Катрин Панколь Крутые мужики на дороге не валяются

Малышке Пико

~~~

И мне вдруг страшно захотелось сорваться с места и улететь. Был вечер. Я сидела на своей широкой американской постели, тоскливо уставившись в зеркало, которое по замыслу должно было создавать в спальне атмосферу непринужденности и распутства. Замысел, увы, не сработал.

Я пригляделась к девушке в зеркале и поняла: что-то с ней не так. Она сидела и внимательно слушала, что происходит за окном: вот затормозил восьмидесятый автобус, с легким шипением раздвинулись автоматические дверцы, закрылись вновь, автобус поплыл дальше. Она готова была уцепиться за любую мелочь, казалось, ничто, кроме звуков на улице, ее не интересует. «Все, надоело, — сказала я ей. — Надоело упиваться собственным горем, выслушивать слова сострадания, ловить сочувственные взгляды. С меня хватит, я уезжаю».

Его больше нет.

Почему?

Он мне нужен, нужен больше, чем прежде.

Когда Он был жив…

Я всем отравляю жизнь своим страданием. Собака по имени Кид, тяжело дыша, трется о мои колени и смотрит на меня преданным, понимающим взглядом, затуманенным, правда, катарактой. Кид все время путается под ногами. Всюду ходит за мной, дежурит под дверью туалета. Вечером, когда я засыпаю, он прыгает на кровать, и от запаха тухлого мяса у меня тошнота подступает к горлу. Он пыхтит, потягивается, крутится на месте, будто приминая траву на лугу, и наконец со вздохом плюхается на белое покрывало. Спит он чутко: стоит мне всхлипнуть, и он мгновенно вскакивает, а затем начинает выть, да так жалобно, что я пристыженно замолкаю.

Братик Тото, слушая мои стенания, нервно теребил ухо, и в результате на левой мочке (он левша) образовалась бородавка. Сеанс прижигания у дерматолога стоит двести пятьдесят франков, и нет гарантии, что она не вырастет опять, потому что бородавки образуются не сами по себе, они рождаются в голове. Я снова буду рыдать в его присутствии, а он — теребить мочку уха.

От меня сплошной вред. Я всем кругом приношу несчастье.

И вот ведь что ужасно: чем больше я пытаюсь разделить с кем-то свое горе, тем менее оно осязаемо. И Он тоже: расплывается, уходит все дальше и дальше, будто я раздражаю его своей болтовней. Слова — фуфло. Я выбиваюсь из сил, выбираю подходящие выражения, пытаясь справиться с бедой, загнать ее в угол. Тщательно выстраиваю каждую фразу, взвешиваю каждое слово, стараюсь вытравить горе точностью формулировок, а выходит непотребная чушь.

Больше так жить нельзя.

Этим вечером нужное слово явилось само собой. «Нью-Йорк», — произношу я отчетливо, глядя на свое отражение, и мигом вскакиваю с постели. Вот чего мне недоставало. Острых ощущений. Наслаждения, отвращения. Наплыва эмоций. Пора вылезать из берлоги: спячка закончена.

Испытаю себя Нью-Йорком.

Дам себя доконать либо, напротив, воспряну и, стряхнув пыль с одежд, бодро пойду дальше. В ярости поднимусь с колен или в нокауте рухну навзничь. Я полечу завтра. Или послезавтра. Расписание рейсов прочно засело в памяти. Мне не впервой скрываться в Нью-Йорке от себя самой.

В своих чувствах разберусь на месте. Проанализирую ситуацию, как говорит Тютелька, моя подруга. Она любую ситуацию а-на-ли-зи-рует самым тщательным образом. И часто оказывается недалека от истины. В минуты нежности я говорю ей, что, будь я мужчиной, непременно бы на ней женилась. Она никому не давала сбить себя с толку, раскладывала по полочкам разумные доводы и в свои сорок восемь лет осталась одна-одинешенька. Такова судьба тех, кто слишком много думает: неизбежно настает миг, когда повод для рефлексии отпадает сам собой и, обернувшись, великий мыслитель замечает, что никто уже не идет за ним следом.

— И ты рыдаешь, потому что когда-то он сказал: «Поклянись, что умрешь вместе со мной»?

— …

— Ведь это чудовищно! Это просто невероятно!

— Нет! Ты не понимаешь! Он любил меня!

— Да ты подумай хорошенько! Как может отец сказать такое дочери? Если бы он тебя действительно любил, то никогда бы этого не сказал!

Резким движением она поправляет очки в коричневой оправе, вскакивает на ноги (на ней кроссовки от «Монопри»[1] 36-го размера) и, размахивая руками, принимается рассуждать: «Разве это любовь? Любовь — это совершенно другое чувство. Когда любят — отдают другому все без остатка, стараются сделать его счастливым. В этом дебильном мире люди совершенно разучились любить. Все жаждут об-ла-дать. Он хотел поглотить тебя, превратить в ничто, чтобы ты не досталась никому другому. И похоже, ему это удалось. Браво, папочка!»

В эту минуту я ее ненавижу. Всем своим существом. Меня распирает от злобы, которая огненным драконом рвется наружу, обжигая кишки и пищевод. Красные и черные язычки пламени весело пляшут внутри. Еще минута, и кипящая смола негодования превратит мою подругу в кучку пепла. Но в решающий миг я замолкаю. Мне не хватает смелости спорить с Тютелькой.

Он любил меня. На самом деле любил. В этом я не сомневаюсь.

Он любил меня, и Его больше нет.

Мне пора в Нью-Йорк!

Я хочу вновь помериться силами с городом небоскребов, сумасшедших трудоголиков, ржавых такси, дырявого асфальта и вонючего метро. Я объясняю собаке по имени Кид, что придется пожить с Тютелькой и тремя её кошками. Кид слушает меня, печально склонив голову, и тяжело вздыхает. «Тебе понравится, — заискивающе обещаю я, — там сад и яблоневые деревья. Будешь катать яблоки по зеленой траве, каждую субботу лакомиться рагу из белого мяса, а если тебе не хватит твоей порции, всегда можно стянуть у кошек, они тебе слова не скажут…» Кид тоскливо смотрит на мой чемодан и снова вздыхает. Он понимает, что спорить бесполезно, последнее слово все равно останется за мной.

Я лечу в Нью-Йорк.

В Нью-Йорке я всегда селюсь на Манхэттене, у Бонни Мэйлер. Я брожу по улицам и судорожно пытаюсь ухватиться за какую-нибудь деталь, чтобы снова почувствовать вкус к жизни: невольно улыбнуться, вскрикнуть от неожиданности или (начнем с малого) хотя бы просто взглянуть на мир широко раскрытыми глазами, отвлечься от самой себя. Я изо всех сил пытаюсь смотреть по сторонам, но ничего не вижу за пеленой слез.

Ну почему Он ушел?

Почему Он ушел именно теперь, когда мы наконец помирились?

Я иду по направлению к любимому бару. Он находится на минус втором этаже «Блумингдэйла», слева, сразу после отдела трусиков. Называется Forty Carrots[2]. Просто так не найдешь — это место надо знать. С виду нечто вроде безалкогольного кафе. Обессилевшие от шопинга жительницы Нью-Йорка из последних сил доползают сюда и плюхаются на сиденья у барной стойки. На стенах — сплошные морковки и табличка: «No fat. No preservative. Cholesterol free»[3]. Посетительницы подсчитывают каждую калорию, внимательно изучают, что заказали соседки. Даже к чашке кофе относятся с подозрением.

За оранжевой пластмассовой стойкой мелькают мускулистые официантки в белых ботинках на платформе, механическими движениями швыряют клиенткам салатики и замороженные йогурты. Они напоминают многодетных матерей за семейным завтраком.

Прилетев в Нью-Йорк, я закидываю вещи к Бонни Мэйлер и первым делом отправляюсь сюда. Таков мой обычай. Официантки здесь никогда не меняются. У них все та же пружинящая походка и блузки в цветочек. Улыбаясь, они будто напоминают: «Пошустрее, вас здесь много, да не забудьте про чаевые». Больше всего мне в них нравится то, что они всех называют honey[4]. На душе сразу становится легко. После приветливого honey кажется, что я в этом городе своя.

Сегодня мне досталась любимая официантка — здоровенная негритянка лет пятидесяти с блестящей кожей и пронзительным взглядом. Шикарная женщина. На одном запястье поддельные часы «Картье», на другом — массивные золотые браслеты, на голове — подобие рождественской елки.

— Hi, Honey?[5]

Она держит наготове исчирканный блокнот, за ухом притаился карандаш. От ее жизнеутверждающей улыбки стаканы с соком вот-вот взлетят в воздух.

— What do you want, Honey?[6]

Мой заказ всегда один и тот же: замороженный банановый йогурт с медом, изюмом, грецким орехом, фундуком, миндалем и тертым яблоком. Я пытаюсь уловить в ее взгляде тень узнавания, но она механически записывает заказ и всё той же пружинящей походкой идет к миксерам, откуда, шипя, низвергается мощный поток йогурта, капает мед, катятся изюминки, сыплются орешки и наконец падает банан (на него нынче скидка). На все про все сорок пять секунд! Можно заказывать следующую порцию!

Но, едва замороженный йогурт шлепается на стойку, у меня пропадает желание его есть.

Ну почему Он ушел?

Почему Он ушел именно теперь, когда мы наконец помирились?

В отчаянии я поднимаю глаза на официантку, но она уже потеряла ко мне интерес, переключилась на следующую honey. Я беру счет, слезаю с табурета, оставляю чаевые, иду платить. Девица на кассе размышляет, что бы такое приготовить на День благодарения. Соседняя кассирша советует подать индейку с каштанами и брусничное варенье. Девица морщится. Она впервые празднует День благодарения с женихом и мечтает его поразить. Я молча жду, когда она пробьет мой чек. Не хочу лишний раз привлекать к себе внимание, боюсь, что она посмотрит наконец в мою сторону и поймет, что у меня не всё в порядке: нос покраснел, веки опухли, сумка небрежно болтается на плече. Я отвожу взгляд, достаю кошелек, быстро расплачиваюсь, не поднимая глаз. Я оберегаю свое горе от посторонних, хочу насладиться им в одиночестве, чтобы оно было живым и осязаемым. Я заметила, что стоит мне заговорить о Нем, и Он как будто исчезает, не желает участвовать в разговоре.

Я миную отдел косметики на первом этаже, благоухающий рай, населенный неземными созданиями, нежными феями с длинными тонкими руками. Они пытаются заманить меня в иллюзорный мир роскоши, но я на подобные провокации не поддаюсь. Окидываю их презрительным взглядом, говорю, что их волшебная дребедень мне ни к чему и что они сами прекрасно знают: ничто не проникает в кожу. Это доказано современными научными данными. Больше мне никто не докучает, и я густо намазываю физиономию бесплатными румянами, которые переливаются всеми цветами радуги.

Сегодня у меня нет сил вступать с ними в дискуссию. Я быстро прохожу мимо вожделенного отдела. Глядя себе под ноги, отдаюсь течению толпы, которая выносит меня к выходу.

Все не так.

Даже надежды не осталось.

Констатирую: Лексингтон, Пятая авеню, но собраться с мыслями по-прежнему не могу.

Ну почему Он ушел?

Почему Он ушел именно теперь, когда мы наконец помирились?

Это несправедливо…

В жилище Бонни Мэйлер меня не тянет. Квартирка у нее маленькая и темная. Две комнатки на первом этаже сорокаэтажной башни. Даже днем приходится включать свет или передвигаться вслепую. Во дворе шумное бистро, поэтому окна надо все время держать закрытыми. Бонни живет здесь уже шестнадцать лет, потому что арендная плата просто смешная, тем не менее адрес звучит весьма эффектно. В Нью-Йорке место жительства имеет принципиальное значение. Стоит вам назвать свой адрес, и собеседник сразу понимает, что вы собой представляете, насколько успешно продвигаетесь по службе, какими духами душитесь, какими средствами располагаете. Мэдисон-авеню, 72, — это престижно. Бонни обставила квартиру в светлых тонах, купила итальянские диваны, изысканную посуду от «Лалик», домашний кинотеатр с экраном во всю стену, но это дела не меняет: в квартире всегда царит полумрак. Впрочем, самой хозяйке на подобные мелочи наплевать: она появляется дома только под вечер, чтобы быстро переодеться перед выходом в свет.

Бонни Мэйлер — чрезвычайно занятая дама. Она возглавляет отдел по связям с общественностью в одной известной компании, которая производит корма для кошек и собак, и параллельно финансирует культурные мероприятия, словно желая оправдать свои высокие прибыли (и заодно получить налоговые послабления). Ее отдел спонсирует выставки современных художников, выступления нобелевских лауреатов, семинары обездоленных диссидентов. Я познакомилась с Бонни четыре года назад, на каком-то светском мероприятии, и она тут же предложила мне поселиться у нее. С тех пор это стало своеобразным ритуалом: приехав в Нью-Йорк, я немедленно направляюсь к Бонни Мэйлер.

В этот раз я тоже первым делом оставила у Бонни вещи и поведала ей о своем горе. На мгновенье оторвав глаза от брошки, которую она пыталась прикрепить на лацкан пиджака, Бонни заметила, что подобное может случиться с каждым, главное — не дать себе опуститься и все будет хорошо. Она протянула мне связку ключей, сказала, что нового швейцара зовут Уолтер и что он «просто душка». Затем, так и не справившись с брошкой, повязала на шею платок и удалилась, напоследок сообщив, что холодильник — в моем полном распоряжении.

Мне нравится Бонни Мэйлер: она постоянно улыбается, а двери ее дома всегда распахнуты настежь. Я не знаю, в чем причина подобного гостеприимства, но факт остается фактом: Бонни Мэйлер готова приютить любого. Моими соседями были, например, турецкий режиссер и румынский поэт, которые не могли позволить себе жить в гостинице. За номер в отеле здесь приходится платить огромные деньги, и всякий прибывающий в Нью-Йорк, если, конечно, он не желает немедленно оказаться на мели, должен заранее позаботиться о жилье, предпочтительно с кондиционером, швейцаром и прочими удобствами.

Я поднимаюсь по Лексингтон-авеню в направлении отеля «Карлайл». Машины гудят не переставая. Складывается впечатление, что они так и продаются с включенными клаксонами, а за каждую минуту тишины следует заплатить отдельно. Пешеходы несутся на максимальной скорости, одна я всех торможу. У перекрестка на меня наседают со всех сторон. Я невнятно извиняюсь и, прижимая сумку к груди, нервно озираюсь по сторонам, опасаясь, что какой-нибудь псих пихнет меня под автобус.

В «Нью-Йорк Таймс» только о таком и пишут. Я специально покупаю эту газету ради колонки происшествий. Здесь ни дня не обходится без кровавого преступления. На первой полосе публикуется краткий анонс, на последующих — леденящие душу подробности. Мужчины режут своих возлюбленных, а затем измельчают в миксере их хладные трупы. Сумасшедшие рыщут по городу и толкают женщин под колеса. Иногда вместо преступления читателю предлагают красивую историю любви, но такое случается крайне редко.

Он говорил: «Когда-нибудь мы вместе полетим в Нью-Йорк, ты мне его покажешь…», но до Нью-Йорка так и не добрался. Он много чего обещал — и сразу забывал. Позже я напоминала Ему Его собственные слова, а Он в ответ только смеялся: «Успеется!»

Он ничего не принимал всерьез, в особенности меня. Слушал полминуты, а потом начинал думать о чем-то своем, предпочитал говорить о себе, о работе, о коллегах. А я послушно внимала Ему и потом долго не могла справиться с обидой.

Когда вышла моя первая книга, Он прочел лишь те места, где фигурировал сам. Даже хвастался перед друзьями.

— Я вообще, знаешь ли, не очень люблю читать, — признался Он и с усмешкой добавил: — Скажи, когда ты наконец напишешь настоящую книгу?

При этих словах коленки у меня затряслись, на глазах выступили слезы, но я сделала вид, что ничего не случилось, и спросила как ни в чем не бывало:

— Что, по-твоему, значит «настоящая книга»?

— Ну, не знаю я… Чтобы была написана хорошим языком… Типа красиво, без грамматических ошибок. Как у Шатобриана или вроде того.

— Твой Шатобриан давным-давно умер! Так уже никто не говорит!

— Ну, зато у него… это… красочные описания!

— Ну ты и загнул: красочные описания… На фиг они нужны, когда есть телевизор, кино…

— И что с того? А мне нравится как у Шатобриана. Или, к примеру, у Бальзака. Вот настоящие шедевры… Против этого ты не сможешь возразить. Недаром их до сих пор читают.

— И кто же их читает? Ты что ли?

— Я — нет. Но некоторые мои знакомые читают.

После таких слов я уже не могла принимать свою книгу всерьез. Мне было известно, что она попала в число бестселлеров, что моему издателю приходится снова и снова увеличивать тираж, что стопки в книжных магазинах тают с каждым днем, но это казалось мне неправдоподобным. Почему-то я думала, что все мои книги скупает один-единственный псих: ему понравилось, вот он и решил приобрести весь тираж.

Я не представляла себе, как жить дальше: с одним читателем далеко не уедешь.

Работая над второй книжкой, я решила стараться и писать хорошо. Как Шатобриан. Я приехала в Нью-Йорк. Сняла квартиру. Сначала в верхней части города, в прекрасном районе, потом, когда деньги кончились, в самой нижней его части. Записалась на курс creative writing[7]: как написать роман… Американцы убеждены, что научиться можно всему. Оптимисты! Их с детства учат все видеть в светлых тонах. У них конструктивный подход к жизни.

В общем, учебное заведение называлось «Нью скул». Как явствует из названия, предназначено оно было для тех, кто хочет начать жизнь сначала и имеет для этого средства. Я проучилась три месяца, пока деньги не закончились. Успела целиком прослушать курс Ника. Он неизменно приходил на лекцию в сером пиджаке, который от стирки к стирке становился все белее и белее, брюках цвета гнилого яблока и разношенных туфлях, из-за которых он все время кренился вправо. За десять лет до нашего знакомства Ник написал бестселлер, о котором все давно забыли. На первых занятиях он постоянно упоминал о нем, походя, без тени высокомерия, как будто оправдываясь перед нами, платившими деньги за его ценные советы. Ник любил Фолкнера, Стейнбека и Фланнери О’Коннор. Благодаря ему я тоже в тот год открыла для себя Фланнери. Новеллу про герань я полюбила просто до безумия и без конца перечитывала. Герой новеллы, южанин, выйдя на пенсию, переехал к дочери, которая жила в типовом пригороде Нью-Йорка, и влюбился в цветок, стоявший в окне напротив. То была несчастная пеларгония, взращенная трудами нелепого доброго горожанина вдали от сестер своих гераниевых. И лишь пенсионер понимал, что чувствует этот цветок на чужом подоконнике. Они — товарищи по несчастью. Его тоже пересадили в незнакомую среду. Старик приехал в Нью-Йорк по совету дочери и зятя, положивших глаз на его пенсию. Отрезанный от родного Юга, где черные не носят лакированных ботинок и не позволяют себе фамильярно хлопать белых по плечу, он не понимает своих новых соседей, в том числе и собственную дочь, путается под ногами, задает дурацкие вопросы, все время кому-то мешает. С трудом поднимаясь по лестнице, он с каждым шагом ощущает приближение смерти… И так же медленно угасает цветок в окне напротив.

Я все пыталась понять, каким образом Фланнери заставляет нас плакать над историей цветка в горшке и престарелого южанина, не рассуждая при этом о судьбах человечества, без цветистых фраз в духе Шатобриана, не сверяясь каждую минуту со словарем.

В то время я мыслила по-американски — конструктивно. Над вторым своим романом работала старательно, прислушивалась к советам Ника. Мне очень хотелось Его поразить. Чтобы Он, сидя у себя во Франции, осознал: Его дочь написала настоящую книгу. И купил десятки, сотни экземпляров. А в книжном магазине хвалился бы перед продавцом, тыча пальцем в мою фотографию: «Видите девушку на обложке? Это она написала роман… И все благодаря мне! Я не вру! Хотите, я ее к вам приведу? И вы увидите, что я ничего не выдумываю!» Я мечтала, что Он будет повсюду таскать мою книгу, выставлять на заднем стекле автомобиля и за обедом прилюдно перечитывать в ресторане.

Он ее даже не открыл. О чем без малейшего стеснения сообщил мне. Мы сидели в итальянском ресторане. Итальянскую кухню Он любил больше всего на свете. Просто, недорого. Плавленый сыр белой пряжей тянулся от тарелки прямо к Его рту и шариком перекатывался от щеки к щеке.

— А почему бы тебе не прочитать мой роман? — выпалила я, набравшись смелости.

Мне хотелось, чтобы Он объяснил свою позицию. Я чувствовала, что в нашем противостоянии наступает решающий момент, что этот разговор я буду вспоминать годы спустя, ясно отдавая себе отчет в том, что в тот день все изменилось, я стала с меньшим уважением относиться к себе.

— Просто…

— Что просто?

Казалось, мои вопросы Его совершенно не смущали, и все же Он выглядел слегка раздосадованным из-за того, что приходилось точно формулировать мысли, подбирать слова. Пока я пыхтела и краснела от неловкости, Он преспокойно доливал в бокал красное вино и подбирал остатки соуса кусочком хлеба.

— Мне даже одна приятельница посоветовала его почитать… Сказала, что я узнаю про тебя много нового, про наши с тобой отношения, но… неинтересно это мне.

Вот оно что! Наши отношения Ему неинтересны! Ответ отца привел меня в полное замешательство. Вопросы иссякли сами по себе. Аппетит тоже пропал.

Он заказал мороженое «Мотта», ванильно-шоколадное, два кофе, арманьяк и заговорил о своем сослуживце, некоем Гамбье, покусившемся на немецкий проект, в то время как Германия была Его «территорией»: Он свободно говорил по-немецки и как никто другой умел вертеть немцами.

— Этот Гамбье такой нахал! — воскликнул Он.

А я тихо цедила сквозь зубы: «Убирайся, убирайся, знать тебя больше не хочу!» Не слыша моих слов, Он спокойно крошил кружевное печенье, посыпал им мороженое, и я вдруг закричала, заорала на весь ресторан:

— Ты что, идиот? Специально надо мной издеваешься? Ты всегда был таким! Всю жизнь ноги об меня вытирал! Говорил, что любишь меня больше всех на свете, а сам на меня и не смотрел! Никогда меня даже не слушал!

Он поднял голову, слегка отодвинулся от стола. Все вокруг заохали, не знали, куда глаза деть. А я прикидывала, что бы еще Ему высказать, как бы наконец вывести Его из равновесия. Он попытался схватить меня за руки, заставить замолчать, но я все орала: «Убирайся! Убирайся!» Наконец, совершенно обессилев, я рухнула лицом в тарелку, не в силах пошевелиться. Колени дрожали, ноги не слушались, я задыхалась от бешенства. Похоже, в ту минуту до Него наконец что-то дошло, потому что Он поднялся и медленно попятился к двери, закрывая лицо салфеткой. Я вопила как резаная, а Он тихонько двигался к выходу, беспомощно подняв руку, и смотрел на меня в полном недоумении, будто я внезапно сошла с ума.

— Пошел вон! — выпалила я напоследок. Взгляд у Него был растерянный. Судя по всему, отец пытался сообразить, из-за чего я так взбесилась, что Он такого сказал. Он мысленно перебирал возможные причины моей внезапной обиды, но истина Ему так и не открылось. Поглощенный раздумьями, Он даже не заметил, что к нам мчится официант с намерением прекратить семейную сцену в стенах ресторана. Нас попросили покинуть помещение. Он и этого не услышал. По-прежнему пятясь, столкнулся с официантом, невнятно извинился. Он смотрел на меня, словно не узнавая, и не чувствовал за собой никакой вины, а я продолжала орать. Тогда Он обернулся, положил салфетку на сервировочный столик, стоявший у двери, надел пиджак и, задев плечом очередного официанта, вышел из зала.

Я вновь повалилась головой на стол и заревела, сквозь слезы повторяя проклятия и угрозы в Его адрес, — но уже для самой себя, чтобы никогда не забыть эту сцену, чтобы Он никогда больше не смог мною вертеть. Никогда…

…Я на кого-то налетаю, сумка падает и раскрывается. Оказывается, я столкнулась со швейцаром отеля «Карлайл», который в своих позолоченных лампасах вышел на улицу поймать такси. Очевидно, я прошла уже не менее двадцати кварталов — как сомнамбула, под тяжким грузом воспоминаний. Две дамы с ярко-красными ногтями беседуют у входа в отель, подняв воротники норковых манто. Становится холодно. Кажется, что уже ночь, а на самом деле всего половина шестого. Я отрешенно смотрю на швейцара, который суетится на проезжей части, подбираю вещи, несвязно извиняюсь. Он меня не замечает, и я иду дальше.

Отец вечно причинял мне боль. Уходил, возвращался… А я ждала, терпела, надеялась, что в следующий раз Он наконец обратит на меня внимание. Я мечтала, что в один прекрасный день это случится, и ждала, ждала…

Ожидание давным-давно вошло у меня в привычку.

Загрузка...