Глава седьмая. СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ

Вы можете не заниматься политикой, все равно политика занимается вами.

Шарль Монталамбер

В революционные годы Куприн оказался в трудном положении. Его, автора «Поединка», различные левые партии считали «своим» и залучали в свои ряды. Он же, по-человечески ошарашенный происходящим, понимал, что должен обозначить свою личную гражданскую позицию. При этом не ошибиться. Публичным людям всегда тяжелее: как правильно сориентироваться в событиях, что сказать во всеуслышание, чтобы потом не было мучительно больно, не причислили к предателям? За кем пойти? Как вообще понять, кто герой сейчас и кто будет объявлен им через час?

Александр Иванович растерялся и легко поддавался на провокации.

Нужно самоопределяться

События захватили Куприна сразу.

Во время Февральского переворота 1917 года он оказался в Гельсингфорсе.

Город зашумел митингами и украсился флагами, а жители — красными ленточками и гвоздиками в петлицах. Замелькала фамилия Керенского. Приехал член Государственной думы Федор Измайлович Родичев, назначенный комиссаром Временного правительства по делам Финляндии: «...бубнил на всех перекрестках, и так пьянел от собственного красноречия, что, слезши с тумбы, не мог отвечать на самые простые обыденные вопросы, а только улыбался и все переспрашивал как сквозь сон — а? что? кому?» («Бескровная», 1920).

Командующий Балтийским флотом вице-адмирал Адриан Иванович Непенин, опасаясь анархии, приказал не оповещать судовые команды об отречении императора. И побежали агитаторы нашептывать морякам эскадры, а заодно и солдатам гарнизона, что от них-де скрывают правду, что их-де людьми не считают. А те взяли и убили Непенина «по приговору революции», над телом надругались. «Будя, попили нашей кровушки!» — впервые услышал в те дни Куприн.

До него доходили страшные слухи о том, что убитых много, что морг Николаевского госпиталя переполнен. Позже эти зверства назовут «гельсингфорсскими банями»: «Офицеров, живых, завязывали в мешки, прикрепляли к их ногам тяжесть и бросали в прорубь. Иногда же их собирали в кучу на корабельном баке и из брандспойтов поливали горячим паром» («Бескровная»). Какие чувства испытывал писатель, видя, как пророчества придуманного им в «Поединке» Назанского — что офицеров скоро будут бить — снова перешли из области бреда в реальность? Что мятежный сценарий по разложению армии, провалившийся в 1905–1906 годах, опять извлечен на свет? Ведь он давно уже не был восторженным «подмаксимовиком», а приближался к 50-летнему рубежу.

Александр Иванович поддерживал продолжение войны до победного конца, и его потряс Приказ № 1, отданный Петросоветом 1 марта 1917 года и опубликованный на следующий день. Такого его фантазия даже в бреду Назанского не родила бы! Приказ вводил новую систему взаимоотношений в армии: создание выборных комитетов из представителей нижних чинов и передачу именно им, а не офицерам, оружия; равенство прав нижних чинов с остальными гражданами в политической, общегражданской и частной жизни; отмену вставания во фронт и отдания чести офицерам вне службы; запрещение офицерам обращаться к солдату «на ты» и пр. И это в условиях войны! «Помню, — писал Куприн, — как прочитав его (Приказ № 1. — В. М.) вслух, один старый офицер сказал со слезами: “Господи, если Тебе было угодно осудить Россию на гибель, зачем избрал Ты для нее такой позорный путь?”» («Бескровная»).

Как только стало возможно, Александр Иванович вернулся в Гатчину, которую не узнал. Здесь теперь действовала новая власть — Гатчинский районный комитет Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов. Городовые, знавшие его в лицо, исчезли; вместо них отряды какой-то «народной милиции», преисполнившись своей миссией, без конца проверяли у него документы и никаких снисхождений не делали. Позже Куприн вспомнит этих милиционеров 1917-го: «“Кто прицепил этого маленького мальчика к этому большому ружью?” — спрашивали мы. Мы видели, как милицейский бежал со своего поста, бросив ружье, когда вблизи его лопалась шина. И мы сами бежали врассыпную, куда попало, когда милицейскому приходила в голову дурацкая мысль полюбопытствовать: что это за штука ружейный замок и для чего это внизу под ним приделан такой движущийся хвостик?» («О Врангеле», 1921).

В Петрограде — всеобщее радостное помешательство. «Свободные граждане» обнимаются, плачут, поздравляют друг друга. Да и как не помешаться, когда на их глазах рухнул многовековой порядок вещей? Позже, когда придет отрезвление, Куприн скажет об общественной эйфории: «...несколько театральная, несколько истерическая» («О патриотизме», 1924). Но тогда, в феврале 1917-го, не могли поверить: революция!!! Девятьсот пятый год, здравствуй снова! Бывшие бойцы революционно-идеологического фронта, давно обуржуазившиеся, с животиками и банковскими счетами, нацепили красные банты и снова возникли на трибунах. Как буквально — на митингах, так и метафорически — через прессу.

Время требовало публицистов и поэтов. Пресса, ошалев от отмены цензуры, что называется, рвала Куприна на части, и он согласился вместе с Петром Пильским редактировать «народно-социалистическую» газету «Свободная Россия». Так события заставили его вернуться к журналистской работе, плоды которой, много лет скрывавшиеся в спецхранах, открываются нам только теперь.

Пока Александр Иванович пытался разобраться в политических баталиях, Петроград уже шептался, что из-за границы в пломбированном вагоне прибыли женевские вожди большевиков, что это «секретное поручение Вильгельма», что жди беды... Куприн не подозревал о том, что прибывшее «секретное поручение Вильгельма», прекрасно помня о его с ним прежних связях, внимательно за ним следило и анализировало все его публичные выступления. Он же, поддерживая Временное правительство, громил «ленинцев» и анархистов: «Это исторические болтуны, трибунные паяцы, честолюбивые мизантропы, сумасшедшие алхимики и, в самом невинном случае, — продажная челядь» («Сердце народное. А. Ф. Керенский», 1917). Уверял читателей, что всеобщее наступление на Северном фронте, для которого мобилизовывались и средства, и последние силы, необходимо. И в то же время опасался: «...гарью пахнет из армии. Вот где самая главная, может быть, даже единственная опасность. Страшно не братание (с неприятелем. — В. М.) <...> Не так уж страшны и массовые побеги... <...> Бесконечно страшнее упадок дисциплины и унизительное положение, в которое поставлен офицерский командный состав» («В наши дни: пахнет гарью», 1917).

Опасения писателю внушил не только Приказ № 1. Весной 1917 года он побывал в Могилеве, в Ставке Верховного главнокомандующего, где о настроениях в армии знали слишком хорошо. Куприна пригласил редактор «Известий Штаба Верховного Главнокомандующего» капитан Александр Павлович Брагин, который много лет спустя с улыбкой вспоминал, как согласовывал кандидатуру писателя с генерал-квартирмейстером Плющевским-Плющиком. «— Куприна!!! — орал тот. — <...> Да ведь от него кроме скандалов с офицерами вы ничего не получите... Ведь “Поединок”-то все помнят... А вот, мне писали на днях из Финляндии: призвали Куприна по мобилизации в какую-то ополченскую дружину, а потом не знали, как от него отделаться. Сколько историй в ресторанах... <...> Нет, нет! Кого хотите, только не Куприна!..»[313]

Брагин сумел уговорить генерала, приготовил комнату для знаменитого гостя и организовал для него банкет с польской старкой. Куприн приехал, озвучил свои гонорарные цифры, от которых Плющевский-Плющик кричал высоким голосом, напоминая, что терпит Куприна только до первого его «номера сверх программы». На старку Александр Иванович глядел зачарованно, повторяя, что в Гатчине сие нельзя достать ни за какие деньги. В вечер приезда он был в ударе: острил, царил и пленял, сыпал армейскими анекдотами и изображал в лицах, как три генерала и старуха-генеральша играют в винт.

Запомнился Брагину и визит Куприна к Верховному главнокомандующему, прославленному генералу Алексею Алексеевичу Брусилову. Уходя к нему, писатель поинтересовался, нельзя ли еще организовать банкетец со старкой, мол, у генерала замучают глупыми разговорами и водки точно не дадут.

Здесь нужно оговориться. Брагин писал воспоминания в эмиграции, которая относилась к Брусилову плохо: в 1920 году генерал согласился служить в Красной армии. Поэтому обед у Брусилова, описанный Брагиным, смахивает на фарс: Куприн-де жаловался, что посадили его между генеральшей и ее дочерью, обе «молчат как проклятые», на столе одна мадера, генерал тоже молчит и жует, а когда заговорил, так лучше бы молчал.

Неужели генерал Брусилов не спросил Александра Ивановича: «В каком полку служили?» А узнав, что в 46-м Днепровском пехотном полку, не рассказал о том, как геройски сражался этот полк под его началом, во время наступательной операции Юго-Западного фронта 22 мая — 31 июля прошлого года. Как офицеры, имея по нескольку ранений, отказывались идти на перевязку и покидать поле боя. Неужели оба не посетовали на то, что разложение последних месяцев изуродовало и этот полк? Не может быть! Именно в эти дни Куприн с болью писал, что с 1894 года «пристально, неустанно и ревностно» следил за судьбой своего полка, радовался положительным переменам, гордился участием однополчан в натиске на Львов и Перемышль:

«И вот теперь этот же полк выступил на позиции всего лишь в половинном составе. Где же причины такому позору?

Причина только одна — та, что армию по глупой близорукости и по подлому расчету вовлекли в бездействие, самоуправство и политическую болтовню, чего не случилось ни разу, ни с одной из армий, начиная с первой человеческой войны.

Живая страна может перенести все: чуму, голод, землетрясение, опустошительную войну, кровавую революцию, — и все-таки остаться живой. Но разложилась армия — умерла страна» («Пестрая книга», 1917).

Какой страшный опыт потребовался для того, чтобы писатель испугался: разложилась армия — умерла страна! А к этому уже определенно шло. Лето 1917 года принесло прорыв немцами рижского фронта (12-я Армия, распропагандированная революционными агитаторами, позорно бежала), первую попытку большевистского переворота 3–4 июля[38*] и Корниловский мятеж в августе. Куприн читал, что за участие в мятеже и Плющевский-Плющик, и его коллега капитан Брагин арестованы, что Керенский и Петросовет требуют над ними военно-полевого суда...

Россия летела в тартарары. Александр Иванович, гуляя в Гатчине с Сапсаном, с ужасом видел разграбленные «Березовый дворец» и «Павильон Венеры», зияющие полосы от украденных бордюров, расколотые мраморные фонтаны. Попадались праздные солдаты: «Бог ты мой! — в каком они виде, эти свободные солдаты...! Расстегнутые, распоясанные, немытые, нестриженные, курят без перерыва, харкают и плюют, где попало» («Пестрая книга VI», 1917).

На фотографиях этого времени у Куприна очень усталый вид, тяжелые мешки под глазами, потухший взгляд, рядом с ним сосредоточенно-серьезная жена и худющая Ксения. Девочке уже исполнилось девять лет, и пора было поступать в гимназию, но об этом даже речи не могло быть.

Писатель вспоминал свое тогдашнее состояние растерянности и дикого одиночества, от которого только Сапсан и спасал. Однажды, возвращаясь с прогулки, они попали в неприятную историю. Александр Иванович сел, свесив ноги, на деревянный мостик через канаву; Сапсан лег рядом. Тут появился милицейский патруль, и старший заорал: «Это что за безобразие! Как смеешь сидеть? Кто такой? Встать, когда с тобой говорят!» («Одиночество», 1923). Пес, среагировав на грубость, одним прыжком заградил хозяина: «На него страшно было глядеть. Глаза, которые у всех породистых меделянов “на кровях”, совсем залились кровью. Плотная, густая шерсть на спине поднялась дыбом... толстый хвост вытянулся палкой». Куприн испугался: еще секунда, и собака вцепится его обидчику в горло, а он не сможет ее удержать. А тот орал подчиненным: «Застрелить собаку! Сейчас же!» Куприн униженно стал докладывать, кто он такой, что здесь делает, где живет. Драмы удалось избежать. В этот раз удалось; в другой раз не удастся.

Александр Иванович никогда не писал о том, где его застало известие об Октябрьском перевороте. А ведь если он был в это время в Гатчине, то оказался в эпицентре событий. Именно в гатчинском дворце Керенский с оставшимися ему верными соратниками пытался спасти положение и удержать власть.

А потом покатился кровавый ком по городам и весям, хорошо знакомым Куприну. В Могилеве толпа разъяренных матросов растерзала главковерха Духонина. В Крыму революционные матросы устроили массовые самосуды над офицерами — в Севастополе, Ялте, Евпатории... Топили, резали, кололи штыками...

В случившемся большевистском перевороте имелся особый оттенок для Куприна. К власти пришли люди, из которых он многих знал. Ленина — заочно, через Горького и Регинина, который работал с Лениным в газете «Новая жизнь» в 1905-м. Куприн мог видеть статьи Ленина в «Современном мире»[314], то есть считал его политическим журналистом, потому поражался, каким образом тот дошел до таких вершин: «Странное явление происходит на наших глазах. Вчера еще мало кому известный человек, писатель, знакомый лишь узким партийным кругам и весьма ограниченному числу читателей — вдруг... становится центром внимания всей грамотной и полуграмотной России» («Генерал Пфуль», 1917). В одной из статей Горького Александр Иванович прочитал, что этого Ленина, прибывшего в Россию, Горький совершенно не узнаёт, что это другой человек («Законный срок», 1918). Поползли слухи, будто тот, прежний, обаятельный Ленин, умер в Женеве, а этот его двойник, подкупленный немцами... Жену Ленина, Надежду Константиновну Крупскую, с детства знала Мария Карловна — Крупская была подругой ее сестры Лиды и часто бывала в доме Давыдовых. По 1905 году Куприн лично знал, к примеру, Луначарского, ставшего наркомом просвещения, и Леонида Красина.

А может быть, известие о перевороте наш герой встретил с полным безразличием: «За последние дни мы ко всему привыкли, ко всему готовы и, кажется, нас не способны больше удивлять или возмущать ни кровь, ни грязь, ни насилие, ни смерть, ни позор. Должно быть, одинаково без волнения мы встретим в утренних газетах известие о сооружении гильотины на Марсовом поле, о чуме в Москве, о случаях людоедства в Петрограде, о переходе России в вассальную зависимость от Германии. Притупились нервы, застыло воображение, вылиняла и охамела душа, отчаяние перешло предельные границы и растворилось в пищепроводном равнодушии» («Доменная печь», 1917).

Так же заторможенно Куприн перечислял приметы своей жизни «под большевиками»: «Я признаю советскую власть, и — признаю не только за страх, но и за совесть... Нужна ли мне хлебная карточка, билет на собаку, пропуск на Васильевский остров, — я иду в Совдепию... к назначенным 11 часам утра и жду до трех появления моего владыки, а до пяти — своей очереди. <...>. Вооруженному человеку я показываю по первому его требованию мой проездной билет, паспорт, фотографию, метрику и содержимое бумажника. Подымаю, по его приказанию, руки вверх и опускаю их вниз. Беспрекословно иду за десять верст рыть окопы, презирая свой атеросклероз и порок сердца, а через неделю так же послушно иду окопы закапывать <...>. Но если меня дружелюбно и пытливо спросят, уважаю ли я эту власть... в глазах моих никто не прочтет стыдливого признания» («Стыдливое признание», 1918).

Писатель, претерпевающий бытовые лишения военных лет. Шарж Дени на Александра Куприна. 1916 г.

Упомянутый писателем «владыка» — это председатель Гатчинского совета Николай Николаевич Кузьмин, старый большевик, не лишенный литературных способностей. Он очень уважал Александра Ивановича, бывал у него в зеленом домике. Несколько раз его видел там Пильский, который вспоминал: «Куприна уговаривали сотрудничать в большевицких изданиях или, по крайней мере, продать свои сочинения (или часть их), сулили великие и богатые милости. Куприн не соглашался. Все эти предложения он отвергал решительно и твердо. Все же где-то, в глубине души, у него роились сомнения. Помню, мы сидели у него в столовой. Говорили о том, о чем тогда говорили все, — о большевиках, о судьбе печатного слова. Вдруг Куприн сообщил мне, что большевики настойчиво зовут его сотрудничать. Я покачал головой. Иногда Куприн не любил возражений и не терпел противоречий, даже если они высказывались самым близким человеком. Он и мне ответил, что не во всем уж там правы и святы т. наз. “буржуи” и особенно офицеры»[315].

Александр Иванович колебался, и это естественно. Большевики так красиво и убедительно говорили о своей миссии, о всеобщем счастье, что интеллигенция невольно думала: а вдруг правда, как же я отступлюсь от своего народа? Тем более что нарком просвещения Луначарский и комиссар по делам печати Володарский все силы бросили на то, чтобы деятели культуры проявляли лояльность к новой власти. Даже величайший циник Маныч ушел к ним создавать агитационно-пропагандистский поезд.

И в то же время сколько крови! Как понять, кто за ней стоит? Как доблестные матросы, «краса и гордость революции», превратились в убийц и садистов? Кто их покрывает? В марте 1918 года Куприн обреченно сидел рядом с гатчинцем Генглезом, французским подданным, который за одну ночь лишился трех сыновей. Вечером 1 марта они с тремя друзьями были задержаны в Петрограде отрядом не то красногвардейцев, не то матросов, а на следующий расстреляны, растерзаны, изуродованы. «Нет, Россию я по-прежнему люблю и уважаю как мою вторую Родину, — вспоминал Куприн слова убитого горем Генглеза. — Но пускай судит Бог тех, кто извратил, ожесточил и изуродовал чистый лик русского народа» («Памяти жертв большевиков», 1921).

В таком же оцепенении Александр Иванович встретил известие о Брестском мире, о том, что немцы уже почти у Петрограда, что Совнарком бежал в Москву, бросив город Петра на произвол судьбы. Все реакции притупились, остались элементарные физиологические потребности: есть, пить, спать. И он большей частью спал. Так и проспал трагедию.

Однажды Куприн не обнаружил дома Сапсана. С криком помчался по Гатчине, по их любимым уголкам и тропкам. Звал, звал, звал. Нету! Нигде нету! Домой вернулся в отчаянии, заворочались тяжелые мысли. Вспомнил прошлогодний конфликт с милицией, недавние случаи, когда пугал Сапсаном очередного красноармейца, явившегося с очередной бумагой. Неужели убили?

Да, убили. Задыхаясь от горя, Александр Иванович добежал до старых Мозинских ворот за артиллерийскими казармами, на свалку, разгреб руками снег и, стоя на коленях, оцепенел над трупом собаки с простреленной головой. Может, вспоминал финал «Мыслей Сапсана»: «Не люблю я лунных ночей, и мне нестерпимо хочется выть, когда я гляжу на небо. Мне кажется, что оттуда стережет кто-то очень большой, больше самого Хозяина, тот, кого Хозяин так непонятно называет “Вечность” или иначе. Тогда я смутно предчувствую, что и моя жизнь когда-нибудь кончится, как кончается жизнь собак, жуков и растений. Придет ли тогда, перед концом, ко мне Хозяин? — Я не знаю. Я бы очень этого хотел. Но даже если он и не придет — моя последняя мысль все-таки будет о Нем». Хозяин опоздал.

Куприн видел, что шутки кончились. ЧК повально арестовывала «контрреволюционеров», оппозиционные новой власти издания закрывались. В мае 1918 года исчез в Ревтрибунале Пильский, арестованный за памфлет «Смирительную рубаху!» (Петроградское эхо. 1918. № 64). Пильский позволил себе сравнить красный Петроград с домом скорби: «Гремит с утра до вечера бравурная музыка, мелькают красные, дешевые платки. Раздается гнусавый, гнилой и мерзкий напев. Они счастливы! Они торжествуют! <...> Пожалейте и не осудите: это хоровод исступленных, это кадриль дураков... <...> Вертятся и кувыркаются с писаной торбой революции за вздрагивающими плечами — и торба тоже прыгает, и революция в ней тоже прыгает — и когда-нибудь допрыгаемся. <...> Но надо уже (это ясно!) лить холодную воду на эти бритые разгоряченные затылки, и пора вязать руки безумцев. <...> Спешите же с ведрами: сумасшедший дом в огне!»

Казалось бы, арест Пильского должен был призвать Куприна к разумной осторожности. Ан нет: очень скоро и он оказался в Ревтрибунале.

«Расстрелян к чертовой матери»

Такой ответ, сопровождаемый циничным хохотком, услышала 2 июля 1918 года Елизавета Морицовна Куприна, пытаясь узнать судьбу арестованного мужа. Уж очень не вовремя он решил заступиться за бывшего великого князя Михаила Александровича.

Писатель следил за судьбой великого князя: после отречения от престола[39*] тот продолжал жить в Гатчине, затем был арестован, выслан в Пермь, а потом газеты сообщили, что Михаил Александрович бежал и теперь наверняка возглавит контрреволюционные силы.

Куприн счел нужным высказаться. 22 июня 1918 года жители Петрограда читали его статью «Михаил Александрович» в газете «Молва» (№ 15). Одновременно ее читали в ЧК и принимали там определенные решения. Время наступало радикальное: 20 июня был убит комиссар по делам печати Володарский, требовались ответные жесткие меры.

Содержание купринской статьи до недавнего времени оставалось неизвестным, поэтому приведем обширную выдержку:

«У меня не имеется никаких поводов питать к великому князю Михаилу Александровичу личную приязнь. Однако, я должен указать, что Михаил Александрович обладает необычным благородством. Он не властолюбив, не эгоистичен, не двуличен, мягкосердечен, необычайно добр и сострадателен. <...>

На войне он зарекомендовал себя человеком стойкой храбрости: без тени рисовки, суетливости или задора. Всадники его дикой дивизии[40*] титуловали его “ва, султаном”, “ва, падишахом”, но, конечно, на “ты”, а за глаза звали — “наш джигит Миша”.

Обладая обыденным, но прямым и здоровым умом, он никогда не дилетантствовал ни в музыке, ни в поэзии, ни в истории, ни в военном искусстве. Все его сослуживцы, с которыми мне приходилось встречаться, — солдаты и офицеры — отзываются о нем, как о человеке чрезвычайно вежливом и внимательном, светлом и простом в отношениях, добром товарище и хорошем строевом офицере. Его обычная скромность часто граничит с застенчивостью. Он нежно, без усилий, любит всех детей, любит цветы и животных.

Он прекрасный семьянин. Вот и весь узенький круг его жизненных радостей. Он необыкновенно щедр и не отказывает ни в одной просьбе, помогая в нужде широкою рукою не только деньгами, но и другим, более тугим капиталом — личным влиянием. А главное — он совсем, окончательно, бесповоротно, безнадежно болен полным отсутствием властолюбия. Живя постоянно в Гатчине, но не видев до сих пор ни разу Михаила Александровича в лицо, я был почти свидетелем той беспредельной радости, которая им овладела, когда он узнал, что вместе с рождением Алексея от него отошла необходимость быть наследником. Тогда счастье, переполнявшее его, так и хлестало наружу, потому что он всех вокруг себя хотел видеть счастливыми в эти дни.

Его отказ в 1917 г. от принятия власти без воли народа звучит достоинством, спокойствием и любовью к родине. Мне говорят, что он продиктован Керенским. Форма — может быть, смысл — нет.

Он, вероятно, охотно в силу естественного влечения, отказался бы тогда от всякой формы власти, как и от всяких титулов и всевозможных будущих благ, если бы это не было в его тогдашнем положении малодушием, граничащим с трусостью. А вот скажите вы мне, многие ли из тех, что довели Россию, — допустим из чистых идейных побуждений, — до черной гибели: найдут в себе мужество, отказавшись от власти, признаться: “Простите нас, мы ошиблись”».

Далее Куприн заметил, что понимает мотивы бегства Михаила Александровича: «Конечно, можно при умении верить гарантиям большевиков о безопасности. Но верить ли его рьяным и крайним приверженцам?» Писатель так никогда и не узнает, что человек, в чью защиту он поднял голос, в ночь с 12 на 13 июня 1918 года был убит именно «рьяными», по общепринятой версии.

Куприн считал свою статью невинной, а вот редактор газеты, его приятель Муйжель, из осторожности сделал к статье примечание, что оставляет ее содержание «на ответственности высокоталантливого автора». Позже, на допросе, он объяснит, что не согласен был с позицией Куприна, считал несвоевременным упоминание имени Романова, но не смел не напечатать, как не посмел бы не напечатать Толстого или Чехова[316].

Дальнейшие события Куприн описал много позже в мемуарном рассказе «Обыск» (1930). Что-то, понятно, олитературилось, какие-то даты стерлись в памяти. Сопоставим художественную версию с материалами прессы тех дней, чтобы восстановить реальную картину.

По рассказу, поздно вечером 1 июля к нему пришли с обыском из гатчинского Совдепа. Выгребли все бумаги из письменного стола, дали расписку, потом отвели его в Совдеп, где он провел полубессонную ночь. Утром отвезли в Петроград, в бывший особняк великого князя Николая Николаевича-старшего, где размещался Ревтрибунал. Там ему особенно запомнился комендант, матрос-балагур Крандиенко.

Причину ареста никто не объяснил, и Александр Иванович терялся в догадках. Шевелились какие-то смутные мысли о недавней статье... Да ведь она совсем безобидная... А вот приписка эта Муйжеля, что он-де всю ответственность на автора возлагает... Не в этом ли причина? «Расстрелять, думал я, конечно, не расстреляют, в крайнем случае запрячут куда-нибудь на год, на два...»

На допросе речь пошла именно о Михаиле Александровиче. Куприн слово в слово повторил свою статью, из чего следователь заключил, что он ненавидит советскую власть и ждет взамен нового монарха:

«К вечеру, когда мы с Крандиенко пили чай, приехала моя жена.

— Ты жив?! — вскричала она, ощупывая мое лицо, и вдруг накинулась на коменданта.

— Что это за безобразие у вас творится? Я спрашиваю: как чувствует себя мой муж? А какой-то глупый осел бухнул мне в телефон: “Расстрелян, к чертовой матери”.

Крандиенко улыбнулся светло и широко, от уха до уха...

— Не сирчайте, товарищ Куприна. Це я пошутковав трошки» («Обыск»).

Это — творчество, а ниже — репортаж корреспондента «Петроградского листка», которого 3 июля пропустили к арестованному:

«...Куприн с книжкой в руках сидит один у раскрытого окна и наблюдает движение пароходов на Неве, любуется зеленью Летнего сада.

— Я сильный человек, — говорит Александр Иванович, — но второй день неволи уже страшно утомил меня. Был один допрос, сегодня будут снова допрашивать. Хотелось бы поскорее увидеть мое преступление.

Писатель отмечает крайне внимательное отношение со стороны служащих в карауле.

— Я замечаю какой-то перелом в революционной демократии. Куда-то исчезло прежнее озлобление, проявляются опять природные свойства русской души: доброта, чуткость, своеобразная “жалость к несчастненьким”. Старшие чины любезны, но строго формальны.

Особенно доволен он столом.

— Помилуйте, — оживился арестованный, — принесли мне громадную миску щей с мясом, тарелищу гречневой каши, ломоть хлеба... Предлагают прибавки к обеду. Из всех категорий в смысле питания лучше всего категория “арестованных”. А все-таки как меня — волка не корми, а на волю хочется, до боли, до слез тяжело в заключении»[317].

Неожиданный финал! Корреспондент даже не заметил, что написал какую-то юмореску: «несчастный заключенный» объедается, дает интервью, любуется Летним садом. Экий, право, большевистский беспредел.

Но пресса нагнетала атмосферу. Кадетская газета «Наш век» 2 июля 1918 года перепечатала постановление следственной комиссии при Ревтрибунале:

«...принимая во внимание:

1). что бывший великий князь Михаил Александрович с самого начала российской революции выдвигался монархическими партиями как кандидат на престол взамен свергнутого Николая II, и что в настоящее время он, скрывшийся из-под надзора советской власти, определенно выдвинут в качестве кандидата партиями контрреволюции, стремящимися к восстановлению монархии, и является объединяющим для них именем, под флагом которого в восточной части России происходит активное движение, направленное к свержению советской власти;

2). что означенный фельетон, являющийся публичным восхвалением личности Михаила Александровича Романова, носит характер явной тенденции, направленной к тому, чтобы содействовать созданию благоприятной психологической почвы для восстановления в России монархии в лице бывшего великого князя Михаила Александровича, и

3). что при таких условиях фельетон А. И. Куприна является прямым вызовом революционной демократии и актом контрреволюционным, — следственная комиссия постановила:

Привлечь А. И. Куприна к революционной ответственности за помещение в газете “Молва” фельетона контрреволюционного направления; мерой пресечения для него избрать заключение под стражу»[318].

Далее сообщалось, что арестованного переведут в одиночную камеру выборгской тюрьмы. Куприн потом упрекнет коллег за то, что они своими дикими домыслами давали Ревтрибуналу не нужную пищу для ума: «Хорошо, что мы с Муйжелем поплатились за газетную сенсацию сравнительно немного» («Сенсация», 1918). Куприн поплатился подпиской об обязательной явке в суд и был сдан на поруки неизменному спасителю Батюшкову. Вечером 3 июля его освободили, «пригласив» взамен редактора «Молвы» Муйжеля. Чем дело завершилось, неизвестно.

Зато известно, что Куприну с Муйжелем было чем оправдаться: в дни следствия в газете «Эра» (1918. №1. 8 июля), сменившей закрытую «Молву», был напечатан некролог погибшему Володарскому («К убийству В. Володарского. У могилы»), написанный... подследственным Куприным. «Умер Володарский, и на этом покончена вся наша неприязнь к нему. Перед его телом я почтительно склоняю голову». Писатель отдал должное и партии, которой служил погибший: «Большевизм, в обнаженной основе своей, представляет бескорыстное, чистое, великое и неизбежное для человечества учение».

Рассказывая много лет спустя об этих событиях, Куприн путался, утверждая, что его положение под арестом вдруг ухудшилось из-за убийства в эти дни Володарского. На самом деле Володарского убили за два дня до выхода статьи «Михаил Александрович» и за 11 дней до ареста писателя. Что же касается некролога, то его можно было бы рассматривать как следствие испуга из-за ареста, однако редакционное примечание к некрологу гласило, что текст был прислан в редакцию еще до ареста Куприна и до закрытия газеты «Молва».

Благородный порыв писателя немедленно был замечен большевистской властью. Некролог начали перепечатывать периферийные газеты, а в «Известиях Симбирского Совета крестьянских, рабочих и солдатских депутатов» (21 июля. № 143) к нему был добавлен заголовок «Интеллигенты, прочтите!».

Александр Иванович, осознанно или нет, дал слабину, опубликовав некролог Володарскому. И большевики немедленно пошли ва-банк. Они вызвали его на поединок.

К барьеру!

Писателя потребовал к барьеру поэт Василий Князев, его хороший знакомый. В прошлом сатириконец и завсегдатай «Вены», он одним из первых, как говорили тогда, «вышел из рядов буржуазной печати и стал под красное знамя». Князев был соратником погибшего Володарского, ведущим автором «Красной газеты», при которой с августа 1918-го начал редактировать сатирическое приложение — журнал «Красная колокольня».

В первом же выпуске от 4 августа в качестве передовицы Князев поместил памфлет «Красный трибунал. Процесс первый. Дело А. Куприна (Русская литература на скамье подсудимых)», построенный как речь прокурора на судебном процессе.

Памфлет печатался с продолжением в семи выпусках, вплоть до 15 сентября 1918 года. Его содержание страшно по многим причинам (в том числе и потому, что вольно или невольно показывает «технологию» любого государственного переворота). Может быть, поэтому в советских биографиях писателя о нем упоминали вскользь. Мы приводим обширные выдержки из этого памфлета, чтобы дать представление о том, какую творческую и личную драму пережил в пореволюционные годы писатель Куприн.

«КНИГА-БОМБА

Страшная книга! Красная книга! Большевистская книга! Анархистская книга! Книга-бомба! Книга — уж и не знаю, с чем сравнить ее, чтобы показать всю силу ее набатности, смертоносности, революционной разрушительности.

В своей области, смрадном болоте дореволюционного офицерского быта, она наделала столько опустошений, сколько не могла бы наделать никакая анархистская бомба, никакие приказы № 1-ый... 2-ой... 5-ый... сотый, от кого бы они не исходили! <...>

Она, эта книга, не призывала всех этих Хлебниковых, Сероштанов (персонажи повести Куприна. — В. М.) и иных великомучеников казармы под красные знамена, к мятежу, к открытому восстанию, но она делала еще более страшную революционную работу. Она — подтачивала, расшатывала, валила один из главных устоев государственности: царской или буржуазной — безразлично. Она — поражала насмерть военную касту! <...>

Куприн этой книгою (“Поединок”; давно пора сказать!), Куприн этой книгою нанес царской армии в тысячу раз более страшный удар, нежели тот, что нанесли японцы под Цусимой царскому русскому флоту.

В этой книге он, Александр Куприн, является революционером в гораздо большей степени, нежели кто-либо другой.

Кропоткин, Плеханов, Ленин, Троцкий, “бабушка”[41*], Савинков — никто из этих гигантов в прошлом или в текущем не может равняться с ним <...>

Февральский переворот был совершен так сказочно-легко и безболезненно — не благодаря трехлетней невероятной, взбудоражившей и потрясшей до самого основания Русь войны! Не благодаря поголовной гибели “на полях чести” старой армии и заполнения казарм “молодыми” дивизиями мгновения! Не благодаря рабочим! Не благодаря голоду! Не благодаря жажде мира! Февральский переворот был совершен сказочно-легко и безболезненно благодаря повести Куприна “Поединок”.

Гражданин Куприн, стоящий на том берегу! Революционер “Поединка”, поносящий революцию! Идейный убийца... и тем не менее осмеливающийся беспощадно осуждать несчастных, без вины виновных офицерских палачей Питера, Севастополя, Гельсингфорса, фронта! Гражданин Куприн, я обвиняю вас в совершении февральского переворота!

Но этого мало; гражданин Куприн, я выступаю против вас с обвинительной речью, где постараюсь доказать и докажу, что и октябрьский переворот произошел не без вашего участия (здесь и далее выделено автором памфлета. — В. М.). Я заклеймлю вас, величайшего художника родного слова, не желающего служить народу <...>

Гражданин Куприн, вы — большевик!

Мало того! В той же мере, в какой вы позволяете себе беспощадно и безоговорочно осуждать офицерских убийц, я позволю себе столь же беспощадно и безоговорочно осудить вас!

Гражданин Куприн, пойдите, вымойтесь! На ваших руках — кровь севастопольских моряков! На ваших руках — мозги офицеров-фронтовиков! <...>

СУД НАД А. КУПРИНЫМ

Товарищи судьи, миллионы читателей “Красной газеты”! Я беру на себя смелость обвинить гражданина А. И. Куприна в целом ряде тяжких преступлений. Я обвиняю его в том, что он честный человек. Я обвиняю его в том, что он друг народа и правды. Я обвиняю его в совершении февральского переворота и деятельном участии в перевороте большевиков. <...>

Материалы для обвинения я буду черпать из этой книги. Вот из этой книги. Из повести гражданина Куприна “Поединок”. Книга эта известна каждому грамотному человеку; после нашего процесса она будет известна и каждому полуграмотному. Верим!

Спешите прочесть ее, товарищи-судьи, если почему-либо до сих пор вы ее не прочли. Мимо таких книг проходить нельзя. Такие книги создают эпоху. Жить в России и не знать “Поединка”, это все равно что бродить по зоологии и не видеть слона или за широкою спиною украинского самозванца-гетмана не разглядеть фигуры кадета.

Итак, я начинаю.

Я обвиняю гражданина Куприна в совершении февральского переворота.

Как это вам хорошо известно, товарищи судьи, царский строй черной Руси держался главным образом на солдатском штыке. Штык был его главная опора. “Штыки”... являлись тою непроницаемой колючей изгородью, находясь за которой он мог творить все, что ему ни заблагорассудится.

Но для того чтобы живого, мыслящего, совестливого рабочего человека превратить в солдата, в “штык”, необходимо, чтобы этот живой человек прошел через известную школу, известную операционную, известную глушильню ума, сердца и духа.

Такой глушильней, своего рода “фабрикой ангелов”, “фабрикой солдат”, являлась казарма.

Но казарма, взятая сама по себе, представляет лишь здание, обыкновенный дом; для того, чтобы дом превратился в “казарму” (т. е. в глушильню, трупарню, застенок), необходимо оживить его “сих дел мастерами”, руководителями и вдохновителями всех этих пыток, глушений и операций.

Таковым руководителем и вдохновителем являлось офицерство.

Как обрабатывалась деревня, вы можете сами догадаться. В деревню непрестанно вливались “штыки”, неся с собою казарменные традиции, казарменное миросозерцание:

Миросозерцание маршировочного “Мертвого дома”!

Солдат главным образом вращался только в этих двух сферах — мещанство и село. Благодаря этому престиж... офицерства в его глазах стоял необычайно высоко. <...>

Но вот появился человек, осмелившийся сбросить офицерство с его высокого пьедестала, сорвать с него ореол рыцарства, интеллигентности и показать потрясенному “штыку” и мещанину вместо бога или полубога — Хама!

Хуже — вора, мошенника, развратника, тлю в умственном и истинно-культурном смысле, дегенерата!

Человек этот, товарищи судьи, гражданин Куприн. Человек этот, товарищи судьи, — автор красной, революционной, большевицкой (настаиваю на этом!) повести “Поединок”!

Но для того, чтобы решиться на такой шаг, нужно быть человеком высокой честности. Основываясь на этом, я и строю свои обвинения.

Я обвиняю гражданина Куприна в том, что он — честный человек!..

Но для того, чтобы решиться на такой шаг, нужно быть истинным революционером: не бояться правды и выше всего ставить благо народа. Основываясь на этом, заявляю:

Я обвиняю гражданина Куприна в том, что он — друг народа и правды!

ЛЕГКОСТЬ ФЕВРАЛЬСКОГО ПЕРЕВОРОТА — ДЕЛО РУК А. И. КУПРИНА

Товарищи-судьи, миллион читателей “Красной газеты”! В мирное время, до этой проклятой войны, книга Куприна, само собой разумеется, проникнуть в казарму не могла. Лишь очень немногие — единицы среди десятков тысяч: вольноопределяющиеся, писаря, унтера, чины учебных команд и вообще “штыки”, находящиеся по сравнению с массой на привилегированном положении, могли ознакомиться с нею. Но и то — вне казарменных стен!

Пришла проклятая война и все полетело вверх тормашками.

Стояли казармы, как они и прежде стояли, свирепствовали офицеры, как они и прежде свирепствовали, но солдат (“штыков”) не было. Солдаты (“штыки”) были почти поголовно перебиты в течение первых двенадцати — двадцати месяцев бойни.

Прежних машин, автоматов, не рассуждающего, механически-повинующегося, тупо-покорного “пушечного мяса” не было. Оно осталось в восточной Пруссии. Оно осталось в восточной Австрии. Оно костьми легло под Варшавой.

На смену ему, мясу для штыков и пушек, пришло то, что я называю (мой термин!) — дивизиями мгновения. Пришли — люди. Пришли — вольные. Пришли — перворазрядники-бородачи и второразрядники. Эти категории запаса (особенно второразрядники) являются наиболее непримиримым, огнеопасным, обладающим свойством ежеминутно возможного самовзрыва “штыковым” материалом.

Эти люди внесли с собою в казарму (фабрику нравственного и душевного уродства и калеченья) жажду воли, любовь к воле, полную невозможность и мгновения прожить без воли. (Под “волей” я подразумеваю “вольную”, не солдатскую жизнь.)

Бородачи-перворазрядники не могли быть солдатами органически именно вследствие того, что они были бородачами. То есть, другими словами, вследствие того, что они обросли — семьями, обросли — нравственными принципами (“убивать — грешно”, “воровать — грешно”, “поджигать — грешно”), слишком уже глубоко пустили корни в почву мирной, трудовой, “по божески” слаженной жизни. <...>

Короче, из перворазрядника нельзя было сделать солдата даже при условии, если бы офицер и казарма располагали достаточным для того временем.

О второразрядниках я уже и не говорю. Эти не только никуда не годились, но и несли с собою в казарму — неминуемую революцию, неотвратимый пожар! <...> Люди, половину своей жизни прожившие в твердой уверенности, что их уже ни за что и никогда не возьмут! <...> Введение этих людей в казарму равносильно внесению в нее взрывчатого, самовозгорающегося материала. <...>

Взрыв был неминуем. Взрыв был неотвратим. <...>

Когда первый “второразрядник” вступил в казарму, участь царизма была уже решена! Когда “второразрядник” впервые взял в свои руки винтовку — падение царизма нельзя было уже предотвратить никакою силой! Когда второразрядника научили колоть и стрелять — крышка! аминь! кончено! <...>

Участь казармы была предрешена. Необходим был толчок, искра, удар по кнопке, и се разрушалось, разрывалось, летело на воздух — к чертовой матери!

Я утверждаю, что этот толчок был дан гражданином Куприным! <...> Я утверждаю, что роковую кнопку взрывателя нажал он же и ничем иным как своей книгой — повестью “Поединок”.

Я обвиняю гражданина Куприна в совершении февральского переворота! (Красная колокольня. 1918. № 1. 4 августа.)

ГРАЖДАНИН КУПРИН, ВЫ — УБИЙЦА!

<...> Товарищи-судьи! Одной из первых проникших в казарму книг и наиболее жадно и страстно читаемой являлась книга гражданина Куприна, повесть “Поединок”.

Это я видел в Александрове в 1916 году и в г. Старая Русса — весною прошлого. <...>

В книге 304 страницы — сплошь залитых горячей, человеческой, офицерской кровью! <...>

Гражданин Куприн, вы — убийца!

С тою же слепой беспощадностью, с тем же преступным нежеланием проникнуть в темную, смятенную, опаленную знойным революционным вихрем живую человеческую душу, с каким вы швыряли в лицо невольных виновников гибели старого офицерства ваше великолепное:

— Убийцы!!

С тою же слепой беспощадностью я швыряю в лицо и вам:

— Гражданин Куприн, вы — убийца!

Больше!

— Гражданин Куприн, вы — сознательный убийца! <...>

— Гражданин Куприн, пойдите и вымойтесь! На ваших руках — живая человеческая кровь!

Кто мне дает право разить столь беспощадно? Мне дает это право переживаемая нами эпоха! <...>

Гражданин Куприн сам вырыл себе могилу! <...>

ГРАЖДАНИН КУПРИН, Я ТРЕБУЮ ВАШЕЙ ЛИТЕРАТУРНОЙ СМЕРТИ

В конце концов революция придет к гильотине. Это неминуемо, через это не перешагнешь.

И я, словесно гильотинирующий гражданина Куприна, являюсь лишь первой ласточкой; первым, на ¾ полубессознательным выполнителем державной воли истории.

Я требую, чтобы здесь, в Красном Трибунале, драгоценная, но грешная голова гражданина Куприна скатилась с его плеч.

Я требую — его смерти! Литературной смерти!!

Но, как никто другой высоко оценивая его талант, его необычайные творческие силы и способности. Но — памятуя о его прошлых заслугах: честности, любви к народу и правде; создании: “Молоха”, “Поединка” и пр. Но — обвиняя его в совершении февральского переворота и деятельном участии в октябрьском... Принимая во внимание все это, я говорю:

Гражданин Куприн! Вы, швырнувший в полуободранные, полусварившиеся, кровавые и опаленные лица великомучеников революции ваше зверское динамитное: “убийцы”, вы в этих убийствах, кровавых офицерских банях и Варфоломеевских ночах, повинны в гораздо большей степени, нежели те, кто их совершали!! <...>

Вы — ответственны за все это!! Вы породили это! Вы — идейный руководитель, вдохновитель и творец всех этих ужасов!

Я говорю:

Все, сколько их ни есть, офицерские вдовы должны взять за руки своих несчастных, осиротевших — благодаря вам — детей, подвести их к окнам вашего жилища и сказать:

— Здесь живет убийца твоего папы. Его имя — Куприн. Помни и никогда не забывай!

Все, сколько их ни на есть, дряхлые, старые, слепые, выплакавшие свои глаза и разодравшие свое сердце офицерские матери должны собраться под окна вашего жилища и страшной (страшнее ее ничего нет на свете!) материнскою клятвою проклясть вас!

Все, сколько их ни на есть, офицерские старики-отцы должны собраться под окна вашего жилища, никогда не расходясь; куда бы вы ни пошли, сопровождать вас; и — молчать! молчать с невыразимо горящими глазами! Такие глаза — не забываются! Такие глаза будут сопровождать вас всюду. Сниться вам. Мерещиться вам в темноте и уюте ваших покоев! <...>

Нет во всем мире пытки, равной этой!!

Я беспощаден. Я продолжаю:

— Офицерские трупы, переполняющие Севастопольскую бухту и иные бухты! Там, под водой, по воле течения, лениво качающиеся, жестикулирующие, живущие после смерти, с выеденными раками глазами и тяжелыми, чугунными ядрами на ногах! Эти трупы должны собраться под окна вашего жилища, проникнуть в вашу опочивальню, в ваш кабинет и ни на минуту не оставлять вас — до самой вашей смерти!

Я беспощаден!

Осенью прошлого года я прочитал в проклятом “Вечернем времени” эпизод красной Гельсингфоргской бани:

Офицера-отца волокли на смерть, а сзади, цепляясь за руку отца и вопя, в тисках невыразимой детской муки, в зное сверхчеловеческого детского смертного отчаяния, бежал маленький мальчик в матросской куртке:

— Оставьте моего папу! Пощадите моего папу!!

Матросам-большевикам (проклятое “Вечернее время” подчеркнуло это!) надоели детские вопли и они отрубили руку офицера-отца!!

Маленький мальчик с размаху упал на землю, сжимая в сладких детских пальчиках уже мертвые пальцы отрубленной папиной руки!

Я поэт и я — упал в обморок! Я отец, и я проклял большевиков!

Сослепу, ничего не видя и ничего не слыша, с глазами, налитыми кровью, ревущей душой и трепещущим в невыразимом пламени сердцем я начал травить большевиков. Я бросился к главным цитаделям врагов народа и воли, во все эти “Бичи”, “Сатириконы”, “Дни”, “Часы” и прочее и начал оттуда стрельбу! Целых три месяца потребовалось для того, чтобы я очнулся и понял настоящую правду!

Гражданин Куприн, я палач-смертник трудовой красной коммуны, поэт и отец, я швыряю вам в ваше лицо:

— Эту руку отрубили — вы!

Я гильотинирую ваше сознание, испепеляю ваш мозг, ставлю вас на острую грань возможности мгновенного умопомешательства:

— Гражданин Куприн, пусть эта мертвая, отрубленная рука однажды ночью вопьется вам в горло своими ледяными, полуразложившимися пальцами и — задушит вас!!

Это все — если вы печатно не откажетесь от вашего несправедливого обвинения. Не покаетесь. Не сходите крестным путем на Голгофу!

Обвинение тяготит над вами, но оно немедленно будет снято, как только вы одумаетесь, прозреете, поймете свою великую вину. (Красная колокольня. 1918. № 2. 11 августа.)


...судья замечает, что обвиняемый даже не может ответить, потому что закрыты все газеты. На что прокурор Князев говорит:

«Во-первых, он может ответить брошюркой-книжкой. Во-вторых, буде он того пожелает, — вышка “Красной колокольни” к его услугам. Ответить же он должен, ибо обвинения, выдвинутые против него, серьезны, обоснованны и как таковые требуют ответа. Он должен ответить, если он честен. А он — честен.

Судья:

...еще я не могу понять, как это случилось: Куприн жил в Петрограде, а офицеры были убиты на Малаховом кургане и утоплены в Черном море. Разъясните, пожалуйста.

Прокурор:

Книга убивает не хуже винтовки. <...>

Судья:

...Я так думаю, что эти матросы, которые убивали людей, правого и невиноватого, ни один из них не читал “Поединка” <...> Если бы они читали Куприна, Толстого, Л. Андреева, Максима Горького, то этого позора в русской армии и флоте никогда не было бы.

Прокурор:

Я держусь на этот счет противоположного взгляда, то есть по-моему, если бы не было книги, литературы, не было бы и убийств. <...>

Судья:

Не лучше ли будет бросить это слово “убийцы!” своим друзьям-коммунистам? А также не забудьте и себе наслать офицерских и генеральских жен и детей и скажите им:

— Идите под окна к моим друзьям-большевикам и ко мне и кричите: здесь живут палачи и убийцы наших отцов, мужей, братьев.

Когда вы напишете так в “Красной колокольне”, то каждый рабочий, и даже честный большевик, скажет: действительно, Князев говорит правду.

Прокурор:

В эту революцию нет ни одного не виноватого человека, ни одной не обагренной кровью руки. И моя рука в крови, и ваша рука в крови, и руки моих, ваших друзей, недругов — тоже в крови. Вдумайтесь хорошенько во все канувшее и происходящее и вы поймете, товарищ судья, что это так». (Красная колокольня. 1918. № 5. 1 сентября.)


В заключительной части памфлета (Красная колокольня. 1918. № 7. 15 сентября) с подзаголовком «Горе тому, кто идет; вдвое тому, кто ведет» Князев вынес приговор всей русской дооктябрьской литературе: науськивали, начиная с Радищева, а теперь, когда произошла революция, испугались! Так Куприну пришлось отдуваться за всё революционно-демократическое направление русской литературы. Следующий процесс Князев планировал посвятить Василию Ивановичу Немировичу-Данченко, но выпуск журнала был прекращен.

Как Куприн все это воспринял? Уверял себя, что Князев просто сошел с ума, что «Поединок» в очередной раз неверно истолкован? Не знаем.

Во время публикации памфлета случились более радикальные события. 30 августа 1918 года в Петрограде был убит председатель Петроградской ЧК Моисей Урицкий, а в Москве совершено покушение на Ленина. В начале сентября Александр Иванович вместе со всем помертвевшим Петроградом читал новое постановление Совнаркома «О красном терроре» от 5 сентября 1918 года. Все понимали, что относительное либеральничанье большевиков кончилось и начинается истребление инакомыслящих.

На памфлет Куприн ответил личным письмом.

«Дорогой Василий Васильевич! — писал он Князеву. — Вышло так: Вы чрезвычайно ловко и смело фехтовали, проткнув меня глубоко и во многих местах, но слабая сторона Вашего горячего нападения заключалась в том, что я-то был не только безоружен, но еще и со связанными руками и заткнутым ртом. Правда, Вы рыцарски предложили мне для защиты или “Колокольню” или брошюру. Но — увы! — “Колокольня” прекратилась, а тот издатель, который согласился дать мне бумагу и печать для ответа, сидел тогда в узилище, если не сидит и до сих пор. А мне многое и очень веское хотелось бы Вам возразить. И теперь хочется. Особенно потому, что в Вашем тоне, несмотря на его страстность, я уловил того же Князева, надпись которого на его книге, подаренной мне, я сейчас перечитал. Как быть?

Но есть резкость и резкость. Если бы Вы знали, какими словами меня ругали в свое время за “Поединок” пишущие генералы! Даже теперь стыдно вспомнить!»[319]

Письмо не датировано, но по содержанию ясно, что Куприн дочитал памфлет до конца и только тогда решил ответить. Князев тоже ответил не сразу, лишь 5 ноября 1918 года:

«Дорогой Александр Иванович,

мое отношение к “писателю Куприну” осталось прежним: великан. Судил я “писателя Куприна” не потому, что его ненавидел, а потому, что его любил, сознавал его гигантские силы, хотел, чтобы этот гигант порвал паутину “Петрушек”[42*] и принес к народу свои богатства. Я был резок? Такова революция. Человек, поставивший на кон свою голову и рискующий веревкой, иначе говорить не может.

Вы хотите возражать, оправдываться? В чем? Я обвинил Вас в честности — Вы хотите доказать обратное? Я обвинил Вас в дружественности народу и правде — Вы хотите доказать обратное?

М. б., Вы хотите возразить: “Я никогда не обвинял офицерских убийц, солдат?” Но у меня вырезка Ваших биржевочных и иных статеек, у меня свидетельские показания Ваших и Пильского взаиморыданий в “Петрушке” о гибели прежней дисциплины и т. д.

Если Вы все-таки хотите выпустить брошюру, обратитесь в Смольный, комната 54 к тов. Ионову, заведующему издательством Совдепа.

Но параллельно с этим зайдите к нам в “Красную” <газету> к 11 часам, я Вас познакомлю с тов. Лисовским, кот<орый> уже давно Вас ждет.

Вы — честны, Вы — друг народа и правды, место Ваше — в наших рядах: на жизнь и смерть.

Вас ждут и приход Ваш будут приветствовать. Книги Ваши будут изданы Смольным, наши газеты и журналы — широко откроют Вам свои столбцы.

С товарищеским приветом Василий Князев»[320].

Видимо, Куприн в ответ на это что-то еще написал, потому что 20 ноября в «Красной газете», в рубрике «Почтовый ящик», где печатались ответы корреспондентам, появилось следующее обращение:

«А. И. Куприну. Обратитесь к тов. Луначарскому или в Смольный, комн. 54 — к заведующему издательством Совдепа тов. Ионову...

Вас<илий> Кн<язев>».

Похоже, Александру Ивановичу дали понять, что никаких ответных писем больше не будет: некогда заниматься ерундой. Если хочет продолжать печататься (то есть в тех условиях — жить), то вперед, в Смольный. Гамлетовский вопрос «Быть или не быть?», маячивший перед ним уже год, требовал решения. Отголоски последних сомнений Куприна, пусть и в шуточной форме, находим в его малоизвестном стихотворении:

ДНЕВНИК УЩЕМЛЕННОГО ИНТЕЛЛИГЕНТА
Петроградская история А. И. Куприна
1 мая

Съел рояль, ковры, картины,

Крайне редкие офорты,

Съел оконные гардины

И прадедовы ботфорты.

Если завтра не случится

Сверхъестественное чудо,

Впору будет удавиться!

Ждать поддержки — неоткуда.

1 июня

Променял почти задаром

Редингот пердрико-серый,

И пошла за грош татарам

Ах! — le sambre de mon père.

Что в грядущем? Мрак и голод.

Дохожу до отупенья.

В голове какой-то солод

И во рту слюнотеченье.

1 октября

Нету дров. Топлю буфетом.

И прокатным гардеробом.

Дело было плохо летом,

А зима запахла гробом.

Мародеру-мильонеру

Я спустил библиотеку.

И купил дуранды меру

И кобыльячего ссеку.

20 октября

Как мне страшно! Как мне жутко!

Пожевать бы хоть бумажки!

Съедена дотла Бижутка,

Завтра жребий кошки Машки.

25 октября

Очень, очень, очень худо...

Я, мне кажется... Иуда...

1 ноября

Я пошел в одну контору.

Подписал одну бумагу

И, согласно договору,

Продал честь свою и шпагу.

Дали мне пяток селедок,

Четверть фунта жаровара,

Корки каменной обглодок

И воды для самовара.

Пусть ценою отреченья —

Но набью сегодня брюхо.

И услышу в нем броженье

Столь приятное для слуха.

Б. дворянин Валериан Задушкин.

Списал

А. Куприн

Стишок сохранила хулиганская юмористическая газетка «Чертова перечница» (№ 2), которую осенью 1918 года выпускали приятели Куприна, Пильский и He-Буква в Киеве. Многие к тому времени бежали на Украину, ставшую независимой и пригласившую немцев для поддержания порядка и недопущения большевизма[43*]. Почему не бежал Куприн, по паспорту житель Житомира? Зачем обрек себя и семью на голод, лишения? Сам он так объяснял причину: «Доходили до нас слухи о возможности бежать из России различными путями. Были и счастливые примеры, и соблазны. Хватило бы и денег. Но сам не понимаю, что: обостренная ли любовь и жалость к родине, наша ли общая ненависть к массовой толкотне и страх перед нею, или усталость, или темная вера в фатум — сделали нас послушными течению случайностей; мы решили не делать попыток к бегству» («Купол Св. Исаакия Далматского»).

А может быть, Александр Иванович посчитал, что не имеет права смягчать свою участь, что должен оплатить страшный счет, выставленный ему большевиками в «Красной колокольне»?.. Это позже он назовет Князева «позорным красным болваном» («Пролетарские поэты», 1920).

Осенью 1918 года Александр Иванович смирился с неизбежным. До «Красной газеты», конечно, не унизился. Он пошел к человеку, которого уважал и кому привык доверять.

Снова с Горьким

Жизнь снова подтолкнула Куприна к Максиму Горькому. Разумеется, и до этого они где-то встречались, но в основном маневрировали в лавине событий порознь, проблем у обоих хватало.

С апреля 1917 года Куприн читал в газете «Новая жизнь» полемический цикл очерков Горького «Несвоевременные мысли», где тот описывал ужасные картины одичания нравов в охваченном террором Петрограде и осуждал захват власти большевиками в октябре 1917-го как политический авантюризм. В конце концов Горький нажил себе личного врага в лице Григория Зиновьева, председателя Петроградского совета и одного из организаторов «красного террора». Прохладно смотрел на «заблудившегося» Горького и Ленин. «В 17–18 годах мои отношения с Лениным были далеко не таковы, какими я хотел бы их видеть»[321], — признавался позже Алексей Максимович. Газета «Новая жизнь», после нескольких приостановок, 16 июля 1918 года была закрыта.

Горький пребывал в тяжелейшей депрессии и растерянности. Уж если Куприну пришлось задуматься о последствиях своего «Поединка», то что говорить о Горьком! Он метался по Петрограду, пытался спасать арестованных, говорят, даже плакал. Только покушение на Ленина 30 августа 1918 года их примирило. Горький понял, что льет воду на мельницу врагов, и с покаянной головой поехал в Кремль. «Понял, что ошибся, пошел к Ильичу и откровенно сознался в своей ошибке», — вспоминал он.

Горький принял на себя миссию по сближению творческой интеллигенции с новой властью, привлечению ее к сотрудничеству силой своего авторитета. «Горький вновь с нами!» — рапортовали советские газеты. Он заключил с Луначарским, то есть Наркоматом народного просвещения, договор о сотрудничестве по созданию издательства «Всемирная литература». Это был масштабный проект: планировалось издавать лучшие произведения мировой литературы с обязательными вступительными очерками, историко-литературными комментариями, библиографическими справками и пр. Заказы на эти работы получали голодавшие писатели и ученые; для многих это стало спасительной материальной поддержкой. В число сотрудников издательства сразу вошел Федор Дмитриевич Батюшков. Вполне вероятно, именно он намекнул Горькому, что Куприн не против сотрудничества. По крайней мере в одном из писем Куприн просит Батюшкова поблагодарить Горького за внимание к «безработному писателю»[322].

Александр Иванович получил заказ, о котором мог только мечтать: писать вступительную статью к собранию сочинений Дюма-отца, включенному в издательский план «Всемирной литературы». «Труд этот был бескорыстен, — вспоминал Куприн. — Что я мог бы получить за четыре печатных листа в издательстве “Всемирной литературы”? Ну, скажем, четыре тысячи керенками. Но за такую сумму нельзя было достать даже фунт хлеба. Зато скажу с благодарностью, что писать эту статью... было для меня в те дни... и теплой радостью и душевной укрепой» («Дюма-отец», 1930). Работа потребовала поездок в Публичную библиотеку, позволила снова почувствовать себя писателем. Александр Иванович консультировался с Батюшковым и с грустью видел, что он сильно сдал. После Октября Даниловское было национализировано, в легендарный дом с садом вселили крестьянские семьи...

Собрание сочинений Дюма тогда не вышло, а купринский очерк затерялся в архивах. Однако сохранившиеся фрагменты убеждают в том, что он был написан с любовью и не без политики: автор уделил внимание французской Июльской революции 1830 года в судьбе Дюма, рассказал о его восторженном присутствии на баррикадах. Куприн вспоминал, что Горький «прочитал, улыбнулся и сказал: “Ну, конечно, я знал, кому поручить это!”»[323].

Печальная судьба выпала и другой серьезной работе Куприна. С подачи Шаляпина Общество драматических писателей заказало ему перевод трагедии Шиллера «Дон Карлос». Спектаклем планировалось открыть новый театр, будущий БДТ. Куприн с радостью согласился, посвятил перевод Шаляпину. В те дни они нередко виделись. Федор Иванович продолжал петь в Мариинском театре, жаловался на то, как изменилась публика: в партере сидели красноармейцы, рабочие, матросы... Но что поделаешь, теперь и положение обязывало: в ноябре 1918 года Шаляпин принял от новой власти звание народного артиста Советской республики. Что же касается «Дон Карлоса», то спектакль позже поставят в другом переводе, а Куприн несколько лет будет безуспешно пристраивать в печать свой вариант.

Новое время принесло новые веянья: для того, чтобы тебя печатали, нужно быть членом Союза деятелей художественной литературы (СДХЛ), организации профсоюзного типа. Следовало туда вступить, и Куприн вступил, тем более что главой совета Союза был Муйжель, с которым они недавно держали ответ в Ревтрибунале. Горький тоже состоял в этой организации, но пока что формально, в руководство не входил. В те дни он вообще занимал скорее выжидательную позицию, ограничиваясь осторожными советами. Так, он обнадежил Куприна, что «Всемирная литература» обязательно переиздаст «Поединок» (что же еще!) приличным тиражом в 100 тысяч экземпляров. Обрадовал, что гонорар будет от 45 до 52 тысяч рублей, но финансами он не распоряжается, и деньги пришлось выбивать из Муйжеля. Куприн писал ему: «...если от Вас зависит сделать все это возможно скорее, то очень прошу: не задержите ассигновку»[324] .

До сих пор не вполне ясна роль Горького в одном купринском начинании этого времени. Понимая, что разовые заказы не дают достаточно денег, а регулярный заработок может обеспечить газета, Александр Иванович задумал издание беспартийной культурно-просветительской газеты для крестьян «Земля». Полагаем, что эта идея возникла в декабре 1918 года не случайно: в середине месяца в Москве проходил I Всероссийский съезд земотделов, комбедов и коммун, и, вероятно, Куприн хотел подать проект газеты на утверждение московским властям во время съезда. Горький скептически отнесся к этой затее на фоне недавно закрытой «Новой жизни». Нам кажется сомнительным распространенное утверждение, будто он начал помогать Куприну и даже передал записку Ленину:

«Дорогой Владимир Ильич!

Очень прошу вас принять и выслушать Александра Ивановича Куприна по литературному делу.

Привет!

А. Пешков».

Записка не датирована, и как можно утверждать, по какому поводу она написана? Имя Куприна Ленин знал и без Горького, никакие рекомендации автору «Поединка» не требовались. Однако не будем забегать вперед, потому что к Ленину (как последней инстанции) писатель пошел не сразу.

В этом издательском проекте оказались задействованы московские приятели Куприна, малоизвестные теперь люди. Например, поэт Николай Михайлович Гермашев[44*], которому Александр Иванович выслал проспект газеты с просьбой «перещелкать на машинке, позондировать почву у... знакомых большевиков и ходатайствовать о разрешении»[325]. Он не сомневался в успехе: «Когда дело “клюнет”, я, конечно, выеду в Москву для его наложения, а потом поселюсь в ней и совсем»[326]. Затем то ли ему дали знать, что «клюнуло», то ли, напротив, ничего не получалось, то ли, как мы предположили выше, начался съезд, но Куприн с семьей выехал в Москву.

Что сталось с его городом детства! Александр Иванович разглядывал следы прошлогодних уличных боев: Москва при взятии власти большевиками пострадала гораздо сильнее Петрограда. Поврежден Успенский собор, наполовину разрушена Никольская башня, даже часы на Спасской башне не пощадили! Где-то здесь, под этими древними кремлевскими стенами, бились с большевиками московские юнкера, родные ему «александровцы», оставшиеся верными Временному правительству... А в роскошных корпусах училища на Знаменке теперь располагался Реввоенсовет.

Александр Иванович узнал, что разрешение на издание газеты должен дать председатель Московского городского совета Лев Борисович Каменев. И вот писатель стоит перед особняком на Тверской, который раньше был резиденцией московских генерал-губернаторов, а теперь именовался Моссоветом. Позже он вспоминал, что Каменев оказался «весьма внимательным, умным и терпимым» («Александриты», 1920), однако насторожился в разговоре о газете при слове «беспартийная». Предлагал ввести полемику: «Вы можете хоть ругать нас». Александр Иванович мысленно усмехнулся: ругать «их» в то время могли только те, кто отсиживался на Дону, Украине или в Финляндии, а здесь хотелось еще пожить и увидеть, чем все кончится.

Дело застопорилось. Тут-то и пришло решение ходатайствовать у «самого».

Московский поэт Олег Шиманский, писавший под псевдонимом Леонидов, оказался тогда рядом с Куприным и позже рассказал о том, как они попали в Кремль:

«Зимой 1918 года Куприн приехал из Гатчины в Москву с твердым решением “работать с большевиками, писать, издавать, пропагандировать”. Его увлекала идея просвещения масс, главным образом — крестьянских, своеобразное народничество в революционный период.

Мы много говорили с ним на эту тему и как-то подсознательно, не выговорив и даже не найдя этого слова, решили, что надо городу “смыкаться” с деревней, осуществив “смычку” через газету специально для крестьян. <...>

Куда пойти? С кем переговорить на эту тему? С Лениным?

— Примет ли?

— Попробуем.

Звоню:

— Кремль, секретаря товарища Ленина! Такой-то и такой-то хотят говорить с Владимиром Ильичом.

— Подождите.

Несколько минут волнения у трубки и неожиданно радостный ответ:

— Завтра, в 3 часа в Кремле».

Эти воспоминания после смерти вождя в лучших традициях ленинианы были напечатаны в траурной однодневной газете «Ленин» (1924). Однако их автор очной ставки с Куприным не выдержал бы. Тот тремя годами раньше рассказал об этом и звонил, конечно, он: «Свидание с Лениным состоялось необыкновенно легко. Я позвонил по телефону секретарю Ленина — Фотиевой, прося узнать, когда Владимир Ильич может принять меня. Она справилась и ответила: “Завтра товарищ Ленин будет ждать вас у себя в Кремле к 9 часам утра”» («Ленин (Моментальная фотография)», 1921). Леонидов же, по словам Куприна, просто за ним увязался. Ни о какой записке от Горького ни тот ни другой не упоминали. Думается, и той же Фотиевой вряд ли надо было объяснять, кто такой Куприн.

И вот Александр Иванович, некогда мальчишкой стоявший на Красной площади в карауле и в полуобморочном от восторга состоянии приветствовавший Александра III, шел по той же площади на встречу с новым правителем России. Признавался: «В первый и, вероятно, последний раз за всю мою жизнь я пошел к человеку с единственной целью — поглядеть на него» («Ленин (Моментальная фотография)»). За Куприным спешил Леонидов, только что получивший от него книгу с таким автографом: «Глубокоуважаемому Олегу Леонидову 25 дек. н. ст. 1918 г. — с искренним желанием, чтобы в “Кремлевском деле” он оказался Олегом Вещим!».

«Кремлевское дело»

Это было первое «кремлевское дело» в судьбе нашего героя. Кремль еще не раз будет заниматься им: и в начале 1920-х годов, пытаясь вернуть его из эмиграции, и с середины 1930-х, обеспечивая это возвращение, и в середине 1950-х, устраивая в СССР его дочь Ксению. Несмотря ни на что, большевики будут считать Куприна «своим», а он, также несмотря ни на что, будет гордиться тем, что встречался с Лениным.

Обрисовал вождя Куприн довольно подробно:

«Из-за стола подымается Ленин и делает навстречу несколько шагов. У него странная походка: он так переваливается с боку на бок, как будто хромает на обе ноги; так ходят кривоногие, прирожденные всадники. В то же время во всех его движениях есть что-то “облическое”, что-то крабье. Но эта наружная неуклюжесть не неприятна: такая же согласованная, ловкая неуклюжесть чувствуется в движениях некоторых зверей, например медведей и слонов. Он маленького роста, широкоплеч и сухощав. На нем скромный темно-синий костюм, очень опрятный, но не щегольской; белый отложной мягкий воротничок, темный, узкий, длинный галстух. И весь он сразу производит впечатление телесной чистоты, свежести и, по-видимому, замечательного равновесия в сне и аппетите. <...>

Ни отталкивающего, ни величественного, ни глубокомысленного нет в наружности Ленина. Есть скуластость и разрез глаз вверх, но эти черточки не слишком монгольские... Купол черепа обширен и высок, но далеко не так преувеличенно, как это выходит в фотографических ракурсах. <...>

Ленин совсем лыс. Но остатки волос на висках, а также борода и усы до сих пор свидетельствуют, что в молодости он был отчаянно, огненно, красно-рыж. Об этом же говорят пурпурные родинки на его щеках, твердых, совсем молодых и таких румяных, как будто бы они только что вымыты холодной водой и крепко-накрепко вытерты. Какое великолепное здоровье!

Разговаривая, он делает близко к лицу короткие, тыкающие жесты. Руки у него большие и очень неприятные: духовного выражения их мне так и не удалось поймать. Но на глаза его я засмотрелся. Другие такие глаза я увидел лишь один раз, гораздо позднее.

От природы они узки; кроме того, у Ленина есть привычка щуриться, должно быть, вследствие скрываемой близорукости, и это, вместе с быстрыми взглядами исподлобья, придает им выражение минутной раскосости и, пожалуй, хитрости. Но не эта особенность меня поразила в них, а цвет их райков. <...> Лишь прошлым летом в парижском Зоологическом саду, увидев золото-красные глаза обезьяны-лемура, я сказал себе удовлетворенно: “Вот, наконец-то я нашел цвет ленинских глаз!” Разница оказывалась только в том, что у лемура зрачки большие, беспокойные, а у Ленина они — точно проколы, сделанные тоненькой иголкой, и из них точно выскакивают синие искры.

Голос у него приятный, слишком мужественный для маленького роста и с тем сдержанным запасом силы, который неоценим для трибуны. Реплики в разговоре всегда носят иронический, снисходительный, пренебрежительный оттенок — давняя привычка, приобретенная в бесчисленных словесных битвах. “Все, что ты скажешь, я заранее знаю и легко опровергну, как здание, возведенное из песка ребенком”. Но это только манера, за нею полнейшее спокойствие, равнодушие ко всякой личности.

Вот, кажется, и все. Самого главного, конечно, не скажешь; это всегда так же трудно, как описывать словами пейзаж, мелодию, запах» («Ленин (Моментальная фотография)»).

Такие впечатления вынес Александр Иванович после встречи, которая длилась всего несколько минут. Правда, не упомянул он, столь внимательный к мелочам, что Ленин картавил. По его словам, Владимир Ильич сразу спросил, какой он фракции. Получив ответ, что никакой, быстро пробежал глазами листки с проспектом газеты и закончил встречу: «Я увижусь с Каменевым и поговорю с ним».

Впоследствии этот эпизод Куприн пересказывал сотни раз и, изображая Ленина, непременно картавил. «Вспоминаю его рассказ, как он беседовал с Лениным, — писал Марк Алданов, — помнится, являлся к диктатору с просьбой о разрешении на издание беспартийной газеты. — “Он меня спросил: ‘Куп-г-ин? Ах, да... Но какой же вы ф-г-акции?..’” — В глазах Александра Ивановича сквозило довольно благодушное изумление: что за чудище! спрашивает, какой фракции Куприн!»[327]

Судя по всему, Владимир Ильич выполнил обещание, поговорил с Каменевым, и 25 января 1919 года Куприна пригласили на решающую встречу по делу издания газеты. Он снова оказался в особняке Моссовета на Тверской. Увидел Каменева, с которым был уже знаком, а также молодого человека весьма приятной и интеллигентной наружности, которого ему представили как Владимира Павловича Милютина, наркома земледелия. Газета, о которой мечтал Куприн, была по его части. Здесь же Александр Иванович обнаружил самодовольного Демьяна Бедного и еще одного субъекта, как оказалось, редактора газеты для крестьян «Беднота» Льва Семеновича Сосновского.

Беседа вышла нелицеприятная. Куприн показался Демьяну Бедному аферистом, судя по его статье «История одной беспартийной газеты»:

«Куприн хлопотал о разрешении ему и группе каких-то писателей издавать чуть ли не на советскую субсидию беспартийную газету:

— Насчет политики ни-ни... Совершенно беспартийную. Нам бы только прокормиться...

И Куприн лукаво щурил свои монгольские глаза. Но тов. Каменев тоже щурил глаза.

Ни с субсидией, ни с газетой не выгорело»[328].

Александру Ивановичу жестко попеняли на идеологические промахи в программе планируемой газеты и вместо нее предложили вести «подвал» в только что основанном и финансируемом Наркоматом земледелия журнале «Красный пахарь». Раз уж он так печется о крестьянах и лесах. Глубоко уязвленный, писатель попросил время подумать.

Он возвращался в Петербург разочарованный, но не побежденный. Намеревался учесть все замечания Каменева и «товарищей», скорректировать программу газеты и снова добиваться разрешения. На месте остался хлопотать московский поэт Михаил Петрович Гальперин, которому, едва вернувшись в Гатчину, написал с просьбой информировать о ходе «наших общих дел». Сожалел: «Как жаль, что в этот раз нам не удалось подрезвиться! Ох, как скучен город, когда в нем чувствуешь себя чужим». Родная Москва уже жила по законам, недоступным пониманию Куприна.

Уверившись, что субсидии им не видать, Куприн с единомышленниками решили издавать газету на кооперативных началах и стали сбрасываться паями. С этими деньгами в конце года они попадут в нехорошую историю, но о ней чуть ниже.

Где-то к середине февраля 1919 года Александр Иванович сдался и отправил Каменеву письменный отказ от «Красного пахаря», а Гальперину написал: «Я уже теперь ни во что не верю, даже и в кооперативы». Горький, пытаясь ему помочь, предположил возможность издания газеты в Петрограде, хотя тогдашний хозяин города Зиновьев был его личным врагом. Тем не менее в середине марта Горький вместе с Куприным побывал в Кремле на очередной встрече по этому поводу. В окончательное решение вопроса вмешаются события чрезвычайные.

Дабы найти хоть какую-то работу, Александр Иванович посещал заседания Союза деятелей художественной литературы и «Всемирной литературы». Те, кто видел его тогда, вспоминали, что был он постаревший, подавленный, грустный. Чуковский, помнивший Куприна как редкого забияку, не без ехидства отмечал в дневнике 5 марта 1919-го: «Вчера у меня было небывалое собрание знаменитых писателей... <...> Раньше всех пришел Куприн. Он с некоторых пор усвоил себе привычки учтивейшего из маркизов. Смотрит в глаза предупредительно, извиняется, целует дамам ручки и т. д.»[329]. (Из-за болезни Чуковского заседание Союза проходило 4 марта у него дома.) Припоминал, что Куприн приходил с узелком, в котором была горсть сухарей. Достав себе кружку воды, забивался на кухне в утолок у холодной плиты и «долго по-стариковски, по-крестьянски» грыз сухари, размачивая в кипятке. Там же, в закутке, сделал запись в рукописный альманах Чуковского «Чукоккала»:

«АНЕКДОТ

Было когда-то удивительное время:

Заходил в булочную нищий. Крестился на образа. Потом:

— Ситный есть?

— Есть.

— Теплый?

— Как же...

— Ну, тогда подайте милостыньку, Христа ради...

Из чужих рук

А. Куприн

1919 13/III»[330].

«Из чужих рук» — то есть сочинил не он. Сам Александр Иванович позже признавался: «...жизнь под большевиком сделала меня кротким, вежливым и вдумчивым стариком»[331].

Весной 1919 года он часто бывал в Петрограде и особенно часто встречался с Горьким. 30 марта Страна Советов устроила Алексею Максимовичу грандиозное празднование его 50-летия. Сохранилась групповая фотография, сделанная в тот день в издательстве «Всемирная литература»: среди многочисленных гостей Чуковский, Блок, Гумилев. Куприна нет. На следующий день он отправил юбиляру письменное поздравление из Гатчины:

«Дорогой Алексей Максимович,

Много раз я пытался соединиться с Вами по телефону, но все была незадача.

Оттого с большим опозданием поздравляю Вас огулом: и с днем рождения, и с полувеком, и с днем Алексея, божьего человека (“с гор вода”).

Для меня это поздравление имеет особый, трогательный смысл. Почти двадцать пять лет прошло с тех пор, как Иегудиил Хламида[45*] написал мне несколько слов из Самары. Господи, Боже мой, двадцать пять лет! Чего только не случилось за это время! Автомобили, трамваи, граммофоны, субмарины, аэропланы, радио, беспроволочный телеграф, две войны, две революции! Точно десять веков пробежали. И когда я подумаю о Вас, жившем такой напряженной, углубленной, утроенной, удесятеренной жизнью, о Вас, завоевавшем мировую славу, именно о Вас, который, несмотря на жизнь “месяц за год”, сохранил до нынешнего дня прекрасную молодость голоса, взгляда, улыбки, рукопожатия, сберег, — точно совсем нерастраченной, — квинтэссенцию большой, необычной, своеобразной души, — я испытываю чувство искренней благодарности за то, что Вы живете.

<...> И еще. Теперь, поздравляя Вас, я хотел бы присоединить к моим пожеланиям благодарные голоса всех тех многих людей, кому Вы сделали добро в это тяжелое время. От всей души желаю Вам здоровья и ясной крепкой осени. Обнимаю Вас с чувством всегдашней любви, преданности и неизменного уважения.

Ваш Куприн.

Гатчина, 31/III. 1919»[332].

Чувствуется, что Александр Иванович пишет искренне. Их общение с Горьким и внешне производило впечатление идиллии. Чуковский замечал в той же дневниковой записи 5 марта 1919-го: когда появился Горький, Куприн «кинулся к нему, любовно и кротко: “Ну как здоровье, А. М.?”»[333].

Молодой служащий секретариата «Всемирной литературы» Михаил Слонимский, смотревший на Куприна как на небожителя, вспоминал: «Он сидел в кабинете Алексея Максимовича у стола, тихий, спокойный, немногословный, и от него веяло лаской и просторной силой. Алексей Максимович улыбался ему, они обменивались малозначащими словами, как старые знакомые и друзья, и в паузах не чувствовалось ни напряжения, ни даже недоговоренности. Они и молчали так, словно говорили о чем-то очень важном»[334]. Так снова произошло сближение двух художников, помнивших друг друга молодыми, злыми, желавшими горы свернуть, а теперь растерянно пытавшихся угнаться за бешено скачущим временем. И хвастали:

«— Вы молодцом! — сказал Александр Иванович. — Вот мне — подумайте только! — уже сорок девять!

— А мне пятьдесят! — сказал Горький.

— И смотрите: ни одного седого волоса!»

Конечно, Горький и Куприн были здесь патриархами. Александра Ивановича избрали в арбитражную комиссию и в редакционную коллегию Союза деятелей художественной литературы, он рецензировал книги, отобранные для серии «Избранные произведения современных авторов под редакцией М. Горького». Например, одобрил роман секретаря редакционной коллегии Юрия Слезкина «Помещик Галдин».

Этот же Слезкин стал причиной развала Союза. В апреле 1919 года выяснилось, что он, используя свое служебное положение, реквизировал брошенную квартиру некоего бывшего шталмейстера, часть обстановки перевез в помещение Союза и занялся там ее распродажей. В знак осуждения столь вызывающей безнравственности группа писателей во главе с Горьким в апреле вышла из состава редакционной коллегии и совета Союза. К маю объединение фактически распалось, а Куприн перестал посещать заседания еще раньше. В одном из частных писем он объяснял: «С Горьким я не расплевывался, так же как никогда и не кадил ему. В один день, когда он хотел заставить меня подписать, не ознакомившись с делом, бумагу, выносящую жестокое, однобокое и несправедливое обвинение одному из писателей, и когда, в ответ на высказанное мною желание узнать всю мотивировку приговора, он лишь ответил, что все равно вопрос уже предрешен, я отказался дать свою подпись и с той поры перестал видеться с А. М. и с внелитературной коллегией. Молча. Это ли значит расплеваться»[335].

Трудно сказать, о какой бумаге и о чьей судьбе шла речь. Финансовыми злоупотреблениями Союза летом 1919 года будет заниматься Особая комиссия при ЦК литературных организаций, Горького среди прочих будут допрашивать, ему придется уворачиваться от вопросов о расходовании средств, будет вылито друг на друга немало горечи и клеветы. Куприна это уже не касалось. В решение его судьбы вмешался... белый генерал Юденич.

Господа офицеры

В октябре 1919 года писатель снова надел мундир поручика, с интересом рассматривая на левом рукаве нашивку Добровольческой армии. Он снова отдавал честь сослуживцам — господам офицерам. Этому предшествовали рубежные для него события, о которых он рассказал в автобиографической повести «Купол Св. Исаакия Далматского» (1928). Золотой купол этого храма уже был виден бойцам белой Северо-Западной армии генерала Юденича, подошедшим вплотную к Петрограду и стоявшим на Пулковских высотах... Им оставался какой-то один рывок, и черномраморный собор мог бы принять их под свои своды. Но судьба рассудила иначе.

Куприну выпало разделить с Северо-Западной армией надежды на скорую победу — и их крушение, отступление и предательство союзников. Он наблюдал такие проявления человеческого духа и героизма, что признавался: «Я пламенный бард С<еверо>-3<ападной> армии» («Купол Св. Исаакия Далматского»). Как же случилось, что вчерашний покорный советский гражданин влился в ряды тех, кто с оружием в руках воевал с большевиками?

Еще летом, колдуя над своим огородом в Гатчине, Александр Иванович слышал отзвуки далекой канонады, но из советских газет ничего не мог узнать об обстановке вокруг Петрограда. Отрезанный от внешнего мира, он не представлял, что где-то белые армии берут и сдают города, что бывший командующий Черноморским флотом адмирал Колчак установил в Омске военную диктатуру и был провозглашен «Верховным правителем Российского государства», а канонада доносится до Гатчины от Финского залива, где Красный Балтфлот расстреливает восставший форт «Красная Горка».

Трудно сказать, слышал ли Куприн о том, что ЧК прознала о существовании антибольшевистского Всероссийского национального центра и его отделении в Петрограде, что весь июнь 1919-го в городе шли повальные обыски и аресты бывших офицеров. А между тем эти события касались его напрямую. Во время обысков чекисты обнаружили паи для газеты «Земля»: 1 029 000 рублей, огромную сумму. Деньгами заинтересовались настолько, что Горький в письме от 2 августа 1919 года руководителям Второго городского района Петрограда вынужден был подтверждать, что о такой газете знает и он, и Владимир Ильич и что ее действительно планировали издавать в Петрограде. Это письмо с другими разъясняющими документами рассматривал лично глава Петроградской ЧК Яков Петерс.

Неужели Куприна тогда не побеспокоили? Он не рассказывал об этом. Между тем отголоски нехорошей возни с этими деньгами находим в уже цитированной статье Демьяна Бедного «История одной беспартийной газеты». Вспоминая, как Куприн просил в Кремле субсидию, тот писал: «Но субсидии и не надо было: когда ВЧК в свою очередь сощурила свое всевидящее око на некую “группу” писателей, то... обнаружила и секвестровала у этой группы довольно аховую сумму денег, каким-то способом собранную на “беспартийную газету”». Автор намекал на то, что газета была ширмой, а на самом деле деньги собирались неизвестно (или очень даже известно) на что.

Не может быть, чтобы главе Гатчинской ЧК Смирнову не поступил тогда сигнал присматривать за Куприным. После бегства большевиков из Гатчины — при наступлении белой Северо-Западной армии на Петроград[46*] — местный учитель сказал Александру Ивановичу, что видел его фамилию в расстрельных списках ЧК как кандидата в заложники или для показательного расстрела. Эта история, рассказанная Куприным в «Куполе...», по сей день принимается биографами как факт. Разумеется, надо учитывать, что это хоть и автобиографическое, но все же художественное произведение. К тому же написанное в эмиграции. Александр Иванович и сам шутил по поводу эмигрантских рассказов: «Давно известен разговор двух русских беженцев... Сначала — кто в какой тюрьме сидел, потом — кто каким образом бежал» («Встреча», 1925).

И вместе с тем представляется, что писатель все-таки был в курсе этой истории с конфискованными деньгами, поскольку осенью 1919 года жил, что называется, не высовываясь. «Мысленно смерти никто не боялся, — вспоминал он. — Тогда, мне кажется, довольно было поглубже и порешительнее затаить дыхание, и готов. Пугали больше всего мучения в подвале, в ежеминутном ожидании казни» («Купол Св. Исаакия Далматского»).

Куприн бродил по опустевшему дому — половина обстановки исчезла в печке и руках «мешочников», вздрагивал при виде худющей и бледной дочери и утешал себя тем, что его огород, похоже, даст хороший урожай. Будут картошка и капуста — уже не пропадут.

Однако у него была еще одна дочь, Лида, за которую он также чувствовал ответственность. Дела в его прежней семье были аховые. Журнал «Современный мир», платформа плехановцев, в январе 1918 года был разгромлен большевиками. Мария Карловна вспоминала: «...даже двор типографии, в которой печаталась и скоро должна была выйти очередная книжка журнала, был весь покрыт клочьями печатной бумаги, брошюрованными листами, кусками обложки, страницами рукописей. Кипы еще неиспользованной бумаги обливались водой из пожарной кишки отрядом прибывших из Смольного красноармейцев. Пол наборной и прилегающих к ней помещений был покрыт толстым, в несколько вершков, слоем рассыпанного шрифта»[336]. Ее муж Иорданский, которого Ленин в одном из писем Горькому назвал «дурой», плохо зарекомендовал себя в дни Октябрьского переворота, вынужден был бежать в Финляндию, на свою дачу в Нейволе. Жену он оставил в Петрограде, но в конце 1918 года забрал ее «в ужасном виде — скелет, чудовище, жалкое существо»[337]. Лиду они не взяли и достаточно долго вообще не знали, жива ли она.

Не знал этого и Александр Иванович, пока в один прекрасный день Лида не появилась на пороге его дома... с мужем. Это в 16 лет! Куприн познакомился с зятем, режиссером Александринки Николаем Михайловичем Леонтьевым. Страшно ругался. Ему не понравилось, как выглядела Лида: откровенно обтягивающая юбка, вызывающая косметика. Она же отрезала, что теперь замужняя дама и может делать все, что вздумается. Характер! Куприну оставалось ждать, когда его сделают дедушкой.

Между тем под звуки приближавшейся канонады местные большевики занервничали, а потом и вовсе бежали, вывезя скарб и подпалив Совдеп. Вместе со всеми жителями Куприн гадал: кто подходит к Гатчине и что теперь будет? Всю ночь с 16 на 17 октября почти не спали: стреляла тяжелая артиллерия, по крыше дома горохом рассыпалась шрапнель. А утром Александр Иванович узнал, что город взяли «белые» — Северо-Западная армия.

На его глазах происходили невероятные вещи: над домами взвились триколоры, при виде которых сердце невольно сжималось от страха. Неужели можно?! На улицах появились офицеры в погонах. Слышались слова из, казалось бы, похороненного прошлого: «будьте добры», «сделайте милость», «господин». Население приглашали на молебен, во что поверить было невозможно... В эти же первые дни Александр Иванович принял решение, определившее весь дальнейший ход его жизни. Он явился в штаб корпуса и предложил свои услуги.

Как он решился? Почему? Он не мог не понимать, что пути назад не будет. Ведь ему ничего не стоило отсидеться дома. В конце концов он писатель, гражданский человек. Поверил, что белые возьмут Петроград? Но кто мог дать такую гарантию? Или для такого отчаянного шага у него были веские причины? Нет ответа.

Итак, Куприн явился в штаб. Начштаба и его адъютант, узнав, кто перед ними, хмуро расспрашивали о Горьком и Шаляпине, негодуя, что те сотрудничают с большевиками. Не могли придумать, к чему его привлечь, предложили вести регистрацию добровольцев и пленных. Куприн беспрекословно согласился. Однако уже через пару дней занимался более серьезным делом, по своему статусу.

Куприн рассказывал в «Куполе...», что в штабе генерал-майора Глазенапа, командующего войсками и генерал-губернатора в зоне военных действий Северо-Западной армии, ему приказали наладить издание прифронтовой газеты и что там же он познакомился с генералом Петром Николаевичем Красновым, главой политотдела. Краснов же в одном из писем Куприну вспоминал о их знакомстве иначе: «...7/20 октября 1919 года в Гатчине я разыскал Вас. Не без волнения ходил я у маленького домика, построенного “из строчек”, и знакомился с его скромным и милым обладателем».

Так судьба столкнула Куприна с личностью тогда уже легендарной. Он заочно знал Краснова по его статьям в «Русском инвалиде», которые читал еще во время службы в полку, — Краснов вел хронику конного спорта. Помнил Куприн и его псевдоним «Гр. А. Д.», в честь любимой лошади. Возможно, читал корреспонденции Краснова с театра Русско-японской войны, потом его романы. Но знал ли он о его недавнем прошлом? А там было многое: попытка поддержать Керенского после Октябрьского переворота, возглавив вместе с ним вооруженное выступление против большевиков, потом отъезд на «белый» Дон, где Краснова избрали атаманом Донского казачества, главой Донской армии и Всевеликого Войска Донского, затем конфликт с командующим Добровольческой армией Деникиным, отставка — и вот он в Северо-Западной армии Юденича.

Конечно, Куприн и Краснов составили тот еще дуэт, служебной идиллии не получилось. Современник шутил: «Как могли они не ссориться? Большой писатель в маленьком чине и маленький писатель в большом чине, это же естественно!»[338] Соблюдению субординации не мог помочь и возраст: они были почти ровесники (Краснов на год старше).

Александр Иванович, давно лишенный возможности высказаться, с головой ушел в издание белой газеты «Приневский край». Это — поступок. Одно дело критиковать советскую власть и даже регистрировать добровольцев и пленных («заставили!»), совсем другое — призывать к ее низложению печатно. Это уже доказательство и — приговор. Правда, он осторожничал, подписывался криптонимом «А. К.», но при желании не составило бы труда выяснить, кто, к примеру, 2 ноября 1919 года в статье «Хамелеоны» призывал читателей:

«Все в Белую Армию!

Всё для Белой Армии!»

Однако эти призывы потонули в белой трагедии. Северо-западники, стремительно взяв Лугу, Гатчину, Царское Село, вышли к Пулковским высотам, ворвались в предместья Лигово... Сколько миллионов русских людей, рассеянных по немыслимым углам бывшей империи и за границей, замерли в ожидании! Но силы оказались неравны. 26 октября Северо-Западная армия была разгромлена и начала отступление на Ямбург (ныне Кингисепп). Куприн разделил ее судьбу.

Первого ноября[47*] 1919 года Куприну пришлось спешно принимать решение, о котором потом тяжело и больно было вспоминать: бежать или не бежать из Гатчины? Хотя, казалось бы, формально он был освобожден от сомнений: раз мобилизован, значит, будь верен армии, иначе дезертир. В этот трудный момент он оказался один. Елизавета Морицовна вспоминала:

«Было очень голодно. Я решила с десятилетней Ксенией ехать “мешочничать” в Ямбург. Приехали туда. Стоим в очереди перед каким-то магазином, и вдруг проносится слух, что белые бегут из Петрограда. И действительно появились беженцы на извозчиках, на велосипедах, с детскими колясками, с тюфяками на плечах... Видим, идет и Александр Иванович. Бросились к нему обрадованные, а он — мрачный как туча. Сказал, что, узнав об отступлении белых, решил и сам идти, чтобы с потоком беженцев не потерять жену и дочь.

— Вы только подумайте, — сказал он, — что бы получилось, если бы я один остался в Гатчине, а вас белая армия поволокла бы с собой в Европу! Страшно представить!

— Как же все наши вещи, мебель? — спросила я у него.

— Бросил все на произвол судьбы, — ответил он. — Даже двери не запер на ключ. Зачем? Все равно тот, кто захочет, взломает.

— Так-таки и не захватил с собой ничего?

— Вот — чемоданчик... Положил в него томик Пушкина, фотографии Толстого и Чехова... кое-что из белья...

Больше всего муж жалел о своем архиве»[339].

Из рассказа Елизаветы Морицовны можно заключить: если бы они с Ксенией в тот решающий момент оказались рядом с Александром Ивановичем в Гатчине, то бегства не случилось бы. Да и Куприн позже говорил: «...мне, чтобы не потерять семью, пришлось отступить с войсками генерала Юденича на Запад»[340]. А вот их дочери Ксении те события запомнились иначе: отец ушел с белыми, они с мамой остались в Гатчине, потом испугались, что их в любой момент могут отрезать красные, решили его догонять, собирали вещи, отдавали Щербовым ковры, альбомы с фотографиями, письма, чудом сели в один из последних товарных поездов с тяжелоранеными, уходивший по направлению к Ямбургу.

Вряд ли когда-нибудь удастся воссоздать четкую картину. Надо учитывать и то, что Ксения писала воспоминания много позже, уже вернувшись в СССР. Факт один: 3 ноября 1919 года Северо-Западная армия оставила Гатчину. В тот же день туда вошли красные части. Советские газеты сообщили, что почти все мужское население Гатчины насильно уведено белыми, с белыми ушел и Куприн. Молодой тогда писатель Михаил Слонимский, секретарь издательства «Всемирная литература», позже вспоминал об отношении к этому поступку Куприна: «Как это могло случиться? Жив ли он? Не убит ли? <...> Нет. Куприн жив. Он ушел. Тот самый Куприн... добрый, любящий Горького, ушел с белогвардейцами. Ушел от своих книг, от чувств и мыслей, насыщающих лучшие его произведения, от своих героев, от живой жизни, от самого себя... <...> я старался постичь, как это так Куприн ушел с белогвардейцами, с ужасными персонажами “Поединка”, которых он сам обличал во всех грехах... И я верил рассказу одного гатчинского жителя, который утверждал, что к Куприну ворвались офицеры, силком напялили на него гвардейский мундир и увезли, как пленника. Я верю этому рассказу по сей день»[341].

Так началось бегство из России Всероссийского гатчинского жителя и возмутителя спокойствия Куприна.

Рубикон

Наш герой перешел Рубикон, и это не метафора. У него оказался свой Рубикон — река Нарова, разделившая его жизнь на две части. К восточному берегу реки его вместе с разгромленными северо-западниками прижала Красная армия. А на западном берегу он видел мирные дома независимой Эстонии, не желавшей впускать деморализованных, полумертвых от усталости, вооруженных людей, да еще и с тысячами гражданских беженцев. (В ловушке оказались два армейских корпуса, шесть пехотных дивизий, ряд отдельных воинских частей, тыловые службы и подразделения.)

По какому мосту через Нарову Александр Иванович покинул Россию? У деревни Криуши или у Скарятиной Горы? Когда именно? 9 ноября 1919 года он еще был в Ямбурге. Руководство Эстонии, понимая, что Белое движение терпит крах, и желая мира с Советской Россией, выжидало. К 10 ноября оно даже потребовало разоружения Северо-Западной армии и ее ликвидации. Ожидая решения своей судьбы, тысячи изможденных людей стояли у мостов через Нарову. Ударили морозы, раненые примерзали к земле. Людей косил тиф. Где-то между ними был и Куприн.

Он потерял семью еще в Ямбурге. Елизавета Морицовна вспоминала, что муж отправился в Нарву, а они догоняли его пешком, ночевали у какого-то сапожника, во двор которого утром упал снаряд... Потом и они оказались у проклятых мостов:

«Здесь через мост не пускали без специальных пропусков. Я стою и плачу. Подходит какой-то человек с красным крестом на руке.

— Что с вами?

— Не пропускают!.. И я потеряла мужа!

— Кто ваш муж?

— Писатель Куприн.

— Ах, это вы и есть его пропавшая семья!.. А он вас везде ищет... Едем в Ревель!

И мы отправились в Ревель, а оттуда, словно подхваченные огромной волной, стали совершать переезд за переездом»[342].

Елизавета Морицовна не упоминает в воспоминаниях Нарву, а ведь остановка там, несомненно, была. В 2003 году местные поклонники писателя открыли мемориальную доску на здании по улице Койдула, 8, где с начала декабря 1919 года размещалась редакция «Приневского края». Правда, Куприн к тому времени уже уехал из Нарвы и в выпуске газеты более не участвовал. Он устремился в столицу Эстонии, в Ревель (Таллин), где находилось Северо-Западное правительство[48*], выпускавшее газету «Свободная Россия», которой пообещал сотрудничество.

Пятнадцатого ноября 1919 года писатель прибыл в Ревель. Там он встречался с главой правительства — «нефтяным королем», миллионером Степаном Георгиевичем Лианозовым. Позже вспоминал: «Спокойствие его, выдержанность и независимость умели пробивать эгоистическое равнодушие англичан, и за все, что он сделал тогда для русских, — глубокая ему признательность» («Купол Св. Исаакия Далматского»). Познакомился и с министром торговли, промышленности, снабжения и здравоохранения Мануилом Сергеевичем Маргулиесом. Эта встреча энтузиазма не вызвала — он видел страшный конец Северо-Западной армии: «...бараки, заваленные русскими воинами, умирающими от тифов. В бараках солдаты служили офицерам и офицеры солдатам» («Купол Св. Исаакия Далматского»), Член Комитета русских эмигрантов в Эстонии, государственный контролер Северо-Западного правительства Василий Леопольдович Горн выдал Куприну новый временный паспорт.

Писатель быстро понял, что Северо-Западное правительство агонизирует. Провал похода Юденича стал и его провалом.

В Ревеле Куприна ничто не держало; красивейший город, но чужой, эстонцы настроены по отношению к русским враждебно. Сила приказа над ним больше не довлела, Северо-Западную армию готовили к ликвидации. Он был свободен, а пути назад не было. Узнав, что бывшие члены Северо-Западного правительства Владимир Дмитриевич Кузьмин-Караваев и Антон Владимирович Карташев уехали в Гельсингфорс, где сотрудничают в газете Национального центра «Русская жизнь», дал им знать, что тоже едет.

Пока ждал финскую визу, неожиданно принесли телеграмму от бывшей жены, Марии Карловны, из финской Нейволы. Жива! Спрашивала о судьбе Лиды и сообщала, что получила большой денежный перевод, предназначенный ему. Александр Иванович ответил, что их дочь вышла замуж, денег просил не переводить, скоро сам приедет в Финляндию. Между ними возникла переписка. Возможно, именно из нее он узнал, что 12 сентября в Нейволе скончался Леонид Андреев. Это объясняет, почему некролог Куприн написал только 20 ноября. «Залог русской жизни — ее писатели, — утверждал в нем Александр Иванович. — Андреев умер. Умер. Вдумайтесь в это слово... У нас больше никого не осталось» («Памяти Леонида Андреева», 1919).

А кто остался из его прежних знакомцев и друзей? В 1917-м умерли чудак Фидлер и оригинал Котылев. В 1918-м он потерял Маныча, исчезнувшего в вагонах советского агитпоезда. Уточкин умер еще в 1916-м, в психиатрической клинике. Уехал из России Жакомино, пережив конец цирка Чинизелли. Где-то Ванечка Заикин? Исчезли из поля зрения, бежав из Петрограда, Вася Регинин, Петр Пильский, Анатолий Каменский, Борис Лазаревский. Остался в Гатчине Щербов, и от одной мысли об этом охватывает ужас. А последняя встреча с Батюшковым! Столкнулись на Садовой, возле Публичной библиотеки. Федор Дмитриевич подошел к лотошнице и купил у нее полусгнившее яблоко. Признался: «Это мой завтрак». Могила матери осталась в Москве. Сестры тоже остались там... Хорошо, что жена и дочь рядом. А ведь сколько семей гражданская война разбросала.

Новый год, 1920-й, как это не раз бывало, писатель встретил в Гельсингфорсе. Корреспондент, взявший у него по приезде интервью, утверждал, что он «был бодр и оживлен»[343]. Город теперь назывался Хельсинки, финны гордилось обретенной независимостью, и в беседе Александр Иванович продекларировал, что независимость Финляндии признают все здравомыслящие русские, а сам он признал ее еще 20 лет назад[344]. На вопрос о Горьком, которого финны хорошо знали, Куприн ответил так: «...он делает созидательную работу, чтобы соединить интеллигенцию и пролетариат в России. Он признает большевизм только в теории, но резко противится его жестокой практике, то есть убийствам, экспроприациям, незаконным арестам и так далее. Он делает много хорошего, спасая своим авторитетом тысячи людей от смерти»[345].

Куприна здесь очень ждали. Редактор «Русской жизни» (позже «Новой русской жизни») Юрий Александрович Григорков забронировал ему номер в «Феннии», все той же. Он не мог поверить, что такая звезда упала на полосы его газетки, и позже вспоминал, как терялся перед Куприным: «Никогда не забуду первого его быстрого взгляда, который он на меня бросил. Это продолжалось одно мгновение, какую-то долю секунды, но мне казалось тогда, что это тянется без конца. Острый, сверлящий, холодный и жестокий взгляд вонзился в меня, как бурав, и стал вытягивать из меня все, что есть во мне характерного, всю мою сущность. <...> Если бы пыль, втягиваемая в трубу пущенного в ход пылесоса, могла чувствовать, то ее ощущения, вероятно, были бы похожи на мои»[346].

Григорков и сам был наблюдателен. Быстро понял, что жена Куприна над ним «властвует», что дочь избалована: «Никаких признаков почтительности к отцу, хотя бы минимальной, я в этой девочке не обнаружил. Отец ее обожал». Надо сказать, что Григорков одним из первых начал звать Елизавету Морицовну — Елизаветой Маврикиевной[49*]. Вероятно, она стала так представляться в 1914-м, с началом Великой войны.

Редактор положил Куприну оклад, и уже 24 ноября 1919 года на страницах «Русской жизни» появился его первый фельетон «Памятная книжка I». Сотрудничество с этой газетой продлится до сентября 1921 года, составит обширное публицистическое наследие, автор которого окончательно отрезал возможность вернуться домой. В оценках советской власти он был беспощаден; печатал даже свои «частушки»:

Подтянув ремнем желудок,

Поборов обжорный блуд,

Я не ем по трое суток,

Как верблюд!

........................................

Я не человек, а нумер:

Двести тысяч сорок пять,

Но живу я или умер —

Не понять!

(«Раб рабов. В Совдепии»)

Такую повышенную работоспособность беремся объяснить и тем, что Куприн изголодался по профессии, и тем, что накопилось много впечатлений, ну и тем, что в Финляндии, как и в Советской России, действовал сухой закон. Конечно, здесь тоже научились изворачиваться, подавать в ресторанах крепленный спиртом чай или кофе, но системой алкоголь не стал. «Я работал с Куприным в течение года, — вспоминал Григорков, — встречался с ним за это время ежедневно и ни разу не видел его пьяным».

Хотя здесь сразу обнаружились старые закадычные приятели. Например, художник Сергей Животовский, богема, завсегдатай «Бродячей собаки». Он вспоминал, как Александр Иванович пророчествовал в канун Нового года: «Петроград будет освобожден, и все мы вздохнем с облегчением между февралем и июлем 1920 года»[347].

Животовский недавно бежал из России и наладил связи с Ильей Репиным, так и жившим в Куоккале. Куприн писал Илье Ефимовичу 14 января: «Меня застала волна наступления С<еверо>-3<ападной> армии в Гатчино, вместе с нею я откатился до Ревеля. Теперь живу в Helsinki и так скучаю по России... что и сказать не умею. Хотел бы всем сердцем опять жить на своем огороде, есть картошку с подсолнечным маслом, а то и так, или капустную хряпу с солью, но без хлеба... Никогда еще, бывая подолгу за границей, я не чувствовал такого голода по родине. Каждый кусок финского smorgos’a становится у меня поперек горла, хотя на самих финнов жаловаться я не смею... Но я не отрываюсь мыслью о людях, находящихся там...»[348]

Как было не приходить этим мыслям? Александр Иванович, бывая в порту, понимал, что там, через Финский залив, рукой подать до Петрограда, но ему туда нельзя. Как-то он черкнул в записной книжке: «Финляндия, Гельсингфорс. Порт, ветер, суда. Тоска». Загорелся поехать к Репину, тем более что нужно было повидать и Марию Карловну в Нейволе. И проведать, и деньги, о которых она писала, забрать. Стал хлопотать о разрешительных документах, но ожидание так растянулось, что Елизавета Морицовна поехала сама, повидалась с Марией Карловной в Выборге (в следующий раз они встретятся только через 17 лет).

Благодаря работе в «Новой русской жизни» Александр Иванович обнаружил себя для многих коллег, после Октября рассеявшихся по миру. Видели его подпись в газете — писали на адрес газеты. Весной ему передали письмо из Стокгольма от Евгения Александровича Ляцкого (в прошлом он активно сотрудничал с «Современным миром»). Тот основал русское издательство и хотел бы выпустить сборник Куприна; просил набросать структуру. Александр Иванович не мог поверить своему счастью: с 1918 года у него не вышло ни одной книги! И потом ему очень, нужны были деньги; к этому времени уже пришло решение об отъезде из Финляндии. Он писал Ляцкому: «...выехать из Гельс<ингфорса> надо во что бы то ни стало. Вот-вот и будет поздно». Думается, тревожился он из-за потепления отношений между Финляндией и Советской Россией и поневоле прикидывал, куда бежать дальше.

Новости о Белом движении приходили неутешительные. В марте, с большим опозданием, Куприн узнал о казни Александра Васильевича Колчака, которого в некрологе назвал человеком со взглядом «смертельно раненого орла» («Кровавые лавры», 1920). Скоро услышал и о разгроме Вооруженных сил Юга России в Новороссийске, эвакуации остатков белых армий в Крым, о назначении главнокомандующим Русской армией генерала Врангеля. Писатель гневно опровергал слухи и намеки в адрес этого человека — мол, Врангель немец, будет учитывать интересы Германии: «...Врангели, дравшиеся в рядах русской армии чуть ли не со времен Петра Великого, давно уже... распрорусские» («Генерал П. Н. Врангель», 1920). На Врангеля теперь возлагались последние надежды, не особенно, впрочем, сильные.

Александр Иванович спешил с отъездом. Устав от обещаний Ляцкого, а дело с книгой затягивалось, он договорился об издании сборника рассказов здесь, в Гельсингфорсе. Ляцкому объяснил: «Я, конечно, ждал бы и еще, но не ждет моя острая нужда». Забегая вперед скажем, что книга «Звезда Соломона» выйдет в октябре 1920 года, когда ее автор уже будет в Париже. Получив свои экземпляры, он и обрадуется и нет. С одной стороны, новая книга, с другой — первая эмигрантская.

Пятнадцатого апреля 1920 года Особым комитетом по делам русских в Финляндии Куприну был оформлен временный паспорт, дающий право на выезд за границу. Но куда ехать? «Есть три дороги: Берлин, Париж и Прага, — писал он Репину. — <...> Но я, русский малограмотный витязь... кручу головой и чешу в затылке. А главное, мысль одна: домой бы...»[349] Живя в Гельсингфорсе, рядом с Петроградом, он не мог не терзаться. Но домой путь заказан, а начинать жизнь с нуля поздновато: через четыре месяца ему должно было исполниться 50 лет. Конечно, не таким он представлял себе полувековой юбилей.

Получив визу в Париж, он недолго собирался. 26 июня семья Куприных поднялась на грузо-пассажирский пароход «Астрия» в финском порту Або (ныне Турку). Им предстояло совершить переход до Копенгагена, затем по суше добираться во Францию.

Одним из последних людей, с кем Александр Иванович простился в Гельсингфорсе, был его приятель, финский поэт Эйно Лейно. Позже тот назовет их разговор «чем-то вроде духовного завещания». Куприн попросил напоследок:

«И если вы когда-нибудь увидите Максима Горького, скажите ему, какой он хороший человек. Хороший, хороший, очень хороший.

— А он этого не знает?

— Все равно скажите! Передайте это лично от меня, А. Куприна (который совсем другой человек), и от всей России, которая бежит сейчас со мной со своей пылающей земли.

— Приятная обязанность. Я сделаю это»[350].

Запомним это вырвавшееся признание. В ближайшие 17 лет Александр Иванович не позволит себе сказать что-либо подобное.

Загрузка...