Эдвард Вади Саид

Культура и империализм

Перевод с английского А. В. Говорунова

Завоевание земель, которое по большей части означает, что их отнимают у тех, кто сложен иначе, или у кого более плоский нос, чем у нас, если взглянуть на него попристальнее, дело не слишком привлекательное. Единственное, что его искупает — одна только идея. Идея, которая лежит в основе всего; не сентиментальная уловка, а именно идея; и беззаветная вера в эту идею — нечто, что можно воздвигнуть и затем заставить кого-то перед ней склониться и принести жертву...

Джозеф Конрад. Сердце тьмы

Экбалю Ахмаду посвящается

ВВЕДЕНИЕ

Лет через пять после того, как в 1978 году вышел «Ориентализм», я начал собирать воедино некоторые идеи по поводу общих соотношений между культурой и империей, которые прояснились для меня в ходе написания книги. Первым результатом этого занятия стала серия лекций, прочитанных мной в университетах Соединенных Штатов, Канады и Англии в 1985 и 1986 годах. Эти лекции и составили ядро настоящей книги, которая с тех пор уже меня больше не отпускала. Большая часть научных сведений из области антропологии, истории и страноведения, на основе которых строилась представленная в «Ориентализме» аргументация, была ограничена регионом Среднего Востока. Здесь же я попытался расширить позицию предыдущей книги и описать более общие схемы взаимоотношений между западными метрополиями эпохи модерна и их заморскими территориями.

Какие из новых материалов были использованы? Это прежде всего работы европейских авторов, посвященные Африке, Индии, отчасти Дальнему Востоку, Австралии и Карибскому региону. Эти афри-канистский и индианистский дискурсы, как я их иногда называю, рассматриваются как часть общих попыток Европы управления отдаленными землями и народами и, следовательно, это касается не только отношений между ориентализмом и исламским миром, но и специфически европейских способов репрезентации Карибских остров, Ирландии и Дальнего Востока. В этом дискурсе внимание на себя обращают риторические фигуры, при помощи которых описывается «таинственный Восток», равно как и стереотипы «африканского [индийского, ямайского или китайского] ума», представление о том, что [европейцы] несут примитивным и варварским народам цивилизацию, настораживающе знакомая мысль о необходимости телесных наказаний, смертной казни или же длительных сроков заключения в тех случаях, когда «они» себя ведут неправильно или думают бунтовать, потому что «они» понимают по большей части только силу или насилие. «Они» не такие, как «мы», а потому заслуживают, чтобы мы ими управляли.

До сих пор почти повсюду появление в не-евро-пейском мире белого человека порождало и своего рода сопротивление. В «Ориентализме» отчасти осталась в тени реакция на господство Запада, кульминацией которого стало великое движение деколонизации по всему третьем миру. Наряду с вооруженным сопротивлением в столь различающихся регионах, как Алжир, Ирландия и Индонезия, в XIX веке также практически повсеместно наблюдалось и значительное культурное противостояние, утверждение националистической идентичности, а в политической сфере — появление ассоциаций и партий, чьей целью, как правило, были самоопределение и национальная независимость. Но имперское вторжение никогда не сводило вместе активного западного завоевателя и пассивного, инертного не-западного туземца. Та или иная форма активного сопротивления существовала всегда, и в подавляющем большинстве случаев это сопротивление в итоге приводило к успеху.

Оба эти фактора — общемировая схема имперской культуры и исторический опыт сопротивления империи — сформировали эту книгу таким образом, что она является не просто продолжением «Ориентализма», но попыткой продвинуться дальше. В обеих книгах я подчеркиваю то, что довольно общим образом называю «культурой». Я употреблял это слово в двух основных смыслах. Во-первых, оно обозначает все те практики — такие, как искусство описания, коммуникации и репрезентации, — которые обладают относительной независимостью от экономической, социальной и политической сфер и существуют в таких эстетических формах, одной из основных целей которых является удовольствие. Сюда относятся как общедоступный запас практических навыков в отношении отдаленных регионов мира, так и специализированное знание в таких научных дисциплинах, как этнография, историография, филология, социология и история литературы. Поскольку главным предметом моего исследования в данной работе являются западные империи XIX и XX веков, я уделял больше внимания таким культурным формам, как роман, который, по моему убеждению, чрезвычайно важен для формирования имперского подхода, круга референций и опыта. Я вовсе не хочу сказать, что один только роман имел столь решающее значение. Я утверждаю лишь то, что считаю его эстетическим объектом, чья связь с экспансионистскими обществами Англии и Франции представляет особый интерес для изучения. Прототипом современного реалистического романа является «Робинзон Крузо», и явно не случайно, что он посвящен именно европейцу, который устраивает феодальное поместье на удаленном, не-европей-ском острове.

В значительной степени критика последнего времени была сосредоточена на нарративной стороне книги и при этом сравнительно мало внимания уделялось ее месту в истории и мире империй. Читатель быстро поймет, что нарратив особенно важен для моей аргументации. Мой главный пункт состоит в том, что в основе того, что исследователи и писатели говорят о незнакомых регионах мира, лежат именно повествования. Они же становятся и методом, при помощи которого колонизированный народ обычно выражает свою идентичность и наличие собственной истории. Главные битвы империализма разворачиваются, конечно же, за землю, но когда речь заходит о том, кто владел этой землей, кто имел право селиться и трудиться на ней, кто ухаживал за ней, кто отвоевал ее обратно и кто теперь определяет ее будущее, — все эти вопросы отражаются, обсуждаются и подчас даже решаются в форме нарратива. Как сказал один критик, сами нации суть не что иное, как нарративы. Власть излагать свою позицию (narrate) или препятствовать формированию других нарративов очень важна для соотношения культуры и империализма. Чрезвычайно важно, что великие нарративы эмансипации и просвещения мобилизовывали людей в колониальном мире на то, чтобы восстать и сбросить прочь имперскую зависимость. В ходе этого процесса многие европейцы и американцы также оказались захвачены этими рассказами (stories) и их протагонистами. Они также сражались за новые нарративы равенства и человеческой общности.

Во-вторых, и почти неосязаемо, культура — это понятие, которое предполагает присутствующий во всяком обществе элемент утонченности и возвышенности. Как выразился Мэтью Арнольд в 1860-х, это совокупность всего лучшего, из того, что знают и о чем думают. Арнольд был уверен, что культура, если и не нейтрализует, то, несомненно, смягчает разрушительное действие современного агрессивного, меркантильного и брутализирующего городского существования. Мы читаем Данте или Шекспира для того, чтобы быть в курсе того наилучшего, о чем думают и что знают, и потому воспринимаем самих себя, свой народ, общество и традицию в наилучшем свете. Со временем культуру начинают связывать — и подчас агрессивно — с нацией и государством. Это приводит к делению на «нас» и на «них» — почти всегда с определенной долей ксенофобии. В этом смысле культура — исток идентичности, причем довольно воинственный, как мы видим это в «возвращении» к культуре и традиции в последнее время. Такое «возвращение» предполагает жесткие коды интеллектуального и морального поведения, которые противостоят вседозволенности сравнительно либеральной философии мультикультурализма и гибридности (hybridity). В бывших колониях такое «возвращение» вызвало к жизни разнообразные формы религиозного и националистического фундаментализма.

В этом втором смысле культура представляет собой нечто вроде театра, где друг на друга воздействуют разнообразные политические и идеологические причины. При этом культура далека от безмятежного царства аполлонийской аристократии. Она, скорее, напоминает поле битвы, где определенные силы являют себя белому свету и соперничают друг с другом. Очевидно, что, например, когда американских, французских или индийских студентов, учат читать и понимать своих национальных классиков прежде, чем они начнут понимать шедевры других культур, то подразумевается, что они будут их ценить и связывать себя — зачастую некритически — со своей нацией и своими традициями, при этом принижая или отрицая все прочие.

В свою очередь недостатки такого понимания культуры состоят в том, что оно включает не только почитание собственной культуры, но также и своего рода трансцендирование, отлучение ее от мира повседневности. А в результате большинство профессиональных гуманитариев не в состоянии проследить связь между такими давними и омерзительно жестокими практиками, как рабство, колониальное или расовое подавление, имперская зависимость, с одной стороны, и поэзией, литературой и философией этого общества — с другой. Одна из непростых истин, которые открылись мне в ходе работы над этой книгой, состоит в том, что очень немногие британские и французские писатели (которыми я искренне восхищаюсь) отвергают понятие «подчиненной», или «низшей», расы, столь распространенное среди чиновников, реализующих эти идеи на практике при управлении Индией или Алжиром как нечто само собой разумеющееся. Это весьма распространенные представления, и именно они способствовали имперской экспансии в Африке на протяжении XIX века. Говоря о Карлейле или Рёскине, даже о Диккенсе или Теккерее, многие критики относят их взгляды по поводу колониальной экспансии, низших рас, или «ниггеров», не к сфере культуры, а к совсем иной области. Культура же при этом выступает как возвышенная область деятельности, где они «на самом деле» у себя дома и где они осуществляют свою «по-настоящему» важную работу.

Так понимаемая культура превращается в своего рода защитный барьер: оставь политику всяк сюда входящий. Как человек, который всю жизнь профессионально занимался преподаванием литературы и притом вырос в довоенном мире,1 я понял, что проблема вовсе не в том, чтобы рассматривать культуру подобным образом (т. е. антисептически отделенной от своих мирских связей), но в том, чтобы взглянуть на нее сквозь призму исключительного разнообразия поля различных устремлений. К романам и прочим книгам, о которых здесь идет речь, я обращаюсь, во-первых, потому, что считаю их чрезвычайно ценными и достойными восхищения произведениями искусства и науки, которыми наслаждаются и из которых извлекают немалую пользу и я, и многие другие читатели. Во-вторых, задача состоит скорее в том, чтобы связать доставляемые нам удовольствия и пользу с тем имперским процессом, частью которого они явно и открыто выступают, нежели осуждать или игнорировать их причастность к тому, что является неоспоримой реальностью в этих обществах. Я считаю, что обращение к этому прежде игнорируемому аспекту действительно расширяет наше понимание этих произведений.

Позвольте кратко остановиться на том, что приходит мне в голову, используя пример двух великих романов. Роман Диккенса «Большие надежды» (1861) — это прежде всего роман об утраченных иллюзиях, о тщетных попытках Пипа стать джентльменом, не прилагая к тому ни упорного труда, ни обладая аристократическими источниками доходов, необходимыми для такой роли. Как-то давно он помог осужденному каторжнику, Абелю Мэгвичу. Последний, оказавшись впоследствии в Австралии, пытается отплатить своему юному благодетелю, отправив ему значительную денежную сумму. Коль скоро участвующий в этой операции стряпчий ничего не говорит, Пип решает, что это дар пожилой дамы, мисс Хавишем, покровительствовавшей ему прежде. Мэгвич тайно вновь появляется в Лондоне, что не слишком по душе Пипу, поскольку все связанное с этим человеком имеет для него привкус преступления и неприятностей. Тем не менее в итоге Пип все же примиряется с существованием Мэгвича. Он даже признает в Мэгвиче, — за которым охотятся и которого, смертельно больного, в итоге арестовывают — своего благодетеля, а не только презренного преступника. Но в действительности Мэгвичу совершенно нет места: ведь он прибыл из Австралии, из колонии для преступников, предназначенной для перевоспитания, а вовсе не для их репатриации обратно в Англию.

Большинство толкований, если не все, этого замечательного произведения относят его к истории литературы британской метрополии, в то время как, по моему мнению, оно принадлежит истории одновременно и более обширной и более динамичной, нежели это допускают толкователи. На долю двух более поздних, чем роман Диккенса, работ — судебного романа Роберта Хьюза «Роковой берег» и блестящей теоретической работы Поля Картера «Дорога на Ботани-Бэй»2 — выпало раскрыть обширную историю умозрений по поводу опыта Австралии и «белой» колонии Ирландии, где Мэгвич и Диккенс — не просто как случайные в этой истории ссылки, но как ее непосредственные участники — через роман и через гораздо более давний и обширный опыт взаимоотношений между Англией и ее заморскими территориями.

В конце XIX века Австралия развивалась преимущественно как каторжная колония, куда Англия сбывала самых неисправимых — нежелательный преступный излишек населения. Это место, впервые нанесенное на карту капитаном Куком, отчасти также заменило ей утраченные в Америке колонии. Погоня за прибылью, строительство империи и то, что Хьюз называет социальным апартеидом вместе и создали современную Австралию. К тому времени, когда Диккенс в 1840-х годах впервые заинтересовался ею (в «Давиде Копперфильде» Уилкинс Ми-кобер благополучно эмигрирует именно туда), Австралия начала приносить прибыль и стала своего рода «свободной системой», где наемные работники могли позаботиться о себе сами, если им это позволить. Кроме того, в истории Мэгвича

Диккенс связал несколько линий в отношении англичан к австралийским каторжникам. Последние могли добиться успеха, но едва ли в подлинном смысле могли вернуться назад. Они могли искупить свои преступления в техническом, юридическом смысле, но пережитое их так корежило, что они обречены были оставаться вечными изгнанниками. И тем не менее они были способны на исправление — до тех пор, пока оставались в Австралии.

Исследование Картером того, что он называет пространственной историей Австралии, предлагает нам еще одну версию того же самого опыта. Здесь исследователи, каторжники, этнографы, барышники, солдаты осваивают обширный и сравнительно пустынный континент, причем каждый через дискурс, который выталкивает, вытесняет или вбирает в себя другие дискурсы. Таким образом, «Бота-ни-Бэй» — это прежде всего просвещенческий дискурс путешествия и открытия, а затем уже ряд путе-шественников-нарраторов (включая и самого Кука), чьи слова, карты и устремления аккумулируют эти странные территории, постепенно превращая их в «дом». Сочетание бентамитской организации пространства (которая породила город Мельбурн) с оче-

* Hughes Robert. The Fatal Shore: The Epic of Australia's Founding. New York: Knopf, 1987. P. 586.

видным беспорядком австралийского буша, как показал Картер, задает оптимистическую трансформацию социального пространства, которое в 1840-х годах создает элизиум для джентльменов, эдем для работников.* То, что воображение Диккенса приписало Пипу, который для Мэгвича был «лондонским джентльменом», примерно соответствует тому, как благонамеренный англичанин воспринимал Австралию — одно социальное пространство оправдывает другое.

Но в «Больших надеждах» нет ничего похожего на заботу о коренных жителях Австралии, которая присутствует у Хьюза и Картера. Равным образом Диккенс не предполагает и не предсказывает появления традиции австралийской литературы, которая в действительности появилась позже (произведения Дэвида Малуфа, Питера Кэрри и Патрика Уайта (D. Malouf, Р. Carey, Р. White)). Запрет Мэг-вичу на возвращение — не только наказание, но и имперский акт: подневольных людей можно отправить, например, в Австралию, но нельзя позволить им «вернуться» в пространство метрополии, которое, как свидетельствует все творчество Диккенса, тщательно размечено, заполнено иерархией столичных персонажей. Повествование ведется от его имени. Так что, с одной стороны, такие толкователи, как Хьюз и Картер, преодолевают сравнительно слабую представленность Австралии в английской литературе XVIII века, выражая полноту и искомую целостность австралийской истории, обретшей независимость от Британии в XX веке. Но, с

* Carter Paul. The Road to Botany Bay: An Exploration of Landscape and History. New York: Knopf, 1988. P. 102—160. В качестве дополнения к работам Хьюза и Картера см.: Gunew Sneja. Denaturalizing Cultural Nationalisms: Multicultural Readings of Australia // Nation and Narration / Ed. Homi K. Bhabha. London: Routledge, 1990. P. 99—110.

другой стороны, при внимательном чтении «Больших надежд» мы должны отметить, что после того, как вина Мэгвича искуплена и после того, как Пип признает свой долг перед старым, ожесточенным и мстительным каторжником, он сам переживает упадок духа. Возрождение Пипа идет по двум направлениям. Новый Пип гораздо менее, нежели Пип прежний, отягощен грузом прошлого — в конце романа он мимоходом предстает в образе ребенка, которого также зовут Пипом. А прежний Пип начинает новую жизнь вместе с другом детства Гербертом Покетом, но на этот раз уже не как праздный джентльмен, а как трудолюбивый торговец на Востоке, в других британских колониях, где в отличие от Австралии можно, так сказать, сохранить нормальность.

Так, когда Диккенс улаживает проблемы с Австралией, появляется другая структура подхода и референций, открывающая еще одно направление имперских связей Британии, — торговлю и путешествие на Восток. В этой своей новой жизни в качестве колониального бизнесмена Пип едва ли являет собой что-то исключительное, поскольку у Диккенса почти все бизнесмены, непутевые родственники и изгои имеют тем не менее вполне нормальные и безопасные связи с империей. Но лишь недавно комментаторы обратили внимание на подобные связи. Новое поколение ученых и критиков — в некотором смысле детей деколонизации, извлекших выгоду (как, например, сексуальные, религиозные и расовые меньшинства) из развития свободы человека у себя дома — увидело в этих великих текстах западной литературы устойчивый интерес к тому, что прежде считалось второстепенным миром, где обитают второстепенные цветные народы, которых изображали открытыми для вторжения многочисленных робинзонов крузо.

К концу XIX века империя обладает уже не только призрачным существованием. Она дает о себе знать не только внезапным появлением беглых каторжников, но и оказывается в центре внимания таких писателей, как Конрад, Киплинг, Жид и Лоти. Действие романа Конрада «Ностромо» (1904), моего второго примера, происходит, в отличие от африканских или восточно-азиатских колоний, где разворачивались события его более ранних произведений, в независимой центрально-американской республике. Но при этом решающее воздействие на ход событий оказывают внешние интересы, поскольку здесь находятся богатые запасы серебряной руды. Для современных американцев наиболее важным аспектом книги выступает прозорливость Конрада: он предсказывает нескончаемые волнения и «беспорядки» в государствах Латинской Америки (управлять ими, говорит он, цитируя Боливара, что море пахать). Он выделяет особый способ влияния Северной Америки — способ убедительный, хотя и едва заметный. Холройд, финансист из Сан-Франциско, который субсидирует Чарльза Гульда, британского владельца шахты Сан-Томе, предостерегает своего протеже: как инвесторам, «нам не следует встревать ни в какие большие проблемы». Тем не менее

мы можем посидеть и обождать. Конечно, рано или поздно и мы вступим в дело. Без этого не обойдется. Но мы не спешим. Даже Времени приходится немного умерять свой шаг и не торопить величайшую державу в Божьем мире. Наше слово — решающее во всем: в промышленности, в коммерции, в юриспруденции, в журналистике, искусстве, политике и религии, от мыса Горн до пролива Смита, даже и за его пределами, если что-нибудь заслуживающее внимания вдруг обнаружится на Северном полюсе. А потом у нас останется время на то, чтобы прибрать к рукам отдельные острова и континенты. Мы будем заправлять делами всего мира и позволения спрашивать не собираемся. Мир тут не в силах ничего изменить ... да и мы, пожалуй, тоже.*

Большая часть риторики «нового мирового порядка», провозглашенного американским правительством после окончания холодной войны — с его безудержным самовосхвалением и неприкрытым бахвальством, напыщенными декларациями об ответственности, — все это вполне могло быть сказано и конрадовским Холройдом: мы — номер один, мы обязаны быть лидерами, мы боремся за свободу и порядок и т. д. Ни у кого из американцев не было иммунитета от подобного настроения. Скрытые предостережения в портретах Холройда и Гульда у Конрада редко когда становятся предметом размышлений, поскольку риторика силы слишком легко порождает иллюзию доброй воли, особенно в имперской обстановке. Это именно та риторика, чьей самой отвратительной чертой является вторичность. Ее ведь уже использовали прежде, даже не раз (Испания и Португалия), причем с поразительной частотой в период модерна — англичане, французы, бельгийцы, японцы, русские, а теперь вот и американцы.

Тем не менее было бы неверным рассматривать это великое произведение Конрада как всего лишь

* Conrad Joseph. Nostromo: A Tale of the Seaboard. 1904. Rprt. Garden City: Doubleday, Page, 1925. P. 77. См.: Конрад Дж. Ност-ромо // Зарубежный роман. 2004. № 1. С. 26.

Странно, но Ян Уатт, один из лучших критиков Конрада, почти ничего не может сказать об американском империализме в «Ностромо». См.: Watt Ian. Nostromo. Cambridge: Cambridge University Press, 1988. Некоторые интересные соображения по поводу взаимосвязи между географией, торговлей и фетишизмом можно найти в работе Дэвида Симпсона, см.: Simpson David. Fetishism and Imagination: Dickens, Melville, Conrad. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1982. P. 93—116.

раннее провидение того, что, как мы теперь видим, действительно произошло в XX веке в Латинской Америке со всеми этими компаниями Юнайтед Фрутс, полковниками, освободительными силами и финансируемыми Америкой наемниками. Конрад — предтеча западных воззрений на третий мир, которые легко можно найти у столь разных романистов, как Грэм Грин, В. С. Найпол и Роберт Стоун, теоретиков империализма, таких как Ханна Арендт, писателей-путешественников, режиссеров и полемистов, чьим главным занятием является попытка открыть не-европейский мир для анализа и суждения, либо ради удовлетворения спроса на экзотику у европейской или северо-американской аудитории. Так что, если верно, что Конрад иронически смотрит на империализм американских и британских владельцев серебряных копей Сан-Томе, считая, что они обречены по причине собственной претенциозности и немыслимых амбиций, то так же верно и то, что все это пишет человек, чьи западные воззрения на не-запад-ный мир укоренены в нем так глубоко, что не позволяют ему увидеть другую историю, другие культуры с их чаяниями. Все, что может увидеть Конрад — это мир, в котором полностью доминирует Атлантический Запад, и любая оппозиция Западу только еще раз подтверждает его бесчестную власть. Конрад не видит никакой альтернативы этой безжалостной тавтологии. Он не в состоянии понять, что Индия, Африка и Южная Америка живут своей жизнью и имеют собственную культуру, которую определяют не одни только империалисты гринго и реформаторы этого мира. Равно как он не может поверить, что антиимпериалистические движения за независимость не изъедены полностью коррупцией и не являются марионетками Лондона или Вашингтона.

Эта ключевая ограниченность видения составляет существенную часть сюжета «Ностромо» и его персонажей. Роман Конрада несет в себе ту же самую патерналистскую надменность империализма, которую сам же высмеивает в образах Гульда и Хол-ройда. Кажется, Конрад говорит: «Мы, люди Запада, будем решать, кто тут хороший туземец, а кто плохой, потому что все туземцы только потому и существуют, что мы их признаем. Это мы их создали, мы научили их говорить и думать, и когда они бунтуют, то всего лишь подтверждают справедливость наших представлений о них как о несмышленых детях, которых сбил с панталыку кто-то из их западных властителей». Именно так американцы воспринимают своих южных соседей: они потому так давно стремятся к независимости, что это независимость, которую одобряем мы. Все прочее неприемлемо и, более того, даже немыслимо.

А потому и нет парадокса в том, что Конрад одновременно является и империалистом, и антиимпериалистом; сторонником прогресса, когда приходит время без страха и без иллюзий обличать самоуверенную и самодовольную коррупцию в заморских владениях, и глубоким реакционером, когда приходится признавать, что Африка или Южная Америка когда-то имели собственную независимую историю или культуру, которую империалисты грубо порушили, но которая в конце концов возьмет над ними верх. Но сколь бы мы ни думали о Конраде свысока как о сыне своего времени, следует отметить, что современный подход Вашингтона и большинства западных политиков и интеллектуалов мало чем отличается от этих воззрений. То, что Конрад определил как бесплодность империалистической филантропии, — например попытки «сделать мир безопасным через демократию», — правительство Соединенных Штатов не в состоянии понять до сих пор, коль скоро пытается навязать свои пожелания всему свету, в особенности Среднему Востоку. Конрад по крайней мере имел смелость признать, что ни одна из подобных схем не увенчалась успехом, поскольку она улавливает авторов в ловушку всемогущества и ложной самоуспокоенности (как во Вьетнаме), а также потому что по самой своей природе фальсифицирует опыт.

Все это следует иметь в виду при чтении «Ност-ромо», если хотя бы отчасти обращать внимание на его неординарные достоинства и врожденные недостатки. Недавно обретшее независимость государство Сулако, которое появляется в конце романа, это всего лишь уменьшенная и еще более жестко контролируемая и интолерантная версия того большого государства, от которого оно откололось и с которым теперь должно состязаться в богатстве и влиянии. Конрад дает читателю понять, что империализм — это система. На жизнь в подчиненной сфере опыта оказывают воздействие домыслы и нелепости доминантной сферы. Но верно и обратное, опыт доминантного общества становится некритически зависимым от туземцев и их территорий, коль скоро их воспринимают сквозь призму la mission civilisatrice.3

Но какими бы глазами мы ни читали «Ностро-мо», это произведение раскрывает перед нами безрадостную картину. Оно в буквальном смысле сделало возможным появление нелицеприятного взгляда на иллюзии западного империализма в таких романах, как «Тихий американец» Грэма Грина или «Излучина реки» В. С. Найпола, — произведениях, имеющих весьма различную направленность. Сегодня, после Вьетнама, Ирана, Филиппин, Алжира, Кубы, Никарагуа, Ирака, вряд ли кто стал бы спорить с тем, что именно искреннее простодушие Пайла у Грэма Грина и отца Гюйманса у Найпола, убежденных, что можно приобщить туземцев к «нашей» цивилизации при помощи образования, на деле обернулось в «примитивных» обществах убийствами, переворотами и вечной нестабильностью. Сходное чувство негодования пронизывает и такие фильмы, как «Сальвадор» Оливера Стоуна, «Апокалипсис сегодня» Фрэнсиса Форда Копполы и «Пропавший без вести» Константина Коста-Гавраса, где беспринципные агенты ЦРУ и помешавшиеся на власти вояки манипулируют туземцами, равно как и вполне благонамеренными американцами.

Тем не менее во всех этих произведениях, которые многим обязаны антиимпериалистической иронии «Ностромо», речь идет о том, что истоки всех значимых мировых событий и жизни лежат именно на Западе, а его представители могут по своему усмотрению проецировать собственные фантазии и филантропические устремления на умственно бесплодный третий мир. Получается, что в отдаленных регионах мира нет ни жизни, ни истории, ни культуры, о которых стоило бы говорить, как нет и независимости или целостности без Запада. А если там и есть что-либо стоящее внимания, то все это, следуя Конраду, безмерно коррумпировано, деградировало и вызывает только чувство безнадежности. Но если Конрад писал своего «Ностромо» тогда, когда Европа еще всецело пребывала в имперском энтузиазме, современные романисты и режиссеры, так хорошо усвоившие его иронию, творят уже после периода деколонизации, после массового интеллектуального, морального и имагинативного переворота, деконструкции западной репрезентации не-западного мира, после появления работ Франца Фанона, Амилькара Кабраля, С. Л. Р. Джеймса, Уолтера Родни, после романов и пьес Чинуа Ачебе, Нгуги ва Тионго, Уола Шойинки, Салмана Рушди, Габриеля Гарсия Маркеса и многих других.

Таким образом, Конрад прошел мимо (не до конца осознавал) собственных глубинных имперских пристрастий, но уже у его преемников едва ли можно извинить подобные едва уловимые и зачастую неосознаваемые наклонности в их творчестве. Это вовсе не частное дело людей Запада, которые не слишком симпатизируют или не стремятся к пониманию иных культур, коль скоро появились художники и интеллектуалы, которые на деле встали на другую сторону: Жан Жене, Бейзил Дэвидсон, Альберт Мемми, Хуан Гойтисоло и другие. В действительности же значение имеет политическая воля принять всерьез альтернативы империализму, в том числе и наличие других культур и обществ. Считаем ли мы, что великое произведение Конрада лишь подтверждает обычную подозрительность Запада в отношении Латинской Америки, Африки и Азии, или же видим в таких романах, как «Носторомо» и «Большие надежды», характерные черты удивительно живучего имперского мировоззрения, способного извратить взгляды равным образом и читателя, и автора, — оба эти способа понимания реальных альтернатив представляются ныне устаревшими. Сегодняшний мир не похож на спектакль, по поводу которого можно было бы занять оптимистическую или пессимистическую позицию или же писать остроумные или скучные «тексты». Все эти подходы включают в себя распределение власти и интересов. Если мы видим Конрада одновременно и критиком, и носителем имперской идеологии своего времени, то в такой же степени мы можем охарактеризовать и собственный подход: стремление или отказ от попытки доминирования, готовность порицать или энергия понять и взаимодействовать с другими обществами, традициями, вариантами истории.

Мир со времен Конрада и Диккенса изменился, причем самым удивительным, а подчас и настораживающим образом. Европейцы и американцы теперь уже в своих метрополиях встречаются с громадными массами не-белых иммигрантов и лицом к лицу сталкиваются с заметным количеством новых голосов, которые требуют, чтобы их услышали. Моя позиция в данной книге состоит в том, что современный империализм благодаря процессам глобализации привел массы иммигрантов в движение и пробудил у них стремление иметь собственный голос. Игнорировать или отрицать взаимное переплетение народов Запада и Востока, взаимозависимость культурных пространств, где колонизатор и колонизируемый существуют бок-о-бок и борются друг с другом через проекции, а также через спор географий, нарративов и историй, — значит упускать из виду нечто важное о мире минувшего столетия.

Впервые мы можем изучать историю империализма и его культуру не как единый монолит и не как редуктивно фрагментированную и разрозненную мозаику. Действительно, происходит опасный взрыв сепаратистского и шовинистического дискурса, будь то в Индии, Ливане, или Югославии, а также распространение афроцентристских, исламоцентристских или европоцентристских заявлений. Но это совсем не значит, что борьба за освобождение от империи сошла на нет. Напротив, такие редукции культурного дискурса в действительности лишь подтверждают правомерность фундаментальной энергии освобождения, которая вдохновляет стремление быть независимым или говорить свободно, не опасаясь бремени неправедного господства. Однако единственный способ понять эту энергию — исторический, и этим обусловлен широкий географический и исторический масштаб исследования, предпринятого в этой книге. В стремлении быть услышанными мы слишком часто забываем, что мир — довольно населенное место, и если каждый будет настаивать на радикальной чистоте или первенстве своего голоса, то в итоге получится лишь устрашающий гул нескончаемых раздоров, кровавая политическая каша, ужас которой уже ощущается в возрождении политики расизма в Европе, какофонии дебатов о политкорректности и идентичности в Соединенных Штатах и — если говорить о той части мира, к которой принадлежу я — в нетерпимости религиозных предрассудков, иллюзорных посулов бисмарковского деспотизма а 1а Саддам Хусейн и его бесчисленных арабских эпигонов и двойников.

А потому взвешенная и разумная позиция состоит в том, чтобы не держаться только собственной стороны, как прежде, но попытаться понять, каким образом Киплинг, великий художник (притом, что в мире немного найдется больших империалистов и реакционеров, чем он), смог представить Индию с таким мастерством и как при этом в романе «Ким» он не только исходит из давней перспективы англо-индийских взаимоотношений, но, наперекор самому себе, предрекает крах этой перспективы с ее стойким убеждением, что Индия нуждается и даже более того — взывает к британской опеке. Я утверждаю, что там, где были сделаны большие интеллектуальные и эстетические инвестиции в заморские владения, имеется большой культурный архив. Будь вы англичанином или французом в 1860-х годах, вы смотрели бы на Индию и Северную Америку со смешанным чувством чего-то хорошо знакомого и одновременно далекого, но вам никогда в голову бы не пришло говорить об их суверенитете. В наших нарративах, историях, путевых заметках и исследованиях именно наше сознание выступало как первостепенный авторитет, активная точка энергии, чье внимание направлено прежде всего не на колонизацию, а на экзотику географии и народов. Кроме того, ощущение силы едва ли позволило бы вам даже допустить мысль о том, что эти «туземцы», — покоренные народы, злобные дикари, не способные к сотрудничеству, — когда-нибудь вынудят вас отказаться от Индии или Алжира, или же сказать что-либо такое, что могло противоречить, бросить вызов или иным образом нарушить главенствующий дискурс.

Культура империализма не таилась, равно как не скрывала она и свои мирские связи и интересы. Основные линии культуры достаточно ясны для нас, чтобы можно было делать подробные замечания, а также попытаться понять, почему им не уделялось достаточного внимания прежде. Причина, заставляющая меня торопиться с этой и с другими книгами, меньше всего исходит из своего рода запоздалой мести — дело в растущей потребности понять связи и зависимости. Одним из достижений империализма было то, что мир стал ближе и как бы теснее. И хотя при этом разделение между европейцами и туземцами было глубоко несправедливым, теперь большинству из нас приходится считаться с тем, что исторический опыт империи — это общее достояние. А значит, задача состоит в том, чтобы, несмотря на все ужасы, массовую резню и неотомщенную обиду, понять этот опыт как то, что принадлежит индийцам и британцам, алжирцам и французам, западным людям и африканцам, азиатам, жителям Латинской Америки и австралийцам всем вместе.

Мой метод состоит в том, чтобы по возможности сконцентрироваться на индивидуальных работах, понять их прежде всего как великие произведения творческого или интерпретативного воображения и затем рассмотреть как часть общего соотношения между культурой и империей. Я не считаю, что позиции автора механически детерминированы идеологией, классом или экономической историей, но уверен, что они все же существенным образом связаны с историей своего общества, в различной степени формируют ее и сами в свою очередь сформированы ею и собственным социальным опытом. Культура и присутствующие в ней эстетические формы зависят от исторического опыта. Именно этот момент и является главным предметом исследования в данной книге. Как я понял в ходе работы над «Ориентализмом», охватить исторический опыт через реестры или каталоги невозможно, и неважно, насколько широк такой охват, отдельные книги, статьи, авторы или идеи неизбежно остаются за кадром. Я попытался говорить о том, что считал важным и существенным, заранее признавая избирательность и намеренность своего выбора. Надеюсь, что читатели этой книги и ее критики используют это обстоятельство, для того чтобы продвинуть исследование исторического опыта империализма далее. Обсуждая и анализируя то, что в действительности является глобальным процессом, мне приходилось подчас говорить одновременно и обобщенно, и кратко. Однако уверен, никто не пожелал бы, чтобы эта книга оказалась длиннее, чем она есть!

Более того, есть несколько империй, о которых я вообще не упоминаю — это Австро-Венгерская, Российская, Оттоманская, а также Испанская и Португальская империи. Подобные упущения, конечно же, ни в коем случае не означают, что российское доминирование в Центральной Азии и Восточной Европе, правление Стамбула в арабском мире, власть португальцев там, где сегодня находятся Ангола и Мозамбик, власть испанцев в Тихоокеанском бассейне и в Латинской Америке есть нечто более благоприятное (и тем самым заслуживающее оправдания) или менее империалистичное. Я говорю о британском, французском или американском имперском опыте только то, что он обладает уникальной цельностью и особой культурной центрированностью. Англия, конечно же, сама по себе представляет имперский класс более могущественный и более внушительный, чем все прочие. В течение почти двух столетий Франция прямо и непосредственно конкурировала с ней. Поскольку нарратив играет столь важную роль в имперской головоломке, неудивительно, что Франция, и в особенности Англия, обладают непревзойденной традицией романа, не имеющей параллелей где-либо еще. Америка стала превращаться в империю в XIX веке, но она оставалась империей и во второй половине XX века, после деколонизации Британской и Французской империй, т. е. она непосредственно наследовала этим своим двум великим предшественницам.

Существуют еще две причины, по которым я фокусирую внимание на этих трех империях. Одна из них состоит в том, что идея заморского правления, прыжка за пределы соседних территорий, имеет в этих трех культурах особый, привилегированный статус. Эта идея в большой степени связана с проекцией, с броском вперед, будь то в литературе, географии или изобразительном искусстве. Она постоянно присутствует в реальной экспансии, администрировании, инвестициях и убеждениях. Есть в имперской культуре нечто системное, что в других империях не так заметно, как в Британской и Французской империях и несколько иным образом — в Соединенных Штатах. Когда я говорю о «структуре подхода и референций», то имею в виду именно это. Вторая причина в том, что именно с этими странами связана моя личная судьба, здесь я родился, вырос и проживаю поныне. И хотя я чувствую себя здесь дома, как выходец из арабского и мусульманского мира, я отчасти принадлежу также и другой стороне. Это обстоятельство позволило мне в некотором смысле стоять по обе стороны и попытаться посредничать между ними.

И наконец, это книга о прошлом и о будущем, о «нас» и о «них», о том, как видятся многие вещи каждой из различных и как правило разделенных и противоборствующих партий. Ее время — это период после окончания холодной войны, когда Соединенные Штаты остались последней сверхдержавой. Для педагога и интеллектуала, имеющего корни в арабском мире, жить в это время там означает испытывать целый ряд вполне определенных забот и тревог, каждая из которых повлияла на эту книгу, точно так же, как все они повлияли на меня в ходе работы над «Ориентализмом».

Во-первых, это депрессивное чувство, что все это мы уже видели прежде в формулах текущей американской политики. Каждая из великих метрополий, стремившихся к мировому господству, многое из этого уже провозглашала и, увы, осуществляла на деле. Это всегда апелляция к силе и национальным интересам во взаимоотношениях с малыми народами. Это такое же деструктивное рвение, если дела идут не так или же если туземцы бунтуют и отвергают чересчур покладистого и непопулярного правителя, которого опутали по рукам и ногам и поставили на это место имперские силы. Это чудовищно предсказуемая оговорка, что «мы» — другое дело, «мы» — вовсе не империя, «мы» не повторим ошибки прежних держав, — оговорка, за которой неизменно следуют те же самые ошибки. Именно это мы видели во время войн во Вьетнаме и в Персидском заливе.4 Однако куда хуже поразительное, пусть даже подчас и пассивное, участие в этих практиках некоторых интеллектуалов, художников и журналистов, чьи позиции у себя дома считаются вполне прогрессивными и полными возвышенных чувств, но они прямо противоположны тому, как их имя используется за рубежом.

Я надеюсь (возможно, наивно), что история имперской авантюры, изложенная в терминах культуры, послужит тому иллюстрацией и отчасти предостережением. Хотя на протяжении XIX и XX веков империализм неумолимо продвигался вперед, росло и сопротивление ему. А потому методологически я пытаюсь показать эти две силы вместе. Это ни в коем случае не освобождает от критики сами униженные и колонизированные народы. Как показывает исследование любого из постколониальных государств, успехами и неудачами национализма, тем, что называют сепаратизмом или нативизмом, далеко не всегда можно гордиться. Достаточно сказать, что альтернативы Иди Амину и Саддаму Хусейну были всегда. Западный империализм и национализм третьего мира подпитывают друг друга, но даже в худших своих проявлениях они не являются ни монолитными, ни предопределенными. Кроме того, культура также не монолитна и не является исключительным достоянием ни Востока, ни Запада, ни какой-либо из более мелких групп мужчин или женщин.

И все же, эта история печальна и может обескуражить любого. Но сегодня надежду внушает зарождение то тут, то там нового интеллектуального и политического сознания. Это вторая из причин написания этой книги. Однако много слышится и стенаний по поводу того, что прежний курс гуманистического исследования подвергся политизированному давлению, тому, что получило название культуры вины, разнообразным и явно завышенным претензиям от лица «западных» или «феминистских», «аф-роцентристских» или «исламоцентристских» ценностей, и это еще далеко не весь список. Возьмем для примера небывалый поворот в ближневосточных исследованиях, где в пору моей работы над «Ориентализмом» доминировал агрессивный маскулинный и снисходительный этос. Это такие книги (если говорить только о работах, которые появились за последние три-четыре года), как «Чувства под чадрой» Лилы Абу-Лугход, «Женщины и гендер в исламе» Лейлы Ахмед, «Женское тело, женский мир» Федвы Малти-Дуглас,* где высказываются весьма различные идеи по поводу ислама, арабов и Среднего Востока. Эти работы бросили вызов прежнему деспотизму и значительно подорвали его. Это работы феминистские, но не эксклюзивистские. Они демонстрируют разнообразие и комплексный характер опыта, который лежит в основании тотализи-рующих дискурсов ориентализма или ближневосточного (в подавляющем большинстве мужского) национализма. Это работы одновременно и интеллектуально и политически искушенные, ориентированные на передовые теоретические и исторические исследования, ангажированные, но не демагогичные, чувствительные, но лишенные сантиментов в том, что касается женской доли. Наконец, поскольку они написаны учеными, получившими разное образование и имеющими разный опыт, они способствуют диалогу и вносят свой вклад в политическую ситуацию женщин Среднего Востока.

Помимо «Риторики английской Индии» Сары Сулери и «Критических пространств» Лайзы Лоув,**

*Abu-Lughod Lila. Veiled Sentiments: Honor and Poetry in a Bedouin Society. Berkeley: University of California Press, 1987; Ahmed Leila. Women and Gender in Islam: Historical Roots of a Modern Debate. New Haven: Yale University Press, 1992; Malti-Douglas Fedwa. Woman's Body, Woman's World: Gender and Discourse in Arabo-Islamic Writing. Princeton: Princeton University Press, 1991.

** Suleri Sara. The Rhetoric of English India. Chicago: University of Chicago Press, 1991; Lowe Lisa. Critical Terrains: French and British Orientalisms. Ithaca: Cornell University Press, 1991.

ревизионистская наука такого рода довольно многообразна, и, по-видимому, географии Среднего Востока и Индии как гомогенных, редуктивно понимаемых областей уже больше не существует. Ушли в прошлое также и бинарные оппозиции, столь дорогие сердцу националистов и империалистов. Им на смену вскоре пришло ощущение, что прежние авторитеты невозможно просто так заменить авторитетами новыми. В поле зрения попадают новые линии, проводимые поверх прежних границ, типов, наций и сущностей. И это именно те линии, которые провоцируют и бросают вызов глубоко статичному понятию идентичности, которое прежде составляло ядро культурной мысли эры империализма. В ходе взаимообмена между европейцами и их «другими», который систематическим образом начался около пятисот лет тому назад, одна идея оставалась практически неизменной: есть «мы» и есть «они». Это деление вполне устоялось, оно всем понятно, неопровержимо и самоочевидно. Как я писал в «Ориентализме», подобное деление корнями уходит в отношение греков к варварам. Но каково бы ни было происхождение такого типа представлений об «идентичности», к XIX веку оно стало отличительным признаком как культуры империализма, так и тех культур, которые пытались противостоять поползновениям Европы.

Мы все еще выступаем наследниками того стиля, когда человека определяют через нацию, что в свою очередь черпает авторитет от традиции, почитаемой нерушимой. В Соединенных Штатах эта озабоченность по поводу культурной идентичности уступила место полемике о том, какие книги и авторитеты составляют «нашу» традицию. В целом попытка определить, является (или нет) та или иная книга частью «нашей» традиции — это один из наиболее расслабляющих видов опыта, какие только можно себе

представить. Кроме того, перегибы здесь встречаются гораздо чаще, чем вклад в историческую точность. Хочу быть верно понятым: я не имею ничего общего с той позицией, будто «мы» только тем и должны заниматься, что выяснять, что есть «наше». Еще менее я готов мириться с реакцией на такой взгляд, что арабы будто бы должны читать только арабские книги, использовать арабские методы или тому подобное. Как говорил С. Л. Р. Джеймс, Бетховен в такой же мере принадлежит жителям Вест-Индии, как и немцам, поскольку теперь его музыка является частью общего человеческого наследия.

Тем не менее идеологическая озабоченность по поводу идентичности вполне понятным образом связана с интересами и планами различных групп (и среди них далеко не все — подавляемые меньшинства), которые хотят расставить приоритеты в соответствии с собственными интересами. А поскольку большая часть этой книги посвящена тому, что и как читать по новейшей истории, здесь я лишь кратко резюмирую свои идеи. Прежде чем мы придем к согласию относительно того, из чего состоит американская идентичность, следует признать, что коль скоро Америка — страна иммигрантов, надстроенная над обломками туземного общества, американская идентичность слишком разнолика, чтобы быть единой и гомогенной. Действительно, внутри нее идут битвы между защитниками унитарной идентичности и теми, кто видит целое, скорее, как комплекс, нежели как редуктивное единство. Эта оппозиция предполагает два различных взгляда, две историографии: одну — линейную и иерархически организованную, и другую — построенную на контрапунктах и подчас номадическую.

Моя позиция состоит в том, что только вторая перспектива в достаточной мере обладает чувствительностью к реалиям исторического опыта. Отчасти как наследие империи, все культуры связаны друг с другом и ни одна из них не является полностью чистой и самостоятельной. Они все гибридны, гетерогенны, исключительно дифференцированы и немонолитны. Я уверен, что в полной мере это относится как к современным Соединенным Штатам, так и к современному арабскому миру, где многое построено на опасности «не-американизма» или, соответственно, на угрозе «арабизму». Оборонительный, реактивный и даже параноидальный национализм, увы, весьма часто оказывается вплетен в саму ткань образования, где детей, равно как и старших студентов, учат почитать и восхвалять уникальность своей собственной традиции (как правило, в ущерб всем остальным). Именно против подобных некритичных и бездумных форм образования и мысли и направлена данная книга — как корректирующая, упорная альтернатива, как открытая исследовательская возможность. В этой работе я воспользовался преимуществами утопического пространства, которое все еще представляет собой университет. Я убежден, он и должен оставаться тем местом, где подобные жизненные темы исследуют, обсуждают и осмысливают. Ведь если он станет местом, где социальные и политические вопросы в действительности навязывают или разрешают, это приведет к устранению самой функции университета и превратит его в придаток стоящей у власти политической партии.

Хочу быть верно понятым: несмотря на исключительное культурное разнообразие, Соединенные Штаты являются вполне гармоничной нацией и, по всей видимости, будут оставаться таковой. То же самое относится и к другим англоговорящим странам (Англии, Новой Зеландии, Австралии, Канаде) и даже к Франции, где теперь существует большая группа иммигрантов. Большая часть полемических разногласий и острых дебатов, о которых говорит Артур Шлезингер в работе «Разобщенность Америки» как о том, что наносит ущерб изучению истории, конечно же, в действительности имеет место, однако все это отнюдь не предвещает распада государства.* В целом историю лучше изучать, чем подавлять или отрицать. Того факта, что Соединенные Штаты вобрали в себя множество вариантов истории, большая часть из которых настоятельно требует к себе внимания, ни в коем случае не стоит опасаться, поскольку многие из них были там всегда, и именно на их фоне в действительности выросли американское общество и политика (и даже стиль работы историков). Другими словами, результат текущих дебатов по поводу мультикультурализма едва ли можно уподобить «ливанизации». И если подобные дебаты указывают путь к политическим переменам и меняют способ самовосприятия женщин, меньшинств недавних иммигрантов, то тут нечего бояться и не с чем бороться. Следует помнить, что нарративы эмансипации и просвещения в своих наиболее сильных вариантах были также нарративами интеграции, а не разобщения. Это были истории людей, исключенных из основной группы и борющихся теперь за свое место в ней. И если прежние и привычные представления основной группы оказываются недостаточно гибкими или недостаточно великодушными, чтобы вобрать в себя новые группы, тогда их надо менять — это куда лучше, нежели отвергать появляющиеся группы.

Последний момент, на котором я хочу остановиться, состоит в том, что эта книга — книга изгнанника. По объективным причинам, над которыми я

* Schlesinger Arthur М. Jr. The Disuniting of America: Reflections on a Multicultural Society. New York: Whittle Communications, 1991.

не властен, я вырос как араб, получивший западное образование. С тех пор, как себя помню, я чувствовал, что принадлежу к обоим мирам, не принадлежа при этом ни к одному из них целиком. На протяжении моей жизни, однако, те части арабского мира, которые были особенно важны для меня, либо изменились полностью в ходе гражданских потрясений или войн, либо же попросту исчезли. Длительное время я был аутсайдером в Соединенных Штатах, в особенности когда США объявили войну и обрушились на культуры (действительно далекие от совершенства) и общества арабского мира. Тем не менее, когда я говорю «изгнанник», то не имею при этом в виду ничего горестного или ущербного. Напротив, принадлежность к обеим сторонам имперского водораздела позволила мне тем легче их понять. Более того, Нью-Йорк, где была написана большая часть книги, во многих отношениях — город изгнанников par excellence. Он также вмещает в себя манихей-скую структуру колониального города, о которой писал Фанон.5 Возможно, все это послужило стимулом для тех интересов и толкований, которые представлены здесь, но эти обстоятельства определенно позволили мне почувствовать, что я принадлежу более чем к одной истории и более чем к одной группе. Является ли подобное состояние действительно спасительной альтернативой нормальному чувству принадлежности к одной культуре и верности только одной нации, читателю предстоит решить самому.

Содержание этой книги первоначально было представлено в виде различных лекционных курсов, прочитанных мной в университетах Великобритании, Соединенных Штатов и Канады в период с 1985 по 1988 годы. За эту весьма продолжительную возможность я глубоко признателен факультету и студентам университета Кента, Корнуэльского университета, университета Западного Онтарио, университета Торонто, университета Эссекса и в более ранних версиях этой книги — университету Чикаго. Более поздние версии аргументации отдельных разделов этой книги были также представлены в виде лекции в международной школе Йейтса в Слиго, Оксфордском университете (в качестве лекции в колледже Св. Антония, посвященной Джорджу Ан-тониусу), в университете Миннесоты, в Кингз-кол-ледж в Кембриджском университете, центре Дэвиса в Принстонском университете, в Биркбек-колледж в Лондонском университете, университете Пуэрто-Рико. Приношу свои искренние и горячие благодарности Диклану Киберду, Симусу Дину, Дереку Хоп-вуду, Питеру Несселроту, Тони Таннеру, Натали Дэвис и Гайан Пракаш, А. Уолтону Литцу, Питеру Хульму, Дейдре Дэвис, Кену Бейтсу, Тесе Блэксто-ун, Бернарду Шарретту, Лин Иннис, Питеру Мул-форду, Гервасио Луису Гарсия и Марии де лос Анхелес Кастро за приглашение и предоставленный кров. В 1989 году мне выпала честь прочесть первую лекцию памяти Реймонда Уильямса6 в Лондоне. Я говорил там о Камю, а благодаря Грэму Мартину и ныне покойному Джою Уильямсу это также стало памятным событием и для меня. Надо ли говорить, что многие разделы этой книги были вдохновлены идеями, а также человеческим и моральным примером Реймонда Уильямса, моего доброго друга и великого критика.

В ходе работы над книгой я беззастенчиво эксплуатировал разнообразные интеллектуальные, политические и культурные ассоциации. Эти ассоциации касаются также моих личных друзей, которые являются редакторами журналов, в которых некоторые из этих страниц были впервые опубликованы: Тома Митчелла (Critical Inquiry), Ричарда

Пуарье (Poirier / Raritan Review), Бена Сонненберга (Grand Street), А. Шиванандана (Race and Class), Джоанны Виперьевски (The Nation) и Карла Миллера (London Review). Я также благодарен редакторам «Guardian» (Лондон) и Полю Кигану из издательства «Penguin», под чьим покровительством были развиты некоторые из идей этой книги. Это также друзья, чьей снисходительности, гостеприимству и критике я многим обязан: Дональд Митчелл, Ибрагим Абу-Лугход, Массао Миёши, Жан Франко, Марианна МакДональд, Анвар Абдель Малек, Экбаль Ахмад, Джонатан Куллер, Гайатри Спивак, Хоми Бхабха, Бенита Пэрри и Барбара Харлоу. Особое удовольствие мне доставляет признать блестящие способности и проницательность некоторых моих студентов в Колумбийском университете, которым был бы благодарен любой учитель. Эти молодые ученые и критики позволили мне в полной мере насладиться работой, которая теперь широко опубликована и хорошо известна: Энн Мак-Клинток, Роб Никсон, Сувенди Перера, Гаури Вишванатан и Тим Бреннан.

При подготовке рукописи мне различным образом помогали Юмна Сиддики, Аамир Муфти, Сьюзан Лхота, Давид Бимз, Паола ди Робилант, Дебора Пул, Анна Допико, Пьер Ганьер и Киран Кеннеди. Зайнеб Истрабанди выполнила трудную работу по расшифровке моего ужасного почерка и с поразительным терпением и мастерством перенесла рукопись в ряд следующих друг за другом черновиков. Я премного обязан ей за безграничную поддержку, добрый юмор и сообразительность. На различных этапах редакторской работы Френсис Коади и Кармен Каллиль выступили ценными читателями и добрыми друзьями тому, что я попытался здесь представить. Я также должен выразить свою глубокую признательность и истинное восхищение Элизабет

Сифтон, моему многолетнему другу, прекрасному редактору, строгому и неизменно благожелательному критику. Джордж Андреу постоянно помогал мне на различных этапах издательского процесса. Мариам, Вади и Найле Саид, которые жили рядом с автором этой книги в подчас мучительных условиях, сердечное спасибо за их любовь и неизменную поддержку.

Нью-Йорк, Н.-Й. Июль 1992

Глава 1

Загрузка...