Глава восьмая. ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ

...Куприн — свирепейший монархист! Каково?

Из переписки М. Горького 1925 года

Семнадцать лет Куприн прожил в Париже. Более-менее освоил французский и здешние учтивые манеры, свел знакомство с люмпенами из бистро, получил у коллег прозвище «папочка», за которое раньше метнул бы в обидчика первым, что под руку попалось. Он сильно изменился внутренне и внешне. В нем ничего не осталось от возмутителя спокойствия; татарские разрез глаз и разлет бровей поначалу сгладились, а потом и вовсе исчезли.

К этому времени он понял: «В первую половину своей жизни человек делает так много глупостей лишь для того, чтобы во второй исправлять их тяжело и безрезультатно». Он старался, но эмигранты, народ ревнивый, были настороже. Кто-то не мог простить ему былые личные обиды, кто-то подмечал, что лютой ненависти к Советской России у Куприна нет. Хотя на словах он обличал и бичевал, даже прибивался к монархическому берегу, но настроение его было очевидно: пусть в России большевики, пусть хоть черт с рогами, но как же можно жить без нее? Когда же домой?..

В городе Дюма

Четвертого июля 1920 года Куприн прибыл в город, воспетый его любимым Александром Дюма. И сам немедленно влюбился:

«Я попал в Париж с жадными глазами и обширной душой. Мне доставляет неисчерпаемое наслаждение ходить по улицам, глядеть на вывески, лица, походки, жесты, улыбки, костюмы, прислушиваться, пытаясь понять, к быстрым отдельным фразам, езжу на задках омнибусов и иногда раскрываю рот перед каким-нибудь мраморным или бронзовым чудом, приютившимся где-то в уголке между двумя каштанами. Случайно я проехал через двор Лувра, а в другой раз, вдоль Елисейских полей — и я узнал их, не глядя на вывески. Двор Лувра так хорош, что я подумал: вот здесь бы натворил вокруг себя чудес и прилег на минутку отдохнуть среди цветников.

Иногда, идя пешком, я захожу в любую церковь и сижу там один в тишине, обоняю запах ладана и холодного старого камня и скольжу глазами по витражам — голубым с фиолетовым, красным с сиреневым... Я толкусь по зоологическому саду, стоя перед балаганами и тирами Монмартра, где часами внимательно слушаю зазывание атлетов и клоунов; мне доставляет наслаждение сесть около Сены на скамье, вечером, и долго глядеть, какие чудеса творят солнце и облака на воде, на небе и на древних крышах... Я впитываю в себя жизнь города и народа. <...>

Среди блуждания я захожу в маленькие кафе и, стоя, спрашиваю у прилавка “un boc blonde” (светлое пиво). С буфетчицей я любезен, как маркиз начала XVIII столетия, и мы, наговорив друг другу кучу любезностей, расстаемся очарованные взаимно»[351].

Эта эпистолярная зарисовка первых парижских дней говорит о том, что у города появился новый восторженный поклонник. Позже Куприн напишет блестящие очерки «Париж и Москва» (1925), «Париж домашний» (1927), «Париж интимный» (1930), а еще роман, как он сам определит жанр этого небольшого произведения, «Жанета: Принцесса четырех улиц» (1932–1933). Роман о районе Пасси 16-го округа, из которого живущие там эмигранты сделают Россию в миниатюре. Александр Иванович мечтал проехать всю Францию вслед за героями Дюма. Кое-что удастся, например побывать на родине д’Артаньяна, в гасконском городке Ош. Наступит и такое время, когда Париж ему приестся и станет казаться досадным миражом, скрывающим черты другого города, без которого нечем дышать, — Москвы...

Жизнь в который раз испытывала нашего героя. Свой полувековой юбилей — 26 августа, а по европейскому календарю 7 сентября — он встретил явно не там и не с теми. Никакого пышного празднования и обвала поздравлений не было. Французский Париж им мало интересовался, а русский на лето разъехался. Правда, гельсингфорсский коллега Юрий Григорков прислал в подарок брошюру «Александр Иванович Куприн (К 50-летию со дня рождения)». Юбиляр в знак благодарности отправил ему свой любимый портрет с Сапсаном, надписав: «Милому редактору — строптивый сотрудник. Ю. А. Григоркову. 1920 18 авг. Париж. А. Куприн». С припиской: «мой единств<енный> друг “Сапсан”»[352]. Выходит, в чемоданчик, вывезенный из Гатчины, в число самого необходимого попали и фотографии с меделяном.

Писатель начал работать в русской газете «La Cause Commune» / «Общее дело» Владимира Львовича Бурцева. Сотрудники в шутку звали ее «Козьей коммуной». Куприн снова попал в привычную редакционную атмосферу, слушал споры и монологи сотрудников, проклятия в адрес Горького, обвинения его в двуличии: за глаза-де ругает большевиков, а в глаза поет им дифирамбы. Знали бы они о той просьбе, что передал Куприн финну Эйно Лейно! О его отношении к Горькому Александра Ивановича спросили в первые же дни. Ответил, что Алексей Максимович «человек, по-своему, безусловно убежденный, искренний и неглупый, но — в умственных шорах»[353]. Допускаем, что кто-то смотрел на Куприна косо, недоумевая, почему он так долго оставался с большевиками.

Работа в газете позволяла оперативно узнавать все новости о Белом движении, притом из первых рук: Бурцев уехал в Севастополь, где была Ставка Русской армии Врангеля, там еще шло сопротивление. На адрес «Общего дела» приходили отчаянные мольбы о помощи от писателей, журналистов, застрявших где-то в портах и чужих городах. Как-то Александру Ивановичу передали такое письмо от Бориса Лазаревского. Этого своего закадычного приятеля он давно потерял из виду и вот теперь читал, что тот сидит в Константинополе, куда прибыл в качестве члена экипажа парохода «Альберт», и постарается вписаться в судовую роль до Марселя, а оттуда собирается ехать в Париж. Куприн ответил «Барбарису», как в шутку звал Лазаревского, что рад будет его видеть, но счел нужным предупредить: «...жизнь здесь дорога, трудна, а люди жестокие эгоисты и шарлатаны (говорю про русских)»[354].

Русских эмигрантов в Париже уже было немало. Поэты Константин Бальмонт, Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, юмористы Тэффи (Надежда Лохвицкая) и Дон Аминадо (Аминад Шполянский), прозаик Алексей Толстой... Привычно раздражал Куприна друг молодости Бунин, с которым они поселились на одной лестничной клетке дома по рю Жак Оффенбах, 1, в районе Пасси. Теперь это, пожалуй, самый известный адрес «русского Парижа»; в честь нобелевского лауреата Бунина на фасаде дома установлена мемориальная доска.

Встреча Куприна и Бунина в этой, новой, жизни вряд ли походила на ту далекую, одесскую, когда им обоим не было еще тридцати. Теперь им стукнуло по пятьдесят, и даже этот юбилей заставил Александра Ивановича понервничать. Как-то он увидел в русском детском журнале «Зеленая палочка» (№ 2) разворот: слева его портрет с Сапсаном и сообщение, с большим опозданием, о его юбилее, а справа портрет «академика Ивана Алексеевича Бунина», отметившего юбилей 22 октября (10-го по старому стилю). Выпуск журнала был октябрьский, то есть о Бунине-то не забыли, а Куприн уже пошел «прицепом». В эмиграции их соотношение сил зеркально изменилось. Если в России Куприн имел массового читателя и огромную славу, а Бунин лишь определенный круг ценителей, то здесь, в условиях конкуренции при завоевании французского рынка, понадобились регалии. Французам не нужно было объяснять, что такое академик и дворянин (Иван Алексеевич со временем добавит к своей фамилии апостроф «де»). Кто теперь вспоминал старую купринскую эпиграмму на Бунина?

Поэт, наивен твой обман.

К чему тебе прикидываться Фетом.

Известно всем, что просто ты Иван,

Да кстати и дурак при этом.

1913 г.

Впрочем, их разрыв в эмиграции случится не сразу. Поначалу Куприн сочувствовал «заклятому другу»: тот пребывал в угнетенном состоянии, не мог себе простить, что оставил в России брата Юлия, с ужасом ждал известия о его смерти, то и дело срывался в слезы. Они с Верой Николаевной пережили бегство из красной Москвы, «сидение» в Одессе и эвакуацию оттуда, Турцию, Болгарию, Сербию... Когда пришла весть о падении белого Крыма, Бунин вообще слег. «Армия Врангеля разбита, — записала в дневнике 15 ноября 1920 года Вера Николаевна. — Чувство, похожее на то, когда теряешь близкого человека». Куприн приходил проведывать Ивана, и оба хватались за голову. Прощайте, благословенные Ялта, Гурзуф, Балаклава, Севастополь! Прощай, чеховская дача, где они были молоды и счастливы!.. Вместе встречали в гостях у Алексея Толстого Новый, 1921 год. Молча ели, грустно пили шампанское и со скорбным сердцем в 10 часов вечера, когда в России наступила полночь, пили за близких, оставшихся там.

Едва прошли новогодние праздники, как «русский Париж» взорвался очередной сенсацией: в Гельсингфорсе начала выходить якобы беспартийная газета «Путь», которая вела открытую просоветскую пропаганду. Под программными статьями стояли фамилии Николая Иорданского, экс-редактора «Современного мира», и драматурга Федора Фальковского, друга Леонида Андреева. Фальковский вспоминал об отношении к газете: «Это была вакханалия ненависти, доносов, откровенных угроз и открытых требований “заткнуть им глотку”. Редакция не могла найти помещения, меня выбросили из гостиницы, знакомые при встрече переходили на другую сторону... <...> Как шутили в редакции, лошади от нас шарахались. Держать в руках нашу газету было рискованно, а подписаться на нее было бы открытым вызовом общественному мнению»[355].

Куприн мог сколько угодно говорить русским парижанам, что недолюбливает Иорданского, мужа своей бывшей жены, а саму ее не видел несколько лет, но не мог не понимать, что попал в историю. А потом он прочитал в «Пути» заметку «Выход Куприна из “Общего дела”», от которой похолодел. С изумлением узнал о себе, что он:

1) ушел из «Общего дела» вследствие принципиальных разногласий;

2) пришел к убеждению, что русская эмиграция представляет собой глубоко отрицательное явление;

3) находит, что эмигрантская политика не отвечает интересам России[356].

Куприн печатно оправдывался в фельетоне «Ребус» (1921), называя эту провокацию «злой и глупой гадостью», а «Путь» в ответ ударил его заметкой «Куприн в “Общей яме”»[357].

Словом, писателю некогда было выяснять, как меньшевик Иорданский до этого дошел и какую роль играет во всем этом Мария Карловна. Нужно было думать о себе. Полагаем, еще и поэтому (а не только вследствие плачевных материальных дел) Куприн согласился стать редактором журнала «Отечество», первый номер которого вышел в марте 1921 года в Париже. В редакционной статье он заявил: «У нас лишь один враг — враг общий с отечеством — большевизм. Борьба с ним не есть война, а истребление». Ниже, в рубрике «Галерея современных преступников», поместил портрет Леонида Красина, «Никитича», в то время полномочного и торгового представителя Советской России в Великобритании.

Средства на «Отечество» добыл некто Набиркин, знакомый еще по Петербургу. Доверившись ему, Куприн пригласил в журнал и парижских и зарубежных коллег. Последние, правда, отнеслись без энтузиазма. Поэт Саша Черный ответил ему из Берлина: «...у меня вместо “отечества” такая черная дыра на душе, что плохой бы я был сотрудник в журнале под такой эмблемой»[358]. Откликнулся из Софии один Евгений Чириков, прислал рассказ. Перед ним потом пришлось извиняться, потому что Набиркин не платил. Чириков негодовал и велел в письме Куприну «набить морду Набиркину».

Александр Иванович набить морду уже никому не мог. Он просто покинул «Отечество» на пятом номере.

Об этой его неприятности, а также о том, как он сосуществовал с Буниным, рассказывает ранее непубликовавшийся дневник сибирского писателя Георгия Дмитриевича Гребенщикова. Впервые приводим некоторые эпизоды:

«14 января <1921 года> (пятница)

В 10 ½ ч. позвонил к И. А. Бунину. Академик еще спал и милая, покорная его подруга не решилась его будить. Она напоила меня кофе, свела в соседнюю квартиру и представила А. И. Куприну. “Как же — с восторгом упоминал о вас в своих лекциях — в Киеве и Тифлисе”, — сказал А. И. Он очень еще бодр и свеж. Говорит быстро, и глаза очень хороши. В час я ушел от него опять к Буниным. Там еще полчаса ждал, пока вышел в своем ханском халате наш полубог. <...>

26 января (среда)

Был у Куприных. А. И. немножко выпил и чудесно стал рассказывать. Он так широко по-русски любит мужиков, извозчиков, рыбаков, собак и особенно лошадей. Рассказал, что у русских даже и грехов нет. Только разве снохачество, так это — птичий грех... Когда церковь построят и станут поднимать колокол, то говорят: “А ну, кто снохачи — уходи, иначе не пойдет”. И — смотришь — некому поднимать — все ушли...

Рассказывал, что в “Поединке” изобразил Проскуров, где он верхом на 3 этажа въезжал.

Подарил мне свою новую книжку “Суламифь”[50*]. Я уже начал читать ее. Как благоуханно использовал он библейский сюжет о Соломоне! Какая радость — читать подобное, особенно в дни нашей скорби!

10/23 февраля (среда)

Вчера получил письмо от некого Набиркина — секретаря журнала “Отечество”, с просьбой прийти на rue de Caumartin. Пришел, и со мной повели разговор о том, чтобы я дал очерки о беженцах, а за мой рассказ... вместо 250 фр., обещанных А. И. Куприным, предложили мне 150. Я сразу почуял, что попал в лавочку, а не в редакцию журнала. И ушел. Я хочу знать редактора Куприна, а не каких-то секретарей... <...>

14/27 февраля (воскресенье)

<...> Ходили к Куприну и узнали, что с “Отечеством” у него “недоразумение”. Так я и знал, что с этими господами хороший редактор ужиться не может. <...>

15/28 февраля (понедельник).

Сегодня виделись с г. Куприной и почти решили сделаться “кухмистерами”[51*], открыть столовую на Passy. Завтра надо осмотреть помещение. Что ж, может быть, в роли кабатчика буду больше обеспечен, нежели в роли писателя.

27/12 марта (суббота)

<...> был у Куприна и Бунина. Куприн празднично настроен: приобрели ему... смокинг за 140 фр. очень хороший, лучше, чем мой за 375 фр. Бунин, как всегда, великолепно рассказал два-три пустяка.

5/18 марта (пятница)

<...> Сегодня у нас были на пельменях Бунины и Куприны. Бунин дал понять, что ему не нравится обстановка... Пошел и купил себе бутылку пива. Вообще — странное и забавное отношение к хозяевам. Мне не подал руки, потому что у меня насморк. <...>. Довольно сухо и скучно провели время. Воистину “сделали одолжение”, что пришли.

5/18 апреля (понедельник)

<...> Куприны переезжают на новую квартиру и, бедные, не могут съехать со старой, т.к. нечем заплатить. А за новую надо платить 8 т. фр. в год»[52*].

Новую квартиру, о которой пишет Гребенщиков, Александр Иванович присмотрел в чýдном городке Севр Вилль д’Авре (Sevres Ville d’Avray), в 12 километрах от Парижа. Ему не нравилось на рю Жак Оффенбах: дорого, вид из окон на каменные джунгли, ни деревца. А впереди лето. С Буниным и Верой Николаевной отношения понемногу портились: они выговаривали ему за шум на лестничной клетке и вообще, по его мнению, корчили из себя невесть что.

Куприну захотелось создать хотя бы подобие гатчинского быта. Ему приглянулся на привокзальной площади Вилль Д’Авре домик с небольшим садом и с бистро на первом этаже[53*]. Куприны стали готовиться к переезду, а их квартиру пришел посмотреть подыскивающий жилье Иван Иванович Манухин, известный врач, только что прибывший из Советской России. Полагаем, именно он вынес приговор, о котором вспоминали потом Бунин и Лазаревский: если Куприн не перестанет пить, то не проживет и полгода. Тот не перестал.

Девятнадцатого апреля 1921 года Бунин записал в дневнике: «Уехали на дачу в Севр Куприны. Мне очень грустно, — опять кончился один из периодов нашей жизни, — и очень больно — не вышла наша близость». Забегая вперед скажем, что на рю Жак Оффенбах Александр Иванович не вернется; Бунин же и скончается здесь в 1953-м.

Сохранились фотографии, сделанные в Вилль Д’Авре: Куприн позирует на фоне дома, смотрит вниз из окна, ухаживает за деревцем в саду, держит на руках хохочущую девочку (дочь знакомых)... Видно, что он совершенно счастлив. И все бы хорошо, но разоряли гости. К примеру, Борис Лазаревский, все-таки добравшийся из Константинополя в Париж. Александр Иванович увидел перед собой изможденного, старого, обносившегося человека, который потерял все. Рассказывая о своих злоключениях, Борис Александрович зачитывал фрагменты из своего дневника. Он и в Петербурге, подобно Фидлеру, славился дневниками, куда вклеивал письма, статьи из газет, фотографии, карикатуры, шаржи, просил друзей и коллег что-нибудь написать или нарисовать... Тетрадь, заведенная им в Париже, лежала теперь перед Куприным. А в 2013 году она оказалась в нашем распоряжении. Работа с ней была не из легких, почерк Лазаревского разобрать порой невозможно. И тем не менее удалось воссоздать несколько встреч Лазаревского и Куприна. Мы впервые публикуем записи о них, опуская лишь сторонние и порой слишком резкие суждения автора (Лазаревский был украинский националист и антисемит).

Итак, рассказывает Борис Лазаревский:

«1 июля 1921 года.

...я занес заказное на почту, оттуда в “Коз”[54*], и весь день вышел литературно-интересным очень...

Прежде всего просил Викторова[55*] написать мне что-нибудь в эту новую тетрадь, а он и обрадовался... Писал, писал. <...> Куприн злился на Топорова, ибо ждал возможности получить денег. И дали ему, бедному, как и мне в прошлый раз, 25 фр<анков>. Затем я попросил Куприна написать реплику — он написал[56*]. Решили пойти вместе выпить винца. В это время прибежал Алексинский Гр<игорий> Ал<ексеевич>, довольный чем-то — сдавать какую-то статью... Обрадовался Куприну и мы втроем отправились в какой-то шоферский кабачок. И здесь и по дороге было сказано много интересного...

Алексинский как всегда склонял слово “Плеханов”... И как-то попутно вышло, что он сообщил: “Плеханов был женат на еврейке, Савинков на еврейке, кн. Крапоткин на еврейке, Леонид Андреев на еврейке и т. д. и т. д... Можно было бы эту страницу до конца закончить перечнем русских писателей: — на еврейке. Увы, и украинский писатель Винниченко — на еврейке. Неужели это случайность?” Но не хочется об этом писать... <...>

Завтра или послезавтра он (Алексинский. — В. М.) летит на пассажирском аэроплане в Прагу... Приглашает и Куприна, тот с радостью, да, конечно, не пустит жена... Алексинский развил целую программу свою спасения России, с датами и т. д. — наивно. <...>

[Вставка — автографы Алексинского и Куприна]

[Рукой Алексинского:]

Б. А. Лазаревскому — автограф для хранения с последующей передачей в архив Академии наук. Не подписываюсь, чтобы академики имели основание учредить комиссию для решения вопроса о том, кто это писал.

Я.

Р. S. Точное имя-отчество-фамилия известно Б. А. Лазаревскому и А. И. Куприну.

Париж.

“Rendez vous des Chauffeurs”[57*]

1/VII 921.

[Рукой Куприна:]

Я знаю его! Боролся в Киеве под видом Черной Маски. Погромщик.


<...> Куприн верит в то, что: “добро быти человеку единому”[58*]. Он был в чудесном расположении духа и пророчествовал в самом буквальном смысле... Между прочим он сказал: я написал коку на пар<оход > “Николай I”[59*] Петру Брилевичу: “Ваши дети живы”, а тот с восторгом написал мне, что его сыновья оказались в Варшаве, чего он никак не ожидал...

И мне Куприн ни с того ни с сего выпалил: “Ты увидишь Лидию[60*] — через 5 дней (она воскреснет) — и это меня обрадовало, хотя и не верится. Все равно она мертвец. А вот Оля[61*] моя — живая, хотя и среди мертвецов и подлецов, а я не увижу ее.

Говорил мне Куприн: “Умрешь ты лет через 5”, а затем, что лицо у меня и сейчас мертвецкое...

Когда мы расстались с Алексинским, Куприн стал звать меня к себе:

— Попрошу...

По дороге купили книжку толстого французского журнала, издающегося в Женеве, — там “Штабс-капитан Рыбников” в переводе.

Когда приехали в Sevre Ville D’Avray, Куприн не был оч<ень> пьян. Елиз<авета> Морицовна встретила нас весело. Скоро приехали и Бунины. Дачу ищут...[62*]

— Очень выпивши? — спросил меня Бунин о Куприне.

— Нет, не очень...

[Вставка — автографы Бунина и Куприна]

[Рукой Бунина:]

У А. И. Куприна, Ville D’Avray, 18 июня (1 июля) 1921 г. Желаю Лазаревскому обуздать хоть немного, — обуздать свой темперамент. Ив. Бунин.

[Рукой Куприна:]

Лазаревский, разгадай шараду:

Отгадка

(Задмение солнца)


Лицо у Бунина было утомленное, немножко злое, а Вера Николаевна наоборот — цвела...

— Устал он, целую дорогу меня ругал, — сказала.

— Жены всегда виноваты, — вставила Е<лизавета> М<орицовна>. <...>

Скоро Бунина с Елиз<аветой> Мор<ицовной> и Ксенией ушли смотреть дачу.

* * *

У Куприна новый фокстерьер, щенок “Кум”, и две квартирантки: Полякова и старушка не старая, но седая, француженка — дочь кучера Александра III, а Полякова — воспитательница детей Вел. Кн. Михаила Александровича — ужасно симпатичная, с грустью <фрагмент не читается. — В. М.> воспевавшая своего хозяина.

В разговоре с Алексинским Куприн говорил, что хорошо бы на престол возвести Михаила.

— Нет, Романовы кончены.

И, пожалуй, это так.

Бунин все удивлялся мне, как это так я могу вести дневник. А я удивлялся, как это можно не вести.

Собирается, кажется, заняться этим “гнусным делом” и Куприн.

Алексинский обещал ему подарить тетрадь с замком.

* * *

Слишком был этот день интересен и хочется ничего не забыть. Елиз<авета> Морицовна не пустила слетать (в Прагу. — В. М.) Куприна. Говорила мне один на один, что сердце у него никуда не годится, доктор прямо сказал: недолго проживет... Сам Куприн другого мнения и верю, что он переживет меня и многих...

С дочерью он не знает обращения. Все время шутят, друг другу кулаки показывают и играют в оскорбленное самолюбие... Все хорошо у этой девочки, но наследственность... И исковеркал же ее папаша своим “воспитанием”, как я Зину[63*] — слишком любит...

Куприн настойчиво упрашивал меня остаться ночевать:

— Понимаешь, я один с четырьмя бабами, и все мною недовольны. Спаси меня, Борисочка, останься...

— У меня нет простыней, — сказала Ел<изавета> Мор<ицовна>.

Жаль мне его было, и вспомнил я... “добре быть единому”.

* * *

Пока был Бунин, говорили о Юшкевиче. И все втроем мы недоумевали, как так с женой, бабушкой и детьми, с багажом, в Америку в первом классе туда и обратно... Ведь это 20 000 — 30 000 фр<анков> minimum. Кто дал эти деньги? Зачем? И думается всем троим, что это была командировка — ездил продавать и предавать... Жидовский подгорьковец... Скверно. Не выкрутится Россия. Единственную правду сказал кто-то из евреев, что и “еврейский вопрос — это русский вопрос”. Для меня лично ясно, что где евреи у власти, там интернационализм на пороге.

* * *

Горько жаловался мне Куприн на Набиркина — этот друг Эли Василевского поставил Куприна как редактора в глупое положение — сотрудники ничего не получают... Святой наивный старичок Чириков сидит без гроша и картошку кушает... Ему как милость обещано послать 75 фр<анков>, т. е. то, что мне на четыре дня maximum хватает...

И вот милый Куприн написал письмо в редакцию обо всех деяниях издателя “Отечества” Набиркина (говорит, что он татарин и наездник) <...>

Зачем?

2 июля, суббота

...вчера Куприн, о чем я забыл, вкричал мне в уши, что сегодня два дурака — американец Демпси и француз Карпантье — будут разбивать друг другу морды — буквально, и за это один получит два миллиона, а другой три миллиона франков... Мне на это наплевать... <...>

После вчерашнего “пьянства” с Куприным утром я почувствовал себя плохо и сел на диету. Ни одного biére — пива — только молоко, eau mineral[64*] и к вечеру уже легче.

Я выпил вчера очень немного вина, и когда Куприн у себя предложил еще пивка, я ответил:

— С удовольствием.

— Знаю, какое тебе удовольствие — как собаке уксус...

Это верно.

Я грешен всеми грехами, но не пьянством»[359].

Прервем ненадолго чтение. Борис Лазаревский стал тенью прежних «манычар» и порой развлекал Куприна, имитируя собачий лай или крик петуха. Елизавета Морицовна ему обрадовалась: зная, что он «не грешен пьянством», спокойно отпускала с ним мужа, отдавая десятки распоряжений: что Александр Иванович должен надеть, какое и когда выпить лекарство. Куприн и Лазаревский вместе переживали шокирующие летние вести из России, читали о неурожае и голоде, о создании Всероссийского комитета помощи голодающим (Помгола), о членстве в нем Горького. Лазаревский записал в дневнике:

«Это самое страшное, что я прочел о голоде.

Это значит, что не будет сделано и половины того, что могло бы быть сделано...

Это значит: дилетантство с истерикой там, где должна быть великая и спешная работа...

Это самая тяжелая страница истории начала XX века. Позорная и жестокая.

Дай Бог, чтобы я ошибался!»[360]

Куприн же в эти дни публично отрекся от Горького. Сначала он назвал его «обезьяной Ленина, его приживальщиком и подголоском, лакеем, копирующим барина» («Помогите дорезать», 1921). Затем будто прозрел: «...Горький... хоронит заранее сам себя под завтрашними обломками большевизма. Он никогда не знал, что в сущности большевикам он не был ни нужен, ни полезен, как слишком большой писатель и как чересчур маленький человек. Им незримо руководили для внешних балаганных эффектов. Большевики вовлекли его в громадный, скандальный кутеж и вот, перебив под конец зеркала и посуду, уходят потихоньку, оставляя тщеславного дурака платить по неслыханному, вовеки неоплатимому счету» («Третья стража», 1921). Тем же летом 1921 года у Куприна отпали последние сомнения в правильности бегства из Гатчины. Он услышал о гибели от цинги Александра Блока и расстреле чекистами Николая Гумилёва. С обоими он работал во «Всемирной литературе», помнил, как оба искренне пытались включиться в советское культурное строительство...

Наверное, собственное шаткое положение виделось теперь Александру Ивановичу более чем нормальным. Даже тогда, когда приходилось из-за безденежья ходить в лес Сен-Клу собирать каштаны и потом их жарить. Урывая часть из собственных скудных средств, он бегал отправлять продуктовые посылки в Россию тем, чьи адреса знал. Жена Александра Грина вспоминала, как их выручила такая посылка. «Это никто как Куприн мог лично мне ее адресовать и подумать обо мне, — почти плакал Грин. — Друг настоящий!»[361]

Однако вернемся к дневнику Лазаревского:

«10 сентября, суббота

Пишу “краденой” ручкой stilo, вчера, отправляя заказные письма, я нашел ее на почте, спросил одного, другого, не его ли.

— Mais non[65*]...

И пришлось взять ее себе. Спасибо! А кому — не знаю. Писателю годится. <...> И только начал я писать, как вошел Куприн. Я всегда ему радуюсь... Получил с Дальнего Востока 3000 фр<анков>, из них нужно отдать полторы. Сегодня у него лично было только 200 фр<анков>. Позвал меня скромно, скромно, франков на 5 пообедать. Предварительно хорошо поговорили.

И все он еще удивлялся, как это я пишу с удовольствием.

— Точно вкусную закуску ем, — ответил я.

— Отчего же я не могу писать?

— Не знаю. Но мне кажется...

Этого я ему не сказал (следует версия о причинах интимного характера. — В. М.). Показывал я ему еще в Батуме печатавшиеся о нем статьи — я был тогда убежден, что его красноеврейцы расстреляют, и мы никогда не увидимся...

Пошли завтракать в ресторан M-lle Gaby[66*]. Куприн назвал ее киргизочкой и это верно.

И мне было приятно, что он ее видит.

Говорили о многом и здесь, когда вышли на улицу по направлению к Итальянскому бульвару.

Вспоминали Чеховых. Я не ошибся. У Куприна был легкий роман с Марией Павловной. Не позволила себя поцеловать, а когда он уезжал и соединился по телефону — М. П. сказала:

— Жалею, что не позволила поцеловать...

Это одно из лучших его воспоминаний.

И еще очень он обрадовался, когда Чехов сказал ему:

— Вы хорошо сидите на лошади.

И сам признался:

— Это для меня высшая похвала.

Рассказывал, как Бунин хотел жениться на даме Карзинкина... т. е. на М-le Карзинкиной.

Убеждал ее, что сделает женой знаменитости, а она отвечала, что может любить человека, а не его знаменитость. И изыде посрамлен...

А когда был его 25-летний юбилей, эта дама не пришла, а прислала ему в подарок 30 000 рублей, — и он взял.

Взял бы, вероятно, и я.

К моему удивлению, Куприн отказался идти в бордель. Не ручался за себя.

Мог все деньги раздать, а нужно было домой привезти.

* * *

Еще у меня, глядя на портрет Зины, Куприн сказал:

— Милая девочка!

Спасибо ему, милому.

Я не знаю женской жизни страшнее Зининой, то, что пережила ее мать — пустяки в сравнении. <...>

* * *

Дошли до аудифона. Куприн упирался. Я его усадил и поставил № 390 — Смерть Годунова — Шаляпин. Слушал и лицо его делалось все серьезнее и краснел... Кончилось:

— Замечательно!

А еще за 5 минут раньше упорствовал и говорил:

— Я музыки не люблю. <...>.

Отправились в Зоологический сад, кормили медведей... Наконец, оба утомились, сели в трамвай и уехали на Concord...

Говорили о пассажирках...

Куприну не нравятся француженки.

— Ни одного человеческого лица...

А мне нравятся. <...>.

Хотели мы почистить ботинки, но у Куприна они были рваные, и он постеснялся...

Интересно, что Куприн в первый раз говорил со мной о матери, а об отце вскользь упомянул — “титулярный советник”... А я и этого не знал.

Просил он меня подарить ему “краденую” ручку — stilo — дескать, счастье приносит.

Как бы да не так — мне самому счастья хочется, а я ему подарю завтра маску Наполеона...»[362]


Назавтра, 12 сентября, были именины Куприна. Лазаревский ездил в Вилль Д’Авре, подарил маску, которая произвела на Александра Ивановича тяжелое впечатление — memento more.

И еще две записи, от того же сентября 1921 года и тоже из Вилль Д’Авре:


«29 сентября четверг

Поехал к Куприным. Там болезни, печали и воздыхания <...> Ксения рисует. После 1-го октября в пансион, и я за нее крепко рад! Главное же денег — нет. Девочка там передохнет и питаться будет лучше.

Куприн мрачен и ищет забвения в картах... А водки — нельзя. Отеки на лице. Настроение у него скверное.

— Я убежден, что, когда я умру, Ксения будет ныть: ну мама, я хочу траурное платье.

Это не так.

<...> Во Владивосток вступило войско красноеврейского вождя Левы Бронштейна (Льва Троцкого. — В. М.). Слава Богу, что я и Куприн получили хоть что-нибудь, он 3, а я 1 тысячу. Марка в Берлине падает, значит, и там близок социализм, а затем его родные дети коммунизм и красноеврейство, самое активное...

Стало холодно на дворе...


30 сентября пятница

Куприн предсказывает, что наступит время, когда Бунин будет скупать и уничтожать свою “Деревню” — стыдно будет <...>

Гадала мне вчера Купринша... Не верно... Какая-то черная фальшивая женщина будто меня погубит... Вздор, ибо нет у меня никакой женщины.

* * *

[Карандашный портрет Лазаревского]

Рисунок Ксении Куприной.

Здесь я похож на мертвеца. Может, и вправду скоро. А Куприн маску Наполеона куда-то спихнул, которую я ему подарил. Боится»[363].

В дневнике Лазаревского сохранились несколько рисунков Ксении Куприной. Отец находил у нее талант и заставлял ее брать уроки в частной Академии художеств Жюлиана. Девочка ломалась и поставила условие: будет их посещать, если он оплатит и ее уроки характерных танцев. Александр Иванович сетовал, что у дочери нет никаких духовных запросов. Подавай красивую жизнь! А где ее теперь взять?..

Прожив год в Вилль Д’Авре, Куприны вернулись в Париж.

«Папочка»

В районе Пасси, на рю Ранеляг, в бистро мадам Бюссак появился новый посетитель. Почти ежедневно он возникал на пороге, учтиво произносил «Мсье, мада-ам!» и направлялся к стойке. Мадам Бюссак, огромная, тучная, большеглазая, знала, что он закажет красное ординер, а если поцелует ей руку и протянет букетик, то попросит о кредите. Иногда он приходил не один; занимал столик, разливал вино и произносил непонятные для нее слова: «Ну, поздороваемся». А вот этого мадам не могла знать: что сидящий с ним господин с изможденным лицом и запавшими глазами — русский писатель Иван Шмелев, а другой, нервный, с обширными залысинами и донкихотской бородкой — поэт Константин Бальмонт. Часто посетителя забирали отсюда жена и дочь, и Бюссак слышала, что они называли его «папочка». Она тоже стала звать его «papa Kouprine», иногда целовала в лоб, долго не верила, что он писатель, пока однажды не получила от него в подарок толстый журнал на незнакомом языке. Водя пальцем по страницам, он показывал: вот тут написано о ней, о мадам Бюссак! А вот тут сказано, что она «истинная староста Пасси».

Журнал был «Современные записки», а строки о мадам вошли в роман «Жанета». В подзаголовке «Принцесса четырех улиц» Куприн увековечил пространство, в котором прожил десять лет: квадрат, очерченный рю Ранеляг, Моцар, Асомсьон и бульваром Босежур. Ему нравилось здесь: в пяти шагах Булонский лес, некогда непролазная чаща, а ныне прекрасный парк. Он будоражил воображение: «Огромные, старые, вековые деревья, когда-то видевшие под своей сенью Виктора Гюго, Альфреда Мюссе, Бальзака и обоих Дюма, недоверчиво и устало поскрипывают и недовольно кряхтят» («Жанета»). Наверное, они еще помнят тех, кто сшибался здесь в поединках, и знают, что тут «ходят по вечерам белые привидения, духи людей, погибших давным-давно на дуэлях в Булонском лесу и лишенных церковного покаяния» («Жанета»). Куприн ходил сюда смотреть состязания лошадей, любил ранним утром устроиться на скамеечке и что-то писать. Наверняка сравнивал с гатчинским Приоратским парком, вспоминал Сапсана... Как-то его встретил Алексей Толстой, рассказывал, смеясь: «Совсем мы мохом обросли. Видел сегодня Куприна. Сидит, гладит рыжего кобеля и счастлив»[364]. О том, чтобы завести собственную собаку, теперь не могло быть и речи: съемное жилье, соседи...

Первым адресом Куприна в этой «стране из четырех улиц» стали две комнаты в огромной мрачной квартире рю Ранеляг, 137. Бистро мадам Бюссак находилось в соседнем доме, и, конечно, ему там больше нравилось. По старой петербургской привычке писатель даже получал почту на адрес кафе. Весной 1922 года ему пришлось вспомнить о том, что он «папочка» не только для Ксении.

Пришло письмо от Лиды. О ней он ничего не знал со времени бегства из Гатчины. Дочь просилась к нему в Париж; в Москве, где она обосновалась, ей не нравилось. Делать она ничего не умела, максимум, на что ее хватило, это выучить разные характерные танцы и мечтать устроиться в какой-нибудь увеселительный сад. Рассказывала, что была в его гатчинском доме. Там жили солдаты, а в бывшем отцовском кабинете — военком, человек вполне интеллигентный, понимавший, что брошенный здесь архив Куприна нужно сдать в Наркомат просвещения, Луначарскому (заметим, что так он и сделает). Ничего из вещей Лиде не отдали.

Александр Иванович, знавший, что газету Иорданского «Путь» финны в конце концов закрыли, а его самого выслали из страны, с удивлением читал, что теперь Иорданский за заслуги принят в Кремле, вступил в партию большевиков и служит в Комиссариате иностранных дел. Куприн полагал, что Мария Карловна с ним несчастлива, но Лида огорошила: «Что касается мамы, то она с Иорданским последние два-три года живет на редкость счастливо, гордится его патетической (политической. — В. М.) карьерой, вовремя с ним соглашается, бывает постоянно в Кремле, ругает белых, хвалит коммунистов. Живут они оба очень хорошо, ни в чем не нуждаются. Мама довольна своей судьбой <...> Они оба стали такими примерными супругами на старости лет, что остается только удивляться, — никогда не ссорятся, воркуют как голубки...»[365]

Час от часу не легче! Теперь бывшая жена вращается в большевистских верхах. Дальше — больше: Лида писала, что мама с Иорданским как-то были в Кремле и там говорили им о том, что хорошо бы Куприну вернуться, что есть возможность и дом в Гатчине возвратить, а уж о гонорарах и беспокоиться нечего. «А так как ты еще вдобавок знаком с Луначарским, — советовала Лида, — то тебе стоит только написать ему».

Ну что это, простодушие или провокация? В ответном письме Александр Иванович сделал вид, что недопонял, признался, что уехать из Парижа и сам не прочь, но пока в раздумьях куда: Прага? Рига? Каунас? Дочери же советовал даже не мечтать о Париже, здесь не прожить. И не удержался: «Увидишь маму — передай ей от меня и Лизы самый искренний, сердечный привет. Я ей верный друг. Да пусть написала бы два слова мне, потихоньку от своих. Я никому не покажу...» «Два слова» он получит только через год и узнает, что скоро станет дедом: Лида второй раз вышла замуж и ждет ребенка.

Куприн никогда не забывал Марию Карловну. Тэффи удивлялась, что он так любит аромат духов «La Rose Jacqueminot». Она не знала, что это были любимые духи его первой жены и напоминали о ней.

Александр Иванович тяжело и растерянно переживал наступление старости. А ведь у него была молодая жена: Елизавете Морицовне едва исполнилось сорок. Возможно, понимание, что женская любовь уходит в область воспоминаний, впервые пришло к нему два года назад, в Гельсингфорсе.

Это один из загадочных сюжетов биографии писателя. Сохранились его письма к некоей Наташе, которой он пытался признаться в любви с помощью перевода стихотворения Джозуэ Кардуччи «Вечно» о любви старика к молодой женщине:

«Ты смешон с седыми волосами...»

Что на это я могу сказать?

Что любовь и смерть владеет нами?

Что велений их не избежать?

..................................................

И никто на свете не узнает,

Что годами, каждый час и миг,

От любви томится и сгорает

Вежливый, почтительный старик.

Но когда потоком жгучей лавы

Путь твой перережет гневный рок,

Я с улыбкой, точно для забавы,

Благодарно лягу поперек.

Стихи Куприн писал Наташе от руки, а в марте 1920 года напечатал в гельсингфорсской «Новой русской жизни». К ним он питал особое пристрастие и позже, в парижском «Отечестве» (№ 3), печатал уже без указания, что это перевод. Их же вписал в дневник Лазаревскому 25 декабря 1921 года, подчеркнув первую строку и советуя обратить на нее пристальное внимание.

Позже стихи стали романсом, а потом родилась легенда, которую мы знаем от Тэффи. Надежда Александровна рассказала, что стихотворение «Вечно» «открывало тайный уголок романтической души Куприна»: «Никто не знает, что три года подряд 13 января, в канун русского Нового года, он уходил в маленькое бистро и там, сидя один за бутылкой вина, писал письмо нежное, почтительно-любезное все той же женщине, которую почти никогда не видел и которую, может быть, даже не любил. Но сам он, Александр Иванович, был выдуман Гамсуном и, подчиняясь воле своего создателя, должен был тайно и нежно и, главное, безнадежно любить и каждый раз под Новый год писать все той же женщине свое волшебное письмо» («Моя летопись»).

Кто была эта женщина? Та же неведомая Наташа? Или, может быть, наш герой решился на увлекательный эксперимент и перенес в жизнь сюжет своего «Гранатового браслета»? Может, он писал Людмиле Ивановне Любимовой, прототипу княгини Веры из рассказа? Она тоже оказалась в Париже, и они встречались. Современник оставил интересное свидетельство: «Однажды, на каком-то приеме, Александр Иванович представил меня очень представительной, красивой даме. Сам он был явно взволнован (курсив наш. — В. М.). Я потом спросил:

— Кто это?

— Это героиня моего “Гранатового браслета”.

Взволновался и я... Дама была Л. И. Любимова»[366].

Но охотно допускаем и то, что это была мистификация: пусть думают, что у Александра Ивановича роман, что он еще кружит головы. Окончательно с Женщиной Куприн простится в грустной повести «Колесо времени» (1929). В том же 1929 году случится характерный эпизод, о котором рассказала Нина Берберова, в то время молодая, привлекательная дама. Как-то она осталась с Александром Ивановичем один на один и призналась ему, что его «Яма» в юности произвела на нее ошеломляющее впечатление, открыла неизвестные сферы жизни. Тот вяло выслушал, потом достал из вазы вишню и попросил Берберову взять ее зубами за хвостик.

«Вишня повисла у меня на подбородке. Он придвинулся ко мне и осторожно взял вишню ртом, почти не коснувшись меня. Когда он выплюнул косточку, он сказал:

— Это — моя последняя стадия.

Мне стало его жалко»[367].

Итак, состарившийся «папочка» часами просиживал в бистро мадам Бюссак и грустил, что «смешон с седыми волосами». Фигурально, конечно, потому что седины у него как раз было мало, чем он гордился. К тому же Бунин позволил ему снова почувствовать себя молодым: собрался венчаться с Верой Николаевной и пригласил его быть шафером. Летом 1922 года Иван Алексеевич наконец получил развод из Одессы от Анны Цакни, на которой женился еще в пору их угарных бунинско-федоровско-купринских люстдорфских дней. Бунин конфузился, понимая, как все это выглядит со стороны, даже от певчих отказался: «И так стыдно».

Вера Николаевна, впервые в 41 год выходившая замуж, записала в дневнике:

«Сегодня мы венчались. Полутемный пустой храм[67*]... весь чин венчания, красота слов, наконец, пение шаферов (певчих не было) вместе со священником и псаломщиком <...> я чувствовала, что совершается таинство <...>

По окончании венчания все были взволнованы и растроганы. Милый “папочка” так был рад, что я его еще больше полюбила. <...>

Из церкви поехали домой. <...> Меню: семга, селедка, ревельские кильки, домашняя водка, жареные почки и курица с картофелем, 2 бутылки вина, мандарины, чай с грушевым вареньем, которое превратилось почти в карамель. Ал<ександр> Ив<анович> ласково упрекал Яна, что он мало приготовил водки».

От Буниных, с рю Жак Оффенбах, где когда-то жили, Куприны возвращались к себе, но уже не на рю Ранеляг. К этому времени они сняли по соседству, на бульваре Монморанси, 1-бис, квартиру в «подвале», на первом этаже. Пусть это было непрестижно, зато окна выходили в крошечный палисадник, где Александр Иванович мог сажать цветы. И главное — рядом проходила окружная железная дорога с привычным и необходимым ему грохотом поездов.

Эта квартира, где Куприны проживут 10 лет, станет известным адресом русского литературного Парижа и запомнится многочисленным гостям. Главным образом, из-за «духа дома» — важного, толстого, ленивого кота по кличке Ю-ю. Его знал «весь Пасси»: кот был так умен, что ходил к метро встречать хозяев. Одна из посетительниц Куприных вспоминала, что по пути в кабинет писателя нужно было заглянуть в столовую, где Ю-ю обычно дремал на батарее, и пожать ему лапу: «Говорить об А. И. и умолчать о коте нельзя — хозяин обидится. Кот — член семьи, разговаривают с ним серьезно и иногда страдают от его плохих настроений. Вдруг притворится кот несчастным и обиженным и назло всем начнет есть солому на кухонной метле — полюбуйтесь, до чего вы меня довели!»[368] Даже те, кто не бывал у Куприных, знали о нем из рассказа «Ю-ю» (1925).

Многие вспоминали обстановку кабинета, который Александр Иванович окрестил «аквариумом»: здесь были зеленые обои. Традиционный грубо отесанный стол, исписанный автографами. На стенах (в разное время) — известный снимок писателя с Сапсаном, портреты Чехова и Толстого с автографами, портрет Ивана Заикина, виды Гатчины и рисунки Ксении. Кабинет не был, что называется, «святая святых», Александр Иванович охотно его показывал, столь же охотно прерывал работу, если кто-нибудь приходил. «Политику» или «клевету», как он называл свою публицистику, давно считал ерундой, а творческое вдохновение посещало его все реже.

По близости с новой квартирой, на рю Доктор Бланш, быстро обнаружился новый «штаб»: кабачок «Au pelouse» («Лужайка»). Куприн прозвал его «Собачьим кабачком», потому что хозяйка держала целый выводок собак редкой охотничьей породы «голубой овернский брак». Весной 1924 года — мы чуть забегаем вперед — наш герой приведет сюда только что прибывшего в Париж Александра Михайловича Гликберга, известного в литературном мире под псевдонимом Саша Черный. Они были знакомы еще по Петербургу, но близко сошлись только теперь, в эмиграции.

Судьба послала Куприну Друга, который, как нам кажется, смог занять в его душе пустующее место Батюшкова. Саша Черный тоже был благородный и светлый человек с редкими донкихотскими качествами[68*]. Как и Куприна, его трясло от политики и от собратьев-эмигрантов; он предпочитал общаться с детьми и животными. Выпить тоже не отказывался. «Алкоголь его сгубил, — вспоминала о Саше Черном современница, — хотя пьяницей, как стал Куприн, его приятель, не был»[69*].

Жена Саши Черного Мария Ивановна Гликберг, дама почтенная, деловая, в прошлом преподаватель столичных Высших женских курсов, стала ближайшей подругой Елизаветы Морицовны Куприной. Мы с Марией Ивановной еще встретимся.

С коммунистическим приветом!

В сентябре 1923 года Александр Иванович получил коммунистический привет из Москвы. В Париж приехал Николай Семенович Клестов-Ангарский, старый большевик, сотрудник Моссовета, в то время редактор литературно-художественного сборника «Недра», и привез письмо от Марии Карловны. Ее муж 16 июля 1923 года был назначен советским полпредом в Италии, и чета Иорданских прибыла в Рим по случаю заключения договора о сотрудничестве (то есть о признании Италией СССР де-юре) с Бенито Муссолини. Смелый шаг: предыдущий полпред Вацлав Боровский был убит в Лозанне белогвардейцем.

Сказать, что русская эмиграция ненавидела советских пол- и торгпредов, — это ничего не сказать. Александр Иванович снова ловил на себе косые взгляды, но ему, похоже, было уже все равно. С Клестовым он встречался открыто, тем более что хорошо его знал: некогда тот руководил альманахами «Земля» в «Московском книгоиздательстве». Мария Карловна среди прочего писала:

«Теперь, дорогой Сашенька, вот что: каковы мысли твои и чувства о возвращении в Россию? Я уверена в том, что не подведу тебя и ни перед кем не скомпрометирую. Я прямо и откровенно спрашиваю тебя, что ты по этому поводу думаешь, потому что вряд ли эмигрантское существование может тебя удовлетворять. Эта жизнь пауков в банке с ссорами, сплетнями и интригами не для тебя, и длится уже слишком долго. Ты не пишешь давно. <...>

Я не имею решительно никаких полномочий ни от кого относительно каких бы то ни было переговоров с тобой о твоем возвращении в Россию. Пишу я тебе сама, по своему непосредственному чувству и желанию без чьего бы то ни было ведома. Но если то, что я пишу тебе, находит в тебе отзвук, то я могу частным образом навести справки, возможно ли твое возвращение. Я вполне верю тебе в том, что ты не станешь распространяться ни с кем о моем письме, так же как и я со своей стороны, конечно, никого не посвящу в нашу переписку».

Трудно сказать, откровенна ли была Мария Карловна. Возможно, прямых указаний Москвы и не было, но косвенных не могло не быть. Именно в то время велась активная кампания по возвращению литераторов из эмиграции[70*]. В СССР уехал, к примеру, Алексей Толстой. В потоке хулы, обрушившейся ему вослед, был и купринский голос. По воспоминаниям, поначалу он ругался: «Уехать, как Толстой, чтобы получать “крестишки иль местечки”, — это позор». А потом вдруг задумчиво прибавил: «...но если бы я знал, что умираю, что непременно и скоро умру, то и я уехал бы на родину, чтобы лежать в родной земле». Думаем, Александр Иванович говорил это искренне, учитывая и то, что все парижские годы он жил со страшным предсказанием Манухина: «и года не проживет».

Конечно, не стоит во всем искать политику; Мария Карловна могла просто жалеть бывшего мужа, которого хорошо знала. Вряд ли случайна ее фраза в письме: «Ты не пишешь давно». Однако отчет о встрече с Куприным Клестов прислал не ей, а Иорданскому, и в нем уделил внимание работе Куприна в «Русской газете», то есть вопросу политическому:

«Дорогой Николай Иванович!

Куприна я видел, все передал ему, что просила Мария Карловна. Он очень тронут. Выглядит неплохо, даже отмолодел. Елизавета Морицевна тоже неплохо выглядит. Нуждаются они очень. В Россию он не прочь ехать, но спрашивает, не расстреляют ли? В газете Алексинского он пишет и заявляет, что для него никогда не было вопроса в том, где писать; будет, говорит, писать даже на заборах, если надо высказаться.

Царь, говорит, у него особенный, так же не существующий, как и коммунизм. Просит вернуть его записные книжки, без коих он не может ничего написать, просит также вернуть неоконченные рукописи; все это где-то хранится в Наркомпросе. Я сказал, что возврат возможен в Россию.

У меня должна была еще состояться с ним одна встреча, но я уклонился ввиду того, что она приняла не тот оборот. Получилось такое впечатление, что я охочусь за Куприным и угощаю его обедом, и это в то время, когда он пишет в “Русской газете”. Я решил, что мне неудобно продолжать разговор, и оборвал его. Написал в Москву Л. Б. (Красину. — В. М.) и прошу ответить, как он смотрит на Куприна. Ведь поручение я имел от Марии Карловны, и, собственно говоря, я не должен был бы разговаривать даже, не зная, как смотрит на это дело Москва. Может быть, Мария Карловна информирована, но она мне ничего не сказала. <...>

Привет Марии Карловне.

Ваш Ангарский»[369].

В целом миссия не то чтобы провалилась, но как-то завязла. Александр Иванович ответил Марии Карловне грустным отказом: «Ну, положим, я приеду. Предположим, что с меня заживо шкуру не сдерут, а предоставят пастись, где и чем хочу. Скажем, вернут мне гатчинский клочок, или, лучше, по твоей доверенности на аренду, дадут хозяйничать в Балаклаве... Но ведь этими невинными занятиями не проживешь. Надо будет как-нибудь вертеться, крутиться, ловчиться. Ты скажешь — писать беллетристику. Ах, дорогая моя, устал я смертельно, и идет мне 54-тый. Кокон моего воображения вымотался, и в нем осталось пять-шесть оборотов шелковой нити... Да-с, захотели мы революции, как кобыла уксусу. Правда: умереть бы там слаще и легче было».

И здесь та же мысль: если что и заставит вернуться, то это скорая смерть. Марии Карловне его аргументы показались неубедительными, и в следующем письме она рисовала счастливые картины: «Сидел бы ты просто снова у себя в Гатчине, а издатели по-старому приезжали бы и просили хоть что-нибудь дать для нового сборника или еженедельника. Литературный заработок оплачивается сейчас в России лучше других — автор же с твоим громадным именем и дарованием будет, конечно, зарабатывать столько, сколько захочет».

Почему Куприн отказался? Да разве мы можем это знать! Допустим, опасался, хотел каких-то гарантий, не верил, что не тронут, а единственный человек, которому верил, — Горький, сам к этому времени уже три года как покинул Советскую Россию и снова стал эмигрантом[71*]. Затем — понимал, что писать уже не может, а публицистика, которой жил последние годы, потребует чернить и уничтожать все то, что восхвалял. Мы почти уверены, что мнение собратьев по перу его мало заботило, но мог ли он тогда, в 1924-м, предать своих северо-западников? Тех, кого встречал теперь в дешевых бистро или за рулем такси, обносившихся, опустошенных? Их и так все предали; как же и он мог их предать?

Вероятно, наш герой принимал «коммунистические приветы» как должное: он чуть ли не самый известный русский писатель. Русская эмиграция тогда еще не верила в окончательную победу Советов, выжидала и гадала, когда же падут большевики. Вместе с другими Куприн возмущался, что его переиздают в СССР. Заметим, что гонорар при этом эмигрантам не выплачивался[72*].

Пока еще Александр Иванович несколько свысока следил за тем, как его ругают в Москве. Вскоре после отъезда Толстого он прочитал, что тот заявил советским корреспондентам: мол, в Париже среди непримиримых писателей Бунин, а также Куприн, который «не работает, почти бедствует». И призвал: «Обоих этих писателей следовало бы вырвать из той гнилой, полной ненависти к Советской России атмосферы и возвратить их русской литературе»[370]. Позже Куприн и Бунин читали статью Александра Воронского «Вне жизни и вне времени» в советском журнале «Прожектор» (1925. № 13), приложении к «Правде», и разглядывали карикатуры на себя. Бунин вспоминал: «Куприн, раздутый, как утопленник, сидит с бутылью водки, а над ним в облаках его мечта — “белый” генерал... я — тону в болоте»[371].

Весной 1925 года случился скандал по поводу проходившего в Париже Международного съезда писателей. Куприн, приглашенный на съезд, прочитал в парижской газете «Ле Суар» письмо, подписанное Петом Коганом, советским литературоведом, и Александром Аросевым, партийным деятелем и писателем. Оба выражали недовольство тем, что бюро съезда пригласило Куприна, Льва Шестова и Бунина (тот не присутствовал), недостойных уже представлять русскую литературу; более того, что в их лице Париж почтил врагов революционной России. Мол, могли бы пригласить русских советских писателей, из молодых — Маяковского или Всеволода Иванова, а из маститых — Вересаева или Серафимовича. Куприн желчно замечал, что раз их пригласили, значит, только их Париж и знает, а сам он совсем не враг России: «Никогда не перестает у меня жалость к ней и тоска по ней, и никогда не перестаю я верить в то, что она опять будет сильной, здоровой и богатой. Но, конечно, без помощи большевиков» («Сикофанты», 1925).

А то вдруг долетело до Александра Ивановича собственное интервью, напечатанное в «Красной газете» 6 января 1926 года (№ 4): «Куприн в Париже». Дескать, ноет он там и скулит: «Не настоящая здесь жизнь. Нельзя нам писать здесь. Писать о России? По зрительной памяти я не могу». Кому он это говорил? Когда? Или вот стихотворение «И до сих пор» бывшего сатириконца Воинова из советского сатирического журнала «Бегемот» (№ 5. 1926):

Но Александра Куприна

И до сих пор до боли жалко.

Невольно подливая масла в огонь, Куприн в сентябре 1928 года принял участие в работе Первого съезда русских писателей и журналистов за рубежом. Это была громкая акция. Александра Куприна, Дмитрия Мережковского, Зинаиду Гиппиус, Бориса Зайцева лично чествовал король Югославии Александр I Карагеоргиевич. Немедленно родились байки. Рассказывали, что Куприн радостно отрапортовал: «Здравия желаю, Ваше Королевское Величество!» На что получил ответ: «Здравствуйте, милый!»[372] Далее последовал диалог:

«— Я вас знаю по вашим произведениям.

— И я вас знаю, Ваше Величество.

— Каким образом?

— Я люблю ходить по народным кабачкам и убедился, что народ любит своего короля»[373].

Если верить тем же байкам, перед представлением королю Александр Иванович был так пьян, что его возили в баню, а потом приставили к нему двух дюжих молодцов[374]. Потом, по воспоминаниям Бориса Зайцева, он напился на банкете у министра народного просвещения:

«...к нашему столу, сбоку, приближается нетвердой поступью человек с красным лицом, взъерошенными волосами, останавливается прямо против Мережковского и министра и начинает говорить. Александр Иванович Куприн! За день достаточно утешился сливовицей и пивом в кафанах, но у него тоже есть идейка насчет большевиков — тоже и он оратор. Ничего, что говорит Мережковский. Можно вдвоем сразу, дуэт. Мы тоже не лыком шиты.

Даже сосед мой, достойнейший епископ Досифей... не может не улыбаться.

Но недолог оказался дуэт. Из тех же глубин, куда засадили Куприна (по неблагонадежности его), вынырнули здоровые веселые молодцы, весело отвели его на галерку. Он не сопротивлялся. Мережковский продолжал плавать в стратосфере. Куприна же, вероятно, отвели в какую-нибудь кафану. Во всяком случае, в тылу у нас стихло» («Другая Вера», 1969).

Байки байками, однако писатель получил из рук короля государственную награду: орден Святого Саввы 2-й степени, со звездой, но без ленты через плечо. Орденом награждали за заслуги в сфере образования, литературы, церкви и изящных искусств.

С того же 1928 года в Советском Союзе почти перестали говорить о Куприне. Память о нем поддерживали, пока могли, бывшие друзья. Вася Регинин, ставший мэтром советской журналистики, в различных редакциях травил анекдоты из их с Куприным совместного бурного прошлого. Писателю Владимиру Лидину запомнилось признание Регинина: однажды Куприн, рассмотрев линии на его руке, сказал: «Таланту много, а ничего не получится». Регинин со вздохом сказал, что так и вышло[375]. Александр Грин тоже без устали рассказывал о Куприне, повторяя: «Мне все кажется, что вот войдет сейчас Куприн и скажет: “Здравствуй, старик...”». В России Куприна помнили. Подозревал ли он об этом? Одна счастливая весть до него точно долетела: кто-то из бывших врангелевских офицеров сказал, что во время «крымской эпопеи» оказался в Балаклаве и там седой рыбак Коля Констанди вспомнил в разговоре фамилию Куприна. «Эта честь меня глубоко тронула», — признавался Александр Иванович («Сильные люди», 1929).

Неизвестно, до каких пор продолжалась его переписка с Марией Карловной. Думаем, что недолго. Не знаем даже, когда именно Куприн узнал страшную весть: 23 ноября 1924 года умерла их дочь Лида.

Это темная история, подробностей почти нет. Отдельные тревожные нотки звучат в письмах Марии Карловны Куприну: «По правде говоря, я и не думала, что “судьба ее вынесет”, слишком мне казалось, что она опустилась». Плохая наследственность, она пила или что-то похуже? Известно только, что 4 февраля 1924 года Лида родила сына, которого назвала Алексеем. Наверняка хотела угодить отцу, который мечтал о сыне Алексее. А через десять месяцев умерла; ей было всего 22 года.

Мария Карловна внуком не занималась. В 1924 году Иорданские вернулись из Рима в Москву, и вскоре она стала первым литературным секретарем в открывшемся журнале «Новый мир». Правда, проработала недолго: заменили «партийным товарищем». Она служила в различных издательствах; после кончины Иорданского в 1928 году стала персональной пенсионеркой Республики, лицом во многом привилегированным. Жила тихо, одиноко, в хорошей квартире в районе Остоженки. О том, что по первому мужу была Куприна, больше не вспоминала и вряд ли думала, что еще когда-нибудь увидит Александра Ивановича.

К этому времени он написал две книги, отрезавшие ему путь домой.

Прощен?

Эти две книги — повесть «Купол Св. Исаакия Далматского» и роман «Юнкера» с одобрением были встречены русской эмиграцией. Первая в героических тонах рисовала поход Северо-Западной армии на красный Петроград, вторая поэтизировала юнкеров (которые в советских учебниках истории были прописаны как враги новой власти, мешавшие ее установлению).

Куприн хотел оправдаться, заслужить прощение за «Поединок». Он устал от ответственности за эту книгу, устал внутренне съеживаться и готовиться к отпору при всякой встрече с кем-то из офицеров. Теперь его упрекали и в том, что «Поединок» повторно вышел в Париже, в известном издательстве Боссара, в переводе на французский[73*]. Дескать, хорошее же мнение сложится у бывших союзников о русских офицерах, которых теперь во Франции тысячи. Не спасало от упреков и то, что он написал послесловие к французскому изданию, где воспел русскую армию. В канун 1926 года в разговоре с английским писателем Стивеном Грэмом Куприн признавался: «Знаете, я пришел к заключению, что никогда не следует писать ничего, что выставляет вашу родину в плохом свете. Ни один гений никогда не станет писать плохо о своей стране. Посмотрите, например, на Киплинга. <...>. Наверное, у вас, в английской армии, встречаются пороки, о которых в применении к русской армии я писал в “Поединке”. Но Киплинг не стал бы упоминать о них. А я написал книгу. Все в ней было верно, но я был не прав»[376].

Первым появился «Купол...» — им Куприн открыл свое сотрудничество в монархистской газете «Возрождение». Повесть печаталась с 6 по 26 февраля 1927 года, а в 1928 году вошла в одноименный сборник. Она стала первой большой вещью писателя после продолжения «Ямы», вышедшего в далеком 1915-м.

Откуда же взялись силы и вдохновение? Тому были и объективные и субъективные причины. Бывший белый офицер и начинающий литератор Николай Рощин, парижский приятель Куприна, вспоминал: «Как любил он военных! О себе говорил, что не только не жалеет о том, что получил военное воспитание, а наоборот — что вечный его грех то, что из него вышел “плохой офицер”. Говорил, что военная школа воспитывает в человеке лучшие его рыцарские качества: прямоту, честность, гордость, неустрашимость. Когда строем проходили по улице французские солдаты, столь далекие от нашей блестящей русской выправки, весь вытягивался на тротуаре, замирал, по-строевому стоял “смирно”»[377]. И еще из воспоминаний Рощина: Куприн жаловался, что «проходу не дают за “Поединок”»: «А ведь никто ни разу не подумал, что это дела доисторические, почти сейчас же послешпицрутенские, ничего общего не имеющие с временами предвоенными. Да и какого черта... какого черта смеют судить об офицерской среде все эти сыновья уездных бакалейщиков? Вы знаете..., я как-то спросил одного из них: “Да вы сами читали ‘Поединок’?” Он замялся: “Конечно, читал”. — “Ну, в чем же там дело?” “Признаюсь, — говорит, — подзабыл, но, кажется, там слесарь дает пощечину гвардейскому офицеру, а вы как автор, конечно, сразу стали на сторону слесаря». Это причины объективные.

Теперь о субъективных, которые заставили нашего героя доказать себе и другим, что он писатель, а не «газетная лошадь». В 1926 году ему пришлось пережить страшное унижение. Елизавета Морицовна решила открыть частную платную библиотеку: все равно книги дома без дела пылятся. От него потребовала одного: появляться и сидеть — люди пойдут «на Куприна», с которым можно будет запросто пообщаться. «Велика была сила этой маленькой женщины», — вспоминал Рощин, которому она предложила подработать в библиотеке.

Александр Иванович смирился, ездил на другой берег Сены, на рю Фондари, заходил в «Библиотеку А. И. Куприна», забивался там в угол и подавленно молчал. Рощин видел, что ему было дурно, когда какой-нибудь наглец-посетитель мог вдруг бухнуть: «Ну, Александр Иванович, пойдемте выпьем!»[378]

Словом, «Купол Св. Исаакия Далматского» должен был появиться. Обширной прессы, впрочем, он не вызвал. Не зря Куприн сетовал, что подвиг Северо-Западной армии замалчивается: «Я порой недоумеваю: почему это никогда не слышно и в газетах нет ничего о вечерах, собраниях или обществе северо-западников. И мне кажется, что эти люди сделали так много непосильного для человека, преодолели в такой громадной мере инстинкт самосохранения, пережили такое сверхъестественное напряжение физических и нравственных сил, что для них тяжким стало воспоминание» («Купол Св. Исаакия Далматского»). Однако оказалось, что сами северо-западники все помнили и хотели высказаться. Со всех уголков мира Куприну полетели их письма с благодарностями, уточнениями, пожеланиями. Он был счастлив, через «Возрождение» всех благодарил. И он пробил стену молчания! Благодаря ему начнутся ежегодные балы северо-западников, он будет приглашать туда читателей «Возрождения»[379] и сам участвовать во всех благотворительных акциях в пользу больных и нуждающихся ветеранов.

Первый значительный шаг к своей реабилитации в глазах белого воинства писатель сделал. Второй не замедлил: в течение зимы — лета 1928 года «Возрождение» начало печатать главы из его нового романа «Юнкера». Замысел романа появился еще в 1916 году, но революционные события помешали его воплощению, черновики остались в Гатчине. Пришлось писать заново, чтобы закончить автобиографическую трилогию: «Кадеты» — «Юнкера» — «Поединок». У него, как у Льва Толстого, должны были быть собственные «Детство» — «Отрочество» — «Юность».

Газетная публикация романа растянется на несколько лет; в 1933-м «Возрождение» выпустит его отдельным изданием.

Это своего рода манифест! Щедрая Москва, колокольный звон, император Александр III, славные юнкера 3-го Александровского военного училища на Знаменке. Та потерянная Россия, которую необходимо сохранить хотя бы в слове для молодежи, выросшей в изгнании и по-французски говорящей лучше, чем по-русски.

У романа были и конкретные адресаты: новые александровцы и «старики». Училище, упраздненное в Москве после большевистского переворота, было воссоздано в 1919 году в «белом» Екатеринодаре. Первый выпуск состоялся 29 июня 1921 года уже в изгнании, в Галлиполи. Затем, несмотря на распыление чинов по разным странам, училище представляло собой кадрированную часть в составе 1-го армейского корпуса.

«Старики», оказавшиеся в эмиграции, хранили память о легендарном заведении на Знаменке, отмечали училищный праздник. Куприн даже написал здравицу к этому дню:

Пусть Александровцев семья

Сошлась у огонька чужого,

Но верьте, милые друзья,

Что дома встретимся мы снова!

...................................................

Погон наш белый, вензель красный

И золотые галуны, —

Гордятся ими не напрасно

Твои, училище, сыны.

Здравица сопровождалась авторской ремаркой: «После каждого стишка припев: “Наливай, брат, наливай!”»[380]. Стихотворение было напечатано в ежемесячном листке «Александровец» (1929. № 23), выходившем в Варне.

Кто уже помнил о том, каким юнкером был Александр Куприн? Теперь им гордились. Один из современников вспоминал: «Не училищу, конечно, Куприн обязан развитием своих дарований, но все-таки в его лице остается лестное указание на то, что и в военно-учебных заведениях истинные задатки творчества и широта мысли не умирали»[381]. Автор этих слов не знал, что Куприна «за задатки творчества» — публикацию первого рассказа — посадили в карцер.

В конце 1930 года Александр Иванович участвовал в праздновании 100-летия Александровского училища, сидел в президиуме вместе с главой РОВС[74*] генерал-лейтенантом Е. К. Миллером, генералами А. А. Гулевичем, А. М. Саранчевым и др. Его простили: это очевидно. Подтверждение этого — статья в журнале «Часовой», «органе связи русского воинства за рубежом», Евгения Тарусского:

«...“Юнкера”.

Ими Александр Иванович поставил последнюю точку для истории своего отношения к русской армии. В свете “Юнкеров” не остается уже никаких сомнений в том, что, создавая “Поединок”, Куприн болел душой за русскую армию, русское офицерство и с мужеством хирурга вскрыл те гнойные раны, которые были на теле армии»[382].

Тарусский старался доказать, что его любимый писатель оказался гораздо честнее тех, кто когда-то ругал его за «Поединок»:

«Время не только лучший доктор, но и лучший судья. Уже пронеслись и великая война, и революция, и белое движение, и десять лет эмиграции.

Сколь многие из суровых купринских судей “продали свою шпагу”, украсили груди свои в дни великой и бескровной красными бантами, а потом не за совесть, а за страх служили большевикам. Но автор “Поединка” остался не только русским честным писателем, но русским честным воином, беззаветно и с великой радостью ушедшим в стан белых в Гатчине»[383].

А что же генералы? Они-то не могли не понимать, что не Куприн виноват в том, что «добровольцы» проиграли. Разве его вина в том, что русский народ отвернулся от «господ офицеров» и готов был примириться с анархистами, махновцами, петлюровцами, «зелеными», кем угодно, только не с ними? На эту тему невесело размышлял генерал Петр Краснов в рецензии на «Юнкеров»:

«Что же произошло с Русской Армией, когда она... так легко сдала перед большевизмом?

Над этим вопросом стоит очень и очень призадуматься и, самым внимательным образом перечитав прекраснейшие романы А. И. Куприна — “Поединок” и “Юнкера” — ответить самому себе, да точно ли Шульговичи, Осадчие, Стельковские и Сливы (персонажи «Поединка». — В. М.) были только гнойниками, подлежащими немедленному удалению, или молодой писатель проглядел в них нечто, что было тогда от него скрыто под неприглядной внешностью?.. И не были ли гнойниками Назанские?..»[384] Краснов восторгался «Юнкерами»: «...песня, поэма в прозе, звучная стройная песня о далекой нашей молодости, о прекрасной, покойной поре, о домовитой, крепкой в любви и привязанностях, семейной, радушной, гостеприимной и патриархальной Москве»[385].

А вот генерал Деникин промолчал. Напротив, в книге «Старая армия» (1929) снова прошелся по «Поединку»: «Повесть эта была встречена в военной среде с огромным интересом, но вместе с тем и с большой горечью. Ибо, если каждый офицер, выведенный в купринском “Поединке” — живой человек, но такого собрания офицеров такого полка в русской армии не было» (курсив А. И. Деникина. — В. М.)[386].

Куприн называл роман «Юнкера» своей «лебединой песнью». Им он прощался и со своими читателями, и, возможно, с жизнью, потому что был очень болен. Судя по фотографиям, он резко сдал в 1930 году: как-то усох, сгорбился, растерянное выражение лица, вероятно, оттого, что он стал стремительно слепнуть. Одному из своих адресатов весной 1931 года жаловался, что зиму еле пережил: «Сначала провертел меня насквозь дьявольский ишиас, потом измучил сорокаградусный грипп, потом привязалась нервная экзема. Этот 1931-й год — сущее проклятие!». В конце проклятого года кто-то убил камнем Ю-ю, и Александр Иванович отвез тело своего друга на парижское собачье кладбище («Барри», 1931). А в следующем году у него, судя по всему, случился инсульт: резко изменился почерк. Бывало, беспричинно плакал, разговаривал глухим бесстрастным голосом. Тем не менее держался из последних сил и с июля 1931 года по июль 1932-го даже редактировал популярный журнал «Иллюстрированная Россия». Получалось с трудом: «рабочая» правая рука не слушалась, рукописи читать не мог, воспринимал на слух.

Куприн покинул «Иллюстрированную Россию». А вскоре пришла страшная весть. 5 августа 1932 года на юге Прованса скоропостижно скончался Друг — Саша Черный. Сердце... Трагедия случилась на Лазурном Берегу, в местечке Ла Фавьер, где возникла целая «колония» русских эмигрантов и где Александр Михайлович и Мария Ивановна Гликберг (или «Саша и Маша», как их звали друзья) купили участок. Куприн хорошо знал Ла Фавьер, вместе с «Сашей и Машей» они провели там чудное лето и начало осени 1929 года. Все там напоминало милый Крым: сине-седые склоны гор, вековые раскидистые сосны, виноградники, треск цикад, просоленные и прокопченные рыбаки. Александр Иванович даже написал о тех местах цикл «Мыс Гурон» (1929), в чем-то перекликавшийся с «Листригонами» о Балаклаве. Теперь ему больно было думать о том, что станет с Марией Ивановной — муж был единственным смыслом ее существования.

Куприны нуждались, к тому же Европу терзал тогда экономический кризис. Уютная квартирка с палисадником на бульваре Монморанси, где они прожили десять лет, стала неподъемна для оплаты. Пришлось переехать на рю Жювене, 20/22, затем очень скоро на рю Эдмон Роже, 12. Вместе с ними переезжала «Библиотека А. И. Куприна», которую Елизавета Морицовна все еще поддерживала. Ксения давно жила отдельно, и они завели новую кошку, получившую, конечно, имя Ю-ю. В одном из писем этого времени Александр Иванович рассуждал, что почтовая марка в Америку стоит полтора франка, и это целое состояние, на которое можно было бы купить десяток хороших папирос, а подкуривать у прохожих, или два стакана кислого красного вина, а на сдачу еще и спичками разжиться.

В таких печальных обстоятельствах и увидело свет отдельное издание «Юнкеров». Спасти бедственное положение Куприных гонорар за книгу уже не мог, хотя Александр Иванович возлагал на него надежды. Предполагаем даже, что он не возражал бы против выдвижения «Юнкеров» на соискание Нобелевской премии.

Еще с 1922 года наш герой был вовлечен в весьма неприятное соревнование: тогда впервые родилась идея номинировать на Нобелевскую премию кого-то из русских писателей-эмигрантов. Обсуждались кандидатуры Куприна, Бунина, Мережковского, Горького, Бальмонта. Александр Иванович в то время говорил: «Я чувствую, что если судьба даст мне маленькую передышку, то я все-таки напишу книгу, которая заслужит Нобелевскую премию. Это я задумал давно, а все мои замыслы, в пределах разумного и возможного, всегда исполнялись»[387]. Такой книгой мог быть роман «Юнкера». Однако в 1933 году премию присудили Бунину. Не будем гадать, как наш герой это пережил; это для всех кандидатов в номинанты нелегко. Бунин сам был ошарашен. Когда его чествовали в редакции «Возрождения», всё говорил Куприну: «Милый... Я не виноват. Прости. Счастье... Почему я, а не ты? Я уже и иностранцам говорил — есть достойнейший»[388].

Для Бунина это событие навсегда осталось связано с тем моментом, когда он о нем узнал. Он рассказывал, что его вызвали из Стокгольма к телефону прямо в синема, где он смотрел «веселую глупость», фильм «Бэби», где играла Киса Куприна.

Kissa Kouprine

Были в судьбе дочери Александра Ивановича и фильм «Бэби», и многие другие. В начале 1930-х годов Ксения Куприна стала знаменитой киноактрисой, и ее домашнее прозвище Киса красовалось на афишах европейских столиц. В честь нее называли девочек. Нравилось созвучие имени с английским «kiss» — поцелуй.

Как это случилось?

Девочка, привыкшая с детства ни в чем не знать отказа, выросла, стала ловить на себе восхищенные мужские взгляды. Ксения хотела красивой жизни и начала зарабатывать на нее своей внешностью. В 1925 году она устроилась работать моделью в Дом моды Поля Пуаре, где ей быстро объяснили, что у нее должен быть богатый покровитель, и научили вести себя королевой. Куприн с неодобрением наблюдал, что дочь сутками крутится перед зеркалом, что стала поздно возвращаться, что привозят ее какие-то мужчины. Ксения приносила домой дорогие наряды — Пуаре разрешал их брать напрокат, и однажды сообщила, что познакомилась с Марселем Л’Эрбье, модным тогда кинорежиссером. В конце 1926 года она подписала с ним контракт и стала все более отдаляться от родителей, уходя в ослепительный мир поклонников, цветов и шампанского. Особенных актерских способностей от нее не требовалось: кино еще было немым, навыков модели было достаточно.

И вот Куприн с женой увидели в синема первый фильм, где дочь сыграла эпизодическую роль, — «Дьявол в сердце» (1927). Потом ворчал в письме Заикину: «Черт бы побрал этот кинематограф! Никогда я его не любил, не люблю и любить не буду. <...> Вот покрутилась Ксения в одной пьесе “Дьявол в сердце”. Ролишка была маленькая, эпизод. Но сумела так показаться, что обратила на себя внимание специалистов. Пошли предложения. Не то чтобы на главнейшие роли, но все-таки на настоящие. И вот, неудачи за неудачей. То жена владельца и директора посылает какую-то свою приятельницу на эту роль, даму кривобокую и некрасивую. То министр вн<утренних> дел посылает к режиссеру свою амишку, ну, штучку прямо с улицы и т. д. То вдруг Ксению оттесняет сестра знаменитой звезды и т. д. Ксения нервничает, худеет, теряет аппетит, изводит нас. Я не виню ее. Театр и кино — это самые жесточайшие отравы, хуже табака, алкоголя, кокаина, морфия... Там, чтобы пробиться, нужно верблюжье здоровье, слоновые нервы, а гордости не больше, чем у голодного бродячего пса. Я с самого начала это предсказывал и против этого восстал. Но... женщины! Они всегда женщины»[389]. Куприну ли упрекать дочь, когда театр был его собственным несбывшимся поприщем! А потом Ксения начала приносить в дом деньги, которых он заработать уже не мог.

Прошло не так много времени, и «русский Париж» уже ходил в синема «на Кису Куприну». Картины с ее участием появлялись у Л’Эрбье почти ежегодно. Лицо Кисы Куприной сияло с обложек и рекламных проспектов. И в конце концов наступил момент, о котором вспоминала сама Киса. Однажды Александр Иванович пожаловался: русский таксист, услышав его фамилию, спросил: «Вы не отец ли знаменитой Кисы Куприной?» Он стал всего лишь отцом знаменитой дочери.

Ксенией были очарованы не только зрители, но и служащие советской миссии, располагавшейся на рю Гренель, когда в один прекрасный день «звезда» явилась к ним.

Загрузка...