшую дачу»… Всегда отпускались ей и караси из прудов, и белый хлеб, и заморское бланманже, как графской семье.

Анна знала, что ее сладкий век короток. Среди дворни ходили слухи, что старый граф мечтает о женитьбе сына. И то сказать, самый завидущий жених в России — ни от одной барышни отказа не будет.

Постепенно Анна и другие девы перестали дразнить Парашу. Безобидная, умом, видать, тронутая, хоть топчи, хоть с кашей ешь, так и жила бы в своей горенке с книжками. Только раз характер блеснул, как взяли ко двору графскому маленькую семилетку Таньку Шлыкову, от полу не видать. В балет прочили, надели пояс железный, чтоб не горбилась, на цыпки ставили часами, носок держать учили. Глупая, много ревела. Девы смеялись, а Параша утешала, конфетками угощала, что старый граф раздавал, когда захаживал. Он дев без конфет не навещал, барин почти отцом родным был тем, кто ему угождал.

И однажды Параша сказала тихо Арине Кирилиной, чтоб не смела девочку-малолетку бить, щипать. Голос прозвучал угрожающе. И надзирательница возмутилась, что она много воли взяла.

— Не пойду петь, коли слезинку у Тани увижу, — заявила строптивица.

Арина хоть и замахнулась грозно, но тут же отстала. Уж больно жестко смотрели глаза Параши, твердо сжимались губы. Скандалить с такой — себе дороже! Тем более что молодой граф души не чаял в этой «жемчужине».

Танька к Параше привязалась, как собачонка, хвостиком бегала, не разлей водой стали. Вот Параша и стала ее выучивать: и на носок становиться, и пируэт делать. У Таньки слезы просыхали, хохотала и тут же подружке подражала.

— Дал же Господь умения! — качала головой Арина Кирилина. — Только рожа подвела, ей бы твоей красоты, Аннушка, цены несказанной стала бы раба…

Анна Изумрудова знала, что нравится Дегтяреву, который уже не только пел, но и руководил музыкальной частью. Все надеялась, что падет он старому графу в ноги, выпросит в жены, но Дегтярев слова сказать не решался. Конечно, не красавец, больше на дьячка смахивает волосами длинными, сальными да ликом унылым. Но был бы муж, с которым своим домком бы пожили. Анна подарки графа припрятывала, а деньги в рост дворовым потихоньку давала, курочка по зернышку клюет…

Эх, откупиться, только бы ее и видывали! Взяли бы в городской театр, или при офицерах пристроиться, с красотой ее несказанной везде дорога…

Но Шереметевы никого на волю не отпускали. Какие бы тыщи им не сулили. Денег и своих хватало, и грело душу, что все у них высшего сорта: и усадьбы, и картины, и люди, при них возросшие…

А кто поупрямее, поупорнее, мог и барский гнев спознать. Граф Петр Борисович, хоть и не спесивился с низшими, немешкотно карал за прегрешения; телесных наказаний он не признавал, но в рекруты мог повелеть сдать не в зачет или от родных оторвать, в другое село перевести. А уж там управляющие, псы господские, секли народ отечески, охулки на руки не клали… Самые головастые от безнадежности запивали, так спился знаменитейший мастер столяр Васильев. Сделал он столик музыкальный, а на крышке — весь ансамбль кусковский, из разных пород деревьев, лучше любой картины. Преподнес в именины молодому графу. Дрожал, жгла его надежда на чудо, на барскую благодарность, великодушие. Сам маленький, похожий на пастушка, а руки большие, корявые, изрезанные, и глаза навыкате, темные, неуступчивые. Сцепился взглядом с барином, голову высоко поднял, как художник-иноземец. Озлился Николай Петрович и бросил ему рубль за службу верную. Ночью потом Васильева из петли вынули, еле отходили. Но пить стал беспробудно, точно нарочно на порку нарывался…

Анна раздраженно дергала свои рыжие косы, со страхом замечала на лице тоненькие морщинки, точно их накликивал кто…

И она ждала тайно, злорадно, когда и Парашу призовут к молодому барину. Добрый, добрый, но ни одна из первых актрис не миновала барской постели.

Как-то зашла Анна в ее комнату, увидела на комоде коробку золоченую, открыла, а Параша вдруг, как орлица, вцепилась: «Не тронь!» Анна, посмеиваясь, легонько ее отпихнула. Что там за драгоценности у тихони завелись?! А в ларце одни бумажки, записочки, на французском, почерк графа.

— Смотри, не заносись высоко, — сказала Анна. — Уж на что я — не тебе чета, а ничего от жизни не жду. Поиграет мною и бросит, почитай полгода и не приглашал, теперь у него новая, французская мамзель, говорят, и дом ей купил, и ездит частенько…

Параша закусила губу, сощурила глаза, взяла гитару:

Ох! Тошненько мне на чужой стороне,

Все постыло, все уплыло:

Друга милого нет…

Милого нет, не глядела б на свет,

Что, бывало, утешало, о том плачу теперь.

Друга милого нет…

Последние слова она выговаривала с такой тоской, что у Анны мурашки по спине побежали, хотела перекреститься, а рука точно каменная…

Голос разливался, ширился, на глаза Анны против воли набежали слезы. Она зажмурилась и увидела себя совсем молоденькой на берегу речки, когда ее еще в театр не взяли. Была она в деревне простой девкой и вздыхала тайно по кузнецу.

Слезы ослепили ее. Анна сощурилась и все равно видела его, черноглазого, веселого, сданного в рекруты в ту осень…

А голос пел и точно очищал ее, поднимая над годами. Легче становилось дышать, думать. Все вокруг светлело, и Анна вдруг в голос зарыдала по своей загубленной жизни.


Молодой граф слишком много времени проводил с Парашей, и его батюшка обеспокоился, как бы по Москве не поползли ужами недобрые слушки. Дворовым на уста платок не накинешь. Да и гости в театре подмечали, как слушал «Крез-младший» эту девку…

От греха подальше граф Петр отправил сына в Петербург, а тут и милость государыни подоспела: стал молодой граф обер-камергером. Но карьеры настоящей он не сделал. Помешали независимость суждений и дружба с наследником престола, которому граф Николай был искренне предан. От императрицы он ничего не хотел, кроме свободы жить по своему разумению, она же все пыталась его женить, удивленная своеволием этого «музыкантишки». Таким было его прозвище при дворе Северной Семирамиды.


Когда граф Николай жил в Петербурге, Параше казалось, что время остановилось. Она жила, точно заледенев. Голос ее стал красочнее, глубже, но в нем не хватало радости. Ролей ей давали мало, и на сцене вновь воцарилась Изумрудова.

Свободные часы простаивала Параша в домовой церкви возле писанной Аргуновым иконы пресвятого Николая. Молитвой о путешествующих она начинала и заканчивала день, длинный, точно век.

Глаза чудотворца казались ей похожими на графские. Понимала ли она свое чувство, боялась ли его, мечтала ли о чуде? Никто не знал, она ни с кем не делилась.

И вдруг он вернулся. Неузнаваемым. Щеголем. В шелках, драгоценностях. Волосы пудреные, заплетенные в косу. Сам стал еще более озорным, веселым, театральные девы снова пошли вереницами через его апартаменты. То бросал днем избраннице платок и приходил за ним ночью, то после спектакля приглашал к себе и дарил гостинцами щедро и великодушно.

Парашу он повелел представить пред свои ясные очи только на третий день. Держался легкомысленно, небрежно, спросил об успехах, накинул на нее кружевную шаль, как у гишпанок, белую, большую. Девушка могла завернуться в нее во весь рост.

— Как невеста… — заохала Арина Кирилина, не отпускающая ее ни на шаг. И молодой граф поскучнел, губы его дернулись, точно он укололся, а глаза сощурились, холодные, тревожные.

И снова началось наваждение.

Каждый день Параша с графом пели в музыкальной зале. Он играл на виолончели, она — на клавесине. Потом он слушал ее сольное пение и бледнел от волнения. Звуки ее голоса не радовали его, как раньше. Они навевали щемящую тоску, точно касались его сердца. А иногда вызывали озноб — когда она начинала петь низким бархатным голосом, переходя с дьявольской легкостью от одного регистра к другому. Нет, он рассмеялся бы, скажи кто-либо, осмелься, намекни, что он любит эту тоненькую, некрасивую, невидную девушку. Он не осознавал, что с ним происходит, он не привык задумываться над прихотями, а чувство к собственной «крепостной девке» казалось лишь капризом.

Параша вызывала в нем восхищение, смешанное с раздражением. Эта девушка держалась с графом с удивительной светской простотой, каждое ее суждение пленяло необычностью. Маленькая, бледная, молчаливая. Серьезное, худое лицо, сияющая улыбка, распускавшаяся перед ним, как цветок. Она ни с кем не ссорилась, не вступала в колкие перебранки, отмалчивалась, когда ее задевали, называли «гордячкой». Поразительным было ее странное одиночество, отделявшее девушку от всех дворовых. Она жила в каком-то своем мире и скользила мимо, точно нездешняя.


Особым успехом в Париже пользовалась «Инфанта Замора» Паизиелло; ее партитуру прислал Шереметеву Ивар, виолончелист «Гранд-Опера», у которого он, в бытность свою в Париже, брал уроки. Даже в Петербурге, при дворе, никто не рискнул на столь сложную грандиозную постановку, но для Николая Шереметева главным было страстное желание всех удивить, вызвать зависть и любопытство.

Вроблевский сомневался. Когда юная Параша играла безвинно страдающих добродетельных Белинд, Луиз или Розетт, она проявляла свою мечтательную душу и в чем-то оставалась собой. Но в опере Паизиелло необходимо было истинно лицедействовать, в одном спектакле перевоплощаясь то в величественную инфанту Замору, то в юного пажа Блондино, вступающего смело и бесстрашно в поединок с разбойниками.

Уже на репетиции Жемчугова вызвала у присутствующих не просто изумление, а своего рода суеверный испуг. Премьера же оперы стала большим театральным событием. Трудно было себе представить, что тоненькая молчаливая Параша, всегда отрешенная, замкнутая, и яркая самовластительная дама с царственной осанкой — одна и та же девушка. А задорный мальчик-паж в ее исполнении даже у старого графа вызвал восхищенный вздох. Он впервые увидел, понял всю глубину обаяния этой крепостной девки, и острая тревога за сына стеснила грудь. Неужели его наследник намеренно отбирает оперы, в которых герои превыше всего ставят любовь и презирают сословные предрассудки…

Желанья наши совершились,

И все напасти те прошли,

Которых столько мы страшились,

Приятны дни опять пришли.

Параша сияла, встречая изумленные взгляды графа Николая Петровича. Она в первый раз в жизни почувствовала не только свободу и власть над залом, но даже власть над ним — недоступным, желанным и единственным:

Чего душа моя желает —

Чтоб ты мне мил и верен был

И чтоб одну меня любил…

Никогда ей так не пелось. Легко, непринужденно, привольно. Никогда так упоительно она не играла, танцуя на сцене, словно невесомая бабочка.

Успех сего феерического зрелища был оглушительным. О блестящей постановке говорили в Москве и Петербурге. К Шереметевым присылали послания с просьбой о билете в их театр. Из столицы специально приезжали знатные особы, чтобы послушать «несравненную Жемчужину Кусковской сцены».

Червь тревоги закрался в сердце старого графа. И он все чаще вздыхал при виде оживленного, помолодевшего, постоянно занятого театральными делами сына.

20 июля 1785 года Параше Жемчуговой исполнилось семнадцать лет. С утра в ее комнату принесли цветы, подарки и среди них яхонтовые серьги и бусы от графа Петра Борисовича. Параша вздрогнула, увидев сей убор. Прежде старый граф всегда присылал такую награду приглянувшейся актерке. Но уже давно он жил на покое со своей барской барыней, радуясь малолетним побочным детям… Он никогда не был страстным любителем женского пола — скорее, отдавал дань моде: куролесничал с француженками, пока не женился. Жена свободы ему не дала, а граф Петр не сильно из-за этого расстроился. Он целиком отдался другим страстям, среди коих не последнее место занимал прославленный крепостной театр.

А после неожиданной смерти жены и дочери натура его и вовсе оттолкнула от себя суету. Жить стало тягостно, хотелось лишь покоя, тихих радостей на манер Руссо. Он выбрал из всех приближенных дородную Анфису, молчаливую, ласковую, уютную, поселился с ней отдельно и, казалось, забыл про дела, справедливо посчитав, что сын вполне справится сам. При этом он надеялся, что в скором времени Николай Петрович выберет себе достойную супругу и продолжит славный род Шереметевых. И потому явная тяга «молодого Креза» к крепостной певице весьма огорчала Петра Борисовича.

Параша была равнодушна к украшениям. Она знала, что некрасива, а зачем вороне павлиньи перья?! Но в свой день рождения ей впервые захотелось явиться перед всеми нарядной, празднично убранной… А может, не перед всеми? Лик молодого графа мелькнул перед ней, и она залилась краской. Рука дрогнула, и драгоценный убор покатился по полу! Она его не подняла, а долго сидела, застыв, точно внезапно лишилась сил…

Ее комната не могла вместить всех подарков, но с родными ей так и не позволили встретиться. Старый граф Шереметев хотел, чтобы память о семье начисто стерлась в ее сознании. С большими предосторожностями Параше удалось послать через одну из надзирательниц часть гостинцев матери и сестрам.

Вечером в честь дня рождения юной оперной примы был устроен торжественный обед для крепостных актеров. Сам молодой граф сел с ними, время от времени заговаривая с Парашей по-итальянски и по-французски. Она, скромная, тоненькая, часто опускавшая пушистые ресницы, вызывала в тот вечер в нем странное чувство. Ему все время хотелось видеть ее лицо, улыбку, ямочки на щеках. Но в то же время он боялся встретить ее ясный, полный детской радости взгляд. Ему было то жарко, то холодно, он вел громкий, излишне оживленный разговор, и крепостные актеры льстиво восхищались его немудреными шутками.

Параша, точно настоящая хозяйка, развлекала гостей, по его желанию приказывала слугам дрожащим голосом внести канделябры и кресла.

Она была одета в этот вечер как фрейлина. Граф Николай Петрович распорядился сшить ей белое, тяжелого шелка платье с узким лифом и пышной юбкой, отделанное драгоценными кремовыми кружевами. Они были уложены мелкими складками и заканчивались голубым бантом, а от локтя обтянутые рукава переходили в пять кружевных воланов, перехваченных голубыми лентами с бантами.

Волосы Параше подняли вверх и сильно припудрили. Графу даже показалось, что на девушке маленькая шапочка, лишь позднее он разглядел, что это туго скатанные локоны, перевитые косичками и жгутиками. Под этой сложной прической особенно тонко чернели длинные брови, беспокойные и нервные.

Параша давно доказала, что умеет непринужденно носить на сцене разнообразные костюмы. Но в жизни такой нарядной она была впервые. И граф подумал, что никто из придворных знакомцев никогда бы не догадался, что это воздушное существо — крепостная девка.

Придуманная молодым графом пастушья идиллия пречудесно удалась. На мгновение он даже забыл, где и с кем находится. Его крепостные актеры не уступали светскими манерами знакомым графа из общества, но, кроме Параши, никто не умел говорить с ним, точно равный… И никто не умел петь так, как она:

Выйду я на реченьку,

Погляжу на быструю —

Унеси ты мое горе,

Быстра реченька, с собой!..

Голос Параши звучал задумчиво и надрывно, звук накатывался волнами, сжимая сердце:

Ноет сердце, занывает,

Страсть мучительну тая,

Кем страдаю, тот не знает,

Терпит что душа моя…

Последние строки она не спела, а выговорила с болью, тоской, стиснув руки, точно сдерживая рвущийся крик:

Взгляд его — мой весь закон.

Томный дух пусть век страдает.

Лишь бы мил всегда был он…

Она не видела, как шушукались девы, посмеивались актеры, она отключилась от всех, вымаливая счастье, ни секунду в него не веря, страдая и боясь, что такой полноты радостной, безудержной боли она уже не испытает…


Никто из смертных не знает, какой запас выносливости и терпения в нем сокрыт до худших времен, сколько горя и страдания может перенести его душа. И только когда все силы уплыли, точно ушли в песок, возникает что-то другое, какая-то новая сила. Ее появлению всегда предшествует какой-то знак, наподобие таинственного гула, который рождается в заморских раковинах, когда их подносят к уху…

Во дворце вдруг зашелестели, зашушукались, зашептались о женитьбе наследника, называли даже имя избранницы, строили планы, волновались, ужасались, дрожа за свою судьбу. Неожиданное известие всколыхнуло и Парашу. Она почувствовала — гибнет ее безрассудная тайная мечта, осознала, что вскоре не сможет беспрепятственно видеть, слышать, говорить с графом Николаем…

Ей казалось, что под ее ногами ежесекундно вздрагивает земля. Крепостная девушка, знавшая от рождения, что она — вещь, игрушка барина, обостренно ощущала униженность своего положения. Зачем он давал ей книги, зачем беседовал с ней часами, рассказывал о жизни в Италии, во Франции! Лучше бы не было всего этого!

Она знала, что ей предстоит бесчестье, знала, что оно окупится богатыми подарками, что молодой барин ее не обидит, но одно сознание, что она не смеет открыто сказать о своем чувстве, не смеет любить, как равная, заставляло ее кусать губы и порывисто метаться по комнате, повторяя, как заклятие: «Нет, нет, нет!»

Когда-то она прочла, что страдания обостряют ум и укрепляют дух, а радость расслабляет, делает человека слепым. Непрерывная боль измучила ее, но сделала сильнее.

Она теперь часто пряталась за колоннами и слушала, как граф музицирует. Однажды рядом застыл и Вроблевский; оба они боялись потревожить барина — тот гневался, когда его отрывали от смычка в такие вдохновенные минуты. Сутулая фигура Вроблевского выделялась на фоне белой лепной двери, расцвеченной золочеными фигурами. Тяжелый выпирающий подбородок, острый нос, подвитые зачесанные назад волосы. Он многого боялся в последнее время, а больше всего боялся этой выраженной звуками странной исповеди молодого графа.

Звуки, извлекаемые графом Николаем из виолончели, казались Вроблевскому предвестниками каких-то страшных изменений, которые приведут к полному разрушению устоявшейся жизни; ужас перед наступающей старостью, когда его выкинут, как жалкого приживальщика, и велят ходить по парку ночами с колотушкой, терзал пожилого композитора. Лирические миниатюры, домашние, интимные, причудливая вольная импровизация словно противопоставлялись гневу старого графа Петра Борисовича, который сгущался с каждым днем. И все понимающий Вроблевский проклинал ту минуту, когда граф Николай Петрович услышал голос Параши. А для Параши игра Николая Петровича была подобна глотку свежего воздуха, который проникал морозным солнечным днем в комнату…

Последние месяцы граф Николай Петрович был со всеми и в то же время где-то вдали. Мелькание событий, каждодневных и разнообразных, суета балов, охот, карточных игр — внешняя оболочка, шелуха, тополиный пух. А в мозгу его все время звучала музыка — мелодии, живые, трепетные. Он пытался избавиться от калейдоскопа звуков с помощью виолончели, но получалось наоборот — звуки преодолевали его старания и сливались в музыкальные композиции.

Голос виолончели звучал торжествующе. Высокие звуки поднимали мелодию, освобождая от суетности земной, потом они тесно сплетались в чувственном объятии со звуками низкими… Будто две души пели о радости. И легкая, прозрачная, как струя лесного родника, песня уносила их из музыкальной залы на простор тех гор, полей, морей, которых они никогда не видели и никогда не увидят.


Тем временем Ивар прислал из Парижа партитуру «Самнитских браков» Гретри, ставших во французской столице весьма популярной оперой, и предупредил в сопроводительном письме, что партия Элианы изобилует такими вокальными трудностями, что мало в Европе оказалось певиц, способных ее исполнить.

В графе Николае взыграло самолюбие. Он был уверен, что его «жемчужина» справится с любыми трудностями, и заранее представлял, какой шум поднимется в Петербурге, когда туда придет известие о постановке в его театре оперы Гретри.

И вот премьера. На сцене — Элиана, девушка-самнитка, которой запрещен брак с Парменоном, самнитским воином. Вожди племени считают, что браки заключать следует не по сердечной склонности, а по велению старших. Но Элиана не хочет, не может смириться с судьбой. Она не рабыня в своих чувствах:

Разите, боги, мя, боязни в сердце нет.

Ударов ваших ожидаю.

Пойду к нему, презря все тучи бед…

Легкая голубоватая одежда, на крошечных ногах — плетеные сандалии. Нежная хрупкая девушка решает сражаться рядом с возлюбленным. Ей отказали в праве его любить. Но умереть рядом — никто не запретит.

И Параша-Элиана произнесла со сцены, повернувшись к графу:

Любовь нас может съединити,

Когда закон противен нам.

Хотя нельзя нам вместе жити,

Но можно жизнь окончить там…

После арии Элиана взяла лук и стрелы и ушла на бой, не надеясь на чудо, но не склонив головы перед предрассудками.

Николай Петрович слушал с ошеломленным лицом. Ему казалось, что гости поглядывают в его сторону и откровенно смеются над склонностью к этой крепостной девке. Щеки его пылали, губы были крепко сжаты…

В конце представления самниты встречают героев-победителей. Им предлагается выбрать себе жен, как награду за муки и страдания. Вождь объявляет, что храбрейшим был юный воин, спасший ему жизнь. И на сцену выезжает Элиана в роскошном военном наряде. На ее шлеме — белые и голубые перья. Султан скреплен огромным сердоликом, сверкающим кровавым блеском.

Больше часа выходила Параша после спектакля на вызовы публики, а та будто обезумела. Она стояла на сцене победительницей, а граф Николай… Граф Николай вместо торжества испытывал странное раздражение. В его жизни происходило нечто небывалое, чем управлять он был не в силах. Невидимые сети опутывали его, и он даже не пытался их разорвать. Впервые в жизни он ощущал неволю.


На одном из премьерных спектаклей в последнем антракте, перед самым выходом на сцену, Вроблевский подошел к Параше и коснулся ее плеча. Его беззубый рот кривился, а глаза смотрели в сторону, точно он внезапно стал косить…

— Приказано… после спектакля… к молодому барину…

Она выпрямилась, схватилась руками за горло, будто ей трудно стало дышать. Глаза расширились, потемнели.

— И чтоб надела яхонтовые серьги…

Лицо ее застывало, мертвело.

— Ты не лучше других, дева…

Голос Вроблевского дребезжал, хрипел, он откашливался, хотя не первую актерку отправлял таким образом к барину. Но сейчас ему было стыдно и тяжело, точно дочь отдавал. И грубость его была защитой от самого себя, он отгораживался ею от собственных мыслей…

— Повеление старого графа, чтобы излечила сына от дурмана…

Именно так — старого графа, а младший граф спорить с отцом не захотел! Хитроумен был Петр Борисович: решил сам вскрыть нарыв и преподнести сыну актерку, чтобы потешился. А как натешится, полагал старый граф, так и успокоится, отдалит ее от себя и забудет. Чем раньше это произойдет, тем лучше.

Новость облетела кулисы, и многие завистливо вздыхали. На сцену Параша шла, как на Голгофу. И откуда силы взялись сжать себя в тугой комок, наглухо спрятать, сдавить свою душу… Встреча с барином, за которого она готова была, как Элиана, жизнь отдать, казалась ей сейчас хуже смерти…

После спектакля за Парашей пришел камердинер молодого графа Николай Никитич, медлительный человек огромного роста с плоским желтоватым лицом. Издавна по приказу старого барина он ни на шаг не отпускал наследника. Знал все его вкусы, желания, страсти и грехи и неистово был ему предан.

Параша стояла неподвижно, опустив голову. Камердинеру она вдруг напомнила замерзшего птенца, выпавшего из гнезда, Николай Никитич почувствовал жалость к ней:

— Шаль накинь, грудь побереги…

Она встала механически, похожая на игрушку, которую граф недавно выписал из Парижа, и двинулась за камердинером бесшумным шагом; шаль, наброшенная на ее плечи, белая, гишпанская, кружевная, тащилась по земле.

Перед вседневной опочивальней графа стоял лакей Прошка, безалаберный веселый человек с курносым, как у наследника престола, носом. Его рот, от уха до уха, никогда не закрывался, он знал все шепотки дворца и умел веселить Николая Петровича, рассыпая шуточки горошком. Он осклабился, низко поклонился напомаженной головой и почти пропел:

— Прошу-у-у…

И Параша переступила порог, выпрямившись, как струна, высоко неся несчастную голову.

Граф Николай Петрович сидел возле камина. Он снял камзол, оставшись в белой рубашке с кружевным жабо, стряхнул пудру с волос, забранных в косу; они вились на висках, но Параша впервые заметила в них и седые нити…

Граф быстро вскочил и пошел к ней навстречу, а она будто окаменела. Он наклонился, поднял упавшую на паркет шаль и прикрыл ей плечи. Несколько мгновений они стояли друг против друга, и застывшее лицо ее становилось старше на глазах.

Граф почувствовал непонятную робость. Такого с ним не было с четырнадцати лет. Даже с первой своей крепостной девкой он справился непринужденно, бесшабашно, не требуя ее помощи… Хоть бы глаза опустила. Ресницы Параши не шевелились. Не моргали. Статуя безмолвия, а не дева.

Граф попробовал перевести напряжение в шутку. Непринужденность лучше всего растапливала женские сердца. Здесь ни заморские фрукты, ни подарки не помогут, ведь она всем пренебрегла и приказа отца не выполнила. Пришла неприбранная, точно на заклание…

— Ты помнишь картину «Иродиада»? — Молчание давило ощутимо, точно глыба на плечах. — Воспроизведи, как делала когда-то.

Параша приняла позу танцующей торжествующей зловещей фигуры, протянув ему руки с таким видом, словно держала блюдо с головой убитого по ее требованию святого. Он вздрогнул — какие страшные, пьяные от торжества и сладострастия глаза!

— Умница. А можешь изобразить свою любимую картину, чтоб я догадался?

Параша чуть переступила носками, подняв руку над головой, точно держала кувшин, и посмотрела мимо графа. И ему показалось, что в ее глазах запечатлена пустыня, медовые пески, слепящий блеск солнца, марево воздуха…

Наваждение! Он чуть не перекрестился.

Она позволяла играть с собой, как с куклой, легкая и воздушная, не произнося ни звука, то вспыхивая, то погасая от его все новых и новых причуд. Параша изображала тех, кто волновал его воображение в юности, тех, чьи лики они вместе рассматривали в альбомах, тех, кто оставил болезненный и негасимый свет в сердцах давно умерших великих художников…

Она будто не ощущала усталости после вечернего трудного спектакля, гибкая, послушная, но будто неживая. Только ноздри трепетали, и все темнели глаза.

— А теперь Данаю Тициана…

Ему стало жарко, он рывком освободил горло от жабо.

Параша изогнулась, откинула голову, одной рукой отталкивая золотой дождь, другой — ловя. Тень экстаза пробежала по бледному лицу и сменилась страстным ожиданием чуда…

Задыхаясь, граф схватил ее в объятия, сердце его так билось, что удары отдавались в ушах, он предчувствовал, предвкушал, предвидел… Еще мгновение — и все поплывет, исчезнет…

И вдруг, не шевельнувшись в его руках, она сказала:

— Не надо…

Голос прозвучал слабо, беспомощно. Он хрипло рассмеялся. Тоже весталка, крепостная девка, жемчужина из навозной кучи…

Рывком рванул ее лиф, обнажив грудь, плечи, худенькие, тонкие, как у птенца.

Хоть бы глаза прикрыла. Взгляд ее жег, давил, тяжелый и горький. Ледяные иглы словно вонзились в его сердце. Желание угасало. И он вдруг с отчетливой ясностью понял, что она умрет, если ее обидеть. Но это же чепуха, бред, морок, рассказать на холостой охотничьей пирушке, священника позовут, чтобы избавил от нечистой силы…

Кожа ее была гладкая, холодная, как мрамор. Она не теплела под его прикосновениями, а ведь мужские ладони пылали…

— Оденься… — сказал, отойдя к камину, и отвернулся. Помолчал. — Глупая… да неужто мне силой кого брать надо…

Она затаилась, не дыша. Ему стало тяжело, противно, что-то теснило грудь, влага выжималась из глаз, он сам себя не понимал, хотел рассмеяться и не смог…

— Иди! Дикая дева!.. Подожду, пока придешь, попросишь сама…

— Никогда! — прозвучал, отзвенел ее голос. Или шевельнулись хрустальные подвески в люстре?

Она поспешила к двери, и он крикнул вслед, раздраженно, резко:

— Прошка! Анну веди… Ну, не пялься, делай, что велю, живее…

Параша уходила из покоев молодого графа опустошенная. Бог спас ее, Его святая воля не дала растоптать душу. Жаркие многочасовые моления услышаны…

Но счастья, успокоения не было. Она представляла в опочивальне графа Николая пышную Анну Изумрудову, ее горящие рыжие волосы, сверкающие изумрудные глаза. И его с нетерпеливой улыбкой, нежной и капризной, ласковой и пресыщенной…

Что-то жгло при этой картине. Сильнее, чем когда она ожидала насилия, жгло с такой мучительной силой, что она не могла вздохнуть, глаза застилались слезами…


Странной личностью был граф Петр Борисович Шереметев, сын сподвижника великого Петра — фельдмаршала Бориса Петровича. Отца знал мало, осиротел ребенком, но мать воспитала в преклонении перед его памятью. Хотя по военным стопам батюшки граф не пошел, да и светские успехи его мало привлекали. Ровность духа Петра Борисовича поражала тех, кто ожидал, что богатый граф, из первых графов империи, войдя в возраст, начнет мотать состояние. Рассудительность помогла ему и в выборе супруги: жену, Варвару Черкасскую, он выбрал отменно умную, с добрым сердцем и пылким нравом, обличием похожую на царицу Елизавету Петровну, да к тому же с богатейшим приданым. Он ни с кем не ссорился, никого не обижал и никогда не рассуждал о том, чего он не знал; поэтому, даже не говоря обычно ничего по существу, славился способностью поддерживать умный и пристойный разговор. Удивительно ли, что при таком характере граф Петр Борисович без труда удерживался вблизи трона при смене правлений.

Одежду и вещи для домашнего обустройства граф предпочитал выписывать из-за границы — лишь немногое его управляющий покупал в магазинах. Заграничные же приобретения (так же поступали и другие первейшие вельможи) были доверены Лесажу, французскому королевскому портному. Лесаж посылал своим заказчикам модные платья и картины, золотые украшения и табак, пудру, помаду, зубочистки, черепаховые гребни, драже «девардье», мыло «саванет», футлярчики с магнитами от зубной боли, «морской лошади зубы», каминные украшения из золоченой меди, мраморные бюсты, бронзовые фигуры, часы, электрическую машину «лантер мажик, чтоб смотреть картинки пригодно», фузеи знаменитого мастера Довбе, обои бумажные и холстинные, горчицу, уксус, маринады, календари. Чтобы избавить адресатов от высоких пошлин, Лесаж сделал в своих сундуках двойное дно, и это привело к «превеликой конфузии»: однажды портной перепутал адресатов и кафтан Шереметева оказался в посылке князей Долгоруких.

С крепостными граф Петр Борисович был добр, хотя и требовал неукоснительного выполнения своих приказов. Он открыл школы в Останкине и Кускове, насильственно принуждая к учебе глупых сорванцов, гневался на приказчиков, злоумышляющих в имениях, и сурово их наказывал, в то же время не признавал телесных наказаний и требовал увещать негодников словесно. На худой конец сдавали ослушников вне очереди в рекруты… Люди служили ему с благодарностью, ценили, что никого не мучает мелочной опекой, всем доверяет, а что пустых трат не дозволяет делать, так это не от скупости, а чтоб порядок соблюсти.

В его характере было много противоречий. Он жалел несчастную сестру, выскочившую замуж за опального Долгорукого, но, когда она вернулась из ссылки с малолетним ребенком, состояния ей выделить не захотел. Перед сном читали ему французские романы, а на охотничьих привалах он признавал только русские песни. Изредка в кругу доверенных он позволял себе вольные рассуждения, которые вряд ли понравились бы попам, но религиозность его была искренней; при том он верил, что Господь создал его из особого материала, не чета всяким подлым мужикам. Он приглашал массу гостей, но презирал многих из них, и даже свойственников, считая их холуями. И хоть гордился родством с царями, кланялся весьма низко Алексею Орлову, человеку случайному, но высоко вознесенному обстоятельствами.

В день его семидесятилетия в 1783 году в Кускове состоялся невиданный праздник. На открытой сцене были даны оперные спектакли «Лоретта» и «Добрая девка», в которых пела Параша Жемчугова, а в белой танцевальной зале, равной которой не было и в Версале, торжественно установили шубинской работы бюсты фельдмаршала Бориса Шереметева и его жены. Лицо мраморного фельдмаршала было величественным и одухотворенным, охваченным огнем высшего напряжения сил. На смотрины приглашены были самые знатные особы.

В тот же день граф Петр Борисович Шереметев послал письмо своему управляющему: «Как я батюшкиным бустом доволен, то для платежа господину Шубину вместо того, что надобно заплатить за бусты по 400 рублей за каждый, 800 рублей, я посылаю при сем государственными ассигнациями тысячу рублей, в том числе сверх договоренной цены за тщательную отделку батюшкина буста дарю ему двести рублей, которые ему отдать и о вышепрописанном объявить, чтоб он то чувствовал, и о получении тех денег, по отдаче ему и с каким удовольствием он те деньги примет, обо всем обстоятельно ко мне писать…»

В этом же послании он высказал пожелание увидеть и свой бюст: «Ежели и мой так хорошо выработан будет, еще довольнее буду…»

Но художники — люди нрава непокладистого. Благодеяния Шубин не оценил и «буст» самого Петра Борисовича Шереметева сделал «неугодным». Не пожелал погрешить против правды. В скульптуре не оказалось истинного величия, только деспотичность стареющего вельможи, почему и заявил граф, что стал сей мастер «дерзким»…


Петру Борисовичу долго мнилось, что явный интерес сына к простой актерке — род лихоманки. Перетерпеть — и пройдет. Он забыл, искренне забыл, что сам когда-то был молод, о собственных пережитых ненадлежащих страстях и совершенных грехах.

Но случались дни, когда воспоминания возвращались и терзали его душу. Судьба сестрицы богоданной Натальи, ставшей женой окаянного Долгорукого, оставалась для графа вечным укором. В пятнадцать лет она полюбила князя — в те годы Долгорукий, ближайший друг императора Петра II, был в большом фаворе. Семья не противилась девичьей блажи. А как в одночасье рухнул род Долгоруких и попали они под тяжелую руку императрицы Анны Иоанновны, отказалась своевольная дева бросить жениха, повенчалась и пошла за ним в ссылку далекую. Но и там судьба ее преследовала, мужа обвинили в заговоре и казнили после страшных пыток, а она с двумя детьми побрела к брату через всю Россию. Одного ребенка схоронила, с другим возникла, как нищенка. Но глаза оставались непреклонными, гордыми, сухими. И слезинки не пролила, не покаялась, что мудрых людей не послушалась, только оставила племянника дядюшке и уехала в Киев. Над Днепром постояла, бросила в воду кольцо свое обручальное и ушла старицей Нектарией в монастырь, мужа навечно оплакивать, написав перед тем брату, что жалеет его, ибо он так и не узнал истинного счастья.

У сына, молодого графа Николая Петровича, были ее, Натальи, глаза. Часто вспыхивали они искрами бешенства, одержимости, а значит, как и сестра, сын был бессилен перед властью сердца…

Впрочем, после того как побывала Параша Жемчугова в опочивальне молодого графа, он резко изменился, и это радовало Петра Борисовича: сын начал исцеляться от глупой блажи. Граф Николай перестал музицировать и рассматривать в библиотеке альбомы, поостыл к операм и, главное, не искал встреч с Парашей; зато увлекся достойными мужскими делами: охотой, картами и холостыми пирушками. Граф Петр Борисович не любил лишних расходов, но карточные долги молодого графа платил щедро, без долгих нравоучений.


Традиционно Шереметевы абонировали «годовую ложу» в Петровском театре, чтобы «актеры могли видеть примеры игры, достойные подражания». Чаще всего бывали в ней «первые сюжеты»; Параша ездила в любой день, когда не пела в спектаклях. Десять верст от Москвы пролетали, как сон, смутный, ускользающий, — от волнения, предвкушения спектакля ничего окрест она не разглядывала. И даже годы спустя могла вспомнить интонации «божественной Сандуновой».

Не все актеры в операх, балетах, трагедиях ей нравились. Некоторые больше следили за своими позами, чем за истовостью чувств. Когда же слышала она невероятной силы и красоты голос Сандуновой, низкий, мощный, чарующий, как звуки виолончели, на глазах проступали слезы. А Надежда Колиграф, Анна Померанцева, Мария Синявская!

Нет, она не завидовала их свободе, воле. Все дано от Бога, ее судьба неисправима, но иногда невольно она в мыслях примеряла на себя жизнь актрис, независимых и задиристых, не тяготившихся бедностью. Они были люди, а она, знаменитая Жемчугова, родилась вещью, игрушкой, но с живой душой, которая день за днем билась, как певчая птица в клетке, раня крылья о железные прутья.

Только сцена отвлекала ее от неотвязных, горьких и безнадежных дум. Болтливые, суетливые, разодетые люди гомонили в антрактах театра Медокса, и ей отчаянно хотелось проявить себя на сцене перед ними — обычными, простыми, жизнерадостными театралами. Но знала Параша, что никогда графы Шереметевы не дозволят такого и будет она выступать только перед вельможной публикой, по их высочайшему выбору и отбору…


В 1787 году Кусково посетила императрица со светлейшим князем Таврическим. Четырнадцатилетняя Таня Шлыкова, получившая недавно от графа фамилию Гранатова, жизнерадостная, розовая, золотоволосая, бесхитростно исполняла свою партию в балете, счастливая, что у нее все легко получается, что движения грациозны, а па воздушны. Даже удостоилась дорогого платка от светлейшего князя за искрометный танец в «Самнитских браках» и червонцев от матушки-царицы.

Это была любимая опера Параши. Высочайшие гости очарованно замерли, когда она исполняла свою партию. А граф Николай Шереметев смотрел на нее угрюмо, мрачно, и лицо его потемнело от прилива крови.

После спектакля Парашу пригласили в ложу императрицы, и Потемкин расцеловал ее в обе щеки, нагибаясь к ней, маленькой, с высоты своего гигантского роста, а улыбающаяся неторопливая императрица пожаловала с руки перстень, сказав по-французски старому графу, что его крепостная актерка с такой непринужденностью носит на сцене драгоценности Шереметевых, точно давно привыкла к ним в обычной жизни.

Параша опустила свое пылающее лицо. Она знала этот язык не хуже старого графа. Князь Потемкин все понял и, полуобняв ее за талию, сказал по-русски:

— Хорош соловушка, просто королевский, может, подарите?

Параша побледнела, молодой граф вздрогнул, резко шагнул вперед, но старый царедворец Петр Борисович Шереметев спокойно улыбнулся:

— Мой сын набрался французского вольтерьянства, он не позволяет наших людей продавать и дарить, предпочитает отпускать на волю…

Николай Петрович не успел перевести дух, как светлейший князь продолжил:

— Так дайте этой пташке вольную, сама ко мне пойдет, коли позову. Или не так, дева храбрая?

Взгляды всех гостей скрестились на Параше. Она стояла, ощущая иронический синий взгляд императрицы, жаркий огонь неукротимого одноглазого князя, холодную ярость старого графа. Только он, единственный, смотрел в землю, чувствуя, что сейчас совершит непоправимое… Свобода! О ней Параша и не мечтала. Графы Шереметевы, гордясь редкостными талантами своих крепостных, мало кого отпускали на волю.

— Решай, красна девица! Вольной волюшкой пойдешь ко мне? Попрошу государыню, авось по ее слову отпустит тебя граф…

Старый Шереметев стал наливаться краской, большой нос втянул нервно воздух, дряблые щеки задрожали, а молодой граф лихорадочно сжал кулаки, вонзил ногти в кожу.

Параша поклонилась русским поклоном Потемкину в пояс и сказала неповторимым, точно шелковым голосом:

— Домашняя голубка живет только в своей голубятне. Не смогу я петь без подруг моих милых, без музыкантов ласковых, без благодетеля моего графа Петра Борисовича, который с детства меня пестовал…

— Хитра девка, — бас Потемкина загремел в ложе, зарокотал громом. — Только смотри, я всем в жизни награжден. Пустил бы я тебя, лебедь белая, в дальние страны, чтобы познали они, какие в наших пенатах соловьи водятся…

Выражение лица светлейшего князя то и дело менялось: то он добродушен, то зол, то надменен — и не уследишь, каков на самом деле. Параша выдержала его яростный взор, только нахмурилась.

Если бы она вольна была в себе, в своем чувстве! Босиком бы побежала в Италию золотую, на коленях бы доползла, чтобы послушать, поучиться у тамошних истых соловьев, рядом с которыми себя считала серым воробьем… Но навеки приковал к себе ее молодой граф. Приручил в золотой клетке, из рук кормил, а потом, видно, опостылела ему ручная птичка, не подходит, не смотрит больше.

Она снова низко, в пояс, поклонилась Потемкину. Светлейший князь потрепал ее по локонам, неожиданно подхватил на руки, точно большую куклу, и сочно поцеловал в холодные сжатые уста.

— Ох и растопил бы я эту Снегурку! — крякнул и велел Шереметевым бережно хранить девицу, чтоб не украли вместе с драгоценностями…

Когда Параше дозволили уйти, она забилась в свою светлицу, села на пол в углу, сжавшись в комок. Глаза закрыла, но все равно видела, как полыхнуло радостью лицо Николая Петровича, когда она отказалась от вольной, отказалась покинуть Кусково, хотя и навсегда погубила этим свою жизнь…

А век ей был обещан короткий, меньше воробьиного. Не раз гадали девицы. И на картах ворожили, и на чае, и воск лили растопленный… Все едино выходило, хоть и обещало гадание при том богатство и счастье.

Нет, не могла она жить вдали от графа Николая, не слышать его голоса, звуков его виолончели. Она жила мечтой о встрече с ним, и эта мечта помогала ей жить, пусть даже горечь и обида день за днем сжигали ее.


Старый граф Шереметев умер, успев дать сыну согласие на обновление Кускова. Был призван известный архитектор, профессор Старов, рекомендованный наследником престола Павлом Петровичем.

Николай Петрович распорядился уничтожить золоченых коней и деревянные статуи на крыше дворца. Вся внутренняя отделка дворца, законченного только в 1775 году, теперь казалась ему жалкой: и «плиточная», и «китайская комната»; деревянные панели, живописные плафоны, яркие штофные обои — все снималось. Николай Петрович захотел применить отделку фальшивым мрамором, как нынче было принято в Париже. Комнаты стали атласными, точно бонбоньерка. Бархатом покрывали и мягкую мебель. А спальню нового владельца Кускова Старов предложил сделать «хрустальной».

Параша с тоской наблюдала эти переделки. Она любила старый дворец. Здесь прошли ее счастливые и горькие годы. Она с трудом отвыкала от вещей, верных, привычных, дорогих по воспоминаниям. На самом почетном месте стояла у нее шкатулка, подаренная молодым графом. Из амарантного дерева, отделанная перламутровыми звездочками, в бронзовом кружеве. В ней Николай Петрович преподнес ей три фунта парижского драже «девардье», когда она сыграла в одиннадцать лет роль Белинды. И поцеловал ей руку, как человеку, как ровне. При одном воспоминании об этом сердце у нее сладко обрывалось. Она видела его мягкие, подвитые, чуть напудренные волосы, чувствовала горячие сухие губы на своей коже, и в который раз ей хотелось зарыдать громко, навзрыд, с причитаниями. Но она сдерживалась, сцепив до белизны пальцы. Она была вещью, вырванной из одного мира и не ставшей своей в другом…

Волнения в доме после смерти графа Петра Борисовича Шереметева усиливались, нарастали, ширились.

Молодого графа мало видели и в Кускове, и в доме на Никольской. Он метался по жизни, безудержно и азартно. Раньше почтение к отцу, послушание смиряли его неукротимый нрав, теперь он каждую неделю устраивал балы, охоты, то и дело менял метресс. Точно бес стоял за плечами графа и подзуживал его…

Николай Петрович забросил театр, не интересовался новыми постановками, не читал писем Ивара из Парижа. Женщины, карты, вино заполняли все его время. Ходили слухи, что он вот-вот женится, но кандидатки в невесты все время назывались разные. Дворню лихорадило. Актеров и актрис охраняли неусыпно. Позволялось только посещать городской театр.

Однажды Анна Изумрудова явилась к Параше возбужденная. Она растолстела с годами, поскучнела, терпеливее стала относиться к молодым соперницам, но Параша продолжала вызывать у нее глухое и тайное раздражение. Хотя давно уже граф не уделял Параше внимания и вовсе не замечал ее, а все равно чутьем ревнивым и завистливым Анна понимала, что не доиграл он с этой маленькой, худенькой, равнодушной к злату девицей и что впереди еще много непонятного…

Именно Анна Изумрудова, узнававшая раньше всех новости из дворца, прибежала к Параше и сообщила, что у графа нынче была большая игра. Всю ночь он горячился, проигрывал и, когда князь Дашков, писаный красавчик, предложил бросить карты на Парашу, — согласился.

У Параши подкосились ноги, ни кровинки в лице не осталось. А Изумрудова тряхнула блестящими рыжими волосами и рассмеялась:

— Сомлела?! То-то, а небось думала — сама себе королева…

Она ждала вопросов, но Параша сидела серая, слепив запекшиеся губы. Никакого удовольствия для Анны. Ни обидеть, ни покричать, ни позлорадствовать — сидит, будто икона.

Анна выдержала паузу и сказала с улыбкой, что это дело прошедшее: граф отыгрался и Параша может быть спокойна; кончилось же все тем, что Николай Петрович вызвал князя на поединок.

— Когда будет дуэль?

— К вечеру, когда солнце падет…

Весь день Параша молилась, била поклоны Пресвятой Богородице, знавшей женские страдания, шептала горячечно: «Только бы живой остался… прости… прости…» Непонятно было самой, за что просит прощения. Все время звучал в ее ушах голос молодого барина, далекий-далекий, и слова было не различить… Да разве без него она, раба жалкая, узнала бы столько счастья?!

Параша не ела, глотка воды не сделала, почернела, иссохла вся… Наконец — о, счастье! — увидела в окне, как прискакал Николай Петрович, ловко соскочил на землю, бросил поводья, похлопал по крупу любимого жеребца, пятнистого как леопард и такого же гибкого.

Когда граф исчез из вида, Параша достала перо и бумагу. В записке тонким острым почерком было написано: «Прошу принять меня, ваше сиятельство. П.». Но как ее передать? Через надзирательниц, «гусаров»? Вот уж смеху-то будет в театре!

Она металась, не зная, что предпринять. Совсем стемнело. Ее попеременно обдавало то жаром, то холодом. И тут из окна она увидела лакея Прошку, нахального, веселого, бесстыжего. Показался он ей точно посланцем Божьим. Она кликнула его, бросила серебряный рубль, умолила отнести немедля записку. И замерла в ожидании, боясь, что граф не захочет ее видеть, потому что написала она не как раба, а как барышня, что Прошка посмеется написанному и не передаст, что не нужна она больше Николаю Петровичу.

Шли минуты, на часах из пасти бронзового льва бил стеклянный фонтан. Часы драгоценные пожаловал ей старый граф, когда она отказалась от предложения светлейшего князя Таврического. А теперь текли мертвые, неподвижные минуты.

Только поздним вечером, совсем к ночи, появился Прошка.

— Иди, ждут… — Он поглядывал на нее почтительно и с опаской, не решаясь сказать, как обрадовался граф, прочтя записку. И лакей понял, что не прогадал, хотя больше часа колебался, не зная, как поступить с запиской, — боялся, что граф разгневается… — Его сиятельство в музыкальной зале.

Она не видела графа Николая Петровича несколько месяцев и сейчас, войдя в залу, задрожала, как от страшного холода. Он сидел возле камина при одной свече в парадном костюме, с кольцами на пальцах, сгорбленный, постаревший и обрюзгший, точно прожил это время впятеро быстрее, чем она. Параша ступала тихо, как на сцене, и он не услышал ее приближения.

При виде Параши он странно дернул губами, щекой. Его светлые подпухшие глаза казались усталыми, больными, они не оживились, не засверкали молодым блеском. Только и сказал:

— Спой мне, Параша!

Добрым, давнишним голосом сказал. Будто снова вернулись времена их репетиций, когда он показывал ей, как надо выходить на сцену, как кланяться, как держать руки. А она вдруг вспомнила, как увидела его впервые, молодым, веселым, отвыкшим за границей от барских затей, простым и добрым. И Параша запела песню, сочиненную недавно ею самою:

Вечор поздно из лесочка

Я коров домой гнала.

Лишь спустилась к ручеечку

Близ зеленого лужка —

Вижу барин едет с поля…

Он и не знал, что она стихи сочиняет, музыку. Он чуть не потерял ее в суете светских буден, за мишурой раутов и балов. Он мог бы не услышать больше ее бархатный низкий голос, если бы князь Дашков целил вернее…

Лишь со мною поравнялся,

Бросил взор свой на меня.

— Чья такая ты, красотка?

Из которого села?

— Вашей милости крестьянка, —

Отвечала ему я. —

Коль слыхали о Параше,

Так Параша — это я!

Граф боялся пошевелиться. Боже милостивый, и как он мог этого лишиться? Да разве он не угоден Богу, если в его руки сама впорхнула эта жар-птица, бесподобная, неповторимая, которой не стыдиться, а гордиться нужно, как самой большой удачей.

Никогда она так не пела и уже никогда не споет, это Параша понимала. Она хотела приблизиться к нему, сократить расстояние, Богом установленное между барином и крепостной. Пела, точно обнимала его, сдавалась на милость, клялась отказаться от гордости. Хотя понимала, что с этой минуты каждый волен смеяться над ней, назвать блудницей…

Шереметев только первые минуты смотрел на нее. Кающаяся Магдалина с картины Тициана. Такое же волнение, и даже поза такая же. Одна рука прижата к груди, другая повисла вдоль тела беспомощно и доверчиво… Она и волос не прибрала, идя к нему, они рассыпались по плечам причудливыми прядями. Пела дева, точно молилась кому-то, кто мог совершить невозможное.

Потом он закрыл глаза. Лицо его разглаживалось, молодело, с каждой секундой он сбрасывал с плеч, как плащ, груз шестнадцати лет, на которые был старше нее, лет, прожитых безудержно, беззаботно, с единственным желанием — не скучать. Что-то подсказывало ему, что скука никогда больше не посетит его апартаменты, если с ним рядом, при нем будет эта девушка…

А она запела любимую песню графа, написанную Сумароковым:

Летите, мои вздохи, вы к той, кого люблю,

И горесть опишите, скажите, как терплю.

Останьтесь в ее сердце, смягчите гордый взгляд.

И после прилетите опять ко мне назад.

Он часто напевал эти строки, играя на виолончели, но никогда в этой зале не звучали они с такой теплотой.

Параша закончила песню и долго стояла, уронив руки, точно ждала приговора.

Граф не сразу освободился от власти ее голоса, потом встал и двинулся к двери, сказав небрежно, точно собаке:

— Пошли…

И она пошла за ним, словно поплыла по каким-то таинственным волнам, не ощущая себя, не понимая, на каком свете находится…

С этой минуты граф Шереметев никогда не расставался с Прасковьей Ивановной Жемчуговой. До самой ее смерти.


По Москве, свиваясь шипящими змейками, поползли слухи. В гостиных, в салонах, на раутах и балах злорадно шептались. Шереметев-то граф с актеркой… Была бы хоть француженкой! Видел бы старый граф… С крепостной своей девкой, в открытую, забыв об обществе… Анахоретом стал… вслух ей читает… Идиллия на французский манер… Руссо в Кускове…

Шереметевский управитель Александров писал брату в Петербург, управителю Фонтанного дома: «Здесь слухи носятся, будто граф Алексей Кириллович об его сиятельстве разносит по городу дурные разговоры, против чего и изволил приказать, чтоб вы постарались узнать от кого-нибудь, какие он делает плевелы и кому…»

А Параша все боялась поверить в свое счастье и со страхом встречала каждое утро. Вдруг все рассеется, как туманные грезы…

Граф поселился с ней не во дворце, а в Новом доме из тринадцати комнат. Три принадлежали ей одной. Оклеенные дорогами обоями, увешанные картинами. Она отказалась от белой с золотом мебели, от шелковых занавесей, драгоценных шандалов и люстр. Согласилась только на картины из графской коллекции, по своему выбору. В спальне, в углу — Богоматерь в драгоценном окладе, вышитом жемчугом. Его подарок: жемчуга — Жемчужине. Писал икону сам Гурий Никитин, и принадлежала она, по преданию, старице Леониле, несчастной жене царевича Ивана, в миру Елене Шереметевой.

Застав невестку «неприбранной», в «исподнем», царь Иван Васильевич замахнулся в гневе посохом, сын защитил жену и пал от руки отца окаянного. Скинула беременная Елена младенца и ушла в монастырь.

Страшно было, как рассказал граф Николай эту историю, точно черная тень холодным ветром обдала, но смолчала Параша, не хотела даже вздохом портить свое и его счастье.

И еще два портрета висели — ее, в роли Элианы, что повелела написать Ее величество императрица, и копия с «Кающейся Магдалины» Тициана.

В гостиную же Параша попросила те картины, которые впервые увидела еще девочкой: «Самсон и Далила», «Лукреция и Тарквиний», «Даная», «Венера и Купидон», «Жертвоприношение Ифигении», «Грации», «Нимфы», «Аполлон с музами», «Дафнис и Хлоя» и несколько пейзажей Италии.

Она мечтала поместить здесь и его портрет, но Николаю Петровичу работа Аргунова не нравилась. Он выглядел на картине горделивым, холодно-доброжелательным, сановным, совсем не таким, как теперь, когда являлся в ее тесные комнаты, к женщине, которая понимала его с полуслова. Ее комнаты примыкали к его спальне. Он требовал, чтобы ежесекундно она была рядом с ним. Он все время старался ей что-то рассказать, прочесть, ибо прежде у него не было такого единомышленника.

Особенно Николай Петрович любил ей читать «Мемуары маркиза де Мирмона» или «Философа-отшельника» Д’Аржана. Главный герой в этих книгах, устав от людей и света, уединяется, чтобы, забыв обо всех разочарованиях, отдаться чтению, музицированию, живописи и простым работам в саду или огороде. Ценил граф Шереметев и мемуары герцога Ларошфуко, его «Максимы», а также «Характеры» Лабрюйера, который читал в сердцах людских, как Бог, проникая в самое сокровенное.

Николай Петрович был потрясен, обнаружив, сколько книг из его библиотеки прочла за эти годы Параша. И не просто прочла, а осмыслила глубже, чем многие дамы его круга. Она читала и романы Прево, и романы Жана Д’Овиньи, и «Ангола» шевалье де Ла Морлиера.

В каждой книге Параша замечала что-то неожиданное. Сначала она стеснялась делиться с ним своими мыслями, краснела, смотрела в сторону, опустив глаза. А он поражался ее мыслям, философскому складу ума и детской веселости, которая с каждым днем становилась все заметнее, выходила на поверхность, будто зеленая трава из-под снега.

Как-то она рассказала свой сон. Чудилось ей, что она бабочка, которая пытается взлететь, понимая, что времени у нее немного, пытается, но не может. Одно крыло примерзло, не оторваться ей от земли.

Странный холод проник в него с этим рассказом, точно озноб охватил, и с тех пор он вставал иногда ночью в своей опочивальне и заходил к ней, чтобы услышать ее дыхание.

Никогда еще в нем с такой полнотой не билась жизнь, никогда он не чувствовал себя столь молодым. Даже припадки неукротимого гнева, от которых раньше все замирали, почти исчезли, а когда он все-таки взрывался, то никого не карал, точно боялся что-то вспугнуть…

Перед ним все время возникало лицо Параши, ее сияющая улыбка, ямочки на щеках, белоснежные зубы. Всюду чудился ее смех, мелодичный и звонкий, равного которому он не знал в жизни, заразительный и веселящий лучше шампанского.

На сцене, когда она играла и пела, ею любовались даже злопыхатели. А после спектаклей Параша гасла, и только он продолжал видеть ее внутренний свет. С Парашей все было интересно; ее маленькие комнаты стали милы Николаю Петровичу, как его детская опочивальня из туманного прошлого…

В эти счастливые для обоих дни они продолжали заниматься. Граф получил из Парижа много книг и требовал, чтобы она не только пела, но и безукоризненно овладела речитативом. Он становился против нее, метрах в восьми, в музыкальной зале и тихо читал александрийские стихи, а потом приказывал, чтобы она повторяла их, понизив голос. Он декламировал текст, как это делали французские актеры, на одном дыхании, сохраняя одинаковую силу звука, раз от раза удлинял свой монолог, не допуская смены интонации. Умение набрать нужный запас воздуха обычно достигалось постепенно, но у Параши это свойство оказалось врожденным. Он невольно вспоминал Клерон, маленькую, капризную, никому не позволявшую себя унижать безудержно смелую любимицу Парижа, сбросившую на сцене фижмы и парик. Ее неподражаемые выходки, ее арест, окончившийся триумфом, ее роли — Роксана, гордая и независимая, ироничная Гермиона, женственная Федра, вольнолюбивая Агриппина… Клерон играла подлинные характеры…

Граф улыбался, замечая, как темнеет Параша, слыша о ней, не смея показать свою ревность и не умея бороться с собой.


Прошло несколько месяцев. В какой-то момент граф вдруг ощутил, что легкость, беззаботность, веселость оставили Парашу. Она старалась пореже выходить из дома, не обращалась к слугам, отмалчивалась.

Наконец от Тани Шлыковой узнал, что Парашу, стоит ей выйти из комнат, дразнят дворовые дети, подученные взрослыми. Гнев Николая Петровича был страшен, безудержен, бешен. Он решил разослать всех крестьян Кускова по дальним деревням, а часть продать, с глаз долой навсегда.

«Гусарский командир» привел челобитчиков к Параше. На коленях они просили барскую барыню о заступничестве, жалкие, несчастные и в то же время злобные, завистливые — они смотрели на нее и удивлялись: ни пышности, благолепия, ни обхождения. Такая же девка, каких у них полные избы, а поди куда забралась… Они пытались совать ей мятые ассигнации, с мира собранные. Она отшатнулась, заплакала, махнула рукой. Голос ей не подчинялся. Горькая жалость сдавила горло тугой петлей…

Впервые за все месяцы она решилась обратиться к графу с просьбой. Голос ее прерывался, вздрагивал. Просить для нее было унижением, но не для себя ведь она молила о прощении. Николай Петрович отменил решение, однако сказал, что увезет ее из Кускова, построит новый театр, специально для своей Жемчужины, равный версальскому. Она вежливо поблагодарила его, но лицо ее не оживилось. Она все чаще думала о воле, о праве графа на себя, как на вещь, и это убивало ее. Когда они вдвоем читали Руссо, она мысленно восклицала: «Как ты можешь восторгаться, умиляться, плакать над этими строчками, когда я у тебя на цепочке, как кречет или ручная обезьянка!»

Граф Шереметев загорелся энтузиазмом. Пригласил архитекторов, терзал их разнообразными противоречивыми идеями, путал, отменял распоряжения, раздражался, а она была рядом, молчаливая и покорная.

Однажды, перефразируя слова Бомарше, он пояснил, что если и делал женщин несчастными, то по их собственной вине: «Каждая хотела счастья для себя одной, а мне казалось, что в огромном саду, именуемом миром, каждый цветок имеет право на взгляд любителя». Параша опустила глаза. Слишком долго терзалось ее сердце, чтобы она жила спокойно, зная, как ей завидуют девицы, как мечтает вновь привлечь внимание барина Анна Изумрудова…

Граф пытался ее одаривать, но… «Злато никогда не оставалось у нее в сокровенности, все роздано ею, все обращено в помощь человечества…» — так писал он много лет спустя в завещании сыну…

Параша старалась переслать немного денег матери, помочь младшей сестре Матрене, которую взяли в театр, и она постепенно выходила там на первые роли. Она дарила свои наряды Тане, верной душе, никогда не завидовавшей свалившемуся на Парашу счастью. Она точно откупалась от сглаза, боясь, что внезапно проснется вновь одна, со своим давним бескрайним горем…

А граф начал перестройку Кусковского театра. Денег не жалел, хотел всех злопыхателей позлить, ослепить, удивить. Управитель Александров кряхтел, вспоминая старого графа, его бережливость. Но подчинялся. В отделке театра преобладали два цвета, белый и голубой, фамильные цвета Шереметевых.

Вскоре Николай Петрович открыто представил Прасковью Ивановну труппе, сказав, что все театральные дела теперь будет обсуждать с ней. А через несколько недель попросил великосветских актеров-любителей сыграть в его театре оперу Паизиелло «Нина, или Сумасшедшая от любви» для крепостных актеров — «дабы поучить их лицедейству должным образом».

Много было толкований, возмущений, обид по этому поводу.

Князь Долгорукий писал с пренебрежением: «Шереметев пожелал видеть, как моя жена играет, не для того, чтобы дивиться со всеми чрезвычайному таланту ее в этой роли, но дабы показать хороший образец театрального искусства первой своей актрисе и любовнице Параше».

Новая волна раздражения, сплетен, издевок. Даже при дворе. Императрица усмехалась, отмалчивалась. Ей ли, столь откровенной в страстях и желаниях, осуждать безумного графа! Чем-то он даже ей нравился, хотя она не любила друзей наследника: граф Шереметев никогда не слыл искателем ее милостей, предпочитая отсиживаться в своей Москве. Парашу она помнила и ценила, но не из-за голоса. Императрица плохо разбиралась в музыке, а вот игра, манеры, вольный взгляд, а главное — отказ светлейшему в ее присутствии… Хотя Екатерина давно его не ревновала. Молчаливо признала право Потемкина на свободу в любви, благодарная, что и ей он не отказал в такой радости, подарив вместо себя Мамонтова. Но тайная ревность в ней никогда не угасала. Она понимала, как велик светлейший князь талантами, неукротимостью духа и как мало дам при дворе могли бы отказать ему в любой прихоти. А тут — крепостная девка, и такой афронт! Это вызывало невольное уважение, что-то вроде сочувствия и пристального интереса. Ведь она тоже сумела подняться над обстоятельствами и средой, своими дарованиями сравниться с виднейшими мудрецами Европы, подчинить характеры, никогда никому не подчинявшиеся…

Больше всего наслаждался граф на спектакле великосветских актеров не тем, что происходило на сцене, а Парашей. Она сидела с ним в ложе — той самой, где принимались важнейшие гости. Хоть она и отказалась надеть фамильные бриллианты Шереметевых (она ничего не желала носить из дорогих украшений, кроме его портрета в золотой рамке, усыпанной бриллиантами), хороша его подруга была несказанно. Столь переменчиво и подвижно было ее лицо, столь взволнован и оживлен взгляд, что в иные минуты она казалась ему самой Святой Цецилией, которую он видел на картине в Дрездене…

В первые минуты, внимая музыке, пению, она напряглась, но потом успокоилась, на лице заиграла улыбка. Актеры играли изящно, легко, но удивительно манерно, не столько заботясь о характерах героев, сколько любуясь своими жестами и голосами. Голоса звучали полно и чисто, но великосветская певица, исполнительница заглавной партии, кокетничала с залом, не стараясь предстать несчастной, как то полагалось по роли.

Завитки темных волос вольно падали на широкий лоб Параши, губы подрагивали, она повторяла слова, невольно морщась от неправильных интонаций. Она забыла о присутствии графа, но это его не огорчало — граф понимал, что она, его Жемчужина, далеко улетела в чистые дали; он, ее учитель и воспитатель, радостно следил с грешной земли за полетом вольной птицы…

Неизъяснимое чувство заставило увлажниться его глаза. Впервые он любил, а не принимал чужую любовь, впервые ощущал чудо соединения и растворения в чужой душе. И ему хотелось сохранить эту душу и сделать счастливой. Только о вольной для нее он не позволял помыслить, не мог решиться Николай Петрович отпустить ее без цепочки в бескрайнее небо. Не смел, не верил, что жар-птица вернется к нему на грешную землю…


После реконструкции театра в Кускове актеры получили удобные «кабинеты». У Прасковьи Ивановны появилась уборная из двух комнат, оклеенных французскими обоями. На них были изображены корзины с цветами. Она приходила сюда гримироваться задолго до спектакля. В минуты обдумывания роли, поисков грима, мимики, жестов ей мешал даже граф Николай Петрович. Он отвлекал вопросами, шутками, ласками. Мешал сосредоточиться, и тогда между ними пролегала неожиданная трещина. Когда он выходил, Параша освобожденно вздыхала, садилась на красную подушку дубового табурета возле зеркала в золоченой раме и начинала всматриваться в свое лицо, пока в зеркале не проглядывал лик инфанты Заморы или царицы Голкондской…

Граф выписал из Италии маэстро Барберини и тенора Олимпия и пригласил по просьбе Параши в труппу отменных учителей: Лапина и Шушерина, Плавильщикова и Сандунова, первых «сюжетов» Петровского театра, и даже саму несравненную Марию Синявскую. В жизни известная актриса была неприметной. Одевалась во все темное, говорила тихо, нос ее казался слишком длинным, а губы толстоватыми. Но ясность доброго лица, горькая улыбка казались Параше прекрасными.

Параша знала, что у Синявской неудачно сложилась жизнь, что на ее руках — парализованная мать, что она брошена мужем, принуждавшим ее принимать подарки знатных вельмож и утомленным ее добродетелью. Парашу удивляло, что при этом Синявская не озлобилась, не стала раздражительной. От нее точно исходили лучи сочувствия и доброты. Самым драгоценным в жизни Параши стали часы разговоров с ней — Синявская ее хорошо понимала.

Не меньше любила Параша и уроки Кордоны на арфе. Граф мог часами сидеть рядом с ней, слушая, как она занимается. Особо и граф и Параша ценили «Сонату» Кордоны, которая словно пересказывала ее жизнь. Наибольшей наградой Жемчуговой были слезы Кордоны, когда он услышал ее игру через несколько месяцев после начала занятий. Никто не знал его происхождения, цыган ли он был, испанец, но все понимали — человек горячий и обидчивый. Седина делала его восточное лицо скульптурно значимым, а черные густые брови почти скрывали глаза. Поначалу Кордона думал, что его ученица — обычный каприз графа. Но потом услышал ее пение и… «Я отдыхаю душой, когда она поет», — как-то сказал он графу.

Параша по-новому играла воспитанницу Нанину в вольтеровской комедии. Если раньше она показывала грациозную, простодушную девушку, страдающую от капризов благодетельницы-баронессы, то теперь она играла человека, у которого все можно отнять, все — кроме самоуважения. «Жестокое мучение иметь высокий дух и низкое рождение», — произносила она полушепотом, с такой горечью и болью, что потрясенные зрители замирали на несколько мгновений, прежде чем начать аплодировать.

Уроки маэстро Барберини расправили ее голос. В нем зазвучало истинное бельканто. Зрители иногда крестились, когда в одной партии она позволяла себе низкие бархатные лиловато-черные звуки меццо-сопрано, а потом голос поднимался до звенящей сияющей колоратуры, точно рассыпались по сцене серебряные монетки.

Вершиной ее исполнения стала партия Нины. Граф давно желал услышать в этой роли Парашу, но все не отваживался подступиться к сложной, причудливой опере Паизиелло. И, только увидев, как скучающе шевельнулись брови Параши, когда она слушала великосветских дилетанток, он решился на эту постановку.

Вместе с Парашей он переписывал роль, стараясь исправить корявый перевод Вроблевского. Книжные обороты речи переделывались на разговорный, московский язык, с откровенным «аканьем», сочными согласными и мягкими окончаниями слов.

Жемчугова волшебно менялась на сцене, играя по нескольку ролей в одном спектакле, но такой сложной партии у нее не было. И Мария Синявская просиживала с ней часами, помогая искать самые точные и верные интонации, непринужденные естественные движения, чтобы передать страдания женщины, не мыслящей жизни без настоящей любви.

Узнав о гибели возлюбленного, Нина-Параша сходила с ума и, неуверенно ступая, шла по сцене, ничего не видя вокруг, кроме цветов в своих руках. Нина не верила, что он умер, что она осталась одна в холодном, бессмысленном и пустом мире. Ее глаза блестели, обжигая, брови страдальчески сдвигались. Шепот ее был слышен в каждом уголке зала, точно звучал не голос, а само дыхание:

— Он придет к вечеру… Он так обещал мне… Где может ему быть лучше, как не с той, которую он так любит и которой так нежно любим…

Отточенность каждого звука, подлинное страдание, не только в голосе, но и в лице, фигуре, слезы в блестящих глазах производили завораживающее впечатление. Обнажалось сердце, раненое, трепещущее. И граф Николай Петрович был уверен, что в эти минуты все мужчины в зале ему отчаянно завидуют. При всех сплетнях никто не смел сказать, что он приневолил свою Жемчугову, что она для него покорная рабыня из гарема, а не женщина, которую он любит…

Самой сильной была сцена, когда Параша сидела на скамье, смотря в бесконечность, перебирала цветы, ничего не видя, и медленно, бессвязно, дрожащим рвущимся голосом исполняла арию безумной Нины, в которой угасала жизнь:

Когда любезный возвратится в сии унылые места,

Тогда здесь прежняя краса и прежняя весна явится…

Плакали почти все, не замечая слез, не стыдясь их. Даже сестра графа, княгиня Разумовская, подозревавшая актерку в корыстолюбии, бесовском влиянии и развратных действиях. Она забыла о «подлой девке» и вместе с ней оплакивала пустую холодную жизнь, неудачных детей, легкомысленного мужа — так и не встретила она любовь и уже никогда не узнает, каким огнем та выжигает душу. Хоть и не обладала эта актерка истинной красотой, но в плен брала. Было в ней что-то сильнее красоты, и в эти минуты княгиня Разумовская прощала брата.

Шли годы. Шереметеву и Параше было хорошо вместе, и каждое утро на коленях перед иконой она благодарила Богородицу за подаренное счастье и молила сохранить его подольше.


Театр в Останкине строился быстро, хотя граф Николай бесконечно менял планы. Ему хотелось создать нечто подобное Версалю.

Иногда он думал, что мало у кого такая насыщенная жизнь и в хорошем и в дурном, как у него. Если исчислять время событиями, то он прожил все пятьсот лет. Ни одного дня он не скучал, однако теперь, глядя на молодых людей, испытывал что-то вроде смутных сожалений по своему прошлому. Отношения с Парашей привели к тому, что он почти отказался от прежних забав.

Однажды пришла к нему дряхлая просительница из старых приживалок графа Петра Борисовича, населявших Кусково. Параша сидела в гостиной и вышивала. Даже этими работами она его изумляла — под ее руками холст точно пел красками. Приживалка просила увеличить ей пенсион. Маленькая, сморщенная, она держалась достойно, даже французские слова употребляла к месту, хотя коверкала беспощадно. Граф помнил, что когда-то она хвастала табакеркой, полученной еще девочкой из рук самого фельдмаршала Шереметева. Дед якобы тогда предсказал ей, что вырастет она красавицей. Николай Петрович уже забыл, в каком они состоят с приживалкой родстве, даже имя ускользало. Страшно было взглянуть, во что преобразилась красота. Но его изумило, что она не унижалась перед благодетелем. Он начал вспоминать какие-то стертые слухи, что в юности его благоразумный отец отказался от «невыгодной» любви. Та женщина была бедна, состояние ее растаяло в руках опекунов. Но всю жизнь старый граф содержал несостоявшуюся супругу среди кусковских приживалок.

Пока граф Николай разглядывал приживалку, та извлекла откуда-то — из рукава, что ли? — бронзовую табакерку, такую же старую, как и ее хозяйка. На крышке красовался амур с отбитыми временем крыльями. Граф Николай сунул приживалке несколько золотых, пообещал «снизойти к ее нуждам» и сказал с приятностью на прощание:

— Помогать, избавляя от унижения, — дело достойное…

Параша, услышав это, с таким восторгом посмотрела на графа, что он приосанился, точно на портрете, и подумал, что высшее наслаждение — видеть преклонение в этих удивительных ясных и умных глазах.

Понемногу он стал принуждать Парашу быть хозяйкой в доме, самой принимать гостей. От такой роли ей становилось страшно, как в раннем детстве, когда она пошла ночью на кладбище, чтобы доказать деревенским мальчишкам, что ничего не боится — ни барина, ни мертвяков. Но постепенно притерпелась. Убедила себя, что прием гостей — очередной спектакль. И надлежит себя так вести, чтобы граф гордился своей метрессой. А молва была уже не страшна. Она столько перенесла ради него, что стала неуязвимой для любых стрел.

Правда, каждый большой прием вызывал у нее такой ужас, такое напряжение, что руки-ноги леденели, но этого никто не замечал. Она выплывала величественной барыней, светская дама с жантильной улыбкой на свежих губах. Простота ее строгого без украшений наряда удивляла. При ней не позволяли себе скабрезных шуток и гусарских выходок самые отчаянные ловеласы. Она не жеманилась, не потупляла глаза, прикрываясь веером. Лишь смотрела с любопытством, открыто, чуть приподняв тонкие подвижные брови.

Постепенно она начала позволять себе реплики, остроумные, многозначительные, на французском и итальянском. Высказывала свое мнение о новинках в искусстве, о спектаклях немецких и русских театров. Параша читала все, чем исправно снабжал Николая Петровича из Парижа Ивар, и однажды вызвала восхищение митрополита Платона, процитировав по-французски:

Кто мыслит, тот велик, он сохранил свободу.

Раб мыслить не привык, он пляшет вам в угоду.

Всеобщее изумление мужчин было ответом на неожиданную фразу, речь как раз шла о глупости и тупости крепостных. Галантный митрополит Платон вскочил и поцеловал ей руку, коснувшись запястья пушистой надушенной бородкой. Глаза его, темные, умные, ласковые, обдали ее волной доброты и сочувствия. И она совсем смутилась, когда он преподнес ей розу, достав ее точно фокусник из-под рясы. Она приколола ее к волосам; граф Шереметев был предоволен.

После разговоров наступал час музыки. Многие гости ездили к Шереметеву ради этих минут. Камерное пение Параши сыскало ей еще больше поклонников, чем выступления на сцене. Особенно после того, как с ней позанимался маэстро Барберини. Звуки стали шире, красочнее, появилось редчайшее вокальное эхо, казалось, что поет трио, а не один человек. В московских гостиных о Жемчуговой рассказывали чудеса.

— Колоссально, брависсимо! — темпераментно восклицал стареющий, но подвижный Барберини. У него еще не было таких учениц, Параша понимала его с полуслова.

Параша помнила высказывание графа: «Люди большого ума все замечают и ни на что не обижаются». И она старалась сдерживать свои обиды, но удавалось это не всегда. Трудно быть крепостной птицей на золотой цепочке…

Параша играла для гостей на клавесине, на арфе, пела, обученная Барберини, неаполитанские вилонеллы — народные песенки, похожие на частушки, стремительные и ритмичные. Даже иногда танцевала с бубном. Аплодисменты, крики «фора», а потом — издевательские, пренебрежительные взгляды.

Постепенно гостевые приемы превратились для Параши в пытку. Ей казалось, все только и думают о том, что она — лишь игрушка, исполняющая прихоти барина. Раба, всего лишь раба, которую в единый миг можно низвергнуть в скотницы…

К ней никто не относился всерьез, хотя бы как к Сандуновой, посмевшей отвергнуть притязания могущественного Безбородко и даже высмеять его. Ее голос, ее талант ей не принадлежали. Пела Параша лишь по просьбе графа, и показывал он свою Жемчужину далеко не всем. И когда прошло первое опьянение от сбывшейся мечты девушки-затворницы, в ее чувстве к барину появилась незаметная, тоньше волоска, трещина. Все его подарки мало значили для нее по сравнению со свободой, а как раз свободу он и не мыслил ей предоставить.

И в театре, и при поездках с графом в Москву она страдала от шепотков, впивавшихся в нее со всех сторон. «Крез-младший» никак не остепенится… не женится… карты бросил, а на новый театр мильоны выбрасывает… фамилия громкая, а наследника не предвидится… и была бы девка красивой!..

Язвительные реплики кололи ее беспощадно и безжалостно.

Нет, графа она ни в чем упрекнуть не могла, хотя ей постоянно намекали, что она у него — не единственная. Параша запрещала себе ревновать — да и какие у нее были права? — пыталась учить новую оперу, но заноза не выходила из сердца. И она плакала по ночам, стараясь не всхлипывать, чтобы он не проснулся и не пожелал узнать причину ее слез.

Только на сцене она освобождалась от всего суетного. Граф, словно намеренно — она надеялась, что намеренно, — подбирал оперы, в которых возлюбленным мешали соединиться сословные предрассудки, но они все равно оказывались вместе наперекор обществу. И она пела с подлинной страстью, точно вновь и вновь выпрашивала у Бога свое право на счастье.

Однажды, когда она поправила либретто Вроблевского (он изъяснялся так коряво по-русски, что петь его текст не было никакой возможности), тот сказал, оскорбленный:

— Ничего, скоро кончится твоя Масленица… — Он любил русские пословицы, но всегда искажал и путал их смысл. — Вот уедет граф в Петербург, женит его матушка-царица, а тебя на скотный двор…

Вроблевский и сам не знал, зачем дразнит молодую женщину. Может быть, потому, что с ней у графа все вышло иначе, чем с другими? Или его злило, что Параша такую волю взяла над Шереметевым?

Но Вроблевский не подозревал, каким бешенством могут полыхнуть глаза Параши. Она вскочила, ударила его по лицу, вложив в пощечину всю свою силу, словно мстила за переживания, которые испытывала последние месяцы в Кускове, в Москве, в театре:

— Не забывайся! Раб!

Вроблевский чертыхнулся сквозь зубы и склонился в поклоне.

«И правда — раб! — подумала с брезгливостью. — Да разве можно такое терпеть! Исхлестал бы в ответ до крови наглую девку, плюнул бы в ее сторону… Ан боится…»

Вроблевский пятился, по щекам его пробегали судороги.

Только у порога прошипел:

— И тебя сломают, проклятая, будешь и ты лизать барскую руку!

Параша покачала головой. Она знала, что никогда, даже от любимого человека, не сможет перенести унижения.

А вскоре к ней зашла Анна Изумрудова в новой турецкой шали и, поворачиваясь павой, покачивая пышными плечами, сказала, что это подарок графа ко дню ангела.

— Наверное, скоро призовет к себе, соскучился, он завсегда с подарков начинает.

— Мне он ничего не дарит.

— Слыхали, на что надеешься, но не жди — не видать тебе волюшки. Как и всем нам. Такого подарочка милостивый барин в жисть не сделает, на том свете только ее и дождемся…

— Уходи… — чуть слышно сказала Параша и взяла в руки книгу, но Анна не унималась. Кураж распирал ее, самую капризную и властную из барских барынь.

— Ох и глупы мы, бабы! — Резковатый голос Анны Изумрудовой с годами стал ровнее, но металлический его оттенок резал слух Параши. — На что замахиваешься, на само ясное солнышко. Не зря гуторят в деревне, что ты уже наряд графини примеряешь, только как была ворона, так и останешься в павлиньих перьях…

И снова бешенство подняло Парашу, опалило огнем, заставило ударить по розовому, сытому лицу Анны. Правда, ужас отрезвления пришел мгновенно, как только коснулась она ее кожи. Не просто ужас, а стыд, горячий, мучительный. Она схватила руку Анны и стала целовать, приговаривая, как в бреду:

— Прости! Прости!

Господи! Бить такую же рабу подневольную, пользуясь покровительством графа, своей недолгой властью во дворце, мстить несчастной за шепотки, хохотки, сплетни, за всю свою боль.

— Да не бойся, не скажу. — Ленивый голос Анны не выражал возмущения или злобы, только удивление.

— Я не боюсь…

Параша подошла к своей любимой шкатулке, что поднес ей граф Николай Петрович. Достала перстень — подарок императрицы. Она берегла его, как ключ к свободе. Мечтала когда-нибудь выкупиться, умолить графа, но сейчас вдруг отчетливо поняла, что никогда он не отдаст ее никому, даже ей самой не отдаст. Она надела бриллиантовое кольцо на палец Анны.

Анна отвела палец, полюбовалась мерцанием камня.

— Знатный перстень, в иную деревню ценой будет…

Она чмокнула Парашу в щеку и торопливо ушла, чтобы глупая, не дай Бог, не передумала, не отобрала дареное…

А Параша еще долго терзалась своей несдержанностью, кусала губы, чтобы не закричать, не забиться в воплях, что стояли у нее в горле, исконные вопли русских плакальщиц, после которых так легко становится на душе…

А тут еще через несколько дней, зайдя к графу в кабинет-табакерку, где он привык принимать приказчиков и жалобщиков, прочла на секретере отрывок из его письма: «Наконец-то у меня есть все, чего я хотел, мой друг. А счастлив ли я? Мне кажется, что нет. В моей душе нет больше той пленительной бодрости, коя возбуждает желания и приносит столько утех, нарастая по мере того, как должна пасть последняя преграда дерзновенному. Да, теперь я понял — не следует верить иллюзиям. Радость не в наслаждении, а в погоне за ним…»

И впервые Параша поняла, что и ее охватывает тоска, усталость от постоянного накала страстей. Что-то уходило из души. Благоговение, преклонение, почтительность?! Она замечала его капризное настроение, частые жалобы на плохой сон, скуку в минуту чужого веселья, вечную печать пресыщения на лице… Только ее голос вызывал в нем всплеск недавнего огня.

И будущее все неотвратимее маячило перед ней, вызывая кошмары наяву, ибо она хорошо знала, как поступает граф с надоевшими живыми игрушками. Отбрасывал, отшвыривал, не грубо, но совершенно бесчувственно возвращал на круги своя.


В 1792 году Николай Петрович Шереметев устроил феерический праздник, в котором только карет выстроилось возле Кускова поболе трех тысяч. Гулянья, балы, зависть вельмож, которые пытались соперничать с ним в великолепии, — все это мало, однако, радовало графа. Что-то кончалось в его жизни. Увлечения молодости проходили, и сейчас он понял, что упустил еще одно важное в жизни занятие, присущее высокородному дворянину, — государственные дела. Многие шаркуны паркетные достигли почестей великих, труды их написаны на скрижалях истории, а о нем только и говорят: «Крез-младший». Боле ничего в памяти соотечественников не останется.

Он бродил желчный, раздраженный, ибо выхода из скуки не предвиделось. Императрица открыто выражала неудовольствие его образом жизни, вольнодумством, независимым характером, столь отличным от отцовского…

Военные подвиги не манили графа Николая Шереметева, государственные дела казались паутиной, из которой не выбраться, благотворительность приелась. И чтобы что-то поменять в своей жизни, он решил отбыть в Петербург. Собрались быстро, и уже через месяц карета Параши подъезжала к знаменитому шереметевскому дворцу на набережной Фонтанки.

Очень быстро во дворе роскошного Фонтанного дома был построен павильон для репетиций, и Параша начала готовить написанную племянником Потемкина оперу «Взятие Измаила», вспоминая при этом с щемящим чувством одноглазого великана, предложившего открыть ее клетку. Он уже ушел из жизни, и что-то подсказывало ей, что вскоре и она уплывет за ним в край, откуда нет возврата.

Параша играла Зельмиру, турчанку, которая полюбила русского офицера-пленника и ради него готова отказаться от своей родины, от религии, от отца.

Роскошный восточный наряд, медлительные сладострастные движения, необыкновенной густоты медовый голос, глаза подстреленной газели — это заворожило и потрясло петербургскую публику.

Любовник, друг и муж, и просветитель мой,

Жизнь новую приму, соединясь с тобой.

Легкий, истинно ангельский голос парил над слушателями, ошеломлял их. Зельмира казалась такой одинокой и беспомощной в жестоком мире. Ее опорой была только самозабвенная любовь.

На камерные концерты Параши в Петербурге собиралось еще больше гостей, чем в Москве. О ней рассказывали легенды, графу отчаянно завидовали, цветов присылалось больше, чем примадоннам императорской сцены. Все поражались ее умению не только петь, но и прекрасно танцевать.

На одном из вечеров присутствовал сам Платон Зубов, последний фаворит императрицы. Параша вышла в узорчатой юбке, расшитой золотыми и серебряными цветами, в пышной кисейной рубахе, прикрытой алой шалью. Улыбнулась, простучав коваными каблучками, и начала высоким лукавым голосом:

Не терзай ты себя:

Не люблю я тебя.

Полно время губить —

Я не буду любить…

Она поглядела так, что мужчины привстали с кресел, покручивая усы, лица их покраснели от еле сдерживаемого волнения, а Шереметев испытал странное чувство нереальности; неровно и взволнованно колотилось его сердце. Неужели она пела об их отношениях?

Не терзаю себя.

Не люблю я тебя.

Дни на что мне губить —

Я не буду любить…

Голос стал низким, густым, горько-язвительным, дразнящим:

А когда я смирюсь

И к тебе я склонюсь,

Так полюбишь ли ты

И сорвешь ли цветы?

Ароматные свечи мерцали, а Параша танцевала, потряхивая плечами, и пышная юбка, точно прибой, вилась вокруг ног, а голос манил, звал за собой:

Я покорна судьбе

И вручаюсь тебе…

Вдруг точно вспыхнуло пламя. Параша пошла в безудержной цыганочке, приоткрыв глаза и блестя огромными мрачно-торжествующими зрачками. Каблучки постукивали все отчаянней, юбки вздымались, ноздри трепетали и раздувались, звенели цепочки и бусы, и огненная шаль вспыхивала огнем, обвивая тонкую вибрирующую, как натянутая струна, фигурку.

Потом она переоделась в парижское синевато-лиловое платье, узкое на греческий манер, с драгоценным поясом под грудью, и села за арфу. А потом спела арию из «Безумной Нины» — в эти минуты не было в зале ни одного мужчины, который бы не захотел поменяться судьбой с графом Шереметевым. Ни у кого не имелось такого ручного соловья…

Даже красавчик Платон Зубов, вырвавшийся из властных и цепких рук императрицы на один вечер, даже он изнемогал от приятного волнения. И не удержался, намекнул графу, что не против поближе познакомиться с чудной актеркой.

— Влюбился от макушки до пят, — сказал он, как будто шутя, — и благо, что стреножен путами моей повелительницы, а не то наделал бы глупостей.

Николай Петрович в ответ обдал его таким холодным взглядом, что фаворит императрицы счел за лучшее не продолжать. Привык свои страсти в узде держать, чтобы не донесли доброхоты матушке-царице.

Впрочем, мыслей своих насчет Параши Зубов не оставил. И долго потом прикидывал, как бы в будущем, когда забавляться с актеркой Шереметеву надоест, откупить ее себе.


Шереметев торопил с окончанием постройки театра в Останкине. Он начал опасаться за свое счастье, видя, каким успехом пользуется его сокровище. Граф помнил, как Парашу чуть не выпросил светлейший князь Потемкин, а Зубов ныне был в еще большей силе. Правда, ревновала его императрица отчаянно, но фаворит ничего не боялся, видя свою власть над стареющей государыней, и мог ради забавы выкрасть дивного соловья.

Больше всего хотелось графу Шереметеву уединиться с Парашей в новом останкинском дворце, где нет косых взглядов и усмешек многочисленных приживалов «злобного Кускова». Другие бы уже давно повыгоняли, повыметали всю нечисть, которая сидела там пожизненно, питаясь его щедротами и плетя интриги против Параши, а значит, и против него самого, своего благодетеля и кормильца, но граф, твердый в иных делах, проявлял тут небывалую мягкость.

Параше в Останкине предназначались покои рядом с графскими. Огромное венецианское зеркало смотрело в окно, в заросли сирени, ее любимых цветов; мебели она отобрала мало, чтобы легче дышалось. Да и картин поубавилось. Она просила повесить лишь три портрета: императрицы Екатерины Великой, самого графа Николая Петровича и свой — в роли Элианы. Она радостно оглядывала свои комнаты, где все делалось ей на счастье, забывая при этом свое непрочное положение и безнадежность будущего. Ей хотелось верить, что приплыла она наконец к тихой заводи, где ничто не будет больше терзать ее душу.

Покой и счастье, однако, несовместимы с суетной жизнью.

После смерти государыни на графа Николая обрушились милости нового императора. Павел назначил Шереметева обер-гофмаршалом двора, объявив об этом у одра усопшей матери. На службу не напрашиваются, от службы не отказываются — Николай Петрович решил положить все силы на служение престолу. Он втайне страдал, что ничем не прославил свою фамилию. Дед был знаменитым фельдмаршалом, отец — предводителем дворян Москвы, а о нем говорили исключительно: «внук и сын Шереметевых». Только и прославился он что театральными постановками.

Поток милостей Павла Петровича продолжался несколько месяцев. Граф Шереметев помолодел, ходил высокомерно выпрямившись — наконец-то его оценили! Отставка всех Зубовых, недавних разорителей России, усиливала его восхищение императором. Он одобрял все указы и решения своего старинного друга, хотя случались и преглупейшие: смеху подобно было веление, чтобы все в России в один час садились обедать и ужинать, ложились спать, чтобы свет в окнах не брезжил после восьми часов вечера, чтобы все остригли длинные волосы, не носили круглых шляп, забыли многие слова.

Параша наблюдала за Николаем Петровичем и думала, что, наверное, всем мужчинам нужно проявлять себя в жизни, что Шереметев скучал в своих имениях, а теперь впервые почувствовал значимость должности при дворе. Сейчас даже при решении ничтожных дел граф ощущал свою необходимость: какой сервиз использовать, сколько денег отводить на приобретение припасов и вина, какую мебель заказать императору или императрице. Он этим увлекался, как мальчишка, проводя все дневное время возле повелителя, подробно сообщая ей ночью, что сказал, как пошутил Павел Петрович.

Параша помалкивала. Она побаивалась нового императора и вздрагивала, лишь только представив его вдавленный нос, дергающееся лицо, круглые, безумные в минуты гнева, глаза. Почему-то — сама не отдавая себе отчета, в чем причина такого предчувствия, — Параша ежесекундно ждала опалы для графа Шереметева. Она слышала, как все упражняются в «тихом роптании». Оно усиливалось, становилось громче, сильнее, тревожнее, в воздухе копилось напряжение.

А ведь слышала она от графа, что еще матушка-царица писала сыну: «Всегда государь виноват, если против него подданные огорчены». Павел насмешливо читал нравоучения матери Николаю Петровичу, а граф с волнением пересказывал Параше мудрое, хотя и тревожное, предсказание императрицы: «Пушки не могут воевать с идеалами, если так будешь царствовать, то недолго продлится твое царствование».

Сам император ни в чем не верил матери и сокрушал многие полезные ее распоряжения из самодурства. Нрав императора был весьма изменчив, непредсказуем, как погода. Он прислушивался к любым наветам, хотя знал Николая Петровича с детства и дружил с ним в свои самые тусклые годы. Вскоре император приревновал Шереметева к своей фаворитке Нелидовой, с которой граф имел несчастье оживленно беседовать во время обеда; граф Николай и в самом деле восхищался ее умом и грациозностью, ее обликом, напоминавшим растаявшую в дымке лет мадемуазель Клерон.

Видя, как они любезничают, император помрачнел лицом и вдруг сказал, указав взглядом на Шереметева:

— Я ему все перья выщиплю!

Громко, при всех!

Николай Петрович встал из-за стола и ушел, провожаемый злорадным шепотком придворных. В тот же вечер он написал откровенное и обиженное письмо к давнему другу князю Куракину:

«Милостивый государь мой, князь Александр Борисович! По многим опытам дружеского ко мне расположения вашего сиятельства не могу, наконец, не признаться вам в том, что скрывал столь долго и что никому не хотел бы открыть на счет отправляемой мной службы…

Она имеет два способа, из коих обычно первым почти все руководствуются, чтобы являть себя в глазах государя расторопным, мешаться при бываемых празднествах и угождать. Сей образ есть самый блестящий и, смею сказать, самый надежнейший удерживать себя на своем месте. Второй заключается в том, чтобы вникать в самые мелкие подробности, от которых должности получают желаемое благоустройство, а казна свои выгоды.

Я всегда гнушался первым способом, будучи воспитан правилами моих предков, искавших истинной пользы своим монархам, и потому лучше хочу лишиться всех милостей моего государя, нежели быть вероломным подданным и сделаться жертвой собственно совести своей.

Мне совершенно затворены двери в кабинет Его величества. Я принужден бываю при самых скорых случаях подавать мои документы через другие руки, а сим образом теряю время во исполнение воли государевой. Мне становится неизвестен образ мыслей Его величества, нежели оно было при начале моего вступления в должность…

Вот, милостивый государь мой, те причины, которые убеждали меня удалиться от моей должности и кои, по-видимому, останутся без всякой перемены, и я не уповаю выйти с честью из моего звания…»

В другом письме граф Шереметев гордо заявил: «Исполняя волю Монарха, я желаю быть действительным, а не страдательным орудием управления…»

Дни графа при дворе были сочтены. Вскоре взбалмошный император Павел вообразил, что его хотят отравить, и отказался обедать. При том прямо указал на обер-гофмаршала как на виновника. Это уже пахло не просто немилостью — перед Шереметевым замаячила тюрьма…

Правда, тут же Павел взял обвинение назад и расцеловал графа Николая, даже пустил слезу у него на груди:

— Нас хотят рассорить…

И снова жалость к этому сумасшедшему, стареющему ребенку стиснула сердце Шереметева. Глаза Павла Петровича бегали, он казался каким-то маленьким, усохшим с тех пор, как его провозгласили императором, всего боялся; а ведь какие великие планы они лелеяли в молодости.

В минуты просветления царь понимал, что Николай Петрович — его верный друг, но в то же время гневался и на его «вольтерьянство», и на непозволительную связь с «подлой девкой», что, впрочем, не помешало ему побывать на концерте Параши в Фонтанном доме. Царь подарил ей перстень ценою в тысячу червонцев, довольный, что она не выше его ростом, расцеловал, а потом посмеивался, наблюдая, как она выступает в роли хозяйки дворца. На следующий день, однако, он высказал неудовольствие тем, что «девка много взяла на себя»…


Все же разрыва между подданным и императором не произошло. По установившейся традиции Павел решил короноваться в Москве, и в шереметевском Останкине стали готовиться к невиданным торжествам, которые граф Николай надумал дать в честь Его величества. Для спектакля на сцене крепостного театра были выбраны «Самнитские браки», любимая пьеса Параши.

Никогда раньше Параша не видела графа в такой ажитации. Дорогу, по которой должен был проезжать император, украсили за сутки. Вдоль нее воткнули в землю сотни деревьев без корней. Они должны были пасть по жесту графа, чтобы открыть государю вид на Останкино. Согнанные отовсюду крепостные работали по двадцать часов в сутки.

Граф лично обходил покои дворца, следя за тем, чтобы ничего не вызывало раздражения венценосного гостя и друга. В бессчетный раз оглядывал театральную залу, генеральную ложу, над которой на резном позолоченном каркасе держался балдахин, обтянутый голубым и белым атласом, с голубой драпировкой, фестонами и подзорами, отделанными шелковыми шнурами с кистями. Сверху балдахин украшали пышные белые страусовые перья. Больше всего опасался Николай Петрович, чтобы ничто не напомнило императору о столь ненавидимой им матери, которую Шереметев принимал у себя в 1795 году.

В зрительном зале шли спешные работы по реконструкции амфитеатра. Зал был окрашен в голубые и светло-зеленые тона; полы, устланные поверх простых досок заморскими, тканными из травы циновками, покрывались темно-зеленым сукном. От темного пола взгляд переходил к светло-зеленым банкеткам, затем к голубого цвета занавесу и драпировкам между колонн. А чуть выше — светло-голубые тона фриза переходили в нежно-желтые и нежно-голубые оттенки плафона. Легкие резные балясины, окрашенные в голубой и белый колер, отделяли зрительный зал от оркестра, партер от амфитеатра, амфитеатр от бельэтажа. Поручни балюстрад покрывало голубое сукно, а сверх балюстрад висели атласные бледно-голубые драпировки с шелковыми фестонами и мишурной бахромой.

Огромная деревянная золоченая люстра на позолоченных цепях нависала над зрительным залом. Кроме того, светили перевезенные из Фонтанного дома французские люстры, подвешенные между колоннами в бельэтаже. А против генеральной ложи чуть покачивался особый светильник: легкая, изящная, как цветок, венецианская люстра на двенадцать свечей.


Спектакль начался при всеобщем возбуждении. Актерам и актрисам передалось лихорадочное состояние барина. А Параша впервые осознала, ощутила, что для ее голоса в музыке нет невозможного. Он словно парил над ней, наполняя грудь восторгом… Казалось, невозможно петь лучше, чем пела Параша; звук был такой беспредельной широты и насыщенности, будто у нее появился второй голос. Последняя торжествующая ария Элианы заставила всех привстать.

Бывший на спектакле граф Сиверс так описал Парашу: «Облегающий грудь корсаж Элианы, расшитый золотом, короткие рукава флеровой сорочки обложены серебряными блондами, атласная белая юбка с золотой и серебряной бахромой, атласная оранжевая мантия, на голове шлем, украшенный бриллиантами с большим сердоликовым камнем в середине, отделанный белыми и голубыми страусовыми перьями. Она держала в руке щит, оклеенный зеленым бархатом и украшенный на этот раз не стразами, а истинными каменьями».

Параша смотрела в зал и никого не видела. Ее глаза искрились восторгом и бесстрашием, соперничая с бриллиантами, надетыми на нее собственноручно графом, знаменитыми семейными бриллиантами Шереметевых. Лица, свечи расплывались перед ней, дыхание пресекалось. «В последний раз, в последний раз», — стучало у нее в висках, и она с трудом сдерживала слезы. Мнилось ей почему-то, что после этих торжеств никогда больше не выйти ей на останкинскую сцену.

Император смотрел на сцену и думал, что граф связался не с самой красивой девкой. Но и его собственные женщины не всегда были красивы. Его Нелидова в юности была лишь пикантна, но не красива; впрочем, необыкновенно пикантна. А вот Лопухина очень хороша… Одна мысль о ней разнеживала императора. Лопухина, золотоволосое независимое создание, заставляла его в эти дни в Москве проявлять непривычную терпимость, снисхождение и кротость, пугавшую многих больше приступов обычной его ярости. И, смягченный воспоминаниями о танцах с Лопухиной на последнем балу, о ее веселых шутках, нежной заботливости и скромности, он послал Параше дорогой перстень, однако заметил при том, что видеть ее подле себя не желает.

Видно, и впрямь «много взяла на себя» Параша Жемчугова, коль скоро почувствовала себя оскорбленной. На втором представлении «Самнитских браков» она пела бесчувственно ровно, предаваясь горьким, иссушающим душу мыслям. Но ни бывший польский король Станислав Понятовский, ни двести шестьдесят гостей, самых титулованных и знатных особ, на это не обратили внимания.

А от графа Николая Петровича ничего не укрылось. Как он осерчал, не услышав истинного голоса Параши в партии Элианы! Но промолчал, слова худого не сказал, ничем Парашу не упрекнул, только лицом помрачнел так, как умел делать только он. Параша взглянула в его глаза и все поняла…


Император уехал из Останкина чрезвычайно довольный. А между графом и Парашей пролегло отчуждение. Однажды Шереметев застал ее плачущей: только что ей передали, что ее мать тяжело больна…

Брезгливая гримаса исказила его лицо, он холодно взглянул и спокойно напомнил, что когда-то запретил ей видеться с родными.

— Повеления мои не дозволено отменять… — произнес он мерным чеканным голосом.

Она попыталась умолить графа — все было бесполезно, он точно не слышал ее голоса, не узнавал его. Сейчас владельцу игрушки не хотелось, чтобы игрушка имела свои желания.


Графа ждали придворные обязанности в Петербурге, и они вновь собрались в дорогу. Параше не хотелось покидать Останкино, да куда ж денешься!

Едва приехали в столицу, Шереметев как будто забыл о ней — иной раз не видела его целыми неделями. И концерты прекратились, словно перестала она быть певицей.

Параша зачастила в церковь. Душа изболелась за мать, которую так редко видела, но вспоминала ежечасно. Нет, ее семья не нуждалась. Параша не оставляла их своей заботой, граф не препятствовал, даже родителям дом купил. Но видеться ни с кем не разрешал. Параша знала, что отец пил. Широченные плечи делали его квадратным, даром что горбатый, он легко мог поднять коня. В гневе он был грозен, крушил, ломал все вокруг, а когда дочь открыто стала барской барыней, совсем залютовал, стыдясь людских пересудов. А мать часто приходила в Кусково, пока не переехала Параша в Останкино, и подолгу стояла возле актерского флигеля. Ничего не просила, не требовала, сухими глазами смотрела на стены, в которых была закована ее Параша…

Вскоре пришло известие о смерти матери, и что-то в Параше надломилось. Часами стояла на коленях у себя в опочивальне перед образами, каждый свободный вечер уходила в домовую церковь, пустынную и холодную.

В тот день граф привез важного гостя, своего друга детства князя Куракина, а Параши не оказалось дома. Гневливо приказал ее спешно найти. За ней бросилась Таня Шлыкова. Верная подруга была в курсе всех ее дел. Неунывающая, улыбчивая, всегда умевшая радоваться малому — и чистому снегу, и ясному солнышку…

Параша вошла измученная, продрогшая. Граф не попросил, а повелел петь для князя Куракина. Умное лицо князя напоминало лисью морду, его острые глаза в красных прожилках смотрели с холодной настороженностью, и Параша поняла, что в эту душу она не достучится. Когда Куракин отбыл, граф молвил отчужденно: «Нарочно не постаралась».

В эту ночь, первый раз за годы совместной с Парашей жизни, он вызвал к себе Анну Изумрудову. Но вдруг понял, что бессилен. Ему было не по себе рядом с этой крупной, яркой и щедрой женщиной, с готовностью распускавшей ворот сорочки… Он то и дело обрывал начатые фразы и против воли все время прислушивался к звукам в спальне Параши.

Графу стало страшно. Уж не сглазила ли его Параша?! Раньше не бывало такого, чтобы он оказался не гож… Неужели эти радости для него кончились, без нее, проклятой девки?! Он наградил Анну гостинцами, милостиво пошутил и велел Прошке ее увести, а сам попытался заснуть. Он стискивал веки, замирал, но все равно всю ночь вертелся точно на раскаленной сковородке. Промучился, прометался так граф часа четыре. Тишина в Парашиной комнате начала пугать. Он встал, накинул шлафрок и решительно прошел в ее спальню. Свеча почти догорела, по углам прятались длинные тени. Параша исчезла.

Граф растерянно оглядывался. Не верил глазам. Раба бежала? Или ее украли? Кто посмел? Кто был потатчиком? Он землю и небо перевернет, ничего не пожалеет, он прикажет ее плетьми засечь, страхом всех повяжет, чтоб неповадно было… Бешеный гнев его громом потряс двор. Замелькали свечи, понеслись из коридора в коридор полусонные люди. Николай Петрович кричал тонким жалким голосом, от которого ему самому становилось стыдно и противно. Парашу искали в светлице Тани, в библиотеке, в репетиционной. Ужас охватил графа, когда донесли ему, что все вещи Параши на месте. Даже валенки и бурнус, подбитый лисицами.

На улице стыл тяжелый смерзшийся снег, мороз пощелкивал между деревьями в белых пышных париках, синеватые сугробы казались мраморными. Он велел одевать себя, закладывать карету, но и сам не знал, куда собрался. Но тут ему донесли, что она найдена.

Он вскочил, хотел бежать. Ноги, однако, не держали.

Парашу обнаружили в сугробе, недалеко от ворот дворца. Она выскочила, в чем была, босиком, в одном платье, и, замерзая, потеряла сознание.

Она долго не возвращалась в этот мир. Она ушла, чтобы не видеть его, и граф это понял, как и то, что страшнее для него еще не было дня на свете. Только сейчас Николай Петрович ощутил, что его Параша и впрямь не рождена быть рабой.

Он ходил из угла в угол по своей роскошной опочивальне, пока ее согревали, растирали, лили в рот аглицкий джин. Начинало серебриться окно, слабый сероватый денек вползал на землю, а ему все мерещилось ее маленькое застывшее лицо, острый нос, слипшиеся волосы и тонкие руки, настолько тонкие, что он боялся, как бы их не переломили при растирании. Потом он услышал ее тяжелый кашель, какие-то хрипы…

С детства граф Николай Петрович привык жить чувствами и прихотями, ничего не обдумывая всерьез. Мир вокруг него был удобен, ясен, прост. Он никогда ни на секунду не задумывался, каково ей, живущей в золотой клетке, исполнять его барские капризы, угадывать желания, подчиняться настроению…

В эту ночь он точно прожил, почувствовал сердцем ее жизнь, ее страдания, горечь подневольного таланта. Он все понял, но боялся, отчаянно боялся отпустить ее, отдать белу свету, боялся, что она его бросит, разлюбит, что свобода унесет ее далеко и она забудет о нем, как птицы, уносимые за моря, забывают летние гнездовья.

Кашель раздавался все чаще, сильнее, он слышал шепот девок, понимал, что каждую минуту она может ускользнуть от него в тот край, откуда нет возврата.

И, перекрестившись, подошел к секретеру, написал несколько строк на гербовой бумаге, приложил печать и пошел в ее спальню.

Глаза Параши лихорадочно блестели. Она стискивала зубы, ее бил озноб. На нее навалили множество покрывал, шуб — ничего не помогало.

Он подошел, велел всем уйти и приблизил бумагу к глазам Параши.

— Живи… — сказал тихо, — живи, глупая…

— Что это? — Губы шевельнулись мертвенно, безразлично.

— Вольная, твоя вольная…

Несколько секунд она смотрела, не понимая, потом начала приподниматься.

— Дай! Дай! — прошептали ее искусанные воспаленные губы, и, как ребенок, она потянулась к бумаге, но не было у нее сил даже взять ее в руки.

— Только поклянись, что не бросишь меня, перед образами клянись…

«Отпущена на волю от меня навечно…»

Она не понимала, наяву это все происходит или в бреду…

— Никогда до самой смерти… — сказала она еле слышно.

Вольная легла на ее одеяло. Она дотянулась до бумаги пальцами. Дрожь в них стала исчезать. Она тихо, нежно гладила бумагу. Вольную, которая делала из нее человека…

А потом начался бред: привиделась ей Италия — траттории, о которых слышала, синее небо, точно декорация, сладкое солнце. Она отбрасывала покрывала, пылая жаром, они казались ей погребальной землей. Она заплакала: нельзя даже грешную душу живой в могилу бросать — и наперекор всему попыталась петь…

Очнулась она под утро, такая счастливая и помолодевшая. Краснея, она благодарила его, целовала руки, шептала о своей мечте. Уехать вдвоем в Италию, плыть на гондоле по каналам Венеции, увидеть римский Колизей, картины Рафаэля и Тициана, услышать настоящее итальянское пение, а потом и самой выступить в театре в Милане.

Граф вдруг вспомнил, как в детстве получил в подарок от отца часы-брегет, дорогие, французские. И так ему нравилось их заводить резным ключиком, что он крутил, крутил пружину, пока она не лопнула со стеклянным звоном…

Ему казалось сейчас, что и с Парашей он так же поступил — перекрутил завод. Вдруг его райская птица уже не сможет петь?..

А Параша ничуть не думала об этом, строила планы, говорила об опере «Дидона». Партию Дидоны она выучила тайно, чтобы его поразить, удивить, она хотела стереть его обиду, отчуждение, зная власть своего голоса над ним. И даже начала напевать арии из этой оперы таким слабеньким, увядшим голосом, что он задрожал.

Утром приехал Лахман, личный врач графа. Долго слушал Парашу с успокоительно ласковым лицом, щекоча пушистыми басурманскими усами, а потом вышел с графом из опочивальни и сказал сочувственно, боясь смотреть Шереметеву в глаза:

— Жить ей немного, чахотка… Хотя Бог милостив…

— А петь?

Лахман развел руками:

— Все в руках Божьих…


Так, 15 декабря 1798 года Параша Жемчугова-Ковалева получила вольную и потеряла голос.


Параша болела долго и тяжело, истаяла совсем, и доктора хмурились, когда слышали ее неослабевающий кашель. Но сама она, положив под подушку вольную, с сияющим лицом представляла, как уговорит графа позволить ей жить отдельно, мечтала принимать его в своем доме, как дорогого гостя, но не барина, не хозяина; а может быть, он даже позволит ей выступать в городском театре…

Граф купил Параше двух попугайчиков-неразлучников и двух обезьянок, чтобы они веселили, дивили ее в его отсутствие, когда придворные дела заставляли его уезжать из дома. Она играла с ними, как ребенок. Ей казалось, что раньше на нее давила надгробная плита, и теперь она по-иному, светло и радостно воспринимала и солнце, и падающий снег за окном, и потрескивание смолистых дров. Птички и обезьянки к ней быстро привыкли, не дичась, брали у нее из рук угощение, старательно расплачиваясь песенками и гримасами. Попугайчики передразнивали всех, даже звук гитары, на которой она наигрывала. И Таня Шлыкова, оставшаяся все такой же жизнерадостной, хотя выступать на сцене ей больше не приходилось, уверяла, что попугайчики передразнивают даже ее танцы.

Когда же Параше принесли двух соловьев и двух чижиков, она сразу решила их отпустить: певчих птиц нельзя держать в клетке…

Смех звенел, не умолкая, в опочивальне Параши, и граф Николай Петрович начал успокаиваться, похохатывать, когда, подойдя к кровати Параши, вдруг замечал справа и слева возле ее плеч темные мохнатые обезьяньи мордочки, важные и серьезные. Мартышки залезали к ней под одеяло и устраивали прятки, иногда доводя ее до смеха и долгого, неостанавливающегося кашля.

Через месяц осмотреть Парашу был приглашен старый придворный лейб-медик Роджерсон, лечивший еще императрицу, любитель левреток и тончайшего табака. Стараясь миновать взглядом глаза Николая Петровича и смотря куда-то в окно, Роджерсон сказал, что петь Параше нельзя.

— Долго будет нельзя? — спросил граф; на его лице резко прорезались морщины, и обозначились отеки под глазами.

— Никогда. Совсем.

Граф попытался улыбнуться.

— Может быть, это излишние опасения?

— Один час пения — один год жизни… — поднял палец Роджерсон, чтобы привлечь внимание к своим словам, и его выпуклые водянистые глаза омрачились печалью. Он сам восхищался голосом Жемчуговой, всегда посещал ее концерты в доме Шереметева. — Давно мне не нравился яркий румянец на ее щеках и слишком блестящие глаза…

— Я вызову профессора из Германии… — сказал граф.

— Здоровые легкие ей никто не поставит… — Рожерсон снял свое пожалованное императрицей Екатериной кольцо, старательно установил на камине, на самом его краю, чутко найдя равновесие, потом дунул, и кольцо упало, он его подхватил и сказал: — Вот…

Николай Петрович не понял, куда клонит старый лейб-медик. Тогда Роджерсон пояснил, что у Прасковьи Ивановны всегда была слабая грудь, и мать ее умерла от чахотки, и себя она не щадила, слишком много пела, и только одного толчка не хватает, чтобы болезнь вспыхнула факелом.

Едва Роджерсон уехал, граф вызвал Лахмана. Николай Петрович мечтал, чтобы приговор Рожерсона был опровергнут, он надеялся на чудо, слепо, истово, наивно. Лахман, застегнутый на все пуговицы, в огромном парике, прослушал легкие Параши и долго молчал, тяжело вздыхая.

Он славился необыкновенной вежливостью, даже крепостных называл по имени-отчеству и сейчас томился, не решаясь нанести удар графу.

— На матушку-природу отпустите Прасковью Ивановну, на кумыс, в степи.

Лахман строго следовал теории своего божества Руссо и мало прописывал декохтов и кровопусканий.

Граф не сразу вернулся к Параше, он долго ходил по роскошному зимнему саду, с раздражением смотрел на зеленые деревья, цветы — благополучные, сочные, яркие — и думал, что отдал бы все свое состояние, чтобы болезнь Параши исчезла, как дурной сон. Он не знал, что ей сказать, ведь она уже поговаривала о репетициях, уже затребовала ноты и читала их, поигрывая на гитаре; теперь он боялся ее отчаяния.

Но Параша, выслушав его, казалось, ничуть не огорчилась.

— Какое скучное занятие — оберегать свое здоровье, — сказала она, смеясь, и закашлялась. — Но от радости не умирают, а я нынче такая счастливая, что даже у диких людей на Севере не замерзла бы…


Через несколько дней Параша увидела, какие ей отделываются покои и поняла, что мечты о самостоятельной жизни вряд ли когда осуществятся. Хоть и сняли с нее цепочку, но клетка осталась — дорогая, раззолоченная. Но теперь держала ее не клетка, а странное, сложное чувство к графу. Тут были и жалость, и страх за него, и благодарность, и ощущение, что он пропадет без нее. Это она почувствовала сразу, когда очнулась, когда увидела его глаза и ужаснулась не за себя, за него — он постарел на двадцать лет в ту ночь…

Постепенно она поднялась, стала выходить из спальни, играть на арфе, клавесине, чуть шевеля губами, прикрыв глаза. Так она словно слышала себя, свой отлетевший голос. В павильон ее не пускали, о театре граф запретил упоминать, и она только мельком узнавала, что актеры в Москве пьянствуют, что актрисы совсем не слушают постаревшего «гусарского командира», особенно после внезапной смерти поставленного надзирать за ними Вроблевского.

Она просила не наказывать провинившихся, умоляла отпустить на волю Дегтярева, она уже и не помнила его мелких уколов, когда они были соперниками по успеху на сцене. Она понимала, что он задыхается в тоске беспросветной, знала, что пьет — вызывающе и открыто, но ее вмешательство не помогло.

Лицо графа каменело, холодело, когда она заговаривала о Дегтяреве. И он цедил сквозь зубы, упрямо и категорично:

— Неблагодарный!

А потом Параша случайно прочла брошенную на столе в библиотеке переписку графа с Воронцовым. Он никогда не прятал своих записок и посланий. Аккуратные строки были посвящены актерам, а все, что касалось театра, было ей особенно дорого и важно. Она не сразу разобралась в сути их взаимного с Воронцовым неудовольствия, но, поняв, ощутила могильный холод. Точно вновь погрузилась в снежный сугроб. Даже зубы стиснула, чтобы унять дрожь.

Назначенный главным над театральными зрелищами граф Шереметев был озабочен настроениями монарха. Желая его повеселить, он попросил посла в Англии графа Воронцова нанять для России разных актеров, «если судя по их нравам вы сочтете их достойными этой милости»; в частности, речь шла о Дидло.

Ответ Воронцова был изысканно-высокомерен: «Ваши предшественники, директора театров, навязывали мне подобные поручения, и я от них отказывался… Я люблю музыку и не люблю балета, ни капли в нем не смыслю… Я никогда не возьму на себя такой ответственности, никогда не буду порукой нравам и правилам театра, особенно если они французские… От времени до времени я призываю к себе певиц и певцов для концертов, за которые плачу, но, ненавидя общество людей театра, я не имею никакой связи с ними. Переговоры, наем — дело банкиров, купцов. Чтобы выполнить ваше поручение, в частности проверить политическое лицо артистов, пришлось бы с ними жить, проводить мою жизнь в кабаках и кофейнях, которые посещают эти люди. Лета, рождение, звание, положение и личное свойство не позволяют мне вести подобный образ жизни. До августа вы еще отлично успеете обратиться к какому-нибудь банкиру, негоцианту или кому-нибудь, кто усердно посещает театры. Кто бы он ни был, он в миллион раз больше будет в состоянии вас удовлетворить, чем имеющий честь быть, граф, вашего сиятельства смиреннейший и покорнейший слуга граф Воронцов».

У нее кружилась голова, она напрягала глаза, читая черновик ответа Николая Петровича.

«Я хотел дать случай удовлетворить нашего августейшего повелителя, который, думаю, вполне заслуживает, чтобы на минуту позаботились о его отдохновении, так как сам он столь серьезно занят нашим счастьем и счастьем всей Европы, что о себе времени думать у него нет… Я совершенно с вами согласен, что вы пишете об актерах. Мы признаем в этих людях только способности, проявляемые ими на театре, и свойства, которые они высказывают в наших передних, не имея других с нами сношений, могущих быть, как вы это очень удачно замечаете, предосудительными для наших лет, рождения, чина и должности… Но я принужден по должности ныне иметь с этого рода людьми дело, хотя они и презираемы за свое ремесло…»

Параша держалась за стены, когда уходила от этого стола, от этих бумаг, исписанных изящными тонкими буквами. Она никогда не думала, что ее ремесло певицы, актрисы — презираемо, позорно, что, даже свободная, она для этих аристократов человек второго, третьего сорта.

Но ведь граф замирал, слыша ее голос, его друзья и родственники безумствовали, когда она играла или пела, многие плакали и после всего ее же презирают…

Она вспомнила, как читала в одной французской книге, что в России все люди высшего света отличаются изысканными манерами, но недостаточно образованны. Среди людей, близких ко двору, нет взаимного доверия, они не понимают прелести умственного общения, не привыкли говорить, что думают, искренне и задушевно…

Может быть, и Николай Петрович писал, подлаживаясь, стесняясь своего отношения к ней, дважды презираемой?

Впервые она задумалась над его положением и с обжигающей ясностью поняла, что счастье ее — мираж. Граф никогда не пойдет против воли императора, против воли света, против мнений своего сословия. Он больше раб, чем она крепостная. Она заставляла себя изгнать из памяти строчки его письма, вспоминала о доброте барина и учителя, но этот листок точно отпечатался в сердце. Он жег душу, и впервые ее посетила страшная мысль, что болезнь — благо, что лучше умереть.

Вечером у нее снова поднялась температура, пошла кровь горлом, и граф не поехал во дворец, хотя дела требовали его присутствия. Император мог в любую секунду отвернуться от него. Царская опала обрушивалась на старых и верных друзей по пустякам, по наветам. Павел Петрович оскорблял свою жену, детей, прогнал Ростопчина, и только род Гагариных, жадных родственников Лопухиной, женщины вздорной, глупой и невоспитанной, обступал трон все теснее.

Николай Петрович собственноручно подавал Параше декохты, читал ей вслух грустный роман о любви кавалера де Грие и шалуньи Манон Леско. Предложил сыграть для нее на виолончели; она слушала музыку и, полузакрыв глаза, смотрела на его постаревшее лицо, припудренные волосы и мечтала, как они уедут из холодного мокрого Петербурга в Москву, в прекрасное Останкино. Снова зазвучит ее голос на сцене сказочного театра, и она будет играть, петь, уже вольная.

Впервые ей подумалось, что граф при всей своей власти с ней всегда застенчив и ласков, как ребенок, что, видно, связаны они друг с другом повелением Божьим на всю оставшуюся жизнь, в добре и горе, и что надо радоваться тому, что отпущено, а не жаловаться на судьбу.

— Я велел завести в Останкине кумысное заведение, — сказал он вдруг, и она улыбнулась. — Трех башкир привезли, начнешь пить кобылье молоко, а захочешь, так и птичье получишь…

Она задремала под звуки его голоса. История Манон Леско ее мало трогала. Греховная девка была, она навлекла зло на любимого. А кавалера де Грие она жалела, невольно он сливался у нее в мыслях с графом.

Во сне она, кажется, пела, щеки ее горели, волосы разметались, губы тихонько шевелились, на них блуждала счастливая улыбка. Граф смотрел на нее, не отрываясь, с ужасом думая, что никогда уже не услышит ее голоса, что его певчая птица, кажется, теряет последние силы. Он не представлял, как будет жить без нее.


В Петербурге веяло тревогой. Император все больше подпадал под влияние новых фаворитов, становясь недоступным для друзей молодости. Недовольных было все больше.

Николай Петрович чувствовал, как сгущаются тучи над его венценосным другом, и с болью рассказывал Параше об их детстве, веселых фантазиях, о том, как царственный ребенок тосковал о друзьях. В те годы Павел Петрович был совершенно иным.

Наследник возмущался, что многие русские замешивают французские слова в русскую речь и выглядят натуральными французами, только что приехавшими в Петербург. Они малосильны, говорил он, в своем языке, в своих обычаях и законах, все с чужестранного от слова до слова переводят, а это худо. Живое воображение мешало ему жить. Он все воспринимал трагедийно, хотя умел и шутить.

Николай Петрович показывал Параше пожелтевшие записочки Павла. Четкий почерк, буковки тонко начертаны, и ей было трудно поверить, что разумные, прямодушные слова писал маленький, синевший от ярости, курносый человечек, все больше казавшийся безумным.

Параша болела, поправлялась, снова болела. Она лежала покойно, теперь ей можно было ничего не бояться: ни нрава графа, ни тех изменений в натуре, которые приходят с возрастом. Сердце подсказывало, что она уйдет раньше и в том небесном краю никто уже не будет над нею властен.

Однажды она попросила, чтобы позволил он ей воспитывать дочь несчастной Татьяны Беденковой. Ибо зломыслие, злопамятство, злонравие императора виделось ей в том, что он не знал настоящей материнской ласки. Государыня презирала сына, даже изволила как-то сказать о нем: «До тридцати, сколько бы человек ни шалил, исправить можно. Вот кто уж за тридцать лет от шалости не отстанет, от такого нечего ждать исправления…»

Параше казалось, что многое в делах и поступках человеческих уходит от человеческого проницания и становится понятным тогда уже, когда возможность исправления миновала и пропущенное невозвратимо… Однажды она сказала графу, что не тот велик, кто умно вымышляет и глубоко проницает истину, но тот, кто сверх оных дарований имеет достаточно твердости в сердце, чтобы все задуманное в свое время, в юности и молодости, успешно воплотить в жизнь…

Вскоре рядом с Парашей появилась некрасивая девочка Александра Раметова, дочь несчастной Татьяны Беденковой. Раньше она жила вместе со сводными незаконнорожденными братом и сестрой графа, носившими фамилию Раметовых, и француженка Дювилье была у них гувернанткой. Но вольной никто из них так и не получил.

Несколько раз Параша разговаривала с графом об этих несчастных, ложное положение коих бросалось всем в глаза. Он отговаривался, что не верит в их благоразумие, что сам о них позаботится по батюшкиной воле, пристроит брата и выдаст замуж сестру, а дочь пожалует со временем богатством и волей, если она будет ему хорошо угождать.

Саша была некрасива и простовата, очень робка и молчалива. Параше казалось, что ее труднее приручить, чем обезьянок и попугайчиков. Она решила проверить, любит ли девочка музыку, сама стала с ней заниматься и с радостью обнаружила, что ребенок и слух имеет изрядный, и чувство, а главное — сильный глубокий голос. Параша не знала, стоит ли рассказывать графу о талантах угловатой, длинноногой Саши, которая была на голову выше ее. Если граф узнает, что дочь его может быть певицей, он никогда не отпустит ее на волю, пусть даже театр с годами занимает его все меньше и меньше. К дочери он относился равнодушно, радуясь, что она занимает Парашу, но молчаливость, угрюмость девочки его раздражала.

Параша думала, что Бог карает ее, не посылая детей. Она плакала, молилась, понимая, что именно от нее они особенно желанны графу. Но в то же время сознавала, что дети были бы незаконными, крепостными, как Раметовы. Она достаточно нагляделась на этих несчастливцев. В ее комнатах постоянно находилась Маргарита Раметова, сводная сестра графа. Они болтали, смеялись, постепенно сближаясь и радуясь своей дружбе. Главной же заводилой и озорницей в покоях Параши была Таня Шлыкова. Она переодевалась в мужские костюмы и передразнивала гостей графа, она умела расшевелить и вялую Маргариту, и оттаивавшую Сашу. Девочка забывала о своем положении и глядела влюбленными глазами на Парашу, смеявшуюся даже в те минуты, когда от слабости не могла поднять голову от подушки.

Параша видела, что граф мечется и ничто его не радует. Ему хотелось размаха, поступков удивительных, он все чаще перечитывал записки о деяниях своего деда Шереметева, петровского фельдмаршала… В прежние годы Параша удивлялась его равнодушию к воинской славе. В ту пору, когда все образованные обыватели зачитывались «Ведомостями», повествующими о победах русского оружия в войнах с турками и шведами, граф думал лишь о своих желаниях, страстях, развлечениях. Только взятие Измаила нарушило его невозмутимость, он подготовил парадный спектакль, где она играла турецкую пленницу Зельмиру, но всерьез государственные дела его не трогали. Он равнодушно, не в пример многим, отнесся к невероятному приказу самодержца выбросить труп светлейшего князя Потемкина из склепа. Теперь же граф Шереметев все больше думал о судьбе страны и о том, что сам мог бы сделать для нее.

В это смутное, нервное для Шереметева время Параша предложила построить странноприимный дом в Москве — «каменную гошпиталь». Неожиданно граф увлекся этой идеей до отчаянности. В Москве при церкви Пресвятой Ксении находились на призрении сорок восемь «богадельных графского сиятельства престарелых служителей дворовых людей» обоего пола. А рядом был расположен «черкасский огород», огромный участок, полученный его отцом в приданое за княжной Варварой Черкасской. При Петре Борисовиче Шереметеве на «черкасском огороде» находились двор, огород и сад графа, казенные покои с жилыми и нежилыми строениями, а также дома и сады дворовых людей. Николай Петрович повелел строить «каменную гошпиталь» именно здесь.

Хлопот было много. Требовалось добыть разрешение перенести церковь, найти достойного архитектора, рассчитать расходы. Целыми днями теперь они читали книги, где описывались благотворительные действа в разных странах. Она, блестя глазами, помолодевшая, сияющая, находила в альбомах графа рисунки таких зданий, какой ей мнилась гошпиталь, и отказывалась от лишних трат на себя, только бы побольше средств шло на строительство.

Каждый проект, рисунок, идею граф обсуждал с ней, благодарный, что теперь имеет цель в жизни, мечтая своим странноприимным домом, больницей с богадельней оставить след в памяти и делах людских.

Они редко спорили. Параша убеждала графа, что все придумано, предложено, высказано им, а она лишь помощница и ученица, которая умело читает его думы. В эти минуты рядом с ней он отдыхал душой.

Только дочь его раздражала постоянно. Девочка была неуклюжа и некрасива, не похожая на него самого в молодости. Даже голос ее, низкий, глубокий, оставлял его равнодушным. Она напоминала ему сурка — близко посаженными глазами, вытянутым личиком; впрочем, он ценил ее понятливость — она исчезала без напоминания, стоило ему возникнуть на пороге.

Больше всего девочка любила птиц и животных. К ней ластились самые злобные псы, ей покорялись самые гордые лошади, а уж обезьянки и попугайчики в ней души не чаяли. Так заигрывались, резвились, что заставляли Парашу смеяться до изнеможения. Все эти добродетели граф не ценил и опускал глаза, когда Параша рассказывала ему смешные истории о зверюшках и девочке. Параша поняла, что он ревнует ее, не желает делить даже с родной дочерью.

Она втайне понимала его. Бог дал ему небольшое сердце. Он не мог вместить в него много людей, он прилеплялся к кому-нибудь одному, а для других душу держал на замке. Конечно, родись Саша мальчишкой, все было бы по-другому. Граф Николай Петрович отчаянно мечтал о наследнике, он даже молился, создавая «каменную гошпиталь», чтобы небо ниспослало ему продолжателя рода Шереметевых. Об этом говорили с ним и венценосный друг Павел Петрович, и родственники, не любившие Разумовских, ближайших его наследников. Но расстаться с Парашей и жениться ради продолжения рода у него даже в мыслях не было. Хотя по ночам снился ему сын — веселый, здоровый, с которым они то ехали на охоту, то участвовали в придворном маскараде, то играли в четыре руки на клавесине.


Известие о гибели царя от рук заговорщиков подкосило Николая Петровича. Он даже от Параши прятался, сидел в своих апартаментах неприбранный, отказываясь от еды и питья. Он как будто заново переживал и смерть матери, и сестры, и отца. Вместе с Павлом уходил огромный пласт его жизни. Казалось, впереди уже не оставалось ничего светлого и радостного.

И снова помогла Параша. Она приходила, садилась поодаль, смотрела милыми, все понимающими глазами и расспрашивала о прошлом.

О злодейском умысле против государя Николай Петрович проведал заранее. Руководитель заговорщиков граф Пален, пользуясь подозрительностью и недоверчивостью монарха, сумел отдалить от трона всех людей, верных императору. Богопротивные злодеи пролезли к сердцу царя, своекорыстно отринули тех, кто был ему искренне предан. Но у графа Шереметева был на тайной службе придворный лакей. Узнав от него о заговоре, граф сделал попытку предупредить государя, но тот не пожелал его выслушать.

Убийство «прусского королька со смешной косицей», как потихоньку называла Таня Шлыкова усопшего монарха, надолго завесило дом тоской. Графу постоянно мерещился император на последнем ужине. Павел Петрович был возбужден, лихорадочно взволнован, никому не давал вставить слово, произнося путаные речи о Гагариной и своем будущем счастье. Граф тогда не знал, что больше не увидит его — маленького, суетливого, нервного, — но какое-то нехорошее предчувствие сжало ему сердце. В вечер убийства государя он покинул Михайловский дворец рано.


Приближалась коронация императора Александра I. По заведенной традиции новоиспеченный государь немеревался посетить Останкино, и там стали готовиться к празднеству. Параша уговорила графа устроить камерный концерт и долго просила разрешить ей выступить, уверяя, что чувствует себя прекрасно и пение для нее не опасно. В конце концов он согласился…

На этом концерте Параша была неузнаваема. Она похудела и как будто стала выше. Она отказалась надеть драгоценности, была в простом белом платье, и сейчас не только граф Шереметев, но и придворные видели, как царственно хороша эта женщина.

Голос ее стал еще чище, еще мягче, теперь в нем звучало что-то неземное, и сердце Николая Петровича глухо билось в тревоге и смятении. Ему казалось, что она бледнеет, тает на сцене, и он с трудом сдерживал себя, чтобы не броситься к ней…

А она пела:

Выйду ль я на реченьку,

Погляжу на быструю —

Унеси мое ты горе,

Быстра реченька с собой…

Сладкий голос завораживал. Государь Александр I многократно промокал глаза платочком и все прямее держал стан, чтобы не показать истинного волнения.

А потом за клавесин сел Дегтярев, и зазвучала музыка Перголезе: Параша запела «Stabat Mater», одну из самых трагичных и волнующих вещей этого композитора, в которой душа точно расстается с телом, с землей, со всеми радостями и грехами и отлетает в голубые небеса, свободная и вольная.

Параша стояла прямо, откинув голову. Ее темные локоны пышной короной окружали белое лицо, как будто вырезанное из слоновой кости. Тончайшие брови сжались в единую трагическую линию, и с каждой нотой она все удалялась от графа Николая, уплывала, и ему казалось, что сердце его вот-вот разорвется.

Это было прощание — и с ним, и с молодостью, и с жизнью.

Он вдруг понял, что она знает правду о своей болезни, смирилась с ней и хочет сделать их будущую разлуку легкой. Она оставляла ему на память замирающие звуки голоса, равного которому он не знал.


Через несколько месяцев на руках Параши умерла Саша Раметова. От чахотки, как и ее мать, Татьяна Беденкова. Умерла спокойно, потому что юность не может поверить в смерть.

Она умирала счастливая: Параша подарила ей первую в ее жизни драгоценность — золотую цепь. Худенькая, прозрачная девочка перебирала пальцами звенья цепочки и шептала, как она наденет цепь осенью, когда они переедут в Петербург, как появится на настоящем балу и всем докажет, что она настоящая барышня, а не крепостная девка…

Параша сидела рядом, поглаживая ее тонкие руки. Несколько раз заходил граф. Нет, он не чувствовал себя виновным. Девочка воспитывалась во дворце, с ней возились, как с барышней, точно она истинная Шереметева, а то, что она числилась крепостной и носила фамилию Раметова, — на то воля Божья. Его сердце было глухо к этому живому существу. Но он вздрогнул, увидев у девочки на шее цепь, свой подарок Параше. Вдруг вспомнил, что никогда ничего не дарил дочери, что она росла, так и не зная истинного тепла, только его Жемчужина, его певчая птица, сумела скрасить жизнь этой девочке, похожей на замерзшего сурка.

Ему казалось, что глаза Параши смотрят на него с укоризной, и он нагнулся, торопливо притронулся губами к холодеющему лбу дочери и отошел в угол, чтобы не видеть, не слышать страданий души, расстающейся с Божьим миром. А Параша до последнего ласкала девочку и невольно шептала: «Ничего, ничего, скоро и я за тобой».

В последнем вскрике Саша приподнялась, сжала пальцы Параши, кровь хлынула у нее изо рта. И на маленьком, изуродованном болью лице воцарилось спокойствие и блаженство, точно она обрела наконец истинное счастье.


После смерти девочки Параша слегла, и граф испугался, что она уже не поднимется. Она ушла в себя, молча слушала его прожекты, не хотела говорить о странноприимном доме. Просила убрать попугайчиков и обезьянок. Ничего ей не было мило, кроме тишины. Ей казалось, что она слышит по ночам, как взывают к ней мать, младшая сестра и Саша — все они ушли в бесконечность. Даже молитвы не облегчали страданий Параши, да и сил уже не было бить поклоны.

От тяжких воспоминаний ее отвлекало вышивание. Аргунов специально для нее нарисовал на полотне останкинский дворец, и она осторожно, точно ребенок, который учится ходить, укладывала бисер, старательно подбирая цвета.

Вышивка предназначалась для каминного экрана. Она представляла, как много лет спустя граф, греясь у камина, в котором золотится огонь, вдруг взгрустнет и помянет ее в своей молитве…


Один из московских докторов сказал графу, что причина страданий Параши не только в больных легких:

— Ей стыдно быть метрессой… Грешно…

Доктор был подслеповат, говорил с сильным немецким акцентом, хотя прожил в Москве не один год. Но сквозь очки, которые он, беседуя с пациентами, опускал на кончик носа, взгляд колол остро-проницательно.

Шереметев не мог без разрешения монарха взять в жены простую девку, да еще бывшую крепостную. Еще при императрице он сделал попытку, намекнул на заветное желание за карточной игрой.

— Не гоже выдумано! Внук великого фельдмаршала, и такой пассаж! Сия шутка дурного вкуса, весьма дурного… — сказала на это Екатерина; при этом лицо императрицы стало брезгливым, хмурым, и он поспешил перевести разговор на другое…

Граф призвал стряпчего Сворачаева, поговорил откровенно с Алексеем Малиновским, сыном своего духовника. Молодой человек кончил университет и служил в московском архиве коллегии иностранных дел, а кроме того, управлял домовой канцелярией графа, останкинскими и кусковскими народными школами и составлял «учреждение» нового благотворительного заведения. Он был изрядно образован и признателен графу за многие милости. Пения Прасковьи Ивановны Малиновский никогда не слышал — она заболела до того, как он вернулся в отчий дом, — но с нею был знаком и ценил ее благотворное и добродетельное влияние на графа.

Чем-то неуловимо он был похож на молодого императора — такой же высокий, с рано полысевшим лбом и непроницаемыми голубыми глазами, что-то было в нем от немца — точность, аккуратность, ранняя степенность. Он был умен, услужлив без униженности и всем сердцем желал помочь графу.

— Лучший способ, — подсказал он Шереметеву, — это найти у Прасковьи Ивановны дворянские корни… — И добавил, опережая удивленный вопрос графа: — В жизни бывает всякое…

Сворачаев же понял одно: что это дело — наивыгоднейшее. Граф озолотит тех, кто поможет его браку с барской барыней. Только бы зацепку, клочок бумаги — и дело будет сделано, думал стряпчий и не вылазил из архива.

Наконец Малиновский нашел важный документ. Оказалось, что во время одного из походов фельдмаршал Шереметев взял в плен и привез в Москву польского шляхтича Ковалевского, который прижился при дворе, женился, а дальше след его затерялся. Было найдено прошение сына Ковалевского — Степана о признании его вольным сыном шляхтича, неверно попавшего в ревизские списки в качестве крепостного. Сворачаеву только этого и требовалось, тем более что денег граф не жалел. К делу привлекли одного из братьев Параши, и вместе с ним Сворачаев отправился в Польшу на поиски родственников плененного шляхтича.

Искомое всегда находится, когда ищут его люди, которым хорошо платят, и вскоре все необходимые бумаги оказались в руках графа. Сияющий, помолодевший, он пришел в опочивальню Параши. Он был так непривычно возбужден, что Параша с удивлением подняла на него запавшие темные глаза.

Граф протянул ей миниатюру, на которой изображался польский пан с узким и холодным лицом, в кунтуше, обшитом дорогим мехом. Овальная рамка была украшена бриллиантами.

— Носи, ясновельможная панна Ковалевская! — Ресницы Параши удивленно шевельнулись. — Твой достойный предок, пан Ковалевский из-под Кракова… — пояснил Николай Петрович.

Она неотрывно смотрела на графа. Лицо ее казалось спокойным и безрадостным. Он смутился под этим взором, провел рукой по волосам, потом произнес с поклоном:

— Прошу руки панны Ковалевской…

Он не знал, чего ждал. Вскрика, смеха, поцелуя?! Он ни разу никому не делал предложения, несмотря на множество претенденток. А сватали ему сиятельных особ: он мог жениться во Франции на племяннице графа д’Артуа, в России — взять племянницу Потемкина…

Параша долго разглядывала миниатюру, трогала пальцами оправу. Грустная улыбка шевельнула бескровные губы.

— К чему вам этакое беспокойство?

Граф почувствовал себя маленьким, жалким, смешным. Самый богатый после царя человек в России, «Крез-младший» лишился дара речи, потом, после долгой паузы, наконец вымолвил:

— Я писал митрополиту Платону, разрешение получено…

— Венчание будет тайным?

Он кивнул:

— Венчаться будем в церкви Симеона Столпника на Поварской. Завтра Аргунов начнет с тебя портрет писать. Портрет графини Шереметевой.

— А если опала? Если царю не понравится?

Даже сейчас она думала о нем, о его судьбе. Собственная жизнь ее уже не волновала.

У графа сжало горло…


В ноябре 1801 года граф Шереметев женился на своей бывшей крепостной Прасковье Ивановне Ковалевой-Жемчуговой, ставшей ныне Ковалевской, не известив родственников, высшее общество, императорскую фамилию. Правда, ходили слухи, что Павел I незадолго до своей гибели дал ему тайное благословение.

В цыганских хорах загремела новая «Величальная»:

У Успенского собора

В большой колокол звонят,

Нашу милую Парашу

Венчать с барином хотят…

Граф не объявил о своем браке, но начал передавать приветы от Прасковьи Ивановны наиболее доверенным лицам. Гостей не собирал, официально Параша по-прежнему числилась бывшей певицей, ей, как и раньше, платилось жалованье. Впрочем, граф велел его значительно увеличить. Отдельно оплачивались вышивки. Когда она расшила золотом десять ливрей официантам, Николай Петрович повелел выдать ей за каждую по двести рублей.

Шереметев распорядился переоборудовать и расширить дворец на Фонтанке. Заново золотили гербы на воротах, чернили решетки. Особенно нарядными стали апартаменты графини. Параша повеселела, и графу стало казаться, что она вот-вот поправится и запоет. Он бегом проносился по анфиладе комнат, ликом посветлел и как будто помолодел.

Но свадьба не прибавила ей здоровья, особливо когда она оказалась наконец в тягостях. Почему-то она была уверена, что уйдет сразу же за рождением ребенка и что это будет сын. Так и Тане верной сказывала и брала с нее слово не оставить невинного сироту…

Она гнала дурные мысли, дурные сны, мечтала дать графу здорового и сильного наследника. Ей хотелось искупить свою невольную вину, у нее не шла из головы мысль, что жизнь графа не сложилась из-за нее: не встретил любезной себе среди ровни, запятнал фамилию, многократно прославленную в России.


Спальню графини устроили в правом флигеле Фонтанного дома. Низ стен загородили панелями, выше покрыли бумажными новомодными обоями. Только потолки оставили расписными, как в старину. Через турецкую комнату и фонарик, обитый красным сукном, граф мог проходить к Прасковье Ивановне. Когда на Петербург пал летний зной силы невиданной, он велел построить напротив окон жениной спальни деревянный домик с залой и спальней.

Доктора советовали графине больше лежать, выезжать запрещали, разве только выходить в сад. И граф Николай Петрович ежедневно сводил ее на лужайку, где они вместе собственноручно посадили клен и две вербы.

Однажды во сне к графу невесть откуда пришли слова: «И остались мгновения считанные…» Пришли и крепко запомнились. Ничем не мог заглушить их. Они гремели в ушах во сне и наяву. Николай Петрович улыбался, строил планы, но каждый час с Парашей ценил, как величайший скупец золото, и вздрагивал, замечая, как тает, гаснет она…

Виолончель он забросил, запретил себе думать о музыке, но, когда Параша наигрывала на гитаре, у него возникало странное чувство, точно она поет и он слышит ее голос. В эти минуты граф начинал строить великие планы — как они отпразднуют утаенную свадьбу вместе с крестинами, как перестроят дворец, создадут новую картинную галерею; во исполнение этих планов даже был приглашен для беседы архитектор Кваренги, предполагалось, что переустройства начнутся в грядущем году…


Все чаще вспоминался ей удивительный князь Таврический. Параша видела его близко всего один раз, пела перед ним трижды, а тоску ее он понял сразу, захотел отпустить на волю.

Огромный, похожий на циклопа, неряшливый, он часто снился ей и звал за собой, говорил, что все блага мира — суета сует. Он их имел, алкал, жаждал, а потом изнемог под бременем даров, вырванных у судьбы в неустанных трудах. И понял в последний миг, что ничего ему больше не нужно, только бы лежать на волюшке в степи, под бесконечным бархатным небом, чувствовать поглаживание не женских рук, а лунных крыльев, которые равнодушно прощались с самым неукротимым и горделивым из екатерининских вельмож…

На графа смотрели теперь беспощадные глаза уходящей; его она жалела все сильнее.

Николай Петрович, казалось, уменьшился в росте, волосы его заснежились. Почти ничего не осталось от того парижского ферлакура, коего в бытность девчонкой полюбила Параша превыше своей души. Теперь он часто плакал, глаза его легко краснели и наливались влагой. Иногда ей хотелось по-матерински прижать его к себе, побаюкать, как ту куклу, свернутую из косынки, которая была в ее тонких руках, когда они впервые увиделись. Но она стеснялась проявлять чувства и лишь изредка касалась кончиками пальцев его поредевших, мягких, как пух, волос, гладила их нежно.

Она теперь почти не молилась вслух. Тихо прислушивалась к тому, что происходило с ней самой, да смотрела на цветы, картины. Молитва была с ней неотлучно. Она даже не понимала иногда, кому молится: Богу или еще не родившемуся ребенку…

«И остались мгновения считанные…»

В то лето поступило графу огорчение от архитектора Миронова. Сын повара у фельдмаршала Шереметева, он с согласия Николая Петровича учился в Московском университете, потом преподавал в школе Кускова и решил стать архитектором. Проекты его не были похожи на иноземные, граф отказался по ним переделать Кусково, позволив Миронову только помогать «настоящему мастеру». Миронов, человек самолюбивый, осерчал, заупрямился, а как назвали Прасковью Ивановну внучкой польского шляхтича — решил проситься на волю, тоже ссылаясь на польское происхождение. Суеверия ради Шереметев повелел проверить справедливость его притязаний по документам, когда же все оказалось сказкой — пообещал отпустить его после своей смерти. А дотоле приказал управляющему призвать к порядку безумца, но телесно не наказывать, при том дать прибавку жалованья и вольную его сыну…

Параша не вмешивалась, отгораживалась от ненужных волнений. Все равно помочь не могла. Уж как она просила вольные для тех, с кем вместе выходила на сцену, но граф остался неколебим. Хуже того: распорядился всех актеров и актрис отправить на разные работы — кого в дворовые, кого на оброк.

Послушав возмущения графа неблагодарностью Миронова, Параша сказала с горькой улыбкой:

— Ты добрый…

Но он не понял ее истинной интонации…


За месяц до родов Аргунов сделал ее портрет.

Маленький овал акварели в бархатной рамке. Прекрасные вьющиеся темные волосы прикрыты почти до бровей чепцом. Лицо осунувшееся, несчастливое. Графиня Шереметева, видно, знала, чувствовала, что обречена, что скоро уйдет из жизни.

Но до чего ясные бесстрашные глаза!

Что больше всего поражает в этом портрете? Ум, ирония, горечь? Нет, скорее — сила. Сила души, чувств, желаний. Такая сила, которая во все века ценилась и которой всегда не хватало…


И вот свершилось! 3 февраля 1803 года Прасковья Ивановна Шереметева, урожденная Ковалевская, принесла графу наследника, богатыря орущего, Бову-королевича.

Граф боялся, что у него остановится сердце, пока шла суета в покоях графини. Он ловил любой звук, самую малость, но Параша, в кровь искусав губы, не кричала. Она боялась, что криком призовет к себе нечистую силу; с терпением же должно было снизойти Божье благословение…

Николай Петрович воспарил духом. Судьба наконец повернула к нему благосклонный лик, казалось, что поправится скоро его соловушка и станет напевать сыну над колыбелью… Когда первое возбуждение от радостного известия улеглось, он со смехом вспомнил многочисленных родственников, нацеленных на его наследство. Их чаяния растаяли, как ночной туман от утреннего солнца. Но, боясь злобы и проклятий для долгожданного сынка, граф стал обдумывать, чем кого наградить, чтобы подсластить горечь сей пилюли…

Он едва не вбежал к своей несравненной графинюшке посоветоваться. В последнее время привык во всем на нее полагаться, даже ее мнения о новых не читанных им книгах пересылал знакомцам, выдавая за свои собственные… Однако доктора, чьи лица не покидало озабоченное выражение, остановили его в дверях. Они опасались родильной горячки, ждали вспышки чахотки.

Параша металась по постели и страстно молила показать сына. Таня Шлыкова принесла спеленутого ребенка, показала ей, не переступая порога опочивальни. Младенец Дмитрий Николаевич морщил красное личико и не открывал глаз под взглядом матери.

Через десять дней Прасковья Ивановна, моля о выздоровлении, пожертвовала церкви драгоценную золотую цепь ценой в двенадцать тысяч. Фамильную цепь, жалованную фельдмаршалу императором Петром Великим. Граф подарил ее Параше, когда она зачала…

Но ничто уже не помогало.

Минут считанных почти уже не осталось.


В послании к императрице Елизавете Александровне от 22 февраля 1803 года, написанном, когда никаких надежд на выздоровление Прасковьи Ивановны уже не лелеяли, граф Шереметев горестно писал: «Доброта Ваша дает мне храбрость признаться в браке 6 ноября 1801 года с Прасковьей Ивановной Ковалевской. Плачевное состояние, в котором я пребываю, не дает мне возможности сообщать обо всем Вам лично. Прошу проявить доброту к той, которую церковь сделала моей законной супругой и которая, подарив мне сына, попала в плачевное положение. Семья моей жены польского происхождения… Образование, которое она получила от моей тетушки княгини Долгорукой в доме отца моего, и ее личные достоинства сделали ее поистине достойной моей привязанности и моей дружбы. Соблаговолите оказать внимание графине Прасковье Ивановне Шереметевой, моей супруге, показав чувства трогательной человечности…»

Он спешил узаконить своего единственного долгожданного наследника.

23 февраля 1803 года Прасковья Ивановна Шереметева угасла, успев еще раз попросить Таню Шлыкову беречь дитя и мужа. Когда дыхание графини прервалось, Таня отрезала прядь ее волос, которую до самой своей смерти носила в заветном кольце, полученном в подарок от Параши…

Морозы стояли страшные. Граф обезумел от горя и утешение находил в диктовке писем. Текст их почти не менялся.

«Вы посочувствуете моей утрате… во имя дружбы… Эта утрата очень чувствительна, так как я теряю в ней нежного друга, верную спутницу, которая всю жизнь посвятила тому, чтобы сделать меня счастливым… Вы прольете немало слез по той, которая не успела дать себя узнать, тем не менее испытала к Вам симпатии после тех доказательств дружбы, которые Вы проявляли… Я истинно все потерял…» И снова, что она была «нежная подруга, редкая супруга, верная спутница», и снова — о слезах, отчаянии и пустоте оставшейся ему жизни.

На письме к сестре он сделал приписку под рукой секретаря: «Пожалей обо мне. Истинно я вне себя. Потеря моя непомерная. Я потерял достойнейшую жену… В покойной графине Прасковье Ивановне имел достойную подругу и товарища. Горестно мне…»

Более сотни извещений, писем, посланий.

В память о жене граф пожертвовал серебряную лампаду в Тихвинский монастырь, к иконе Божьей Матери: «Прими, Всеблагая, Пречистая Госпожа Владычица, Богородица, честный дар сей, тебе Единой, от меня, недостойнейшего раба твоего, принесенный по кончине супруги своея графини Прасковьи Ивановны и по рождению сына своего графа Дмитрия Николаевича в 1803 году…»

За гробом великой певицы шли только дворовые и архитектор Кваренги. Графа на похоронах не было, накануне он почувствовал себя плохо и лишился сознания. Был момент, врачи боялись и за его жизнь. Первое, что сделал, придя в себя, он подписал вольные тем, кого Параша любила.

На могиле Параши в церкви святого Лазаря написали: «Здесь предано земле тело графини Прасковьи Ивановны Шереметевой, рожденной от фамилии польских шляхтичей Ковалевских. Родилась 1768 года июня 20-го, в супружество вступила в 1801 ноября 6-го в Москве, скончалась в Петербурге 1803 года февраля 23 в 3 часу полудня».

Ниже шли стихи:

Храм добродетели душа ее была.

Мир благочестия и вера в ней жила.

В ней чистая любовь, в ней дружба обитала…

Обручальное кольцо Параши граф повесил на цепочку вместе со своим нательным крестом и велел с ним себя похоронить. Волосы ее были заключены в серебряный ковчежец, который граф всегда держал при себе.

Последний портрет Параши, писанный Аргуновым, он подарил верной ее горничной Степаниде. Много лет спустя, на излете жизни, она отдала этот портрет внуку Прасковьи Ивановны — Сергею Шереметеву.

Император принял благосклонно покаянные письма Шереметева. Права наследника были высочайше утверждены. Николай Петрович, панически боясь за ребенка, приказал на его половину никого не пускать. При ребенке жил подлекарь, который не смел спать, когда младенец засыпал. Граф повелел охранять Дмитрия своему старому камердинеру Николаю Никитичу Бему. Старик отвечал за внутренний порядок комнат. Входить разрешалось только по билету от самого графа. Двери были под замком, и дважды в день барин получал полные доклады обо всем, что происходило в комнатах наследника.

Постепенно граф стал появляться в гостиных, встречаться со светскими знакомыми. Позже приблизил к себе разбитную Елену Казакову, свою крепостную, бывшую танцовщицу, названную няней молодого графа. Высокая, крупная, золотоволосая, она была жадна до всего, что можно было вырвать у жизни и барина. Елена воцарилась в спальне барина и даже принесла ему двух детей.

Полуграмотная женщина с восторгом передавала графу сплетни, любила стравливать недругов и завистников. Она разжигала гневливость Николая Петровича, который видел одно лишь пьянство и «неблагодарность» со стороны бывших актеров. Они так и не смогли приспособиться к дворовой жизни. Пили, сквернословили, дрались, проявляя строптивость и непослушание. Дошло до того, что к некоторым из них применили телесные наказания.

Анна Изумрудова вышла замуж за доктора Лахмана и получила щедрое приданое, а Таня Шлыкова оставалась при графе до самой его смерти. Ей он поручал ключи от всех шкафов и малолетнего сына. А ключ от шкатулки с драгоценностями — старому Аргунову. Верным — самое ценное.

Казалось, что Николай Петрович преодолел страсть к Параше, отвлекся от своей беды, но нет! В его жизни пропала поэзия, искусство перестало его радовать, дни ползли жалкие и пустые…

После смерти графини он не прикасался больше к виолончели, не посещал концерты, не слушал пения.

Музыка умолкла для него навсегда 23 февраля 1803 года.

А в саду Фонтанного дома он поставил памятник жене — каменный жертвенник с двумя медными досками. На одной — текст по-русски: «На сем месте семейно провождали время в тишине и спокойствии. Здесь с правой стороны клен, а с левой две вербы посажены графиней Прасковьей Ивановной Шереметевой в 1800 году». На другой французские стихи:

Мне мнится: призрак нежный твой

На этом месте тихо бродит.

Я близко подхожу! Но образ дорогой,

Меня ввергая в скорбь, навеки вдаль уходит…

Графа перестала интересовать жизнь двора и общества. Он весь отдавался сыну и строительству странноприимного дома. Все время уходило на переговоры с архитекторами, строителями, купцами-поставщиками. Утешал лишь Алексей Малиновский, взявший на себя смотрение за всеми делами.

Больше всего он любил теперь лежать в запертых для всех комнатах Параши, «заветных покоях», запрещая Прошке говорить, где он. Он лежал и со слезами вспоминал счастливые дни, минуты уплывшей жизни.

Удивительно, но помнилась только жизнь при ней, остальное точно инеем накрыло. Не оживали в памяти ни Лейден, ни Париж, ни Италия. А вот цвет бантиков в ее смешных косичках, когда он впервые ее увидел, помнился…

Ему казалось, что и воздух здесь какой-то другой, свежий, пробуждающий сладостные воспоминания. Поэтому сюда строго-настрого было запрещено заходить домашним. Покоем здесь веяло, чудился незабвенный голос Параши. Любой шорох, скрип будил горько-сладкую дрожь в сердце, точно она ушла отсюда на секунду и уже возвращается. И платья ее висели, будто только что оказались в шкафу. Он иногда, воровато оглянувшись, становился на колени и вдыхал их аромат…

Граф Николай не стыдился, что в его жизни появилась Елена Казакова. Он воспринимал ее не более как удобную вещь. Елена, здоровая, сильная, его омолаживала. Но постепенно их сблизили дети — он гордился тем, что смог еще иметь детей. Без Елены он не мог заснуть, маялся всю ночь напролет, как когда-то без Параши… Но когда она вошла однажды в опочивальню Параши и хотела примерить ее платья, он так страшно осерчал, что чуть не наказал ее розгами. Дело дошло до сердечного приступа, и к нему пришлось доктора вызывать…

К Тане Шлыковой у него было удивительное отношение: он признавал в ней друга, равного, верного, настоящего. Она одна умеряла его гневливость, граф даже просил ее присутствовать при докладах управляющих и других просителей, чтобы вовремя тронуть его за плечо, как это когда-то делала Параша.

Кроме вольной, граф подарил Тане несколько человек — горничную, лакея, повара; имела Шлыкова и карету с парой лошадей. В ее комнатках в Фонтанном доме, где она прожила потом без него и Параши пятьдесят лет, стояли ее любимые вещи из Кускова: туалет, диван с креслами и столиком, раздвижной шкаф и подаренное графом зеркало в золоченой раме, принадлежавшее раньше Прасковье Ивановне. На окнах зеленели привезенные из-за моря кофейные деревья, а трельяж увивал плющ. Все было маленькое, под стать росту Татьяны Васильевны. Граф иногда заходил к ней в гости — почаевничать, поговорить о сыне; он боялся за его здоровье, пугался, что Дмитрий может перенять слабые легкие матери…

Он заранее пригласил умного гувернера Симонена, который в ожидании, пока мальчик вырастет, стал библиотекарем и описателем коллекций графа. Смешной француз страстно любил старинные монеты и бродил по лавкам, задешево покупая графу редкости. Таню Шлыкову он оценил быстро и торжественно сделал ей предложение. Таня всегда была смешлива, а уж на этого, похожего на жука человечка совсем не могла смотреть без смеха. Все фыркала, прикрывая ладошкой губы. А потом всплакнула и, чтобы не обижать отказом, объявила, что дала обет подруге не расставаться с ее малолетним сыном…

Она сохраняла свой веселый нрав. Лишь только когда рядом оказывалась Елена Казакова, Таня мрачнела и старалась поскорее куда-нибудь уйти.


После смерти Прасковьи Ивановны граф Шереметев истово выполнил все распоряжения по ее завещанию.

Среди других распоряжений было и такое: «Ежегодно выделять 6 тысяч рублей на выдачу замуж с приданым неимущих и одиноких девиц; на восстановление обедневших ремесленников через снабжение их потребными для работы инструментами и материалами — 4 тысячи рублей; на вспоможение лишенным в жизни необходимого пропитания и скудность претерпевающим семействам всякого сословия — 6 тысяч рублей».

Все это, однако, было ничто по сравнению с расходами на постройку странноприимного дома. Денег на благотворительность граф не жалел. В 1804 году император приказал выпустить золотую медаль с портретом Шереметева. На одной стороне — портрет Николая Петровича, на другой — странноприимный дом и символизирующая милосердие фигура с пальмовой веткой, зовущая в него бедных и больных. Граф мечтал увидеть на медали портрет Параши Жемчуговой. Ему пояснили, что император будет недоволен. Никто не мог поверить, что «девка подлого сословия» в самом деле задумала такое учреждение…

Медаль готовилась так долго, что ее получил только их сын Дмитрий в 1820 году.

Мечтал Николай Петрович открыть странноприимный дом в день поминовения Прасковьи Ивановны 23 февраля, но по воле императора открытие перенесли на 28 июня 1810 года. Шереметев не дожил до этого дня, но велел: «Если не доживу, то наследник мой обязан в точности сие вместо меня исполнить…»

Благотворительность такого масштаба потрясла современников. Первый русский пиит Державин писал:

А если Шереметев к дням

Своим еще прибавил веку,

То не по тем своим пирам,

Что были дивом человеку,

Где тысячи расточены,

Народ, цари угощены…

Нет, нет, не роскошью такой

Его днесь в свете прославляют,

Столы прошли, как сон пустой.

Их скоро гости забывают:

Но тем обрел он всех любовь,

Что бедным дал, больным покров.

28 июня 1810 года, в день рождения покойного графа, при открытии странноприимного дома, состоялась торжественная панихида по графу Шереметеву и его жене. Пригласили более тысячи человек. За сто лет до этого, 27 июня 1710 года, его дед фельдмаршал Борис Петрович Шереметев участвовал в Полтавской битве.

Устав странноприимного дома был так тщательно разработан графом и Парашей, что почти сто лет потом существовал без изменений. В 1910 году было подсчитано, что за это время в больницах, лазаретах и богадельнях странноприимного дома

всего приняли 1 858 502 человека;

подняли на ноги 84 194 лежачих больных;

вылечили 2225 раненных в сражениях;

выдали пособие 10 186 бедным;

содержали 16 608 богадельных человек;

дали в приданое 273 440 рублей 3021 невесте;

оказали помощь 13 555 ремесленникам на общую сумму 934 852 рубля.

Всего род Шереметевых после смерти графа Николая Петровича израсходовал на богоугодные цели шесть с половиной миллионов рублей и облагодетельствовал двести тысяч человек.

И все это задумано, выношено, вымечтано крепостной певицей — Прасковьей Ивановной Ковалевой-Жемчуговой…


Заболел граф Николай Петрович Шереметев неожиданно. Почувствовал себя весьма плохо, однако все равно поехал на прием во дворец. Вдовствующая императрица Мария Федоровна, видя его воспаленное лицо и потухшие глаза, велела ему срочно ехать обратно домой. Доктора нашли простуду. Но он решил, что носит в себе какую-то заразу, и заперся в своих комнатах один. Входить позволил только Татьяне Шлыковой, но строго-настрого запретил к себе прикасаться. Так и ухаживала она за ним до последней его минуты. Ей он отдал копию завещания и подтвердил, что желает похоронить себя «наихудшим образом, в простом гробу», и велел не носить по нему траур.

После его смерти князь Долгорукий написал:

Театр волшебный надломился,

Хохлы в нем опер не дают,

Парашин голос прекратился.

Князья в ладоши здесь не бьют.

Умолкли нежной груди звуки,

И Крез меньшой скончался в скуке…

За несколько лет до смерти граф Шереметев написал завещание сыну. Завещание-исповедь. Завещание-совет. Завещание — крик души, смертельно раненной расставанием с любимой женщиной.


«Любезный сын мой граф Дмитрий Николаевич!..

Надлежит мне еще исполнить долг христианина и отца в рассуждении тебя, драгоценного залога любви нашей с покойной матерью твоей, графиней Прасковьей Ивановной. Прими мое наставление, исполняй его во всем точно так, как тебе советует и повелевает твой отец и друг…

Я уже кончил путь суетной жизни, твой путь жизни еще неизвестен. Я испытал ее удовольствия и горести. Горести всегда превосходили маловременные обольщения забав ея и приятностей. Благополучие оной зависит от исполнения законов Божеского и общественного…

Все люди сотворены один для другого: все они равны естественным своим происхождением, разнствуют токмо своими качествами или поступками, добрыми или худыми.

Обыкновенный порок людей знатных и богатых — гордость, порок безумный, гнусный и несносный. Он показывает их тщеславие, презрение к другим, обнаруживает слабоумие, малодушие гордеца, хотящего ослепить других блеском своего богатства и знатности… Да не помутит душу твою самолюбие, от коего происходит гордость, кротость и смирение да украсят твою знатность и богатство, да приобретут тебе от всех любовь и уважение…

Украсив село мое Останкино и представив оное зрителям в виде очаровательном, думал я, что, совершив величайшее, достойное удивления и принятое с восхищением публикой дело, в коем видны мои знания и вкус, буду наслаждаться покойно своим произведением. Но оно не принесло мне малой отрады, когда лишился я лучшего из моих друзей, не облегчило жестокой болезни, вскоре мне потом приключившейся, во всем богатстве и пышности не находил ничего утешительного и целебного для изнемогающей души моей.

Сие испытал я в любви моей к твоей матери. Я питал к ней чувствования самые нежные… Долгое время наблюдал я свойства и качества любезного моему сердцу предмета и нашел в нем украшенный добродетелью разум, искренность, человеколюбие, постоянство, верность, нашел в нем привязанность к святой вере и усерднейшее богопочитание. Сии качества пленили меня больше, нежели красота ея, ибо они сильнее всех внешних прелестей и чрезвычайно редки. Они заставили меня попрать светское предубеждение в рассуждении знатности рода и избрать ее моей супругой…

Пиршества переменил я в мирные беседы с ближними моими, театральные зрелища заменил зрелищами природы, постыдную любовь изгнала из сердца любовь постоянная, чистосердечная, нежная, коею навеки обязан я покойной моей супруге…

Сие чувствование скрывалось во взаимном и тайном согласии нашем с матерью твоею, еще при жизни ея, облегчить страждущее человечество, а по кончине ее произведено в действо учреждением Странноприимного дома и разными вспоможениями бедным по ее завещанию. Тяжка, несносна, мучительна мне была утрата любезнейшей моей супруги, о коей горестнейшее воспоминание приближало меня к гробу… Верь мне, что удовольствие роскоши и пышности при малом поражении несчастья исчезают, а при услаждении ума, души и сердца от добрых наших дел происходящее навсегда в нас остается…

Пиры, всякие увеселения и великолепие, конечно, привлекут к тебе множество приятелей и друзей, которым они будут весьма приятны, их ласкательства и ложные уверения в дружбе вовлекут тебя во всякие излишества. Но как скоро пагубные последствия оных подвергнут тебя какому-нибудь бедствию или огорчению, вся сия толпа мнимых друзей удалится от тебя, а найдутся, может быть, двое или трое искренне тебе преданных, кои будут посещать и утешать тебя в горести…

Лживость приятелей испытал я сам, к огорчению моего сердца. Они, казалось, меня любили и почитали, участвовали в моих удовольствиях, но когда кончина супруги моей повергла меня почти в отчаянное состояние, весьма мало нашлось утешителей и участников печали моей, когда капля слезы, малейший вздох или одно чувствительное слово искреннего друга, честного человека, могли бы дать хоть слабую отраду душе. Я пребывал в бесчувственности, когда тело супруги моей сопровождали к погребению, и никто из множества моих знакомых и называвшихся моими друзьями, кроме весьма малого числа искренне ей и мне преданных, не изъявил чувствительности к сему печальному происшествию…

Обладая великим имением, не ослепляйся, повторяю тебе, богатством и великолепием во избежание всяких излишеств и порочных удовольствий, но собираемыми с него многочисленными доходами управляй и распоряжайся так, чтобы одна часть удовлетворяла твоим нуждам, а другая посвящаема была в жертву общей пользы, благу других, во благо и утешение себе…

Старайся быть в числе избранных сынов отечества, которых достойные подвиги, военные или гражданские, знаменитые деяния общественные или частные, свойства великодушные, добродетельнейшие и любезные остаются в незабвенной памяти современников и их потомков. И ежели тебе по каким-либо обстоятельствам невозможно будет отличать себя в звании своем и общественных должностях ревностнейшими услугами, то старайся в частной жизни своей отличиться великодушными своими деяниями, имеющими по свойству своему равный вес с отменными деяниями по званию и должности…

Но иногда человек, при всех своих добрых расположениях и деяниях, бывает несчастлив: злополучие в жизни постигает равно добродетельных, так и порочных. Не благие ли были мои намерения в совершении супружеского союза нашего с матерью твоею? Я основывал оный на законе Божественном и чистой совести. Целью его было наше благоденствие, долженствующее произойти от взаимной любви и согласия сердец наших, от совокупного желания жить не для себя токмо, но и для других. От сладостной надежды иметь плод любви нашей и родительскими попечениями воспитать его в добродетели.

Начало сего союза произвело счастливые последствия. Легкая беременность твоей матери возвещала благополучное разрешение, она произвела тебя на свет безболезненно, и я восхищался, видя, что здоровье ее нимало не изменилось рождением тебя на свет.

Но узнай, любезный сын, что едва почувствовал я сие восхищение, едва нежный цвет младенчества твоего покрыл я первыми отеческими лобзаниями, как жестокая болезнь твоей матери и приключившаяся, наконец, кончина ея превратили сладостные ощущения сердца моего в ядовитую горесть… Стон и рыдания мои о сей бесценной невозвратимой утрате едва не вовлекли меня в гроб. Милый образ ее никогда не выходил из памяти моей, и душа моя желала всегда соединиться опять с ее душой…

О кончине моей, если оная тебя встревожит, не предавайся безмерной печали. Полезнее и отраднее душе моей будет, если вместо бесплодного сетования ежедневным поминовением о мне и супруге моей в храмах Божьих всякими угодными Господу деяниями станешь молить Его о помиловании меня и матери твоей во всех наших прегрешениях и успокоении душ наших во дворе святом Его. Помни, что житие человеческое кратко, что весь блеск мира сего неминуемо исчезнет и все живущие в нем переселятся в вечность, не взяв с собой ничего, кроме добрых дел своих…

Господь да укрепит тебя в день печали, да сохранит тебя во всех путях твоих и ущедрит благостью Своею!

Да освятит вхождение твое в мир и исхождение! Отходя в вечность, целую тебя последним целованием…»


Первое завещание писалось 15 июля 1804 года. В нем Елене Казаковой отписывалось сто тысяч рублей как няне наследника графа. 26 декабря 1808 года Шереметев сделал дополнение, оговаривающее права общих с Еленой детей: «Сверх того назначаю находившимся в доме под моим призрением и попечением во младенческих летах воспитанникам моим весьма близким сердцу моему Николаю и Сергею Истровым, коим испросил я дипломы на баронское достоинство немецкой империи и Всемилостейшего Его Императорского Величества благоволения о вступлении им в Российскую службу, доставить по кончине моей каждому из них по двести пятьдесят тысяч, не прежде отдать, как по пришествии их в двадцатилетний возраст и по вступлении в Российскую по званию и способностям их службу, а до того времени указанные проценты с капитала обращать на воспитание и содержание их».

Слугам и друзьям граф Николай Петрович завещал раздать около полутора миллиона рублей. Однако забыл подписать обещанные вольные. Это совершили его душеприказчики по устному пересказу Татьяны Шлыковой последней воли графа.

ЭПИЛОГ

Сын Параши Жемчуговой и графа Николая Шереметева, Дмитрий, страдал, по воспоминаниям современников, «маниакальной благотворительностью». Он почти не бывал в «приличном обществе», особенно же избегал светские салоны и, как записала в своем дневнике его родственница Варвара Шереметева, «позволял водить себя людям, которые делали из него, что хотят». Немало смущала Дмитрия собственная внешность: небольшой рост, смуглый оттенок кожи, неуклюжие манеры и жесты, наследственная легкая косина (она заметна на всех портретах прадеда, деда и отца). Свободно граф Дмитрий чувствовал себя лишь с офицерами кавалергардского полка, куда вступил по семейной традиции. Тяготясь одиночеством в огромном дворце, он приглашал к себе всех нуждавшихся в помощи. Так, довольно долго у него жил Орест Кипренский.

Дмитрий Шереметев не обладал даром красноречия и казался угрюмым молчуном, зато голос имел приятный; так же как и родители, он страстно любил музыку. Особенно — церковную, торжественную и величественную, с детства вызывавшую у него благоговение.

Варвара Шереметева писала: «Бедный молодой человек был очень жалок, его обворовывают просто ужас. Представьте себе, что его доход недостаточен, он почти всегда дома и с ним люди; и те, кто у него живет (так как у него большое количество живущих,) до того овладели им, что он не может сделать шагу без них: у него нет больше ни копейки денег на расход и, чтобы жить, он занял два миллиона денег. Можно ли видеть, что-либо ужаснее! Горе богатым сиротам. При этом, говорят, он чрезвычайно добр, более чем на 10 000 рублей раздает пенсий, много детей воспитывается на его счет, я нахожу его очень несчастным, но такова уж судьба этого человека».

Варвара Шереметева делает грустный вывод: «Какой странный человек молодой граф! Представьте себе, он терпеть не может свет, всегда дома и всегда у него молодежь обедает и проводит целый день, он абонирован на все спектакли, но нигде не бывает, он отдает свой билет любому, кто желает его получить…

Как только бал у какого-нибудь вельможи, его приглашают, он обещает, но еще накануне говорит в полку, что он болен, чтобы не ехать… Странное существо, и мне жаль его, здесь делают все, чтобы его женить, но нужна женщина с большим опытом, чтобы он был счастлив и чтобы были счастливы все, кто его окружает…»

Положение графа Дмитрия осложнялось тем, что некоторые знатные родственники начали борьбу за его богатство. А кое-кто откровенно мечтал о его смерти, чтобы получить хоть часть огромного состояния, пока он его не промотал.

Именно о такой однажды лопнувшей надежде министра просвещения Уварова написал Пушкин ироническую оду «На выздоровление Лукулла»:

Ты угасал, богач младой!

Ты слышал плач друзей печальных.

Уж смерть являлась за тобой

В дверях сеней твоих хрустальных…

В померкшей комнате твоей

Врачи угрюмые шептались.

Твоих нахлебников, цирцей

Смущеньем лица омрачались…

А между тем наследник твой,

Как ворон, к мертвечине падкий,

Бледнел и трясся над тобой,

Знобим стяжанья лихорадкой…

Но ты воскрес. Твои друзья,

В ладони хлопая, ликуют;

Рабы, как добрая семья,

Друг друга в радости целуют…

Пушкин, как всегда, точен в деталях. Бывшие дворовые, получив после смерти графа Николая Петровича Шереметева вольные, отчаянно ревновали молодого графа ко всем, кто мог ослабить их влияние. Опекуны оказались бесхозяйственными. После нашествия французов на Москву они крайне дешево продали семейные бриллианты, чтобы восстановить усадьбы «юного Лукулла» и странноприимный дом. Правда, к совершеннолетию графа Дмитрия опекуны передали ему три миллиона накопленных денег, но он промотал их с легкостью необыкновенной, раздал многочисленным попрошайкам и нахлебникам.

Не имея серьезного образования и глубоких нравственных устоев, он казарменными развлечениями губил свои природные способности и время от времени впадал в уныние и апатию. С годами эмоции понемногу угасали, он становился жестче, желчнее, меньше ощущал чужую боль и все больше стыдился матери, всячески подчеркивая свое графское происхождение. Холопов он откровенно презирал и очень неохотно отпускал их на волю. Скрипичных дел мастеру Ивану Батову дал свободу лишь по просьбе императора Александра I, да и Ломакина — знаменитого создателя шереметевской певческой капеллы — долго мучил пустыми обещаниями.

Как дед и отец, он был убежден, что крепостные не могут существовать без барина, что воля делает их распущенными, что они неразумные дети, которых надо всю жизнь воспитывать.

Голос совести граф Дмитрий слышал часто, но с годами он все реже ему подчинялся…


Много лет назад я познакомилась с Сергеем Михайловичем Голицыным, детским писателем, удивительно незлобивым и в чем-то простодушным человеком. Он поразительно знал историю страны, историю знаменитого своего рода. Однажды он упомянул, что Голицыны в родстве с Шереметевыми.

Узнав, что я собираю материал о крепостной певице, посоветовал обратиться к своей кузине — Ксении Александровне Сабуровой, живущей во Владимире.

— Она живая история рода. Память удивительная, но характер непреклонный, точно у боярыни Морозовой. Если сумеете ей понравиться — узнаете много любопытного, но ее замучили нынче посетители. Она ведь в родстве и с Лермонтовым… Конечно, важнее всего было бы вам побеседовать с графом Василием Шереметевым, последним потомком старшей ветви, но он, к несчастью, в сумасшедшем доме. Молчит, рука не двигается, а ведь мог бы стать известным художником…

И я поехала во Владимир, заручившись запиской С.М.Голицына. Ксения Александровна Сабурова оказалась сильно хромавшей женщиной на отечных ногах, с небрежно подколотыми седыми волосами. Ей было уже за восемьдесят. Осмотрев меня и прочтя записку Голицына, она холодновато разрешила мне войти в квартиру.

Обычная двухкомнатная квартира со смежными комнатами в «хрущевке» поразила меня откровенной бедностью. Лишь над дряхлым диваном, прикрытым белым полотняным чехлом, висела акварель Соколова. Я узнала прекрасное задумчивое лицо Анны Вяземской, по матери Столыпиной, жены Сергея Михайловича Шереметева.

Ксения Александровна сдержанно поинтересовалась моими историческими розысками. Ее блеклые, чуть выпуклые глаза слегка косили, и меня не покидало ощущение, что она смотрит сквозь мое лицо на стену за мной. Удивительная простота поведения, сдержанность, зоркость коротких взглядов, непринужденность движений, естественность без высокомерия делали ее значительной.

Я спросила о ее родстве с Парашей Жемчуговой.

— Моя мать — дочь внука Прасковьи Ивановны, Сергея, старшего сына графа Дмитрия, от брака с Анной Шереметевой. Дед был одним из самых близких друзей императора Александра III. Они много вместе озоровали в молодости. Оба преклонялись перед русской историей. Император даже мундиры в русской армии переделал, чтобы стали более национальными. И бороду разрешил носить офицерам в пику императору Петру Великому. И Александр III, и мой дед преклонялись перед царевичем Алексеем, истинно русским человеком… Мой дед много писал, выпустил книгу об Анне Шереметевой и Татьяне Шлыковой, опубликовал переписку Николая Петровича Шереметева. В 1919 году он умер от гангрены ног, умер вовремя, не дождавшись ареста. Арестовали всех мужчин в моей семье. И его сыновей, и моих братьев, и отца.

Она передохнула, ей не хватало воздуха на длинные монологи.

— Старший сын Сергея Дмитриевича, Павел, давал деньги на завтраки своему однокласснику. А тот потом стал большевиком и заявил, что Павел жертвовал на революцию. Павла быстро освободили и сделали хранителем усадьбы Остафьево, дали квартиру в башне Новодевичьего монастыря. Деда же и отца моего расстреляли. Братьев моих выпустили, но потом много раз арестовывали, пока они не погибли… Отец мой был последним генерал-губернатором Петербурга. Фамилия гордая — Сабуров. Из этого рода была Соломония Сабурова, первая жена великого князя Василия Темного, отца Ивана Грозного. Они всегда отказывались от всяких титулов, считали, что род славен и знатен и без этой мишуры.

Хозяйка этой убогой квартирки легко произносила самые известные исторические фамилии.

— Вы, наверное, слышали, что Вася Шереметев в сумасшедшем доме? Это наследственное, от дяди Павла. Он в молодости безумно влюбился в красавицу Нарышкину, а она обожала его брата Петра, женившегося на Мейсдорф. С горя Нарышкина вышла за Воронцова-Дашкова, но, уже имея пятерых детей, его бросила. И послала дяде Павлу телеграмму, приглашая на свадьбу в церковь к определенному часу и дню. Он почему-то решил, что она за него выйдет, а Нарышкина попросила его быть лишь ее шафером, вторым ее мужем стал князь Долгорукий. Павел сошел с ума, долго находился в сумасшедшем доме, а Нарышкина покончила с собой, узнав о смерти Петра Шереметева от чахотки.

Моя собеседница, видимо, прожила очень нелегкую жизнь, но вспоминала своих родных с протокольной бесстрастностью.

— Граф Павел Сергеевич Шереметев, правнук Прасковьи Ивановны, женился в пятьдесят один год на Оболенской. Врачи предупреждали, чтобы он не имел детей хотя бы пять лет после выхода из сумасшедшего дома. Вася Шереметев, мой кузен, родился в 1922 году. Я старше его на двадцать один год, поэтому всю жизнь жалела его, несчастливого. Удивительный был правдолюбец и крайне религиозный. Во время войны Вася Шереметев воевал в десантных частях, несколько раз был ранен, но ничего не боялся, потому что носил семейную ладанку с портретом Прасковьи Ивановны. Ее считали чудотворной и передавали старшему сыну в роду. После войны Вася поступил в Суриковский институт и, говорят, подавал большие надежды как художник. Но на втором курсе его исключили. За картину «Встреча». Им велели написать курсовую работу «Возвращение с войны». А он изобразил запущенную лестницу. На площадке в приоткрытой двери стоит старуха с коптилкой. А по лестнице поднимается старик. В руках — авоська с двумя картошками, а третью он ей протягивает на ладони… Вася назвал свою картину «Поговорим о странностях любви». Ордена спасли его от политических обвинений, но учебу он потерял. И пошел подрабатывать экскурсоводом в Останкино.

Начало темнеть, я писала не глядя, но нельзя же было перебивать эту удивительную женщину, говорившую даже без наводящих вопросов так откровенно и ясно.

— Тогда Вася начал сильно пить, до позора… А сейчас я расскажу об одной истории, не очень достоверной. Мне он не писал, стороной слухи дошли. Услышала я, что Вася где-то в Подмосковье возле какой-то часовни подобрал девушку и увез ее в Москву. Потом женился на ней, стал учить петь. Халтурой занимался, книги продавал. Только картины по завещанию отца бесплатно отдал в Пушкинский музей: и Рембрандта, и Ван-Дейка. А любимый в семье небольшой настольный портрет Прасковьи Ивановны подарил в Останкино. Вскоре его певчая птица оперилась и вспорхнула, не крепостная… Укатила в Сибирь. Зачем ей было видеть день за днем рядом пьяницу из бывших?! Романтическая история, но очень на Васю похожая…

Она усмехнулась уголками губ.

— Все в нашей семье относились к Прасковье Ивановне с величайшим почтением. Дед не разрешал ее называть Парашей. И еще я помню, что в Фонтанном доме стоял складень на аналое. Изображение Прасковьи Ивановны в гробу, в центре. А на створках — два ее портрета. Один в чепце, с миниатюрой на груди, другой — последний, перед родами, в полосатом платье, с такой горькой складкой возле губ. Копии с картин Аргунова, по приказу прапрадеда сделаны. Раскрывали складень лишь по великим праздникам. И детей проводили мимо. А кто из младшего поколения проказил — лишался этой чести, и обычно «грешник» горько плакал… Я жила в этом доме до самой революции…

Помолчали. Она отдыхала, а я боялась шевельнуться, чтобы не отвлечь ее внимания.

— Однажды Вася приехал ко мне, а сам весь трясется. Вычитал в бумагах отца, что сын Прасковьи Ивановны, Дмитрий, старых дворовых повыгонял из Останкина куда глаза глядят, а дома посдавали внаем. Не случайно, говорил Вася, Господь дважды его покарал, жестокосердие даром не проходит.

— А в чем заключалась кара? — изумилась я.

— Первый раз Дмитрий Шереметев женился на своей кузине Анне Шереметевой. И вскоре влез в долги, разрушил в Фонтанном доме заветные комнаты матери, продал в императорскую оперу ее костюмы. Но счастья это ему не принесло. Родив сына Сергея, моего деда, Анна Шереметева внезапно умерла. — Ксения Александровна пожала плечами. — Говорили, что родная сестра ее, княгиня Голицына, прислала ей с бродячим монахом корзинку отравленных вишен. Она много лет была влюблена в графа Дмитрия, навязывалась до неприличия, но он ее избегал. Боялся таких энергичных дам. Анна к вечеру после угощения скончалась, почернела вся, а монах исчез.

— И никого не привлекли к судебной ответственности?

— Дмитрий не хотел позорить род. Да и доказательств не было. Монах исчез, как нечистая сила… — Она помолчала и добавила: — Несбывшиеся мечты всегда отличали нашу семью. Наследие Прасковьи Ивановны. А потом Дмитрий неожиданно женился на парвеню, дочке нашего управляющего Мельникова. Тот был учеником Ломакина, знал церковные распевы, дочка его пела в хоре. Она потребовала после рождения своего сына Алексея изменить завещание в его пользу, чтобы лишить состояния старшего сына, моего деда. Но камердинер барина перехватил ее переписку с любовником, каким-то офицериком, и доложил Дмитрию Николаевичу. Ее все слуги не выносили, уж очень она над ними куражилась. Граф был потрясен, с ним даже случился удар. Видно, он очень любил эту негодницу, хотя разве можно было ожидать от нее истинного благородства… Прошло немного времени, и Дмитрий умер от разрыва сердца, не подписав нового завещания, но она все же получила, как вдова, большую часть состояния. И с тех пор наша старшая ветвь оказалась много беднее… Вася считал, что две кары обрушились на графа Дмитрия заслуженно, потому что, мол, род наш великий тысячам крепостных жизнь поломал. За то, говорил он, до седьмого колена грехи нас давить будут… А я с ним тогда не согласилась. Я напомнила ему о портрете матушки, написанном Богдановым-Бельским. Художник долго жил у нас в Воронове, имел от семьи стипендию, дед представил его ко двору. — Она полузакрыла глаза, точно мысленно снова увидела этот портрет. — Матушка была изображена в белом костюме с красным зонтиком. А в семнадцатом году наши мужики портрет порубили топорами… и усадьбу сожгли. Хотя матушка так с ними возилась: и больницу построила, и библиотеку открыла, и стипендии учредила для самых способных.

Ксения Александровна усмехнулась, и я только теперь обратила внимание, что левая половина лица у нее малоподвижна, а рот кривится вправо.

— Но даже эту бессмыслицу Вася считал справедливым воздаянием, — продолжила она. — А я насмотрелась в годы революции на простой народ, и в лагере, в ссылке с ним сталкивалась. Нет в нем доброты, терпения, благости нет, все христианские заветы выела зависть к тем, кто стоит выше, кто получал блага, недоступные им без тяжелого труда… И хоть я всех простила, кто сгубил наши жизни, как христианка простила, но все равно ничего забыть не могу.

Я уже хотела уходить, но она вдруг поменяла тему разговора:

— Вот Прасковья Ивановна никогда не была крепостной по духу, складу личности, по характеру. Ни в таланте, ни в любви. Знаете, я в лагере часто о ней думала и восхищалась тем, как она сама всегда строила свою судьбу. Ни семья, ни наш род, ни свет не были над ней властны.

— А любовь?

— Иллюзия… — Ксения Александровна вновь усмехнулась половиной рта. — Вот я много лет хранила верность мужу, хотя и была его женой двадцать дней. А потом поняла, что растратила себя на иллюзии…

За окном совершенно стемнело, я поторопилась с уходом; договорились, что приду утром.

Я приехала к ней с цветами и даже растерялась, когда Ксения Александровна гордо сказала:

— Ну, теперь я могу вас угостить чаем и даже сыром. Мне вчера было очень неловко, но я не могла этого сделать, мой квартирант принес только поздно вечером свежий хлеб, конфеты и сыр. Меня недавно приравняли к ветеранам, как родственницу Лермонтова, пенсия немножко побольше стала…

Это говорила праправнучка знаменитого своими пиршествами графа Николая Шереметева.

— У меня сохранились две чайные ложечки из маминого приданого, серебряные. Одна оставалась у нее во Владимире, другая прошла со мной все годы в лагерях и ссылке. Моя ложечка была заколдованной, иначе не назовешь… Ее крали, отбирали, а она все равно возвращалась, как в сказке. Однажды я всю ночь проплакала, когда моя соседка по нарам проиграла ее в карты, не спрашивая, конечно, моего разрешения. Казалось, что оборвалась всякая связь с матушкой. А через день я нашла ложечку в лесу во время лесозаготовок. Потом изъяли ее у меня во время обыска. Но врач из лазарета, где я мыла полы, вернул мне ее — осталась от умершего конвойного. Врач был из заключенных и знал мою историю… Арестовали меня в тридцать седьмом как английскую шпионку, а освободили в пятьдесят четвертом, после смерти Сталина. История довольно тривиальная для тех лет. Сначала нас с матушкой выслали из Петербурга в Калугу. Матушку несколько раз арестовывали, она много месяцев просидела как вдова петербургского губернатора. Жилось голодно, но помогал Павел Сергеевич Шереметев. Он изредка продавал какие-нибудь ценности и делил: половину — себе, вторую — двум сестрам. Меня устроили работать в аптеке, матушка подрабатывала вязанием и вышиванием. Изредка приезжали из лагерей мои братья, на один-два месяца — перед очередным арестом.

Она встала и подала мне две карточки, маленькие, пожелтевшие. Юные отважные лица, открытые взгляды и что-то трагическое в складке губ.

— И вот там, в Калуге, я вышла замуж. За англичанина, инженера. Матушка была против, считала такой брак мезальянсом. Прожили мы двадцать дней, а потом его выслали из страны. Он просил меня уехать с ним, и меня даже отпускали, но я не решилась сразу, пообещала, что приеду позже, когда в России все утрясется… Больше мы не виделись, а в тридцать седьмом меня арестовали как английскую шпионку.

Она снова наполнила чашки крепким, почти черным чаем. Мое молчание словно помогало ей развертывать длинный список воспоминаний о загубленных жизнях.

— Матушка перебралась во Владимир. Во время войны с ней случилось несчастье. Она жила в холодной пристройке да еще сломала бедро. Так и замерзла бы, но, к счастью, по дворам ходила комиссия врачей, выявляла вшивых, боялись эпидемии сыпняка. Соседи сказали, что в сарае живет нищенка, которую несколько дней никто не видел. Когда доктор вошел, матушка лежала совсем высохшая, под каким-то тряпьем…

Она встала, переваливаясь на отечных ногах, подошла к комоду и достала сложенную вчетверо бумагу, мягкую, точно тряпка. Я увидела лубок с контурами застарелого пятна. Изображено было Кусково, толпа гостей в одеждах конца XIX века, впереди новобрачные… Причудливая вязь надписи гласила, что выпущен сей лубок по случаю бракосочетания графини Анны Шереметевой и Сабурова…

— Что значит случай! В палате, где лежала матушка, было несколько женщин. К одной ходил муж-инвалид. И однажды в этой бумаге принес селедку. Представляете! Матушка, как увидела, чуть сознание не потеряла, заметалась, заплакала, температура поднялась. Вызвали доктора, только тогда он узнал, кто эта нищенка. И стал носить ей сахар и суп из дома в бутылке. У него трое детей было на фронте. Хоть и еврей был, а вел себя, как настоящий христианин.

— А ваша матушка никогда не ездила в Кусково или Останкино?

— Зачем напоминать о себе? Нас ведь сделали тараканами запечными, чтобы даже вздохнуть боялись… Но вера помогала нам преодолевать страх, в самые темные годы мы молились, чтобы мрак рассеялся, души-то оставались вольными.

Мы молча допили остывший чай.

— А вы тоже любили музыку? — спросила я, чтобы не дать уйти ей в свои мысли.

— Нет, я была бесталанной, а вот братья пели изумительно, на всех музыкальных инструментах играли, особенно старший. Брат деда Сергея, Александр, обладал удивительными музыкальными способностями. Его даже Чайковский ценил, жалел, что не в бедной семье родился, на причуды много сил тратил, а не на музыку. Александр создал прекрасный симфонический оркестр и устраивал общедоступные концерты для нуждающихся. Тратил в год по сто пятьдесят тысяч и за десять лет дал полторы сотни концертов. Сам и дирижировал, и много сочинил романсов…

— А что с ним стало после революции?

— Он успел перевести капиталы за границу, и семья уехала, а потом мы не поддерживали с ними отношения — хватит с нас и моего «английского шпионства». — Она сделала паузу и строго заметила: — У внука Прасковьи Ивановны Сергея Шереметева было семеро детей — пять сыновей и две дочери. Но наследник остался только один — Василий Шереметев, у него родилась дочь, поэтому можно считать, эта ветвь рода угасла.

Издалека донесся звон колоколов, тягучий, густой, обволакивающий. Ксения Александровна перекрестилась и добавила:

— Я, наверно, скоро уйду к матушке и братьям. Все время вспоминаю свою девичью комнатку в Фонтанном доме. Я жила в покоях Прасковьи Ивановны. В мезонине. Маленькие комнаты, но очень теплые и светлые. Дед велел после смерти Шлыковой поставить туда мебель, подаренную ей Николаем Петровичем Шереметевым. Я очень любила ее зеркало в золоченой раме и креслица, маленькие, точно для детей. Потом, говорят, эту мебель из Фонтанного дома отдали Арктическому институту. Мне после войны писал последний хранитель Фонтанного дома — Сергей Михайлович Глинка, он у меня консультировался, что из вещей кому принадлежало…

— А вы сознались в шпионаже?

— Нет, что вы! Я еще после возвращения успела застать матушку, и первое, что она сказала: «Молодец, что не сломалась, мы же Шереметевы!»

В глубине души я с ней не вполне согласилась, подумав, что несгибаемость, достоинство, жизнелюбие они получили от Параши Жемчуговой.

В следующий раз я увидела Ксению Александровну Сабурову через полгода, когда привезла ей свою рукопись о Параше Жемчуговой. Она стала видеть еще хуже, и мне пришлось читать вслух. Когда я закончила, она сказала:

— В юности в комнатах Фонтанного дома я много мечтала. Все думала, как сложится жизнь, какие получу от нее радости и удовольствия, — я считала, что буду куда счастливее прапрабабушки. А потом поняла, что ей повезло больше. Испытала настоящую любовь и ушла из жизни молодой…

— Но неужели вы никогда не были счастливы?

— Пыталась, я ведь жизнелюбива. Но все оказалось подделкой, и столько потом приходилось платить за любую крупицу добра…

К Новому году от нее пришла поздравительная открытка. А весной ее не стало.


Проходя мимо Института скорой помощи им. Склифосовского, я всегда вспоминаю Парашу Жемчугову, ведь институт расположен в бывшем странноприимном доме Шереметевых.

Несправедлива была судьба к Параше. Иметь великий дар певицы, но сгореть почти безвестной. Завоевать великую любовь и потерять жизнь в момент исполнения всех желаний. О графе Николае Шереметеве писал Державин. О графе Дмитрии — Пушкин. А на здании Института им. Склифосовского нет даже памятной доски в память Прасковьи Ивановны Жемчуговой.

Но осталась легенда о небывалой любви, осталась, разошлась в устных преданиях, а это, если вдуматься, самый верный способ сохранения памяти…

Загрузка...