Милого потерять — Все равно что все горе на свете собрать.
Иной раз, когда я брожу по великой вселенской пустоши, где вокруг меня только лилово-розовый вереск, а надо мной — лишь голубое небо; когда я удираю подальше от людей и памятников их земной суете, что, в сущности, представляют собой всего лишь просто кротовины, которые время или какой-либо мятежный душой Тамерлан когда-нибудь сровняют с землей; когда я воспаряю легким сердцем, гордый своей свободой, точно бедуин, у которого нет ни собственного дома, ни ограниченного забором поля, каковые могли бы привязать его к одному месту, который владеет всем, что видит, и который нигде не проживает, а просто кочует и останавливается там, где захочет, когда мой блуждающий взгляд выхватывает какой-нибудь дом на краю окоема и, к моему неудовольствию, останавливается на нем, меня, бывает, охватывает желание — Господь да простит мне эту мимолетную мысль, — чтобы это людское жилище исчезло с моих глаз! Ведь там тоже обитают изнурительный труд и тяжкое горе, там люди бранятся и ссорятся, деля всё на мое и твое! А эта дарующая счастье пустыня, она и моя, и твоя, она принадлежит всем и никому. А вдруг какой-нибудь лесник захочет разрушить все поселение и посадить лес на полях местных жителей и в их порушенных деревнях? Вот и меня порой посещает эта кощунственная мысль: а что, если бы здесь кругом была поросшая вереском пустошь, та же, что и тысячи лет назад, не возделанная, не тронутая рукой человека. Впрочем, как уже сказано, мысль эта несерьезна. Ибо, когда я, уставший донельзя, измотанный жарою и жаждой, с болезненной тоской мечтаю о восточных шатрах и кофейнях, то благодарю Господа, если вдруг вижу покрытый вереском дом, и пусть даже до него путь неблизкий, но он обещает мне защиту и отдохновение.
Вот так случилось и несколько лет назад, когда тихим теплым сентябрьским днем я оказался в самом центре все той же пустоши, которую я — так же как это сделал бы кочевник — называю своею. На безветрии недвижимы были кустики красновато-синеватого вереска, душный воздух навевал дремоту. Далекие холмы, ограничивавшие окоем, казались мне облаками, что проплывали над громадным степным пространством, принимая самые удивительные формы домов, башен, замков, людей и животных. Но все они имели какие-то неясные, размытые очертания и постоянно сменяли друг друга, словно сновидения: то хижина превращалась в церковь, а та, в свою очередь, в пирамиду, тут возвышался шпиль, а там шпиль вдруг уходил в землю, человек становился лошадью, а та — слоном, здесь раскачивалась на волнах лодка, а там — корабль с поднятыми парусами. И долго я тешил свой взор видами этих фигур — панорамой, каковой имеют возможность наслаждаться лишь моряки да жители пустыни, пока, наконец, усталость и жажда не вынудили меня искать настоящее жилище среди множества воображенных. Я и вправду возжелал обменять все мои великолепные волшебные дворцы на какую-нибудь человечью хижину. Что мне и удалось: вскоре я обнаружил взаправдашнюю усадьбу, чьи очертания становились яснее и четче, по мере того как я приближался к ней, и которая, окруженная кучами торфа, на самом деле была не таких больших размеров, нежели это казалось на расстоянии.
Обитатели ее были мне вовсе не знакомы. Одеты они были по-бедному и пользовались убогой домашней утварью, однако я знал, что житель пустоши зачастую прячет благородный металл в нераскрашенной шкатулке или в неказистом настенном шкафчике, а толстый бумажник — под латаной-перелатаной фуфайкой. И потому когда, войдя в комнату, я сразу же увидел альков, доверху набитый чулками, то тут же правильно предположил, что очутился в доме зажиточного галантерейщика. Попутно в скобках отмечу, что бедных галантерейщиков на моем пути не встречалось.
Пожилой, седовласый, но еще крепкий мужчина поднялся со своего места и протянул мне руку со словами: «Добро пожаловать! С вашего разрешения, наш добрый друг, я желал бы поинтересоваться, из каких краев будете?» Такой бестактный, прямой вопрос немного смутил меня. Крестьянин, живущий в вересковой пустоши, столь же гостеприимен, сколь и шотландские лорды, только вот чуть более любопытен, впрочем, стоит ли обижаться на хозяина, коли ему захотелось узнать, кого он привечает. Выслушав мой рассказ о том, кто я и откуда, он позвал свою жену, и она в мгновение ока принесла на стол все, чем был богат дом, и по доброте душевной взялась уговаривать меня откушать и выпить, хотя терзавшие меня голод и жажда делали ее уговоры излишними.
Я был полностью поглощен едой, а также беседой о политике со своим хозяином, когда в комнату вошла юная и до чрезвычайности миловидная крестьянская девушка, каковую я сразу бы принял за переодетую барышню, бежавшую от жестоких родителей и не милого ее сердцу жениха, если бы ее красные руки и подлинный крестьянский выговор не подсказали мне, что ни о каком переодевании и речи быть не может. Она дружелюбно кивнула, бросила быстрый взгляд под стол, вышла, но вскоре вернулась с миской хлебного крошева, чуть приправленного молоком, и поставила ее под стол со словами: «Вашей собаке, наверно, тоже что-нибудь требуется». Я поблагодарил ее за внимание, впрочем, оно было проявлено не ко мне, а к моему огромному псу, который с жадностью в два счета опустошил миску и теперь решил на свой лад отблагодарить благодетельницу, пытаясь потереться об нее. Но когда она, испугавшись, подняла руку, а бравый охотник неверно истолковал ее жест и заставил вскрикнувшую девушку попятиться к алькову, я отозвал пса и разъяснил ей его добрые намерения. Я привлек внимание читателя к этому банальному эпизоду только для того, чтобы сделать такое вот замечание: красоте все к лицу, ибо, что бы ни говорила и что бы ни предпринимала эта крестьянская девушка, она являла собою природную прелесть, каковую ни в коем случае не запишешь на счет кокетства, если только не обозначать этим словом врожденное свойство, не лишенное очарования.
Когда девушка удалилась, я спросил родителей, не приходится ли она им дочерью. Они ответили утвердительно, добавив, что это их единственный ребенок. «С вами она, видно, надолго не останется», — сказал я. «Боже упаси! Что вы такое говорите?» — воскликнул хозяин, хотя самодовольной улыбкой выдал, что прекрасно меня понял. «Мне представляется, — продолжил я, — что у нее хватает женихов». — «Хм, — пробурчал он, — в женихах у нее и вправду недостатка нет. Только на что годны эти женихи — вот о чем речь. Свататься, похваляясь карманными часами, трубкой с серебряной инкрустацией — так дела не решают. Чтобы телега тронулась с места, мало просто сказать „Но… пошел!“. И вот, — он оперся обоими кулаками о стол и нагнулся, чтобы выглянуть в низкое оконце, — один из них сюда направляется, только что выбрался из вересковых кустов. Ха-ха! Один из тех, что носятся по округе с парой дурацких чулок в коробе. Осел, вздумал свататься к нашей дочери, имея за душой двух волов и две с половиной коровы. Посмотрите-ка на него — ну прямо нищий с котомкой!» Все эти излияния относились не ко мне, а к идущему по вересковой дороге путнику, на котором и сосредоточился потемневший взгляд хозяина. Он находился еще достаточно далеко, и у меня хватило времени расспросить старика о молодом человеке и узнать, что он сын ближайшего соседа, который живет около полумили отсюда, что отец его владеет небольшим хутором и к тому же задолжал галантерейщику две сотни далеров, что сын несколько лет ходит по округе и продает шерстяные изделия и, наконец, что он осмелился посвататься к прекрасной Сесиль, но получил категорический отказ. Пока он рассказывал все это, она вошла в комнату, и по ее озабоченному взгляду, который она переводила с отца на путника за окном и обратно, я догадался, что она не разделяет точку зрения старика. Как только молодой торговец вошел в дверь, она тут же вышла через другую, успев, однако, бросить на него быстрый, но нежный и отчаянный взгляд.
Мой хозяин повернулся к вошедшему, схватился обеими руками за столешницу, точно нуждался в точке опоры, и на приветствие молодого человека «Мир дому сему!» и «Здравствуйте!» ответил сухо: «Добро пожаловать!». Тот какое-то время продолжал стоять, осматриваясь по сторонам, потом достал из внутреннего кармана трубку, а из заднего — кисет, выбил трубку о располагавшуюся рядом с ним изразцовую печь и снова набил ее. Все это он проделал в медленном и словно бы размеренном темпе, тогда как хозяин мой оставался недвижим, в той же самой позе.
Гость оказался красивым парнем, подлинным сыном нашей северной природы, что медленно расцветает, но зато бурно и долго цветет. Он был светловолос, голубоглаз, розовощек, и бритва еще не касалась его слегка опущенного подбородка, хотя ему по всей вероятности уже исполнилось полных двадцать лет. Как и подобает коробейнику, одет он был побогаче обыкновенного крестьянина и даже зажиточного галантерейщика: на нем был плащ, широкие штаны, жилет в красную полоску и нашейный платок из хлопка цвета спелой темной сливы — вот уж никак не назовешь его недостойным поклонником прекрасной Сесилии. Ко всему прочему мне пришлось по вкусу живое открытое лицо Эсбена, свидетельствовавшее, что его обладатель честен, терпелив и вынослив, а ведь это основные черты кимврского национального характера.
Довольно долгое время в доме царило молчание. Но, наконец, хозяин открыл рот и как-то медленно, холодным и равнодушным тоном задал вопрос: «Куда сегодня путь держишь, Эсбен?». Гость поднес огонь к трубке, раскурил ее долгими затяжками и спокойно ответил: «Не сегодня, а завтра, завтра я отправляюсь в Гольштейн». Затем снова возникла пауза, и, пока она длилась, Эсбен оглядел стоявшие в комнате стулья, выбрал один из них и уселся на него. Тем временем в помещении появились мать и дочь. Молодой торговец кивнул в их сторону с таким совершенным спокойствием и ничуть не изменившимся выражением лица, что я бы решил, будто прекрасная Сесилия ему абсолютно безразлична, если бы не ведал, какой горячей может быть любовь в такой груди, сколь бы тихой любовь ни представлялась, — нет, это не пламя, что вспыхивает и скоро превращается в угли, но огонек, что светит ровно и долго. Вздохнув, Сесилия села в торец стола и начала усердно вязать. Мать же, тихим голосом произнеся «Добро пожаловать, Эсбен!», устроилась у прялки.
«Наверное, по торговым делам?» — вновь взял слово хозяин. «Как Богу будет угодно, — ответствовал гость. — Хочу попробовать, как на юге можно зарабатывать. Но вообще-то я желал бы только одного: чтобы вы не слишком побуждали Сесиль к замужеству до моего возвращения — вот тогда мы и увидим, в чем оно, мое счастье». Сесилия покрылась румянцем, но по-прежнему не отводила глаз от своей работы. Мать одной рукой остановила колесо прялки, другую возложила на колени и вперила взгляд в говорившего. А отец, повернувшись ко мне, сказал: «Пока травка подрастет, кобылка глядь помрет! Как можешь ты требовать, чтобы Сесиль ждала тебя? Ты ведь будешь далеко-далеко и, может статься, никогда больше не вернешься сюда». — «В таком случае ваша будет вина, Миккель Крэнсен! — прервал его Эсбен. — Но я говорю вам: если вы вынудите Сесиль выйти за кого-нибудь другого, вы сильно согрешите и против нее, и против меня». С этими словами он поднялся, пожал обоим супругам руки и коротко и сухо попрощался с ними. А своей возлюбленной сказал более мягким и тихим тоном: «Прощай, Сесиль! И спасибо за все хорошее! Если можешь, пожелай мне всего наилучшего! Господь да пребудет с тобой! И со всеми вами! Прощайте!» — Он повернулся к дверям, разложил трубку, кисет и огниво по соответствующим карманам, взял посох и отправился прочь, так ни разу и не обернувшись. Старик улыбнулся, жена же его выдохнула «О Боже!» и снова запустила колесо прялки. А по щекам Сесилии одна за другой покатились слезы.
Вот так и появился у меня удобный повод высказать основные принципы, каковыми обязаны руководствоваться родители, когда их дети вступают в брак. Я мог бы напомнить им, что богатства недостаточно для обретения семейного счастья, что сердце тоже должно иметь право голоса, ведь разум советует смотреть больше на честность, порядочность, усердие, способности, нежели на деньги. Я мог бы упрекнуть отца (ибо мать — по крайней мере внешне — не брала ничью сторону) за то, что он излишне суров по отношению к единственной дочери. Но мне слишком хорошо знакомо простонародье, чтобы попусту тратить слова, углубляясь в эти материи: я знал, что достаток для этого сословия превыше всего, хотя сильно ли в этом смысле отличаются от него другие сословия? К тому же мне знакома твердость крестьянина, переходящая порой в упрямство, и то, что в такого рода спорах с более подготовленным соперником он зачастую только делает вид, будто сдается и принимает доводы противной стороны. И когда его визави, торжествуя, полагает, что убедил его, он остается неколебимо верен своему разумению. Впрочем, существует еще одно соображение, что побуждает меня, в общем-то добровольно, сунуть палец между ножом и разделочной доской, между дверью и косяком, между молотом и наковальней, а именно: а не есть ли богатство и в самом деле самое реальное из всех земных благ? Другие же блага, что немаловажно, по классификации Эпиктета, «находятся вне нашей власти». Не есть ли деньги подмена любых форм сублимации? Непредосудительные заменители еды и питья, одежды и домашнего уюта, уважения и дружбы, да и в какой-то мере самой любви? И, наконец, не открывают ли деньги путь к большинству наслаждений и не обеспечивают ли наибольшую независимость? Не могут ли деньги быть заменой всего? И не является ли бедность той скалой, о которую так часто разбивается и лодка дружбы, и даже лодка любви? «Ясли наши коль пусты, лошадка скоро загрустит», — говорит крестьянин. А что говорят другие, когда хмель любовный испаряется и заканчивается медовый месяц? Желательно, конечно, чтобы Амур и Гименей вечно сопутствовали друг другу, но ведь они зачастую в сговоре с Плутосом.
Прочитав такое суждение, — возможно, более рациональное, чем кто-то ожидал или надеялся услышать от романиста, — легко догадаться, что я не стану описывать роман Эсбена и Сесилии, тем паче, что мой рассказ с самой первой страницы я бы повел не столько о красоте и сердце дочери, сколько о забитом товаром алькове и большом настенном шкафчике отца. И хотя мне было хорошо известно, что чистая любовь не есть сугубо поэтическая выдумка, я уже тогда понимал, что она чаще встречается на страницах книг, а не на страницах жизни. И поэтому, когда красавица Сесилия вышла, — предположительно, чтобы незаметно для всех дать волю чувствам и залиться горькими слезами, — я ограничился только тем, что с сожалением сказал, что юного парнишку можно было бы принять и поласковее, тем паче, что производит он впечатление человека порядочного, да и к девушке относится по-доброму. «И в случае если, — добавил я, — он однажды снова вернется домой, да еще с парой десятков добрых банкнот на руках…» — «Если они будут его собственными, — уточнил старый Миккель, — что ж, тогда дело другое».
И снова я вышел в безлюдную и беззаботную пустошь. Далеко в стороне я еще увидел Эсбена и воспаряющий кверху дымок его трубки. «Вот так, — подумал я, — испарится его горе и его любовь, но что будет с бедняжкой Сесилией?» Я бросил еще один взгляд на усадьбу зажиточного галантерейщика и заметил про себя, что не будь её здесь, гораздо меньше слез пролилось бы в этом мире.
Прошло шесть лет, и вот я снова очутился в этой части пустоши. Стояла точно такая же тихая теплая сентябрьская погода, как и в прошлый раз. Жажда вынудила меня найти какое-нибудь жилье, и вышло так, что ближе всех оказалась одинокая усадьба галантерейщика. Вспомнив доброго Миккеля, я сразу же подумал о прекрасной Сесилии и ее возлюбленном, о том, каков же исход этой идиллии на пустоши, и любопытство погнало меня вперед в не меньшей мере, нежели жажда. В похожих обстоятельствах я весьма склонен предугадывать развитие событий, я представляю себе, как они могли бы и должны были бы происходить, и потом сопоставляю свою картину с той, что создала судьба. Увы и ах, чаще всего мои догадки сильно разнятся с действительным ходом вещей. Так случилось и теперь. Я воображал себе, что Эсбен и Сесилия стали мужем и женой и я увижу ее с малюткой у груди, а отца Сесилии сидящим с одним или двумя малышами постарше на коленях, что молодой муж стал деятельным и удачливым управляющим сильно разросшегося предприятия по торговле щепетильным товаром, однако на самом деле все сложилось совсем по-иному. Войдя в переднюю, я сперва решил, что за стеной мать убаюкивает дитя, тихим голосом напевая колыбельную, однако тон ее был так грустен, что все мои прекрасные ожидания враз потускнели. Я остановился и прислушался: это была печальная песня о безнадежной любви. С очень простыми, но трогающими сердце словами. Впрочем, память моя сохранила лишь повторявшийся после каждого куплета припев:
Милого потерять —
Все равно что все горе на свете собрать.
Охваченный дурными предчувствиями, я открыл дверь в гостиную.
Пожилая дебелая баба первой бросилась мне в глаза. А пела другая женщина, сидевшая ко мне спиной, она быстро крутила колесо и двигала руками так, будто и вправду пряла. Первая поднялась и пригласила меня войти, но я сразу прошел вперед, чтобы увидеть лицо другой. Это была Сесилия, бледная, но все еще красивая. Однако когда она подняла на меня взгляд, я ахнул: ее тусклые глаза, ее приторно-сладенькая улыбка во все лицо светились безумием. И еще я заметил, что никакой прялки перед нею нет, а та, что она вообразила себе, сделана, по-видимому, из того же материала, что и кинжал Макбета. Она перестала петь, прекратила свою воображаемую работу и живо спросила меня: «Вы из Гольштейна? Вы видели Эсбена? Он скоро приедет?» Я понял, в чем дело, и так же быстро ответил: «Да, теперь он уже не заставит ждать себя так долго, я должен передать тебе привет от него». — «Так я пойду встречу его!» — радостно воскликнула она, вскочила со своего плетеного стула и побежала к дверям. «Погоди немного, Сесиль! — сказала другая женщина и отложила в сторону карды. — Я выйду с тобой!» Подмигнув мне, она покачала головой — впрочем, ее подмигивание было излишним. «Матушка, — громко крикнула она в дверь, ведущую в кухню, — у нас гость. Выйди сюда, потому что мы уходим». И она вслед за душевнобольной выскочила на двор.
Вошла старуха. Сразу я ее не узнал, только предположил, что это была мать несчастной девушки. Предположение мое подтвердилось, просто горе и годы наложили свой отпечаток на ее лицо. Она меня тоже не запомнила с прошлого раза и после «Добро пожаловать! Присаживайтесь!» задала обычный вопрос: «С вашего разрешения я хотела бы узнать, добрый человек, откуда путь держите?» Я объяснил и заодно напомнил ей, что уже побывал у них несколько лет назад. «Господи, Боже мой! — воскликнула она и всплеснула руками. — Это вы? Пожалуйста, садитесь во главе стола, а я пока сделаю бутерброды. Вы, наверное, и пить хотите?» И не дожидаясь ответа, она поспешила в соседнюю комнатушку и вскоре вернулась с едой и питьем.
Я, разумеется, жаждал узнать подробности произошедшего с бедняжкой Сесилией, но почувствовал, что история эта в высшей степени печальная, приглушил свое любопытство и не стал напрямую спрашивать о том, что и желал, и одновременно боялся услышать. «А муж дома?» — первым делом поинтересовался я. «Мой муж? — уточнила она. — Господь забрал его от нас давным-давно. Да, вот так! На день Миккеля будет три года, как я стала вдовой. Еще кусочек? Пожалуйста, не пренебрегайте угощением, это простая крестьянская еда». — «Большое спасибо! — ответил я. — Меня не столько голод томит, сколько жажда… Так, значит, муж ваш вас покинул — это большая потеря, большое горе для вас». — «Да! — вздохнула она, и глаза ее наполнились слезами. — Но не только оно одно постигло меня. Господи Боже, вы видели нашу дочь?» — «Видел, — ответствовал я, — и она показалась мне весьма странной». — «Да, она совсем помешалась умом, — сказала хозяйка и разрыдалась. — Нам приходится держать женщину только для того, чтобы присматривать за дочерью. А на большее ее не хватает, ей ведь вообще-то полагается и ткать, и вязать понемногу, но ничего у нее не получается, ведь ей раз шестнадцать на дню приходится бегать за Сесиль, когда той взбредет в голову мысль об Эсбене». — «А где же сам Эсбен?» — прервал я ее. «В Царстве Божием, — ответила она. — Значит, вы ее об этом не спрашивали? И слава Богу! Смерть его была жуткой. О таком ужасе никто никогда и не слыхивал. А вы не стесняйтесь, ешьте и пейте, сколько пожелаете. Да, немало мне довелось пережить с тех пор, как вы были здесь в последний раз. Еще и времена такие тяжкие настали: с чулками теперь покончено, да и, чтобы следить за хозяйством, приходится людей со стороны нанимать». И тут я почувствовал, что, как бы ни горевала она по прошедшему, как бы ни одолевала ее забота о насущном, она все-таки в состоянии рассказать мне о выпавших на ее долю тяготах, и попросил ее об этом. Она с готовностью согласилась удовлетворить мое желание и поведала мне историю, каковую я — за исключением не относящихся к делу подробностей — и передаю здесь, насколько это в моих силах, в простом и бесхитростном стиле самой рассказчицы.
«Мы с Кьелем Эсбенсеном, — начала она, сперва придвинув к столу стул, усевшись на него и разложив вязание, — соседствовали с тех самых пор, как мы обосновались в усадьбе. Кьелев Эсбен и наша Сесиль стали добрыми друзьями. Но потом кто-то об этом узнал и рассказал мужу. И ему это не понравилось, да и мне тоже, ведь денег у Эсбена было кот наплакал, а у отца его так и вовсе ничего. Но мы все ж надеялись, что девчонка поумнеет и отступится от этого зеленого мальчишки. Да, он коробейничал потихоньку в округе, торговал чулками, галантереей, ну и зарабатывал пару скиллингов, но насколько этого хватало? И тут они пришли свататься, но мой муж, как нетрудно догадаться, ответил отказом, и тогда Эсбен отправился в Гольштейн. Мы, конечно, почуяли, что Сесиль слегка приуныла, да только это нас особо не озаботило. „Забудет она его, наверняка забудет, — сказал наш хозяин, — когда настоящий жених объявится“. И вскоре Мадс Эгелунн — не ведаю, знаком ли он вам? А вообще-то он в паре миль от нас живет — так вот, он посватался, имея при этом не обремененное долгами хозяйство и три тысячи далеров под проценты. Вот это уже было по-деловому. Миккель сразу ответил согласием, но Сесиль — Боже, спаси и сохрани! — Сесиль отвергла его. Муж мой прогневался и решил действовать вопреки ей. Мне казалось, он слишком жесток с нею, но мой благоверный привык поступать по-своему. И тогда они с отцом Мадса пошли к пастору и попросили его огласить в церкви имена своих детей как вступающих в брак. В первые два воскресенья все шло хорошо, но на третий раз, когда пастор спросил „Кто-то возражает против этого?“ — Сесиль поднялась со скамьи и крикнула: „Я возражаю. Наш с Эсбеном брак трижды огласили в раю“. Я шикнула на нее, да было поздно: все прихожане в церкви слышали ее слова и повернулись в сторону нашей скамьи — какой стыд и срам! Я тогда еще не думала, что она лишилась рассудка, но не успел пастор сойти с кафедры, как она снова начала бормотать что-то об Эсбене и рае, о свадебном платье и свадебном ложе — и все об одном и том же, без конца и без начала. И пришлось нам вместе с нею убраться из церкви. Мой благоверный отругал ее конечно и сказал, что она напроказничала. Но видит Бог, она не ради проказы эту блажь затеяла. Она говорила всерьез, дурочкой она была, дурочкой и осталась».
Тут рассказчица положила недовязанный чулок на колени, сняла шерстяной клубок с левого плеча, повернула его несколько раз и осмотрела со всех сторон. Но мысли ее при этом блуждали где-то далеко: отдохнув пару минут, она приблизила клубок сперва к одному глазу, потом к другому, снова повесила его на крючок и торопливо заработала спицами, стараясь, видно, таким образом связать оборванную было нить печальных событий.
«Все ее речи сводились к тому, что она умерла и очутилась в раю, где ей предстояло выйти замуж за Эсбена, как только он тоже умрет. И такие речи она вела и ночью, и при свете дня. Мой дорогой Миккель понял тогда, что случилось. „Это промысел Божий, — сказал он. — Никто не может противостоять ему“. Все, что произошло с дочерью, он принимал близко к сердцу, уж я-то это знаю, я столько часов пролежала в слезах в своей постели, когда все в доме уже почивали. И временами представлялось мне, что было бы лучше, если бы эти двое молодых людей соединили бы свои судьбы. „Может быть, — сказал на это мой муж, — но теперь этому уже не бывать“.
В первые несколько месяцев она была совсем безумной, и столько мы с ней натерпелись. Но потом она чуточку успокоилась, говорила очень мало, зато почти все время вздыхала и плакала. И делать ничего не хотела, ибо, по ее словам, в Царствии Небесном каждый день праздничный.
И так вот прошло полгода, а потом и еще вдвое больше, с тех пор как Эсбен подался на юг, но никто не мог ничего рассказать о нем, ни хорошего ни плохого. Но как-то днем, когда мы, я, мой благоверный Миккель и Сесиль, сидели здесь, в дверях появился Эсбен. Он пришел к нам прямо с дороги, не заходя к себе домой, и не знал, как обстоят у нас дела, пока не увидел дочку. Тут-то уж он наверняка догадался, что с нею произошло. „Ты заставил долго ждать себя, — сказала она. — А брачное ложе давным-давно готово, но скажи мне сперва: ты мертвый или живой?“ — „Господи Боже, Сесиль, — ответил он, — разве ты не видишь, что я живой?!“ — „Жаль, — заметила она, — ибо в таком случае ты не можешь пройти чрез врата рая. Умри же как можно скорее! Ведь Мадс Эгелунн только и ждет возможности оказаться первым“. — „Да, дела не Бог весть какие хорошие. Ах, Миккель, Миккель, какую же беду вы наслали на нас. У меня теперь пять тысяч далеров: брат моей матери умер в Гольштейне, он не был женат, и я наследую все его состояние“. — „Что-что? — спросил наш отец. — Жаль, что мы не знали этого раньше. Но погоди! Девушка наверняка еще придет в себя“. Эсбен покачал головой, подошел к нашей дочери и хотел подать ей руку. „Сесиль, — сказал он, — давай поговорим разумно: мы оба живы, и, когда ты поправишься, твои родители дадут согласие на то, чтобы мы были вместе“. Но она спрятала обе руки за спиной и выкрикнула: „Прочь от меня! Я тебя знать не хочу! Ты человек, а я ангел Божий!“. Потом она отвернулась и залилась горючими слезами. „Боже Всемогущий, что же вы, Миккель Крэнсен сделали с нами, двумя грешными людьми!“ — сказал Эсбен. „Не волнуйся! — ответил наш хозяин. — Все будет хорошо. Оставайся у нас на ночь, а завтра утром поглядим, что она скажет“.
Наступил вечер, и тут разразилась страшная гроза с громом и молнией, ничего более жуткого я в жизни никогда не видала — казалось, мир вот-вот рухнет.
Эсбен внял голосу разума и остался ночевать у нас. Когда стихия успокоилась, он лег спать на втором этаже. Остальные тоже отправились почивать, но я долго слышала через стену, как он вздыхал и плакал и, по-моему, молился Господу на небесах. Наконец, я тоже уснула. Сесиль спала в алькове, прямо напротив нас с Миккелем.
Было, наверное, уже около часа или чуть больше за полночь, когда я проснулась, на дворе стояла тишина, в окно светила луна. Я лежала и думала обо всех тех напастях, что постигли нас. Но меньше всего предполагала, что случится то, о чем я хочу вам теперь поведать. Я вдруг почувствовала, что Сесиль не издает ни звука, даже дыхания ее не доносилось до меня, да и Эсбен совсем затих. Нет, что-то здесь было не так. Я встала с постели, прокралась к алькову Сесиль, заглянула туда, но ее там не обнаружила. Я встревожилась, бросилась в кухню, зажгла свечу и поднялась наверх. О Господи Боже мой, что же я там увидела!? Боже, спаси и сохрани! Она сидела на постели Эсбена, и его голова покоилась у нее на коленях, но тут я разглядела, что он был бледен, точно смерть, и все лицо его и постельное белье стали красными от крови. Я вскрикнула и повалилась на пол. Но Сесиль помахала мне одной рукой, а другой потрепала его по щеке. „Тише, тише, — прошептала она. — Мой возлюбленный спит сладким сном. И как только мы погребем его бренное тело, ангелы вознесут его душу в рай, и вот там мы и справим нашу свадьбу во благости и радости“. Ах, Боже милостивый, Отец наш родной, она перерезала ему горло — окровавленная бритва лежала на полу перед кроватью».
В этом месте несчастная вдова закрыла лицо руками и горько заплакала, ужас и боль стеснили мне грудь. Наконец, она вернулась в прежнее состояние и продолжила свой рассказ:
«Горе и печаль поселились в нашем доме и в доме Эсбена, но ведь сделанного не воротишь. Родители Эсбена думали, что их сын погиб в Гольштейне, и, когда его тело вдруг привезли к ним, там такой крик и вой поднялся, что, казалось, усадьба вот-вот рухнет. Он был дельный парень, а теперь еще и средствами обзавелся, разбогател, и надо же — такую жуткую смерть принял в таком юном возрасте, да еще и от руки своей возлюбленной. Мой благоверный Миккель тоже не мог об этом не думать, он и сам уже был не жилец. Несколько месяцев спустя он заболел и слег, и вскоре Господь забрал его от меня.
В день его погребения Сесиль забылась глубоким сном и проспала трое суток подряд. А когда проснулась, к ней вернулся разум. Я сидела у ее постели и ожидала, что Господь вот-вот приберет ее. Но тут вдруг она глубоко вздохнула, подняла на меня глаза и спросила: „Что произошло? Где я была? Мне привиделся чудной сон, будто бы я была в Раю и Эсбен вместе со мной. Господи, мама, где же Эсбен? Вы ничего не слышали о нем, с тех пор как он отправился в Гольштейн?“ Я даже и не знала, что ей ответить. „Нет, — сказала я, — мы ничего о нем не знаем“». Рассказчица вздохнула. «„А где отец?“ — спросила она. „У твоего отца все хорошо, — ответила я. — Господь взял его к себе“. — „Матушка, я хочу увидеть его!“ — сказала она. „Нельзя, дитя мое, — ответила я. — Он ведь лежит в земле“. — „Боже, спаси и сохрани! — вскричала она. — Сколько же я проспала?“ По ее вопросу я поняла, что она даже не представляет, в каком состоянии находилась. „Это вы разбудили меня? — снова спросила она. — Не надо было, матушка, я так сладко спала, я видела прекрасные сны, и Эсбен приходил ко мне каждую ночь, он навещал меня в своих сверкающих белых одеждах и с красным жемчужным ожерельем на шее“».
Старуха вновь погрузилась в свои горестные мысли, глубоко вздохнула разок-другой и продолжила:
«К бедному моему дитяти вернулся разум, но один Бог знает, лучше ли ей от этого стало. Она никогда не радовалась, все время грустила, говорила, только если ее спрашивали, и усердно работала. Она была ни больна, ни здорова.
Слухи о том, что она поправилась, быстро распространились по соседним усадьбам, и где-то месяца три спустя появился Мадс Эгелунн и снова посватался к ней. Она ни видеть его не захотела, ни поговорить с ним. Теперь-то он понял, что она нисколечко не любит его, озлобился и затаил обиду. И я, и слуги, и работники, все мы постоянно следили, чтобы никто и словом не обмолвился о том, как она в своем безумии лишила жизни бедного Эсбена, да она и сама, наверное, думала, что он либо умер там, на юге, либо женился. И вот однажды Мадс снова оказался у нас и так настойчиво старался вырвать у нее согласие, что она ответила напрямую: она скорее умрет, чем выйдет за него. И тут он сказал: „И зачем я оберегаю девушку, которая перерезала горло своему первому возлюбленному, уж лучше расскажу ей все как было“. Я сидела на кухне, слушала их разговор вполуха, но при этих словах швырнула на стол все, что было в руках, бросилась в комнату и закричала: „Мадс! Мадс, Господи милостивый, что же вы делаете?“ Но было поздно: она сидела на скамье, бледная, точно покрытая известкой стена, с окаменевшим взглядом. „Что я делаю? — спросил он. — Да ничего, только рассказываю ей правду. Пусть она знает все, это лучше, чем держать ее за дурочку и позволять ей ждать своего умершего возлюбленного всю оставшуюся жизнь. Прощайте! Премного вам за все благодарен!“ Он ушел, а она погрузилась в свое прежнее состояние, и вряд ли разум вернется к ней в этой жизни. Вы же сами видите, какой она стала: все время, что не спит, поет эту песенку, она сама ее сложила, когда Эсбен отправился в Гольштейн, да еще представляет, будто делает простыни для брачного ложа. А так она тиха и спокойна, — слава Богу! — даже мухи не обидит. И все же мы не оставляем ее без присмотра. Господи, смилуйся же над нею и прибери поскорее нас обеих!»
Не успела она произнести эти слова, как вернулась несчастная вместе со своей сопровождающей. «Нет, — сказала она, — сегодня он уже не придет, а вот завтра мы его встретим наверняка. Мне надо поторопиться, чтобы успеть с простынями». Она сразу же уселась на свой плетеный стульчик, руки и ноги ее заходили в быстром движении, и снова послышалась ее жалобная песня. И всякий раз перед припевом она делала глубокий вдох, а потом продолжала: «С милым на свете расстаться — / С горше горького горем в душе остаться». Прекрасное бледное лицо ее при этом клонилось к груди, а руки и ноги на миг замирали. Но потом она выпрямлялась, начинала следующий куплет и пускала в ход воображаемую прялку.
Погруженный в мрачные мысли, я побрел обратно в пустошь, и душа моя окрасилась в безрадостные краски. Воображение рисовало Сесилию и картины ее ужасной судьбы. И в каждом видении мнилась мне дочь галантерейщика, как она сидит за вязанием или за прялкой, как всплескивает руками. И в грустной перепевке ржанки, и в монотонных жалобных трелях одинокого жителя пустоши — жаворонка — слышались мне эти исполненные подлинной печали, прочувствованные множеством тысяч израненных сердец слова:
С милым на свете расстаться —
С горше горького горем в душе остаться.