Часть I. Испытание судом Божиим

Глава 1. Граф и имам

Он видел в том для себя двойную пользу, а именно пользу для души и для тела…

Граф Рожер Сицилийский поднял ногу и шумно испустил ветры. «Христом Богом клянусь, — воскликнул он, — этот звук лучше, чем все ваши речи!»{2}[3] Его советники, пристыженные и немного озадаченные, замерли. Вышеупомянутому графу, до костей просоленному морскими ветрами военных кампаний в южной Италии и на островах центрального Средиземноморья, было чуть меньше пятидесяти. В молодости он удостоился от одного льстеца следующей характеристики: «Прекраснейший юноша, высокого роста, изящного телосложения, весьма красноречивый, хитроумный, предусмотрительный в улаживании требующих решения дел, приветливый и приятный всем»{3}[4]. К зрелым годам граф несколько огрубел и уже не считал нужным распинаться перед недоумками.

План, предложенный его советниками, казался вполне разумным, какими часто кажутся планы придворных, пока раздражительный господин не оставит от них мокрого места. За морем недалеко от Сицилии, примерно в 120 километрах, лежали остатки страны, которую в античные времена называли Карфагеном, позже — римской провинцией Африка, а теперь, в конце XI века, именовали Ифрикией{4}. Ее города — в том числе столица Махдия (Аль-Махдийя), расположенная прямо на побережье, и Кайруан (Кайрван), лежащий чуть дальше вглубь материка и славившийся своей мечетью и школой, которую на протяжении многих поколений посещали величайшие философы и ученые-натуралисты Северной Африки, — управлялись слабеющей династией Зиридов, берберских мусульман. Пространство за стенами городов находилось во власти разномастных племен арабов-бедуинов, которые с подачи египетских властей пытались вытеснить Зиридов. Политическая стабильность дышала на ладан. Тут тебе и теплые плодородные земли, и процветающие портовые города. Добыча сама идет в руки — так думали советники Рожера, а потому они и рекомендовали своенравному повелителю принять предложение родственника, которого в одном из источников называют просто «Балдуином»[5].

Этот Балдуин собрал огромную армию христиан и раздумывал, какие бы такие не обращенные в истинную веру земли завоевать. Он просил у Рожера разрешения высадиться на Сицилии и использовать остров в качестве плацдарма для вторжения в Ифрикию. «Я стану вашим соседом!» — восклицал он радостно, как будто это была благая весть. Но Рожер Сицилийский не ощущал в себе добрососедского настроя. Несомненно, Ифрикией правят последователи разнообразных течений ислама, сказал он, но так уж вышло, что сицилийцы обещали этим иноверцам соблюдать соглашения, обеспечивающие мир и активный товарообмен на рынках и в портах острова. Последнее, чего он хотел бы, разглагольствовал Рожер перед приближенными, так это чтобы кузен, злоупотребляя его гостеприимством, опрометчиво развязал войну, которая, увенчавшись победой, повредит сицилийской торговле, а окончившись провалом, дорого обойдется графу, вынужденному оказывать родичу военную поддержку.

Какой бы уязвимой ни была Ифрикия, если кто-то этим и воспользуется, так только сам Рожер. Два с половиной десятилетия — почти всю сознательную жизнь — он укреплял свою власть в регионе, и, если бы сейчас рискнул всем, поддержав безрассудный план родича, который ни капли пота не проронил на землю Сицилии, все его многолетние усилия пошли бы прахом.

Если этот Балдуин так жаждет воевать с мусульманами, сказал Рожер, ему придется подыскать для этого какую-нибудь другую часть Средиземноморья. Граф лично может назвать массу мест, которые были бы предпочтительней окрестностей Сицилии. Он приказал привести гонца Балдуина и проинформировал того о своем решении. Если твой хозяин настроен серьезно, сказал он, тогда «лучше всего вам захватить Иерусалим»{5}[6].

С этого все и началось.

Рожер, граф Сицилии, был образцовым для Европы XI века примером человека, который всего добился сам. Он родился около 1040 года и был младшим из двенадцати сыновей мелкого нормандского барона по имени Танкред де Готвиль. Учитывая тогдашние правила наследования, даже второму сыну предстояло всю жизнь провести в погоне за удачей без особой надежды на наследство. Иметь одиннадцать старших братьев по тем временам — настоящая катастрофа. Однако к концу века нормандцы принялись огнем и мечом прокладывать себе путь по Западной Европе. В 1066 году они завоевали саксонскую Англию; примерно в то же время их внимание обратилось на южную Италию. В самой Нормандии возможностей для младших сыновей было не густо, но перед тем, кто оказывался не прочь сорваться с места, открывалась масса перспектив. Итак, юный Рожер покинул родину, то есть северо-запад нынешней Франции, и отправился в земли, которые уже привлекли немало его родственников и земляков: это были богатые, но нестабильные регионы южной Италии — Калабрия и Апулия, мысок и каблук итальянского сапога.

Принадлежность этих изобилующих ресурсами земель оспаривалась, и здесь амбициозный молодой человек, одержимый политикой и войной, вполне мог выбиться в люди. Нормандцы из клана Готвилей уже сделали себе имя, сражаясь против соперничающих держав региона — главным образом, против византийских греков и римских пап, относившихся к нормандцам с подозрением и едва ли не со страхом. Наибольшего успеха удалось добиться братьям Рожера — Вильгельму Железнорукому, Дрого и исключительно одаренному Роберту Гвискару (на старофранцузском guischart означает «хитрый» или «коварный»). К приезду Рожера двое первых уже пребывали в лучшем из миров, а Роберт Гвискар заявлял права на титул «графа Апулии и Калабрии». Но приключений там хватало на всех. Семейка покоряла народы южной Италии, отрезая носы, отрубая руки и ноги и выкалывая глаза[7]. В нормандских легендах утверждается, что родословная Готвилей восходит к скандинавскому вождю Роллону, который обратился в христианство в основном ради того, чтобы подданные подчинялись ему, в какого бы бога ни веровали[8]. Ни Рожер, ни Роберт никогда не теряли вкуса к принятому у викингов старому доброму способу убеждения при помощи меча.

Нормандцы славились необузданной жестокостью, и в немалой степени благодаря такой репутации их вторжение в южную Италию одобряли не все. По мнению одного высокопоставленного церковного деятеля тех времен, нормандцы были «самым вонючим мусором в мире… сыны греха, тираны, вышедшие из черни»[9]. Но с середины века и далее папство стало придерживаться иной точки зрения: один за другим папы смягчали свой враждебный настрой и все чаще готовы были видеть в нормандцах неотесанных, но потенциально полезных союзников, которые могли бы помочь Риму продвигать свою повестку. Отчасти папство пришло к такому выводу под давлением: в 1053 году нормандцы разгромили папскую армию на поле боя и взяли в плен папу Льва IX, предшественника Николая. Как бы то ни было, в 1059 году папа римский Николай II все-таки отдал Калабрию и Апулию семье Готвилей и позволил их войскам выступать на поле боя под папским штандартом{6}. Такую честь он оказал Роберту Гвискару в обмен на четырех верблюдов. И это было не просто признанием сложившегося положения дел. Папа мечтал, что однажды какой-нибудь из нормандских кланов сможет «с Божьей и святого Петра помощью» завоевать Сицилию и править ею: обширный остров треугольной формы, расположенный по другую сторону Мессинского пролива, с IX века находился под властью арабов[10]. Это стало бы серьезным шагом к реализации амбиций римских пап, мечтавших подчинить своей церкви всю южную Италию[11]. Если бы нормандцы смогли это устроить, рассуждали папы, то все бесчинства, которые десятилетиями творили на материке головорезы-северяне, оказались бы оправданы.

Рожеру и его брату Роберту Гвискару идея завоевать Сицилию очень нравилась, хотя и не совсем по тем же причинам, что папе римскому. Умилостивить Господа вполне можно было никуда не отправляясь, а учреждая и поддерживая монашеские общины, славя Христа и соблюдая дни поминовения святых. Но отправлять войска покорять остров площадью 2590 квадратных километров, длина прибрежной линии которого составляет почти 1500 километров, а в центре высятся настоящие вулканы — такое богоугодное деяние требовало более весомых и прозаических обоснований.

К счастью, Сицилия предоставляла их в избытке: влажный климат зимой и жаркий летом, плодородные земли, чуть ли не лучшие в Средиземноморье, колоссальные урожаи зерна, которое выращивали здесь методами, значительно усовершенствованными под властью мусульманских эмиров. На острове росли лимоны, финики, рис и сахарный тростник. Сицилийские ремесленники производили хлопок и папирус. Спокойные морские воды не давали рыбакам сидеть без дела. Паломники из мусульманской южной Испании, совершая хадж в Мекку, останавливались здесь отдохнуть. В прибрежных городах, в том числе в Палермо, Сиракузах, Каталане, Мессине и Агридженто, пересекались основные торговые пути центрального Средиземноморья; здесь купцы Ближнего Востока и Северо-Восточной Африки могли вести дела с торговцами, прибывшими из Центральной и Западной Европы. Наконец, местное население, состоявшее из мусульман — арабов и берберов, а также из христиан греческой православной церкви и евреев, можно было активно облагать налогами, что уже доказали эмиры, которые, следуя исламскому обычаю, взимали с не желающих обращаться в ислам жителей специальную подать «джизья».

Учитывая все это, хвалебные гимны во славу завоевания Сицилии, которые папа пел Рожеру и Роберту Гвискару, в 1059 году возымели действие. Как писал сицилийский монах-летописец Гоффредо Малатерра,

…изысканнейший юноша, граф Калабрии Рожер… слыша о неверной Сицилии… был охвачен страстным желанием завладеть ею, видя в том для себя двойную пользу, а именно пользу для души и для тела, если он вернет к почитанию Бога землю, преданную идолопоклонству[12].

Деньги и вечная слава — двух этих немеркнущих соблазнов оказалось более чем достаточно, чтобы в начале 1060-х годов выманить Рожера и Роберта Гвискара за Мессинский пролив и заставить их совершить серию нападений на остров. Завоевание Сицилии далось братьям-нормандцам нелегко, но они бросили на это все силы, устраивая морские блокады и посылая на остров солдат, которые были малы числом, однако отлично подкованы в нормандском стиле ведения боевых действий, предполагавшем использование легких доспехов и тяжелой конницы, огромных деревянных щитов и осадных башен, — и противостоять им оказалось очень трудно. Нормандцы обращали в свою пользу распри местных мусульман, которые раньше даже брали на службу наемников-христиан с материковой Италии, а в попытках удовлетворить свои политические амбиции готовы были действовать совместно с нормандскими армиями[13]. Нормандцы прибегали к простым, но эффективным мерам психологического воздействия: насиловали жен врагов, а о своих победах оповещали, рассылая почтовых голубей, вымоченных в крови. В итоге в 1072 году, после пятимесячной осады, Палермо пал. К середине 1080-х годов нормандцы захватили уже бо́льшую часть острова. Неисправимый авантюрист Роберт Гвискар в поисках новых приключений отправился воевать с Византийской империей, насаждая нормандское владычество в Далмации, Македонии и Фессалии, а младшего брата Рожера оставил править Сицилией.

К 1091 году завоевание острова было завершено, и Рожер наслаждался положением одного из самых почитаемых христианских владык Европы: его дочерям поступали брачные предложения от королей Франции, Германии и Венгрии, он основывал на Сицилии церковные епархии, обязанные подчиняться римским папам, а не патриархам Восточной православной церкви, и властвовал над населением — таким же пестрым в смысле вероисповеданий и культур, как и прежде. Рожер строил и содержал церкви и монастыри, демонстрируя благочестие, традиционное для правителя той эпохи, особенно такого, у которого руки по локоть в крови. Мечеть в Палермо, которая изначально строилась как византийская базилика, опять перекрестили — на этот раз в церковь, соблюдающую латинский обряд. Рассказывают, что в ряде случаев Рожеру даже удавалось заставить побежденных мусульманских правителей принять христианство[14]. Бремя джизьи переложили на мусульман: теперь они, а не христиане должны были платить пошлину (ценз, или трибутум) за право оставаться иноверцами[15]. Евреи по-прежнему платили талью. Но Рожер и в мыслях не имел устраивать на Сицилии теократию. Более того, посещавшие остров церковники с севера Европы укоризненно цокали языками, когда узнавали, что Рожер не только набирал в свою армию мусульман, но (по их словам) категорически не давал обращать этих солдат в христианство[16]. К тому же сам граф, презентуя себя подданным, чаще выступал прагматиком, чем догматиком. Медные монеты трифолларо, предназначенные для использования его христианскими подданными, изображали Рожера в облике славного рыцаря верхом на коне и со святым копьем в руке; на монетах латынью было написано его имя: граф Рожер (ROQERIVS COMES)[17]. Но на каждом золотом тари — монете, предназначенной для его мусульманских подданных, — красовалась надпись на арабском: «Нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед — пророк Его». На других таких же монетах Рожера, а также в его указах, написанных на арабском, его называли имамом, маликом и султаном — владыкой, государем и королем[18].

Так что же мы можем вынести из удивительной истории Рожера, отказавшегося приумножить свои завоевания, поддержав вторжение в Ифрикию? Эта история дошла до нас в пересказе ученого по имени Ибн аль-Асир. Он жил и умер в Мосуле (сегодня это Ирак) между 1160 и 1233 годами. Его важнейший труд — поучительная хроника на сотни тысяч слов, самоуверенно названная: «Полный свод всеобщей истории».

Ибн аль-Асир был серьезным ученым с широким и часто очень проницательным взглядом на события. Он писал об истории мира, начиная с его сотворения и вплоть до политических и военных противоборств вокруг и внутри исламских государств. Учитывая, какой век выпал Ибн аль-Асиру, неудивительно, что крестоносцы и их мотивы вызывали у него большой интерес: он посвятил немало раздумий истокам священных войн, которые в годы его жизни полыхали в Средиземноморье. Его решение возложить ответственность на Рожера Сицилийского (которого он описывает как грубого, зловонного и циничного — архетип барона-крестоносца) заслуживает внимания, хотя вряд ли стоит принимать оценку Ибн аль-Асира на веру{7}.

Под «Балдуином», вероятно, имелся в виду Балдуин I, будущий король Иерусалимский, но убедительных подтверждений этому нет.

Возможно, Ибн аль-Асир в своем описании объединил имевшиеся у него сведения об истоках Крестовых походов в Святую землю с некой историей местного происхождения. Согласно хронисту Малатерре, в 1087 году на берегах Ифрикии высадилось войско, собранное купцами Пизы, «которые отправились торговать в Африку и претерпели там множество обид»[19]. Малатерра, который изъясняется далеко не так витиевато и цветисто, как Ибн аль-Асир, пишет, что пизанцы предложили Рожеру в награду корону Ифрикии, если он поможет им взять Махдию. Рожер от предложения отказался, сославшись на то, что буквально только что обещал местным правителям свою дружбу. Об Иерусалиме он не упоминал. Согласно Малатерре, пизанцы сами заключили с властителем из династии Зиридов сделку и согласились оставить Махдию в покое в обмен на крупную денежную выплату.

Но и это еще не все. Повествуя о графе Рожере и Ифрикии, Ибн аль-Асир помещает свой рассказ в широкий контекст событий в Средиземноморье. Он пишет, что примерно в то же время, когда нормандцы захватили Сицилию и угрожали Ифрикии, они также «взяли город Толедо и другие города в Испании… Как вы увидите, позже они захватили и другие ее части»[20]. Действительно, именно так «они» и сделали. В десятилетия, предшествовавшие Первому крестовому походу, столкновения соперничавших правителей, исповедовавших разные религии, — в Испании, в Северной Африке, на островах Средиземноморья и далее везде — стали совершенно обычным делом.

Это были еще не религиозные войны в прямом смысле слова: вера служила здесь второстепенным мотивом, уступая в важности коммерческим и геополитическим интересам[21]. Но это были войны между религиозными людьми, а их последствия сказывались на протяжении поколений, так что можно считать, что происходившее во времена аль-Асира лежало в основе интересующих нас событий. Слияние войн за территорию и войн между представителями разных религий, ставившими своей целью утверждение духовного превосходства, положит начало противостоянию, которое продлится двести с лишним лет и будет описываться уже исключительно как борьба за истинную веру.

Глава 2. Поэты и эмиры

Теперь же, когда они сильны и могучи, христиане желают вернуть себе то, что было отнято у них силой.

В 1070-е годы Сицилия уже уступала натиску нормандцев и свирепые солдаты графа Рожера под прикрытием щитов, напоминавших формою гигантские капли слез, брали город за городом. В те времена один молодой мусульманский поэт схватил свою семью в охапку и бежал с острова. Поэта звали Ибн Хамдис (Абдуль Джаббар Ибн Хамдис), и было ему двадцать четыре года. Он родился в Сиракузах в 1054 году в преуспевающем семействе, рос в комфорте и неге, с охотой получая литературное образование, одарившее его умением слагать популярные стихотворные строки на арабском, которые служили визитной карточкой высокой культуры той эпохи. Этот талант позволит ему осмыслить беды, страдания и потери, свидетелем которых он будет на протяжении своей долгой и насыщенной событиями жизни. Этот же талант принесет ему известность и откроет двери множества просвещенных дворов исламского Средиземноморья.

Бегство с Сицилии оставило в его душе глубокую рану: поэт бесконечно тосковал по неспокойному острову, где родился. «Меня изгнали из рая», — написал он как-то. Ностальгия и тоска по дому пронизывают даже те стихи Ибн Хамдиса, которые он создал, когда ему было под восемьдесят[22]. Но какой бы болью ни отзывалось в его душе изгнание, нашлись в нем и приятные моменты. Покинув Сицилию, Ибн Хамдис подался на Запад и устроился при дворе одного из величайших арабских покровителей искусств того времени, Мухаммада аль-Мутамида ибн Аббада, эмира тайфы Севилья. Аль-Мутамид, возраст которого к тому моменту приближался к сорока годам, сам был одаренным поэтом. Умение красиво изъясняться он унаследовал от своего жестокого, но велеречивого отца аль-Мутадида, чьи неустанные военные кампании сделали Севилью одним из могущественнейших государств региона и чьи методы обращения с врагами отличались безграничным вероломством: однажды он приказал задушить в банях своего дворца прибывших к нему послов[23].

Аль-Мутамид не был настолько коварным правителем, зато как поэт превосходил отца талантами[24]. Он взял к себе Ибн Хамдиса в качестве одного из спарринг-партнеров по стихосложению и назначил ему содержание. Так сицилийский беглец поселился при одном из самых интеллектуальных дворов Запада, где к тому же культивировалось сладострастие, где предавались запретным удовольствиям винопития и беззаботного секса и где, писал Ибн Хамдис, с жизнью «можно было смириться, прогуливаясь по берегам удовольствия и отбросив всякую сдержанность»[25]. Ибн Хамдис готов был вечно страдать по утраченной родине, но все остальное — по крайней мере, на тот момент — складывалось неплохо.

Господства в регионе Севилья добилась сравнительно недавно. Если бы молодой мусульманский литератор искал здесь убежище столетием ранее, он без колебаний избрал бы Кордову, столицу Омейядского халифата: огромный город с полумиллионом жителей, один из самых изысканных и впечатляющих в мире, где ученые, астрологи, философы и математики разгадывали тайны вселенной, а архитекторы и мастеровые искали пределы художественного совершенства. Но в 1031 году Омейядский халифат развалился, и Кордова погрузилась в интеллектуальное оцепенение: ее библиотеки разграбили, книги сожгли, а знаменитые мастерские опустели.

Из этого запустения восстали несколько десятков мелких, номинально независимых государств — тайф, первейшей из которых считалась Севилья (в число прочих входили Малага и Гранада, Толедо, Валенсия, Дения и Балеарские острова, Сарагоса и Лерида). Тайфа (эмират) Севильи включала в себя значительную часть мусульманской южной Испании, или аль-Андалусии. Город Севилья, которому королевство было обязано названием, располагался примерно в 200 километрах к северу от Гибралтарского пролива, и центром его был алькасар (дворец) на берегах реки Гвадалквивир. Владения эмиров Севильи простирались от Силвиша и Алгарви на Атлантическом побережье современной Португалии до Мурсии на востоке. Под властью правителей из династии аль-Мутамида — их называли Аббадидами — Севилья поглотила немало мелких эмиратов, ее окружавших, разжившись превосходными земельными угодьями и оживленными портами и взяв под свой контроль стратегические торговые пути, связывавшие Европу с Северной Африкой. Город славился качеством своих музыкальных инструментов, пурпурной краской для ткани, сахарным тростником и оливковым маслом. В правящих кругах Севильи царило отношение к жизни, которое отец аль-Мутамида описал такими стихотворными строками: «Я делю свое время меж тяжкой работой и отдыхом: / Утро — делам государственным, вечер — удовольствиям!»[26]

Царствование аль-Мутамида пришлось на самый расцвет Севильи, и будь он более удачливым правителем или столкнись с какими-то иными вызовами, вероятно, он продолжил бы настойчиво расширять границы Севильи до тех пор, пока не объединил бы все тайфы в государство, напоминающее Омейядский халифат, распавшийся незадолго до его появления на свет. Однако произошло обратное: аль-Мутамид привел страну к краху, чему в немалой степени поспособствовал правитель с другого конца Испании Альфонсо VI, король Кастилии и Леона.

Примерно в 400 километрах к северо-востоку от Севильи высились башни и каменные стены Толедо, некогда могущественной столицы империи вестготов. Под властью мусульман город, застроенный изящными мостами, общественными банями, рынками и мечетями, процветал. Он стоял на берегах широкой и быстрой реки Тахо — самой длинной водной артерии в Иберии: сбегая с Иберийских гор, через 1000 километров, у Лиссабона, она впадает в Атлантику. Долина реки и весь ее бассейн в те времена считались пограничьем, за которым лежали земли, принадлежавшие христианским королям северной Испании. Здесь же, на юге, страна была разделена между соперничающими правителями, которые, хотя и исповедовали одну религию, постоянно враждовали и сражались друг с другом. Самыми значительными среди государств севера Испании считались Галисия, Леон, Кастилия, Арагон, Наварра и Барселона. Но, как и на юге, было на севере одно государство и один правитель, превосходивший всех прочих по силе и могуществу.

С 1072 года и до самой смерти, настигшей его в 1109 году на пороге семидесятилетия, этим правителем был король Альфонсо VI. Его называли el Bravo, Храбрый, и он был твердо намерен соответствовать своему прозвищу. Альфонсо владел коронами Кастилии и Леона, а также правил всей Галисией и частично Наваррой. По количеству принадлежавших ему земель и по известности он был самым выдающимся христианским монархом южнее Пиренеев. Один впечатленный хронист описывал его как «католика во всем». Тот же хронист писал: «Он так застращал злых людей, что они никогда не смели показаться ему на глаза»{8}[27]. Другой источник сообщает, что Альфонсо был «весьма силен как умом, так и телом, до той степени, что редко обнаруживается среди смертных»[28].

Конечно, это была обычная лесть (в памяти испанского народа Альфонсо оставил по себе гораздо более бледную и менее романтическую память, чем его приближенный, Родриго Диас де Вивар, вошедший в историю как Эль Сид), но такое заискивание само по себе отражает тот факт, что Альфонсо господствовал над северными государствами так же, как аль-Мутамид над тайфами южной Испании. Альфонсо пришел к власти, свергнув с трона Галисии младшего брата Гарсию, а затем воспользовался насильственной кончиной старшего брата Санчо, убитого обманом во время осады. За свою долгую жизнь Альфонсо обзавелся пятью женами и двумя наложницами, сражался во множестве битв против христиан и мусульман и собрал впечатляющую коллекцию высокопарных титулов, включая обретенный в 1077 году титул imperator totius Hispaniae — император всей Испании, амбициозный, однако не вполне соответствующий истине: его империя простиралась от Атлантического побережья Галисии на западе до Барселоны на востоке, но ему так и не удалось покорить земли, лежавшие южнее реки Тахо. Тем не менее аль-Мутамид и правители ряда других тайф платили Альфонсо огромную дань, называемую «пария», чтобы он оставил их в покое. И пусть этот титул не вполне отражал политическую реальность, он совершенно точно указывал на цели Альфонсо: король жаждал раздвинуть границы своего королевства, и осмелиться встать у него на пути мог только правитель поистине неробкого десятка.

На протяжении второй половины XI века папский двор в Риме всеми силами раздувал аппетиты Альфонсо и подобных ему христианских владык. Безусловно, Рим и Испанию связывали древние исторические узы: покорение Испании было одной из основных задач расширяющейся Римской республики с III века до н. э. и вплоть до ее окончательного завоевания Августом в 19 году до н. э. После этого провинция почти полтысячелетия входила в состав Римской империи. К XI веку место консулов и тиранов заняли папы, но на уме у них были те же экспансионистские планы. С 1060-х годов понтифики один за другим проталкивали идею официально ввести христианские области Испании в лоно Римской церкви: окончательно вытеснить мосарабскую литургию, которую практиковали многие из подвергшихся арабскому влиянию христиан региона, заменить ее латинским обрядом и, прежде всего, отстоять свое право руководить религиозными институтами и собирать дань с живущих здесь христианских народов.

В этом отношении папы отчасти следовали моде, поскольку рыцарство, духовенство и рядовые паломники всей Западной Европы проявляли все больше интереса к территориям южнее Пиренеев. Солдаты не желали упускать возможность заработать деньжат, участвуя в регулярных мелких стычках между разномастными королевствами и тайфами. Монахи, соблюдавшие новый, реформированный в Х веке клюнийский устав (названный по месту происхождения, аббатству Клюни в Бургундии), все сильнее жаждали приобщить к нему испанские монастыри. Богобоязненные простолюдины, стремившиеся очистить свои души от греха, следовали в Галисию дорогой покаяния, известной под названием Путь святого Иакова: он вел к гробнице апостола в Сантьяго-де-Компостела, одной из главных святынь христианского мира. Путешествие могло быть опасным: французский путеводитель начала XII века содержит суровые предупреждения о смертельно опасной нечистоте воды в придорожной реке и о низкой морали местного населения, например, крестьян Наварры, которые «занимаются грязным распутством» со своими мулами и кобылами[29]. Но само путешествие стоило неудобств. По свидетельствам, вдоль Пути нередко совершались чудеса: солдатские копья, воткнутые в землю недалеко от Саагуна, выпустили листья; святой Иаков оживил путешественника, которого по ошибке повесили за воровство; он же исцелил молодого мужчину, который отсек себе пенис во искупление греха блудодейства[30]. А в далеком прошлом — по слухам, это произошло то ли в 833, то ли в 834 году — святой Иаков предстал во всеоружии в битве против испанских мусульман и помог христианам одержать победу, которой заслужил себе прозвище Santiago Matamoros: святой Иаков-Мавробойца.

Со стороны любого папы, восседающего на престоле Святого Петра, было бы упущением игнорировать эти веяния, и с 1060-х годов понтифики принялись выпускать воззвания, заявляя о недвусмысленной поддержке Римом усилий по распространению власти христианских владык в Испании. В 1063 году папа Александр II предложил отпущение грехов тем французским или итальянским рыцарям, которые «намерены отправиться в Испанию» — из других писем, относящихся к тому же периоду, становится ясно, что, «отправившись в Испанию», рыцари эти должны были сражаться там с мусульманами[31]. Конечным пунктом назначения для этих воинов стал город Барбастро, подчинявшийся мусульманскому правителю Сарагосы. Хронист Ибн Хайян рассказал о сорокадневной осаде города рыцарями, которых он обобщенно назвал «христианами». По его словам, солдаты прибывали как из ближайших регионов, например из Каталонии, так и из таких дальних мест, как Нормандия и южная Италия. Поначалу казалось, что осада окончится миром, но потом христиане отрезали Барбастро от воды, блокировав акведук. Измученные жаждой горожане в обмен на мир предлагали осаждавшим рабов и денежный выкуп. Однако вскоре началась кровавая расправа, в ходе которой были отданы приказы о поголовной резне и разграблении. «Более шести тысяч мусульман полегло от мечей христиан», — сообщает Ибн Хайян, в подробностях описывая паническое бегство жителей Барбастро к городским стенам и воротам. Множество народу погибло в давке. За давкой последовали чудовищные зверства: христиане насиловали дочерей на глазах отцов и жен на глазах мужей и безжалостно вырезали мирное население, — что хронист назвал «неизменным обычаем христиан, когда бы они ни взяли город силой оружия… Такими были преступления и бесчинства, творимые христианами в этом случае, что не найдется пера достаточно выразительного, чтобы их описать»[32].

Нет сомнений, что некоторые особенности нападения на Барбастро в 1063 году, где с одобрения папы римского воевали рыцари со всего крещеного мира, его исключительно кровавые методы и недвусмысленная ссылка на религиозную повестку предвосхищают все то, что впоследствии станет неотъемлемыми чертами «крестовых походов». Но для Испании конца XI века взятие Барбастро имело особое значение, поскольку ознаменовало переход к более агрессивной экспансионистской политике христианских государств севера в маврской Испании (эту политику позже назовут Реконкистой или Отвоевыванием). Христианская экспансия была направлена на соседние мусульманские тайфы, и Рим горячо ее поощрял. Папа Григорий VII, сменивший в 1073 году скончавшегося Александра II, немедленно озвучил свои взгляды на завоевание Испании.

«Мы считаем… что королевство Испания с древних времен принадлежит суверенной власти святого Петра», — писал Григорий в самом начале своего папства. Несмотря на то что Альфонсо VI и сам притязал на титул императора всей Испании, другого поощрения ему не требовалось. Когда он отправил одного из своих вельмож на юг, в Гранаду, за парией, которую ему задолжал владыка тамошней тайфы Абд Аллах, тот уже прекрасно понимал, куда ветер дует. В составленной им позже блестящей хронике, которая называется «Тибиан», Абд Аллах так описал сложившуюся ситуацию: «Аль-Андалусия первоначально принадлежала христианам. Затем они потерпели поражение от арабов… Теперь же, когда они сильны и могучи, христиане желают вернуть себе то, что было отнято у них силой»[33].

Абд Аллах писал эти строки уже в 1090-х годах, но это не помешало ему здраво оценивать события прошлого. За резней в Барбастро последовала серия скоординированных кампаний под командованием неугомонного Альфонсо VI. То ли в 1082, то ли в 1083 году, когда дань, которой Альфонсо обложил Севилью, стала особенно обременительной, эмир аль-Мутамид решил прекратить выплаты парии. Чтобы подчеркнуть серьезность своих намерений, он в худших традициях папеньки казнил посла Альфонсо, явившегося с требованием по поручению своего господина[34]. В ответ летом 1083 года Альфонсо обрушил на Севилью град нападений, и его войска дошли до центра владений аль-Мутамида. Сам Альфонсо проскакал до Тарифы, где уже виднелась изрезанная береговая линия Северной Африки, и загнал коня в волны, обрушивавшиеся на пляж. «Здесь кончается Испания, и здесь я утвердил свою ногу!» — провозгласил он.

Годом позже Альфонсо положил глаз на лакомый кусочек ближе к дому: город Толедо, недовольные обитатели которого сместили своего слабого мусульманского правителя аль-Кадира. Притворившись, будто хочет помочь свергнутому собрату-монарху, Альфонсо осадил Толедо. 6 мая 1085 года город был взят. Но аль-Кадир не вернул себе власти: вместо этого его отослали в Валенсию, бывшую некогда колонией Толедо, где он и остался, исполняя роль марионеточного правителя. Таким образом Альфонсо завладел городом, который до недавнего времени был одним из самых могущественных в мавританской Испании. Взятие Толедо стало важной вехой как политически, так и символически. Оно потрясло исламский мир[35]. «Мы столкнулись с врагом, который не оставит нас в покое: разве можно кому-нибудь выжить в корзине со змеями?» — сетовал один современник[36]. Теперь Альфонсо властвовал над большей частью долины Тахо, и значительное число мусульман как внутри, так и вне стен Толедо обнаружили, что живут уже не в тайфе, а под протекцией христианского короля.

Альфонсо не стал устраивать бесчеловечную резню, которой запомнилось взятие Барбастро двумя десятилетиями ранее; в обмен на уплату ежегодного налога он гарантировал мусульманам свободу вероисповедания и оставил в их распоряжении центральную мечеть Толедо. Но эталоном толерантности его не назовешь: в 1086 году Альфонсо объяснил духовенству захват Толедо тем, будто он знал, что «это усладило бы взгляд Бога, если бы я, Альфонсо-император, под водительством Христа смог вернуть ревнителям веры город Его, который нечестивцы, подчиняющиеся дурному руководству своего предводителя Мухаммеда, отняли у христиан»[37]. К пафосному титулу «императора всей Испании» Альфонсо присовокупил еще один, не менее хвастливый: «император двух религий». Борьба за реализацию смелых устремлений Альфонсо обеспечит христианских правителей Испании занятием на следующие четыре столетия.

Поэт-владыка аль-Мутамид был кругом унижен Альфонсо, который с падением Толедо стал его непосредственным соседом. В поисках защиты аль-Мутамид обратил свой взор на юг, по другую сторону Гибралтарского пролива, на Марокко и западный Алжир, где властвовала известная своей жестокостью и пуританством секта берберов, которых называли Альморавидами. Альморавиды следовали крайне строгой интерпретации Корана, покрывали лица, поселялись в неприступных монастырях — рибатах — и не тратили драгоценное время на потакание плотским удовольствиям, которым предавался двор аль-Мутамида. Сам он о своем дворе писал так: «Я прогуливаюсь меж прекрасных женщин, / придающих блеска высшему обществу. / Оружие моих воинов рассеивает тьму, / а вино, подаваемое юными девушками, / наполняет нас светом»[38]. Лидер Альморавидов, Юсуф ибн Ташфин, называл себя эмиром мусульман — как и ненавистному Альфонсо, уверенности в себе ему было не занимать. Завоевание Альморавидами Северной Африки не оставило места для сомнений относительно их военных талантов. Обратиться к ним за помощью в делах аль-Андалусии по определению означало напроситься на неприятности. Но выбора у аль-Мутамида не оставалось. Когда Толедо пал, он пригласил к себе армию Юсуфа ибн Ташфина, подкрепив приглашение шуткой самого черного свойства: он-де лучше будет пасти верблюдов для южан, чем сторожить свинарник неверных.

По сути, он отказывался от королевства. В начале лета 1086 года Альморавиды пересекли пролив и, соблазненные щедрыми дарами безвольного эмира Севильи, 23 октября атаковали армию Альфонсо, нанеся тому сокрушительное поражение в битве при Заллаке. Сошедшись в рукопашной с чернокожим африканским воином, Альфонсо был серьезно ранен в бедро: кинжал проник так глубоко, что пришпилил ногу короля к седлу[39]. Альфонсо потерял триста рыцарей и около половины своего войска, насчитывавшего две с половиной тысячи солдат, но его репутация пострадала еще серьезнее. Позже один марокканский хронист назовет эту битву «одной из самых славных побед в аль-Андалусии… которой Господь… дал укорот амбициям Альфонсо»[40]. Юсуф приказал погрузить отрубленные головы поверженных христиан на повозки и отправил их в города аль-Андалусии[41]. А потом уехал восвояси, позволив Альфонсо сохранить за собой Толедо. И тому и другому было о чем поразмыслить.

Посылая за Альморавидами, аль-Мутамид понимал, что заключает сделку с дьяволом, и в 1090 году ужасные последствия избранной им стратегии проявились со всей очевидностью. Безусловно, Юсуф стремился сохранить исламскую веру и единство в аль-Андалусии, но, посоветовавшись с опытными законниками из Марокко, решил, что это не обязывает его сохранять правление слабых и беспомощных эмиров тайф. Согласие последних платить дань неверному северному монарху фатально их компрометировало, и Юсуф решил, что пришло время заменить их кем-то, кто лучше сумеет защитить ислам.

Когда в сентябре Альморавиды напали на соседей аль-Мутамида, правителей Малаги и Гранады, и свергли их, стало совершенно ясно, что последует дальше. Летом 1091 года Юсуф пошел на аль-Мутамида и осадил Севилью. Причем на этот раз аль-Мутамид послал мольбу о помощи королю Альфонсо, который в тот момент пребывал в отъезде, занятый войной с эмиром тайфы Сарагоса. Альфонсо откликнулся на призыв, но было уже поздно. В ноябре Севилья пала. Сыновьям аль-Мутамида пришлось отдать ключи от алькасара, а поэта-короля посадили на корабль и увезли в плен в Марокко. Аль-Мутамид решил судьбу не только своего королевства, но и других государств-тайф, которые к концу его века почти все покорятся Альморавидам и станут частью североафриканской империи, которая в религиозном смысле (как минимум теоретически) подчинялась багдадскому халифу из династии Аббасидов. У христианских государств севера отвоевать почти ничего не удалось, но и парию они больше не собирали. Во всех других отношениях затея аль-Мутамида окончилась полным провалом.

Аль-Мутамид, покидающий свое королевство, являл собой жалкое зрелище. Поэт Ибн аль-Лаббана, современник Ибн Хамдиса и его друг по рассеянному теперь по миру кружку литераторов, некогда резвившихся при севильском дворе, написал:

Я позабуду все,

Кроме того утра

На Гибралтаре,

Когда их тащили на корабли,

Как мертвецов в могилы…[42]

Печаль его была, без сомнения, оправданной. Аль-Мутамид, томясь в темнице в Акмате, написал не менее горькие строки о постигшей его несчастной судьбе:

Своим оковам говорю:

Моей мольбе внемлите!

Отдан я вам во власть,

Но почему безжалостны вы столь

И столь жестоки?[43]

В 1095 году его убили. Его соперник Альфонсо VI дожил до 1109 года и умер во время обороны Толедо от Альморавидов. Пытаясь задобрить мусульман, живущих под его властью, он взял в наложницы женщину по имени Заида, одну из невесток аль-Мутамида. Но дальше этого его попытки договориться с мусульманами не заходили.

Ибн Хамдис в очередной раз стал изгнанником. Бежав с Сицилии и прожив тринадцать лет в Севилье, он увидел, как новая его родина повторяет судьбу старой, разорванная на части войной и захваченная чужаками — пусть в этом случае мусульманской, а не христианской веры. В 1091 году, когда аль-Мутамида пленили, Ибн Хамдису снова пришлось спасаться бегством. После этого он всю оставшуюся жизнь скитался по дворам Ифрикии, Алжира и Марокко, где зарабатывал на жизнь пером, пока не закончил свои дни на Майорке. Под конец жизни он ослеп и умер в 1133 году, на пороге восьмидесятилетия, одинокий и преисполненный сожалений. В своих стихах Ибн Хамдис советовал читателю всеми силами избегать судьбы, выпавшей на его долю. «Прикуй себя к родине, любимой тобою, — писал он, — и умри в своем собственном доме»[44].

Глава 3. Империя в осаде

Священнейшая империя греческих христиан тяжко сокрушается…

Византийская принцесса Анна Комнина родилась 2 декабря 1083 года в буквальном смысле в порфире — в Порфирном зале Большого дворца ее отца в Константинополе. Роды были долгими и трудными, и позже она с гордостью перескажет историю, которой ее мать любила объяснять, почему они тянулись более двух суток. В то время, когда Анна должна была появиться на свет, ее отец, византийский император, был в отъезде. Двор нервно ждал его возвращения с войны против нормандцев южной Италии. Пятнадцатилетняя мать Анны запечатлела на своем раздутом животе знак креста и поклялась не рожать дитя, пока ее супруг не вернется благополучно домой. Такое упорство произвело во дворце некоторое беспокойство, поскольку возвращения императора ждали только через месяц. К счастью, он вернулся как раз вовремя, чтобы его первенец родился в положенный срок. Как писала сама Анна, это «явно свидетельствовало о том расположении к родителям, которое я питала еще во чреве матери и которое проявилось в будущем. Ведь и впоследствии, когда я выросла и стала разумной, я нежно любила как мать, так и отца»{9}[45].

Родиться византийской принцессой — само по себе привилегия; появиться на свет в Порфирном зале — поистине восхитительная судьба. Окна зала выходили на пролив Босфор, из них открывался вид на гавань и сверкающую синеву Мраморного моря за нею. Четырехугольный, со стенами, сходившимися к пирамидальной крыше, зал был вымощен и облицован мрамором, который «почти весь [был] пурпурного цвета и по всей поверхности, как песчинками, усеян белыми крапинками»[46]. Это и был порфир, или пурпур, камень императоров, который издавна добывался в каменоломнях в восточных пустынях Египта. Из него была построена и колонна Константина, воздвигнутая в IV веке в честь основания великого города — новой столицы Римской империи. Пурпур был императорским цветом, и носить его могли только члены императорской семьи. Императоры надевали пурпурную одежду, выкрашенную пахучим экстрактом морских моллюсков. Они увешивали свои дворцы пурпурными украшениями. Они даже подписывали документы пурпурными чернилами. И только дети правящих императоров имели право родиться в стенах этой пурпурной комнаты, и потому их называли порфирородными (porphyrogennitos и porphyrogennita). Анна входила в этот закрытый царственный круг, за что и была вечно признательна родителям.

Венценосными родителями Анны были император Алексей I Комнин и его жена Ирина Дукиня. Ирина — дочь высокопоставленного военачальника и болгарской аристократки; Алексей, волевой полководец, узурпировал византийский трон в результате переворота в 1081 году, за два года до рождения дочери. Описывая родителей, Анна превозносила обоих до небес: Алексей «был подобен молнии… Дугой изгибались его черные брови, из-под которых глаза глядели грозно и вместе с тем кротко… Широкие плечи, крепкие руки, выпуклая грудь — весь его героический облик вселял в большинство людей восторг и изумление». Ирина же «была подобна стройному, вечноцветущему побегу, части и члены ее тела гармонировали друг с другом… лицо ее излучало лунный свет; по щекам ее расстилался луг, и даже тем, кто смотрел на нее издали, он казался усеянным розами»[47]. Сама же Анна, родившаяся и выросшая в дворцовой роскоши на берегах Босфора, рано проявила сохранившуюся на всю жизнь тягу к наукам, литературе, риторике и философии. Она окружила себя учеными мужами, которых щедро спонсировала и с которыми любила поспорить. Один из них называл ее мудрой Анной, абсолютным умом, обиталищем харит[48].

Под конец жизни Анна принесла науке и своим обожаемым родителям драгоценный дар — обширную историю царствования своего отца, первую серьезную западную историю, созданную женщиной. Написанный на греческом языке с основательным оправдательным уклоном, ее труд, названный «Алексиадой», описывает, объясняет и находит извинения событиям, имевшим место в период от узурпации Алексеем власти в 1081 году и до его смерти в 1118 году. Книга позволяет взглянуть изнутри на напряженную политическую ситуацию, сложившуюся в Византийской империи на рубеже XI–XII столетий. Живое повествование «Алексиады» наполнено слухами, тайнами, портретами византийцев, их друзей и врагов, батальными сценами, запутанными политическими интригами и непринужденными аллюзиями на тексты историков прошлого. Несмотря на пристрастность Анны по отношению к отцу — человеку, по ее словам, «непревзойденных достоинств», — книга, тем не менее, в красках описывает бремя, которое навалилось на империю и императора в 1080-х и 1090-х годах[49]. Что важно, в ней объясняется судьбоносное решение, принятое Алексеем в 1095 году: обратиться к западным правителям с просьбой о помощи в защите державы. Это решение проложило путь на Восток армиям крестоносцев, которые потекли туда рекой, принеся с собой эпохальные перемены.

Византийская империя, где родилась Анна Комнина, хотя и была в культурном и языковом отношении греческой, на самом деле являлась прямым продолжением Римской. В позднем Средневековье историки стали именовать ее Византией по названию столицы — Константинополя, который некогда был Византием (сегодня это Стамбул). Но в эпоху Анны и ее отца город и империю называли иначе. В 330 году Константин Великий окрестил столицу Новым Римом — это был крупный административный центр, стратегически расположенный на пересечении ряда важных торговых и военных путей. Отсюда римские императоры могли защищать интересы Рима в восточном Средиземноморье — в Египте, Фессалии, Фракии, Малой Азии, в Сирии и верхней Месопотамии. Это был настоящий римский город, застроенный красивыми зданиями, с обширными общественными пространствами: были там и форум, и ипподром. В 395 году, после раздела Римской империи, Константинополь стал столицей Восточной Римской империи и устоял, когда пятнадцатью годами позже «старый» Рим был захвачен и разграблен, а Западная империя рухнула. Спустя семь столетий после этих бурных событий Анна, ее семья, да и все остальные, продолжали называть свою империю Римской, а себя — ромеями, и Алексей был «римским императором». Даже носители арабского языка называли эту страну «земля римлян»[50].

В середине XI века Византия по-прежнему владела огромными территориями помимо Константинополя и непосредственных его окрестностей. На западе империя тянулась до Апулии и Калабрии в Италии и до Далмации на северном берегу Адриатического моря. На Балканах императору теоретически была подвластна почти вся территория от Дуная до Пелопоннеса; его владения достигали Крымского полуострова и северного побережья Черного моря. В восточном Средиземноморье ему принадлежали острова Крит, Родос и Кипр. На суше же византийские доминионы Ближнего Востока включали в себя Малую Азию, Киликию, побережье Великой Сирии, в том числе город Антиохию, верховья рек Тигр и Евфрат, а также соленые воды озера Ван, сформированного вулканами, которые сегодня сторожат границу, отделяющую Турцию от Ирана и Азербайджана. Теоретически всеми этими землями управляли из Константинополя, где Алексея чаще всего можно было застать в его любимой резиденции: перестроенном и надежно укрепленном Влахернском дворце на севере города, сразу за широкой стеной, укрывавшей город от нападения с суши.

Или все-таки не всеми? Когда в 1081 году Алексей выбил императорский трон из-под незадачливого Никифора III, он обнаружил, что к короне прилагается гора проблем. Начать с того, что бунты аристократов всех мастей, которые Алексей разжигал против Никифора, даже не думали угасать; масла в огонь подливал и тот факт, что сам Алексей, которому на тот момент сравнялось двадцать пять лет, узурпировал власть, чем поставил под сомнение и свое право на византийский престол. Не менее серьезными были внешние угрозы, нависшие над окраинами империи. В Италии (как нам уже известно) нормандские авантюристы Роберт Гвискар и Рожер I Сицилийский захватили Калабрию и Апулию и укрепляли свое положение, покоряя Сицилию, которая некогда, еще до эпохи арабов, тоже была колонией Византии. Проникли нормандцы и на Балканы: одолев в 1081 году императорскую армию в бою при Диррахии (сегодня это город Дуррес в Албании), Роберт Гвискар уже примеривался к фессалийским и македонским землям империи.

В тот же период северные владения Византии со стороны Дуная регулярно подвергались набегам печенегов — полукочевого племени, известного своей склонностью к беспощадному, свирепому насилию, которое они в разные времена обрушивали на многих своих соседей, не исключая и византийцев. Анна Комнина именовала печенегов скифами — собирательным названием бесчисленных народов, обитавших к северу от Черного и Каспийского морей.

И наконец, с востока империи угрожал тюркский народ сельджуков. Они представляли собой угрозу столь же неослабевающую, сколь нормандцы, и не менее опасную, чем печенеги. Как и печенеги, сельджуки представляли собой свободный союз тюркских племен, происходивших из центральноазиатской степи и говоривших на огузских языках. В эпоху Анны Комнины они уже завоевали большую часть Персии, по пути обращая народы в суннитский ислам. Чиновник по имени Ибн Хассул, состоявший на службе у сельджуков, писал: «Аллах сотворил их подобными львам, с широкими лицами и приплюснутыми носами, с крепкими мышцами и огромными кулаками… Они взбираются на горы, рискуют жизнью, пробираясь через крутые скалы и узкие ущелья, и проникают в неизведанные земли»[51]. В 1070-х годах сельджуки, эти умелые всадники и свирепые воины, добрались до Анатолии. В августе 1071 года императорская армия потерпела от них унизительное поражение в битве при Манцикерте в восточной Анатолии, где византийцев наголову разбили войска под командованием сельджукского султана Алп-Арслана{10}. С тех пор сельджуки принялись сколачивать в Малой Азии собственную империю, которая станет называться Румским султанатом.

По понятным причинам Анна была враждебно настроена по отношению к этим расхитителям империи и называла тюрков (Τούρκοι — слово «сельджуки» она не использовала) вероломными варварами[52]. Еще один хронист, живший несколько позже, называл их «крылатые змеи… кровожадные звери… дикий народ неверных»{11}[53]. Свою репутацию они оправдывали. К 1085 году сельджуки либо уже захватили, либо вот-вот должны были захватить многие из городов Византийской империи, даже далеко на западе — например, Смирну, которую от Константинополя отделяло едва ли 300 километров. К 1091 году империя была окружена со всех сторон. По дворам Западной Европы поползли слухи, будто Византия близка к падению. Варвары снова стояли у врат Рима. Именно в этот момент, подобно своему современнику аль-Мутамиду, эмиру тайфы Севилья, император Алексей решил, что единственная его надежда спасти трон — пригласить кого-нибудь повоевать за него.

Решение Алексея отразить угрозу Византийской империи, обратившись за помощью со стороны, не назовешь оригинальным. Так уж повелось, что военные союзы для Византии были нормой жизни: править империей такого гигантского размера, руководствуясь жестким догматизмом или какими бы то ни было религиозными интересами, невозможно; тут требовался скорее политический и военный прагматизм. Проблемы множились, и император принялся искать союзников везде, где только мог.

29 апреля 1091 года Алексей расправился с печенегами, втянув их в битву и почти полностью истребив на равнине у горы Левунион, недалеко от устья реки Эврос (Марица) во Фракии. Для печенегов это было сокрушительное поражение, а для императора, вероятно, величайший его военный успех. Решающим оказался тот факт, что в рядах византийской армии в тот день сражались другие степные воины — куманы (половцы). Однако никаких симпатий византийцы к куманам не испытывали: Анна пишет, что те якобы вечно жаждали «хлебнуть человечьей крови, вкусить человечьего мяса и унести из нашей страны богатую добычу»[54]. Однако хорошенько задобренные, куманы помогли Алексею одержать триумфальную победу. Описывая битву, Анна, естественно, наделяет своего отца главной ролью:

…[он] въехал на коне в гущу врагов… наносил удары пытавшимся сопротивляться, а находившихся вдали устрашал криками… В тот день… погиб целый народ вместе с женщинами и детьми, народ, численность которого составляла не десять тысяч человек, а выражалась в огромных цифрах{12}[55].

Но если с печенегами удалось покончить сравнительно легко, опасность, исходившая с Востока, от турок-сельджуков, была совсем иного порядка. Ситуация дополнительно осложнилась из-за непоследовательной политики Алексея в отношении сельджуков в первое десятилетие царствования. Несмотря на регулярные вылазки турок на византийские территории, император периодически протягивал им руку дружбы. Перед битвой при Диррахии в первый год своего правления он заручился их помощью в сражении против нормандцев, в 1080-х годах поддерживал деловые отношения с сельджукским султаном Мелик-шахом, правившим в Багдаде, а также с рядом турецких вождей на территории Малой Азии. Алексей умиротворял турок, отдавая им в управление те малоазиатские города, которых турки домогались и которые, как считал Алексей, можно было препоручить турецким губернаторам, готовым проводить политику имперских властей, — при условии, что они возьмутся оборонять эти города от вышедших из повиновения императорских вассалов или разномастных врагов из дальних стран[56]. В какой-то момент император даже подумывал, не согласиться ли на предложение Мелик-шаха, желавшего женить своего старшего сына на принцессе Анне (сделка не состоялась лишь потому, что Анна еще при рождении была обручена с византийским принцем, родственником со стороны матери){13}. Пытаясь сдержать сельджуков такими методами, Алексей играл с огнем, но вариантов получше у него было немного.

В 1091 году стало очевидно, что стратегия осмотрительного сотрудничества с сельджуками с треском провалилась. В тот год Мелик-шах умер, и на престол взошел его сын, который немедленно продемонстрировал нежелание идти на уступки. Довольно скоро дружественных турецких губернаторов византийских крепостей заменили враждебно настроенными. И уже через четыре года, в 1095 году, вся эта ненадежная конструкция окончательно рассыпалась. Турки правили городами от Антиохии на востоке до Никеи, Никомедии и Смирны на западе и полностью контролировали Эгейское побережье Малой Азии. Сербские племена проникали на балканские земли империи, и, чтобы выгнать их оттуда, властям приходилось снаряжать регулярные военные экспедиции. Ресурсы Алексея таяли, а бремя постоянной войны вкупе с необходимостью подкупать союзников опустошало казну. Содержания золота в монетах пришлось снизить, что серьезно подорвало как стоимость денег, так и доверие к ним. Жители Константинополя — аристократы, военные, двор и церковь — недовольно роптали. «Алексей пришел к власти при помощи переворота, — шептались его подданные, — так почему от него нельзя избавиться тем же способом?»[57] Император столкнулся с глубочайшим кризисом. И в этих обстоятельствах Алексей избрал путь, который, несмотря на свою неоригинальность, станет судьбоносным: он решил просить о помощи Запад.

Учитывая, сколько неприятностей нормандцы за долгие годы доставили Византии, может показаться странным, что в 1090-х годах Алексей решил искать поддержки в том самом направлении, откуда и являлись его мучители, подобные Роберту Гвискару. Анна Комнина, когда писала свой труд, оглядываясь в прошлое, называла народы Западной, или «латинской», Европы собирательным именем «кельты», и уж кельтам-то она ни при каких обстоятельствах доверять не советовала. Но в середине 1090-х годов ее отец отчаянно нуждался в помощи и, исходя из собственного опыта, считал, что иногда человеку случается набрести на кельта, которому можно хоть и с оглядкой, но доверять. В начале своего царствования Алексей выплатил германскому императору Генриху IV огромную сумму в триста шестьдесят тысяч золотых марок, чтобы тот атаковал Роберта Гвискара в Италии: удачная сделка, которая отвлекла нормандцев от набегов на византийские владения[58]. Десятилетие спустя Алексей одержал величайшую свою военную победу — разгромил печенегов при Левунионе — при помощи пятисот рыцарей из Фландрии, отправленных на подмогу их сеньором, графом Фландрии Робертом{14}, который познакомился с Алексеем в 1089 году, возвращаясь из паломничества в Иерусалим[59]. Не все кельты были испорченными до мозга костей. Если оно того стоило, Алексей не гнушался союзничеством с турками и половцами и точно так же с превеликой радостью обращался за помощью к христианам Запада, если это могло послужить интересам его империи.

В 1091 году, примерно в то же время, когда прогремела великая битва при Левунионе, из Константинополя было отправлено письмо «Роберту, господину и славному графу Фландрии, и всем князьям всего мира, ревнителям христианской веры, и простолюдинам, и клирикам». В письме с горечью сообщалось, что «священнейшая империя греческих христиан тяжко сокрушается печенегами и турками, которые ежедневно ее разоряют». Автор письма рассказывал ужасные истории о зверствах, совершаемых турками повсюду в империи: святые места разрушаются, мирных жителей обезглавливают, епископов насилуют, мальчиков силком обрезают и заставляют мочиться кровью в крестильные купели, насильники обесчещивают «девственниц на глазах матерей и заставляют их петь развратные и непристойные песни, пока не окончат свое с ними дело». Автор плакался, что «теперь уже почти ничего не осталось [от империи], за исключением Константинополя, который они угрожают забрать у нас очень скоро», и умолял графа Фландрии прислать христианских воинов из любви к Господу и ради спасения «верных греческих христиан»[60].

Кто автор этого письма, доподлинно неизвестно: его то приписывали лично Алексею, то списывали со счетов как явную подделку. Однако невозможно отрицать, что похожие обращения действительно рассылались от имени Алексея по всему западному миру. С 1091 года срочные призывы о помощи, вопиющие о зверствах и чудовищных оскорблениях христианских нравов, летели к благородным семействам и королевским дворам всей Европы. Во все концы отправлялись посланцы, умело игравшие как на искренних чувствах адресатов, так и на их жажде наживы. Венецианского дожа поманили щедрыми торговыми привилегиями, в том числе налоговыми льготами, юридической неприкосновенностью для венецианских купцов и эксклюзивным доступом в лучшие части портов по всей империи — в обмен на финансовую помощь истощающейся имперской казне. Французским и германским властителям византийские послы привозили церковные реликвии, а заодно мрачные предостережения относительно угрожающего состояния христианского мира и христиан Востока, чья судьба, заявляли они, зависит от всеобщей решимости объединиться против мерзких «язычников». Рассказы о невзгодах империи подкреплялись леденящими душу историями о жестоком обращении с паломниками и об осквернении святых мест в Сирии и Палестине — и даже в Иерусалиме, городе служения и страданий Христа. Цель этих пугающих рассказов была ясна: настроить христиан Запада против врагов Византии, чтобы они помогли императору победить злодеев.

Проблем у Алексея хватало, но глупцом он не был. Посылая за помощью в дальние страны, император всегда держал в уме, что эта стратегия может обернуться против него. Призывая Запад помочь ему в борьбе с турками, осаждающими Малую Азию, он отлично понимал, с кем ему придется иметь дело. Франки — это, конечно, не свирепые мавры-пуритане, прибывшие из Марокко в южную Испанию по призыву аль-Мутамида, эмира Севильи, но и они были печально известны «неудержимостью натиска, неустойчивостью и непостоянством нрава», а также тем, что «алчные до денег, они под любым предлогом легко нарушают свои же договоры»[61]. Алексей об этом прекрасно знал, как писала его дочь, и тем не менее позвал их. Неожиданностью стало другое: «Весь Запад, все племена варваров, сколько их есть по ту сторону Адриатики вплоть до Геркулесовых столбов, все вместе стали переселяться в Азию; они двинулись в путь целыми семьями и прошли через всю Европу»[62].

Вкрадчивые уговоры Алексея оказались гораздо эффективнее, чем он сам, его дочь Анна или кто-либо еще, включая турок, мог себе представить. А все потому, что зов с Востока был истолкован, переиначен и преподнесен восприимчивой публике блестящим оратором, римским папой Урбаном II. Отклик, которого он добился от своей паствы, на столетия вперед изменит ход истории Средиземноморья.

Глава 4. Deus Vult!

Вы должны поспешить прийти на помощь, обещанную вами вашим нуждающимся собратьям, живущим на Востоке…

Урбана II избрал папой неполный конклав кардиналов, собравшийся в итальянском приморском городе Террачина 12 марта 1088 года. Такое начало не назовешь многообещающим. Террачина находится примерно в 80 километрах к югу от Рима, но в город, где испокон веку сидели папы, Урбан и его сторонники попасть не могли. В то время на престоле Святого Петра восседал антипапа Климент III, ставленник и марионетка императора Священной Римской империи, своевольного тридцативосьмилетнего Генриха IV. Войска Генриха охраняли ворота города, капризные обитатели которого склонны были учинять беспорядки по прибытии тех претендентов на папский престол, которые им не нравились. Годом ранее Урбан на правах кардинала-епископа римского порта Остия посвящал в сан недолго протянувшего папу Виктора III, и церемония проводилась в Вечном городе. Теперь же, когда пришел его черед, Урбану пришлось смириться с тем, что интронизация состоится всего-навсего в скромном соборе второразрядного приморского городка.

А ведь Урбан привык к роскошной жизни. Одо де Лажери, как его звали в миру, родился в 1030-х годах в благородной семье в Шатильоне-на-Марне, местечке в провинции Шампань на северо-востоке Франции. Германский хронист Бернольд из Сен-Блазьена писал, что Одо «выделялся благочестием и ученостью»[63]. Пост кардинала-епископа Остии, который он занимал десять лет, с 1078 года, был престижным и обеспечил ему должность папского легата и дипломата при императорском дворе в Германии. Одо там пришлось несладко: как-то по воле императора его даже бросили в тюрьму, по счастью, ненадолго. Тогда он многое узнал о губительной политической вражде Священной Римской империи и Святого престола. По традиции, уходящей во времена Карла Великого, императоров Священной Римской империи, которые обыкновенно были к тому же еще и королями Германии и владыками чуть ли не всей центральной Европы, короновал, как правило, папа римский. Но во второй половине XI века отношения между императорами и папами окончательно расстроились. Вот поэтому коронация Урбана прошла так прозаически; поэтому же, однако, новоиспеченный папа внимательнейшим образом присматривался к проектам, способным вновь объединить христианский мир, — и это его мечтание впоследствии самым впечатляющим образом реализуется в Крестовых походах.

Хотя Урбан в конце концов дослужился до папского престола, годы своего становления он провел не с митрой, а с тонзурой на голове, потому что большую часть жизни был монахом могущественного и весьма влиятельного бургундского аббатства Клюни. Аббатство управляло разветвленной и деятельной сетью подчиненных монастырей, которые в X и XI веках как грибы росли по всей Западной Европе. Основал аббатство герцог Аквитании Гильом I Благочестивый в 910 году. Он посвятил обитель святому Петру и даровал братии свободу от любой власти за исключением папской. Монахи проводили жизнь в бесконечном торжественном цикле богослужений — непрерывной молитве, которая возносилась в стенах целого комплекса устремленных ввысь сооружений, в том числе в великолепной аббатской церкви, вторая перестройка которой началась в год, когда Урбана избрали на папство{15}. Клюнийцы не стали переписывать правила монашеской жизни; они придерживались бенедиктинского Устава, который был в ходу еще с VI века, однако в гораздо более строгом его изводе. Члены ордена чурались физического труда — считали, что он отвлекает от жизни, посвященной созерцанию, и, несмотря на то, что службу свою они несли в роскошной обстановке, обетов молчания, молитвы и уединения монахи Клюни придерживались с пуританской строгостью.

Клюнийцы не только внесли серьезные изменения в монашеский распорядок дня, но также изобрели новый способ объединить свои монастыри и их насельников. Теперь все они входили в Клюнийский орден — конгрегацию монашествующих, строивших свою идентичность на принадлежности к единому международному сообществу, а также придававших большое значение функциональности, величию, пышности и помпезности церковных строений.

Традиционные бенедиктинские монастыри представляли собой отдельные дома, соблюдавшие один и тот же устав под властью независимого аббата, но каждая клюнийская обитель являлась частью организации, полностью подконтрольной монастырю в Клюни. «Дочерние» обители назывались приоратами и подчинялись аббату Клюни, в каком бы королевстве ни располагались[64]. К концу XI века таких дочерних монастырей насчитывалось уже больше тысячи: были среди них как новооснованные, так и старые обители, переданные в подчинение Клюни по воле попечителей.

Итак, юный Одо из Лажери отправился в Клюни и поступил в престижный главный монастырь. Ему повезло: он прибыл в аббатство, когда настоятелем был выдающийся государственный деятель и будущий святой по имени Гуго (Гуго из Семюра, позже святой Гуго Клюнийский). Невероятная энергия Гуго, сила его личности и тесные связи с могущественными королями и родовитой знатью своего времени служили примером того, каких политических высот может достичь монах. При этом сам аббат до конца своих дней покровительствовал Одо: он назначил его на престижную должность приора Клюни, продвигал в высшие дипломатические круги и неизменно оставался его другом. Одо любил родное аббатство, в старости он говорил, что Клюни «сияет над землей как второе солнце»[65]. Это Клюни подогревал его страсть к централизации и реформированию церкви. Это Клюни определил его взгляды на отношения христиан и мусульман в Средиземноморье и укреплял его уверенность в преображающей силе массового паломнического движения. В общем, несмотря на то что в 1078 году Одо покинул Клюни и уехал в Рим, поступив в распоряжение нового, не менее выдающегося наставника — папы Григория VII, большая часть того, что он усвоил в Клюни, осталась с ним до гробовой доски. Дела, в которых участвовало Клюни, и структуры, посредством которых аббатство продвигало свою повестку, сформировали его как папу и, как следствие, оказали влияние на развитие крестовых походов в целом[66].

Казалось бы, аббатство Клюни, расположенное близ городка Макон в южной Бургундии, более чем в 800 километрах от маврской Испании, в 1130 километрах от Сицилии и 1930 километрах от Константинополя, отстояло на порядочное расстояние от тех мест, где в XI веке нарастало напряжение между мусульманами и христианами. Однако история аббатства говорила о другом. Всего сто лет тому назад настоятелем Клюни был тихий книжный червь и педант по имени Майоль (954/6–994), такой благочестивый, что имел привычку чуть ли не ежедневно разражаться слезами религиозного восторга[67]. И вот этому Майолю пришлось на собственной шкуре испытать последствия вражды мусульман и христиан. В 972 году, когда аббат проезжал Альпы, на него и его спутников напали арабы, которые переселились в эти места из аль-Андалусии, основав укрепленный анклав во Фраксинете (который они называли Джаляль аль-Хиляль — сегодня это городок Ла Гард-Френе, расположенный по соседству с Сен-Тропе). Арабы похитили Майоля, предложили ему перейти в мусульманство, а получив отказ, заковали в железо и бросили в подземелье, сообщив монахам Клюни, что они могут выкупить своего аббата за тысячу фунтов серебром[68]. К счастью для Майоля, Клюни купался в деньгах, так что добрый аббат вернулся домой живым и невредимым и прожил еще двадцать лет, демонстрируя чудесную способность заживлять собачьи укусы и исцелять хвори вроде слепоты, паралича и лихорадки. Арабам Фраксинета, к слову, повезло меньше. В следующем, 973 году, граф Гильом I Прованский отомстил за честь Клюни, собрав армию и наголову разбив похитителей Майоля на равнине Туртур у Фраксинета. Всех их обратили кого в бегство, кого в рабство или прикончили на месте. Случилось это задолго до Одо, но сама история была известна всем и каждому и учила двум важным вещам. Во-первых, врагов Клюни можно с легкостью приравнять к врагам Христа. Во-вторых, карательные военные меры — единственный язык, который эти люди понимают.

Но не только рассказ о злоключениях Майоля сформировал мировоззрение Одо: аббатство активно поддерживало Реконкисту, войну, которую христианские королевства северной Испании вели с мусульманскими тайфами южной. Клюнийские обители стояли вдоль дорог, ведущих из Франции и северной Италии в Испанию, поскольку многие престижные монастыри изначально строились как остановочные пункты, где паломники, пересекающие Пиренеи по пути в Сантьяго-де-Компостелу, или добровольцы, желающие поучаствовать в испанских войнах, могли выспаться, поесть, помолиться и подивиться на священные реликвии[69]. Более того, когда христианские королевства Испании отвоевывали у арабов новые территории, клюнийцы строили там новые монастыри, создавая базу для пропаганды среди мозарабских христиан и выкрестов из мусульман и производя впечатление как на простолюдинов, так и на дворян своей репутацией celebritas, probitas и sanctitas (величие, честность и святость)[70].

Когда Одо жил в Клюни, аббатство поддерживало тесные и, более того, личные контакты с Испанией. Аббат Гуго был не только доверенным лицом и советником, но и дядей великого воителя Реконкисты короля Кастилии и Леона Альфонсо VI, и монахи Клюни прилежно молились о благополучии и спасении его души. (Учитывая, что Альфонсо бросил в тюрьму одного из своих братьев и, вполне вероятно, приложил руку к убийству другого, поводов для молитв у них было предостаточно.) В благодарность за усилия, предпринимаемые монахами Клюни для очищения души короля и повышения духовного благополучия королевства — а заодно и для развития паломничества, — Альфонсо проследил, чтобы орден не остался внакладе. Начиная с 1077 года он ежегодно отсылал в Клюни по две тысячи золотых монет (ауреев), а разовые выплаты по требованию бывали еще больше. Этот щедрый обязательный платеж, позволявший аббату Гуго строить с таким небывалым размахом, финансировался за счет непомерной дани, которой Альфонсо обложил эмиров тайф, в том числе аль-Мутамида из Севильи, аль-Муктадира из Сарагосы и аль-Мутаввакиля из Бадахоса[71]. Движение средств тайны не составляло: Альфонсо брал деньги у соседей-иноверцев и при посредничестве Клюни инвестировал их в прославление христианской церкви.

Таков был образец, с которым Урбан сверял свои представления о церкви в целом: она должна быть централизованной, воинственной, не упускающей шанса воспользоваться плодами народной набожности — особенно когда речь идет о дальних странствиях, — укреплять связи с приоратами и королевскими семействами и всецело поддерживать наступление на силы ислама в Средиземноморье. Весьма показательно, что одним из самых эффектных шагов бывшего клюнийца Урбана в первый год папства стала булла, наделявшая испанский город Толедо (который Альфонсо отвоевал у мусульман в 1085 году) преимущественным правом решения всех духовных вопросов в землях южнее Пиренеев. Позднее он назначил Бернара Седиракского, еще одного бывшего клюнийского монаха, первым архиепископом Толедо. В сопроводительном письме Урбан одобрительно замечал:

…усилиями достославного короля Альфонсо и тяжкими трудами христианского народа город Толедо после изгнания мусульман вернулся к соблюдению христианских обрядов… [Мы], как и подобает, возносим хвалу Господу за то, что он даровал христианам наших дней такую блистательную победу[72].

Это был точный и хороший расчет: что завоюет воин, освятит папа.

В общем, жизнь в Клюни наложила на Урбана свой отпечаток. Но это лишь часть истории Одо, поскольку его представления о роли и задачах папства формировались под влиянием самого воинственного из его предшественников: великого «папы-реформатора» Григория VII. Григорий, который родился в Тоскане году примерно в 1015-м и при рождении получил от родителей весьма скромного происхождения благозвучное имя Гильдебранд, был понтификом жестким и неуступчивым: небольшого роста, со слабым голосом, он добивался своего сочетанием невероятной властности, неуживчивости и самонадеянности. Даже его друг, мыслитель Петр Дамиани, как известно, называл Григория «святым чертом». Недруги же наделяли его куда более оскорбительными прозвищами.

С момента интронизации в 1073 году и до смерти в 1085 году Григорий преследовал свою главную цель: изменить положение папства в христианском мире, продолжая — и углубляя — традицию, заложенную еще в период понтификата Николая II (1059–1061). Вопросы, на которые обратили свое ревностное внимание реформаторы церкви, касались симонии (покупки и продажи церковных должностей), а также браков духовных лиц. Но гвоздем программы «григорианских» реформ выступало настоятельное требование, чтобы все светские правители — будь то императоры, короли, да кто угодно — признавали верховную власть наместника Христа на земле. В 1075 году Григорий издал документ под названием Dictatus Papae («Диктат папы»), где в непредполагающей возражений манере изложил политическую основу своего папского правления. Документ состоял из двадцати семи аксиом, утверждавших доктрину абсолютной власти и непогрешимости пап; он гласил, что все папы по определению святые, а кроме того, обладают исключительным правом созывать соборы, избирать епископов, судить самые важные дела в церковных судах и смещать неугодных королей и императоров[73].

Такое категоричное представление о том, что значит быть папой, не только обнаруживало самоуправство и эгоизм Григория — оно стало причиной длительной и ожесточенной вражды между папой и императором Священной Римской империи Генрихом IV, в ходе которой Григорий трижды отлучал Генриха от церкви, а император, в свою очередь, объявлял Григория низложенным, выдвигал собственных антипап и применял военную силу, чтобы усадить их на престол в Риме. В отместку Григорий вступил в военный союз с совершеннейшим безбожником Робертом Гвискаром и нормандцами южной Италии. (Достижения этого союза иначе как сомнительными не назовешь: в 1084 году, защищая Григория от неприятеля, нормандцы разграбили и сожгли половину Рима.)

В основе конфликта Григория и Генриха IV лежал принципиальный вопрос: кто — император или папа — имеет право назначать епископов. Спор перерос в противостояние, которое переживет обоих и ослабит западный христианский мир, столкнув церковных иерархов с королями, что в отдельных случаях повлечет за собой в буквальном смысле убийственные последствия{16}. Конфликт этот с самого начала будет оказывать серьезное влияние на понтификат Урбана. Сам выбор имени «Урбан» говорил о желании нового папы восстановить мосты, сожженные Григорием (Урбан I, скончавшийся в 230 году, прославился умением обращаться со схизматиками). Урбан хотел отыскать общее дело, которое могло бы сплотить христиан Запада. И как раз такое дело подвернулось ему в 1095-м, на седьмом году понтификата, когда послы обложенного со всех сторон византийского императора Алексея I Комнина перешли Альпы. Они явились просить Урбана помочь собрать армию верующих и отправить ее на подмогу несчастным братьям-христианам Востока, которых, как сказали послы, безжалостно убивают бесчинствующие турки.

В первую неделю марта 1095 года эмиссары Алексея отыскали Урбана в Ломбардии — на берегах реки По, в городе Пьяченца, служившем остановкой на пути пилигримов в Рим. Формально это была территория, подконтрольная императору Священной Римской империи, но на деле ее жители отвергли власть Генриха IV, взбешенные, вероятно, тем фактом, что пятью годами ранее лазутчики, подосланные императором, выкололи глаза местному епископу[74]. В Пьяченце Урбан проводил собор — церковный совет, где планировал обсудить самые разные вопросы, от скандалов в королевских семействах до проходных церковных реформ. Папа очень любил созывать соборы — за одиннадцать лет своего папства он проведет их с десяток. Согласно официальным записям, собор в Пьяченце был особенно представительным: присутствовало четыре тысячи духовных и тридцать тысяч светских лиц. Делегатов было так много, что несколько сессий пришлось провести в чистом поле за стенами города.

Присутствовавшим в Пьяченце довелось узнать немало интересного. Они выслушали дипломатов, заявивших протест от имени короля Франции Филиппа I, которого Урбан отлучил от церкви в наказание за незаконный развод с женой по причине ее излишней полноты и недостаточной плодовитости и женитьбу на любовнице, которая — очень некстати — уже была замужем за графом Анжуйским, довольно сварливым типом. Они заслушали жалобу императрицы Священной Римской империи Евпраксии на супруга Генриха IV, который чинил ей горькие обиды. В числе менее скабрезных вопросов обсуждались детально проработанные запреты симонии и различных ересей, а также отклонения церковного календаря от астрономического. Все это были важные пункты программы реформ Урбана, но ни одна из них не повлечет за собой таких долгоиграющих последствий, как явление византийских эмиссаров, принесших плохие вести.

Кто были эти послы, когда именно они прибыли (собор проходил с 1 по 7 марта) и что конкретно сказали, история до нас не донесла[75]. Но сообщение, записанное Бернольдом из Сен-Блазьена, передает суть ими сказанного. Послы, как пишет Бернольд, от имени императора

…смиренно умоляли господина папу и всех верующих во Христа, чтобы они оказали ему хоть какую-то помощь против язычников во имя защиты Святой Церкви, которую язычники почти уже уничтожили в тех землях и овладели этими землями до самых стен города Константинополя. Итак, господин папа побудил многих к этой помощи, чтобы они также под присягой обещали, что отправятся туда с согласия Божьего и по мере своих сил окажут этому императору вернейшую помощь против язычников{17}[76].

Идите на Восток, сказал Урбан тысячам мирян и клириков, съехавшихся в Пьяченцу. В это трудно поверить, но они его послушались.

Решение Урбана оказать поддержку Алексею Комнину не было ни импульсивным, ни необычным. С первых дней на Святом престоле папа подталкивал к активным действиям христианских королей, воюющих с мусульманскими правителями, в том числе Альфонсо VI и Рожера Сицилийского. О Византийской империи папа тоже не забывал и уже принялся осторожно обсуждать шансы на улучшение отношений между разобщенными Римской и Греческой церквями: в какой-то момент он даже съездил на Сицилию (где проводились службы как по латинскому, так и по греческому обряду), чтобы обсудить этот вопрос с Рожером[77]. Две ветви Церкви официально были в расколе с 1054 года, разделенные фундаментальным теологическим спором о природе Святого духа, непримиримым расхождением во мнениях по вопросу, дрожжевой или бездрожжевой хлеб должно использовать в таинстве причастия, и неспособностью договориться о порядке старшинства между папой римским и патриархом константинопольским. Урбан, стремившийся преодолеть конфликт между императорами и папами Западной церкви, не менее страстно мечтал найти способ перекинуть мост и через этот Великий раскол.

Урбану наверняка было хорошо известно, что двадцатью годами ранее, в 1071-м, после катастрофического поражения византийцев в битве с турками при Манцикерте, папа Григорий рассылал письма великим и сильным западного христианского мира, письма, содержащие решительные, но по существу пустые заявления о желании «помочь христианам, которые тяжко страдают от частых нападений сарацин»[78]. В 1070-е годы эти призывы вызвали мало интереса и никого не подтолкнули к сколько-нибудь решительным действиям. В 1090-е годы, однако, Константинополю грозила куда более реальная и серьезная опасность. Нагнетая обстановку, послы Алексея сочетали мольбы о помощи с сенсационными рассказами о поруганиях паломников и святынь по всей Святой земле и с леденящими душу (и зачастую выдуманными) историями о залитом кровью Иерусалиме, а также уверяли, что под ударом находится весь христианский мир. «Если не хотите лишиться христианского королевства и, что важнее, Гроба Господня, действуйте, пока у вас еще есть время, — гласило анонимное письмо, отправленное из Константинополя Роберту, графу Фландрии. — И тогда на небесах вас будет ждать не гибель, но награда»[79].

Как нам уже известно, авторство этого письма Роберту Фландрскому — вопрос спорный. Но аргумент, который здесь приводится, — что судьба Константинополя неразрывно связана с судьбой «Гроба Господня» (т. е. Иерусалима), — это именно тот аргумент, к которому прибегал Урбан после встречи с посланниками императора в Пьяченце. Покончив с делами, папа не стал возвращаться в Рим; вместо этого он перебрался через Альпы и отправился в летнее турне по южной Франции, увещевая, уговаривая и проповедуя. Он встречался с влиятельными аристократами и князьями церкви — с такими, например, представителями местной знати, как Раймунд, граф Тулузы (Раймунд Сен-Жильский), Одо, герцог Бургундии, и Адемар, епископ Ле-Пюи, которые пользовались большим авторитетом у соотечественников. Через них он распространял ужасающие истории о восточной жестокости, которые позже станут с кровавыми подробностями пересказывать сексуально озабоченные хронисты: все эти байки о турках, свирепствующих в христианских землях Византии и Иерусалима, упоенно насилующих, убивающих, силком обрезающих и всячески мучающих верующих во Христа.

Живописуя тронувшее его душу тяжкое положение, сложившееся на Востоке, Урбан одновременно излагал свою миссию как папы — стратегию, которая должна была снова объединить христианский мир. Он говорил, что рассчитывает на помощь огромного числа способных сражаться мужчин, готовых отправиться в военный поход на Восток и не только откликнуться на жалобный призыв Византии, но пойти дальше — биться с врагами Иисуса, оскверняющими христианские святыни. Первой целью должен был стать Константинополь. Но конечным пунктом назначения — Иерусалим.

Свое турне папа увенчал двумя празднествами. В октябре 1095 года он заехал в аббатство Клюни, откуда четверть века назад начался его путь к Святому престолу. Аббатством все еще управлял его старый учитель Гуго. Несмотря на финансовые трудности, с которыми он столкнулся из-за альморавидских завоеваний в Испании, лишивших его щедрого источника денежных поступлений от эмиров, подобных аль-Мутамиду, аббат так и не отказался от своей главной страсти — строительства. Возведение новой аббатской церкви шло полным ходом, стены храма взмывали к небесам. На торжественной церемонии Урбан об руку с Гуго освятил главный алтарь церкви. Он провел в аббатстве неделю и там же объявил, что 18 ноября созывает еще один большой собор — в Клермоне, в 150 километрах от Клюни, и что продлится этот собор десять дней. Приглашены на него были самые могущественные люди со всех окрестных земель, и очень многие действительно приехали. На приглашение откликнулись двенадцать архиепископов, восемьдесят епископов и девяносто аббатов. Воззвание, которое им предстояло выслушать, вряд ли было для кого-то секретом, потому что Урбан все лето вещал одно и то же повсюду. И тем не менее собор в Клермоне должен был поставить жирную точку в его поездке, и пропускать такое событие не следовало.

Сам текст проповеди, прочитанной Урбаном на Клермонском соборе, утрачен, но сохранился ряд достойных доверия записей, сделанных по свежей памяти, из которых мы можем узнать, о чем же говорил папа. Проповедь прозвучала 27 ноября 1095 года под открытым небом, в день, когда зима уже вступала в свои права. Согласно хронике, записанной спустя несколько лет с момента событий священником по имени Фульхерий Шартрский, вначале Урбан перечислял свои излюбленные страшилки, поносил симонию, ересь, нарушение мира и обиды, причиняемые епископам. Потом, однако, он разразился боевым кличем, который эхом отзовется в веках, и произнес: «Существует еще одно дело, которое по замыслу Господа гораздо важней ваших прочих дел»{18}.

Затем он продолжил:

Вы должны поспешить прийти на помощь, обещанную вами вашим нуждающимся собратьям, живущим на Востоке.

Турки, народ персидский… разоряют их [владения] вплоть до самого Средиземного моря, до того места, которое зовется Рукав Святого Георгия [т. е. Константинополь], что у самых границ Романии, и все больше и больше захватывают христианские земли. И вот уже в седьмой раз разбили они несчастных [христиан], убив и пленив многих из них, разрушив церкви и разорив землю Господа.

С просьбой об этом деле обращаюсь к вам не я, а сам Господь, поэтому призываю вас, провозвестники Христовы, чтобы собрались вы все — конные и пешие, богатые и бедные — и поспешили оказать помощь уверовавшим в Христа, чтобы отвратить таким образом то поганое племя от разорения наших земель…

Всем тем, кто, отправившись туда, в пути или при переправе, либо же в сражении с язычниками, окончит свою смертную жизнь, то тотчас получит отпущение грехов [своих]. И оттого это обещаю всем, собирающимся туда отправиться, что правом таким наделен от Господа[80].

В речи Урбана, как ее передает Фульхерий, Иерусалим не упоминается, но автор, живший позже, Роберт Реймсский, пишет, что Урбан призывал своих слушателей:

Предпримите путь ко Гробу святому; исторгните ту землю у нечестивого народа и подчините ее себе… этот царственный город [т. е. Иерусалим], расположенный в центре земли… просит и ждет освобождения и непрестанно молит вас о помощи. А всякая помощь исходит от вас, потому что, как я уже сказал, Бог пред всеми народами вас одних одарил славою оружия. Пуститесь же в этот путь, во отпущение грехов своих, с уверенностью наследовать незапятнанную славу Царствия Небесного!

Тут, пишет Роберт, все присутствовавшие в один голос воскликнули: Deus vult! Deus vult! («Так хочет Бог! Так хочет Бог!»){19}[81].

Под конец воодушевляющего монолога папы Адемар, епископ Ле-Пюи, хорошо отрепетированным движением поднялся и преклонил колена, дабы получить разрешение присоединиться к славной экспедиции. От имени Раймунда Тулузского также прозвучало обещание поддержать грядущее предприятие. Толпа, пришедшая в восторг при виде всех этих великих людей, приносящих обет взять на себя столь смелую и дерзновенную миссию, тут же впала в покаянное безумие: бия себя в грудь, люди проталкивались вперед, поближе к папе, чтобы испросить отпущения грехов, прежде чем вернуться домой и начать приготовления к предстоящему походу.

Добровольцам, выказавшим желание присоединиться к великому паломничеству на Восток, Урбан сказал, что, дабы выделить себя меж прочих, они «должны носить на челе или на груди изображение креста Господня»[82]. И его опять беспрекословно послушались. С этого момента и далее обычай буквального «принятия креста» станет важным элементом визуальной грамматики крестовых походов. Представление, разыгранное в Клермоне, яркое и грозное торжество, будут — хотя в тот момент никто этого еще не знал — повторять из поколения в поколение. «Великое перемещение», которое позже назовут Первым крестовым походом, началось.

Следующие девять месяцев по городам и селам Франции и ближайших к ней земель разъезжала целая армия христолюбивых клириков, призывавших людей присоединиться к новому движению. Пример им подавал сам папа, собиравший огромные толпы в Лиможе и Ле-Мане, Тулузе и Туре, Монпелье, Ниме и Руане. В поездке он служил мессы, освящал церковные алтари, радушно принимал дворян, жертвовал и перемещал реликвии (в том числе многочисленные мелкие фрагменты Святого Креста из папской коллекции), являл себя во всем церемониальном блеске, в белой с золотом тиаре, читал проповеди на лоне природы и убеждал верных христиан взяться за оружие, оставить дом и отправиться в чужие земли убивать других людей. Слушавшие его вняли призыву. В Клермоне Урбан попытался умерить ажиотаж, поднявшийся среди простолюдинов, заявив, что вступать в войско Христово должны лишь мужчины в хорошей физической форме, состоятельные и способные сражаться, и предупредил, что любой, кто примет крест, но в поход не пойдет, покроет себя позором. Оказалось, однако, что главной проблемой папы станут не отступники, а не отвечающие требованиям новой миссии энтузиасты, которых невозможно будет ни остановить, ни подчинить какому-либо руководству.

В каком-то смысле их можно было понять. Папа, разъезжающий по эту сторону Альп и забирающийся в самые глухие уголки французской глубинки в сопровождении огромной свиты кардиналов, архиепископов, епископов и прочих прелатов, — зрелище, увидеть которое можно лишь раз в жизни, и оно грело — и приводило в исступление — души христиан, ставших тому свидетелями. Последние годы выдались тяжелыми: с 1092 года Западную Европу терзали непрестанные засухи, голод и чума. Простой народ ослаб и обессилел. Летом прошедшего года самым бедным приходилось копаться в земле в поисках съедобных корешков[83]. В 1095 и 1096 годах жить стало уже полегче, но прежние невзгоды сменились пугающими небесными знамениями: метеоритными дождями, затмениями и необычными свечениями, которые окрашивали небеса в яркие неестественные цвета и подогревали апокалиптические ожидания[84]. И тут является Урбан и предлагает людям шанс искупить грехи, которые, видимо, и вынуждают Господа обрушивать кары на свой народ. Проповедь его звучала тем убедительней, что Урбан говорил не только о Византии, но и об Иерусалиме — легендарном городе в центре мира, городе Страстей Христовых и его пустой гробницы.

Очень скоро паломническая армия Урбана кишела добровольцами. «После этого множество [людей] различных занятий, узнав о прощении грехов, движимые чистыми помыслами, дали обет, что отправятся туда, куда было указано, — писал Фульхерий Шартрский. — О, как приятно и радостно было нам всем видеть эти кресты, сделанные из шелка или вышитые золотом, которые пилигримы, будь они воинами, клириками или мирянами, носили на плечах своих плащей»{20}[85].

Когда Урбан проповедовал в Клермоне, он надеялся побудить воинствующую церковь выступить в поход. Успех превзошел самые смелые его ожидания.

Глава 5. Рассказ проповедника

…и шлем спасения возьмите, и меч духовный, который есть Слово Божие.

Среди десятков тысяч христиан Западной Европы, откликнувшихся на призыв папы Урбана к оружию и настойчивые проповеди его представителей, курсировавших в 1096 году по городам и весям, были люди всех сословий, от великих князей и архиепископов, способных выложить кучу денег на нужды крестового похода и привести с собой рыцарей и слуг, до рядовых вилланов, у которых за душой не имелось ничего, кроме веры. Они стекались изо всех городов, городков и деревень. Одни подались в добровольцы в поисках приключений, другие по зову сердца рвались защитить христианство от натиска безбожников — «бесчинствующих варваров», как сказал Урбан[86]. Многих, подобно рыцарю по имени Нивело из Фретваля, что в графстве Блуа в северной Франции, в первую очередь привлекало обещанное отпущение грехов: Нивело зарабатывал на жизнь, запугивая бедных блуаских крестьян в компании таких же буйных голов, и теперь ему представился шанс искупить вину, сражаясь в армии паломников, чтобы, по его собственным словам, «получить прощение моих преступлений, которое Господь может мне даровать»[87]. Мало кто, однако, произвел такое впечатление на авторов того времени, как Петр Пустынник: немолодой, высохший аскет из Пикардии, который стал первым и во многих смыслах самым неподходящим для этой роли предводителем крестоносцев. Петр обрел и почет, и дурную славу, возглавив первые христианские армии, покинувшие Западную Европу и двинувшиеся вдоль Дуная к Константинополю.

Личность Петра, человека харизматичного и немало поездившего по миру, в равной степени завораживала, вдохновляла и пугала современников. Родился он в городе Амьене, но, если верить тому, что он о себе рассказывал, всю жизнь его носило по миру из конца в конец, а в Святой земле и в Константинополе он побывал задолго до того, как Урбан принялся пропагандировать войну на Востоке. Петр определенно был энергичным и крайне убедительным оратором: этот демагог-популист умел пробудить как мечты, так и предрассудки в душах земляков и знал, как привести их в состояние праведного воодушевления, не уступающего его собственному. Летописец Гвиберт Ножанский, который обратил внимание на Петра, когда тот был на пике популярности, описывал его так (не сказать, чтобы Гвиберт ему симпатизировал): «Он носил на голом теле шерстяную рубаху, на голове — капюшон и поверх всего — грубое одеяние до пят; руки и ноги оставались обнаженными». Но даже Гвиберту пришлось признать, что «Петр был очень щедр к беднякам, раздавая многое из того, что дарили ему… он восстанавливал мир и согласие между поссорившимися… Все, что он ни делал или говорил, обнаруживало в нем божественную благодать»{21}[88]. Другой автор писал, что Петр обладал невероятной силой убеждения, которая привлекала «епископов, аббатов, клириков, монахов… а с ними самых знатных мирян, князей разных владений… весь простой народ, людей как грешных, так и праведных, прелюбодеев, убийц, воров, клятвопреступников, грабителей; в общем, самых разных людей христианской веры, и даже женского пола»[89]. Петра так почитали, что бедняки выдергивали шерсть из хвоста его осла, чтобы хранить их как реликвию.

Успеху Петра немало способствовала потрясающая история, которую он о себе рассказывал. Якобы в молодости Петр совершил паломничество в Иерусалим, где во сне ему явился Христос и вручил письмо с просьбой поднять таких же, как он, верующих на освобождение Иерусалима от власти мусульман. Петр рассказывал, что, когда он проснулся, с той же просьбой к нему подошел патриарх Иерусалимский, что и побудило его донести эту идею непосредственно до Алексея Комнина и папы Урбана[90]. Иными словами, Петр Пустынник утверждал, что именно он был первопроходцем и идейным вдохновителем миссии, которую папа проповедовал в Клермоне.

При всех его несомненных талантах Петр был патологическим лгуном. Может, конечно, он и в самом деле выступал за вторжение в Иерусалим верующих во искупление грехов еще до того, как идею официально взяла на вооружение церковь на Клермонском соборе, но не менее вероятно, что он попросту уловил настроения, в начале 1096 года овладевшие массами, и, с одобрения папы или же без него, отправился проповедовать со всей доступной ему убедительностью. Верить его россказням или нет, сегодня уже неважно. В 1096 году важна была потрясающая эффективность его агитации. Пока Урбан и его епископы с помпой разъезжали по всей южной, западной и центральной Франции и обсуждали с опытными военными и религиозными деятелями наилучший способ собрать армию с реальными шансами на успех, вербовали опытных солдат, приводили их к присяге, назначали компетентных командующих и обсуждали с желающими присоединиться вопросы финансирования и снабжения, босоногий Петр Пустынник успел посетить север Франции, западную Германию и Рейнские земли, которыми папские проповедники, как правило, пренебрегали. Его подход иначе как популистским не назовешь: он подталкивал людей к импульсивным решениям, приглашая всех желающих присоединиться к походу и испытать себя. На призыв Петра откликнулся самый разный народ: от мелкой знати и рыцарей, имевших опыт сражений, до тех, кого в лучшем случае можно было назвать нестроевыми и кого Урбан особо предупреждал даже не думать о военных экспедициях: священников, стариков, женщин, детей или людей, настолько неимущих, что они попросту не знали, куда еще себя пристроить{22}.

Папа Урбан заявил, что его крестоносцы должны выступить в поход 15 августа 1096 года, в день Успения Пресвятой Богородицы — главного церковного праздника лета. Но за пять месяцев до даты официального старта, на Пасху, пестрая толпа последователей Петра Пустынника — позже их назовут Крестьянским крестовым походом или Походом бедноты — уже пришла в движение. Этот поход не составлял единого целого: его участники двигались неравномерными волнами и отдельными группами — от отрядов бывалых вояк (таких, как, например, выступивший в поход одним из первых французский дворянин Вальтер «Голяк» Сен-Авуар, который вел с собой восемь конных рыцарей и дюжину пеших солдат) до многотысячной толпы крестьян, устремившихся на Восток за чудотворным гусем и козой, на которых якобы снизошел Святой дух[91]. Сам Петр выступал, размахивая посланием от Господа Бога, которое, по его словам, в буквальном смысле упало с небес. Это была беспорядочная, шальная орава, и все-таки к началу лета 1096 года первые волны этого стихийного движения докатились до Византии.

К тому моменту, как они добрались до Константинополя, у многих уже была кровь на руках.

При всем энтузиазме, с каким Западная Европа в 1090-х годах встретила идею священной войны и который изо всех сил подогревали как официальные проповедники по наущению папы Урбана, так и Петр Пустынник и прочие демагоги, за ним стоял неудобный парадокс. Как могут верующие в Иисуса Христа планировать военный поход во имя человека, призывавшего ко всепрощению? В Нагорной проповеди Христос сказал: «Блаженны миротворцы, ибо наречены они будут сынами Божьими»[92]. Но вот перед нами потенциальные сыны Божьи, сколачивающие войско беспрецедентного в истории церкви масштаба. Сам факт того, что они это сделали и совесть их при этом ничуть не беспокоила, может немало поведать нам об удивительной гибкости мышления, свойственной христианам первого тысячелетия нашей эры.

Иисус из Назарета был человеком мирным. Вполне земной, когда ему это было нужно, и даже склонный ко вспышкам гнева, Христос, о котором написано в Евангелиях, постоянно повторял, что предпочитает кротость агрессии и страдание мести. Но Урбан прекрасно понимал, что личные предпочтения Христа, готового подставить обидчику другую щеку, не способны перевесить тысячелетнюю и обширнейшую иудео-христианскую литературную традицию, ратовавшую за обратное.

Как бы кроток ни был Христос, Ветхий Завет, крайне важный для средневековых христиан текст, описывал ревнивого бога, разящего врагов и требующего страшных казней для преступивших закон: глаз за глаз, зуб за зуб, а также забивание камнями до смерти за чревоугодие, пьянство, несоблюдение субботы и содомию[93]. Популярные тексты вроде «Книги Маккавейской», повествующей о подвигах династии борцов за свободу народа Израиля, рисуют мир, в котором расхожими методами ведения войны во славу Господа служили партизанские действия, насильственное обрезание и массовые убийства{23}. Такого рода истории давали понять, что слуга Божий может походить не только на Христа, но и на Иуду Маккавея, который «облекался бронею, как исполин, опоясывался воинскими доспехами своими и вел войну, защищая ополчение мечом; он уподоблялся льву в делах своих и был как скимен, рыкающий на добычу»[94].

Но воинственный настрой свойственен не только Ветхому Завету. Святой Павел, преобразившийся грешник, апостол и выдающийся автор, очень любил военные метафоры. В «Послании к Ефесянам» он призывает своих адресатов быть подобными Христу во всех деяниях: «…и шлем спасения возьмите, и меч духовный, который есть Слово Божие»[95]. Каким бы пацифистом Павел ни был, он употребляет в своем послании воинственные аналогии, которые легко понять превратно. И не он один. У Иоанна Богослова, автора «Откровения», кровопролитие, которым якобы будут сопровождаться последние времена (а в начале второго тысячелетия до них, казалось, рукой подать), вызывает искреннее ликование. В особенно живописном отрывке, рассказывая о судьбе двух пророков, Иоанн пишет:

…зверь, выходящий из бездны, сразится с ними и победит их, и убьет их… И многие из народов и колен, и языков и племен будут смотреть на трупы их три дня с половиною, и не позволят положить трупы их во гробы. И живущие на земле будут радоваться сему и веселиться и пошлют дары друг другу, потому что два пророка сии мучили живущих на земле[96].

В конце два пророка восстанут из мертвых. Но тон был в очередной раз задан. Христос, может, и ненавидел насилие, но война, убийство, кровопролитие и даже геноцид никуда из христианской экзегетики не делись.

Несмотря на то что со смерти Павла и Иоанна минуло много столетий, проблема примирения христианской веры с земным насилием не исчезла. Более того, она окончательно оформилась благодаря тому факту, что в 380 году христианство стало официальной религией Римской империи. В этой ситуации возникла необходимость состыковать незлобивое учение Христа с реальностью политики государства, существовавшего за счет войны, захвата территорий и порабощения народов. За эту задачу брались самые глубокие умы, составившие историю политической мысли, которую можно проследить как минимум до Аристотеля (ум. в 322 г. до н. э.) и в рамках которой была сформулирована концепция «справедливой войны»: насилия, достойного сожаления, но легитимного и даже высокоморального, если оно применяется для защиты государства и в конечном итоге служит установлению или восстановлению мира[97].

В IV веке сперва Амвросий Медиоланский, епископ Милана, а вслед за ним — и в большей степени — святой Августин Иппонийский придали этой теме специфически христианский оттенок. Августин был теологом и философом, человеком ни в коей мере не воинственным, и его интересы простирались от природы первородного греха и божественной благодати до аморальности воровства фруктов и ночных поллюций[98]. Но он понимал, что, раз уж из культа, исповедуемого горсткой отщепенцев, христианство превратилось в вероучение целой империи, необходимо как-то приспособить религиозные ограничения к нуждам государства, созданного для завоеваний. В сочинении «О граде Божьем» Августин нашел христианству место в римском государстве, заявив, что «мудрый будет вести войны справедливые… несправедливость противной стороны вынуждает мудрого вести справедливые войны»{24}[99]. В другом месте он сформулировал четыре конкретных условия, при которых войну можно считать справедливой: она ведется за правое дело; ее цель — защитить или вернуть свое; ее одобрила законная власть; люди, ведущие войну, руководствуются благими намерениями.

Августин был прагматиком, и этот прагматизм остался в порядке вещей и после его смерти. Когда Западная Римская империя рухнула, а бывшие ее владения поделили между собой племена германского севера, латинское христианство быстро трансформировалось в угоду культуре, в которой на смену завоевательным и оборонительным войнам на границах империи пришли распри мелких князей и вождей. И снова христианские мыслители сумели приспособить вероучение к сложившимся обстоятельствам, пытаясь попеременно то ограничивать, то освящать насилие. Один церковный деятель Х века придумал дуалистическую концепцию Божьего мира и Божьего перемирия: и то, и другое активно пропагандировалось на церковных соборах — таких, как соборы Урбана II в Пьяченце и Клермоне. Божьим миром называли клятвенное обещание во все дни воздерживаться от нападений на нищих, слабых, беззащитных и праведников, которое давали рыцари и прочие ратные люди. Перемирие Божье не сильно от него отличалось: в этом случае рыцари давали клятву соблюдать периоды всеобщего мира, во время которых они не будут сражаться и друг с другом тоже. Одновременно церковь принялась активно благословлять королей-завоевателей и даже канонизировать их как мучеников. Так, к лику святых были причислены Освальд, король Нортумбрии (ум. в 641/2 г.), завоевательные войны которого на Британских островах, по мнению авторов вроде Беды Достопочтенного, компенсировались энтузиазмом, с которым он крестил народы, а также тем, что перед битвой он неизменно уделял время молитве, и Гильом Желонский (ум. в 812/14 г.), герцог Тулузы, который, прежде чем на склоне дней удалиться в монастырь, убивал испанских мавров тысячами.

Папа Лев III, в Рождество 800 года возложивший корону Священной Римской империи на голову прославленного завоевателя Карла Великого, тем самым скрепил договор между воинствующими королями и Латинской церковью, и к XI веку христианство — как минимум западное — превратилось в религию, с радостью принимавшую в свои объятия тех, кто убивал и увечил, если при этом они соблюдали церковные ритуалы и не покушались на собственность церкви. Поэтому начиная с 1060-х годов папы римские вручали свои штандарты людям вроде буйных братцев-нормандцев Роберта Гвискара и Рожера, графа Сицилии; поэтому папы десятилетиями методично поощряли войны против мусульман и других иноверцев Испании; поэтому в 1074 году Григорию VII не показалась немыслимой идея послать армию верующих поквитаться за поражение византийцев в битве с турками Алп-Арслана при Манцикерте. И по той же причине Урбан и Петр Пустынник, а также все те высокопоставленные и рядовые священнослужители, что колесили по Франции, истово проповедуя доктрину священной войны, основанную на понятиях личного раскаяния и коллективной ответственности, представляли собой картину хоть и определенно необычную, но не так чтобы поражающую новизной[100].

Неудивительно, что первые крестоносцы, которые поздней весной 1096 года покинули Рейнские земли, вдохновленные речами Петра Пустынника и доведенные проповедниками до пика христианского шовинизма, готовы были накинуться на любого, кого можно было бы счесть врагом Христа. Для этого им даже не пришлось уходить далеко от дома. Первой целью и жертвой авангарда крестоносцев стали не страшные безбожники у ворот Константинополя, а еврейские общины городов Западной и Центральной Европы — Кельна, Вормса, Шпайера и Майнца.

Одним из предводителей похода, ненадолго выдвинувшимся на первый план в начале 1096 года, был Эмико из Флонхейма: богатый дворянин, на которого серьезно повлиял Петр с его популистским подходом к проповедованию движения крестоносцев. К тому же один хронист писал об Эмико как о человеке «весьма известном прежде своим тираническим образом жизни»{25}[101]. В 1096 году отряд Эмико входил в число двенадцати тысяч рейнских крестоносцев, съехавшихся в Майнц. Там они безжалостно разгромили еврейскую общину города. «Когда их вели по городам Рейна, а также Майна и Дуная, они, предаваясь христианскому рвению так же и в этом, стремились или совершенно уничтожить проклятый народ иудеев, где бы они его ни находили, или загнать его в лоно церкви», — пишет все тот же хронист, демонстрируя ксенофобию и антисемитизм, которые он разделял с Эмико, притом что характера графа не одобрял[102].

Еврейское население Майнца узнало об опасности, которая на них надвигалась, еще до того, как крестоносцы прибыли в город: в окрестностях уже запылали синагоги и дома евреев, начались избиения, массовые убийства и грабежи иудеев, занятых ростовщичеством, которым, согласно каноническому праву, христиане заниматься не могли. Когда начались погромы, евреи Майнца кинулись искать защиты у архиепископа Ротгарда, который укрыл около семисот человек у себя дома, чтобы «спасти от Эмико и его спутников; свое жилище он считал самым безопасным местом в то время»{26}. Однако укрытие это оказалось недостаточно надежным и не выдержало натиска крестоносцев, которые на восходе осадили резиденцию архиепископа, сломали ворота и устроили массовую резню, в которой, согласно хронисту Альберту Аахенскому:

…женщины были одинаково перерезаны, и младенцы обоего пола избиты. Иудеи, видя, что христиане вооружились против них и против детей, не щадя пола, обратили свои силы друг на друга: на своих единоверцев, детей, жен, матерей и сестер, и убивали себя. Матери — страшно выговорить — перерезывали ножом горло грудным младенцам, других прокалывали, предпочитая губить их собственными руками, нежели отдать на жертву мечу необрезанных[103].

Не сказать, чтобы такие ужасы творились только в Майнце. В Вормсе некоего Даниила, сына Исаака, протащили по утопающим в грязи улицам на веревке, затянутой на шее: палачи предложили ему на выбор крещение или смерть. В конце концов, когда язык его уже вываливался изо рта, бедолага провел пальцем себе по шее. Крестоносцам и собравшимся вокруг жителям Вормса другого приглашения и не требовалось: они отрубили ему голову[104]. В Вевелингховене, к северу от Кельна, евреи массово кончали с собой: юноши и девушки бросались в Рейн, а отцы убивали своих детей, чтобы те не попали в руки врагов[105]. Были ли эти оргии антисемитского насилия спровоцированы широко распространенной в среде крестоносцев идеей мести за распятие Христа, или же в нем воплотилась жажда крови, овладевшая разъяренной толпой, не желавшей ждать другого случая реализовать свой праведный гнев, — вопрос, на который, скорее всего, невозможно дать ответа[106]. Но евреям Майнца от этого было не легче. «Весьма немногие из иудеев спаслись от смерти», — пишет Альберт Аахенский и добавляет, что кое-кого из этих немногих насильно обратили в христианство. А потом «граф Эмико… и все это отвратительное сборище мужчин и женщин вместе с огромною добычею отправились в Иерусалим, чрез королевство венгров»[107].

Первые крестоносцы шли проторенным путем, которым поколения купцов и паломников путешествовали на Восток и обратно как минимум с IV века. Дорога эта, начинаясь на юге Германии, шла сначала вдоль Дуная, а затем, минуя Альпы, вела пилигримов лесами, полями и болотами, забирая к Белграду. Отсюда начиналась старая римская дорога, которую называли Диагональной (Via Diagonalis) или Военной (Via Militaris) и которая тянулась через весь Балканский полуостров до самого Константинополя. Путь составлял почти 2000 километров: расстояние для пешего путешественника огромное. Ключ к успеху такого странствия — дружеские отношения с местными государями и регулярное пополнение продовольственных запасов. Как выяснили нестройные толпы Крестьянского крестового похода, внявшие призыву Петра Пустынника, ни то ни другое им не было гарантировано.

С первыми трудностями они столкнулись еще в Венгрии. Хотя формально это была дружественная территория, правил которой христианский король Коломан I, всякий, знакомый с историей этого королевства, знал, что венгерская знать обратилась ко Христу лишь в начале XI столетия, а кровавые языческие бунты были еще свежи здесь в памяти[108]. Венгерское государство сильно отличалось от западных феодальных автократий, это было скорее полуплеменное королевство, потенциально крайне опасное для жителей Запада, незнакомых с этим чуждым миром, неизведанная земля, и мудрые люди посоветовали бы вести себя здесь осмотрительнее. Однако, удалившись от дома, крестоносцы совершенно распоясались и творили что хотели, а местные платили им той же монетой.

Первым на землю Венгрии ступил небольшой отряд под командованием сподвижника Петра, состоятельного французского дворянина Вальтера Сен-Авуара. Так как отряд был слишком мал, чтобы доставить серьезные неприятности местным, и явно не представлял опасности, Вальтеру и его людям разрешили пройти по стране, приобретая еду и другие припасы на местных рынках. Отряд благополучно пересек королевство, а в Белграде его уже ждали византийские проводники, которые помогли ему добраться до Константинополя.

Следом, с отставанием в две недели, сжимая в руке письмо с небес, шел Петр Пустынник в сопровождении толпы от пятнадцати до двадцати тысяч человек — какая-то часть их была вооружена и даже обучена военному делу, но и обычных паломников без гроша за душой затесалось в это войско не меньше. Выместив часть своей злобы на евреях Рейна, эти отряды в июне тоже прошли по Венгрии, не нарвавшись на крупные неприятности. Но догонявшая их следующая волна крестоносцев повела себя иначе. Два отряда немецких вояк, явившиеся в июле, вовсю грабили и насильничали, чем страшно разозлили короля Коломана. А после того как шайка крестоносцев «на рыночной улице проткнула одного молодого венгра колом через интимные места», произошло серьезное столкновение[109]. Не желая терпеть такое надругательство над своим народом и пренебрежение гостеприимством, Коломан послал войска — сначала разоружить, а затем и перебить возмутителей спокойствия. И когда в начале августа подошел крупный и воинственно настроенный отряд жестокого графа Эмико Флонхеймского, Коломан просто закрыл границы. Тогда Эмико осадил приграничную крепость Визельбург. Осада продлилась три недели, после чего венгры разбили войско Эмико в пух и прах[110]. Теперь этот путь — как минимум временно — был для стихийного движения крестоносцев закрыт.

А впереди, за Белградом, в византийских землях их ждали новые трудности. О первых небольших отрядах крестоносцев власти империи позаботились: они даже организовали рынки, где те могли закупаться под присмотром имперских чиновников, владевших западноевропейскими языками. Но когда численность франков, прибывавших в Византию, возросла с сотен до десятков тысяч человек, стычки и потасовки стали обычным делом, а в Нише и вдоль дороги, ведущей в Софию, крестоносцы регулярно ввязывались в бои с местными греческими дружинами. К тому времени присутствие франков уже вызывало у византийцев серьезную озабоченность. Принцесса Анна Комнина вспоминает, какая тревога охватила жителей Константинополя, когда они узнали, что эта неуправляемая орда и есть первая из долгожданных «франкских армий». Кроме того, Анна сообщает, что о приближении войска Петра Пустынника возвещало нашествие саранчи, опустошавшей виноградники. В этой армии, как пишет она, лишь единицы были воинами — зато окружала их «безоружная толпа женщин и детей… их было больше, чем песка на морском берегу и звезд в небе, и на плечах у них были красные кресты»{27}[111].

Как можно догадаться, их появление 1 августа в столице вызвало еще больше недовольства, поскольку «эти люди, которым не хватало мудрого руководства», «разрушали церкви и дворцы в городе, выносили их содержимое, а также снимали свинец с крыш и продавали его грекам»[112]. Алексей не собирался спокойно смотреть, как его город разносят в щепки, и предложил объединенным силам Петра Пустынника и Вальтера Сен-Авуара пересечь Босфор, встать лагерем в Киботе и дожидаться подкрепления. Но и там они сумели переполнить чашу терпения местных жителей. Анна записала, что, попав в Малую Азию, крестоносцы «обращались со всеми с крайней жестокостью. Даже грудных детей они резали на куски или нанизывали на вертела и жарили на огне, а людей пожилых подвергали всем видам мучений».

К этому времени стало очевидно, что какой бы впечатляющей ни была вербовочная кампания Петра Пустынника и каких бы успехов он ни добился, сколотив и возглавив огромную армию добровольцев, прошедшую 2000 километров по чужим землям, войска Крестьянского крестового похода оказались ни на что не способны. Они полностью зависели от милости Алексея, снабжавшего их с противоположного берега Босфора, и все, что им оставалось, это грабить греков и турок, живших поблизости. К тому же теперь они подвергались серьезной опасности нападения, поскольку на власть на территориях к востоку от Константинополя претендовала не только Византия, но и Румский султанат. Когда группа немецких и итальянских рыцарей заняла заброшенный замок Ксеригордо под Никеей, их осадили турки под командованием правителя Никеи Кылыч-Арслана I, который властвовал в турецкой Малой Азии над территорией достаточного размера, чтобы называть себя султаном.

Запертые в замке посреди знойного анатолийского лета, крестоносцы в Ксеригордо страдали от жажды; чтобы выжить, им приходилось пить лошадиную кровь и собственную мочу. В конце концов, их, обессилевших, уничтожила армия, состоявшая из «искусных воинов, вооруженных роговыми и костяными луками, и отличных стрелков»{28}. Резвые турецкие всадники ворвались в замок, увели в плен самых молодых и красивых крестоносцев, изощренными способами прикончили остальных (некоторых привязывали к столбам и расстреливали из луков) и сложили курган из мертвых тел, оставив их гнить в качестве предостережения новым армиям латинян, что приближались к Никее с запада[113]. Главные силы войска, расквартированного в Киботе, жаждали мести и требовали, чтобы командующие приказали наступать на Никею. Но это лишь спровоцировало новые атаки турок. К приходу осени паломники и солдаты Крестового похода бедноты обгорели на солнце, изголодались и измучились до предела. 21 октября Кылыч-Арслан напал на сам Кибот. В состоявшемся сражении сложил голову Вальтер Сен-Авуар, а жалкие остатки армии крестоносцев были наголову разбиты.

Петр Пустынник избежал их печальной участи и поспешил обратно через Босфор в Константинополь. Он опять начнет проповедовать и будет играть неизменную — хоть теперь уже и второстепенную — роль в событиях Первого крестового похода. Но многие из его последователей погибли, а те рыцари, которым удалось убраться из Кибота живыми, остались без командиров. Было очевидно, что им — да и всем остальным — позарез нужны опытные и авторитетные полководцы. Алексей Комнин просил Запад прислать на подмогу христианские армии. Но весной 1096 года казалось, что он скорее открыл заднюю дверь империи своре дьяволов во плоти.

Глава 6. Поход князей

Будьте всячески единодушны в вере Христовой и победе Святого Креста, поскольку, если Богу угодно, сегодня же станете богатыми…

Перст провидения указывал на то, что Боэмунд, сын Роберта Гвискара, когда-нибудь станет князем. Даже когда он был совсем маленьким, его родители не сомневались, что этого ребенка ждет великое будущее. При крещении мальчик получил имя Марк, но отец, раз взглянув на крупного младенца, тут же наградил его диковинным прозвищем Боэмунд Великан (Buamundus Gigas) — в честь мифического гиганта, о чьих увлекательных приключениях Роберт не раз слыхивал на праздничных обедах[114]. Имя как нельзя лучше подходило Боэмунду. Повзрослев, он изъездил весь мир, ввязался в уйму чудовищных авантюр и неизменно производил впечатление — хоть и не всегда приводил в восторг — на каждого, с кем встречался. Он «выделялся даже среди самых великих», — писал один восторженный хронист[115]. Другой видел в нем «героя превысокого роста»[116]. Третий называл «непобедимым воином» и «славнейшим из мужей»[117]. Автор «Песни об Антиохии», эпической поэмы о крестоносцах, превозносил Боэмунда как «благородного и храброго»[118]. А вот Анна Комнина считала его злобным, недоброжелательным, коварным, вероломным, непостоянным, алчным и жестоким, отъявленным лжецом и «негодяем по природе», который «подлостью и несусветной наглостью» превосходил всех прочих латинян, что являлись в Византию[119]. Но даже ей пришлось признать, что он был магнетически притягателен: высокий, широкоплечий красавец с сильными руками, пленительными голубыми глазами и молочно-белой кожей. Волосы над ушами были у него коротко острижены, а подбородок гладко выбрит: и то и другое словно бросало вызов миру, где длинные локоны и бороды считались традиционными символами мужественности[120].


Рис. 4. Путь Первого крестового похода из Константинополя (1097–1099 гг.)


Несмотря на нежелание следовать моде, Боэмунд был честолюбив и сметлив. Прирожденный воин и непревзойденный мастер по части осад, он, как и отец его Роберт и дядя Рожер, граф Сицилии, обнаружил, что пробиваться в этом мире удобнее всего с мечом в руке. И тут ему повезло: от рождения он был наделен как физической силой, так и семейным окружением, как нельзя лучше соответствовавшим его жизненным устремлениям. Неприязнь Анны Комнины Боэмунд вполне заслужил: он участвовал в отцовских войнах с Византией еще в начале 1080-х годов, когда нормандцы южной Италии пытались расширить свои владения за счет Балкан. В 1088 году Боэмунд заявил права на пышный титул князя Тарентского — это призвано было скрыть то обстоятельство, что после смерти отца в 1085 году земель в наследство Боэмунду не досталось. (Престижное герцогство Апулия получил его ничем не выдающийся единокровный брат Рожер Борса.) То, чего он лишился в части отцовского наследства, Боэмунд компенсировал многолетним военным опытом — в его послужном списке значилось, в том числе, и командование отрядом нормандской армии в легендарной битве при Диррахии. В 1095 году, когда латинский мир в едином порыве ответил на призыв папы Урбана, Боэмунд находился во цвете ратных лет. Он смекнул, что новый крестовый поход поможет ему пробиться наверх — и не прогадал.

Бóльшая часть того, что известно о крестовом походе Боэмунда, содержится в хронике, написанной одним из его спутников — беззастенчивым льстецом, имя которого история не сохранила. Эта хроника, известная сегодня как «Деяния франков» (Gesta Francorum), повествует об участии князя Тарентского в Крестовых походах, начиная с 1096 года. Рассказывая о решении Боэмунда присоединиться к движению крестоносцев, автор пытается создать впечатление, будто на его господина внезапно снизошел святой дух:

…Боэмунд, который был занят осадой Амальфи [между июлем и августом 1096 г.], услышав, что пришел бесчисленный народ христианский, состоящий из франков, и что идет он ко Гробу Господню, и подготовлен к сражению с языческим народом, начал усердно допытываться, что за оружие у этого (христианского) народа, что за символ Христа они несут с собой в пути и каков их клич в бою. О том ему через строй говорили: «Несут они оружие, для войны подходящее, и на правом плече или между плечами несут на себе крест Христа. Единодушен их клич: „Бог хочет, Бог хочет, Бог хочет!“» После этого, движимый Святым Духом, Боэмунд приказал изрезать драгоценное покрывало, которое имел при себе, так, что все оно тотчас пошло на кресты. Вокруг него сразу собралась большая часть воинов, которые вели осаду…{29}[121]

История превосходная, но при всем желании трудно поверить, что такой искушенный человек, как Боэмунд, который обладал широчайшими связями и принадлежал к нормандскому клану, посылавшему войска на подмогу папам римским Григорию VII и Урбану, дабы защитить их от врагов, угнездившихся на Святом престоле, мог узнать о грандиозном проекте Урбана, только увидев, как армии крестоносцев маршируют мимо его шатра. Успех крестового похода был бы немыслим без активного участия сильных мира сего — это было ясно с самого начала и со всей убедительностью доказано от обратного Крестьянским крестовым походом[122]. Боэмунд, который говорил по-гречески, а может, даже немного и по-арабски, прекрасно знал Комнинов и воевал на подступах к Анатолии, почти наверняка с самого начала был в курсе дела. А внезапное его обращение в крестоносца летом 1096 года у стен осажденного Амальфи — хорошо разыгранное представление. Удивительно лишь, что он так долго скрывал свои намерения.

Полководцы Первого крестового похода были преимущественно нормандцами. Правда, знатный дворянин Раймунд Тулузский и епископ Адемар Ле-Пюи, одними из первых принявшие крест в Клермоне, происходили из южной Франции, а Гуго, графа Вермандуа, брата Филиппа I Французского — еще одного высокопоставленного рекрута — завербовали, дабы приобщить к делу королевскую династию Капетингов{30}. Но подавляющее большинство прочих славных «князей» (как их обобщенно — пусть и не всегда точно — называли) либо сами были нормандцами, либо имели с ними тесные связи. Одну из самых больших армий собрали Роберт Куртгёз, герцог Нормандии, и Стефан, граф Блуа: сын и зять почившего английского короля Вильгельма Завоевателя{31}. Другой командовали братья Готфрид Бульонский, герцог Нижней Лотарингии, и Балдуин Бульонский: их отец воевал бок о бок с Завоевателем в битве при Гастингсе. С собой они привели Роберта II, графа Фландрии, тетка которого Матильда была женой Завоевателя. Ну и конечно, сам Боэмунд, представитель южной ветви нормандской диаспоры. Его сопровождали двадцатилетний племянник Танкред де Готвиль, кузен из Салерно Ричард Принципат и такое количество прочих рыцарей семьи, что дядя Боэмунда Рожер, граф Сицилии, который, как мы помним, выразил свое отвращение к идее крестового похода, громко выпустив газы, «остался чуть ли не в одиночестве»[123].

Что за бес вселился в этих мужчин, самых могущественных, богатых и грозных людей западного мира, что заставило их покинуть свои дома и отправиться в крестовый поход — вопрос, по которому у современников имелись самые разные мнения[124]. Безусловно, князья приняли близко к сердцу беды Восточной церкви[125]. Многих привлекала также перспектива отпущения грехов — особенно тех, кто грешил, так сказать, по долгу службы: рыцарей и прочих ратных людей того сорта, что подвизались при нормандских дворах. (В «Деяниях франков» особо подчеркивается мотив отпущения грехов: видимо, перспектива очищения души действительно немало значила для Боэмунда и людей его круга[126].) Прельщал их и шанс возродить былую славу полузабытого золотого века санкционированных церковью войн: один хронист намекает, что папа подзадоривал князей словами: «Не унизьте себя и вспомните о доблести своих отцов»{32}[127]. И наконец, поход сулил богатую добычу. Гоффредо Малатерра, неплохо знавший нормандцев юга, утверждал, что Боэмунд отправился в поход прежде всего ради завоеваний, а спасение души интересовало его, в лучшем случае, во вторую очередь. Это не совсем справедливо: религиозные мотивы трудно отделить от стремления к славе и богатству (один из воинов Боэмунда вернется с Востока в восторге от того, что раздобыл нечто гораздо ценнее золота и титулов: прядь волос Девы Марии)[128]. По правде говоря, какая бы из миллиона причин ни побудила знать и рыцарей Западной Европы отправиться в Крестовый поход 1095–1096 годов, для нас имеет значение лишь то, что они туда все-таки отправились.

Пытаясь уложиться в отведенный папой срок до 15 августа и пускаясь в путь разными маршрутами с целью облегчить логистическое бремя, ложившееся на земли, по которым они шли, Боэмунд и другие князья поэтапно отбывали в Византию в конце лета и осенью 1096 года — в то время, когда Крестьянский крестовый поход уже почти выдохся. С ними следовали не менее восьмидесяти тысяч человек: рыцарей, оруженосцев, слуг, клириков, поваров, мореходов, конюхов, инженеров, переводчиков, невооруженных паломников, женщин, детей и так далее. Хронисты живописуют сцены, разыгрывавшиеся в городах и домовладениях по всей Европе, когда мужья, охваченные богоугодной тягой к перемене мест, прощались с женами или же собирали всю семью в путешествие, шанс совершить которое выпадает раз жизни, а рыцари сдавали свои дома внаем, чтобы разжиться деньгами, необходимыми в экспедиции, которая по всем расчетам должна была растянуться на год или больше. Одни из них, подобно Ральфу Рыжему из Пон-Эшанфрея и Гуго Берсерку из Монтескальозо в южной Италии, были опытными воинами, не раз сражавшимися на стороне нормандцев (прежде чем принять крест, Ральф служил и Боэмунду, и его отцу). Другие покидали дом впервые. Присоединившийся к Боэмунду Рауль Канский, автор истории деяний крестоносца Танкреда де Готвиля, так описывал настрой последнего в преддверии похода:

…мужество Танкреда встрепенулось от своего усыпления; он собрал все свои силы, открыл глаза, и отвага его удвоилась… дух его, колеблясь между двумя путями, не знал, по которому следовать: по пути ли Евангелия, или по мирскому пути; но когда его призвали теперь к оружию во имя Христа, такой случай сразиться рыцарем и христианином воспалил в нем ревность, которую было бы трудно выразить{33}[129].

Эта «ревность» еще не раз сослужит князьям добрую службу.

В октябре 1096 года Боэмунд и Танкред переправились через Адриатику, высадились на Балканах и двинулись на Восток по паломническому пути, который вел через Македонию и Фракию, с римских времен сохранив за собой название Эгнатиевой дороги (Via Egnatia). Другие же, в том числе Готфрид Бульонский, пошли по суше — через Венгрию, по стопам Крестового похода бедноты. Войско Боэмунда насчитывало примерно три-четыре тысячи человек и было, вероятно, самой маленькой из княжеских армий. Поначалу он никуда, по всей видимости, не торопился: его люди плелись нога за ногу, покрывая в среднем какие-то жалкие пять километров в день. Рождество они встретили в Кастории, а до Константинополя добрались лишь к Пасхе. Не нужно, однако, думать, что такой вялый темп говорил о недостатке рвения. Боэмунд понимал, что встречи с ним Алексей Комнин жаждет менее всего. Он замедлил скорость продвижения до такой степени, что войско его еле тащилось, чтобы не казалось, будто он спешит ввести войска в византийскую столицу. Кроме того, он строго-настрого запретил своим людям грабить и обижать византийских подданных. В благодарность Алексей проследил, чтобы войско Боэмунда с почтением сопровождали два высокопоставленных придворных советника-куропалата, присутствие которых сводило к минимуму разногласия с недоверчивыми местными[130].

1 апреля 1097 года Боэмунд остановил свою армию в Руссе (Кешане), примерно в 190 километрах от Константинополя, и отправился в столицу в сопровождении одной только личной свиты. Император принял его в великолепном Влахернском дворце, недавно заново отстроенном за баснословные деньги. Даже на человека, давно знакомого с Византией, Константинополь производил невероятное впечатление: восхищенный Роберт Реймсский писал, что этот город «равен Риму по высоте стен и благородным пропорциям зданий». За устремленными ввысь стенами скрывалось множество великолепных церквей, где хранилось крупнейшее собрание главных христианских реликвий мира, в том числе сосуд со Святой кровью, обломки Креста Господня, терновый венец, мощи всех апостолов и головы семи святых, включая две, принадлежавшие Иоанну Крестителю{34}.

А вот восхитился ли Константинополь явлением Боэмунда — другой вопрос. Сообщения сторон о первом его визите в Византию пронизаны взаимными подозрениями в недобрых намерениях. По мнению Анны Комнины, Боэмунд олицетворял собой вероломного латинянина: этот «лжец по природе» якобы надеялся «захватить трон Ромейской державы»[131]. В свою очередь авторы, симпатизировавшие нормандцам, называли Алексея негоднейшим из императоров и тираном, изворотливым и сладкоречивым, безудержным и изобретательным обманщиком[132]. Тем не менее по приезде Боэмунда в Константинополь прошлое моментально было забыто[133]. Несмотря на то что нормандцы враждовали с Византией вот уже лет двадцать, теперь, когда Боэмунд явился не как враг, но как друг, взаимная враждебность уступила место осмотрительной приязни. Боэмунд знал, как нужно обращаться с императором, и не жалел безудержной лести, какой бы неискренней она ни была. Другие князья додумались до этого не сразу. Когда Гуго Вермандуа писал в Константинополь, оповещая о предстоящей поездке к императорскому двору — где на троне в пурпурном блеске под охраной гигантских механических львов восседали наследники императоров Августа и Константина, а прислуживали им десятки евнухов, — он отрекомендовался «царем царей и самым великим из живущих под небом» и потребовал: «Когда я прибуду, ты должен встретить меня с подобающей торжественностью и оказать прием, достойный моего происхождения»[134]. «Безумные слова», — саркастически прокомментировала Анна Комнина.

Боэмунд вел себя умнее. Не теряя бдительности (в хрониках упоминается мелкий дипломатический инцидент, когда князь обвинил императора в намерении отравить его еду), он пустился обхаживать и очаровывать Алексея, благосклонно принимая его удушающее гостеприимство, щедрые подарки, побрякушки и драгоценности. Заодно, что не менее важно, он проследил, чтобы его люди не причиняли Византии излишнего ущерба.

Сильнее всего на ход дальнейших событий повлияла клятва верности, очень похожая на феодальный оммаж, которую Боэмунд принес императору во время своего нахождения в Константинополе. Затем уговорами и угрозами он заставил и других князей, что начиная с декабря прибывали к городским воротам, сделать то же самое. Иногда при этом он сталкивался с серьезным сопротивлением. Однако в конце концов Готфрид Бульонский, Гуго Вермандуа, Роберт Фландрский, Стефан Блуаский, Танкред де Готвиль и многие из дворян помельче поклялись на святых реликвиях, в том числе на Кресте Господнем и Его терновом венце, что передадут империи все удерживаемые турками города и крепости, которые смогут взять по пути в Иерусалим[135]. Даже Раймунд Тулузский, который императора терпеть не мог, скрепя сердце согласился не опустошать его земли. В ответ Алексей поклялся, что «не позволит и не пожелает смутить или опечалить никого из наших на их пути к Святому Гробу»{35}. Он наделил знатных крестоносцев баснословно богатыми подарками и дорогими религиозными облачениями и обещал им земли далеко на востоке Малой Азии — при условии, что князья туда доберутся[136].

Внезапная готовность Боэмунда склониться перед императором смутила автора «Деяний франков»: «Почему такие сильные и могущественные воины это делают? А потому, что были принуждены жестокой необходимостью»{36}[137]. Другой хронист удивлялся, почему могущественные латиняне не отказались преклонить колена перед «ничтожными греками, нерадивейшим из народов»[138]. На самом же деле обе стороны руководствовались насущными личными интересами. Алексей пригласил войска в свои земли не просто так: ему не терпелось увидеть, как они, прежде чем удалиться в сторону Иерусалима, очистят Малую Азию от турок. Крестоносцы, со своей стороны, могли двигаться дальше, лишь полагаясь на добрую волю императора и его финансовую поддержку. Ни по размеру войска, ни по статусу Боэмунд не мог соперничать с остальными князьями; зато он понимал, что статус его и влиятельность значительно повысятся, если именно он станет тем человеком, благодаря которому укрепится сотрудничество лидеров Запада и Востока. С этой целью Боэмунд даже просил императора назначить его доместикатом — этот титул наделил бы его верховной властью в Малой Азии, — но Алексей отклонил его просьбу: у Боэмунда не было шансов «перекритянить критянина», как сказала Анна{37}. Обмен клятвами, устроенный Боэмундом, надежно скрепил отношения, которые — на некоторое время — помогут обеим сторонам достичь потрясающих результатов.

Когда Пасха была отпразднована, клятвы принесены, а десятки тысяч солдат — в том числе семь с половиной тысяч тяжеловооруженных всадников и примерно в шесть раз больше пехотинцев — уже ждали по ту сторону Босфора, на западной оконечности Малой Азии, тянуть время смысла не оставалось. В начале мая Боэмунд и другие князья повели свои армии на юго-восток в направлении первой согласованной с императором цели: города Никеи, столицы Румского сельджукского султаната, где правил Кылыч-Арслан. 6 мая крестоносцы встали лагерем у стен города, а неделей позже они его осадили.

Боэмунд за свою жизнь штурмовал немало городов, но мало какой из них встречал его столь мощной обороной. С трех сторон Никею окружали колоссальные стены, увенчанные башнями, откуда вели огонь баллисты[139]. С четвертой стороны к городу прилегало большое озеро Аскания (Изник), делая его недосягаемым для осаждающих. По озеру горожанам поступало продовольствие, дрова, оружие и все остальное, в чем они нуждались. Роберт Реймсский называл Никею «важнейшим местом, равного которому нет во всей Анатолии»[140]. Княжеские армии выстроились вокруг городских стен (люди Боэмунда заняли позицию напротив главных ворот Никеи), установив сухопутную блокаду; инженеры приступили к строительству осадных орудий. Один очевидец заметил у стен Никеи тараны, передвижные укрытия для защиты саперов, называвшиеся «свиньями», а также деревянные башни и петрарии — камнеметательные катапульты[141]. Когда боевые машины были готовы, начался обмен снарядами, взлетавшими с двух сторон над зубчатыми стенами, а также периодические стычки между осаждающими и осажденными. «Последователи Христа окружили город и храбро атаковали, — писал Роберт Реймсский. — Турки, сражавшиеся за свою жизнь, оказывали упорное сопротивление. Они пускали отравленные стрелы, так что даже легкораненые умирали мучительной смертью»[142].

Вскоре визг пил и стук топоров у наполовину построенных боевых машин, удары камня о камень и улюлюканье с крепостных валов перекрыл куда более пугающий звук. 16 мая лес за спинами крестоносцев внезапно ожил: подоспело войско Кылыч-Арслана, «радуясь в предвкушении верной победы. С собой они везли веревки, чтобы связать ими нас и повести в Хорасан [то есть увести в рабство в Персию]»[143]. Оно атаковало осаждающих, и у городских стен закипела битва.

Посланные на подмогу войска, может, и предполагали, что все армии крестоносцев одинаковы и что князей они рассеют с той же легкостью, что и сподвижников Петра Пустынника год тому назад, но конная атака под командованием Раймунда Тулузского и епископа Адемара избавила их от этой иллюзии. Немало воинов с обеих сторон полегло в этой битве, и жажда мести приняла уродливые формы. Крестоносцы обезглавливали трупы и бомбардировали Никею отрезанными головами. Горожане же крюками втаскивали латинских солдат на стены и вывешивали их тела на поругание на башнях.

1 июня саперы прорыли тоннель под одной из башен Никеи. Той же ночью они подожгли деревянные балки, удерживавшие его потолок; балки обрушились, как и часть стены над ними. В образовавшуюся брешь направили все силы, чтобы взять город. День за днем и раз за разом войска крестоносцев пытались прорваться в пролом, а защитники города пытались закрыть его. Атаки крестоносцев были яростными. «Никто, как я полагаю, не видел прежде и не увидит впоследствии такого множества доблестных рыцарей!» — восклицал очевидец из числа латинян[144]. Однако несколько дней усилий не увенчались успехом. Ситуация зашла в тупик. Пока город снабжался водным путем, он мог выдержать любую осаду. Переломил ситуацию отнюдь не Боэмунд или кто-то из его союзников-латинян, но император, которого они так старательно обхаживали. В боевые действия под Никеей Алексей не вмешивался, не имея желания вступать в схватку: в конце концов, император для того и нанял чужестранцев, чтобы они сражались вместо него. Но через Босфор он все-таки переправился и разбил лагерь в одном дне пути от места событий, наблюдая за происходящим с безопасного расстояния — из походного шатра удивительной работы, сделанного в виде города с воротами и башенками. Двадцать верблюдов едва могли сдвинуть этот шатер с места[145]. В лагере князей императора представлял один из самых доверенных его военных советников, седой евнух арабо-греческого происхождения по имени Татикий, который еще в 1080-х годах сражался против Роберта, отца Боэмунда. Татикий был известен как образцовым послужным списком, так и отсутствием носа, на месте которого красовался золотой протез. Кроме Татикия, Алексей послал франкам на подмогу небольшую флотилию кораблей, которые от самого Босфора, 40 километров, пришлось тащить по суше. Их спустили на озеро подальше от лишних глаз: к штурму теперь все было готово.

На рассвете 18 июня корабли подняли паруса и направились к Никее. Набитые вооруженными до зубов туркополами (императорскими наемниками, принадлежавшими к той же этнической группе, что и защитники города), они медленно показались в поле зрения горожан. Со стороны суши в это время уже шло мощное наступление с применением осадных башен и катапульт. Роберт Реймсский писал:

[Когда] те, кто в городе, увидали корабли, они испугались до умопомрачения и, утратив волю к сопротивлению, попадали на землю, словно уже были мертвы. Все они стенали: дочери и матери, юноши и девушки, старики и молодые. Горе и страдание распространились повсюду, потому что надежды на спасение не было[146].

Никея продержалась семь с лишним недель, но теперь дух ее был сломлен. Горожане запросили мира, гарнизон сдался и отправился в константинопольскую тюрьму — вместе с женой и детьми Кылыч-Арслана. В захваченном городе было чем поживиться: кое-кто из франков даже обзавелся кривыми турецкими ятаганами, вырванными из рук мертвых врагов. Никеей удалось овладеть благодаря сотрудничеству латинян и византийцев. «Галлия добилась, Греция помогла, а Господь устроил», — с удовлетворением отметил Рауль Канский[147].

Во исполнение клятвы Никею передали Алексею, который осыпал князей, в том числе и Боэмунда, щедрыми подарками и приказал раздать вознаграждение рядовым крестоносцам. Через десять дней, освежившись, восстановив силы и спросив у императора совета, как лучше бить турок на поле боя (а также получив его милостивое разрешение идти дальше){38}, князья свернули лагерь и двинулись на восток вглубь Анатолии. Они разделились на два отряда, которые должны были параллельными маршрутами идти к старому римскому военному лагерю у Дорилея, расположенному примерно в четырех днях пути. Первым отрядом командовали Раймунд Тулузский, епископ Адемар, Готфрид Бульонский и Гуго Вермандуа. Второй возглавляли Боэмунд, Танкред и Роберт Куртгёз, герцог Нормандии. Им предстоял долгий и трудный переход по раскаленной Малой Азии, а Кылыч-Арслан наверняка собирался с силами, готовясь нанести ответный удар.

Он не заставил себя ждать. Ранним утром 1 июля, когда войско Боэмунда приближалось к Дорилею, лежавшему в месте смыкания двух долин, «бесчисленная, устрашающая и почти неодолимая масса турок внезапно набросилась [на них]»[148]. Автор «Деяний франков» вспоминает, что слышал, как турки выкрикивали «неизвестное… дьявольское слово на своем языке» — наверняка боевой клич мусульман «Аллах Акбар» («Господь велик»)[149]. Хронисты предполагают (явно позволив себе поэтическое преувеличение), что Боэмунда атаковало турецкое войско численностью в четверть миллиона человек, усиленное арабскими воинами. Франки отчаянно защищались: рыцари отражали атаку за атакой, пока пехота разбивала оборонительный лагерь, где могли укрыться невоенные участники похода. Какое-то время латиняне успешно держали оборону, но было ясно, что без армии Раймунда, Готфрида и Адемара они значительно уступают врагу числом. Когда турки стали прорываться к лагерю, дело нашлось каждому: женщины подносили воду, чтобы воины могли освежиться, и горячо ободряли тех, кто держал оборону. Несмотря на то что франки оказались в меньшинстве и периодически поддавались панике, причем даже командующие, в том числе Боэмунд, подумывали об отступлении, крестоносцы не дрогнули. Согласно «Деяниям франков», по рядам из уст в уста передавали духоподъемное воззвание: «Будьте всячески единодушны в вере Христовой и победе Святого Креста, поскольку, если Богу угодно, сегодня же станете богатыми»[150].

Позже битва при Дорилее войдет в легенды как тот самый момент, когда Первый крестовый поход развернулся в полную силу. Раймунд Ажильский, путешествовавший в свите графа Раймунда Тулузского, рассказывал, что видел в рядах латинян дивных призрачных защитников: «Два конных воина с сияющим оружием, прекрасноликие, предшествовали воинству нашему, и… когда турки пытались оттолкнуть их своими копьями, они оказались неуязвимы»{39}[151]. То обстоятельство, что эти чудесные рыцари подозрительно похожи на небесных воинов, в давние времена пришедших на выручку Иуде Маккавею, скорее всего, не совпадение[152]. Одно можно сказать с уверенностью: в битве при Дорилее франки впервые встретились в бою с турецкими конными лучниками, чья тактика молниеносных налетов и притворных отступлений, в процессе которых они осыпали неприятеля градом стрел, была призвана сеять хаос в рядах врага и подстрекать конницу кидаться вдогонку, сломав строй. Алексей оставил князьям Татикия, своего евнуха с золотым носом, как раз для того, чтобы тот увещевал франков не поддаваться на эту уловку (к слову, девиз «Будьте единодушны» предполагает, что слова его были услышаны). Тем не менее все, что могли сделать Боэмунд и Роберт Куртгёз, чтобы не дать солдатам бросить лагерь и бежать врассыпную, так это послать отчаянную мольбу другим князьям, чтобы те поспешили им на выручку.

Ожесточенное противостояние, в котором враги то обрушивали друг на друга град стрел, то схватывались в яростной рукопашной, продолжалось с девяти утра до полудня. В какой-то момент турки вломились в центр лагеря латинян, и казалось, что франки дрогнут и побегут, но тут в долину ворвался Раймунд Тулузский вместе со свежим подкреплением из нескольких тысяч своих верных рыцарей. Турки обратились в бегство, надеясь поквитаться с франками в другой раз. Франки, раздувающиеся от гордости и преисполненные облегчения, что уцелели, отпраздновали победу, декламируя воинственные строчки из Ветхого Завета («Десница Твоя, Господи, прославилась силою; десница Твоя, Господи, сразила врага»), похоронили как мучеников тех павших, кто носил крест, ограбили и осквернили тела, на которых креста не было, и приготовились продолжать свой путь на Восток.

В общем, когда во главе Первого крестового похода встал Боэмунд в компании других князей, фиаско Крестьянского похода постепенно позабылось. Роберт Реймсский позже пытался представить себе, как разъяренный Кылыч-Арслан бранил турецких воинов, которых встретил, когда они бежали из-под Дорилея. «Безумцы! Вы никогда не сталкивались с доблестью франков и не испытывали их мужества. Их сила не человеческая: она исходит с небес — или от дьявола»[153]. Может, это и выдумка, но Кылыч-Арслан действительно не пытался больше сойтись с крестоносцами на поле брани. В каком-то смысле ему это и не нужно было. Вдохновленные победой, князья решили отправиться в Антиохию, большой город на границе Анатолии и Сирии. Впереди их ждал путь через крайне враждебные земли, который растянется на три летних месяца. И проблем у них будет хоть отбавляй.

Глава 7. Долгая зима

Земля обагрилась кровью…

Все те, кто сопровождал князей в походе из Константинополя в Святую землю, и мужчины, и женщины, выступая в путь, знали, что впереди их ждут неимоверные трудности, а может, и смерть. Им, прошедшим испытание силой оружия под Дорилеем, в следующие три месяца, когда колонны вооруженных и безоружных пилигримов числом в десятки тысяч направились на юго-восток к Икониуму (Конье) и далее, в Антиохию, предстояло сносить тяготы, нужду и опасности. Там, куда лежал их путь, турки Кылыч-Арслана применяли тактику выжженной земли, опустошая города и уводя гарнизоны, угоняя скот и увозя с собой продовольствие, золото, серебро, церковную утварь и все, что могло бы пригодиться франкским армиям.

Эта тактика, пусть ее и не назовешь особо изощренной, как нельзя лучше подходила для того, чтобы измотать противника на марше. Князья, следуя совету Алексея и его посланца, евнуха-полководца Татикия, намеренно двигались по Малой Азии не по прямой: они сделали крюк длиной почти в 300 километров, углубившись в Таврские горы. Перед ними стояла задача отвоевать утраченные Алексеем территории — и они ее выполнили. Не встречая серьезного сопротивления, они освободили от власти турок ряд важных для Византии городов: Антиохию Писидийскую, Икониум, Гераклею, Кесарию Каппадокийскую, Коксон и Мараш. Может, освобождение Иерусалима и было конечной целью крестоносцев, но князья не забыли свой долг перед Византией и клятвы, данные императору.


Рис. 5. Осада Антиохии (1097–1098 гг.)


Алексей, вернувшийся в Константинополь, ничего другого и не желал: вот оно, достойное воздаяние за роскошные пиры и подарки, которыми император осыпал предводителей франков, пока те гостили в столице. Тем временем крестоносцам приходилось совершать длительный переход по местности, представлявшей не меньшую опасность, чем турецкие конные лучники, атакам которых они периодически подвергались. Преодоление пустынного, засушливого и скалистого Анатолийского плоскогорья стало для крестоносцев той самой искупительной мукой, которой столь многие из них искали, принимая крест[154]. Петр Тудебод, священник из местечка Сивре, что в графстве Пуату, писал: «Голод и жажда повсюду стесняли нас, и не было для нас здесь никакой пищи, разве что, срывая, мы растирали в руках колючки… Там погибла большая часть наших лошадей, и потому многие из наших воинов остались пешими»{40}[155]. Приходилось ехать на волах, а как вьючный скот использовали козлов, баранов и даже собак. Крестоносцы погибали от жажды. Один автор писал о страданиях беременных женщин: «с запекшимися губами и пылавшими внутренностями, с нервами, истомленными от невыносимого жара солнечных лучей и раскаленной почвы»{41}, они по причине крайнего обезвоживания прямо на обочине разрешались от бремени мертворожденными младенцами[156].

Порой путь пролегал через плодородные, напоенные водою земли, такие как Писидия с ее благодатными «дивными лугами», где простые крестоносцы смогли пополнить водой бурдюки, добыть или выторговать съестное, а их предводители «нашли превосходную охоту, любимую потеху и упражнение рыцарства»[157]. Но опасности подстерегали и здесь. Когда войско встало лагерем в лесистой местности, на Готфрида Бульонского напал громадный медведь, который стащил его с лошади и попытался разодрать ему глотку когтями. «Рев зверя потрясал лес и горы». В панике Готфрид выхватил запутавшийся между ног меч, но лишь ранил себя же в ляжку, перерезав мышцы и сухожилия. Только скорость реакции и храбрость одного простолюдина по имени Гузекин спасла Готфриду жизнь: мужчина прыгнул на медведя и заколол его ударом в печень. Граф выжил — о его исцелении позаботились лекари. Медведя пустили на шкуру и мясо. Но «все войско было встревожено этим печальным происшествием»[158].

Еще одну причину для беспокойства подкинул брат Готфрида, Балдуин Бульонский. Когда армия крестоносцев прошла Гераклею и приготовилась забирать в сторону от Таврских гор, своенравный Балдуин решил отделиться от основных сил и повести своих людей в Киликию, в Тарс (Тарсус). Это был город, овеянный многочисленными легендами: здесь Марк Антоний встретил египетскую царицу Клеопатру, здесь родился святой апостол Павел. К тому же Тарс стоял почти на берегу Средиземного моря: идеальное место, чтобы организовать логистическую цепь, связавшую бы Византию с побережьем Сирии и Палестины — в том случае, конечно, если бы крестоносцам удалось забраться настолько далеко.

Рауль Канский называл Тарс великолепным за «высоту его башен, длину стен, горделивую стать зданий»[159]. Город был так богат, что привлек не только Балдуина Бульонского, но и других князей, в том числе Танкреда де Готвиля, юного племянника Боэмунда. Взять Тарс не составило труда: город, населенный в основном христианами, среди которых было немало армян, распахнул ворота, не оказав особого сопротивления. Но и здесь не обошлось без насилия: не сумев договориться, чей стяг должен развеваться над взятой цитаделью, князья пошли друг на друга. Гнев вскипел, терпение лопнуло, мечи и копья были взяты на изготовку, и верные своим сеньорам рыцари сошлись в жестокой схватке. «Кажется безумием, что те, кто бок о бок разил врага, повернулись друг против друга», — неодобрительно вздыхает Рауль Канский. Друг против друга они, увы, повернулись и враждовали без передышки все время, пока продвигались по Киликии. К тому времени как в середине октября они присоединились к основным силам крестоносцев в армянском городе Мараш, им удалось взять Адану, Мамистру и другие города. Но первые признаки разногласий среди предводителей похода обнаружили себя.

В середине октября 1097 года крестоносцы, спустившись с гор, подошли к Антиохии. Город являл собой зрелище, достойное внимания. Основанная Селевкидами у переправы в долине реки Оронт в начале IV века до н. э., надежно укрепленная императором Восточной Римской империи Юстинианом Великим в VI веке, Антиохия с течением времени превратилась в блистательный аванпост на границе Западной и Восточной империй. Перевалы в Аманских горах, что тянулись к северу от города, связывали Сирию с Малой Азией. На северо-востоке долина Оронта превращалась в непролазную трясину, за которой простирались обширные низменности плато Алеппо, а за ними начиналась Месопотамия. К западу от Антиохии на побережье Средиземного моря располагался новый порт, через который шло снабжение города, — гавань Святого Симеона{42}. Порт был невелик, но потребности Антиохии обеспечивал; своего расцвета он достигнет в XII столетии. Естественная защищенность города впечатляла. «Реки и горы окружали его со всех сторон. Одной стороной своей город даже примыкал к горе [Силипиос/Хабиб-и-Неккар], стены его взбирались до самой вершины; там стояла цитадель», — писал потрясенный Рауль Канский[160]. Стефан Блуаский сообщал в письме своей возлюбленной жене Адели, что Антиохия оказалась «больше, чем можно себе представить, чрезвычайно укрепленная и неприступная», и прикидывал, что за городскими стенами должно было скрываться не менее «пяти тысяч отчаянных турок… а также бесчисленное множество сарацин… арабов, туркополов, сирийцев, армян и других народов»[161].

Однако при всей защищенности положение Антиохии было крайне ненадежным. Город стоял на стыке трех тектонических плит, и катастрофические землетрясения случались там довольно часто. В 115 году сильное землетрясение обрушило крыши домов и чуть было не прикончило римских императоров Траяна и Адриана. Землетрясение 526 года унесло жизни почти четверти миллиона человек и сопровождалось пожарами, спалившими город почти дотла. Вторя природе, политическая жизнь Антиохии была бурной и кровавой: многовековая история города полнилась бунтами, восстаниями и вторжениями.

Антиохия служила римским, арабским и византийским владыкам, но во времена, когда к ее стенам явились крестоносцы, городом правил сельджукский эмир Яги-Сиян. Наместником Антиохии он был с тех пор, как в 1084 году великий сельджукский султан Мелик-шах вырвал этот гордый город из рук Византии. По описанию одного хрониста, Яги-Сиян был пожилым человеком с огромной головой, «большими и волосатыми» ушами, длинными седыми волосами и свисавшей до пупа бородой[162]. На посту правителя Антиохии у него находилось немало поводов в тревоге почесывать эту свою роскошную бороду. При Мелик-шахе Сельджукский султанат какое-то время был един, устойчив и обширен. Власть султана — как минимум номинально — распространялась на территории от Мерва и Трансоксианы на северо-востоке до Персидского залива на юго-востоке, а на западе достигала побережий Эгейского, Черного и Средиземного морей{43}. Враги не смели глаз поднять: в Анатолии турки Кылыч-Арслана и сельджуки Румского султаната держали на почтительном расстоянии византийцев, а в южной Сирии и Палестине Сельджукиды зажали в тиски слабеющую династию Фатимидов — египетских халифов-шиитов.

Но когда в 1092 году Мелик-шах скончался, Яги-Сиян и другие сельджукские эмиры, в том числе правители Алеппо, Дамаска, Мосула и Хомса, собственными руками немедленно погрузили страну в состояние кризиса и междоусобной войны. Брат и сыновья Мелик-шаха вступили в жестокую борьбу за власть, последствия чего немедленно сказались на всей империи. Каждого из эмиров заботили лишь он сам, его город и его личные амбиции, а вовсе не благополучие большой страны. Тут и там вспыхивали мелкие стычки, заключались и рушились непрочные союзы. В 1095 году стул под Яги-Сияном, принявшим сторону брата Мелик-шаха Тутуша, зашатался: Тутуш погиб, сражаясь с войсками, верными пятнадцатилетнему сыну Мелик-шаха Баркияруку.

Теперь Яги-Сиян, хоть он и сохранил за собой пост наместника Антиохии, уже не мог полагаться на поддержку или доверие юного султана Баркиярука, правившего в столицах сельджукской империи Исфахане, Багдаде и Рэе. Кроме того, приходилось учитывать, что ближайшие его соседи, сирийские эмиры, за это время разделились на враждующие группировки, и он больше не мог надеяться, что они все как один ринутся ему на помощь, если Антиохии будет грозить опасность. Поэтому в 1098 году, когда князья-крестоносцы спустились в долину Оронта, Яги-Сиян едва ли был готов защищать свой город или же честь Сельджукидов.

Как минимум с декабря 1096 года по Сирии шла молва, что «неисчислимые армии франков приближаются со стороны моря от Константинополя»{44}. Ибн аль-Каланиси, хронист из Дамаска, вспоминает: «Сообщения шли одно за другим, передавались из уст в уста, и народ охватило беспокойство»[163]. Весть о победе латинян под Дорилеем бежала впереди них. «Позорное поражение дела ислама», — осуждающе заметил Ибн аль-Каланиси. Неясно было лишь одно: когда этих крестоносцев ждать, — вот почему в октябре 1097 года Яги-Сиян не готовил Антиохию к скорому штурму, а воевал в центральной Сирии в составе непрочной коалиции других эмиров[164].

Когда пришло известие, что Боэмунд и другие князья перешли Оронт по укрепленной переправе, которая называлась Железным мостом, эмиры не смогли договориться, что им следует по этому поводу предпринять. Яги-Сиян поторопился обратно в Антиохию, но другие эмиры не спешили к нему присоединиться. Вернувшись, наместник первым делом изгнал из города всех христиан мужского пола. Яги-Сиян опасался восстания, и это говорит о его сомнениях относительно судьбы вверенного ему города. Затем в Дамаск, Мосул и другие города Сельджукской империи полетели гонцы с мольбой к местным правителям прислать на подмогу воинов, чтобы помешать франкам ниспровергнуть власть Яги-Сияна и создать в Сирии плацдарм, откуда они смогут начать наступление на юг, в направлении Иерусалима. Задержка с организацией сопротивления князьям была только на руку. «Наши враги, турки, что находились внутри города, повсюду настолько боялись нас, что никто из них не осмеливался тревожить кого-либо из наших чуть ли не на протяжении пятнадцати дней, — вспоминал автор „Деяний франков“. — Расположившись в окрестностях Антиохии, мы нашли там полное изобилие, а именно богатые виноградники, тайники, полные зерна, деревья, изобилующие плодами, а также много других благ»[165]. Мусульманские хронисты рисуют гораздо менее буколическую картину: франки разоряли окрестности, убивали без разбору и всячески подстрекали население крепостей округи восстать и перебить свои гарнизоны[166]. В Артахе, городе, который называли «щитом Антиохии», поскольку он охранял подходы к ней с востока, к худу — или к добру — так и случилось[167]. В середине лета на небе двадцать дней провисела странная комета — теперь ее все чаще считали знамением[168].

Первые крестоносцы во главе с «доблестным Боэмундом» появились у ворот Антиохии вечером во вторник 20 октября. Они перекрыли основную дорогу, ведущую в город, «чтобы быть начеку на тот случай, если кто захочет ночью тайком выйти или войти»[169]. На следующий день к берегам Оронта подтянулось остальное войско. Крестоносцы постарались взять город в блокаду, сосредоточив усилия на ключевых точках его периметра. Они позволили изгнанным из города христианам разбить лагерь по соседству, хоть и подозревали, что таким образом потворствуют шпионажу, ведь жены и дети этих людей оставались внутри крепостных стен, под защитой — а значит, во власти — Яги-Сияна. Чтобы оградить войско от вылазок конницы из города, князья приказали вырыть перед основным лагерем большой ров. Крестоносцы патрулировали местность, пытаясь помешать снабжению города товарами первой необходимости — Ибн аль-Каланиси сообщает, что цены на оливковое масло и соль в Антиохии скакали то вверх, то вниз в зависимости от успехов и неудач контрабандистов, рискнувших бросить вызов франкским караульным[170]. Основной проблемой крестоносцев были огромные размеры города, расползшегося по долине: полная блокада была практически невозможна, а массивные стены крепости сводили на нет шанс сделать пролом с помощью тарана или катапульты и так ворваться внутрь. Но и Яги-Сиян отнюдь не был уверен, что сможет дать отпор достаточной силы, чтобы оттеснить франков. Обе стороны приготовились к долгой и безрадостной зиме.

Пока крестоносцы стояли у стен Антиохии, а эмиры северной Сирии решали, как помочь Яги-Сияну, засевшему в своей горной цитадели, один из франкских князей блистал своим отсутствием. Балдуин Бульонский, который дважды отделялся от основных сил крестоносцев на марше по Малой Азии, и в третий раз сделал то же самое и, вместо того чтобы повернуть к Антиохии, отправился своей дорогой за Оронт и дальше за Евфрат к городу Эдесса. Наместник Эдессы, армянин-христианин по имени Торос, правивший от имени сельджукских султанов, отправил Балдуину весточку с просьбой освободить его от этой зависимости. Балдуин добрался до Эдессы в середине февраля 1098 года, ввел в город войска, убедил Тороса при всем народе прижать его к своей обнаженной груди и таким образом официально усыновить, а затем во главе объединенных сил крестоносцев и гарнизона Эдессы прошелся по близлежащим городам, предлагая туркам покориться или умереть. Но вскоре по возвращении Балдуин подстроил — ну или не стал предотвращать — бунт черни, в результате которого его новообретенный отец был убит. 10 марта Балдуина официально провозгласили дукой (византийское наименование правителя) Эдессы. Балдуин тут же сменил титул на знакомый западный и сделался «графом» Эдессы, но при этом не преминул изменить внешность на армянский манер: отрастил свои темные волосы и бороду и стал одеваться в тогу. А еще Балдуин женился на дочери армянского аристократа Тороса, которую, по некоторым сведениям, звали Ардой — хотя вообще-то на протяжении всей жизни предпочитал общество мужчин[171]. Впрочем, это к делу не относится. Балдуин основал первое в Великой Сирии государство крестоносцев. Первое, но отнюдь не последнее.

Пока Балдуин был занят Эдессой, Яги-Сиян, наместник Антиохии, из-за стен своей горной цитадели наблюдал за остальными армиями крестоносцев, что выстроились у городских ворот и в долине. Зрелище не радовало. В начале зимы и потом еще раз, уже весной, латинянам удалось пополнить запасы: в ноябре, сделав остановку на Кипре, в гавань Святого Симеона пожаловали генуэзские корабли, а в марте 1098 года прибыли двадцать два английских и итальянских судна, что позволило латинянам закрепить за собою и порт, и расположенную по соседству Латакию[172]. К северу от городских стен, на холме, который крестоносцы назвали Марегартом, инженеры, прибывшие на одном из кораблей, построили небольшую крепость. К тому же князья неплохо поживились в окрестностях города: Боэмунд, Танкред, Готфрид Бульонский, Роберт Фландрский и Роберт Нормандский рыскали по окрестностям и грабили города, зависимые от Антиохии и соседнего Алеппо. Кроме того (и на это стоит обратить внимание), из Каира прибыли послы шиитов-исмаилитов Фатимидов, с которыми крестоносцы заключили пакт о ненападении.

Но все эти успехи не могли замаскировать тот факт, что крестоносцам приходилось несладко. Больше полугода они терпели

голод, холод и болезни, сопровождавшие зимнюю осаду. И кроме того им приходилось отбиваться от нападений на отряды фуражиров, совершаемые правителями Алеппо и Дамаска, которые с запозданием решили-таки прийти на помощь Яги-Сияну. Стефан Блуаский в письмах жене жаловался сперва на палящую анатолийскую жару, а потом на зиму «крайне низких температур и бесконечных дождей», мало отличающуюся от зим на северо-западе Европы[173]. Рауль Канский досадовал на ветра, такие сильные, что «ни шатер, ни хижина не может устоять». Лошади гибли, а люди голодали. «Ржа завладела всем нашим железным и стальным оружием. Щиты остались без гвоздей и кожаной обтяжки… Луки утратили силу, а стрелы лишились древков». Рауль пишет, что князья терпели те же ужасающие условия, что и беднота, — хоть и замечает, что «благородным приходилось гораздо труднее, поскольку простолюдин крепче знатного»[174]. Моральный дух войска слабел. В феврале 1098 года Татикий отбыл в Константинополь, якобы с намерением просить у императора помощи. Петр Пустынник, который участвовал и в этом крестовом походе, не играя, впрочем, той заметной роли, что в собственной своей авантюре 1095–1096 годов, тоже попытался было смыться, но его поймали, притащили назад, и Боэмунд отчитал его за вероломство.

К весне погода наладилась, но патовая ситуация тянулась до июня, когда дело сдвинулось с мертвой точки — что неудивительно — усилиями Боэмунда. Он был самым опытным и ушлым из князей, и в зимние месяцы, когда сохранялась постоянная опасность того, что к осажденному городу придет подкрепление из Алеппо и Дамаска, товарищи избрали его главнокомандующим. Это была важная перемена в организации похода — до того момента крестоносцы номинально подчинялись Алексею Комнину и следовали духовному руководству епископа Адемара Ле-Пюи. В конце мая Боэмунд доказал, что товарищи не зря возложили на него свои надежды. Как пишет хронист из Мосула Ибн аль-Асир, «когда пребывание франков в Антиохии затянулось, они стали отправлять тайные послания к одному из хранителей башен. Это был оружейник [говоривший по-гречески]».{45}[175] Он-то и станет ключом, которым Боэмунд отопрет Антиохию. Ибн аль-Асир пишет, что звали его Рузбих, но, если верить Ибн аль-Каланиси, это был армянин по имени Найруз или Фируз. Христианский хронист Фульхерий Шартрский записал увлекательную, но, скорее всего, выдуманную историю о том, как Христос трижды являлся оружейнику во сне и наконец убедил его сдать город[176]. Как бы его ни звали и что бы ни стояло за его решением, этот человек изменил ход осады — и судьбу Боэмунда. Обмениваясь с Рузбахом/Фирузом тайными посланиями, Боэмунд обещал ему щедрое вознаграждение за предательство.

2 июня 1098 года Боэмунд сделал свой ход. После полудня большая часть войска крестоносцев помаршировала прочь от города, стараясь убедить защитников Антиохии в том, что осада ослаблена или даже снята. Той же ночью они вернулись: их уже ждала лестница из бычьих шкур, спущенная с одной из трех башен, вверенных охране Рузбаха/Фируза. По сигналу предателя группа отборных воинов взлетела по лестнице вверх. Перебив стражей башни, они принялись кричать «Deus vult!» своим товарищам, ожидавшим внизу. Вскоре ворота города распахнулись, и внутрь, размахивая кроваво-красным стягом Боэмунда, хлынули вооруженные люди. «Подошли все и через ворота вступили в город. Они убили турок и сарацин, где кого нашли», — пишет автор «Деяний франков», лично принимавший участие в штурме[177]. Над Антиохией занималась заря.

Триумфальные вопли, возвестившие о присутствии солдат Боэмунда на крепостной стене, подняли Яги-Сияна с постели. Своих людей он нашел в панике. Паника оказалась заразительной. Эмир подумал, что франки ворвались в цитадель и «исполнился страхом. Приказав открыть городские ворота, он обратился в бегство с тридцатью своими гулямами, — пишет Ибн аль-Асир. — Это было к выгоде франков — если бы он продержался хотя бы еще час, они бы пропали»{46}[178]. Яги-Сиян со своим маленьким отрядом сломя голову поскакал в направлении Алеппо, надеясь спасти если уж не город, то хотя бы свою шкуру.

Он не спас ни того ни другого. Через несколько часов в седле Яги-Сиян «стал горевать и сожалеть, что оставил свою семью, и детей, и всех мусульман». Затем, то ли от сердечного приступа, то ли от теплового удара, он без чувств упал с коня. «Мимо проходил армянин-дровосек. Увидав, что Яги-Сиян при последнем издыхании, он убил его, взял его голову и отнес ее франкам в Антиохию», — сообщает Ибн аль-Асир[179]. Огромную голову с большими ушами и длинной бородой преподнесли франкским князьям в мешке. Это была далеко не единственная голова, отрубленная в ходе резни, начатой крестоносцами и поддержанной взбунтовавшимися христианами из местных. Ибн аль-Каланиси пишет: «Несчетное количество мужчин, женщин и детей было схвачено и обращено в рабство»{47}[180]. Крестоносцы, ворвавшись в город в полутьме раннего утра, убивали всех, кто попадался под руку. Немецкий хронист Альберт Аахенский сообщал: «Земля обагрилась кровью, повсюду лежали трупы убитых… тела христиан, галлов, а также греков, сирийцев и армян — все без разбора». Несколько сотен человек укрылись в цитадели над городом: в единственном месте, до которого не добрались воины Боэмунда. Но в попытках взобраться по крутой тропинке, ведущей к цитадели, многие сорвались в пропасть и «скончались, переломав себе шею, ноги и руки при этом невообразимом и страшном падении»[181].

Взятие Антиохии произошло в самый удачный для крестоносцев момент: на протяжении уже нескольких недель разведка со все возрастающей тревогой сообщала, что новый полководец султана, Кивам ад-Даула Кербога, атабек Мосула, уже собирает огромную освободительную армию. (Атабеком называли регента или военного наместника, управлявшего от имени малолетнего или отсутствующего эмира.) Кербога вербовал солдат в Дамаске, Синджаре, Хомсе, Иерусалиме и по всей Малой Азии и сколотил войско, которое один автор в запале оценил в немыслимые восемьсот тысяч конных и триста тысяч пеших воинов[182]. В мае пурпурный стяг Кербоги, а также разноцветные знамена его союзников развевались под Эдессой, где армия атабека три недели осаждала нового правителя города, Балдуина. Однако, услышав новость о падении Антиохии, Кербога оставил графа Эдессы, выступил на запад и прибыл в долину Оронта, всего на четыре дня разминувшись с бежавшим Яги-Сияном.

Роли поменялись. Крестоносцы удерживали город (но не цитадель), а у его стен собралась огромная армия, намеренная их оттуда выкурить. Однако имелось между ними и одно важное различие. У Яги-Сияна хватало припасов, чтобы кормить население Антиохии все девять месяцев осады, а теперь закрома были почти пусты. Устроенная крестоносцами блокада оказалась столь действенной, что провианта в городе не осталось.

Осознав, чем это грозит, тысячи крестоносцев покинули Антиохию до того, как войско Кербоги ее осадило. В их числе был Стефан Блуаский, который сказался больным. Он увел с собой четыре тысячи паломников и солдат и попросил убежища в гостеприимной Александретте. Это снизило число тех, кого надо было прокормить в Антиохии, но подорвало боевой дух. Боэмунд как мог распекал и стыдил пытавшихся дезертировать, однако по городу поползли слухи, будто князья хотят просить мира. Говорили, что византийский император Алексей Комнин отказался прислать подкрепление. Епископ Адемар делал все, что было в его силах, чтобы укрепить дух удрученных паломников, но не смог предложить им ничего лучше мученичества: «Будемте держаться до конца и умрем во имя Господа, ведь такова цель нашего путешествия»[183].

К третьей неделе июня Кербога полностью перекрыл все входы и выходы из Антиохии, и обстановка в городе стала совсем скверной. Крестоносцы «ели и продавали мясо лошадей и ослов, — вспоминает автор „Деяний франков“. — Кипятили и ели листья смоковницы, виноградной лозы, чертополоха и всех прочих деревьев. Такой сильный был голод. Другие брали сухие шкуры лошадей, верблюдов, ослов, а также быков и буйволов, отваривали и ели»{48}[184]. Рауль Канский сообщает, что люди варили похлебку из старой кожаной обуви[185].

Доведенные до предела жарой, голодом и напряженностью обстановки, люди в стенах города и снаружи начали видеть знаки и знамения. В ночь с 13 на 14 июня на турецкий лагерь упала «большая звезда». «Деяния франков» пересказывают щедро приукрашенную историю о матери Кеборги, прорицательнице, которая предостерегала сына от атаки на крестоносцев. Она, «созерцая и тщательно наблюдая… изучала светила на небесах и проницательно исследовала ход планет, и двенадцать знаков, и многие предсказания», и «нашла, что народ христиан всюду нас разгромит» и что сам Кеборга будет убит в ходе большой войны[186].

Тем временем в стенах Антиохии бедному паломнику из Прованса по имени Петр Бартоломей начал являться во сне святой апостол Андрей, который сообщил ему, что в церкви Святого Петра погребена реликвия — Копье Судьбы, которым римский воин Лонгин пронзил подреберье распятого на кресте Иисуса Христа. Утром 14 июня с большой торжественностью в церкви вырыли яму, куда Петр, «сняв пояс и обувь, спустился в [одной] рубашке». Он, как и было предсказано, достал наконечник копья и был вознагражден ликованием своих изможденных товарищей, а также прощальным посещением святого Андрея, который на этот раз привел с собой Иисуса Христа и приказал Петру поцеловать окровавленную ступню Господа[187]. В чудесную находку Петра поверили не все, и через несколько месяцев, дабы проверить правдивость его заявлений, беднягу подвергли испытанию огнем, в результате чего он в муках скончался от страшных ожогов[188]. Но тогда, в середине июня, чудесная находка стала той соломинкой, за которую в призрачной надежде выжить уцепились голодающие и павшие духом крестоносцы, чья боеспособность таяла с каждой съеденной лошадью.

Момент истины настал утром 28 июня. Крестоносцы под командованием Боэмунда и под предводительством князей, укрепленные Копьем Лонгина и доведенные до отчаяния перспективой неминуемой голодной смерти, вышли из города, ища боя, который решит их судьбу. Кербога поклялся, что не видать им ни пощады, ни уступок. В письме захватчикам Антиохии он похвалялся: «Мы выбьем вас из города мечом!»{49}[189] Атабек играл в шахматы с кем-то из офицеров, когда ворота города распахнулись и из них вышли шесть отрядов грязной и оборванной франкской армии: монахи и проповедники в белых рясах во главе колонн распевали молитвы, а служители божьи на стенах города молили Господа о защите. Кербога встал из-за шахматной доски и приказал своим воинам построиться[190].

Накрапывал мелкий дождик. Большинство франков были пешими, потому что во всей армии нашлось не более двухсот лошадей, пригодных к битве. Неопрятный вид крестоносцев подчеркивало присутствие тафуров — отряда бедняков, которые несли перед собой большие деревянные щиты. Тафуры славились свирепостью. Ходили слухи, что они поедают тела врагов: «Они разрезали их по суставам на глазах язычников и варили или жарили на огне… затем они жадно поглощали их без хлеба и приправ и говорили друг другу: „Это очень вкусно, гораздо лучше свинины или жареного окорока“»[191]. И пусть крестоносцы до предела ослабли и пообносились, они были дисциплинированны и полны решимости дорого продать свою жизнь. Тем временем Кербога приказал своей колеблющейся армии вступать в бой, разбившись на отдельные отряды. Командиры их не смогли договориться о наилучшей тактике сопротивления франкам, и неуверенность заразила войска, которые в силу огромной длины городского периметра были излишне растянуты.

Боэмунд и князья бросили своих людей в битву на берегу Оронта, разгромили стоявшие там вражеские части, а затем отбили атаку с тыла. Мусульман охватила паника. Вместо того чтобы сражаться, они попросту дали стрекача. Кербога бежал, прихватив с собой остаток своих военачальников, бросив на произвол судьбы женщин и детей и отряд добровольцев-моджахедов, искавших мученической смерти. «Франки перебили несколько тысяч мусульман, захватили все, что было в лагере, — пищу, деньги и утварь, коней и оружие»{50}, — писал Ибн аль-Асир. У стен Антиохии творились чудовищные зверства: христиане топтали детей лошадьми, женщин протыкали копьями насквозь. Главным трофеем франков стал роскошный походный шатер Кербоги, сделанный «в виде города со стенами и башенками из шелка разных цветов»[192]. Участники боя с трудом могли поверить в свою победу. Раймунд Ажильский, который сражался в тот день в рядах крестоносцев, благодарил за спасение святых Петра и Павла, «потому что через своих святых заступников господь Иисус Христос даровал победу паломнической церкви франков»[193]. Гарнизон, удерживавший цитадель Антиохии, сдался. Вопреки всему, крестоносцы овладели одним из величайших городов Сирии. Впереди лежал Иерусалим.

Глава 8. Иерусалим

Правители не ладили друг с другом… И поэтому франки завоевали эти земли.

Когда Неджмеддин Иль-Гази бен Артук, соправитель Иерусалима, трезвел, он был силой, с которой приходилось считаться: решительный полководец и политик, один из самых способных местных правителей в многострадальной Сельджукской империи. Но он — увы — был неисправимым пьянчугой и, соблазнившись бурдюком вина или крепким кумысом, традиционным для кочевых тюркских народов алкогольным напитком, регулярно уходил в длительные запои. Когда же его настигало неизбежное тяжкое похмелье, он порой по несколько дней кряду не мог и рукой пошевелить[194]. Этот недуг сделал его непредсказуемым. Иль-Гази был способен на садистское насилие — по его приказу пленников замучивали насмерть: погребали живьем или подвешивали за ноги и расстреливали из луков. Приверженность к жестокости в те века не была чем-то необычным: современник и союзник Иль-Гази Тугтегин, правитель Дамаска{51}, предпочитал врагов обезглавливать, а из черепов делать инкрустированные драгоценными камнями церемониальные кубки. Крестоносцы тоже без сожаления пытали и калечили врагов и подозреваемых в шпионаже[195]. Но даже в тот жестокий век Иль-Гази запомнился современникам своими изощренными зверствами.


Рис. 6. Осада Иерусалима (июнь-июль 1099 г.)


Иль-Гази и его брату Сукману должность правителей Иерусалима перешла по наследству в 1091 году, когда скончался их отец Артук, бывший наместником с 1079 года. Как и Артук, Иль-Гази и Сукман управляли от имени великого сельджукского султана Мелик-шаха. Но после его смерти положение братьев — как и всех сельджукских эмиров в смутные 1090-е годы — стало шатким. И уж совсем оно осложнилось в августе 1098 года, сразу после падения Антиохии, когда у овеянных легендами стен Иерусалима появились осадные орудия, в том числе сорок с лишним исполинских требушетов, которые принялись бомбардировать крепостную стену камнями, обрушив ее сразу в нескольких местах. Осада длилась «чуть больше сорока дней», как засвидетельствовал Ибн аль-Асир[196]. Нападение было неожиданным и яростным, но хоть и велось оно с религиозным рвением, цели имело вполне корыстные. Оно положило конец власти Сельджукидов в Иерусалиме и подготовило почву для эпохальных политических перемен в Святой земле. Однако крестоносцы тут были ни при чем.

В 1098 году камнеметательные чудища прибыли к стенам Иерусалима по приказу давних заклятых врагов Сельджукидов — египетской династии Фатимидов. Шииты-исмаилиты Фатимиды были последователями той ветви ислама, которую сельджуки, верные багдадскому халифу из династии Аббасидов (сунниту), считали ересью. На доктринальном уровне разногласия суннитов и шиитов уходили корнями в VII век, и возникли они в результате раскола в среде ближайших родственников и потомков пророка Мухаммеда. Фатимиды XI века утверждали, что являются потомками и наследниками дочери Мухаммеда Фатимы и ее мужа Али. Выделившись из берберских племен Алжира в 909 году, Фатимиды создали империю, которая во времена своего расцвета простиралась от Магриба до аравийского побережья Красного моря, а на севере заходила далеко на территорию Сирии. К 1098 году и размеры, и могущество империи значительно сократились, ее одолевали раздоры{52}. Но Фатимиды по-прежнему оставались силой, с которой в Восточном Средиземноморье приходилось считаться. Фатимидские халифы, восседавшие на троне в Каире, воплощали собой высшую духовную власть, а визири от их имени руководили политическими и военными делами империи. Галеры Фатимидов бороздили моря на просторах от дельты Нила до Малой Азии, а полководцы могли перебросить войска по суше на север до самого Дамаска. Естественно, большой любви между Сельджукидами и Фатимидами не было, поскольку они боролись за обладание одними и теми же портами, торговыми маршрутами, выплачивающими подать городами и святыми местами. Они так ненавидели друг друга, что исламские хронисты того времени заподозрили, будто Фатимиды активно зазывали крестоносцев в Сирию, надеясь, что те ослабят положение тюрков и создадут христианскую буферную зону между землями Фатимидов и Сельджукидов[197]. Правда это или нет, но очевидно, что беды осажденных в Антиохии сельджуков не заставили мусульман объединиться. Напротив, для закоренелых и непримиримых врагов, не ладивших друг с другом задолго до появления в этих местах латинян, это был шанс погреть руки[198].

Фатимидской армией, штурмовавшей в 1098 году Иерусалим, командовал визирь, носивший нескромное имя Малик аль-Афдал («Сиятельный князь»). Ученый и биограф XIII века Ибн Халликан превозносил аль-Афдала как «одаренного правителя», «обладавшего незаурядной рассудительностью» и неуемной тягой к роскоши[199]. В коллекции аль-Афдала была как минимум сотня вышитых золотом тюрбанов, как пишет Ибн Халликан, и каждый из них висел на отдельном золотом крючке в одном из десяти приемных залов его дворца. У него было больше скота и денег, чем он мог сосчитать; при письме он пользовался золотой, усыпанной драгоценными камнями чернильницей, а своих рабынь снабжал золотыми иголками для вышивания. К стенам Иерусалима он прибыл, по словам Ибн аль-Каланиси, с «сильным аскаром [войском]» и несокрушимым желанием отобрать город у владевших им братьев.

Аль-Афдал обрушил на Иерусалим мощный обстрел, и Иль-Гази и Сукман не сумели устоять. Когда в стене образовалась брешь, люди аль-Афдала прорвались в крепость и сделали братьям деловое предложение: жизнь в обмен на сдачу города Фатимидам. «[Он] проявил снисхождение и доброту по отношению к обоим эмирам, — пишет Ибн аль-Каланиси, — и отпустил их и их сторонников на свободу»{53}[200]. Аль-Афдал мог позволить себе проявить великодушие, а Иль-Гази и Сукман понимали, что игра окончена. Они поехали на север в Дамаск, до лучших времен отказавшись от сопротивления. Визирь же вернулся домой в Египет, оставив Святой город на попечении человека по имени Ифтикар ад-Даула. К середине сентября 1098 года жизнь в Иерусалиме опять вошла в колею. Увы, ненадолго.

Тем временем находившихся в 800 километрах севернее крестоносцев впервые одолело сомнение в поставленных целях. Взятие Антиохии было славным свершением, но оно же выявило в рядах предводителей похода раскол, причиной которого стал Боэмунд со своими амбициями. В первую неделю июля 1098 года гарнизон горной цитадели Антиохии официально сдался лично Боэмунду, а не князьям, как таковым, и не папскому легату Адемару Ле-Пюи, духовному лидеру крестоносцев. (Адемар, кстати говоря, скончается 1 августа 1098 года, передав свои полномочия фламандскому священнику Арнульфу де Роолу.) Боэмунд охотно принял город и въехал в него в качестве нового правителя.

Его притязания на власть с самого начала были сомнительными. Клятвы, которые Боэмунд и другие князья годом ранее принесли Алексею Комнину, предполагали, что тот, кто возьмет Антиохию, станет править в городе временно, с одобрения императора, как было с анатолийскими городами, захваченными крестоносцами. Но Боэмунд, утвердив свой флаг над цитаделью, не горел желанием менять его на императорский штандарт. Столкнувшись с яростным сопротивлением — прежде всего, со стороны Раймунда Тулузского, войска которого тоже заняли некоторую часть города, — Боэмунд заявил, что, так как он первым из князей вошел в Антиохию, он и должен ею владеть. При этом Боэмунд сослался на отказ императора послать византийское войско на помощь крестоносцам в самое тяжелое для них время. По словам Анны Комнины, он вопрошал: «Справедливо ли, чтобы мы так легко оставили то, что добыто нашим потом и страданиями?»{54}[201] Анна считала, что поступок Боэмунда явно свидетельствовал о его двуличии и никчемности и только подтверждал ее нелицеприятное мнение о нем. Раймунду и другим позиция Боэмунда казалась в высшей степени эгоистичной и безответственной. Боэмунд, который в походе по Малой Азии застолбил за собой место главнокомандующего, теперь — даже не увидав Иерусалима — похоже, передумал идти дальше. И ничто — включая яростные протесты Раймунда — не могло заставить его изменить решение. После всей пролитой крови, после лишений, выпавших на долю крестоносцев при осаде Антиохии, кто-то должен был взять на себя ответственность за оборону города, которому грозили как внутренние бунты, так и нападение сельджуков. Боэмунд решил, что этим человеком станет он, и основал второе государство крестоносцев по соседству с молодым Эдесским графством Балдуина. Княжество Антиохийское, сильное государство, расположенное между Византией, Киликией и северной Сирией, просуществует почти два столетия. Боэмунд бросил все силы на укрепление границ своего нового приобретения, и стало ясно, что Иерусалим его больше не интересует[202].

Татикий и Стефан Блуаский отбыли на запад в направлении Константинополя, Балдуин удалился в Эдессу, а Адемар — на тот свет (епископа похоронили в той самой яме, откуда извлекли Копье Лонгина), и частично обезглавленная армия крестоносцев в ноябре 1098 года наконец выдвинулась из Антиохии на юг. Деморализующие раздоры между Боэмундом, Раймундом и другими князьями продолжались все четыре месяца похода, но и приступая к новому этапу своих приключений, предводители так и не уладили разногласий. Капеллан Раймунд Ажильский пишет, что рядовые паломники и солдаты начали шептаться о малодушии князей и раздумывать, то ли им взбунтоваться, то ли дезертировать. Они говорили друг другу: «Матерь Божья! Год в языческих землях, двести тысяч солдат полегло; может, хватит?»[203] И когда они наконец снова выступили в поход, настрой у них был самый что ни на есть кровожадный.

В четырех или пяти днях пути от Антиохии они наткнулись на небольшой городок Мааррат-эн-Нууман (Марра). За пятьдесят лет до этого персидский ученый и поэт Насир Хосров проезжал Мааррат и наблюдал, как горожане, жившие под защитой каменных стен и вырезанного на цилиндрической колонне заклинания, отгоняющего скорпионов, покупали на шумных рынках фиги, оливки, фисташки и миндаль[204]. Когда 28 ноября явились крестоносцы, горожане кинулись на стены; они метали вниз «камни из орудий, метали копья… огонь, стволы деревьев, соты с пчелами и всякие осколки»{55}, чтобы помешать крестоносцам штурмовать или взорвать укрепления[205]. На какое-то время это сработало. Но в следующие две недели инженеры Раймунда Тулузского построили огромную осадную башню на четырех колесах и засыпали ров у одной из городских стен, а солдаты Боэмунда атаковали город с противоположной стороны. 11 декабря башню Раймунда, штурмовые лестницы и другие осадные сооружения придвинули к крепости. Когда солнце село, город взяли штурмом. Всю ночь неуправляемая толпа солдатни буйствовала на улицах, грабя дома, огнем и дымом выкуривая жителей города, которые пытались укрыться в погребах. «А так как [и в погребах] нашли немного добычи, то сарацин, у которых могли что-нибудь найти, замучивали до смерти», — вспоминает Раймунд Ажильский{56}[206]. Женщин и детей убивали, многих брали в плен с намерением продать в Антиохии. Автор «Деяний франков» лично видел эту бойню: «В городе не было такого угла, где бы не лежали трупы сарацин, и невозможно было пройти по улицам города, не наступая по телам сарацин»{57}. Зима близилась к середине, еды в городе и окрестностях было не больше, чем в Антиохии, и перед армией крестоносцев снова замаячил скорбный призрак каннибализма. «[Наши люди] вспарывали тела умерших, чтобы найти у них в чреве спрятанные бизанты [т. е. золотые монеты], — пишет автор „Деяний франков“. — Другие рубили их мясо на куски и варили для пищи»[207]. Только набив животы и утолив жажду крови, крестоносцы наметили себе новую цель.

Пока франки опустошали Сирию, продвигаясь к ливанскому побережью с крестами в руках и с человечьим жиром в бородах, в Исфахане поэт по имени Муиззи слагал стихи для сельджукского султана Беркиярука. Он умолял своего господина во имя «веры арабов» отомстить латинянам, оскверняющим земли мусульман. «Вам нужно убить этих проклятых собак, гнусных тварей, волков, навостривших зубы и когти, — писал он. — Вам нужно схватить франков, перерезать им глотки драгоценными, жизнь исторгающими, кровь отворяющими кинжалами. Вам нужно сделать из голов франков мячи, а из их рук и ног — клюшки для конной игры поло»[208]. Но чем больше проклятые франки штурмовали, резали, пытали, убивали, порабощали и прогрызали себе путь по Дар аль-исламу, тем призрачнее становились шансы поиграть в мяч их черепами. По всей Сирии и особенно на пути в Иерусалим, который пролегал вдоль морского побережья по землям Ливана и Палестины, сельджукские эмиры и полунезависимые правители городов, зажатые между Сельджукидами и Фатимидами, предлагали князьям-крестоносцам откупные, лишь бы их оставили в покое. (Для любого крестоносца, принимавшего участие в войнах против испанских государств-тайф, это была хорошо знакомая история.) Тем временем предводители христиан продолжали препираться меж собой: 1 марта Боэмунд увел своих людей обратно в Антиохию, а оставшиеся, в том числе племянник Боэмунда Танкред, принялись заключать друг с другом недолговечные союзы. Крестоносцы Прованса — люди Раймунда Тулузского — не доверяли нормандцам и другим франкам, последние отвечали им тем же. Давешнее единство испарилось. Но несмотря ни на что, крестоносцы приближались к цели. Покинув Европу, они преодолели почти 3200 километров, и от Иерусалима, где хозяйничали Фатимиды, их отделяло теперь каких-то 320 километров.

Последним оплотом сопротивления на пути крестоносцев стала крепость Арка (Аккар), которая три месяца, с февраля по май 1099 года, сопротивлялась осаде. Пока та длилась, рядовые крестоносцы лакомились «маленькими камышинками с медовым вкусом» — сахарным тростником, — а рыцари рыскали по окрестностям в поисках драки и добычи[209]. Правителю Триполи, который был господином Арки, наконец надоело наблюдать, как гибнут его люди, и он предложил за мир пятнадцать тысяч золотых монет, а также лошадей, мулов и дорогие ткани. Наместник Джубайля (Джабле) откупился пятью тысячами золотых монет и «щедрым запасом вина»[210]. К Пасхе из Константинополя дошли слухи, что Алексей Комнин наконец-то решил отправиться на помощь крестоносцам с флотом, груженным солдатами, золотом и продовольствием. Император так и не появился, но и без него крестоносцы отступать не собирались. И непонятно было, может ли кто-нибудь оказать им достойное сопротивление.

Визирь Фатимидов, любитель золотых тюрбанов аль-Афдал, сидя в Каире, следил за ходом событий если не с тревогой, то с интересом. В отличие от Кылыч-Арслана, Яги-Сияна, Кербоги и многих других, сам он еще не сталкивался с упорством и удивительным везением франков, которые все больше убеждались, что находятся под защитой святых Георгия и Андрея, покровительствующих воинам. Но у аль-Афдала все еще было впереди. Во время осады Антиохии он подписал с князьями пакт о ненападении; теперь же, когда крестоносцы приближались к границам империи Фатимидов, пакт был нарушен. Окуная перо в золотую чернильницу, аль-Афдал сочинял воззвания к правителям и верным мусульманам Акры, Кесарии и других городов и отправлял их голубиной почтой. Визирь уговаривал эмиров изо всех сил сопротивляться «собачьему племени, вздорному, своевольному, буйному народу»[211].

Но легче было сказать, чем сделать. Во второй половине мая Тир, Акра, Хайфа и Кесария позволили крестоносцам пройти по своей земле, не оказав почти никакого сопротивления. «Люди бежали от них, снимаясь со своих мест», — писал Ибн аль-Каланиси{58}[212]. Крестоносцам досаждали не столько сельджукские или фатимидские армии, сколько «презлые змеи», на которых они наткнулись у Сидона. Змеиные укусы могли быть смертельными, а единственным известным крестоносцам лечением было немедленное половое сношение с кем угодно, что якобы помогало «избавиться от вздутия и лихорадки»[213]. 2 июня крестоносцы, дойдя до Арсуфа, повернули вглубь от побережья и направились в сторону Рамлы по дороге, которая вела через Иудейские холмы в Иерусалим. По пути им встречались одни лишь покинутые крепости. Фатимиды сожгли порт Яффу (Тель-Авив-Яффа) и бросили Рамлу. Фактически они расчистили крестоносцам путь. И вот во вторник 7 июня невозможное наконец случилось: стража на стенах Иерусалима сообщила правителю города Ифтикару ад-Даулу о приближении армии франков: «ликующих и торжествующих», вопящих от радости и распевающих гимны. Франки мучились голодом и жаждой, их одолевали болезни, многие были истощены длительным недоеданием. Войско, сократившееся до самое большее пятнадцати тысяч человек, из которых только около полутора тысяч были рыцарями, составляло треть той армии, что вышла в путь из Константинополя. Оно лишилось нескольких славных военачальников, а оставшиеся частенько не ладили друг с другом. Но, несмотря ни на что, крестоносцы добрались до цели: судьба города вот-вот должна была решиться.

В те времена Иерусалим был небольшим по размеру, но хорошо укрепленным городом на Иудейских холмах. С востока его защищал крутой склон Иосафатовой долины, и со всех сторон окружали толстые стены с надежными воротами и сторожевыми башнями. Цитадель под названием Башня Давида (Михраб Дауд) нависала над воротами, что сторожили путь на Яффу. С северной стороны город дополнительно защищали ряды рвов. С тех пор как прошлым летом солдаты аль-Афдала наделали пробоин в стенах, оборону укрепили, и теперь у Ифтикара ад-Даулы был гарнизон в тысячу солдат, готовых защищать население, численность которого не превышала тридцать тысяч человек. Кроме обычного ополчения, набираемого из горожан, в его распоряжении было также четыре сотни элитных всадников, которых отрядил ему из Каира аль-Афдал. Среди них, по словам Фульхерия Шартрского, «были арабы, а также и эфиопы» (под которыми он имел в виду чернокожих африканцев)[214]. В городе имелся свой источник воды, а колодцы за стенами города Ифтикар приказал засыпать, чтобы крестоносцам, если они не захотят умереть от жажды, пришлось бы либо доставлять воду издалека в больших баклагах, сшитых из бычьих шкур, либо с риском для жизни брать ее из Силоамского пруда, расположенного недалеко от зубчатых стен города, в пределах досягаемости стрелы{59}. Правда, в нескольких точках над городом имелись возвышенности, откуда было удобно обстреливать улицы, а за предыдущие тридцать лет Иерусалим дважды брали при помощи таких же осад, в каких франки были мастера, но послы визиря убедили наместника, что ему нужно всего лишь продержаться до прихода египетского войска, которое подоспеет «для сражения с ними [латинянами] и нападения на них, чтобы защитить город и спасти его от них»{60}[215].

Тем не менее Ифтикара ад-Даулу тревожили два соображения. Первое было вопросом военной целесообразности: крестоносцы, как и он сам, прекрасно знали, что аль-Афдал готовится прийти на подмогу — перехваченные гонцы выдали, что появления египтян можно ожидать в конце июля. Соответственно этому франки и строили свои планы. Второе касалось мотивации. Франки — пусть выдубленные солнцем, изможденные, больные и усталые — добрались до места, которое считали конечной целью своего паломничества, а космологически и центром земли. Это был город служения Христа, Страстей Христовых, его воскрешения и вознесения на небо; здесь был погребен первый человек — Адам; отсюда отправились в свое путешествие апостолы. «В каком еще городе случилось такое удивительное чудо, от которого проистекает спасение всех верующих?» — вопрошал хронист Роберт Реймсский[216]. Для иудеев город также имел огромное значение как место, где некогда стоял Ковчег Завета. Для мусульман же это был город мечети Аль-Акса и Купола Скалы, где Мухаммед молился и был вознесен на небо, дабы посоветоваться с Аллахом и пророками, во время «ночного путешествия». Но в июле 1099 года именно христиане латинской Европы совершили невероятное путешествие и стояли теперь в тени стен Иерусалима. Это дорогого стоило.

Первый месяц осады защитники крепости держались стойко. Всех христиан — как местных жителей, так и гостей — изгнали из города, едва прибыли франки. Крестоносцы были заняты непростой задачей снабжения в почти безводных холмах, а также сборкой — и строительством новых — башен, таранов и катапульт, необходимых для штурма стен. Большим подспорьем для них стало прибытие 17 июля в разрушенный порт Яффы небольшой флотилии из шести генуэзских кораблей со строительными материалами. Египетские галеры атаковали стоявшие на рейде суда: морякам пришлось сжечь корабли и бежать, но к тому времени они уже успели разгрузить ценную партию дерева и столярных инструментов.

К началу июля франкские армии заняли позиции в двух стратегических точках у стен города. На юге, за Сионскими воротами, разбила лагерь прованская армия Раймунда Тулузского. Почти все остальные князья — Роберты Нормандский и Фландрский, Готфрид Бульонский и Танкред де Готвиль — расположились с северной стороны. Там они принялись засыпать рвы и таранить стены на промежутке от дальней северо-восточной оконечности города в верхней точке долины и до крайней северо-западной его точки, так называемой Четырехугольной башни, которая располагалась почти в 1500 метрах оттуда. Вдоль сбегающих с Елеонской горы тропинок, по которым время от времени пытались пробраться гонцы с сообщениями для каирского визиря, крестоносцы расставили засады. Как-то раз, схватив одного неудачливого посыльного, они выпытали у него все, что тому было известно, а затем связали несчастному руки и ноги и выстрелили им в направлении города из кожаной пращи требушета. Не долетев до стен, бедняга разбился о скальный выступ. Он «сломал себе шею, сухожилия и кости» и скончался на месте[217].

Это зрелище не заставило дрогнуть обороняющихся, которые продержались месяц, наблюдая, как крестоносцы под стенами города плавятся от жары. Но в пятницу 8 июля они увидали нечто новое: из Иосафатовой долины показался крестный ход кающихся грешников. Вдохновленные призраком усопшего епископа Адемара и советом местного отшельника — столпника, жившего на «древней и высокой башне», крестоносцы сначала три дня постились[218], теперь же, босые и серьезные, они шли с Елеонской горы на гору Сион, по направлению к лагерю Раймунда Тулузского. Они шагали без оружия, с одними только святыми реликвиями в руках, и люди Ифтикара ад-Даулы устроили себе праздник. Злорадствуя, мусульмане подняли на стены кресты из города, плевали и мочились на них, вешали их на маленьких виселицах и разбивали о стены. Затем, взявши луки, они поубивали и ранили множество священников и мирян. Это было подозрительно легко.

Через пару дней ситуация круто поменялась. Крестоносцам понадобилось несколько недель, чтобы собрать свою тяжелую артиллерию, и теперь смертоносное оружие было полностью готово. На следующий же день после крестного хода армии, занимавшие позиции к северу от города, собрали все осадные орудия к востоку от ворот Святого Стефана, на участке двойной стены длиной в 700 метров. В четверг 14 июля могучая артиллерия вступила в бой. Первыми были три баллисты, которые заставили защитников крепости ретироваться со стен. С укреплений спустили щиты в виде больших, набитых соломой подушек, которые должны были амортизировать выстрелы из требушетов, но Готфрид Бульонский отдал приказ обрушить на них град горящих стрел. Затем раздался оглушительный удар огромного железноголового стенобитного орудия «чудовищного веса и мастерства»[219]. Оно проломило внешнюю из двух стен, пробив в ней дыру достаточного размера, чтобы можно было протолкнуть внутрь одну из больших осадных башен{61}. Эта башня представляла собой деревянную конструкцию, возвышавшуюся над стеной на длину копья и увенчанную сверкающим золотым крестом. На верху ее была закреплена плетеная клеть, покрытая сырыми шкурами лошадей и верблюдов: там солдаты прятались от греческого огня — горючей смеси серы, дегтя и жидкого воска, которую защитники Иерусалима швыряли в горшках, «изрыгавших» пламя[220].

Никто не знал, подоспеет ли помощь из Египта вовремя. У Ифтикара ад-Даулы было четырнадцать собственных баллист, и он рассредоточил их между двумя особенно уязвимыми местами укреплений, что на какое-то время сдержало крестоносцев, не дав им придвинуть свои башни достаточно близко к крепостной стене. Но когда 14 июля в завершение долгого дня ожесточенных боев на город опустилась ночь, стало ясно, что долго Ифтикару не продержаться. На рассвете следующего дня огромная башня с золотым крестом заняла наконец позицию напротив внутренней стены на северо-востоке; на верхнем ее этаже стоял Готфрид Бульонский с арбалетом в руках. (С юга люди Раймунда Тулузского тоже вплотную подошли к стене, но их осадная машина пала жертвой греческого огня.) Верхушка башни Готфрида была опасным местом: настойчивым и отчаянным дождем снарядов гарнизон Иерусалима почти опрокинул шаткую конструкцию. Башня закачалась и чуть было не рухнула, угрожая гибелью всем, кто на ней находился[221]. Камень, пущенный из города, чудом не задел Готфрида и снес голову солдату, стоявшему с ним рядом: «Череп его раскололся, и шея отломилась», — записал Альберт Аахенский[222].

Если бы башня рухнула, если бы князь упал, город, может, и выстоял бы. Но ни того ни другого не случилось. Камень, пущенный франкской баллистой, убил двух иерусалимских женщин, которые пытались наложить заклятие на вражескую артиллерию, и трех маленьких девочек, стоявших с ними рядом[223]. А наверху внезапный дождь стрел с прикрепленными к ним клочками горящего хлопка расчистил бастионы на время, достаточное, чтобы опустить мост с осадной башни[224]. Первые франкские солдаты во главе с Готфридом хлынули на стены. Вскорости они пробили себе путь на улицы города. Священники в белых одеждах, распевая «Господи, помилуй», бегали с длинными лестницами наперевес, помогая толпившимся у подножия башни солдатам взобраться на опустевшие стены. Но вот засовы отодвинули, и вся мощь армии крестоносцев устремилась внутрь через городские ворота. Многие из них почти четыре года ждали этого момента. Они наводнили город, где в муках умирал Христос во искупление людских грехов, окрыленные, горя желанием мстить всем неверным, подвернувшимся под руку. Визирь аль-Афдал так и не появился. Его люди, брошенные на произвол судьбы, были обречены на погибель.

Крестоносцы взяли Иерусалим в пятницу 15 июля 1099 года. Резня, продлившаяся несколько дней кряду, стала чуть ли не самым вопиющим злодеянием своего века, крайним проявлением права победивших не миловать побежденных. Это поистине библейского масштаба кровопролитие стоит в одном ряду с такими расправами норманнов над покоренными народами, как опустошение северной Англии Вильгельмом Завоевателем в 1069–1070 годах. Когда крестоносцы ворвались в город, Ифтикар ад-Даула заключил с ними сделку, спасая себя и египтян, уцелевших при обороне Иерусалима. Люди Раймунда Тулузского вывели их наружу и сопроводили в ближайшую крепость Фатимидов — Аскалон. Над оставшимися в городе мусульманами, как писал Ибн-аль-Асир, «мечи франков жестко поработали»{62}[225]. Так как христиан выгнали из города еще до начала осады, каждый горожанин считался теперь законной добычей тысяч ретивых солдат-паломников, которые всю неделю метались от дома к дому, грабя и убивая. Был среди них и Раймунд Ажильский. Потом он писал:

Одни из сарацин были с разбитыми головами, что являлось для них более легкой смертью; другие, пронзенные стрелами, вынуждены были бросаться с укреплений; третьи долго мучились и погибали, сгорая в пламени. На улицах и площадях города можно было видеть кучи голов, рук и ног. Пешие и конные то и дело натыкались на трупы{63}[226].

Творившееся в Иерусалиме напоминало и бесчинства Крестьянского крестового похода в Рейнских землях: евреев убивали без числа. Они «собрались в синагоге, но франки сожгли их там заживо»{64}[227]. Тысячи мусульман попытались укрыться на высокой платформе Храмовой горы: они толпились внутри, снаружи и даже на крыше мечети Аль-Акса. Танкред де Готвиль и еще один знатный крестоносец, Гастон де Беарн, в знак защиты предложили им свои знамена, но князья уже ничего не могли поделать с этой оргией насилия. Погибли тысячи тысяч — одни от рук буйствующей толпы, другие — бросаясь вниз с платформы в отчаянной попытке избежать смерти под пытками. Людей топили в цистернах, детей выхватывали из материнских объятий и разбивали им головы о стены и дверные косяки. Многие христианские хронисты увидели в этом массовом истреблении на месте храма Соломона осуществление пророчества Иоанна Богослова. Вторя Иоанну, они писали о крестоносцах, которые передвигались верхом в море крови, доходившей до колен всадников и до уздечек коней[228]. Естественно, крестоносцы не только убивали, но и грабили: и князья, и бедные паломники набивали карманы сокровищами: «Золото и серебро, лошади и мулы, и дома, полные всякого добра». Танкред, выбросив из головы неудачную попытку позаботиться о мусульманском населении, жадно грабил святилища у Купола Скалы (крестоносцы называли это место «Храм Господень»). Его личный телохранитель потратил два дня, срывая со стен «несравнимое количество золота и серебра» — беззастенчивое мародерство, за которое Танкреда позже осуждали[229]. На другом конце города в храме Гроба Господня кое-кто из паломников решил помолиться, хлопая в ладоши, распевая гимны и читая Литургию Воскресения, которую обычно служат на Пасху[230]. И тут же их товарищи отводили душу, убивая людей семьями, «так что ни грудной младенец, будь то мужского или женского пола, ни годовалый ребенок не мог спастись от рук убийц»[231]. Кошмар закончился лишь тогда, когда на улицах скопилось столько тел, что от их зловония дышать было невозможно. Священники распорядились вытащить трупы за стены города и сжечь. «Костры из мертвых тел возвышались, как пирамиды, и никто не знает их числа, кроме самого Бога», — записал автор «Деяний франков»[232].

Когда выжившие, которым удалось бежать из Иерусалима, добрались до Багдада, до двора Аббасидского халифа-суннита, они поведали историю, «которая вызывала слезы на глазах и болью отдавалась в сердце». На пятничной молитве в мечети новости сообщили верующим, рассказав им об «убийствах мужчин, порабощении женщин и детей и грабеже имущества, обо всех бедах, что обрушились на мусульман в том почитаемом царственном месте»[233]. Ибн аль-Асир и другие историки, описывавшие события, оглядываясь назад, не сомневались в причинах несчастья: «Правители не ладили друг с другом… и поэтому франки завоевали эти земли»[234].

А в Иерусалиме торжествующие крестоносцы оценивали свои завоевания в новом, возвышенном свете. «Всемогущий Боже, что за глубокие чувства, что за радость, что за скорбь они ощутили после неслыханных страданий, которых никогда не испытывало никакое другое войско, — страданий, подобных родовым мукам, — когда они, словно новорожденные младенцы, увидали, что достигли радости долгожданного зрелища», — захлебывался от восторга Гвиберт Ножанский[235]. Преуспели ли они в силу политических ошибок противника, благодаря собственным подвигам выносливости или же по воле Господа Всемогущего, никто не мог сказать наверняка. Что бы ни было тому причиной, Иерусалим пал. Задание Урбана II было выполнено. Франки пришли в Святую землю и уходить не собирались.

Глава 9. Дележ добычи

Так всегда поступают варвары…

Незадолго до Рождества 1099 года Боэмунд Антиохийский и Балдуин Эдесский прибыли в Иерусалим, чтобы посетить, наконец, Святой город и тем завершить свое паломничество. Стояла еще одна ненастная зима, и путешествие длиною более 400 километров из северной Сирии в Палестину было отмечено уже знакомой дурной погодой и постоянной нехваткой продовольствия. Фульхерий Шартрский, ехавший вместе с Боэмундом и Балдуином, рисовал безрадостную картину: голод можно было утолить лишь верблюжьим или ослиным мясом и сахарным тростником; «по узким тропкам вдоль дороги рыскали» разбойники-мусульмане, убивавшие и грабившие фуражиров; паломников терзал «страшный холод и частые ливни», а когда появлялось наконец солнце, оно «не успевало высушить промокшую одежду, как еще один дождь принимался изводить [нас] на протяжении четырех или пяти дней»[236]. От сырости и холода солдаты умирали в своих походных шатрах.

Купить провизию и другие нужные товары было не у кого, кроме как у дружественных Фатимидам эмиров Кесарии и Триполи, которые продавали крестоносцам хлеб и зерно по грабительским ценам. А 21 декабря, когда путники добрались до Иерусалима, им пришлось умерить проявления своей благочестивой радости и облегчения, столкнувшись с картинами и запахами, до сих пор свидетельствовавшими о победе, одержанной крестоносцами пятью месяцами ранее. «Что за вонь стояла вокруг стен города… от гниющих тел сарацин, убитых нашими товарищами и лежащих там, где их настигли», — писал Фульхерий[237]. Тошнотворные миазмы вынуждали пилигримов, проезжавших городские ворота, прикрывать рты и затыкать носы.

В Иерусалиме они встретились со старшим братом Балдуина, Готфридом Бульонским, который теперь правил городом. Готфрида провозгласили правителем Иерусалима 22 июля, через восемь дней после штурма. От королевского титула он отказался — решил называться «Защитником Гроба Господня». 1 августа первым латинским патриархом Иерусалима был избран Арнульф де Роол. Почти сразу же Готфриду пришлось во главе войска выступить из Иерусалима и отправиться к Аскалону, цитадели Фатимидов, расположенной в 70 километрах, на побережье Средиземного моря. Там визирь аль-Афдал с запозданием собирал армию, намереваясь взять Иерусалим штурмом и выгнать из города дерзких иноверцев.

Но крестоносцы каким-то чудом снова победили: 12 августа в жестоком бою у стен Аскалона они разгромили огромную армию Фатимидов. Аль-Афдал бежал, а его меч — великолепное оружие стоимостью в шестьдесят безантов — достался крестоносцам[238]. «Битва была ужасной. Но бывшая с нами сила Божья… неодолима», — писал автор «Деяний франков»[239]. И действительно, череда боевых удач крестоносцев начинала казаться сверхъестественной. Безусловно, в долгом походе франки набрались опыта и обрели закалку, но теперь они разжились еще и новым, необыкновенным, божественным средством профилактики: обломком Животворящего Креста. Местонахождение золотой раки, в которой он хранился, крестоносцы под пытками выведали у православных священников, охранявших Гроб Господень. Крестоносцы верили, что эта реликвия — которая несомненно и очевидно во всем превосходила другой обломок Креста, хранившийся в Константинополе у Алексея Комнина, — будучи доставлена патриархом на поле брани, делает христиан неуязвимыми к ударам неверных. Увы, она не даровала им неуязвимости к интригам друг друга, что и доказал рождественский визит Боэмунда и Балдуина в 1099 году.

Князья северных государств крестоносцев прибыли в Иерусалим не в одиночестве. В начале путешествия к ним присоединился еще один примечательный персонаж — Даимберт (или Дагоберт), архиепископ Пизы. Этот высокопоставленный церковный деятель происходил из немецких земель, откуда-то из-под Майнца, и есть основания полагать, что Урбан II назначил его папским легатом[240]. В 1095 году Даимберт присутствовал на Клермонском соборе, а потом агитировал жителей своей итальянской епархии отправиться в крестовый поход. Однако сам он к армии князей не присоединился, а вместо этого в 1098 году по поручению папы поехал в Испанию, к Альфонсо VI Кастильскому, чтобы вернуть земли, отвоеванные у мусульманских эмиров, в лоно Римской церкви. Согласно Альберту Аахенскому, который Даимберта откровенно презирал, это было выгодное дельце. Архиепископ, утверждал Альберт, прикарманил тьму сокровищ, переданных ему Альфонсо, среди которых был и «золотой агнец восхитительной и прекрасной работы», предназначенный в подарок папе[241]. Вместо того чтобы передать драгоценную вещь в Рим, как пишет Альберт, Даимберт оставил ее себе, а отправившись осенью 1099 года в Святую землю с большой флотилией пизанских кораблей, прихватил с собой и золотого барашка, и свою испанскую заначку. По пути Даимберт разорял греческие острова и вел бои с византийскими кораблями, оснащенными бронзовыми львиными головами, которые изрыгали греческий огонь. Боэмунда он встретил под Латакией — византийским городом, который новый князь Антиохии с энтузиазмом осаждал, — отослал свои корабли в Яффу и отправился на юг с делегацией, 21 декабря прибывшей в Иерусалим.

Если судить по воспоминаниям Фульхерия Шартрского, визит Боэмунда, Балдуина и Даимберта был мирным праздничным предприятием: князья посетили Храм Гроба Господня «и другие святые места», затем поехали на юг, в Вифлеем, отстоящий от Иерусалима на 13 километров. В канун светлого праздника в большой, выстроенной в форме креста церкви Рождества они слились в молитве на том самом месте, где некогда лежал в яслях младенец Иисус[242]. Само Рождество встретили снова в Иерусалиме, а в Новый год все вместе опять выехали из города, чтобы окунуться в реку Иордан. В первую неделю января 1100 года они нарезали пальмовых листьев со знаменитых деревьев Иерихона{65}, после чего Боэмунд и Балдуин отбыли обратно на север и вернулись в свои новые владения через Тивериаду и Галилейское море. Казалось, это было вполне счастливое и мирное Рождество.

Но все эти мирные празднества маскировали дела совсем не мирные. Рисуя свою идиллическую картинку, Фульхерий между делом упоминает, что, пока Боэмунд и Балдуин пребывали в Иерусалиме, Готфрид «и другие важные люди» поставили «господина Даимберта патриархом в храме Гроба Господня». Выходит, не прошло и полугода, как Арнульфа де Роола отстранили от дел. Фульхерий не объясняет, чем были вызваны неожиданные перестановки в новом латинском правительстве Иерусалима, не то ему пришлось бы признать, что, по сути, это был переворот, организованный в пользу Боэмунда. А иначе с чего бы чужак, не разделявший с крестоносцами тягот длительной экспедиции на Восток, удостоился возведения в столь высокий сан? Патриарх, конечно, привез с собой деньги, пизанские военные корабли и поддержку Рима, но то, что он был нужен коварному князю Антиохии, оказалось важнее всего.

Когда Анна Комнина в «Алексиаде» размышляла о поступках, которыми в то время отметился Боэмунд, она писала, что он «нисколько не изменился и не научился ценить мир… человек по природе чрезвычайно дурной»[243]. Что и говорить, Боэмунд никогда не упускал своей выгоды. В рождественские дни 1099 года Даимберт, приняв сан патриарха Иерусалимского, немедленно благословил Боэмунда на княжество в Антиохии, официально от имени Римской церкви санкционировав беспардонное нарушение клятвы, от которой крестоносец отступился в прошлом году, отказавшись вернуть город Византии. Мало того: Даимберт, узурпировав полномочия греческого патриарха, назначил на духовные посты в Антиохии новых людей[244]. Притязания Византии на город Боэмунда и государство, которое он намеревался вокруг него выстроить, систематически отклонялись. К слову, утверждение Даимберта патриархом дорого обошлось и латинянам, поскольку он истребовал себе во владение значительную часть города (в этом так называемом Патриаршем квартале располагался и сам Гроб Господень), а заодно запросил особых прав в части пользования портом Яффа. Неудивительно, что Анна Комнина, которая писала свою хронику много лет спустя, обличала эгоизм и беспардонность Боэмунда и осуждала порочность его пизанских союзников. «Так всегда поступают варвары», — подытожила она[245]. Боэмунд свое получит: в августе 1100 года, когда он возглавит военную кампанию в Мелитене (Малатье), к северу от Эдессы, в верхнем течении Евфрата, его возьмут в плен и в цепях отправят к Данышменду Гази, правителю северо-восточной Малой Азии, который периодически вступал в союзы с сельджукским султаном Кылыч-Арсланом. Выкупят Боэмунда только в мае 1103 года за гигантскую сумму в сто тысяч безантов. Но на этом его карьера не окончится, и напряженность в отношениях Боэмунда и императора Алексея сохранится на годы, в избытке снабжая Анну Комнину поводами для недовольства. По стойкому убеждению Анны, если бы все беззаконие и двуличие франков — или кельтов, как она их называла, — воплотилось в одном человеке, то этим человеком был бы Боэмунд.

На заре нового столетия карта Святой земли и Восточного Средиземноморья стремительно менялась. Мечта о латинском Иерусалимском королевстве воплотится в жизнь в 1100 году, когда умрет Готфрид Бульонский и его брата, Балдуина Эдесского, пригласят на празднование уже второго Рождества в Вифлееме. Там 25 декабря его провозгласят королем Иерусалимским Балдуином I. Судьбе было угодно, чтобы правил он гораздо дольше брата, здоровье которого серьезно подкосил тяжелый поход и который, вероятно, так и не оправился от серьезных ран, полученных в схватке с медведем в Малой Азии. Балдуин будет править до 1118 года (графство Эдесское перейдет его родственнику, Балдуину де Буру) и весь этот срок посвятит войне с Фатимидами. Война диктовала необходимость не только обороняться от египетских армий, но и завоевывать новые города. Для королевства крестоносцев выход за пределы города Иерусалима и узкого, опасного коридора, ведущего к Яффе и морю, был вопросом жизни и смерти. Поэтому на протяжении первых десяти лет у власти Балдуин с разной степенью успеха атаковал Арсуф, Кесарию, Акру, Тир, Бейрут, Сидон и Триполи. Мало-помалу в период его правления стали вырисовываться очертания настоящего государства крестоносцев.

Поддержку Балдуину в его войнах оказывали и старые, и новые товарищи. Из тех князей, что отправились в поход, вдохновившись Клермонской проповедью, одни — по примеру Готфрида, Балдуина и Танкреда де Готвиля — обосновались на Востоке. Другие поехали обратно на Запад: Роберт Фландрский и Роберт Нормандский решили возвратиться в свои европейские владения, дела в которых в их отсутствие разладились. Третьи, как Боэмунд, пытались усидеть на двух стульях сразу и закрепиться на обоих берегах Средиземного моря, разъезжая между Францией, Балканами, Византией и новыми государствами крестоносцев. А кто-то все еще мечтал оживить дух Первого крестового похода. Стефан Блуаский, сбежавший из Антиохии в 1098 году, за что автор «Деяний франков» назвал его «несчастным и негодяем», был полон решимости искупить свою вину[246]. И он, и Гуго Вермандуа в компании неугомонного Раймунда Тулузского присоединились к армии западных рыцарей и крестьян, которые намеревались пополнить ряды крестоносцев и летом 1101 года отправились в пеший поход из Константинополя по Малой Азии. Конец их незадавшемуся предприятию положили объединенные силы Кылыч-Арслана, эмира Алеппо Рудвана и Данышменда Гази. В ходе этой кампании и Стефан, и Гуго сложили головы. Раймунд, однако, остался на Востоке и до своей смерти в 1105 году работал над основанием четвертого государства крестоносцев между Иерусалимом и Антиохией, которое в 1109 году станет графством Триполи.

Тем временем по дорогам Западной Европы брели домой сотни уцелевших крестоносцев — одни больные, другие раненые. Очень немногие из них заработали больше, чем потратили. Они несли пальмовые листья и рассказывали невероятные истории об ужасных невзгодах и отчаянной храбрости. Некоторые привозили с Востока реликвии, и сотни церквей и монастырей во Франции, Фландрии, Англии, Италии и в других местах обзавелись фрагментами камня, сколотого с гробницы Христа в Храме Гроба Господня, металлическими стружками от наконечника Святого копья, обретенного в Антиохии, щепками от Истинного креста и разнообразными частицами тел святых, включая руку, плечо и ребра святого Георгия, которые были выкрадены из мраморного ларца в каком-то монастыре в Киликии и в итоге оказались в аббатстве Анчин во Фландрии[247]. Но по большей части крестоносцы привозили домой лишь душевные и телесные раны. Раймбольд де Карон, который принимал участие во взятии Антиохии и утверждал, что первым взобрался на стены Иерусалима 15 июля 1099 года, вернулся без руки и предался богомерзкому насилию. Оно обойдется ему в четырнадцать лет епитимьи в качестве наказания за приказ избить и кастрировать монаха из Бонваля.

Мало кто из этих выживших жаждал вернуться на Восток, но встречались и такие. А еще больше было неофитов. Дело в том, что завоевание Иерусалима, хоть и явилось чудесной в полном смысле этого слова победой, не исчерпало импульсов, лежавших в основе движения крестоносцев. С Запада по-прежнему прибывали толпы рыцарей, ищущих искупительной битвы с иноверцами: в 1101 году Альберт, граф Бьяндрате, и его брат Ги отправились на Восток в компании других ломбардцев и епископа Милана и погибли, сражаясь с турками. Английский морской капитан по имени Годрик Финкл в первое десятилетие после взятия Иерусалима успел принять участие в двух походах в восточные земли, после чего вернулся домой и стал отшельником.

Для некоторых семей, подобных породнившимся династиям из центральной Франции Монтлери и Ле Пюизе, вооруженные паломничества в государства крестоносцев станут долгом и традицией, передаваемой из поколения в поколение[248]. Для других, в частности для расчетливых и предприимчивых купцов-мореплавателей итальянских городов Пизы, Генуи и Венеции, содействие росту и укреплению государств крестоносцев станет вопросом не только набожности, но и трезвого коммерческого расчета. Пизанские корабли, доставившие в Иерусалим патриарха Даимберта, надолго не задержались, но уже в июне 1100 года на Восток через Родос с двумя сотнями кораблей прибыл сын венецианского дожа Витале Джованни, который принялся ссужать военно-морские силы Венеции крестоносцам, атакующим побережье Леванта. В период с 1100 по 1109 год генуэзцы послали на помощь крестоносцам, которые вели кампании от Кесарии на юге до Мамистры на севере, в общей сложности более полутора сотен галер. В городских анналах Генуи сохранились подробные отчеты о политической ситуации тех лет в Иерусалиме и Святой земле[249]. Этот важный вклад в укрепление государств крестоносцев делался с благочестивыми намерениями и с учетом как желания отдельных граждан совершить покаянное вооруженное паломничество, так и стремления всего сообщества прославиться богоугодными деяниями. И все же галеры вступали в бой лишь при условии, что их команды получат прибыльные торговые права в каждом взятом порту и мзду за каждый взятый город. Вера и бизнес выступали здесь как две стороны одной медали[250].

Никакого радикального отступления от традиций в этом не было. Пизанские и генуэзские корабли участвовали в войнах с мусульманами как минимум с 1087 года, когда нападение на Махдию в Ифрикии, совершенное прежде всего ради коммерческой выгоды, объяснили ведением справедливой войны против неверных и деянием «всемогущей руки Искупителя, которой народ Пизы победил нечестивейших из людей»[251]. Торговые права в обмен на поддержку крестоносцев итальянцы получили еще 14 июля 1098 года, когда всего через месяц после падения Антиохии Боэмунд подписал хартию, наделявшую генуэзских купцов особыми привилегиями[252]. Шанс обзавестись постоянными факториями в покоренных городах Восточного Средиземноморья был слишком хорош, чтобы его упускать: он позволял и демонстрировать набожность и приверженность идее Крестовых походов, и осуществлять экономическую экспансию одновременно. В будущих поколениях итальянцы, принявшие крест и отправившиеся захватывать, оборонять и обживать торговые посты на побережье Сирии и Палестины, станут на Востоке обычным явлением.

В 1099 году правление дяди Боэмунда графа Рожера I Сицилийского, того самого, который упорно отказывался поддаваться соблазну священной войны в Ифрикии или Палестине, уже приближалось к концу. Так случилось, что его войны с мусульманскими державами Средиземноморья запечатлелись в истории смутно, побледнев рядом с трагедией и славой Крестового похода на Иерусалим. Но свершения Рожера по-своему были не менее велики.

К началу нового столетия нормандцы окончательно вырвали Сицилию из рук арабов. В 1090 году они завоевали и Мальту. Рожер отверг давние притязания Византии на контроль над церковью на захваченных им землях и выстроил там отдельную церковную иерархию, во главе которой встал сам. В 1098 году папа Урбан II совершил беспрецедентный шаг и даровал Рожеру легатский статус. Это означало, что отныне граф волен был назначать собственных епископов — поразительная привилегия, учитывая, что вопрос инвеституры десятилетиями вызывал войны между папами и королями по всему западному миру. Явившись на юг младшим сыном в поисках удачи, Рожер превратился в самого влиятельного человека в регионе. Его сын Рожер II, родившийся в рождественские дни 1099 года, станет первым нормандским королем Сицилии и заметной фигурой в истории Средиземноморья XII века. Надев корону, Рожер-младший реализовал королевские амбиции отца. Рожер-старший скончался в 1101 году и был похоронен в изящной гробнице в аббатстве Милето в Калабрии, где над его мраморным саркофагом в романском стиле возвели покров из порфира — крапчатого пурпурного камня, на который, как считалось, имели право лишь византийские императоры[253]. Его вдова Аделаида Савонская, надзиравшая за строительством этой гробницы, чуть позже — пусть на короткое и нерадостное время — станет королевой-консортом при Балдуине I Иерусалимском. Как бы скептически ни относился Рожер к Крестовым походам, он сыграл важную роль в развитии движения крестоносцев и в истории своего времени в целом.

Не будем забывать и об Испании, где, как и на Сицилии, войны против мусульманского владычества с одобрения пап римских велись задолго до проповедей Урбана II. Они шли здесь с 1080-х годов, принимая вид столкновений между правителями, подобными Альфонсо VI, королю Кастилии и Леона — «императору двух религий», — и Альморавидами, арабской династией из Северо-Западной Африки. В 1090-е годы основным театром военных действий на полуострове стала Валенсия, которой правил Эль Сид. В итоге она досталась Альморавидам: в июле 1099 года Эль Сид умер, а три года спустя, в 1102 году, его вдова Химена Диас по совету Альфонсо отказалась от попыток удержать город и окрестности, сожгла его и вернулась в Кастилию. Кроме Валенсии, Альморавиды не отвоевали у христианских князей севера значительных территорий, но их внезапное появление на материке, захват раздробленных тайф и войны с христианскими королями во многом способствовали формированию представления о том, что постоянные пограничные конфликты на полуострове сменяются вселенской экзистенциальной борьбой религий, в которой не может быть двух победителей. Что касается Альфонсо, он прожил до 1109 года и умер, защищая от Альморавидов Толедо, величайшее свое приобретение. Альфонсо похоронили в Саагуне, на Пути святого Иакова, в монастыре, который по его указанию был передан в подчинение Клюни и с тех пор играл не последнюю роль в распространении идей священной войны и экспансии латинян в удерживаемых мусульманами регионах. Место отлично подходило для вечного упокоения короля. Тунисский историк и писатель-правовед XII века Ибн аль-Кардабус писал, что смерть Альфонсо стала громадным облегчением для всех мусульман[254].

Благодаря Альфонсо и таким, как он, Испанию на заре XII века стали считать передним краем священной войны христианских и мусульманских владык. Если и были у кого-то сомнения, что столкновения в регионе непосредственно связаны с конфликтами на Востоке, то они испарились в 1096 году, когда Урбан написал знатным людям с обеих сторон Пиренеев, убеждая их не ехать в Святую землю, но остаться и сражаться с Альморавидами: «Если кто-то из вас… планирует отправиться в Азию, пусть он попробует удовлетворить свое благочестивое желание здесь. Потому что нет доблести в освобождении христиан от сарацин там, если вы оставляете христиан тирании и произволу сарацин здесь»[255]. Не ограничиваясь чисто географическим аргументом, Урбан заверял адресатов, что отпущение грехов и «введение в жизнь вечную», обещанное крестоносцам Востока, будет даровано всем тем, кто мученически погибнет, сражаясь в Испании. Получалось, что в крестовый поход можно было отправляться не только в Иерусалим. Хронист Гвиберт Ножанский и патриарх Иерусалимский Даимберт Пизанский — а они оба, прежде чем отправиться на Восток, успели повоевать с Альморавидами — называли мусульманские территории в Сирии и Палестине «Испанией». Они явно не видели особой разницы между войнами с закрывающими лица фанатиками-берберами из Северо-Западной Африки, свергнутыми ими эмирами тайф южной Иберии, суннитами Сельджукидами Малой Азии и шиитами Фатимидами Египта[256].

Все ли вышло так, как того хотел Урбан, читая свою проповедь в Клермоне, мы никогда не узнаем. Свидетельств того, как папа римский отреагировал на взятие Иерусалима в 1099 году, не сыскать. В сентябре 1099 года Даимберт, Готфрид Бульонский и Раймунд Тулузский написали папе письмо, где превозносили до небес похождения крестоносцев, через которых «Бог явил Свою милость в исполнении… того, что обещано Им было в древние времена». Авторы продолжают:

Итак, мы призываем вас и католическую Христову церковь, а также всю Латинскую церковь ликовать столь восхитительной храбрости и набожности ваших братьев, столь славному и весьма желанному воздаянию всемогущего Бога и столь преданной надежды на отпущение милостью Божией всех наших грехов. И мы молимся, чтобы Он [призвал] вас — то есть всех епископов, клириков и монахов, которые ведут благочестивую жизнь, и всех мирян — воссесть одесную Господа, живаго и правящего во веки веков{66}.

Далее они обратились с просьбой к папе и ко всем верующим позаботиться о ветеранах, возвращающихся с войны, и помочь им выплатить долги[257].

Увы, Урбан так и не получил этого письма и не узнал о взятии Иерусалима, потому что к тому времени, как вести достигли Запада, он был уже мертв. Последний вздох он испустил 29 июля 1099 года. Наследовал ему другой клюниец, который взял имя Пасхалий II. Пасхалий и дальше пропагандировал войны против «моавитян и мавров» в Испании и всячески содействовал усилиям по сохранению христианских государств Востока, которые станут называть Утремер. Он долго и упорно препирался с императорами Священной Римской империи и безуспешно старался наладить отношения с византийской династией Комнинов. Но боевой клич Урбана Пасхалий повторить не пытался — более того, пройдет еще немало лет, прежде чем другой папа осмелится призвать к следующему походу на Восток, не уступающему по масштабу первому. Однако и в промежутке недостатка в ревностных крестоносцах не будет.

Загрузка...