Карен Бликсен: портрет в зеркалах

Марио Варгас Льоса Рассказы баронессы © Перевод с испанского Борис Дубин

Баронесса Карен Бликсен де Рунгстедлунд, выдающаяся писательница, подписывавшая свои книги псевдонимом Исак Динесен, была, судя по всему, женщиной необыкновенной. Есть ее фотография, где она снята в Нью-Йорке вместе с Мэрилин Монро: перед нами осколок личности, буквально изглоданной сифилисом, и вовсе не красавица-актриса, — тем не менее, полные иронии и неуспокоенности огромные глаза, высохшее до костей лицо писательницы целиком перетягивают снимок на себя.

Бликсен родилась в Дании, в поместье на морском берегу между Копенгагеном и Эльсинором, которое сегодня очень похоже на нее, существо мечтательное и непредсказумое, — теперь это островок экзотических растений и птиц. Она появилась на свет в 1885 году, но как будто бы воспитывалась веком раньше, в период, который начался в 1781-м и вместе со Второй империей закончился в 1871-м, — сама Бликсен называла его «последней великой эпохой аристократической культуры». В этом временном промежутке разворачиваются почти все ее истории. По духу она была женщиной XVIII и XIX столетий, хотя друзья — о чем она рассказала в одном из блистательных интервью своих последних лет — измеряли ее возраст «тремя тысячелетиями». Карен Бликсен никогда не посещала школу и получила образование у поразительных воспитательниц, к двенадцати годам научивших ее сочинять эссе о трагедиях Расина и переводить Вальтера Скотта на датский. Ее образование было многоязычным и космополитическим; датчанка, она по большей части писала на английском.

Сказки и истории зачаровывали ее с детства, но призвание писательницы она почувствовала поздно, а вот искательницы приключений — рано. И то и другое досталось Карен от отца, симпатичного капитана Вильгельма Динесена, который, ступив сначала на опасную стезю военного, к середине XIX века влюбился в индейцев и другие племена Северной Америки, так что отправился среди них жить. Индейцы приняли пришельца и дали ему имя Боганис — его он и поставил потом на титульном листе своих мемуаров. Он покончил с собой, повесившись, когда дочери было 10 лет. Как и полагалось баронессам, Карен рано вышла замуж за своего бездельного и больного двоюродного брата, Брора Бликсена. Пара уехала в Африку разводить кофе в кенийской глубинке. Брак не сложился (французской болезнью, пожиравшей Динесен всю оставшуюся жизнь, ее наградил супруг) и закончился разводом. Брор вернулся в Европу, а Карен решила остаться в Африке, в одиночку заправляя плантацией в семьсот акров. И занималась этим четверть века в упрямой борьбе с напастями. Жизнь на африканском континенте, с которым она сроднилась, из чьих людей и просторов ее неукротимая фантазия выстроила совершенно своеобычный мир, замечательно передана в книге «Из Африки» (1938), нежном и улыбчивом воспоминании о тамошних перипетиях и необычайной пр ироде, их обрамлявшей.

Внедряя сельскохозяйственные новинки, борясь с вредителями и наводнениями, руководя своими кофейными плантациями, баронесса Рунгстедлунд не чувствовала потребности сочинять. И ограничивалась тем, что заполняла страницы записных книжек, где уже попадаются зародыши будущих рассказов. Куда больше ее занимали сафари, вылазки в отдаленные регионы, знакомство с обиходом тамошних племен, встречи с природой и дикими животными. Первобытное окружение нисколько не мешало ее тонкой духовной жизни, созданной ею самой и обогащенной книгами, а также общением с несколькими представителями культурной Европы, попадавшими в эти края, наподобие легендарного англичанина Дениса Финч-Хаттона[66], оксфордского питомца, эстета и авантюриста, с которым у Карен Бликсен завязались тесные отношения. Легко представить, как они беседуют об Еврипиде или Шекспире после дневной охоты на львов (неудивительно, что единственным писателем, которым без оговорок восхищался потом Хемингуэй, была именно Динесен). Уединенная жизнь на африканской плантации и узкий круг уехавших из Европы, с которыми писательница в Кении встречалась, во многом объясняют особый тип культуры, так поражающий читателей Карен Бликсен. Это культура, не отражающая свое время, а противостоящая ему, добровольный и намеренный анахронизм, нечто совершенно личное и несовременное, культура, не имеющая ничего общего с основными течениями, интеллектуальными заботами и господствующими эстетическими ценностями эпохи, уникальная переработка идей, образов, редкостей, форм и символов, берущих начало в северном прошлом, семейной традиции, особенностях воспитания, отмеченного интересом к скандинавской истории, английской поэзии, средиземноморскому фольклору, африканской устной словесности, преданиям и сказительским повадкам арабских повествователей. Одной из важнейших для Бликсен книг была «Тысяча и одна ночь», эта чаща взаимосвязанных историй хитроумной Шахерезады, послужившей Динесен образцом. Африка дала ей возможность жить вдалеке от всего постороннего в кругу причудливой, не опирающейся на предшественников культуры, созданной для собственного употребления, ставшей горизонтом и подосновой ее мира, — культурой, которой она обязана неподражаемостью собственных тем, стилем, поэтикой и философией своих рассказов.

Писательское призвание Бликсен тесно связано с ее банкротством предпринимательницы. При всем падении цен на кофе она с характерной непоколебимостью продолжала работу на плантациях вплоть до полного краха. Она потеряла не только африканскую землю, но и свое датское наследство. Именно в этот кризисный период, понимая, что конец ее африканского предприятия близок и неминуем, она, по ее собственному признанию, начала писать. И предавалась этому ночами, спасаясь от тревог и хлопот дня. Так были закончены «Семь готических историй», после отказа нескольких издательств появившиеся на свет в Нью-Йорке и Лондоне. Потом она опубликовала и другие сборники, некоторые — как «Зимние сказки» — высочайшего уровня, но ее имя навсегда остается связано с теми первыми семью рассказами, одним из ослепительных литературных открытий XX века.

Исак Динесен опубликовала и роман (вполне достойные забвения «Милостивые мстители»), но она — как Мопассан, По, Киплинг или Борхес — была прежде всего рассказчиком. Вот где она неповторима. Созданный ею мир — это мир рассказа, наполненный отзвуками разворачивающихся фантазий и детским волшебством слов. Читая ее, невозможно не думать о книге, чье заглавие стало нарицательным: «Сказках тысячи и одной ночи». Как и в арабском сборнике, страсть, владеющая в новеллах Бликсен всеми персонажами, наряду с переодеванием и сменой облика, — это желание слушать и рассказывать истории, спасаться от реальности в миражах воображения. Эта склонность доходит до края в новелле «Дороги вкруг Пизы», когда юная Агнесса делла Герардески (в мужском платье) прерывает схватку между старым принцем Потенциати и Джованни Гастоно, чтобы поведать историю. Этот порок фантазирования придает книге «Семь готических историй», как и повествованиям Шахерезады, форму китайских шкатулок, где одни истории родятся из других и расходятся на новые, среди которых, то прячась, то открываясь в зыбком и неуловимом бале-маскараде, течет одна, главная.

Происходит ли дело в польских аббатствах XVIII века, или в тосканских пансионах девятнадцатого, на сеновале Нордернея, который вот-вот поглотит наводнение, или жаркой ночью на африканском берегу между Ламу и Занзибаром, среди сибаритствующих кардиналов, потерявших голос оперных див или безносых и безухих сказителей, наподобие Мира Йамы в новелле «Сновидцы», рассказы Динесен всегда обманчивы, полны неуловимым и тайным. Никогда не скажешь, где они начинаются и какой историей — среди множества ответвлений, в которых теряется попавший в эти сети читатель, — автор хочет поделиться. Лишь понемногу, исподволь, как бы случайно, проступает она на фоне, расцвеченном новыми и новыми приключениями, которые то предстают простыми попутчицами, то, как в «Сновидцах», благодаря обескураживающему финалу, наконец прорисовываются и сливаются в единую связную историю.

Феерические, блистательные, неожиданные, колдовские, скорее замечательно начинающиеся, чем безупречно законченные, рассказы Динесен прежде всего причудливы. Нелепость, абсурд, гротескная или неправдоподобная деталь то и дело вторгаются в них, временами разрушая драматизм или тонкость эпизода. Эта непобедимая тяга к эксцентричности сильнее ее воли, как у других юмор или мелодраматизм. От рассказов Динесен нужно всегда ждать неожиданностей. В неправдоподобии она видела саму суть литературы. Так говорит кардиналу в новелле «Потоп в Нордернее» извращенная и прельстительная фрекен Малин Нат-ог-Даг, излагая в окружении вод, которые должны их неминуемо поглотить, свою теорию о Боге, предпочитающем истине, «которую он давным-давно знает», маскарад, поскольку «истина хороша для портных и сапожников». Истина литературы для Динесен — в ее обманчивости, обманчивости явной, настолько искусно изготовленной, настолько экзотичной и прелестной, настолько непомерной и притягательной, что ее в конечном счете предпочитают правде. Поучения князя церкви в этой новелле: «Не бойся абсурдного! Не чурайся фантастического!» — могли бы служить девизом искусства Динесен. Однако понятие фантастического тут следует ограничить тем, что в силу своей безмерности и причудливости не умещается в наше привычное представление о реальном, и исключить из фантастического все сверхъестественное: хотя умерший в ее рассказах воскресает и восстает из преисподней, чтобы — как это делает корсар Мортен де Конинк в новелле «Ужин в Эльсиноре» — отужинать с двумя своими сестрами, фантазия у Динесен, при всех излишествах, всегда уходит корнями в реальный мир, как это бывает в театре или в цирке.

К прошлому Динесен притягивала память о детстве, воспитание, аристократическое мировосприятие, но еще и его нереальность. Отодвигая свои истории на век-два назад, она могла ослабить поводья, дать волю воодушевлявшей ее антиреалистической страсти, тяге к гротеску и причуде, не чувствуя себя прикованной к современности. Любопытным образом проза этой писательницы с такой свободной и выбивающейся из рамок фантазией, незадолго до смерти хвалившейся Даниэлю Жиллесу[67], что не испытывает «ни малейшего интереса к социальным вопросам и фрейдистской психологии», а всего лишь «придумывает красивые истории», появилась на свет в тридцатые годы, когда западная словесность маниакально кружила вокруг реалистического описания политических проблем, социальных обстоятельств, психологических сложностей, нравоописательных картин. Поэтому Андре Бретон считал, что над романом тяготеет проклятие реализма, и вовсе изгнал его из литературы. На фоне общего повествовательного реализма встречались и исключения, писатели, шедшие наперекор основному потоку. Одним из них был Валье-Инклан, другим — Исак Динесен. У обоих рассказ, ни в чем не уступая стихам, превращался в сон, сумасшествие, бред, тайну, игру.

Семь фантастических рассказов книги превосходны, но «Обезьяна» лучше других и, если говорить обо всем написанном Бликсен, полнее всего воплощает ее причудливый, утонченный мир изысканного покроя, прихотливой чувственности и неуемной фантазии. В этой восхитительной жемчужине все взаимосвязано и уравновешено, поэтому трудно передать ее содержание в нескольких словах. На нескольких страницах здесь собраны совершенно разные истории, искусно переплетенные друг с другом. Одна из них — глухая борьба двух внушающих страх женщин — элегантной канонисы Седьмого монастыря и юной, диковатой Афины, которую канониса задумала выдать за своего племянника Бориса, используя для этого все законные и незаконные методы, включая любовные зелья, обман и насилие. Но неукротимая канониса сталкивается со столь же неподатливой волей юной великанши Афины, выросшей в суровых лесах Хопбаллехуза, ударом кулака без малейшего смущения выбивающей галантному Борису два зуба и сцепляющейся с ним в смертельной схватке, когда подстрекаемый тетушкой юноша пытается девушку соблазнить.

Мы так и не узнаем, кто из двух женщин одержал в этом поединке верх: история вдруг обрывается, и читатель попадает в неожиданно вклинившийся другой рассказ, который до поры, незаметно как змея, скользил под первым: речь идет о взаимоотношениях канонисы Седьмого монастыря и обезьяны, привезенной ей из Занзибара племянником-адмиралом и во всем подражавшей хозяйке. Яростное вторжение обезьяны (она врывается в комнату, разбив окно и пылая страстью, которую не назовешь иначе как сексуальной) в тот самый момент, когда канониса почти завершила свою военную операцию, заставив Афину согласиться на замужество с Борисом, — один из самых трудных и мастерски решенных эпизодов в мировой литературе. Этот зазор в рассказе — такой же гениальный фокус, как проезд флоберовских Эммы и Леона в фиакре по улицам Руана. Мы догадываемся, что происходит внутри фиакра, но рассказчик не говорит об этом ни слова — он лишь намекает, предоставляя читателю додумывать и подстегивая его воображение красноречивым молчанием. Точно так же утаивает факты, втягивая в свою повествовательную воронку, новелла Бликсен. Хитроумное изложение эпизода изобилует второстепенным и скрывает главное — греховную связь обезьяны и канонисы. Тем самым, эта мерзкая связь молчаливо мерцает и вырисовывается перед читателем с той же или даже еще большей силой, чем перед ошеломленными глазами свидетелей невероятного происшествия, Афины и Бориса. То, что в конце рассказа удовлетворенная обезьяна взбирается на бюст Иммануила Канта, составляет квинтэссенцию головокружительной ювелирики, образцами которой наполнен мир Динесен.

Увлекать, отвлекать, развлекать: многие современные писатели оскорбятся, напомни им кто-то о подобных обязательствах литературы. В годы появления «Семи готических историй» мода диктовала, что писатель должен быть критической совестью общества или испытателем возможностей языка. Долг и эксперимент — вещи, кто спорит, почтенные, но, если история скучна, ее не спасет никакая доктрина. Рассказы Карен Бликсен бывают не во всем совершенными, бывают излишне запутанными, но скучными они не бывают никогда. Ее проза анахронична еще и в этом: рассказать для нее — значит околдовать, помешать зевку любой уловкой — нагнетаемой тревогой, жестоким открытием, внезапным происшествием, разящей деталью, невероятным появлением. Ее неисчерпаемая и эксцентричная фантазия то переплетет историю бесчисленными анекдотами, то направит рассказ по самому неожиданному руслу. Смысл этих рискованных шагов и головоломных трюков — привести читателя в замешательство, и это автору всегда удается. Сюжеты ее рассказов разворачиваются в неопределенной зоне — это уже не физика, но еще не фантастика. Их реальность почерпнута из обеих областей, но не принадлежит ни к одной, как это случалось в лучших новеллах Кортасара.

Одна из констант бликсеновского мира — непрестанные трансформации личности ее героев, существующих под разными именами, в обличье то женщин, то мужчин и ведущих, по меньшей мере, две параллельные жизни. Как будто все человеческие существа поражены у нее вирусом нестабильности бытия, только вещи и природа всегда остаются собой. Так возрожденческого склада кардинал из «Потопа в Нордернее» оказывается в конце рассказа камердинером Каспарсеном, который убил своего хозяина и занял его место. Но апофеоз этого маскарадного танца личностей воплощает Перегрина Леони, она же Люцифера и донья Кихота Ламанчская, чья история проходит сквозь целую мириаду других историй в новелле «Сновидцы». Оперная певица, на представлении моцартовского «Дон Жуана» в миланском театре Ла Скала потерявшая голос от ужаса, когда театр загорелся, она заставила поклонников поверить, что умерла. Помощником в этих замыслах стал ее почитатель и спутник, богатейший еврей Марк Короза, сопровождающий актрису повсюду, но запретивший ей об этом сообщать и скрывающийся от нее, однако всегда находящийся рядом, чтобы в случае необходимости облегчить своей избраннице очередной побег. Перегрина меняет имена, обличья, любовников, страны (Швейцария, Рим, Франция) и занятия (женщина легкого поведения, простая мастерица, революционерка, аристократка, хранящая память о генерале Зумале Карреги) и, в конце концов, умирает в накрытом снежной бурей альпийском монастыре, окруженная четырьмя брошенными ею любовниками, знавшими ее в разных местах и под разными масками, но только теперь, благодаря Марку Корозе, открывающими ее истинную изменчивую личность. Принцип китайской шкатулки — одна история внутри другой и так далее — с впечатляющим мастерством применен в рассказе, где из разных свидетельств, не имеющих, кажется, ничего общего, составляется, как в головоломках, прерывистая и многоликая судьба Перегрины Леони, этого блуждающего огонька, вечной актрисы, созданной, как все персонажи Карен Бликсен, не из плоти и крови, а из снов, фантазий, грации и юмора.

Стилистика Динесен, как ее культура и тематика, не отсылала к образцам эпохи; это был особый случай, гениальная аномалия. При появлении «Семи готических историй» ее проза ошеломила англосаксонских критиков несколько старомодной элегантностью, изыском и вызовом, игрой и дерзостью эрудиции, а также слабой, а то и вовсе никакой, связью с живым английским, которым изъяснялись на улицах. Но еще и юмором, тонкой, улыбающейся ироничностью, с какой в этих новеллах рассказывалось о невероятной жестокости, низости, бессердечии, словно это были повседневные пустяки. Юмор у Динесен — великий амортизатор любых злоупотреблений, которыми переполнен ее мир, будь они плотскими или духовными, крупица, очеловечивающая бесчеловечность и придающая переносимый вид тому, что иначе вызвало бы отвращение или ужас. Чтение ее прозы как мало что другое убеждает: рассказать можно обо всем, если уметь это делать.

Литература для Бликсен была тем, что современных ей писателей только отпугивало: бегством от реальной жизни, занимательной игрой. Сегодня ситуация переменилась, и читатели понимают ее лучше. Делая литературу путешествием в воображаемое, хрупкая баронесса Рунгстедлунд вовсе не уклонялась от моральной ответственности. Напротив, забавляя, привораживая, развлекая, она вносила свой вклад в утоление такой же древней потребности человеческих существ, как потребность в еде и украшениях, — я говорю о жажде ирреального.

Джон Апдайк Шехерезада © Перевод с английского Елена Суриц

Карнавал. Занимательное чтение и посмертные рассказы Исака Динесена. — Юниверсити оф Чикаго пресс. — 338 с.

В интервью, которое Карен Кристенсе Динесен, иначе баронесса Бликсен-Финеке, в 1956 году согласилась дать «Пари-ревю», она объяснила, как пришла к своему, в нашем веке редкостному, мастерству сказительницы: «Собственно, писать я начала до Африки, но думать не думала о писательстве как о профессии. Я опубликовала несколько рассказиков в датских литературных журналах еще двадцатилетней, и даже были поощрительные рецензии, но продолжать не собиралась, ну, я не знаю, какая-то боязнь безотчетная — втянуться, впасть в зависимость… Потом уже, когда стало ясно, что придется продать мою ферму и вернуться в Данию, — тут-то я и стала писать всерьез. Чтобы отвлечься от тяжелых мыслей, взялась за сказки. Тогда и написала две из „Семи фантастических историй“. Зато рассказывать я научилась раньше. У меня, понимаете ли, были замечательные слушатели. Белые люди разучились воспринимать сюжет на слух. Ерзают или клюют носом. А туземцы умеют слушать. Вот я им и рассказывала истории, всякие-разные истории».

Но истории Исака Динесена замечательны, конечно, не только дразнящим напряженьем, волнующими поворотами, бесценными при устном сказе. Серебряную нить сюжета ведет чеканность безупречных фраз; величавый разлив пейзажей, вызванных к жизни глазом художника; характеристики, полные странной, отрешенной нежности и философского ума, который свою пронзительность унаследовал от земляка, от Киркегора, но еще больше взял от XVIII века, всегда обуздывавшего коварную игривость, страсть к разрушению иллюзий любовью к равновесию, к покою. Воображенье Карен Бликсен способно, кажется, ее перенести в любой закоулок европейской истории и там найти сюжет, тронутый лоском и подернутый полупрозрачной тенью средневековых аллегорий. Мощь интеллекта и виртуозное владенье ремеслом оживляют и такой материал, из какого в других руках вышла бы разве что костюмная драма, надуманная, ходульная и вялая. В те дни, когда заурядный литератор все, что было до XIX века, жаждет эффектно «освежить», она берет косматую готику, отставные законы романтизма и уверенно вписывает в круг наших, вечных, теперешних людских забот. Датчанка, писавшая по-английски под мужским именем[68], она стояла несколько особняком, кое-кто на нее посматривал с предубеждением, Шведская академия, кстати, ухитрилась так и не дать ей Нобелевской премии (хоть она дожила до почтенных лет и обладала негласным преимуществом как скандинавка), о чем и помянул Хемингуэй в собственной Нобелевской речи.

Творческий путь Исака Динесена целиком отражен в рецензируемом сборнике «Карнавал. Занимательное чтение и посмертные рассказы», объединившем все неопубликованные или, во всяком случае, разрозненные сочинения с 1909-го по 1961 год. Спасибо Чикагскому университету, книга издана достойно: прелестная лиловая обложка, добротный синий переплет, том удобно ложится в руку, и шрифт читается удобно. Не стоило бы упоминать, конечно, об этих мелочах, если бы нынешние издатели то и дело не покупались на небрежно-вычурный дизайн и не поддавались пещерной тяге к томам таких размеров, что распахнуть их вы сможете лишь на постели, зато уж шрифт на страницах обнаружите столь мелкий, что для чтения вам придется тащить с лужайки прожектор. Единственная моя техническая претензия к изданию — библиографические сведения произвольно раскиданы между суперобложкой и форзацем. Супер сообщает, например, что некоторые вещи переведены с датского, одинокое примечаньице перед титульным листом скромно уточняет, какие именно: «Семейство кошачьих», «Дядя Теодор» и «Медведь и поцелуй».

Самый ранний рассказ в сборнике «Семейство кошачьих» впервые был опубликован в 1909 году, когда, нам говорит обложка, автор обнаружил в себе талант, нащупал оригинальные темы, но не обрел еще собственного голоса. Не знаю, по мне так голос вполне прорезался, и притча о голландском процветающем семействе, которому непременно требуется хоть одна паршивая овца, чтобы всем прочим не утратить добродетели, обнаруживает в двадцатичетырехлетней Карен Динесен — как она тогда звалась[69] — многие черты, отличающие ее зрелость: тонкий юмор, вкус к сверхъестественному, расчисленность сюжетов и вдобавок верное социальное чутье, которое подсказывает ей, что изображаемое буржуазное семейство лучше поселить не в датском городе, а отправить за границу. При этом, правда, она дарит Голландии несколько фантастическую элегантность всех своих пейзажей.

Декабрьский день клонился к вечеру, недавно выпал первый снег, тонким покровом лег на улицы, на крыши, палубы и баржи, черные вороны тихо и печально обсели голые деревья вдоль каналов, а небо было бурое, как торфяной дым. Только далеко на западе, светлея, расползалась в небе полоса — цвета лимона или очень-очень старой слоновой кости.

Это перевод с датского, на котором в конце своего семнадцатилетнего пребывания в Кении, Британской колонии, она снова всерьез взялась писать, хоть и благоприобретенный английский ей подчинялся безусловно[70].

Однажды ночью, в полнолуние, в год 1863-й, от Ламу на Занзибар шла шхуна, держась в миле приблизительно от берега… Чем-то страшен был покой беззвучной ночи, как будто мир постигла непонятная беда, как будто кознодейством неких сил вдруг он опрокинулся, перевернулся. Вольный муссон дул из далеких стран, а море катилось, и катилось, и продолжало свой бесконечный путь в дымных лучах луны.

Так начинается рассказ «Сновидцы» из «Семи фантастических историй», но и в более мелких рассказах «Карнавала» мы то и дело встречаем волшебные пассажи, мы будто видим те, нам незнакомые, места, в которых и сама-то Карен Бликсен бывала редко, или вовсе не бывала:

Древний город Бергамо стоит на скале, поднявшейся на пятьдесят футов ввысь и раскинувшейся на три тысячи футов. Отсюда, как ястреб на мышь, смотрит он на Читта-Басса, более новый город торговли и ремесел, припавший далеко внизу, на зеленеющей долине, к дороге, уводящей в неведомый, огромный мир.

Там, в вышине, в сумятице изломанных проулков Читта-Альта еще дышит темное итальянское средневековье… Один знаменитый путешественник сказал когда-то о бергамских аристократах, что все они сплошь ополоумели от похоти и злобы. Души этих островитян застыли, как вулканическая лава, и у них знойная, густая кровь.

Рукописная страница, которую писательница разрешила воспроизвести в «Пари-ревю», обнаруживает почерк крупный, смелый, летающий от края к краю страницы без видимых сомнений, с одной единственной помаркой. Когда здоровье пошатнулась, она стала диктовать. Беглость прорицательских речей, отрешенных, как бормотание Сивиллы, — вот черта ее стиля; другая черта — точнейший вкус. Читая «Желтый Кром» Олдоса Хаксли, она заметила: «Будто надкусываешь какой-то неизвестный, сочный фрукт», а Дороти Кэнфилд[71], представляя американской аудитории неизвестного автора «Семи фантастических историй», по-видимому мужчину, начала так: «Новый незнакомый фрукт всегда надкусываешь с нетерпеньем, сперва не разбирая вкуса». Определенье «вкусно» так и напрашивается, когда смакуешь густые, сочные, атласные абзацы, становясь, по воле автора, разом гурманом и обжорой. Подобно своему городу Бергамо, она глядит, как ястреб; и что ни схватит этот взгляд, делается осязаемо, хоть щупай. Подобно ястребу, она высматривает всегда что-то свое и неизменно падает на ту же жертву.

Из одиннадцати рассказов «Карнавала» три увенчаны поцелуем, а семь — все, кроме двух первых и двух последних, — славят власть юных женщин. Власть эта не основана на плоской сексуальности; нет, героини по большей части вообще невинны. Пятнадцатилетняя героиня «Последнего дня», читая Евангелие умирающему, позволяет ему поцеловать ее в знак прощанья с жизнью. Она отлично понимает, что произошло.

Ее светлые, широко открытые, ястребино зоркие глаза глядели строго, и я даже решил бы, что она на меня сердится, если бы в то же время не прочитал в этих глазах доверия, сочувствия и поощренья. Она все понимала и смеялась над опасностью.

Девятилетнюю героиню «Толстяка» не целуют, ее убивают, но она торжествует над убийцей, являясь ему после смерти. «Все время он слышал у себя за спиной ее неотступные, легкие шажки». В «Гордой даме» пятнадцатилетняя героиня поцелуем убеждает главного палача Парижа оказать на эшафоте ее прабабке, аристократке, подобающие той почести; а в «Дяде Сенеке» и в «Призрачных конях», детективных рассказах, опубликованных когда-то в американских глянцевых журналах для домохозяек, юные девушки завладевают важной тайной. Героине «Призрачных коней» всего шесть лет, но вот как ее описывает автор:

Она встала в своей бумазейной рубашонке, и лицо ее оказалось вровень с его лицом. Какие прелестные глаза, как тонок изгиб бровей, какие буйно-густые были у нее волосы. И какой странной силой дышала вся эта хрупкая фигурка.

Карен Бликсен и сама была хрупкая, и в конце жизни немало дней промаялась на больничной койке — болезнь вела начало от незалеченного сифилиса, которым муж заразил ее в первый год брака. После нескольких несчастливых лет они расстались, и она единолично управляла кенийской кофейной плантацией в шесть тысяч акров, покуда резкое паденье цен на кофе не вынудило ее продать хозяйство и вернуться в Данию, к писательству. Живя на ферме, как свидетельствует автобиографическая книга «Из Африки», она нередко навещала живших в ее владениях сомалиек и вслушивалась в их рассказы. «Была во всех этих рассказах одна общая черта: женщины, целомудренные или нет, всегда одерживали верх над мужчинами и в конце всегда выходили победительницами… В замкнутом женском мире, так сказать, за его бастионами и бойницами, я ощущала дыхание идеала, без которого мой гарнизон не мог держаться так отважно; то была мечта о тысячелетнем царстве, где женщины будут нераздельно править миром». И разве не сквозит эта мечта в слепяще-драгоценных поцелуях, разве не дышут ею все властные своим бессилием отщепенки, бредущие по страницам прозы Карен Бликсен? И разве всю женскую романтическую литературу, и вершину ее «Грозовой перевал»[72], не озаряет та же молния, не питает вера в то, что сила духа, упрятанная за телесной слабостью, преобразит материю и наконец восторжествует в материальном мире, сейчас столь нераздельно управляемом мужчинами? В женском гарнизоне под началом Исака Динесена красота и духовные победы каждой заносятся в анналы, как подвиги бойцов.

Ее черненые ресницы были до того длинны, что ясные карие глаза глядели из-за них, как из засады, и какое бы место ее тела — горло, плечо, стан или колено — вы ни рассекли острой саблей, у вас получился бы равно безупречно круглый срез.

Эти страшноватые почести воздаются одной из четырех героинь заглавной повести — «Карнавал». На протяжении всей повести, действие которой происходит в 1925 году в Копенгагене, группка блестящих юных дам, на часок удрав с костюмированного бала, рискованно шалит и манерно шутит. В конце концов, в разноцветную, сверкающую женскую среду, весь в черном, выкрашенный черной краской, вторгается молодой человек с целью грабежа, но вместо этого попадает в рабство к младшей, по имени Арлекино, девушки «с тем бесстрастным, слегка насмешливым лицом, какое встретишь разве что у японской куклы». При всем своем сверканье, «Карнавал» нам представляется, в общем, чем-то надуманным, невнятным, бессердечным; сперва, свидетельствует предисловие, «он замышлялся, как текст для кукольного представления», и писательница решила его не публиковать, хоть «самые удачные мотивы потом использовала в других произведениях». Даже в посмертном сборнике, куда обычно входят вещи недоработанные, бледные и оттого не удостоившиеся места в прижизненных собраньях, «Карнавал» глядится явным неуспехом — все в нем как-то уж слишком нереально, хоть действие и происходит в наш век и за непрочной декорацией великосветского загула искусительно сквозит жизнь самой Карен Бликсен. Замысловатую задачу — преобразить в литературу пьяный бред и вдохновенье светского веселья — ей так же мало удалось решить, как Скотту Фитцджеральду в романе «Ночь нежна».

Гораздо выразительней другая повесть сборника — пусть неоконченная, пусть скорее сказка — под названьем «Анна». Действие происходит в Ломбардии, примерно век назад, а героиня, Анна, — дочь глухонемой матери и отца-канатоходца. К пятнадцати годам из нее выросла настоящая стойкая амазонка. «Был в юной крестьяночке тихий покой и особенное равновесие, позволявшее ей поднимать ношу с той же легкостью, с какой она ее опускала. Вам могло показаться, что она — ребенок из породы великанов, и в один прекрасный день, как игрушку, поднимет дворец Гаттамелаты[73] вместе со всем скарбом». Сила ее столь очевидна, что позволяет ей быть податливой и мягкой; когда молодой хозяин палаццо ее соблазняет, единственное слово «прохлада» только и выдает тайну этой силы. «Все вокруг и все внутри, как сговорясь, толкало его прижать ее нежное тело к железной своей груди и освежить пылающее, твердое лицо прохладой этих губ и щек». Сделав его мужчиной, она пребывает ему верна и бестревожна посреди той буйной динесеновской вязи, где все смешалось: нежданные наследства, преступленья, мечты о женском царстве. «Как бы ни вихляла, ни ломалась, кажется, линия ее судьбы, сама-то она знала, что прямиком, стрелой, летит к несчастному, непонятому мальчику, который без нее не может жить, чтоб снова ему предаться телом и душой». А дальше уже маячит счастливая развязка, и мы удовлетворенно в нее вглядываемся, покуда баронесса Бликсен-Финеке скрывается в дрожащем мареве волшебной сказки, не удосужась подобрать последние неряшливые нити и написать: «Конец».

Образ линии, прикинувшейся витой и ломкой, а на деле прямой, как стрела, отлично служит метафорой сказительского искусства. Искусство это не вымирает, но еще не скоро явится в такой красе, какой его дарила Карен Бликсен. Высокое рожденье в самом уютном из королевств Европы, сменившись диковатым африканским житьем, открыло ее тем ветрам, какие в западном мире уж давно не веют. У героини самого странного рассказа во всем сборнике — «Медведь и поцелуй» — только и общего с Арлекино и Анной, что женская древняя сила; она — крошечная финка, жена великана-отшельника. «Во всем саамском, в кожаной куртке, в кожаной шапочке, в саамской обувке, она держалась прямо, как пробка в горлышке бутылки, и было непонятно, где у нее талия, положенная всякой женщине, так что им припоминалось выраженье капитана — „баба-с-пальчик“. …Но это, без сомненья, был тот пальчик, который жмет на спусковой крючок». Трое, высадившись на берег поохотиться, набредают на ее уединенный дом, который муж-великан сам построил и украсил затейливой резьбой. Супруги угощают пришельцев крепким кофе и направляют в горы, где живет медведь, известный всей округе. Те возвращаются на склоне дня ни с чем, и крохотная баба-с-пальчик вдруг дарит одному из охотников свой поцелуй. Смысл рассказа, написанного в пятидесятые годы, сперва по-датски, ускользает даже от самих героев, когда те берутся обсуждать случившееся. Быть может, и для автора это не совсем рассказ, скорей идеограмма мира: с одной стороны, медведь, и поцелуй — с другой; пустая охота, но избыточная резьба; а в центре, между всех этих противоположных сил (любовь, жестокость, искусство, авантюра) — провал, бездна, глубокий ров, через который канатоходец-автор не перекинул своего каната, — неприкрашенная пустота, зияние бессмыслия.

Вода, вода морская, «холодный, алчный, извечный враг людей», как доказывается дивным «Потопом в Нордернее»[74], неизменно вдохновляла Исака Динесена — зеленая тень вокруг уснувшей лодки, скалы, заглядевшиеся на свой дрожащий очерк в дремучей черноте, и «благородно распрямленная линия горизонта: светлая на светлом» — волны, волны моря качаются и по рассказам «Карнавала». И наша человеческая жизнь уже кажется нам островом, как островом ведь кажется и Дания, и под давленьем изначальных, древних сил вымыслы, пусть легкие, воздушные, уже не кажутся игрушечными. Сложность их проста, как прост кристалл, и тьма, притаившаяся за первобытным племенным костром, все время нам мерещится за спиной сказителя. «Если сказитель остался верен, неуклонно верен, сказу, здесь, в конце, пусть говорит молчанье».

Трумен Капоте Исак Динесен © Перевод с английского Елена Суриц

Рунгстед — приморский городишко на береговой дороге между Копенгагеном и Эльсинором. Среди путешественников XVIII века это ничем другим не замечательное место славилось услугами своего постоялого двора. Двор, хоть давно не привечает кучеров с их седоками, знаменит по-прежнему: здесь живет первейшая гражданка Рунгстеда, баронесса Бликсен, она же Исак Динесен, она же Пьер Андрезель.

Баронесса, весом с перышко и хрупкая, как украшенье из ракушек, принимает посетителей в изысканно-пустынной гостиной, где сонно посапывают псы, где топится камин и кафельная печь и где хозяйка, словно сойдя со страниц одной из собственных «Фантастических историй», кутается в ощетиненные волчьи шкуры и английский твид, утопив стопы в меху, икры, тонкие, как ножки цапли, обтянув шерстяными рейтузами, а шею, которую можно бы легко продеть в кольцо, обмотав сиреневыми зыбкими косынками. Время ее истончило — живую легенду, прошедшую через такое, что закаленному мужчине впору: в упор стреляла в атакующих львов и разъяренных буйволов, управляла африканской фермой, пролетала над Килиманджаро на опасных, хлипких первых самолетах, врачевала туземцев; время, иссушив, свело ее к самой сути — так виноград становится изюмом, розовым маслом — роза. Мгновенно, даже если вам неизвестно ее досье, вы понимаете, что перед вами la vraie chose[75], подлинная личность. Такое лицо — все складчатое, каждой складкой излучающее гордый ум, всепонимающую жалость, она же мудрость, — кому попало не дается, да и глаза такие — тлеющие угли, глубоко сидящие, как бархатистые зверьки в норе, — вот уж не могут выпасть на долю заурядной женщине.

Если вас пригласили к чаю, то под этой маркой баронесса вас накормит до отвала: сначала херес, потом разгул печений и варений, холодные паштеты, прозрачнейшие блинчики с духом апельсина. Но хозяйка с вами не разделит трапезы, нет, ей нельзя, здоровье не позволяет, она вообще ничего не ест — не пьет, ну, одну устрицу, пожалуй, одну клубничнику, бокал шампанского. Зато она говорит. Как большинство художников и, уж конечно, как все старые красавицы, она настолько сосредоточена на себе самой, что себя предпочитает всем прочим предметам разговора.

Губы, чуть тронутые помадой, скривит несколько паралитичная улыбка, когда на английском с чисто британскими модуляциями она вам скажет, например: «Ах, каких только историй не таит этот старый дом. Он принадлежал моему брату, я у него выкупила; последний взнос уплатила на „Последние рассказы“[76]. Теперь он мой, безраздельно. У меня на него большие посмертные виды. Тут будет птичий двор, и парк, и птичий заповедник[77]. Все годы в Африке, пока управляла своей высокогорной фермой, я думать не думала, что снова осяду в Дании. Когда узнала, увидела, что ферме конец, когда убедилась, что ее потеряла, я стала писать свои истории: чтобы не думать о неотвратимом. И во время войны тоже; дом был перевалочным пунктом для евреев, бежавших в Швецию. Евреи на кухне, наци в саду. Приходилось писать, чтоб не свихнуться, вот я тогда и написала „Милостивых мстителей“[78], вовсе никакую, кстати, не политическую притчу, а ведь многие, многие так решили — просто смешно. Поразительные люди, эти наци. Я с ними часто спорила, очень резко им перечила. О, вы только не подумайте, что я хвастаюсь своей отвагой, я ровно ничем не рисковала; у них была чисто мужская психология — с высокой горы плевать на то, что думает какая-то там женщина. Еще пышечку? Ну пожалуйста. Люблю полакомиться опосредованно. Я все ждала сегодня почтальона, надеялась, он мне доставит новую пачку книг. Я читаю залпом, книг на меня не напасешься. Чего я прежде всего требую от искусства? Воздуха, атмосферы. В нынешней литературе с этим не густо. Книги, которые люблю, мне никогда не надоедают. Могу по двадцать раз их перечитывать — и перечитываю. „Король Лир“. Скажите мне, как человек относится к „Королю Лиру“, и я сразу пойму, как к нему относиться. Конечно, хочется и свеженькой странички; прежде небывалого лица. К дружбе у меня талант, друзья, вот что больше всего меня в жизни тешило: встряхнуться, сдвинуться, встретить новых людей, их привязать к себе».

Время от времени баронесса встряхивается. Опираясь на преданную руку потерянно-веселой мисс Клары Свендсен, давней спутницы-секретаря («Милая Клара. Началось с того, что я наняла ее в качестве кухарки. После трех кошмарных блюд я на нее накинулась: „Милая, вы самозванка. Скажите правду!“ Тут она — в слезы, и призналась, что, учительствуя на севере Дании, она влюбилась в мои книги. Однажды увидела мое объявление в газете, мол требуется девушка на кухне. Вот и заявилась, и пожелала остаться. Поскольку стряпать она не умела, мы решили, что она будет у меня секретарем. До сих пор безумно жалею о своем решении. Клара чудовищный тиран»). Баронесса отправляется в Рим, в Лондон обыкновенно пароходом («Самолетом вы не путешествуете, вас просто отправляют, как посылку»). В прошлом, 1959 году, в январе, она впервые посетила Америку, которой благодарна за первого издателя и первых читателей для ее книг. Прием, какой там ей оказали, можно сравнить разве что с приемом, оказанным Йенни Линд[79]; по крайней мере, такого не сподобилась ни одна литературная знаменитость после Диккенса и Шоу. Телевидение, кинохроника. Единственное публичное чтение, на котором она согласилась выступить, вылилось в гонку за билетами, драку из-за них, овации, вставанье зала, и никого, ей-богу, так не рвали на части, приглашая почетным гостем на несусветное множество мероприятий («Прелесть! Нью-Йорк, ах, вот где жизнь! Обеды, ужины, шампанское, шампанское, и все были так милы. Когда приехала, я весила сорок кило, а домой вернулась еще на пять кило легче; доктора не понимали, как это я еще жива, убеждали меня, что мне бы полагалось умереть, ох, да я и без них давно это знаю. У меня со смертью старинные шашни. Ничего, мы выжили, а Клара — Клара пять кило прибавила»).

Стоицизм, с каким она принимает свой невозможный возраст и все, чем он чреват, не то чтобы неколебим; вдруг да и прорвутся нотки здоровой надежды: «Хочется еще книгу кончить, хочется еще увидеть молодые овощи, и Рим опять увидеть, и Гилгуда в Стратфорде[80], и, может быть, Америку. Ах, если бы. И откуда у меня такая ужасная слабость?» — стонет она, темной, тощей рукой теребя сиреневые зыбкие косынки; и этот стон, подкрепленный боем часов на каминной полке и покашливаньем мисс Свендсен, недвусмысленно намекает гостю, что пора и честь знать, пора дать баронессе возможность прикорнуть на кушетке у камелька.

И гость спешит раскланяться, и ему дарят самую любимую из книг, написанных хозяйкой («Потому что — ведь все это было, было на самом деле»), действительно очаровательную вещь «Из Африки». На подарке надпись: «Je repondrais — Карен Бликсен».

— Je repondrais, — она объясняет, стоя в дверях и на прощанье подставляя щеку для поцелуя, — «я отвечу» — чудный девиз. Я его переняла у семейства Финч-Хаттонов[81]. Мне он потому нравится, что я считаю — каждый из нас в себе несет ответ.

Сама она отвечала жизни «Да», и ее ответ эхом отдается в книгах, и от них кругами, кругами расходится долгое, звучное эхо.

Загрузка...