СТАТЬИ

М. Горький Заметка читателя

Одно из самых крупных событий двадцатого века то, что человек, научившись летать над землею, тотчас же перестал удивляться этому. Утрату человеком удивления пред выдумками его разума, пред созданием его рук, я считаю фактом огромной важности, и мне кажется, что человек двадцатого века начинает думать уже так:

— Летаю в воздухе, плаваю под водою, могу передвигаться по земле со скоростью, которая раньше не мыслилась, открыл и утилизирую таинственный радий, могу разговаривать с любой точкой планеты моей по телефону без проволок, как будто скоро уже открою тайну долголетия. Что там еще скрыто от меня?

И дерзко, упорно исследуя хитрости природы, главного врага его, человек все быстрее овладевает ее силами, создавая для себя «вторую природу». При этом он продолжает жить в высшей степени скверно и все сквернее относится к «ближнему», подобному себе.

Я думаю, что скверненькая жизнь так и будет продолжаться до поры, пока человек не поймет, что его основным свойством должно быть удивление пред самим собою. Пред самим собою, во всей полноте своих творческих сил, он еще никогда не удивлялся, а ведь в мире нашем только это, только силы его разума, воображения, интуиции и неутомимость его в труде, действительно, достойны изумления.

Странно, даже несколько смешно наблюдать удивление человека пред граммофоном, кинематографом, автомобилем, но неутомимый творец множества остроумных полезностей и утешающих забав — человек не чувствует удивления пред самим собою. Вещами, машинами любуются так, как будто они явились в наш мир своей волею, а не по воле существа, создавшего их.

* * *

Человек значит неизмеримо больше, чем принято думать о нем, и больше того, что он сам думает о себе. Говоря так, я говорю о совершенно конкретном человеке, украшенном множеством недостатков и пороков, о великом грешнике против ближнего и против себя самого. Известно, что он служит вместилищем семи смертных грехов.

Завистлив, но, тысячелетия завидуя полету птиц, научился и сам летать птицей.

Жаден до чужой силы, но, питаясь ею, создал бесчисленное количество разнообразных сокровищ и, в их числе, великолепные машины, уже значительно облегчающие тяжесть труда его.

Любострастен, но в греховном тяготении своем к женщине выдумал для соблазна ее и для украшения себя поэзию бессмертной красоты.

Лжив, — но выдумал то, чего не было: прекрасные мифы, веселых богов Олимпа и Прометея, врага им, выдумал Валгаллу и сатану, множество волшебных сказок и необыкновенных людей — дон Кихота, Робинзона Крузо, Гамлета, Фауста и десятки подобных.

Скуп, ибо слишком любит копить пустяки и все-таки слишком жалеет тратить силы свои для достижения лучшего, чем то, чего он уже достиг.

Горд, но я думаю, что это не грех, потому что с той поры как он начал ходить на задних ногах, а передние развил как искуснейшее орудие всех орудий, он имеет право гордиться собою.

Ленив, — вот самый тяжкий из всех смертных грехов его, именно благодаря лени и преждевременному стремлению к покою, он так медленно изменяет постыдные и мучительные условия его жизни.

Затем я бы сказал о человеке так: это самое загадочное существо из всех населяющих землю, существо, одаренное безграничной силою воображения, неутомимой жаждой творчества, дерзкой страстью к разрушению содеянного им, замечательной способностью всесторонне осмеивать самого себя и неуменьем удивляться себе самому. Вероятно, мудрецы, которые предпочитают видеть человека в звериной шкуре, скажут, что я украсил его хвостом павлина.

* * *

Кроме смертных грехов, часть которых только украшает его, человек, — как это известно, — испачкан и засорен множеством мелких, дрянненьких грешков.

Но я не моралист, это ясно из сказанного выше, копаться в хламе дрянненьких грешков я не стану, считая такое занятие крайне вредным. Вредным, — потому что пристальное рассматривание и подчеркивание маленьких человеческих слабостей как раз и устанавливает удобный для строгих судей мира, но унижающий человека «бытовой» взгляд на него, как на ничтожество по природе. Взгляд этот очень приятен любителям «духовной чистоты», кротости и покорности некоторым, издревле «господствующим идеям», на коих и основано «общество», ныне изгнившее до корней своих.

Этот взгляд разрешает относиться к человеку, как, примерно, к сырью или — в лучшем случае — «полуфабрикату». Попирая человека «под нози своя», моралисты монументально возвышаются над ним, и это их вполне удовлетворяет.

Разумеется, я не буду спорить против того, что человек иногда охотно оправдывает звание ничтожества, я сам нередко видел и вижу его таковым. Но я твердо знаю, что, по силе условий «социального воспитания», человеку очень легко быть «плохим», и что у него слишком мало причин быть «хорошим», а если он все-таки хорош, так это — его личная заслуга. Со стороны своей «плоховатости» человек мало интересен и не этим он удивителен.

Для меня человек по природе его — великомученик, у которого нет желания сделаться святым, и, погрузясь в дела мира сего, он стал просто великим человеком. Де Фоэ, Ломоносов, Руссо, Пушкин, Байрон, Менделеев, Лессепс и сотни подобных — вот что есть человек по природе своей. Надеюсь, я никого не обижу, напомнив, что некоторые из названных мною гениальных людей были людьми весьма «сомнительной нравственности».

Отсюда, конечно, не следует, что, почувствовав приступы гениальности, необходимо скандалить, как это делали и делают некоторые из современных молодых литераторов на Руси. В возрасте между пятнадцатью и двадцатью пятью годами почти все люди чувствуют себя гениями, но в большинстве случаев это нечто подобное ложной беременности: симптомы те же самые, как и при настоящей, а внутри — пусто.

Мне кажется, что было бы очень полезно смотреть на жизнь «пессимистически», а к человеку относиться со всем возможным оптимизмом.

Противоречие? Нет, почему же? Жизнь все еще, покамест, неудачная работа прекрасных мастеров.

Такой взгляд на человека уже не разрешает рассматривать его, как ничтожество, как материал для построения чьего-то благополучия — и вместе с тем этот взгляд способствует росту чувства неудовлетворенности человека своею работой. Жизнь будет всегда достаточно плоха для того, чтоб желание лучшего не угасало в человеке.

* * *

В начале девятнадцатого века было сказано:

— «Государства создаются того ради, чтоб обуздывать своеволие людей и пресекать дерзостные фантазии разума их».

Очень хорошо сказано в смысле искренности, прескверно по существу.

Но вот, десять лет тому назад, в России возникла новая форма государства, и цель его, как я понимаю, дать свободу творческим силам всей массы народа. Этот народ особенно нуждается в изменении привычной, глубоко вкоренившейся в нем оценки человека, как ничтожества. Фантастическая работа, которая начата у нас, напряжение, с каким она творится, наконец те результаты, которые эта работа уже дает, все это как нельзя лучше говорит в пользу взгляда, что человек вообще лучше того, как о нем привыкли думать.

Вероятно — спросят:

— Но почему же все человек, человек, когда нужно говорить о творчестве масс? Нет ли тут индивидуализма?

Я думаю, есть некоторая доза, но нет никаких причин опасаться ее, ибо, как известно, в небольших дозах яды полезны организму. Фосфор — яд, но без него не проживешь. Бесспорно, что масса — радиоактивное вещество, но необходим ряд условий для того, чтоб извлечь из нее чистый радий.

В Советской республике условия эти частью уже созданы и продолжают непрерывно развиваться. Культурный рост рабочего и крестьянина — факт неоспоримый. Следует сказать, что еще не было и нет государственной организации, которая заботилась бы о культурном воспитании народа так умело и усердно, как это делается в России. Я говорю об этом не только потому, что знаком с такими отличными изданиями, каковы «Крестьянская» и «Рабочая» газеты, еженедельники «Работница», «Крестьянка», превосходный журнал «Хочу все знать», «Сам себе агроном» и десятки других изданий, в высшей степени заботливо и умело обслуживающих культурные запросы трудящихся на земле и на фабриках; говорю не потому, что внимательно, поскольку могу, — слежу за работою селькоров и рабкоров и личным — интеллектуальным ростом этих, поистине, «новых» людей, — нет, не только это, известное и помимо меня, дает мне смелость говорить уверенно о культурном росте трудовой массы.

Гораздо большее значение имеют письма ко мне различных молодых и пожилых людей деревни и города, письма, из которых совершенно ясно видишь, как растет и углубляется интерес русского человека к своей стране и, вообще, к миру, к науке, к литературе и ко всему, что есть жизнь. Показателен и количественный рост «изобретателей» в области техники и особенно любопытен тот факт, что в этой области начинают работать женщины. Кстати: «Нижегородский астрономический календарь» — единственный в России, издающийся уже тридцать девять лет, отметил работу двух женщин астрономов, Богуславскую и Ушакову, как «ловцов комет», указывая, что это «первый случай». Вообще быстрый рост общественной активности среди женщин — явление огромной важности, а особенно изумительна эта активность среди женщин-мусульманок.

Что Россия живет в тяжелых условиях — это так же неоспоримо, как и то, что над созданием и укреплением этих условий усердно трудятся правительства высококультурных стран Европы, чему отнюдь не мешает мудрая инертность и немота европейских социалистов, тоже весьма культурных.

Но, несмотря на тяжесть условий жизни и вопреки им, творческая мощь России быстро растет. Об этом говорит, например, тот факт, что — как заявлено было в Москве, на съезде физиков — в то время как раньше в европейских журналах печаталось за год двадцать-тридцать докладов русских ученых, ныне печатается до ста и свыше ста докладов. При царизме ежегодно ресурсы геологического комитета не превышали нескольких сот тысяч рублей. Сейчас бюджет комитета поднялся до шести миллионов рублей в год, а в культурных государствах Запада после войны ассигновки научным учреждениям значительно сокращены. Обилие научных открытий, широкое развитие краеведчества, рост количества научных экспедиций, ряд новых научных учреждений, институтов, наконец успешность по электрификации страны, все это и еще многое должно бы убедить и слепых и глухих, что Россия, действительно, начала жить новой жизнью, и что человек ее стал более значительным человеком, чем он был десять лет тому назад.

Но у меня нет желания убеждать в чем-либо людей, «униженных и оскорбленных» собственным их бессилием.

* * *

Попутно расскажу о том, как иногда забавно «выявляется» чувство мести «униженных и оскорбленных».

Хоронили Германа Лопатина, одного из талантливейших русских людей. В стране культурно дисциплинированной такой даровитый человек сделал бы карьеру ученого, художника, путешественника, у нас он двадцать лет, лучшие годы жизни, просидел в Шлиссельбургской тюрьме.

За гробом его по грязному снегу угрюмо шагали человек пятьдесят революционеров, обиженных революцией, и среди них качалась грузная фигура одного из друзей умершего, — Герман Лопатин весьма щедро одарял людей своею дружбой.

Грузный человек шел в глубоких желтого цвета галошах-ботинках; галоши были настолько малы для ног слона, что он стоптал их, каблуки приходились почти на средину подошв; наверное ему было очень трудно и даже больно нести свое большое тело на ногах, так неудобно обутых. Я вспомнил, что накануне видел его в черных, крепких ботинках, они были как раз по ноге его. Должно быть, он продал и «проел» их. Но дня через два я снова встретил его в знакомой мне крепкой и удобной обуви.

— А я думал, вы продали галоши?

— Почему?

Я объяснил.

— Нет, — сказал он и широко улыбнулся. — Но я хотел придать еще более нищенский и постыдный вид похоронам одного из крупнейших русских революционеров. Пусть эта самочинная власть видит и поймет и устыдится…

Он сказал это торжественным тоном гражданина и борца.

Да, именно так.

А я подумал о человеке, галоши которого он, стоптав, непоправимо испортил.

Потом подумал о жалком тщеславии «униженных и оскорбленных». Нигде этот постыдный вид тщеславия не принимает таких и смешных и болезненных форм, как у нас в России.

Напомню, что в те дни «самочинная» власть с величайшим напряжением своей энергии работала над организацией защиты революции.

* * *

Никогда еще в России не было такого количества молодежи, пишущей стихи и прозу; можно сказать, что страсть к литературе приняла характер эпидемии. Зная, в каких ужасных условиях работают молодые литераторы, я, разумеется, не позволю себе думать, что литература привлекает их только как «легкий труд». Во-первых, это труд вовсе не легкий, а, во-вторых, совершенно ясно видишь и чувствуешь, что молодежь понуждает писать ее насыщенность «впечатлениями бытия». Я прочитал, вероятно, сотни две книг, написанных молодыми литераторами, и полагаю, что это дает мне право говорить о них. Но я не принадлежу к тем людям, которые, не умея плавать, пробуют учить других искусству плавания.

Меня занимает вопрос об отношении молодой литературы к герою всех драм, романов и рассказов, к «хозяину жизни» — человеку, врагу природы, окружающей его, создателю «второй природы» на основе познанных и порабощенных им сил первой, врагу и «ветхого Адама» в себе самом. Мне кажется, что «ветхий Адам» более понятен и более интересен молодой литературе, чем Прометей, похититель небесного огня и враг богов. Во всех книгах действует, — а чаще, бездействуя, только говорит — человечек вчерашнего дня, засоренный и запачканный мелкими грешками, осколками великих и дерзновенных смертных грехов.

Конечно, и маленький грешник — хороший материал для большого художника, если художник умеет преувеличить его ничтожество так, как умел делать это Ф. М. Достоевский, который хорошо знал, что подлинное искусство вообще и всегда более или менее преувеличивает действительность.

Для молодой литературы человек остается все еще ничтожеством, хотя многие из авторов на протяжении десяти лет видели его героем, а некоторые и сами лично принимали участие в событиях героических. И все-таки человек остался в их глазах человеком «для того, чтобы», а не человеком «потому, что» он есть источник самой изумительной энергии, преодолевающей все сопротивления.

Приятно видеть, что как будто исчезла тема: правоверный, но наивный сердцем коммунист и соблазняющая его на грешок прелестная, но буржуазная барышня. Но, кажется, тема эта исчезла только потому, что за десять лет барышня, несколько постарев, утратила необоримую соблазнительность свою. Спасибо ей за это! Разумеется, я шучу и вовсе не склонен понижать значение женщины в деле «очеловечивания» нашего брата, но меня несколько смущает тот факт, что в стране, где стремятся создать бесклассовое общество, литераторы продолжают изображать женщину все еще с точки зрения классовой, т. е. опять-таки, в большинстве случаев, ничтожеством, «вредной штучкой», как сознался мне один храбрый молодой писатель. Другой на вопрос: почему он унижает подругу жизни? — неловко ответил:

— Я — не унижаю, а таков быт.

Короче говоря — и повторяясь — описывают все еще старого русского человека и таким, как будто бы прожитые трагические годы ничего не изменили в нем. Не верится, что это — правда. Но если даже и правда, жив и нимало не изменился старый человек, — разве именно он характерен для нашего времени? В большинстве своем люди этого типа — Лазари, которых не воскресит даже чудесная сила искусства. Затем: в кулачных боях есть прекрасное правило, обязательное для каждого честного бойца: «лежачего — не бить», если он и шевелится.

Фотографировать судороги агонии, может быть, и полезно в интересах медицины, но это занятие не имеет отношения к искусству. Духовное умирание даже и неприятного нам человека все-таки скверное зрелище, точно так же, как и зрелище физической смерти, о преодолении которой ныне столь дерзко и упрямо мечтает наша человеческая наука.

Фотографии успешно служат для уловления преступников, но чаще для порчи стен снимками с «красивых уголков природы», симпатичных барышень, знаменитых артистов и прочих редкостей. В литературе фотографии еще более неуместны.

* * *

Человек-товарищ изображается в таком ослепительном освещении, что его уже совсем не видишь; человека-врага принято изображать одноцветно-черным и почти всегда дураком. Не думаю, чтоб это было правильно.

Где два врага, там — два героя. Писатель, который хочет быть художником, должен быть немного историком и знать, что враг — очень хороший учитель в деле борьбы, хотя его уроки и дорого стоят. И всегда полезнее видеть врага более сильным, чем он есть на самом деле.

Возможно, что это будет не совсем кстати, но все-таки я расскажу кое-что о враге.

* * *

Когда мне было лет девять-десять, у меня был враг Васька Ключарев, ровесник мой, сын чиновника, замечательно храбрый кулачный боец, сухонький, но гибкий, как стальной прут. Я с ним дрался при каждой встрече, мы бились до крови, до слез, но плакали не столько от боли, как от горя: ни тому, ни другому не давалась победа. Изобьем друг друга и, обессиленные, разойдемся, обливаясь постыдными слезами, а при новой встрече — снова бой, и снова нет победы! Целую зиму жил я мечтой поколотить Ключарева так, чтоб он признал меня победителем, он, конечно, жил такой же мечтой, и оба мы ненавидели друг друга жестоко, как дети.

На пасхальной неделе я встретил Ключарева в Прядильном переулке, знаменитом не просыхавшей в нем все лето грязной трясиной, в которой, говорили, лошадь утонула.

По одной стороне переулка во всю длину его тянулись заборы садов, на другой стояли неказистые домики, перед ними проложены были деревянные мостки, и вот по мосткам наступает на меня празднично одетый Ключарев.

Бросился он, но, поскользнувшись, упал, и руки его, почти до локтей, воткнулись в грязь. Я помог ему встать на ноги, он отшатнулся от меня и, глядя на запачканные рукавчики рубахи, сказал с кривенькой усмешкой:

— Высекут.

— Ну?

— Высекут, — повторил он, вздохнув, и спросил:

— Тебя кто сечет?

— Дед.

— Меня — отец.

Я подумал, что и отец тоже, наверное, больно сечет, и мне захотелось утешить врага.

— Пасха, — сказал я. — Может, не высекут…

Но Ключарев безнадежно покачал головою.

Тогда я предложил ему вымыть рукавчики. Он согласился не сразу и молча. Одним своим концом переулок упирался в неглубокий овраг, на дне его стояла лужа, ее именовали: Дюков пруд. Ключарев снял рубашку, я залез по колени в пруд и начал смывать грязь с нее. День был хмуренький, холодный, враг мой вздрагивал и очень грустными глазами смотрел, как смело я терзаю его рубашку. Когда из темно-коричневой она вся сделалась желтой, он тихонько сказал:

— Все равно видно, что грязная.

Подумав, решили высушить рубашку. Я в то время уже начинал покуривать замечательные папиросы «Персичан», три копейки десяток, у меня в кармане были серные спички. Вылезли из оврага, на пустыре, в развалинах давно сгоревшей кузницы развели небольшой костер и занялись сушкой рубахи. Молчали. О чем говорить с врагом?

От дыма рубашка стала черней. В двух местах мы ее прожгли: немножко — рукав и дыру на спине. Это уж было смешно. Мы и посмеялись, конечно, — не очень весело. Ключарев, с трудом наклеив на себя рубашку, все-таки еще сырую, вымазал острое лицо свое копотью и хмуро сказал:

— Я пойду домой. Драться сегодня уже не будем.

Ушел. Жалко мне было его. И, честное слово, в тот день я бы с удовольствием подставил свою спину под розги его отца.

Через несколько дней я, снова встретив врага, спросил:

— Пороли?

— Не твое дело, — сказал он, сжимая кулаки. — Становись, давай!

Дрались, кажется, более ожесточенно, чем раньше, а все-таки безуспешно. Прислонясь к забору, высмаркивая кровь из разбитого носа, враг сказал мне:

— Ты стал сильнее.

— Ты — тоже, — ответил я, сидя на тумбе: у меня затек глаз и была разбита губа.

Мы разошлись, обменявшись этими словами, в которых прозвучала не только горестная зависть, но, может быть, было скрыто взаимное уважение, смутное сознание того, что мы не только враги, но и учителя друг другу.

После этого мы еще дрались раза два-три, но так и не узнали, кто из нас победитель, кто побежденный, ибо мы никогда не рассуждали о том, кому досталось больше и больней.

В августе, после двухдневного ливня, я застиг Ключарева в овраге, на задворках Полевой улицы, он сидел на повалившемся заборе, подпирая челюсти ладонями, и когда он поднял лицо, стало видно, что веки его смелых глаз красны и опухли.

— Я не хочу драться, — сказал он.

— Боишься? — спросил я, чтоб раздразнить его, но он ответил:

— У меня сестра умерла. Это бы — ничего, она маленькая, младенец, а есть хуже: меня в кадетский корпус отдают.

Для меня кадетский корпус, огромное здание в Кремле, только тем отличался от арестантских рот, тоже огромных, что корпус был белый, а роты окрашены в неприятно желтую краску. Все большие дома казались враждебными мне, маленькому человеку, я подозревал, что в них пряталась скука, от которой могут лопнуть глаза.

Мне стало жалко врага за то, что его хотят загнать в скуку. Я присел рядом с ним и сказал:

— А ты убеги.

Но он встал и первый раз миролюбиво протянул мне боевую ручонку свою, силу которой мое тело многократно испытало.

— Прощай, брат, — сказал он негромко, глядя не на меня, а в сторону, но я видел, что губы его дрожали.

Очень не хотелось мне сказать ему:

— Прощай!

Но, разумеется, сказал. Долго с грустью смотрел, как медленно, нехотя, любимый враг мой поднимается из оврага по размокшей, скользкой тропе.

И долго после того скучно и пусто было мне жить без врага.

* * *

Рассказец, конечно, детский, наивный. Но наивность — мой горб, его, несомненно, исправит могила, люди же не исправят, даже те двуногие верблюды, которые особенно усердно стараются исправлять чужие горбы.

Кстати, — вот одна из наивностей моих: если люди, рожденные и воспитанные в атмосфере, насквозь анархизированной и отравленной разлагающими ядами множества дрянненьких соблазнов, если, вопреки вполне «естественным» условиям, искажающим их, люди все-таки могут быть неутомимыми, активными врагами этих «естественных условий» — это значит, что они могут быть, какими хотят быть.

Продолжаю наивности.

Воткнуть штык в живот человека или всадить пулю в голову его, должно быть, очень просто, если судить по тому, как упрощенно и грубо пишут об этом. В частых описаниях убийств чувствуется все то же «бытовое» отношение к человеку, как ничтожеству и дешевке.

И как будто уже есть люди, которые, привыкнув драться, не находят себе места в жизни, сравнительно мирной, хотя она и требует неизмеримо большего и продолжительного напряжения всех сил, всей воли, чем этого требует драка с оружием в руках.

Героев на час и героев на день у нас было много, но они не оставили особенно яркого следа в жизни и, несмотря на бесспорное мужество подвигов, не могли заметно изменить ее тягостных условий.

Но вот условия изменены, требуется напряженная работа для дальнейшего развития их в сторону более широкой свободы творчества, требуется героизм не на час, а на всю жизнь.

Мне кажется, что молодая литература не совсем ясно чувствует глубокое различие героизма на час от героизма на всю жизнь, что ею еще не понята необходимость поэтизации труда, и что гораздо труднее, чем убить человека, вкоренить в его сознание, затемненное и отягченное различными предрассудками, мысль, непривычную ему: человек — не ничтожество.

К сему — небольшая иллюстрация. В «доброе» старое время не удивлялись тому, что существуют дети-воры, а устраивали для них «Колонии малолетних преступников», где свободно действовал «метод взаимного обучения», и откуда подростки выходили вполне зрелыми и опытными ворами.

В Советской России тоже существуют колонии для «социально опасных». Я довольно хорошо осведомлен о жизни некоторых и особенно одной из них, под Харьковом, я знаю, что бывшие «социально опасные» выходят из нее в рабфаки и агрономические школы. Можно бы рассказать немало удивительного о людях этой колонии, но, к сожалению, лично мне сделать это не удобно.

Но вот на-днях я прочитал замечательную книгу «Республика Шкид». Ее написали два подростка, бывшие воры, воспитанники «Школы имени Достоевского для трудно воспитуемых». В этой книге авторы отлично, а порою блестяще рассказывают о том, что было пережито ими лично и товарищами их за время пребывания в школе. Они сумели нарисовать изумительно живо ряд характеров и почти монументальную фигуру «Викниксера», заведующего школой. Значение этой книги не может быть преувеличено, и она еще раз говорит о том, что в России существуют условия, создающие действительно новых людей. Возможно, что скажут: все это — исключения. Я добавлю: которые стремятся быть правилом.

В юности, когда я ненасытно читал все книги, какие попадали в руки мои, я заметил на ларьке старьевщика одну, растрепанную, в скучной, серой обложке, в рыжих пятнах сырости, сквозь пятна проступали черные, значительные слова титула:

КНИГА МУДРОСТИ И ЛЖИ.

Хотя денег у меня не было, но я приобрел эту книгу в собственность. Впоследствии я был сторицею наказан за это: у меня раскрали десятки книг.

«Книга мудрости» оказалась сборником грузинских сказок, читать ее было скучно, и я не нашел в ней ничего, что осталось бы в памяти моей.

Несколько месяцев тому назад эта книга снова попала в руки мне. Ее составил Савва Сулхан Орбелиани, напечатана в Петербурге, в 1878 г., по распоряжению факультета восточных языков. Прочитал я ее с наслаждением, и вот самое мудрое, что нашел в ней:

«Визирь рассказал царю о рае и много врал, преувеличивая действительную красоту его».

Представляю все, что могут сказать люди здравого смысла о визире и как они ловко обратят выписанную мной цитату против меня, против этой статьи!

А все-таки восхищает меня мудрая дерзость визиря, преувеличивающего «действительную» красоту несуществующего! Это меня гораздо более восхищает, чем преувеличенные описания действительного ада, созданного на земле дружными усилиями различных людей.

Именно вот этой безумнейшей дерзостью человека, силою воображения, интуиции осуществлено все то, чего не было на земле — чудеса науки, волшебство искусства, все, чем великий Муж Земли может гордиться.

И этой же дерзостью воображения, интуиции, упорной, неутомимой работой осуществится все то, чего нет еще, но что будет, если хорошо пожелать.

Человек уже тысячи раз доказал, что он может быть тем, каким хочет быть.

Двадцатого марта исполнилось двести лет со дня смерти Исаака Ньютона, одного из гениальных людей мира нашего.

В Лондоне, в Вестминстере, на гробнице Ньютона написано:

— «Да поздравят себя смертные, что существовало такое и столь великое украшение рода человеческого».

Прекрасно сказано. Человек есть украшение мира и он имеет все основания удивляться себе самому.

А. Воронский Один оглушительный аплодисмент

(Литературный фельетон-пародия).

Я сказал себе:

— Довольно… довольно критических статей, силуэтов, заметок, арабесок, портретов, отзывов и откликов… Не пора ли испробовать свои силы на ином, более обещающем поприще? Не заняться ли созданием произведений полновесной художественной ценности и значимости, не заговорить ли языком подлинного искусства, оставив отвлеченные умствования педантам и профессорам словесности? По теперешним временам критика суть занятие довольно неблагонадежное, убыточное и сомнительное. И, действительно, много, очень много огорчений приносит она писателю, немало путает она и добродушных читателей, и отнюдь не благоденствует, ох, не благоденствует и сам критик. И кроме того: может ли, в состоянии ли сухая теория поспорить с живыми изобразительными средствами искусства? Нет и нет! Вот вам разительный пример: недавно попались мне на глаза стишки, не помню уж, какого поэта. Поэт писал:

С дикой яростью свирели,

С шумным грохотом морей

Провожу я параллели

Жизни гнусныя моей.

Согласитесь, стишки, пожалуй, посредственны, безусловно посредственны. И что же? Две недели под ряд они преследовали меня неотступно. Поднимался ли я, очумелый, с постели, развертывал ли газетный лист в поисках похвальных рецензий (а чаще всего: не изругали — и слава богу), шел ли с таинственным видом в редакцию, объяснялся ли исступленно и невразумительно с братьями-писателями, сидел ли по вызову или по личному почину, встревоженный, в чинной приемной, томимый духовной жаждой, обуреваемый сомнениями и упадочными настроениями, — всюду и везде четверостишие не давало ни отдыха, ни сроку моей измученной душе… А вы говорите!..

…И я решился… Меня потянуло к художественной прозе. Но если писать, так уж писать… с полной, так сказать, идеологической выдержанностью и так, чтобы даже редакция «На литературном посту» преклонила предо мной колена и голову (или: свою коленопреклоненную главу) и воздала мне достодолжное. Я перечитал всех признанных «выдержанных» писателей, я последовал советам самых суровых обличителей и блюстителей литературной нравственности от Зонина и до Ермилова. Не скрою — они помогли мне существенно; признаюсь — многие из них оказали на мое произведение могущественное воздействие, и если вы, негостеприимный, угрюмый и неведомый читатель, найдете — а наверное найдете — следы прямой и даже слепой подражательности, заимствования, — не судите меня судом строгим и беспощадным: начинающие писатели всегда кому-нибудь подражают: это уж так повелось испокон века. К тому же доказано тов. Юрием Либединским, что пролетарские писатели — такова уж их участь по уверениям писателя и критика — всегда, ныне и присно начинают со штампа, со стандарта и подражательности. Он, Юрий Либединский, открыл этот непреложный закон. Не оспаривайте, ибо стоящие на посту легко и даже вполне свободно смогут прямо с поста отправить вас на свою новонапостовскую съезжую. Я же именно и мечу в пролетарские писатели без изъянов и без оговорок. На меньшее я не согласен. Надоело мне быть маловером, надоело мне валяться на нарах этой самой съезжей, хочу упиться победами, хочу признаний и торжественных в мою пользу шествий.

Итак, приступим к делу, как говорят положительные люди.

ОДИН ОГЛУШИТЕЛЬНЫЙ АПЛОДИСМЕНТ.
Глава первая.

Было и лето и осень дождливы. Были затоплены пажити, нивы, хлеб на полях не созрел и пропал… (Пояснение для неискушенных читателей: начало — дань старому культурному наследию, его надлежит всякому добропорядочному писателю использовать вполне и всецело).

Как раз именно в такой трагической и двусмысленной обстановке и совершилось назначение в одно учреждение красного преда тов. Микешина.

Совслужащие вверенного ему учреждения встретили преда у подъезда на улице с непокрытыми головами и с неописуемым восторгом в глазах. Они бросали вверх шапки выше облака ходячего и оглашали воздух победными, но благопристойными криками. Громовое «ура» сопровождало тов. Микешина, когда он поднимался по лестнице.

— Давно мы ждали вас, тов. Микешин…

— Дождались, наконец, праздничка…

— Наконец-то вы прибыли, дорогой пред!

— Он милый, милый, хотя и в веснушках!

Тов. Микешин проследовал в клуб, битком набитый жадными слушателями. Все смолкло в томительном и вещем ожидании.

Он говорил:

— Товарищи, — говорил он, — товарищи и товарищи. Не поддавайтесь… смычка… товарищи. Кроме того, надо сокрушить гидру бюрократизма о ста головах и произвести повсеместное и потрясающее сокращение штатов.

Раздался один оглушительный аплодисмент.

От избытка невыразимых чувств многие плакали и даже рыдали. Одна совбарышня позабыла даже намазать губы кармином и попудрить нос. Другая упала в обморок.

Тов. Микешину отвечал честный беспартийный с кривым боком и галстухом во всю грудь (У Гомера: «отвечал благородный, шеломом сверкающий Гектор»):

— Мы, беспартийные, умрем за вас, наш неимоверно-любимый пред, — восклицал он. — Мы, бывшие и недавние саботажники, узрели, наконец, истину. Клянемся!

— Клянемся! — в один невероятно мощный голос повторило собрание.

Раздался один оглушительный аплодисмент.

Тов. Микешин отбыл в свой кабинет.

Глава вторая.

В кабинете секретарша прежнего преда совершила на тов. Микешина наглое нападение, а именно: она подошла к его столу, вихляя бедрами, полуоткрыв сочно-карминный рот и блистая зубьями. Она подсунула преду бумаги для подписи, выставляя намеренно узкие, отполированные, розовые буржуазные ногти, наклонилась так, что ее пепельные, пышные, видимо, дворянского происхождения волосы коснулись девственно-целомудренной рабоче-крестьянской щеки тов. Микешина. И она, — т. е. не щека, а секретарша, — она сказала:

— Тов. Микешин, нужно подписать вот эти бумаги.

Она сказала только это, но весь ее похабно-преступный, хотя и обольстительный вид бессознательно говорил:

— Вы — дуся, дуся, красный пред. Я готова служить вам столь же беззаветно, как и прежнему преду, и даже еще больше. Я ничего не имею против, если вы поцелуете меня.

(Отступление и примечание: каков, чорт возьми, толстовский приемчик!).

Но Микешин ничего не знал о графских литературных приемчиках. Он сразу пропитался нестерпимой классовой ненавистью к секретарше. Поэтому он ответил прямо, честно и решительно:

— Этот номер не пройдет. Я — женат и имею детей. Кроме того у меня есть своя секретарша, а вы увольняетесь за сокращением штатов.

— Ах, — воскликнула секретарша и упала в помрачительный обморок.

— Балуй, дура! — пробурчал решительно тов. Микешин, с классовой стопроцентной ненавистью глядя на ее белую шею. — Эти штучки нам известны.

Сказав это, он твердой поступью и с гордо поднятой главою вышел из кабинета.

Секретарша мигом поднялась, вполне хладнокровно, рассудительно и типично промолвила вслух:

— Не прошло здесь, пройдет в другом месте. Нам тоже известны эти штучки.

Ее следовало бы отправить в ГПУ, но в кабинете никого не было.

Глава третья.

Перейдем теперь к обрисовке нашего героя, как писали в доброе старое время. Герой наш никогда не опаздывал на службу; наоборот, он приходил за полчаса ранее всех, дабы показать блистательный и заразительный пример. Он никогда не пользовался автомобилем и всегда прибывал в учреждение пешком, вызывая тем самым несказанное умиление среди подчиненных ему. Он был доступен, обходителен и обаятелен, но без позорного послабления и мелко-буржуазной расхлябанности. Он благодетельно и невозбранно руководил всеми заседаниями, комиссиями, подкомиссиями и бюрами (тут как будто неграмотно; ничего: слопают!).

Однажды он заболел тяжко и смертоносно. Уже холодели его уста, произнесшие по подсчетам на худой конец до ста тысяч речей, — уже готовы были закрыться его орлиные вежды, и уже сочинялись некрологи с трогательными, скорбными и прочувствованными окончаниями: «спи спокойно, дорогой товарищ!» — и вот раскрылись его замутненные предсмертной тоской очи, разомкнулись уста, и он сказал слабым, но проникновенным голосом:

— Подайте мне портреты всех завов нашего главка, прошлых, настоящих и будущих.

Поднесли ему портреты всех завов, прошлых, настоящих и будущих. Их было много. И он смотрел на них и не мог насладиться. Потом встал и пошел как ни в чем не бывало в учреждение и подписывал бумаги, и все были подавлены.

В состоянии ли слабое перо изобразить живописно эпоху благодетельных реформ, какая воспоследовала после сего? Нет, не в состоянии. Но и умолчать о том не могу.

— До него и после него, — в таких кратких, простых и полных значения словах надлежит выразиться по поводу несравненной и потрясающей деятельности тов. Микешина.

Достаточно сказать, что его учреждение стало недосягаемым образцом для иных прочих учреждений. «Равняйтесь по Тромбону тов. Микешина», «Даешь выработку Тромбона», «Учитесь у Тромбона» — так писали газеты.

До него в Тромбоне была чехарда, бестолочь.

После него и при нем — железный порядок. Служащие перестали слоняться по коридорам, рассказывать друг другу юдофобские анекдоты. Теперь они вдохновенно сидели за столами и даже не требовали сверхурочных за время, проведенное в курительных, в уборных и в иных злачных местах.

До тов. Микешина был неуемный бюрократизм.

После него никакого бюрократизма не было.

До него были растратчики.

После него растратчиков не было.

До него были раздутые штаты.

После него штатов не было.

Тов. Микешин утвердил смычку между городом и деревней.

Во главе с самоотверженными работниками учреждения он совершил несколько наездов в соседнюю Грязновскую волость. Он исправлял плуги, бороны, молотилки и сеялки; управлял трактором, он лечил коров, лошадей, кур, кошек, овец, мужиков и баб, он электрифицировал, инструктировал, конструировал, кооперировал, музицировал, драматизировал, и когда провожали его крестьяне домой, — это был не отъезд, а триумфальное победное возвращение с поля культурной брани. Девяностолетний слепой старик Памфил шел впереди всех, плакал, даже почти рыдал и, почти рыдая, он говорил:

— Спасибочка, спасибочка вам, тов. Микешин. Вы разогнали тьму, и вот теперь мы прозрели. Да здравствует Тромбон!

Раздался один оглушительный аплодисмент.

Нет, не в силах я изобразить и живописать блистательную деятельность тов. Микешина в Тромбоне. Предоставлю лучше слово нашему кривобокому беспартийному с пышнейшим галстухом, произнесшему вполне яркую речь в день торжественного юбилейного заседания, посвященного несравненной деятельности тов. Микешина.

— Тов. Микешин, — говорил кривобокий беспартийный, держась крепко-на-крепко обеими руками за галстух, как за якорь спасения, — вы возродили нас, вы вдунули в нас такой дикий энтузиазм, что мы не знаем даже, что нам с ним делать. Да, нам делать нечего, ибо все совершенно вами сверх нормы, свыше всяких смет и предположений. Воистину нам некуда больше спешить и надлежит лишь безвозбранно с вашего разрешения наслаждаться и, так сказать, пожинать.

Я кончил.

Раздался один оглушительный аплодисмент. Грянул Интернационал. Было слышно, как на улице шли мерной поступью железные батальоны рабочих.

* * *

Тут я, собственно говоря, должен кончить свой выдержанный рассказ. Интернационалом, как известно, кончаются не только собрания, съезды, конференции, но и лучшие повести, но и рассказы, но и романы. Это уж так заведено: раз конец, значит Интернационал и мерная поступь. Но дело осложняется тем, что на сей раз рассказ имел, к сожалению, продолжение, и я обязан поведать о нем читателю, поведать с некоторым прискорбием, ибо последующие за написанием рассказа события, происшедшие с автором, оказались далеко невеселыми и не оправдали роскошных его надежд на торжественные в пользу его приветственные шествия. Да, не весело мне, товарищи, было, но скрыть правды не могу.

Воодушевившись темой и концом рассказа и переписав его чисто-на-чисто, решился я отправиться по редакциям. Прежде всего я направился к Н. И. Бухарину, дабы рассеять его злые настроения. Я знал, что тов. Бухарин неуловим; я гонялся за ним сорок дней и сорок ночей и в конце концов я поймал его.

Он встретил меня, выражаясь мягко, не очень приветливо.

— Николай Иванович, — вскричал я восторженно, нимало не смущаясь его вполне хладнокровным отношением ко мне, — Николай Иванович, я написал чудный, чудный рассказ: никакого пессимизма, никакой есенинщины, одна вопиющая бодрость, бодрость и бодрость. Никакой блинной идеологии, никакого свинства, энтузиазм, Интернационал, полное использование прежнего культурного наследства, ей-богу. Относительно формы, стиля, языка, конечно, не мое дело судить, но… — тут я застенчиво потупил глаза и поковырял ногтем краску на столе, — но могу заверить: выразительно, красочно, сам плакал и смеялся, когда перечитывал.

Николай Иванович бегло просмотрел мой рассказ, поморщился, сказал в нос:

— Не подойдет: однообразная идеологическая пища.

Я был несколько обескуражен, но бодрости и твердости духа не потерял и поспешил в ВАПП.

— Товарищи! — говорил я там, — мною написан чудный, чудный рассказ: производственная тема, классовый подход, никаких упадочных настроений, вольное обращение с грамматикой, синтаксическое своеобразие, эмоциональное заражение даже на расстоянии, свежесть зарисовок, живые люди, примите и напечатайте.

— Не напечатаем, — ответили ВАПП'ы хором, коллективно просмотрев мое произведение. — Во-первых, это — плагиат. Вы списали у нас рассказ и выдаете за свое, оригинальное произведение. Во-вторых, оставьте ваши штучки, подвохи и подходы: они нам даже очень хорошо известны. Обанкротившись, вы решили примазаться к нам. Таких чубаровцев и разложившихся мы гоним в шею. Идите к своим Горьким, Бабелям, Ивановым, Леоновым и разлагайтесь с ними до конца. В третьих, нам негде помещать, так как «Октябрь» из-за отсутствия подписчиков и читателей думают закрыть. В четвертых, мы организуем федерацию советских писателей и не знаем, как на ваше произведение посмотрит Абрам Маркович Эфрос. Словом, проваливайте, пока ноги целы. В ближайшем номере «На литературном посту» мы разоблачим вас совершенно, окончательно и безусловно.

Потрясенный отказом, я отправил рассказ в редакцию «Звезды».

— «Звезда» приютит мой вполне роскошный рассказ, — уверял я себя. — В «Звезде» подвизался вождь пролетарских писателей Майский, «Звезда» колыбель новой цивилизации.

Спустя две недели я получил обратно рукопись и письмо от редакции:

— Что вы, очумели, что ли, — писала мне почтенная редакция, — или с луны свалились, или белены объелись, или проспали двести лет, или притворяетесь, или не читаете нашего журнала? Очухайтесь, товарищ! Да ведь мы давным давно уже установили ставку на Федина, на Каверина, на Ольгу Форш, на Тынянова и на Правдухина, не говоря уже о Сейфуллиной. И вот тираж журнала теперь повышается, вы же своими рассказами хотите вновь снизить его. А где режим экономии, а где самоокупаемость, а где органический подход к человеку, а где общечеловеческая точка зрения в вопросах искусства, а где наши критические разъяснения и изумительные статьи тов. Зонина?!. Опомнитесь, дорогой! Не валяйте дурака, и да будет вам довольно стыдно. Мы вам не Лелевичи, не Родовы, не Безыменские и не Вардины. И вообще просим не затруднять ни себя, ни нас. С попутнически-коммунистическим приветом — редакция.

Тут уж я впал в мелко-буржуазную расхлябанность и побежал к тов. Микешину, к моей последней надежде. Это посещение было и самым трагическим: вовек его не забуду.

Я застал тов. Микешина в его рабочем кабинете.

— Тов. Микешин, — говорил я торопливо и захлебываясь, — я написал про вас чудный, чудный рассказ: освещение, идеология, положительный тип, смычка, Интернационал. И нигде не печатают. Прошу, умоляю — подарите мне пятнадцать-двадцать минут, вы не пожалеете, ей-богу.

Тов. Микешин завозился на стуле, угрюмо посмотрел на меня, промолвил:

— Я, собственно говоря, занят, но… читайте.

Я читал, я читал вдохновенно, упиваясь оборотами своей речи и живой изобразительностью картин и лиц. Я, вероятно, напоминал глухаря, когда он токует.

— Вон! — вдруг загремел исступленно тов. Микешин, вставая и стукнув увесистым кулаком по столу. — Вон отсюда, чтобы и духу твоего здесь не было! Ты что же это написал, ты кого это изобразил? Ложь, непотребство, сусальность, тульский пряник, полнейшая безответственность.

— А успехи? А достижения? — пролепетал я, спешно убирая рукопись со стола.

— Успехи, достижения, — возопил Микешин. — А ты знаешь, чего стоят эти успехи? Ты варился в нашем котле, ты работал в этом проклятом Тромбоне, чтоб его черти разорвали? Ты знаешь, какие препятствия приходится преодолевать? Ты рассказал о них? Ха, героика! А ты понимаешь что-нибудь в этой героике наших дней, наших будней? Вон!

Он схватил меня за шиворот, потащил к дверям, поддал куда следует коленом, я загремел вниз по лестнице.

Докатившись до последней ступени, я встал, ощупал себя, отряхнулся, принял независимый, хотя чуть-чуть и обиженный, но вполне достойный вид и даже начал насвистывать нечто бравурное. Микешин, стоявший на верхней площадке и наблюдавший за мной сверху, недоуменно выпучил на меня глаза, с изумлением пробормотал:

— Это уж чорт те што. Ни стыда, ни совести.

Я задрал голову кверху, ответил весело:

— Никаких упадочных настроений! Один оптимизм! До свиданьица!

Сделав ему ручкой нечто в роде прощального приветствия, я, как ни в чем не бывало, вышел.

Раздался один оглушительный аплодисмент. Ехидная остренькая мордочка выглянула из дверей и тут же спряталась. Разглядеть мне ее не удалось, но она-то и аплодировала мне.

На улице встретил Бабеля. Просмотрев мой рассказ, он прищурил глаз, сказал:

— Воняйте, воняйте, дорогой мой, как старый сыр: со слезой и доброкачественно.

Загрузка...