I. Нарратив и социальное пространство


Почти повсеместно в британской и французской культуре XIX—начала XX веков мы видим аллюзии на факты империи, но, возможно, нигде это не происходит столь часто, как в английском романе. Взятые вместе, эти аллюзии образуют то, что я называю структурой подхода и референции. В романе «Мэнсфилд-парк», который подробно задает моральные и социальные ценности в творчестве Джейн Остин, формирующие прочие ее романы, красной нитью проходят упоминания о заморских владениях сэра Томаса Бертрама. Именно эти владения принесли ему богатство, они же — причина его отлучек, они определяют его социальный статус дома и за рубежом и делают возможными те ценности, которые в итоге разделяет Фанни Прайс (и сама Остин). Если это роман о «предопределении» (ordination), как это утверждает сама Остин, право на колониальные владения напрямую связано с поддержанием социального порядка и моральных приоритетов дома. Или вот Берта Мэзон, сумасшедшая жена Рочерстера в «Джен Эйр» — она из Вест-Индии, ее присутствие также несет в себе угрозу, а потому ее упрятали на чердак. Джозеф Седли в «Ярмарке тщеславия» Теккерея — индийский набоб, чье буйное поведение и непомерное (возможно, и незаслуженное) богатство противопоставляются одинокой в конечном итоге Бекки, что в свою очередь контрастирует с жизнью Эмили, добродетель которой в конце концов соответствующим образом вознаграждена. В конце романа мы видим Джозефа Доббина, безмятежно отдавшегося написанию истории Пенджаба. Замечательный корабль «Роза» в романе Чарльза Кингсли «Вперед, на Запад!» (Westward Но!)28 странствует по Карибскому региону и Южной Америке. У Диккенса в «Больших надеждах» Абель Мэгвич — сосланный в Австралию каторжник, чье богатство, — позволившее Пипу, процветающему в Лондоне провинциальному пареньку, обрести наружность джентльмена, — по иронии ситуации питает наполняющие Пипа большие надежды. Во многих других романах Диккенса бизнесмены также связаны с империей, как, например, Домби и Квилп. Для «Танкреда» Дизраэли и «Даниэля Деронды» Элиот Восток — это отчасти местообитание туземцев (или европейских иммигрантов), но отчасти также это владения империи. В романе «Женский портрет» Генри Джеймса Ральф Та-чит путешествует по Алжиру и Египту. А если мы обратимся к Киплингу, Конраду, Артуру Конан Дойлю, Райдеру Хаггарду, Р. Л. Стивенсону, Джорджу Оруэллу, Джойсу Кэри, Э. М. Форстеру и Т. Э. Лоуренсу, можно утверждать, что империя повсюду образует важный фон повествования.

Во Франции ситуация была несколько иная, поскольку имперская миссия Франции в начале XIX века отличалась от миссии Англии, что обусловлено последовательностью и стабильностью самой английской политики. Превратности политики, утрата колоний, небезопасность владений и сдвиг в философии, которые Франция испытала в период революции и в наполеоновскую эру, говорят о том, что французская империя обладала менее прочной идентичностью и не столь ярко была представлена во французской культуре. У Шатобриана и Ламартина мы видим риторику имперского величия. В живописи, в исторических и филологических работах, в музыке и театре мы находим яркое восприятие удаленных владений Франции. Но в культуре в целом вплоть до второй половины века редко когда можно встретить то весомое, почти философское чувство имперской миссии, какое есть у Британии.

Существует также корпус американской литературы, современной британским и французским работам, которая несет в себе исключительно сильный имперский образец, хотя парадоксальным образом центральное место в ней занимает обращенный против Старого Света ярый антиколониализм. Здесь можно вспомнить, например, пуританина, «отправившегося в дикие края», а позже тот исключительно навязчивый интерес у Купера, Твена, Мелвила и других авторов к экспансии Соединенных Штатов на запад наряду с широкомасштабной колонизацией и разрушением уклада жизни американских аборигенов (изучением которых занимались Ричард Слот-кин, Патриция Лимерик и Майкл Пол Рогин).* Здесь имперский мотив конкурирует с мотивом европей-ским. (В гл. 4 настоящей книги мы исследуем и дру-

* Slotkin Richard. Regeneration Through Violence: The Mythology of the American frontier, 1600—1860. Middletown: Wesleyan University Press, 1973; Limerick Patricia Nelson. The Legacy of Conquest: The Unbroken Past of the American West. New York: Norton, 1988; Rogin Michael Paul. Fathers and Children: Andrew Jackson and the Subjugation of the American Indian. New York: Knopf, 1975.

гие самые последние аспекты имперской формы в Соединенных Штатах конца XX века.)

Как референция, как точка дефиниции, как легко приходящее на ум место путешествий, богатства и службы, империя функционирует в Европе на протяжении большей части XIX века как кодифицированный, но едва ли заметный элемент в литературе. Все это очень напоминает слуг в крупном домовладении и в романах — их труд принимается как само собой разумеющееся, но едва ли более. Они редко когда становились предметом особого внимания (хотя Брюс Роббинс недавно писал об этом)* или обретали плоть. Обращаясь к еще одной интригующей аналогии, можно сказать, что имперские владения, анонимные и коллективные, столь же хороши там, как и бесприютные массы сезонных работников (см. анализ этого у Гарета Стедмана Джонса).** Их наличие всегда принимают в расчет, но их имена и личности мало кого интересуют. Они приносят выгоду, однако они как бы не полностью там. Есть литературный эквивалент этой позиции в самодовольных словах Эрика Вольфа о «народе без Истории»,*** — народе, на котором стоит экономика и политика империи, но чья реальность ни исторически, ни культурно не заслуживает внимания.

Во всех этих примерах факты империи ассоциируются с давним владением, с удаленными, подчас безвестными землями, с эксцентричными или совершенно чуждыми человеческими существами, с такими авантюрными или существующими в вооб-

* Robbins Втисе. The Servant's Hand: English Fiction from Below. New York: Columbia University Press, 1986.

* Jones Gareth Stedman. Outcast London: A Study in the Relationship Between the Classes in Victorian Society. 1971; rprt. New York: Pantheon, 1984.

*** Wolf Eric. Europe and the People Without History. Berkeley: University of California Press, 1982.

ражении занятиями как эмиграция, попытка разбогатеть или сексуальные приключения. Скомпрометировавших себя младших сыновей отправляют в колонии, потрепанные жизнью родственники более старшего возраста едут туда, чтобы вновь попытать удачу (как у Бальзака в «Кузине Бетт»), предприимчивые молодые путешественники — в надежде перебеситься и в поисках экзотики. Колониальные территории — это сфера возможностей, и они всегда были связаны с реалистическим романом. Робинзон Крузо был бы почти немыслим без колонизирующей миссии, позволяющей ему создавать собственный новый мир в удаленных диких областях Африки, на Тихом и Атлантическом океанах. Однако большая часть великих представителей реалистического романа XIX века не были столь позитивно настроены в отношении колониального права и владений, как Дефо или позднее Конрад и Киплинг. В их время крупные электоральные реформы и массовое участие в политике означали, что имперское соперничество стало важной темой внутренней политики. В последние годы XIX века наряду со схваткой за Африку, консолидацией французского имперского Союза, аннексией Филиппин Америкой, расцветом британского правления на Индийском субконтиненте империя вызвала всеобщий интерес.

Хотелось бы отметить, что на эти колониальные и имперские реалии критики не обращают внимания, хотя в других случаях они проявляют большую изобретательность в поиске тем для обсуждения. Сравнительно немногие писатели и критики, которые занимаются соотношением между культурой и империей — среди них Мартин Грин, Молли Махуд, Джон Макклур и в особенности Патрик Брантлин-гер — внесли существенный в разработку этой темы вклад. Однако они работали по большей части в нарративном и дескриптивном режиме, указывая на наличие тех или иных тем, на важность определенных исторических конъюнктур, на влияние и устойчивость определенных представлений об империализме — что уже включает в себя громадную массу материала.* В подавляющем большинстве случаев они критически отзываются об империализме, о том образе жизни, который, по мнению Уильяма Аппельмана Уильямса, совместим с любыми видами идеологических убеждений, даже противоречивыми, так что на протяжении XIX века «развитие империи привело к необходимости развивать соответствующую идеологию» вкупе с военными, экономическими и политическими методами. Все это позволило «сохранять и расширять империю, не растрачивая ее психическую, культурную или экономическую субстанцию». В работах этих ученых можно встретить намеки на то, что, вновь цитируя Уильямса, империализм создает внушающие беспокойство образы самого себя, например, образ «доб-рожелательного прогрессивного полицейского».

Но эта критика в основном носит дескриптивный и позитивистский характер, что разительно отличается от малой толики общетеоретических и идеологических работ — среди них «Мифология империализма» Ионы Раскина, «Рабство, империализм и свобода: Исследования английской радикальной мысли» Гордона Льюиса, «Марксизм и империа-

* Green Martin. Dreams of Adventure, Deeds of Empire. New York: Basic Books, 1979; Mahood Molly. The Colonial Encounter: A Reading of Six Novels. London: Rex Collings, 1977; McClure John A. Kipling and Conrad: The Colonial Fiction. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1981; Brantlinger Patrick. The Rule of Darkness: British Literature and Imperialism, 1830—1914. Ithaca: Cornell University Press, 1988. См. также: Barrell John. The Infection of Thomas de Quincey: A Psychopathology of Imperialism. New Haven: Yale University Press, 1991.

Williams William Appleman. Empire as a Way of Life. New York and Oxford: Oxford University Press, 1980. P. 112—113.

лизм» В. Дж. Кирнана и его главная работа «Владыки рода людского».* Все эти книги, которые многим обязаны марксистскому анализу, отмечают центральное положение империалистической мысли в западной культуре модерна.

Но ни одна из них не была настолько влиятельна, чтобы привести к изменению нашего способа восприятия канонических произведений европейской культуры XIX и XX веков. Ведущие критически настроенные практики попросту игнорируют империализм. Например, перечитывая недавно замечательную небольшую работу Лайонела Триллинга о Э. М. Форстере, я был поражен тем, что в этом во всех других отношениях внимательном прочтении «Говардз-Энд» он ни словом не упоминает об империализме. А ведь это, на мой взгляд, не так-то просто не заметить, а уж тем более — игнорировать. Как бы то ни было, Генри Уилкокс и его семья занимаются разведением каучуковых плантаций в колониях: «Они обладали колониальным духом и всегда направлялись туда, где белый человек может нести свою ношу, не привлекая внимания».** И Форстер часто сопоставляет и связывает этот факт с изменениями, происходящими в Англии, — изменениями, которые оказывают воздействие на Леонарда и Джекки Бает, на Шлегелей и на сам Говардз-Энд. Или вот есть еще более удивительный случай: в ра-

* Raskin Jonah. The Mythology of Imperialism. New York: Random House, 1971; Lewis Gordon K. Slavery, Imperialism, and Freedom: Studies in English Radical Thought. New York: Monthly Review, 1978; Kiernan V. G. The Lords of Human Kind: Black Man, Yellow Man, and White Man in an Age of Empire. 1969; rprt. New York: Columbia University Press, 1986; Его же: Marxism and Imperialism. New York: St Martin’s Press, 1974. Вот еще одна сравнительно недавняя работа: Cheyfitz Eric. The Poetics of Imperialism: Translation and Colonization from The Tempest to Tarzan. New York: Oxford University Press, 1991.

** Forster E. M. Howards End. New York: Knopf, 1921. P. 204.

боте Реймонда Уильямса «Культура и общество» вовсе не затрагивается имперский опыт. (Когда Уильямсу в ходе интервью задали вопрос по поводу столь значительного умолчания, поскольку империализм «не есть нечто вторичное или внешнее — он полностью соответствует всей природе английского политического и социального порядка ... [это] факт, который бросается в глаза»,* — он ответил, что его опыт в Уэльсе, на основе которого он мог бы судить об имперском опыте, был в период работы над «Культурой и обществом» еще слишком неопределенен.**) Те немногие привлекательные страницы в работе «Деревня и город» («Country and the City»), которые касаются соотношения культуры и империализма, занимают по отношению к основной идее книги периферийное место.

Почему случаются такие ошибки? И что делать с центральным положением имперского взгляда, замеченного и поддержанного культурой, которая его породила, затем слегка видоизменила и затем сама трансформировалась под его влиянием? Естественно, если у вас есть собственный колониальный фон, имперская тема будет иметь для вас решающее значение. Она будет вас привлекать, коль скоро вам довелось посвятить себя критике европейской литературы. Индийский или африканский исследователь английской литературы будет читать, скажем, «Кима» или «Сердце тьмы» иначе, с критической настойчивостью, не столь характерной для его американского или английского коллеги. Но каким образом мы может сформулировать соотношение между культурой и империализмом помимо личного опыта? Появление деятелей культуры — выходцев

* Williams Raymond. Politics and Letters: Interviews with New Left Review. London: New Left, 1979. P. 118.

Williams R. Culture and Society, 1780—1950. London: Chatto & Windus, 1958.

из бывших колоний, которые занимаются интерпретацией империализма и его величайших культурных достижений, придало империализму ощутимую, если не сказать назойливую, идентичность в качестве предмета изучения и решительных ревизий. Но как можно ввести в активный контакт с текущими теоретическими проблемами тот или иной вид постимперских свидетельств и исследований, обычно остающийся на периферии критического дискурса? Считать имперские проблемы конститутивно значимыми для культуры современного Запада — означает рассматривать эту культуру в перспективе, задаваемой антиимпериалитическим сопротивлением, равно как и проимпериалистической апологией. Что это означает? Следует помнить, что западные авторы вплоть до середины XX века, будь то Диккенс и Остин, Флобер и Камю, писали, имея перед собой исключительно западную аудиторию, даже если они описывали характеры, местоположения или ситуации, относящиеся к осваиваемым европейцами заморским территориям. Но именно потому, что Остин говорит об Антигуа в «Мэнсфилд-парке» или в «Доводах рассудка» («Persuasion») о тех областях, где побывал британский военный флот, не думая при этом о реакции обитателей Карибских островов или индийских туземцев, это вовсе не означает, что и мы должны делать то же самое. Теперь нам известно, что эти не-европейские народы вовсе не принимали налагаемую на них власть столь безучастно и смиренно, как их обычно представляют. А потому следует читать великие канонические тексты и, возможно, весь архив европейской и американской культуры эпохи модерна и премодерна, побуждая, усиливая и акцентируя при этом голос тех, кто обычно молчит, кто выведен лишь мимоходом или репрезентирован идеологически (я имею в виду индийцев у Киплинга).

В практических терминах «контрапунктического чтения», как я его назвал, это означает такое чтение текста и понимание вовлеченных в него реалий, когда автор, например, показывает, что колониальная сахарная плантация видится как нечто важное для поддержания определенного стиля жизни в Англии. Более того, подобно всем литературным текстам этот режим чтения не ограничивается их формальными историческими истоками и завершениями. Ссылки на Австралию в «Давиде Копперфильде» или на Индию в «Джен Эйр» потому и существуют, что они могли существовать, поскольку именно власть британцев (а не просто фантазия романиста) сделала возможным отсылки к этим масштабным приобретениям. Но последующие уроки не менее важны: эти колонии впоследствии освободились от прямого и опосредованного правления, причем этот процесс начался и набирал силу, еще пока англичане (французы, португальцы, немцы и т. д.) были там, притом что замалчивание данного обстоятельства составляло часть действий по подавлению туземного национализма. Дело в том, что контрапунктическое чтение должно учитывать оба процесса: и имперский процесс, и сопротивление ему, что возможно только за счет расширения нашего прочтения текстов — необходимо включить в этот процесс то, что некогда было насильственным образом из него исключено. Например, в «Постороннем» — это вся предшествующая история французского колониализма и разрушения алжирской государственности, а также появление в итоге независимого Алжира (чего не принимал Камю).

У каждого текста — свой собственный гений, как и у каждого географического региона мира — собственные перекрывающиеся виды опыта и взаимозависимые истории конфликта. Коль скоро речь идет о культуре, полезно было бы провести различение между партикулярностью и суверенностью (или герметичной исключительностью). Очевидно, что никакое прочтение не должно обобщать настолько, чтобы стиралась идентичность определенного текста, автора или движения. Равным образом предметом обсуждения может быть также и то, что было несомненным, или казалось таковым для данной работы или ее автора. Индия Киплинга в «Киме» характеризуется через свойства неизменности и неизбежности, что относится не только к этому замечательному роману, но и к самой британской Индии, ее истории, администраторам, апологетам и, что не менее важно, к той Индии, за которую борются индийские националисты, пытаясь вернуть ее назад. Видя эти ряды действий и противодействий в Индии Киплинга, мы понимаем сам процесс империализма в той мере, в какой его вобрало в себя великое произведение искусства, как и последующее антиимпериалистическое сопротивление. Читая текст, мы должны раскрыть и то, что в него вошло, и то, что было исключено автором. Каждая культурная работа — это видение момента, и мы должны сопоставить это видение с различными трансформациями, им впоследствии спровоцированными: в данном случае — с опытом национализма в Индии после обретения ею независимости.

Кроме того, мы должны связать структуры нарратива с теми идеями, концептами, опытом, которые служат им опорой. Образы африканцев у Конрада, например, основываются на обширной, так сказать, библиотеке африканистики и на личном опыте Конрада. Не существует такой вещи, как непосредственный опыт или отражение мира в языке текста. Впечатления Конрада от Африки неизбежно испытали на себе влияние различных знаний об Африке и литературы, о чем он упоминает в «Личных записях» («A Personal Record»). То, что воплотилось в «Сердце тьмы» — результат впечатления от творческого взаимодействия этих текстов вкупе с требованиями и традициями нарратива, его собственного гения и жизненного пути. Сказать об этой исключительно богатой смеси, что она «отражает» Африку или даже что она отражает опыт Африки — было бы малодушием и явным обманом. То, что мы видим в «Сердце тьмы» — произведение, имевшее исключительно большое влияние, породившее множество толкований и образов — это вовсе не фотографически буквальное «отражение», а высокополитизиро-ванная и идеологически насыщенная Африка, которая в некотором смысле была местом империализи-рованным, где в яростной схватке сходилось множество интересов и идей.

Возможно, это прозвучит слишком сильно, но я хочу подчеркнуть, что роман «Сердце тьмы» и представленный в нем образ Африки — это далеко не «только» литература. Это произведение в исключительной степени вовлечено в «схватку за Африку», которая разворачивалась во времена написания романа, и поистине является ее органической частью. Конечно, аудитория Конрада была невелика, и также верно, что он весьма критически относился к бельгийскому колониализму. Но для большинства европейцев чтение этого довольно изысканного текста зачастую означало попытку приблизиться к Африке, насколько это возможно, и в этом ограниченном смысле роман был частью попыток Европы выработать, обдумать план для Африки. Презенти-ровать Африку и означает вступить в битву за Африку, неизбежно связанную с последующим сопротивлением, деколонизацией и т. д.

Произведения литературы, в особенности такие, где отчетливо проступает тема империи, на фоне столь нагруженного и напряженного политического окружения поневоле имеют неаккуратный и даже громоздкий вид. Но несмотря на их устрашающую сложность, литературные произведения вроде «Сердца тьмы» — это все же дистилляции, или упрощения, ряд совершенных автором выборов, которые куда менее беспорядочны и запутаны, чем обстоит дело в реальности. Было бы несправедливо говорить о них как об абстракциях, поскольку художественные произведения, такие как «Сердце тьмы», столь тщательно выстроены авторами и написаны с оглядкой на читателя, с учетом потребностей нарратива, что в результате, следует признать, получается весьма своеобразное вхождение в схватку за Африку.

Имея дело со столь разнородным и сложным текстом, мы должны проявить при его интерпретации особое внимание. Империализм эпохи модерна был настолько глобальным и всеохватным событием, что практически ничто от него не ускользнуло. Кроме того, как я уже отмечал, начавшийся в XIX веке спор об империи не завершен до сих пор. Будем ли мы обращать внимание на связи между культурными текстами и империализмом или нет — это означает, что тем самым мы занимаем определенную позицию по отношению к используемым фактам: мы либо изучаем эту связь с тем, чтобы подвергнуть ее критике и продумать возможные альтернативы, либо отказываемся от такого исследования, и тогда, по-видимому, все так и останется на своих местах в неизменном виде. Одна из причин написания данной книги состоит в том, чтобы показать, насколько далеко простираются поиски, интерес и мысль о заморских владениях — не только у Конрада, но и у тех авторов, которых мы обычно не рассматриваем в данной связи, таких как Теккерей и Остин, насколько важным для критики оказывается внимание к такому материалу, причем не только исходя из вполне очевидных политических причин, но так же и потому, что подобный ракурс позволяет читателю интерпретировать канонические произведения XIX и XX веков в новом горизонте.

Но вернемся к роману «Сердце тьмы». Конрад предлагает исключительно суггестивный исходный пункт для непосредственного соприкосновения с этим сложным предметом. Вспомним, что Марлоу весьма странным образом противопоставляет римских колонизаторов их современным последователям, подчеркивая характерную для специфическую европейского империализма смесь силы, идеологической энергии и практического подхода. Древние римляне, говорит он, «колонизаторами ... не были. Боюсь, что административные их меры были направлены лишь на то, чтобы побольше выжать». Они были завоевателями и ничего более. В отличие от римлян, которые полагались лишь на грубую силу, что «является случайностью, возникшей как результат слабости других людей», «нас спасает сознание целесообразности, верное служение целесообразности». Однако сегодня

завоевание земли — большей частью оно сводится к тому, чтобы отнять землю у людей, которые имеют другой цвет кожи или носы более плоские, чем у нас, — цель не очень-то хорошая, если поближе к ней присмотреться. Искупает ее только идея, идея, на которую она опирается, — не сентиментальное притворство, но идея. И бескорыстная вера в идею — нечто такое, перед чем вы можете преклоняться и приносить жертвы».*

* Conrad Joseph. Heart of Darkness // Youth and Two Other Stories. Garden City: Doubleday, Page, 1925. P. 50—51. См.: Конрад Дж. Сердце тьмы и другие повести. СПб.: Азбука-классика, 2007. С. 13. По поводу демистификации соотношения между современной культурой и искуплением см.: Bersani Leo. The Culture of Redemption. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1990.

В своем рассказе о путешествии по великой реке Марлоу идет дальше и противопоставляет ненасытность бельгийцев рациональности англичан (по характеру последствий) в проведении политики империализма.*

В этом контексте большой интерес представляет собой понятие спасения. Оно отделяет «нас» от этих проклятых, презренных римлян или бельгийцев, чья жадность не принесла никакого проку ни их собственным душам, ни землям и телам им подвластных. «Нас» же спасает прежде всего то, что нам не нужно заботиться непосредственно о результатах наших действий. Мы окружены и окружили себя сами кольцом практики целесообразности, в рамках которой земля и люди идут в дело, полностью используются. Наше правление включает в себя территорию и ее обитателей целиком; оно же в свою очередь включает в себя нас, коль скоро мы целесообразно реагируем на его запросы. Далее устами Марлоу Конрад говорит об искуплении, шаге, в определенном смысле следующем за спасением. Если спасение спасает нас, сохраняет время и деньги, а также ограждает нас от опасности стать всего лишь завое-вателями-на-час, то искупление расширяет круг спасения. Искупление со временем раскрывается в самоценной практике идеи или миссии, в структуре, которая нас полностью окружает и перед которой мы преклоняемся, пусть даже с определенной долей иронии, и которую ставим превыше всего и более ею непосредственно не занимаемся, поскольку считаем само собой разумеющейся.

* После 1880 г. появилось достаточное количество различных теорий, оправдывающих имперский стиль: античный в сравнении с модерном, английский с сравнении с французским и т. д. В качестве удачного примера работа такого рода см.: Baring Evelyn (Cromer). Ancient and Modem Imperialism. London: Murray, 1910. См. также: Bodelsen A. Studies in Mid-Victorian Imperialism. New York: Howard Fertig, 1965.

Так Конрад совмещает два достаточно различных, но внутренне связанных аспекта империализма: идею, которая строится на власти захватить территорию, идею, совершенно очевидную по своей силе и неоспоримым последствиям; и практику, которая в большой степени камуфлирует ее и затемняет тем, что порождает подкрепляющий ее режим самовозрастающей и самозваной власти, стоящей между жертвой империализма и его «творцом» (perpetrator).

Мы полностью упустим колоссальную силу этого аргумента, если просто извлечем ее из романа «Сердце тьмы», как извлекают записку из бутылки. Аргумент Конрада выписан именно в той форме нарратива, в какой он унаследовал его и осуществлял на практике. Беру на себя смелость утверждать, что без империи не было бы и европейского романа, каким мы его знаем, и если бы мы действительно изучали порождающие его импульсы, то обратили бы внимание на далеко не случайную конвергенцию между порождающими роман схемами нарративной власти, с одной стороны, и сложной идеологической конфигурацией, лежащей в основе тенденции к империализму — с другой.

Все писатели, а также критики или теоретики, занимающиеся изучением европейского романа, отмечают его институциональный характер. Роман фундаментальным образом связан с буржуазным обществом. По выражению Шарля Моразе (Charles Moraze), он сопровождает и является составной частью покорения западного общества тем, кого он называет les bourgeois conquérants.29 Не менее важно, что становление романа в Англии было ознаменовано появлением «Робинзона Крузо», произведения, главный персонаж которого — основатель нового мира, которым он правил и который укрощал во славу христианства и Англии. Действительно, если Крузо в явном виде воплощает в себе идеологию заморской экспансии — и непосредственно связан по стилю и форме с нарративами географических экспедиций XVI и XVII веков, заложивших основу великих колониальных империй, — то основные романы, появившиеся вслед за Дефо, и даже более поздние работы самого Дефо не производят впечатления столь однозначно связанных с ошеломляющими заморскими планами. «Капитан Синглтон» — это история о пирате, который много попутешествовал по Индии и Африке, «Молль Флен-дерс»30 строится на перспективе для героини решительно избавиться в Новом свете от греховной жизни. Но Филдинг, Ричардсон, Смоллетт и Стерн не связывают свои нарративы столь непосредствен-, но с актом накопления богатств и территорий за рубежом.

Однако все эти писатели выносят действие своих произведений за пределы тщательно обследованной территориальной Британии, что действительно связано с пророческой позицией Дефо. Однако до тех пор, пока выдающиеся исследователи английской литературы XVIII века — Ян Уатт, Леннард Дэвис, Джон Ричетти и Майкл МакКеон — уделяли основное внимание соотношению романа с социальным пространством, имперская перспектива оставалась в тени.* И дело не просто в сомнении относительно того, например, действительно ли заметки Ричардсона по поводу искушений и алчности буржуа связаны с разворачивавшимися в это же время в Индии военными действиями англичан против францу-

*Watt Ian. The Rise of the Novel. Berkeley: University of California Press, 1957; Davis Leonard. Factual Fictions: The Origins of the English Novel. New York: Columbia University Press, 1983; Richetti John. Popular Fiction Before Richardson. London: Oxford University Press, 1969; McKeon Michael. The Origin of the English Novel, 1600—1740. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1987.

зов. Ясно, что прямой связи здесь нет, но в обеих сферах мы видим сходные ценности конкуренции, преодоления обстоятельств, терпения в достижении власти через умение связывать принцип и выгоду. Иными словами, нам необходимо критическое представление о том, как сочетаются вместе великие пространства «Клариссы» или «Тома Джонса»:31 поддержка имперского проекта внутри страны с практическим нарративом экспансии и продвижения в пространстве, которое должно быть активно заселено и использовано прежде, чем будут приняты его дисциплина и пределы.

Я вовсе не хочу сказать, что роман — или культура в широком смысле слова — «породили» империализм, но лишь то, что роман как культурный артефакт буржуазного общества и империализм немыслимы один без другого. Среди всех литературных форм роман — самая поздняя, его появление может быть установлено наиболее точно, его местонахождение — самое западное, его нормативная схема социальной власти наиболее структурирована. Империализм и роман подкрепляют друг друга до такой степени, что, рискну утверждать, невозможно воспринимать один из них, так или иначе дела не имея с другим.

Но и это еще не все. Роман — это инкорпорирующая, квазиэнциклопедическая культурная форма. В нем заключены и точно выверенный механизм сюжета, и целая система социальных референций, которая зависит от существующих институтов буржуазного общества, их авторитета и силы. Герой или героиня романа проявляют неутомимость и энергию, свойственные предприимчивой буржуазии, им дозволено втягиваться в приключения, где раскрываются границы того, что они могут желать, куда они могут стремиться и кем могут стать. А потому роман обычно заканчивается либо смертью героя/героини (Жюльен Сорель, Эмма Бовари, Базаров, Джуд Незаметный), которые из-за избытка энергии не вписываются в устоявшийся порядок вещей, либо обретением им стабильности (обычно в виде брака или самоутверждения, как в романах Остин, Диккенса, Теккерея и Джордж Элиот).

Но можно спросить, почему мы уделяем столько внимания роману и Англии? И каким образом мы можем преодолеть разрыв, отделяющий эту исключительно эстетическую форму, от больших тем и предприятий, вроде «культуры» или «империализма»? К началу Первой мировой войны в результате процессов, начавшихся еще в конце XVI века, Британская империя стала безусловным мировым доми-нантом. Этот процесс был настолько мощным, а результаты его к концу XIX века столь весомыми, как утверждали Сили и Гобсон, что это стало центральным фактом всей истории Британии, к тому же таким, который включал в себя множество весьма разнородных действий.* Совершенно не случайно, что Британия также создала и развивала институт романа, не имея себе в этом равных среди прочих европейских стран. Франция на протяжении по крайней мере первой половины XIX столетия обладала самыми развитыми в интеллектуальном отношении институтами — академиями, университетами, институтами, журналами и т. д., что с ноткой сожаления не раз отмечали сонмы британских интеллектуалов, включая Арнольда, Карлейля, Милля и

* Seeley J. R. The Expansion of England. 1884; rprt. Chicago: University of Chicago Press, 1971. P. 12; Hobson J. A. Imperialism: A Study. 1902; reprt. Ann Arbor: University of Michigan Press, 1972. P. 15. Хотя Гобсон и говорит о других европейских державах, обвиняя их в извращениях империализма, Англия все же на этом фоне выделяется.

Williams, Raymond. The Country and the City. New York: Oxford University Press, 1973. P. 165—182 and passim.

Джордж Элиот. Однако поразительной компенсацией за это неравенство был взлет британского романа, со временем приведшей к его неоспоримому первенству. (И только тогда, когда после 1870 года в культуре французской метрополии зазвучала Северная Африка, начинается сопоставимое эстетическое и культурное движение во Франции. Это тот период, когда Лоти, ранний Жид, Доде, Мопассан, Милле, Псикари, Мальро (Mille, Psichari, Malraux), экзорцисты вроде Сегалена (Segalin) и, конечно же, Камю разрабатывают план всеобщего согласия между ситуацией внутри страны и империей.)

К 1840-м годам английский роман достигает вершины своего развития как эстетическая форма и как основного, так сказать, интеллектуального голоса английского общества. Поскольку роман достиг столь значительного места в вопросе о «положении Англии», он также оказался вовлеченным в строительство заморской империи. Размышляя о том, что Реймонд Уильямс32 называет «знающим сообществом» («knowable community») англичан, мужчин и женщин, Джейн Остин, Джордж Элиот и миссис Гаскел сформировали идею Англии так, чтобы придать ей идентичность, реальность и расхожие формы артикуляции.* Частью этой идеи было соотношение «дома»—«за границей». В итоге Англию исследовали, оценивали и познавали, тогда как о «загранице» упоминали лишь мельком или изображали мимоходом, по ходу дела, не придавая ей черты присутствия или непосредственности, которыми щедро были наделены Лондон, сельская местность или северные промышленные центры вроде Манчестера или Бирмингема.

Эта упорная, почти утешающая работа, проделанная романом, уникальна для Англии, и ее следует рассматривать как важную культурную связь, пусть и не задокументированную и малоизученную, с тем, что происходило в Индии, Африке, Ирландии или в Карибском регионе. Напрашивается аналогия с соотношением между британской внешней политикой и финансами и торговлей, которое было изучено. Яркое представление о том, насколько плотным и сложным было это соотношение и до какой степени переплетены британская торговля, имперская экспансия и социальные факторы, такие как образование, журналистика, межэтнические браки и классы, можно почерпнуть из классического (однако все еще являющегося предметом обсуждения) исследования Д. С. М. Платта «Финансы, торговля и политика в британской внешней политике 1815— 1914 гг.». Платт говорит о «социальных и интеллектуальных контактах [дружба, гостеприимство, взаимопомощь, общий социальный и образовательный фон], которые придали энергию реальному давлению британской внешней политики». И далее, продолжает он, «конкретных свидетельств [реального осуществления этого набора контактов], возможно, никогда не существовало». Тем не менее, если посмотреть на то, как развивался подход правительства к таким вопросам, как «зарубежные займы..., защита держателей бондов и продвижение заморских контрактов и концессий», можно заметить то, что он называет «ведомственным взглядом», своего рода консенсус по поводу империи, разделяемый широким диапазоном ответственных за него людей. Это «говорит о том, как склонны реагировать чиновники и политики».* Как лучше охарактеризовать этот подход? По-видимому все ученые сходятся в том, что до примерно 1870 года британская политика (согласно, например, Дизраэли) была направлена не на

* Platt D. С. М. Finance, Trade and Politics in British Foreign Policy, 1815—1914. Oxford: Clarendon Press, 1968. P. 536.

расширение империи, а на то, чтобы «поощрять и поддерживать ее> защищать от распада».* Центральное место в этой задаче занимала Индия. Данная ситуация поразительно долго сохранялась в «ведомственной» мысли. После 1870 года (Шумпетер цитирует речь Дизраэли в Кристалл-паласе в 1872 году как эталон агрессивного империализма, «ключевую фразу во внутренней политике»**) защита Индии (при росте параметров) и борьба против конкурирующих держав, например России, с неизбежностью привели Британскую империю к экспансии на Африку и на Ближний и Дальний Восток. Соответственно то в одном регионе земли, то в другом «Британия действительно была занята удержанием того, что уже имела», как утверждает Платт, «и ее приобретения были обусловлены потребностями сохранения остального. Она принадлежала к партии les satisfaits,33 но ей пришлось сражаться едва ли не еще сильнее, чтобы сохранить имевшееся — ив итоге большую его часть потерять».*** «Ведомственный взгляд» в британской политике был весьма острожным. Как выразились в своей перифразе тезиса Платта Рональд Робинсон и Джон Галлагер, «британский мир прирастал бы торговлей и влиянием, если бы смог, но приходилось — имперским правле-нием». Мы не должны преуменьшать или забы-

* Ibid. Р. 357.

** Schumpeter Joseph. Imperialism and Social Classes, trans. Heinz Norden. New York: Augustus M. Kelley, 1951. P. 12.

*** Platt. Finance, Trade and Politics. P. 359.

**** Robinson Ronald and Gallagher John, with Denny Alice. Africa and the Victorians: The Official Mind of Imperialism. 1961; new ed. London: Macmillan, 1981. P. 10. Но по поводу яркого ощущения того, какое действие этот тезис оказал на научную дискуссию об империи, см.: Louis William Roger, ed. Imperialism: The Robinson and Gallagher Controversy. New York: Franklin Watts, 1976. Хорошая компиляция по всему полю исследований см.: Winks Robin, ed. The Historiography of the British Empire-Com-вать, напоминают они нам, что индийская армия вступала в действие трижды в Китае между 1829 и 1856 годами, по крайней мере по одному разу в Персии (1856), Эфиопии и Сингапуре (1867), Гонконге (1868), Афганистане (1878), Египте (1882), Бирме (1885), Нгассе (1893), Судане и Уганде (1896).

Помимо Индии, британская политика явно сделала оплотом имперской коммерции сами Британские острова (вместе с Ирландией, этой затяжной колониальной проблемой), а также так называемые белые колонии (Австралия, Новая Зеландия, Канада, Южная Африка и даже бывшие американские владения) . Постоянный приток инвестиций и консервация рутинного порядка на заморских и внутренних территориях Британии не имела параллелей ни в других европейских державах, ни в Америке, где внезапные приобретения и потери, импровизации происходили гораздо чаще.

Короче говоря, Британская держава была устойчива и неуклонно укреплялась. В связанной с этим и зачастую смежной сфере культуры эта власть была детально продумана и артикулирована в романе. То, что роман столь длительное время находился в центре ситуации, беспрецедентно. Но нам следует быть, насколько это возможно, скрупулезными. Ведь роман — это вам не фрегат и не банковский счет. Роман существует прежде всего как творение писателя и уже затем — как объект чтения для аудитории. Со временем романы становятся тем, что Гарри Левин удачно назвал институтом литературы, но они никогда при этом не теряют ни своего статуса события, ни специфической плотности части длительного предприятия, признанного

mon wealth: Trends, Interpretations, and Resources. Durham: Duke University Press, 1966. Две компиляции, которые упоминает Winks (р. 6), это: Philips Cyril H., ed. Historians of India, Pakistan and Ceylon; Hali D. G. E. ed. Historians of South East Asia.

и принятого читателями и другими писателями. Однако несмотря на всю социальную вовлеченность, романы нельзя свести к социологическим течениям, и вряд ли было бы оправдано с эстетических, культурных, политических позиций сводить их к вспомогательным формам классовых интересов и идеологии.

Однако романы не являются только лишь творением одинокого гения (как это пытается представить школа современных интерпретаторов, таких как Хелен Вендлер), их нельзя считать исключительным проявлением абсолютно свободной творческой способности. Некоторые из наиболее примечательных образцов критики недавнего времени, например книга «Политическое бессознательное» Фредерика Джеймисона и «Роман и политика» Дэвида Миллера,* показывают, что роман в целом и нарратив в частности обладают своего рода регуляторным социальным присутствием в западноевропейских обществах. Однако от этих в других отношениях весьма полезных описаний ускользают черты реального мира, в котором романы и нарративы существуют. Быть английским писателем — это вовсе не то же самое, что быть, скажем, французским или португальским писателем. Для британского писателя «заграница» ощущается смутно и пассивно, как нечто, что пребывает «где-то там», нечто экзотическое и странное, или же нечто такое, что «мы» тем или иным образом контролируем, где ведем «свободную» торговлю или усмиряем туземцев, когда те оказывают вооруженное или политическое сопротивление. Роман вносит в эти чувства, подходы и

* Jameson Fredric. The Political Unconscious: Narrative as a Socially Symbolic Act. Ithaca: Cornell University Press, 1981; Miller David A. The Novel and the Police. Berkeley: University of California Press, 1988. См. также: Ridley Hugh. Images of Imperial Rule. London: Croom Helm, 1983.

референции существенный вклад и становится основным элементом в консолидации видения, или ведомственного взгляда в культуре на весь остальной мир.

Нужно пояснить, как роман сумел внести этот свой вклад, и наоборот, почему роман не сумел сдержать или подавить проявление наиболее агрессивных и популярных империалистских чувств после 1880 года.* Роман представляет собой картину реальности либо на очень ранней, либо на весьма поздней стадии восприятия читателя. В действительности же он удерживает и развивает реальность, унаследованную им от других романов, которую заново артикулирует и обустраивает в соответствии с ситуацией, дарованием и пристрастиями автора. Платт справедливо подчеркивает консервативность в «ведомственном взгляде», что важно также и для романиста: английские романы XIX века подчеркивают преемственность жизни в Англии (в противовес революционному перевороту). Более того, они никогда не пропагандируют отказ от колоний, но поддерживают тот долгосрочный взгляд, что коль скоро они попали в орбиту британского доминирования, это доминирование — своего рода норма и потому консервируется вместе с колониями.

Перед нами неспешно выстраиваемая картина, в центре которой находится Англия — в социальном,

*В работе: MacKenzie John. Propaganda and Empire: The Manipulation of British Public Opinion, 1880—1960. Manchester: Manchester University Press, 1984, — можно найти прекрасный анализ эффективности популярной культуры во время официального века империй. См. также: MacKenzie, ed. Imperialism and Popular Culture. Manchester: Manchester University Press, 1986; в отношении более тонких манипуляций с английской национальной идентичностью в тот же период см.: Colls Robert and Dodd Philip, eds. Englishness: Politics and Culture, 1880—1920. London: Croom Helm, 1987. См. также: Samuel Raphael, ed. Patriotism: The Making and Unmaking of British National Identity. 3 vols. London: Routledge, 1989.

политическом и моральном отношении весьма подробно ранжируемая и дифференцируемая — и ряд связанных с ней заморских территорий по периферии. В поддержание преемственности британской имперской политики на протяжении XIX века — по сути, нарратива — активный вклад внес роман. Главная задача здесь — не поднимать новых вопросов, не беспокоить, не привлекать каким-либо иным образом внимания, но так или иначе поддерживать империю. Романисты просто упоминали в своих произведениях Индию едва ли больше, как это было, например, в «Ярмарке тщеславия» или в «Джен Эйр», или Австралию в «Больших надеждах». Идея состоит в том, что внешние территории (в соответствии с общими принципами свободы торговли) можно использовать для каких угодно целей, по выбору автора, но обычно к ним обращаются для таких сравнительно простых сюжетов, как иммиграция, погоня за удачей или изгнание. Так, например, в конце романа «Тяжелые времена» («Hard Times») Тома отправляют в колонии. Империя находится в центре внимания таких писателей, как Хаггард, Киплинг, Дойль, Конрад (в его творчестве второй половины века). Эта тема проявляется и в развивающихся дискурсах в этнографии, колониальном администрировании, теории и экономии, историографии не-европейских регионов, а также в таких специализированных дискурсах, как ориентализм, экзотика и массовая психология.

Реальные интерпретативные последствия этой неспешной и прочной структуры подхода и референций, артикулированной в романах, довольно разнообразны. Остановлюсь на четырех из них. Во-первых, в истории литературы можно отметить необычайно органическую преемственность между более ранними нарративами, которые обычно не считают связанными с империей, и более поздними, уже открыто этой теме посвященными. Киплинга и Конрада подготовили Остин и Теккерей, Дефо, Скотт и Диккенс. Определенным образом они связаны также со своими современниками, такими как Харди и Джеймс, относительно которых обычно считается, что они лишь случайным образом связаны с заморскими сюжетами, более ярко представленными у их партнеров по литературному цеху. Но обе эти формальные характеристики и содержание всех романов принадлежат к одной и той же культурной формации, а различия касаются лишь деталей, акцентов и интриги.

Во-вторых, структура подхода и референции в полной мере поднимает вопрос о власти. Сегодняшние критики не могут и не должны ни с того, ни с сего придавать роману законодательный и прямой политический авторитет: следует помнить, что роман является составной частью, вносит вклад в исключительно медленную, идущую путем бесконечно малых изменений политику, которая проясняет, подкрепляет и, возможно, иногда даже развивает восприятие и отношения Англии и всего мира. Это поразительно, что в романе внешний мир неизменно предстает исключительно как подчиненный и управляемый, а Англия присутствует как регулятивное и нормативное начало. Исключительная новизна сцены суда над Азизом в «Поездке в Индию» состоит в том, что Форстер признает невозможность поддерживать «шаткие рамки суда»,* потому что это «фантазия», которая компрометирует британскую власть (реальное) беспристрастной справедливостью по отношению к индийцам (нереальное). А потому он с готовностью (и даже своего рода болезненным нетерпением) растворяет эту сцену в

* Forster Е. М. A Passage to India. 1924; rprt. New York: Harcourt, Brace & World, 1952. P. 231.

«сложности» Индии, как и Киплинг за 24 года до того в «Киме». Основное различие между ними состоит в том, что для Форстера нарушающее покой сопротивление туземцев было важной темой. Форстер не мог игнорировать то, с чем легко справляется Киплинг (как тогда, когда даже знаменитый «мятеж» 1857 года он представил как всего лишь неповиновение, а не как серьезное сопротивление индийцев британскому правлению).

Мы не можем утверждать, что роман акцентирует и принимает неравенство в силе до тех пор, пока читатели действительно не зафиксируют признаки в отдельных работах и не увидят в истории романа внутреннюю целостность и преемственность. Подобно тому, как «ведомственный взгляд» на заморские территории Британии сохранял прочность и неколебимость на протяжении всего XIX века, точно так же практически буквальным образом существовало эстетическое (а значит, и культурное) восприятие заморских земель в качестве части романа, иногда второстепенной, иногда весьма важной. Такое «консолидированное видение» возникает в результате целого ряда взаимопересекающихся утверждений, при помощи чего достигалось практически полное единство позиции. То обстоятельство, что это было сделано в терминах каждой из сред (medium) или дискурсов (романа, путевых заметок, этнографии), а не в терминах, привнесенных извне, говорит о слаженности, сотрудничестве и добровольности, но вовсе не обязательно об открыто или явно продвигаемой политической повестке дня. По крайней мере так было до конца века, когда имперская программа сама стала более явной и по большей части превратилась в предмет откровенной пропаганды.

Третий тезис легче всего сформулировать при помощи иллюстрации. Через весь роман «Ярмарка тщеславия» проходят аллюзии на Индию, но ничего существенного в судьбе Бекки, положении Доббина, Джозефа и Амелии они не значат. Тем не менее нам постоянно напоминают о набирающем силу соперничестве между Англией и Наполеоном, кульминация которого приходится на Ватерлоо. Это заморское измерение едва ли позволяет говорить, что «Ярмарка тщеславия» играет на том, что Генри Джеймс позднее назовет «международной темой». Скорее, Теккерей принадлежит к клубу готических романистов вроде Уолпола, Редклиффа или Льюиса, которые любили экзотику и часто помещали действие своих произведений за рубежом. Тем не менее Теккерей и, смею утверждать, все ведущие английские романисты середины XIX века восприняли глобализированное мировоззрение и действительно не могли (и в большинстве случае не смогли) игнорировать обширные заморские пространства Британской державы. Как мы уже видели в небольшом отрывке из романа «Домби и сын», порядок внутри страны был связан со специфически английским порядком за границей и даже освещался им. Будь то плантация сэра Томаса Бертрама на Антигуа или сто лет спустя каучуковая плантация Уилкокса в Нигерии, романисты ставили в один ряд обладание властью и привилегии за рубежом с сопоставимыми видами деятельности внутри страны. Если читать романы внимательно, мы обнаружим куда более разборчивый и проницательный взгляд, чем откровенно «глобальное» и имперское видение, о котором я говорил до сих пор. Это подводит меня к четвертому следствию того, что я назвал структурой подхода и референции. Справедливо признавая целостный характер художественного творчества и отказываясь от попыток свести индивидуальный вклад отдельных авторов до уровня общей схемы, следует признать, что структура, связывающая романы один с другим, не обитает где-то вне самих романов. Это означает, что мы можем получить определенный, конкретный опыт «заграницы» только через отдельные романы; и наоборот, только отдельные, индивидуальные произведения могут одушевить, артикулировать, воплотить в себе соотношение, например, между Англией и Африкой. Это обстоятельство заставляет критиков, скорее, читать и анализировать, нежели только лишь обобщать и судить, работы, чье содержание они могут считать политически и морально спорным. С одной стороны, когда в своем знаменитом эссе Чинуа Ачебе критикует расизм Конрада, он либо ничего не говорит вовсе, либо не придает особого значения рамкам, налагаемым на Конрада самой эстетической формой романа. С другой стороны, Ачебе показывает, что понимает законы этой формы, когда в некоторых собственных романах переписывает (скрупулезно и не без оригинальности) Конрада.*

Все это в особенности верно в отношении английской литературы, потому что только Англии удалось создать заморскую империю, которая так долго и с завидным успехом удерживала и защищала столь обширную территорию. Верно также и то, что Франция соперничала с ней, но, как я уже говорил в другом месте, французское имперское сознание вплоть до конца XIX века имело пульсирующий характер — слишком велика была исходящая от Англии опасность, Франция постоянно запаздывала в сравнении с последней в системе, выгоде и степени. В основном европейский роман XIX века — это

*По поводу критики Конрада см.: Achebe Chinua. An Image of Africa: Racism in Conrad’s Heart of Darkness // Hopes and Impediments: Selected Essays. New York: Doubleday, Anchor, 1989. P. 1—20. Некоторые аспекты из тех, что затрагивает Ахебе, обсуждаются также в работе: Brantlinger. Rule of Darkness. P. 269—274.

культурная форма, которая консолидирует, но также и облагораживает и артикулирует авторитет (власть) status quo. Но как бы Диккенс, например, ни настраивал своих читателей против юридической системы, провинциальных школ или бюрократии, в конечном итоге его романы выступают, по словам одного из критиков, как «литература развязки» («fiction of resolution»).* Чаще всего это происходит в виде воссоединения семьи, которая для Диккенса всегда выступает микрокосмом общества. У Остин, Бальзака, Джордж Элиот и Флобера — если брать только несколько выдающихся имен — консолидация авторитета включает в себя (а в действительности даже встроена в саму ткань) и частную собственность, и брак, — те институты, вызов которым бросают весьма редко.

Решающий аспект того, что я называю консолидацией авторитета романом, не просто связан с функционированием социальной силы и управлением, но должен одновременно быть и нормативным, и суверенным, т. е. обосновывать себя самого в ходе нарратива. Это выглядит парадоксальным, только если забыть, что устройство нарративного субъекта, каким бы аномальным или своеобразным он ни был, это все еще социальный акт par excellence, а за ним и внутри него стоит авторитет истории и общества. Во-первых, есть авторитет автора — того, кто фиксирует общественные процессы в доступной институционализированной форме, наблюдает нравы и модели поведения и т. п. Кроме того, существует авторитет нарратора — того, чей дискурс закрепляет нарратив в членораздельных и потому экзистенциально референтных обстоятельствах. И последнее, есть то, что можно назвать авторитетом сообщества,

* Deirdre David. Fictions of Resolution in Three Victorian Novels. New York: Columbia University Press, 1981.

чьим представителем часто выступает семья, но это может быть и нация, определенное местоположение и конкретный исторический момент. Все это вместе наиболее энергично и заметно функционировало в начале XIX века, когда роман беспрецедентным образом обратился к истории. Марлоу у Конрада выступает прямым наследником этой ситуации.

Лукач с исключительным мастерством изучал проявления истории в европейском романе* — то, как нарративы Стендаля и в особенности Скотта погружались в историю общества, делая ее доступной для каждого, а не только, как прежде, для королей и аристократов. Таким образом роман — это конкретно-исторический нарратив, сформированный реальной историей реальных наций. Дефо отправляет Крузо на безымянный остров где-то далеко-далеко, а Молль Флендерс намекает на смутно угадываемый штат Каролина, но Томас Бертрам и Джозеф Седли получают благосостояние и выгоды от аннексированных в определенный исторический момент территорий — Карибского региона и Индии соответственно. И, как убедительно показывает Лукач, Скотт конструирует британскую политику в форме исторического общества, движущегося от зарубежных авантюр** (например, крестовых походов) и кровопролитных внутренних конфликтов (восстание 1745 года, воинственные племена шотландских горцев) к устойчивой метрополии, с равным успехом противостоящей локальной революции и континентальной провокации. Во Франции же история усиливает постреволюционную реакцию, воплотившуюся в реставрации Бурбонов, а хроники Стендаля — ее скорбные (для него) достижения. Позже

* Lukacs Georg. The Historical Novel, trans. Hannah and Stanley Mitchell. London: Merlin Press, 1962. P. 19—88.

Ibid. P. 30—63.

Флобер проделает то же самое в отношении событий 1848 года. Но роману способствуют также исторические труды Мишле и Маколея, чьи нарративы придают плотность текстуре национальной идентичности.

Присвоение истории, историзация прошлого, нарративизация общества, — все это придало роману силу, включая аккумуляцию и дифференциацию социального пространства, — пространства, используемого для социальных нужд. Все это становится куда более заметно в откровенно колониальной литературе конца XIX века: в Индии Киплинга, например, где туземцы и Радж существуют в разных и по-разному устроенных пространствах и где с присущим ему талантом Киплинг создал Кима — удивительный персонаж, чья молодость и энергия позволяют ему исследовать оба пространства, переходя из одного в другое с дерзкой грацией, как будто для того, чтобы сломить власть колониальных барьеров. Барьеры внутри социального пространства существуют также и у Конрада, Хаггарда, Лоти, Дойля, Жида, Псикари, Мальро, Камю и Оруэлла.

Фоном для социального пространства выступают территории, земли, географические области, реальные географические основы имперского, а также культурного соперничества. Размышление об отдаленных местах, их колонизация, заселение или зачистка от населения, — все это происходит на земле, в отношении земли или из-за земли. Реальное географическое владение землей — вот что такое в конечном итоге империя. В тот момент, когда сходятся реальный контроль и власть, идея относительно того, чем данное место было (могло бы быть, должно было стать), и реальное место — в тот момент и начинается борьба за империю. Такое совпадение — это логика и овладевающего землей западного человека, и противостоящего ему в ходе деколонизации туземца, добивающегося возвращения своей земли. Империализм и связанная с ним культура утверждают и первенство географии, и идеологию контроля над территорией. Географический смысл порождает проекции — имагинативные, картографические, военные, экономические, исторические, или в широком смысле культурные. Он также делает возможным построение разного рода знания, которое тем или иным образом зависит от воспринимаемого характера и судьбы определенной географии.

Здесь необходимо выделить три достаточно четко очерченных момента. Во-первых, пространственные дифференциации, столь явные в романе конца XIX века, не просто и не вдруг появляются как пассивная рефлексия над агрессивным «веком империй», но осуществляются в континууме, идущем от более ранних социальных дискриминаций, уже прежде узаконенных в ранних исторических и реалистических романах.

Джейн Остин воспринимает легитимность заморских владений сэра Томаса Бертрама как естественное продолжение спокойствия, порядка красот Мэнсфилд-парка, одно поместье, центральное, обусловливает экономически вспомогательную роль другого поместья, периферийного. И даже там, где колонии не так очевидны, нарратив санкционирует спатиальный (пространственный) моральный порядок, будь то в коллективном восстановлении города Мидлмарча, что имеет большое значение в период национального разброда, или в далеких пространствах девиации и неопределенности, которые Диккенс увидел на лондонском дне, а Бронте — на грозовых перевалах.

Момент второй. Поскольку финалы романов подтверждают и подчеркивают лежащую в их основе иерархию семьи, собственности, нации, в этой иерархии проявляется также весьма сильная пространственная «здесьность» (hereness). Поразительной силы сцена в «Холодном доме», когда леди Дедлок, скрываясь как беглянка, рыдает на могиле давно умершего возлюбленного, подкрепляет наши прежние подозрения о тайне ее прошлого — холодный, лишенный человеческой теплоты облик, ее тревожно-бесплодная власть. Эта сцена контрастирует не только с беспорядком и суматохой дома миссис Джеллиби (с ее эксцентричным интересом к Африке), но также и с прекрасным домом, где живут Эстер и ее верный супруг. Нарратив исследует и в итоге наделяет эти места соответствующими позитивными и/или негативными ценностями.

Эту моральную соизмеримость между нарративом и пространством внутри страны можно распространить, практически повторить, и на остальной мир вне метрополийного центра, такого как Париж или Лондон. В свою очередь подобные французские или английские регионы обладают свойством экспортной ценности: то, что хорошо или плохо в отношении данного местоположения внутри страны, экспортируется и приписывается сопоставимой добродетели или пороку за рубежом. Когда в своей инаугурационной лекции 1870 года профессора в школе Слейда в Оксфорде Рёскин говорит о чистоте английской расы, он далее предлагает своей аудитории превратить Англию «в державу снова, [т. е.] в царственный остров, страну величья, светоч мира, центр спокойствия».34 Аллюзия на Шекспира направлена на то, чтобы вернуть Англии ощущение привилегированного, избранного места. Однако на этот раз Рёскин говорит об Англии, формально присутствующей на мировой сцене. Чувство гордости за островное королевство, которое для Шекспира было предназначено прежде всего (но не исключительно) для внутреннего употребления, используется здесь в имперских, а в действительности в агрессивно колониальных целях. Кажется, он говорит: стань колонистом, основывай «колонии так скоро и так далеко, как сможешь».*

Мой третий пункт состоит в том, что такие культурные предприятия внутри страны, как нарративная литература и история (я вновь подчеркиваю нарративный компонент) предполагают регистрирующую, упорядочивающую и наблюдающую силу центрального уполномочивающего субъекта — эго. Говорить об этом субъекте в квазитавтологической манере, что он пишет потому, что может писать, — означает ссылаться не только на отечественное общество, но также и на внешний удаленный мир. Не каждый член и не всякого общества обладает способностью репрезентировать, изображать, характеризовать и очерчивать. Более того, «что» и «как» в репрезентации «положения дел», пусть там и есть место индивидуальной свободе, все же ограничены и регулируются обществом. Теперь мы уже хорошо понимаем ограничения на культурную репрезентацию женщин и давление, которое оказывается на репрезентации подчиненных классов и рас. Во всех этих сферах — гендер, класс, раса — критика корректно фокусируется на институциональных силах в западных обществах модерна, которые формируют и устанавливают границы репрезентации тех, кто по сути дела считается подчиненными существами. Так, сама репрезентация характеризуется как способ держать подчиненных в подчинении, а низших — на своем месте.

£

Эти несколько строк из Рёскина цитируются и комментируются по: КоеЪпег R. and Schmidt Н. Imperialism: The Story and Significance of a Political World, 1840—1866. Cambridge: Cambridge University Press, 1964. P. 99.

Загрузка...