II. Практика

О. Брик, В. Маяковский. Наша словесная работа

Древние делили художественную литературу на поэзию и прозу.

И поэзия, и проза имели свои языковые каноны.

Поэзия – засахаренные метры (ямбы, хореи или винегрет «свободного стиха»), особый «поэтический» словарь (конь, а не лошадь, – отрок, а не мальчишка, и прочие «улыбки – зыбки», «березки – слезки») и свои «поэтические» темочки (любовь, ночь раньше, – пламени, кузнецы теперь).

Проза – особо-ходульных героев (он + она + любовник – новеллисты; интеллигент + девушка + городовой = бытовики; некто в сером + незнакомка + христос – символисты) и свой литературно-художественный стиль (1. «солнце садилось за холмом» + полюбили или убили = «за окном шелестят тополя», 2. «скажу ето я тебе, Ванятка» + «председатель сиротского суда пил горькую» = мы еще увидим небо в алмазах; 3. «как странно, Аделаида Ивановна» + ширилась жуткая тайна = в белом венчике из роз.

И поэзия и проза древних были одинаково далеки от практической речи, от жаргона улицы, от точного языка науки.

Мы развеяли старую словесную пыль, используя лишь железный лом старья.

Мы не хотим знать различья между поэзией, прозой и практическим языком.

Мы знаем единый матерьял слова и пускаем его в сегодняшную обработку.

Мы работаем над организацией звуков языка, над полифонией ритма, над упрощеньем словесных построений, над уточненьем языковой выразительности, над выделкой новых тематических приемов.

Вся эта работа для нас – не эстетическая самоцель, а лаборатория для наилучшего выраженья фактов современности.

Мы не жрецы-творцы, а мастера-исполнители социального заказа.

Печатаемая в Лефе практика не «абсолютные художественные откровенья», а лишь образцы текущей нашей работы.

Асеев. Опыт словесного лета в будущее.

Каменский. Игра словом во всей его звукальности.

Крученых. Опыт использованья жаргонной фонетики для оформленья анти-религиозной и политической тем.

Пастернак. Примененье динамического синтаксиса к революционному заданью.

Третьяков. Опыт маршевого построенья, организующий революционную стихийность.

Хлебников. Достиженье максимальной выразительности разговорным языком чистым от всякой бывшей поэтичности.

Маяковский. Опыт полифонического ритма в поэме широкого социально-бытового охвата.

Брик. Опыт лаконической прозы на сегодняшнюю тему.

Виттфогель. Опыт коммунистической агит-сценки без обычной канзертоллеровской рев-мистики.


«Уструг Разина» Хлебникова печатается по списку представленному т. Дм. Петровским.

«Не попутчица» принята ред. коллегией к печати голосами всех кроме Н. Ф. Чужака, протестовавшего против напечатанья и оставившего за собой свободу литературных действий.

Н. Асеев. Через мир – шаг

I.

Начинается это так:

Триста рук поднимают в такт.

И – в станы

Штанг

Блистанье и стук.

И стон стоит на версту!

Раз –

Вперехват удар!

Два –

Скрежещи руда!

Грузно,

Враздробь

Крой

Кровельный строй,

Рой

Грохота –

Стой!

Мастер на месте?

Так!

Ток – тысячу двести!

Размагниченный кран включить.

На Уран протянуть лучи.

А теперь –

Тишь…

Дрожь…

Искр пересверк.

– Разбег – на Казбек!

– Вверх!

Марш в мир шурши.

Жар жил высок,

Тень дня с вершин

Вей наш висок!

Мы такую

Аттакуем

Высоту, –

Мир

Такой на нас помчался

Молодой,

Что – движенье –

Иль зацепится за ту

Или – этой

Обожжет себе ладонь!

Ветер полюсы лаково слизывай

Курс планеты на NNW,

На мерцание радио-вызова

Передернулся Южный Крест.

– Поворот! Изменить орбиту!

– Тангенс триста левей руля!

Доверяя путь миропыту

Пыльной пулей летит земля!

II.

По Лиле палили глаза марсиан,

Оксаны коса распласталась по ветру.

И вдруг –

  неизвестной звезды

    засиял

Нам путь, половея в пяти километрах.

Брови сажей движенья вычернив,

Протянувши багры лучей,

Мы пристали к пристани вычурной

Перевитых как сталь речей.

Там – стихов прикрутивши трап

Велемир ожидал с утра

И, кожу согнав с засиявшего лба,

Он прыснул и молвил навстречу: «Судьба!»

Бросились в свалке

Как с дерева векши –

Мы с Осей маленькие,

Нам – легше.

И бешеной бомбой кружились слова

И губ не хватало его целовать.

Это я не выдумал,

Это будет вправду:

Видимо-невидимо

В небо взвитых радуг.

Это не опий, не гашиш, –

Этого желчью не угасишь!

Высучив радость в полный рост,

Тысячей радуг станет мост:

Слышите этого шага шум:

Это я роем радуг дышу.

Нет и не было правды другой,

Люди вольтовой светят дугой,

Люди радугой вспенились в мир,

Небо стало сиять людьми,

Прежде – мышью по жизни шурша –

Нынче – людской через мир шаг.

1923.

Н. Асеев. Интервенция веков

Про пропасть и радость пропели пропеллеры.

Провеял весенний, воздушный сквозняк,

Масштабом пробегов всю землю измеряли

И снова замолкла глухая возня.

Меня уложили на ложе Прокрустово

В каком-то безвыходном сонном краю:

Я смирно лежал и тихонько похрустывал

И – больше не в силах – встаю и пою!

Но губы раскрыты – а звуков не слышится,

Где голос, где голос большой и прямой?

Склонись камертона весенняя ижица

Той вешки, что билась и никла зимой.

Витрина Мясницкой приколота к синему.

Застыла, затлела – три века назад,

Мы требуем ветра прожиточный минимум

И свежесть и верность у весен в глазах.

Не нам тосковать и печалиться по дому –

По дням отошедшим в бесславие лет;

Мы – фабрик внимаем железному вотуму,

Разбившему прежнего времени бред.

Не нам у безмолвия милости снискивать,

Ища фистулой королев и пажей,

И ваши мечты, как и ваши Мясницкие,

Мы скроем под лавой двухсот этажей.

И ветер весны поднимаем мы заново,

И жить нам светло и бороться легко,

И мы не преклоним зрачка партизаньего

Перед интервенцией прошлых веков.

В. Каменский. Жонглер

Згара-амба

Згара-амба

Згара-амба

Згара-амба

Амб.

  Амб-згара-амба

  Амб-згара-амба

  Амб-згара-амба

  Амб.

Шар-шор-шур-шир.

Чин-драх-там-дззз.

  Шар-диск

  Ламп-диск

  Брось-диск

  Дай-диск

  Иск-иск-иск-иск.

Пень. Лень. День. Тень.

Перевень. Перемень.

Пок. Лок. Док. Ток.

Перемок. Перескок.

Рча-рча

Амс.

  Сень. Синь. Сан. Сон.

  Небесон. Чудесон.

  Словолей. Соловей аловей.

  Чок-й-чок. Чок-й-чок.

  Ей. Лей. Млей. Милей.

  Чу сверчок.

  Взгам-бара-лязг-взмай.

  Ам-ара-язг-май.

Раскину ласкину из амбара слов.

И в шатре ало-шелковой айзы,

Где мое детство – чудесно росло

Пропою барбала-баралайзы.

Эль-лё-лё.

  Наденет тонкое трико

  Поэт (уста – свирели) –

  И станет в ритме над рекой

  Бросать золотострели.

Бросай – лови

И барчум-ба.

Лови и згара-амба.

Осой-ови и арчум-ба

Зови икара амба.

Пой песню, смейся и сияй

Бессмысленным глиором.

Поэтом будь – зайли-заяй,

Будь истинным жонглером.

  Бросай-лови.

  Дороже струй

  Блеск вскинутого слова.

  Осанна вий.

  И торжествуй

  В час звонкого улова.

Событий ярких горизонт

Мы претворим в пунцарий.

Гори – озон,

Греми – грозон –

И молнепронзь гонцарий.

Мудрец – я верю тайнам чар –

Волшебным перезовам,

И кольцам сказочных вещар

Запястьям бирюзовым.

Певец – я жажду пенья птиц

И северных сияний,

Игру, играющих зарниц

Судьбу словослияний.

Пророк – провижу грань вселен,

Грядущей гениэмы,

  Когда весной в цветах зелен

  Взойдут без слов поэмы.

Жонглер – я точен барчум-ба

В бессмысленности айзы:

Бросая диск на чарум-ба

Пою всем-баралайзы.

  Искусство мира – карусель –

  Блистайность над глиором

  И словозвонная бесцель,

  И надо быть жонглером.

Верь: станет стень стеной –

Бродячий словокант

Зайдет на двор с циной

Сыграть устами мант.

И в розовом трико ниам

Жонглируя словалью

Он вскинет на престол фиам

Дурманной чаровалью.

  И всяк поймет, что словоцель

  В играйне блеска-диска,

  Искусство мира – карусель –

  В зарайне золотиска.

Сияй сиярч. Буби бубенч.

На тройке трой в триоле.

Пусть чуют все-что словозвенч –

Есть истина на воле.

Лети в разлет на тихостан

Стихийностью биарма

И ловистан –

И бросайстан –

Словольность – жонглиарма.

  Я-арамба́ пронзить сердцаль

  Готов до звезд – вселента.

  Моя поэма – созерцаль,

  Бряцальная словента.

Поэт – я верю в барчум-ба –

Чин-драх

Тар-чари-амба,

В загар чумбай

Славчин в горах

Брианта загорамба.

Эль-лё-лё.

Начинаю.

  Згара-амба.

  Згара-амба

  Безгранара-бесконцамба.

  Цалипара.

  Там-тара-тра

  Цца-цап.

В. Каменский. Прибой в Сухуме

Н. Н. Евреинову.

Берег – письменный стол.

Море – чернильница.

Каждый камень – престол.

Моя песня – кадильница.

Пой в прибой,

Прибивай перевейностью,

Волно-взвихренной лейностью.

Перевей волю амбра.

Моревун морегамбра.

Ббахх и ашрр –

И шшай –

Шам – м –

Шш – ш.

 Берег – бисер ковер.

 Море – синяя ткань.

 Каждый камень – звукор

 Моя песня – звукань.

 Пой в прибой,

 Прибивай пальмотрепетом.

 Волно-взвинченным лепетом.

 Перебурль волю амбра.

 Моревун морегамбра

 Ббахх и ашрр –

 И шшай –

 Шам – м

 Шш – ш.

Берег – дом в Генуэзском.

Море – воздух – вино.

Будто память о детском

Здесь живет Евреинов.

Пой в прибой,

Прибивай мудрокнижием,

Удивляй сценоближнем,

Перекрась театр амбра.

Моревун морегамбра.

Ббахх и ашрр.

И шшай –

Шам – м –

Шш – ш –

 Берег – красная цель.

 Море братство вравне.

 Наша жизнь – карусель

 В Кумачевой стране.

 Пой в прибой.

 Прибивай разудалое

 Знамя буйное алое.

 Передай миру амбра.

 Моревун морегамбра.

 Ббахх и ашрр.

 И шшай –

 Шам – м –

 Шш – ш –

А. Крученых. Мароженица богов

Бох

 по-по-чка

   Овощь!

И ты – Памер!. . . . .

Желтухой зака-а-лянный,

На груди – замерзлая эпитрахиль;

В подмышках – хворост, пустырь. . . . .

Водянкой пузе-е-ет мороз. . . . .

Во рву цепью волчие клочья,

И твой ци-пи-не-ет цилиндр. . . . .

. . . . . . . . . .

Святителям хо-о-о-лодно. . . . .

Вдовица лазурь –

    вся – простоквашя!..

В сугробах мумийки кошек,

Монашеских крыс, голубей,

Мощи нохтей серафимов. . . . .

Кряха Иосиф-леденец непорочный –

Дует в муфту. . . . .

Никола угодник – буксирной сиреной завыл:

  В-в-в-в-ву!..

Ободранной проволкой

Беле-е-ются космы

Мамзелей

  божиих матерей

Мер-зло-хво-стиц!. . . . .

. . . . . . . . . .

Проволке хо-о-о-лодно. . . . .

Снимает мороз позвонки…

На сейфе застыльном

Игольным желе

Предглав всех церквей

Банкир Дермандоер рас-полз-ся,

Обвиснул кистями глазетовых луз,

И сбоку поник в зазябке свечой

  Запева-а-ет

  Гнусавит

  Свистит –

 Гн-н-н-н-с!. . . . .

. . . . . . . . . .

Трясогузки. . . . .

Сливочки божьи. . . . .

Под струпьями ладана ирокимен зачах. . . . .

Щетинкой

Поистрепалась фелонь благочестья,

Присоски молящихся губ – охладели.

  Снегом покрытый

  В больничном халате

  Алтарь за-хе-рел. . . . .

– Прихо-о-жане!

Кто пожертвует свои ноги на дрова?

Жир – для божиих свеч?

В воздая-я-ние

Получит высший сорт небесного маслица!..

  Приход – глух,

  На амвоне клуб,

  Гимнаст комсомол – на библии скачет,

  Дым чадит в мундштуках. . . . .

Крест пауком убежал в подворотню

Пищит,

Святцы и чаши слиплись холедные. . . . .

– Плащаница, не плачьте,

Мы вам споем марсельезу:

  Над дикими льдами вбита звезда

  И знамя на мачте алью горит!..

У плащаницы ямы адамовых глаз засверкали

Налились кровью,

Шипит:

– Что же на место любви?

– Солидарность удара! Даешь!

– Ха-ха-а-а-а! –

  Истерика. . . . . ах!

Плащаница рассыпалась:

Вдребезги дамское мыло Брыкара

Люфчики, тухли, чулки,

И косточки с гроба господня

В тонком дессу

Заскакали

Под иглами льда,

Осел частоколом с-под Христа убежал,

По хлопушкам снега хрипит,

Ребра врозь,

Пар из ноздрей застыл Филипповским калачем,

Хрупики мучениц сороконосиц

Под ногами трухлявкой трещь!. . . . .

. . . . . . . . . .

Костям зя-я-бкостно. . . . .

Целит громийца – взюк!

Мороз с ножем!

Писк

Небес

Недорезанных!

Вот лопнет пузырь. . . . .

Ангелы в ямах вопящут. . . . .

Треснул крещенский водоем –

Грр! Крака!

Гр-р-р-р-р!. . . . .

Батарея – копер ледяной!

Карга

Гых!

Ядрами льда

Все святители

Как селедки

Р-а-с-к-р-о-ш-е-н-ы!. . . . .

А. Крученых. Траурный Рур!

Рур

Рейн

Коридоры угольных сот!

Горы вниз!..

Рур

Бассейн темнокровных рек.

Ру-у-у-ур! Рупор побед!..

Рур!

Дортмунд!

Катакомбы грызущих труб

Тебя не раздавит мор Мильерана!..

Рур

Под облаком черным

Поселок на мутно-зеленой траве,

Рур

В трауре сад,

Рур

Затмивший солнце!!..

Дым…

В дыму…

Копоть…

Гарь…

Дышешь дымом

Ждешь

Корявый чернеет башмак…

Рур!

Чахоткою харкая

Греешь страну

Брыжжешь лихорадкой огненных руд!

…Тревоги гудок

Горы ревут…

Шахты гудят…

В трауре Рур!

Перед расстрелом

Рур дрожит…

А. Крученых. Рур радостный

Рур, ура!

Ура Руру!

В реве реванша

Над грудью твоею

Сшиблись Антанты

Из-за черных костей!

Казнь радуя

Тузят друг друга

Голодною плетью

Мертвых шахтеров!

Темный камень раздора

Рур

Ура-ра-ра-ру

Ру-бка!

Сквозь горькие клубы дымов,

Черный твой лоб в крови!

– Ружья, нацельтесь! –

Офицер не моргнет

Вот

Стаей голодные волки

Взревут…

Но…

Но –

Дрогнули горы

Ружья сами вспять повернули

Горны за горла

Гром из земли

По жирным икрам играть,

Канальи раком!

Маршем

Груды рабочих

Красный флаг

Интернационал

Тра-ра-ра-ра!

Рур ура!

Ура-ра Рура!..

Б. Пастернак. Кремль в буран конца 1918 года

Как брошенный с пути снегам

Последней станцией в развалинах,

Как полем в полночь, в свист и гам,

Бредущий через силу в валяных.

  Как пред концом, в упаде сил

  С тоски взывающий к метелице,

  Чтоб вихрь души не угасил,

  Как тьмой последней все застелется,

Как схваченный за обшлага

Хохочущею вьюгой нарочный,

Ловящей кисти башлыка,

Здоровающеюся в наручнях,

  А иногда! – А иногда,

  Как пригнанный канатом накороть

  Корабль, с гуденьем, прочь к грядам

  Срывающийся чудом с якоря,

Последней ночью, несравним

Ни с чем, какой-то странный, пенный весь

Он, Кремль, в оснастке стольких зим,

На нынешней срывает ненависть. –

  И грандиозный, весь в былом,

  Как визьонера дивинация,

  Несется, грозный, напролом,

  Сквозь неистекший в девятнадцатый.

Под сумерки к тебе в окно

Он всею медью звонниц ломится,

Боится, видно, – год мелькнет, –

Упустит и не познакомится.

  Остаток дней, остаток вьюг,

  Сужденных башням в восемнадцатом,

  Бушует прядает вокруг,

  Видать – не наигрались насыто.

За морем этих непогод

Предвижу, как меня, разбитого,

Ненаступивший этот год

Возьмется сызнова воспитывать.

С. Третьяков. Финал из поэмы «17-19-21»

С запада дуй, дуй! Иду.

С востока вей, вей! Иду.

Солнцем стань день! Иду,

Днем… иду… стынь… иду… ночь!

  Перетопил гон вод даль дней,

  Похоронил стон плач кладь мук.

  Я ль перенесу? нет?

  Боль перегорит в дым.

  Да! не торопись! Колокола.

Мать!.. Похоронил… вой зим в трюм рам.

Мать!.. Колокола там бьют там-там.

Склон глины – слизь ям.

Стон тянет темь в дом.

На поклон иду горе положить

Венок у ног. Ты же дала мне жить…

  Оборони там!

  Обереги шаг!

  Благослови мать

  День мой,

  Зной мой,

  Май мой.

  Иду.

Истомилась. Грустью истекла.

Сама как осень из стекла.

А память – муха

Жужжалка.

О детях муха.

Рожденных жалко.

Много матери дано мук:

Глиной оселою масса

Горького варева в звонкой корчаге

Памяти.

Руки ветвей на юру гни:

Где-то сквозь драки и гульбы,

Хоть в переплеске ругани

Мать свою, мать помянули бы.

  Сломалась и моя. Зарылась в поля.

  Закопанных людей не выращивает земля.

  Нет людей, которые озимь,

  И которые яровыми хлебами ожили.

И брата – мальченку Олега,

Хрустнув костью отцовского горя

Переехала революции тяжелая телега,

Громыхая по каменным ухабам истории.

  Пальцы затянуть узлами кулака.

  В голос злобы острые ости.

  Кого оплеюхой по щекам оплескать?

  Кому плевок заляскавшей злости?

  Ее ли большую, красную от боли,

  Свернувшую меня баранком в нуль –

  Россию с кровяной пятеркой на подоле

  Прокляну-ль?

Нет, – рука не хляснет.

Язык не отщелкает мать,

Потому что проступит Ясныш

Сквозь промытые ею дома.

  Поломойкою ерзая по полу,

  Кумачи изгваздав вдрызг,

  Сколько смяла циплят и ухлопала

  Древогрызых шипящих крыс?!

Чтобы стало просторно и чисто

Для годов, побежавших неистово…

  Врете! Мать не закопана.

  Вот она мечется,

  Волос разлохматив копны,

  Остря старушечьи локти,

  Выпустив хваткие когти,

  Ревя полоумно, –

  Швыряется на Перекоп она,

  Вгрызается зубом в Батум она,

  Изглоданной Русью светится

  Мать – земля – человечица.

А эти, идущие лихо,

Берущие города.

А это мычавая тихо

Поволжская голодань.

Сквозь колонны бойцов

Сквозь обозы калек

Брат – Олег.

  Братья по молоту и топкам,

  Братья по голоду и сопкам,

   Здравствуйте!

  Не в поклоне рабском

  Ломя поясницу,

  А с братьями взапуски

  Туда, – где снится.

Строем, сомкнутым строем.

Радость в радость ввинтив,

Строим, строим, строим

Аэроплан, локомотив.

  Есть ли острее дрожи, –

  С сердца сорвав засов,

  Бросить себя, как дрожжи,

  В гуд родных голосов,

 Имя свое и полымя

 Руки, сердце, глаза…

 Братья, идем веселыми

 Дым на трубы вязать…

На бахче Советской России

Урожай на сочные головы.

Семя людей оросили

Жил разожженные жолобы.

  Глаз кровоналитый зорок,

  Рук перегреты мышцы, –

  Потому – сквозь листанье конторок

  Посвист вчерашний слышится.

    Потому – на выбитом дочиста

    Строить вокзалы хочется,

    Потому – в сиренах портов

    Воют пророчества

    Будущь целующих ртов.

Донкихот!

Слизью ран

Тормозишь

Колесо!

Дымоход.

Маховик.

Кран.

Пылесос.

Сталь. Никкель. Медь.

Сердцебиенье котлов.

Надо уметь.

Будет светло.

  Вырывай! да дабы не просечь

  Корневища щавеля копытами.

   В утре травы верещат.

   В ветре трубы бородаты.

   В поле полы полоща,

   На часах берез солдаты.

Город-крой-край-крут впереди.

Небо сей-синь-сон потолок.

А кого в сливы слов нарядить?

А кого крюк крик поволок?

  Город – люди: делюсь на ломти.

  Город – порох: хропаюсь всколь.

  Город – мастер: машины громьте!

  Городу грузь трюм голь.

Бабам бетонные юбки,

Детям динамо на юлки,

Старухам булыжное просо,

Новорожденным соски насосов…

  Лягу-ль гулять глазами

  По небу в синем азяме,

  Где наплелась белизна – видеть и знать:

Не облака,

А облаком;

Не страх, что ночью топчется,

А страховое общество;

И не надсоний транс портних,

А союз транспортник;

Не небеса, где синь дика,

А стальной синдикат.

Выверены шаги, а не хлип шуги.

Сердце мотор, алая нефть.

Что душегуб, если встал душегиб.

Разве магнето гнет гнев.

В лязге стропил струны ста пил.

Топоту молота лезть ли кобыле?

Если и был вихорь в степи,

Тракторы вихрь храпя забыли.

  Скальте, заводы, зубы жевать

  Дерево, мясо, железо, камень!

  Наша голова в дыме рыжевата.

  Губы развернуты врозь резаками.

    И только сия или спятив:

    Поля… перелески… лень…

    Пока на шкивы не накатит

    Ремень

    Трудач – завтрашний день.

    И окличь его чиста –

    Все по местам!

В. Хлебников. Уструг Разина

Где море бьется диким неуком,

Ломая разума дела,

Ему рыдать и грезить не о ком.

Оно морские удила,

Соленой пеной покрывая,

Грызет узду людей езды.

Так девушка времен Мамая,

С укором к небу подымая

Свои глаза большой воды,

Вдруг спросит нараспев отца:

«На что изволит гневаться?

Ужель она тому причина,

Что меч суровый в ножны сует,

Что гневная морщина

Ему лицо сурово полосует,

Согнав улыбку точно хлам,

Лик разделивши пополам».

По затону трех покойников,

Где лишь лебедя лучи,

Вышел парусник разбойников

Иступить свои мечи.

Умеет рукоять столетий

Скользить ночами, точно тать,

Или по горлу королей

Концом свирепо щекотать.

Или рукой седых могил

Ковать столетья для удил.

И Разина глухое «слышу»

Подымется со дна холмов,

Как знамя красное, взойдет на крышу

И поведет войска умов.

И плахи медленные взмахи

Хвалили вольные галахи.

Была повольницей полна

Уструга узкая корма,

Где пучина для почина

Силу бурь удесятеря,

Волги синяя овчина

На плечах богатыря.

Он стоит полунагой,

Горит пояса насечка,

И железное колечко

Опускается серьгой.

Здесь все сказочно и чудно.

Это воли моря полк.

И на самом носу судна

Был прибит матерый волк.

А отец свободы дикой

На парчевой лежит койке

И играет кистенем,

Чтоб копейка на попойке

Покатилася рублем.

Ножами наживы

Им милы, любезны

И ветер служивый,

И смуглые бездны.

Он невидим и неведом

Быстро катится по водам.

Он был кум бедноты,

С самой смертью на ты.

Бревен черные кокоры

Для весла гребцов опоры.

Сколько вражьих голов

Срубил в битве галах,

Знает чайка-рыболов,

Отдыхая на шестах.

Месяц взял того, что наговор

На уструге тлеет заговор.

Бубен гром и песни дуд.

И прославленные в селах

Пастухи ножей веселых

Речи тихие ведут:

«От отечества, оттоле

Отманил нас атаман.

Волга мать не видит пищи.

Время жертвы и жратвы.

Или разумом ты нищий,

Богатырь без головы.

Развяжи кошель и грош

Бедной девке в воду брось.

Куксит, плачет целый день, –

Это дело дребедень.

Закопченою девчонкой

Накорми страну плотвы».

В гневе праведном серчая

Волга бьется, правды чая.

Богатырь поставил бревна

Твердых ног на доски палубы.

Произнес зарок сыновний,

Чтоб река не голодала бы.

Над голодною столицей

Одичавших волн,

Воин вод свиреполиций

Тот, кому молился челн.

Не увидел тени жалобы.

И уроком поздних лет

Прогремел его обет:

«К богу – могу эту куклу.

Девы – мевы, руки – муки.

Косы – мосы, очи – мочи.

Голубая Волга – на!

Ты боярами оболгана».

Волге долго не молчится.

Ей ворчится как волчице.

Волны Волги точно волки.

Ветер бешеной погоды.

Вьется шелковый лоскут.

И у Волги, у голодной

Слюни голода текут.

Волга воет, Волга скачет

Без лица и без конца.

В буревой волне маячит

Ляля буйного донца.

Баба-птица ловит рыбу,

Прячет в кожаный мешок.

Нас застенок ждет и дыба,

Кровь прольется на вершок.

И морю утихнуть легко

И ветру свирепствовать лень,

Как будто веселый дядько,

По пояс несется тюлень.

Льются водка и вода.

Дикий ветер этой лодки повода.

Б. А. Овеществленная утопия

Города будущего существовали и в прошлом: Мор, Фурье, Морис и т. д. И тем не менее проэкт Лавинского имеет совершенно особое новое значение.

Лавинский тоже создал город будущего. И этого следовало, разумеется, ожидать. Не от Лавинского. От современных революционных художников вообще. Так как Лавинский конечно только частный случай.

Романтика коммуны, а не идиллия коттэджа. Это во-первых. А во-вторых: раньше только разговаривали (Уэльс и пр.), Лавинский же просто начертил. По своему начертил «по особенному» изобразительно, ну что ж?! Цель была одна: показать, а не рассказывать, и цель достигнута.

Третье и самое главное – художник захотел строить.

Можно назвать сотни профессоров, академиков и т. п., которые не только «хотели».

Но архитектура превратилась в форму, в украшение, в эстетический культ красоты.

– Ну, а инженеры?

Они-то конечно строили и строят. Строят прочно, современно, на фундаменте новейшей индустрии. Но странное дело: пока они касаются специфических сооружений (мосты, краны, перроны) до тех пор все идет благополучно; достаточно однако взяться им за более широкую область, как из под маски инженера выглянет старая знакомая физиономия эстета. Воспитанный на канонах буржуазного искусства, инженер почти всегда такой же фетишист, как и его молочный брат архитектор. Так инженерия попадает в сладкие об'ятия эстетизма и, тем самым, добровольно обрекает себя либо на сужение задач, либо на социальный консерватизм.

Сообразно всем этим фактам, я полагаю, что проэкт Лавинского, использовавший инженерию в ее грядущей динамике, инженерию, как всеобщий метод, инженерию, высвобожденную из под налепок искусства и подчиненную лишь закону социально-технической целесообразности, этот проэкт ударяет и по художнику и по инженеру. Первому он говорит ясно: руки прочь от жизненного дела, ты оставшийся на Парнасе. Второго он зовет к революционной смелости и к разрыву с традиционным эстетством, к организации жизни во всем ее об'еме.

Этим однако не исчерпывается значение попытки Лавинского. Лавинский-конструктивист. Чтож такое конструктивизм?

Когда прежний художник брался за материал, (краски и т. п.) он считался с ним лишь, как со средством впечатления. Достигалось такое впечатление в формах изобразительности. Художник «отражал» мир, как это любят говорить. Бешеный рост индивидуализма разложил изобразительность. Появилось беспредметное искусство. И вот, в то время, как одни (экспрессионисты напр.) чрезвычайно обрадовались такому новшеству и, не вылезая из болота «впечатлительного» творчества перекроили его на фасон метафизики – другие увидели в беспредметной форме новую, небывалую возможность. Не творчество форм высшего «эстетического» – а целесообразное конструирование материалов.

Не самоцельность, а содержательность.

Замените слово «содержание» словом «назначение», и вы поймете в чем дело. Но о каком же назначении может итти речь в абстрактной конструкции? Между конструкцией и предметом пропасть: такая же, как между искусством и производством. А конструктивисты все же художники. Последние могикане творчества, оторванного от жизни, представляют собой конец самоцельщины, взбунтовавшейся против самой себя. В этом их громадное историческое значение. Но в этом и трагизм их положения. Богоборцы эстетизма, они осуждены на эстетизм до той поры, пока не будет найден мост к производству. Но как строить этот мост в стране, где производство само еле дышет? Кто обратится к художнику, кто позволит себе роскошь гигантского, небывалого эксперимента там, где надо «продержаться?»

Схемы конструктивиста А. Лавинского

1. План города будущего. 2. Схема дома – квартала.


3. Конструкция стойки для радио-мачт. 4. Конструкция стойки для радио-мачт.


И протянутая рука конструктивиста виснет в воздухе. А потому я не улыбаюсь, когда смотрю на чертежи Лавинского. У зачинателей всегда бывает в руках одно только знамя, да и то часто оборванное. Разве от этого они перестают быть зачинателями?

Манилов занимался на досуге утопиями: мостик, а на мостике и т. д. Его утопии были рождены пассивно. Экономист Сисмонди создал другого рода утопии, его увлекало прошлое. Фурье тоже был утопистом, его утопия революционная. Вкоренясь в недрах исторического процесса, такая утопия становится материальной силой, организующей человечество. И мы тогда говорим с большой буквы: Утопия. Ибо кому же неизвестно, что без Фурье и прочих не было бы Маркса. К разряду именно таких утопий принадлежит проэкт Лавинского.

Если утопия «овеществленная» только аллитеративно похожа на утопию «осуществленную», то отсюда следует один вывод: помогите осуществить путь указан. Или наконец: развивайте, продолжайте дальше, исправляйте, но не отворачивайтесь. Пусть индивидуальная попытка, этот романтический прыжок через пропасть превратится в коллективное сознательное, лабораторно организованное сотрудничество. За границей (напр. в Германии) мы уже знаем ряд изысканий и проэктов будущего города. Эти работы значительно ближе к современным западным возможностям, чем проэкт Лавинского к российским. Они «проще», осуществимее, производственнее. Но у них дурная наследственность: с таким папой, как старый архитектор, и с такой мамой, как экспрессионистическая живопись, дальше эстетизма не уедешь!

Город в воздухе. Город из стекла из асбеста. Город на рессорах. Что это, эксцентрика, оригинальничание, трюк. – Нет, просто максимальная целесообразность.

В воздухе, – чтобы освободить землю.

Из стекла, – чтобы наполнить светом.

Асбест, – чтобы облегчить стройку.

На рессорах, – чтобы создать равновесие.

Ну, а круговой план, разве это не проклятая симметрия. Да, но не как форма, а как экономический принцип.

Великолепно, но к чему этим странным домам вращаться? – Кто посмеет сказать, что это не футуризм, не футуристическая эстетизация жизни? Иначе: разве здесь не тот же эстетизм, только на новый манер. Такое возражение может касатся не только домов: еще сильнее обрушивается оно на необычайный вид рессор и радио-станций. Тут уж наверняка футуризм, динамика, излом, смешанность плоскостей и линий, престарелые сдвиги, весь этот ассортимент живописно футуристической итальянщины.

Ничуть! А именно:

I. Вращение зданий преследует ту же житейскую цель, что и японские домики из бумаги. Разница в технике.

II. Рессоры и радио выстроены так, а не иначе во имя свободы и экономии пространства.

Еще один, на этот раз последний вопрос: возможны ли технически такие системы? Как отнесется к ним теоретическая механика? – Не знаю. Готов предположить худшее – буквальная реализация плана во всех его деталях немыслима ни при нынешнем, ни при каком угодно состоянии техники. «Мое дело предложить»… так заявил ангелам Маяковский. То же самое заявляет инженерам Лавинский, так как Лавинского занимала главным образом социальная сторона дела – форма нового быта.

Пусть теперь скажут инженеры (они, к счастью, не ангелы) что возможно и что невозможно, как исправить и где дополнить. Это было бы не бесполезной работой.

В. Маяковский. Про это

Посвящается ей и мне.

А.
Про что – про это?

В этой теме

и личной

и мелкой

перепетой не раз

и не пять

я кружил поэтической белкой

и хочу кружиться опять.

Эта тема

сейчас

и молитвой у Будды

и у негра вострит на хозяев нож.

Если Марс

и на нем хоть один сердцелюдый,

то и он

сейчас

скрипит

про то-ж.

Эта тема придет

калеку за локти

подтолкнет к бумаге

прикажет:

скреби!

И калека

с бумаги

срывается в клекоте

только строчками в солнце песня рябит.

Эта тема придет,

позвонится с кухни,

повернется,

сгинет шапченкой гриба –

и гигант

постоит секунду

и рухнет

под записочной рябью себя погребя.

Эта тема придет

прикажет:

– Истина! –

Эта тема придет

велит:

– Красота! –

И пускай

перекладиной кисти раскистены

только вальс под нос мурлычешь с креста.

Эта тема азбуку тронет разбегом –

уж на что б казалось книга ясна? –

и становится

– А –

недоступней Казбека.

Замутит

оттянет от хлеба и сна.

Эта тема придет,

вовек не износится, –

только скажет:

отныне гляди на меня!

И глядишь на нее

и идешь знаменосцем

красношелкий огонь над землей знаменя.

Это хитрая тема!

Нырнет под событья,

в тайниках инстинктов готовясь к прыжку, –

и как будто ярясь

– посмели забыть ее! –

затрясет;

посыпятся души из шкур.

Эта тема ко мне заявилась гневная,

приказала:

– Подать

дней удила!

Посмотрела скривясь в мое ежедневное

и грозой раскидала людей и дела.

Эта тема пришла,

остальные оттерла

и одна

безраздельно стала близка.

Эта тема ножом подступила к горлу.

Молотобоец!

от сердца к вискам.

Эта тема день истемнила в темень,

колотись – велела – строчками лбов.

Имя

этой

теме:

. . . . .!

I.
Баллада Редингской тюрьмы.

Стоял – вспоминаю.

Был этот блеск.

И это,

тогда,

называлось Невою.

Маяковский. «Человек». (13 лет работы, II т., стр. 77).

О балладе и о балладах.

Не молод очень лад баллад, –

но если слова болят

и слова говорят про то что болят

молодеет и лад баллад.

Лубянский проезд.

Водопьяный.

Вид

вот.

Вот

фон.

В постели она.

Она лежит.

Он.

На столе телефон.

«Он» и «она» баллада моя.

Не страшно новая.

Страшно то

что «он» это я

и то что «она» –

моя.

При чем тюрьма?

Рождество.

Кутерьма.

Без решеток окошки домика!

Это вас не касается.

Говорю – тюрьма.

Стол.

На столе соломинка.

По кабелю спущен номер.

Тронул еле – волдырь на теле.

Трубку из рук вон.

Из фабричной марки – две стрелки яркие

омолниили телефон.

Соседняя комната.

Из соседней

сонно:

Когда это?

откуда это живой поросенок?

Звонок от ожогов уже визжит;

добела раскален аппарат.

Больна она!

Она лежит!

Беги!

Скорей!

Пора!

Мясом дымясь, сжимаю жжение.

Моментально молния телом забегала.

Стиснул миллион вольт напряжения.

Ткнулся губой в телефонное пекло.

Дыры

сверля

в доме,

взмыв

Мясницкую

пашней,

рвя

кабель,

номер

пулей

летел

барышне.

Смотрел осовело барышнин глаз,

под праздник работай за двух. –

Красная лампа опять зажглась.

Позвонила!

огонь потух.

И вдруг

как по лампам пошло куралесить,

вся сеть телефонная рвется на нити. –

67–10!

Соедините!

В проулок!

Скорей!

Водопьяному в тишь!

Ух!

А то с электричеством станется –

под Рождество

на воздух взлетишь –

со всей

со своей

телефонной

станцией.

Жил на Мясницкой один старожил.

Сто лет после этого жил –

про это лишь –

сто лет! –

говаривал детям дед.

Было – суббота…

под воскресенье…

Окорочек…

Хочу, чтоб дешево…

Как вдарит кто-то!..

Землетресенье…

Ноге горячо…

Ходун – подошва!..

Не верилось детям,

чтоб так-то

да там-то.

Землетресенье?

Зимой?

У почтамта?!

Телефон бросается на всех.

Протиснувшись чудом сквозь тоненький шнур,

раструба трубки разинув оправу,

погромом звонков громя тишину

разверг телефон дребезжащую лаву.

Это визжащее,

звенящее это, –

пальнуло в стены,

старалось взорвать их.

Звоночинки

тыщей

от стен

рикошетом

под стулья закатывались

и под кровати.

Об пол с потолка звоночище хлопал.

И снова

звенящий мячище точно

взлетал к потолку ударившись об пол

и сыпало вниз дребезгою звоночной.

Стекло за стеклом

вьюшку за вьюшкой

тянуло

звенеть телефонному в тон.

Тряся

рученочкой

дом погремушку

тонул в разливе звонков телефон.

Секундантша.

От сна.

чуть видно –

точка глаз –

иголит щеки жаркие.

Ленясь кухарка поднялась,

идет

кряхтя и харкая.

Моченом яблокам она.

Морщинят мысли лоб ее.

Кого?

Владим Владимыч?!

А!

Пошла туфлею шлепая.

Идет.

Отмеряет шаги секундантом.

Шаги отдаляются…

Слышатся еле…

Весь мир остальной отодвинут куда-то

лишь трубкой в меня неизвестное целит.

Просветление мира.

Застыли докладчики всех заседаний,

не могут закончить начатый жест.

Как были,

рот разинув

сюда они

смотрят на Рождество из Рождеств.

Им видима жизнь

от дрязг и до дрязг.

Дом их

единая будняя тина.

Будто в себя

в меня смотрясь

ждали

смертельной любви поединок.

Окаменели сиренные рокоты.

Колес и шагов суматоха не вертит:

Лишь поле дуэли

да время доктор

с бескрайним бинтом исцеляющей смерти.

Москва –

за Москвой поля примолкли.

Моря –

за морями горы стройны.

Вселенная

вся

как будто в бинокле

в огромном бинокле (с другой стороны).

Горизонт распрямился

ровно ровно.

Тесьма.

Натянут бичевкой тугой.

Край один:

я в моей комнате, –

ты в своей комнате край другой.

А между

такая,

какая не снится, –

какая-то гордая белой обновой

через вселенную

легла Мясницкая

миниатюрой кости слоновой.

Ясность.

Прозрачнейшей ясностью пытка.

В Мясницкой

деталью искуснейшей выточки

кабель

тонюсенький –

ну, просто нитка!

И все

вот на этой вот держится ниточке.

Дуэль

Раз!

Трубку наводят.

Надежду

брось.

Два!

Как раз

остановилась

не дрогнув

между

моих

мольбой обволокнутых глаз.

Хочется крикнуть медлительной бабе, –

Чего задаетесь?

Стоите Дантесом.

Скорей

скорей просверлите сквозь кабель

пулей

любого яда и веса.

Страшнее пуль

оттуда

сюда вот

кухаркой оброненное между зевот

проглоченным кроликом в брюхе удава

по кабелю

вижу

слово ползет.

Страшнее слов

из древнейшей древности

где самку клыком добывали люди еще

ползло

из шнура –

скребущейся ревности

времен трогладитских тогдашнее чудище.

А может быть…

Наверное может!

Никто в телефон не лез и не лезет, –

нет никакой трогладичьей рожи.

Сам в телефоне.

Зеркалюсь в железе.

Возьми и пиши ему ВЦИК циркуляры!

Пойди – эту правильность с Эрфуртской сверь!

Сквозь первое горе

бессмысленный

ярый

мозг поборов

проскребается зверь.

Что может сделаться с человеком?

Красивый вид.

Товарищи!

Взвесьте!

В Париж гастролировать едущий летом поэт.

Почтенный сотрудник Известий

царапает стул когтем из штиблета.

Вчера человек

единым махом

клыками свой размедведил вид я!

Косматый.

Шерстью свисает рубаха.

Тоже туда-ж!?

В телефоны бабахать!?

К своим пошел!

В моря ледовитые!

Размедвеженье.

Медведем

когда он смертельно сердится

на телефон

грудь

на врага тяну.

А сердце

глубже уходит в рогатину!

Течет.

Ручьища красной меди.

Рычанье и кровь.

Лакай темнота!

Не знаю

плачут ли

нет медведи

но если плачут

то именно так.

То именно так:

без сочувственной фальши

скулят

заливаясь ущельной длиной.

И именно так их медвежий Бальшин

скуленьем разбужен ворчит за стеной.

Вот так медведи именно могут:

недвижно

задравши морду

как те

повыть

извыться

и лечь в берлогу

царапая логово в двадцать когтей.

Сорвался лист.

Обвал.

Беспокоит.

Винтовки шишки

не грохнули б враз.

Ему лишь взмедведиться может такое

сквозь слезы и шерсть бахромящую глаз.

Протекающая комната.

Кровать

Железки

Брахло одеяло.

Лежит в железках

Тихо

Вяло.

Трепет пришел.

Пошел по железкам.

Простынь постельная треплется плеском.

Вода лизнула холодом ногу.

Откуда вода?

Почему много?

Сам наплакал

Плакса

Слякоть.

Неправда –

Столько нельзя наплакать.

Чортова ванна!

вода за диваном.

Под столом

за шкафом вода.

С дивана,

сдвинут воды задеваньем

в окно проплыл чемодан.

Камин

Окурок

Сам кинул

Пойти потушить

Петушится

Страх.

Куда?

К какому такому камину?

Верста.

За верстою берег в кострах.

Размыло все

даже запах капустный

с кухни

всегдашний

приторно сладкий.

Река.

Вдали берега.

Как пусто!

Как ветер воет в догонку с Ладоги!

Река.

Большая река.

Холодина.

Рябит река.

Я в середине.

Белым медведем

взлез на льдину

плыву на своей подушке льдине.

Бегут берега

за видом вид.

Подо мной подушки лед.

С Ладоги дует

вода бежит.

Летит подушка плот.

Плыву.

Лихорадюсь на льдине подушке.

Одно ощущенье водой не вымыто: –

Я должен

не то под кроватные дужки

не то

под мостом проплыть под каким-то.

Были вот так же

ветер да я.

Эта река!..

Не эта

Иная.

Нет не иная!

Было:

Стоял.

Было блестело

теперь вспоминаю.

Мысль растет.

Не справлюсь я с нею.

Назад!

Вода не выпустит плот.

Видней и видней…

Ясней и яснее…

Теперь неизбежно…

Он будет!

Он вот!!!

Человек из-за 7-ми лет.

Волны устои стальные моют.

Недвижный

страшный

упершись в бока

столицы

в отчаяньи созданной мною

стоит

на своих стоэтажных быках.

Небо воздушными скрепами вышил.

Из вод феерией стали восстал.

Глаза подымаю выше

выше…

Вон!

Вон –

опершись о перила моста…

Прости Нева!

Не прощает

гонит.

Сжалься!

Не сжалился бешеный бег.

Он!

Он –

у небес в воспаленном фоне

прикрученный мною стоит человек.

Стоит.

Разметал изросшие волосы.

Я уши лаплю.

Напрасные мнешь!

Я слышу

мой

мой собственный голос.

Мне лапы дырявит голоса нож.

Мой собственный голос –

он молит –

он просится:

Владимир!

Остановись!

Не покинь!

Зачем ты тогда не позволил мне броситься!

С размаху сердце разбить о быки?

Семь лет я стою.

Я смотрю в эти воды

к перилам прикручен канатами строк.

Семь лет с меня глаз эти воды не сводят.

Когда ж

когда ж избавления срок?

Ты, может, к ихней примазался касте?

Целуешь?

Ешь?

Отпускаешь брюшко?

Сам

в ихний быт

в их семейное счастье

намереваешься пролезть петушком?!

Не думай!

Рука наклоняется вниз его.

Грозится

сухой

в подмостную кручу. –

Не думай бежать!

Это я

– вызвал.

Найду

Загоню

Доканаю

Замучу!

Там

в городе

праздник.

Я слышу гром его.

Так что ж

скажу чтоб явились они.

Постановленье неси – исполкомово.

Муку мою – конфискуй

отмени.

Пока

по этой

по Невской

по глуби

спаситель любовь

не придет ко мне

скитайся ж и ты

и тебя не полюбят.

Греби!

Тони меж домовых камней!

Спасите!

Стой подушка!

Напрасное тщенье.

Лапой гребу –

плохое весло.

Мост сжимается.

Невским течением

меня несло

несло и несло.

Уже я далеко

Я может быть за день.

За день

от тени моей с моста.

Но гром его голоса гонится сзади.

В погоне угроз паруса распластал.

Забыть задумал невский блеск?!

Ее заменишь?!

Не кем!

По гроб запомни переплеск

плескавший в «Человеке».

Начал кричать.

Разве это осилите?!

Буря басит

не осилить во век

Спасите! Спасите! Спасите! Спасите!

Там

на мосту

на Неве

человек!

II.
Ночь под Рождество.

Фантастическая реальность.

Бегут берега

за видом вид.

Подо мной

– подушка лед.

Ветром ладожским гребень завит.

Летит

льдышка плот.

Спасите! – сигналю ракетой слов.

Падаю качкой добитый.

Речка кончилась –

море росло.

Океан

– большой до обиды.

Спасите!

Спасите!

Сто раз подряд

реву батареей пушечной.

Внизу

подо мной

растет квадрат

остров растет подушечный.

Замирает – замирает

замирает гул.

Глуше, глуше, глуше…

Никаких морей.

Я

– на снегу.

Кругом

– версты суши.

Суша – слово.

Снегами мокра.

Подкинут метельной банде я.

Что за земля?

какой это край?

Грен

лан

люб-ландия?

Боль была.

Из облака вызрела лунная дынка

стену постепенно в тени оттеня.

Парк Петровский

Бегу

Ходынка

за мной.

Впереди Тверской простыня.

А у у у!

К Садовой аж выкинул «у!»

Оглоблей

или машиной

но только

мордой

аршин в снегу.

Пулей слова матершины.

От нэпа ослеп?!

Для чего глаза впряжены?!

Эй ты!

Мать твою разнэп!

Ряженый! –

Ох!

Да ведь

я медведь.

Недоразуменье!

Надо

прохожим

что я не медведь

только вышел похожим.

Спаситель.

Вон

от заставы

идет человечик.

За шагом шаг вырастает короткий.

Луна –

голову вправила в венчик

Я уговорю

чтоб сейчас же

чтоб в лодке.

Это спаситель!

Вид Иисуса

спокойный и добрый

венчаный в луне.

Он ближе –

лицо молодое безусо.

Совсем не Исус

Нежней

Юней.

Он ближе стал

он стал комсомольцем.

Без шапки и шубы

Обмотки и френч

То сложит руки

будто молится.

То машет

будто на митинге речь.

Вата снег –

Мальчишка шел по вате

Вата в золоте –

Чего уж пошловатей!?

Но такая грусть –

что стой

и грустью ранься!

Расплывайся в процыганенном романсе:

Романс.

Мальчик шел в закат глаза уставя.

Был закат непревзойдимо желт.

Даже снег желтел к Тверской заставе.

Ничего не видя мальчик шел.

Шел

вдруг

встал.

Шелк

рук

сталь.

С час закат смотрел глаза уставя

за мальчишкой легшую кайму.

Снег хрустя разламывал суставы.

Для чего?

зачем?

кому?

Был вором ветром мальчишка обыскан.

Попала ветру мальчишки записка.

Стал ветер Петровскому парку звонить:

Прощайте…

Кончаю…

Прошу не винить…

До чего ж –

На меня похож!

Ничего не поделаешь.

Ужас.

Но надо ж!

Дернулся к луже!

Залитую курточку стягивать стал.

Ну что ж товарищ!

Тому еще хуже –

Семь лет он вот в это же смотрит с моста.

Напялил еле

– другого калибра.

Никак не намылишься –

зубы стучат.

Шерстинщу с лапищ и с мордищи выбрил

Гляделся в льдину…

бритвой луча…

Почти

почти такой же самый.

Бегу

мозги шевелят адресами.

Во первых

на Пресню

туда

по задворкам.

Тянет инстинктом семейная норка.

За мной

всероссийские

теряясь точкой

сын за сыном

дочка за дочкой.

Всехные родители.

Володя!

На Рождество!

Вот радость!

Радость-то во!..

Прихожая тьма.

Электричество комната.

Сразу –

Наискось лица родни.

Володя!

Господи!

Что это?

В чем это?..

Ты в красном весь.

Покажи воротник!

Не важно мама

дома вымою.

Теперь у меня раздолье –

вода.

Не в этом дело.

Родные

Любимые

Ведь вы меня любите?

любите?

Да?

Так слушайте ж!

Тетя!

Сестры!

Мама!

Тушите елку!

заприте дом!

Я вас поведу

вы пойдете

мы прямо

сейчас же

все

возьмем и пойдем.

Не бойтесь –

это совсем не далеко

600 с небольшим этих крохотных верст.

Мы будем там во мгновение ока.

Он ждет

Мы вылезем прямо на мост.

Володя

родной

успокойся! –

Но я им

на этот семейственный писк голосков:

Так что ж?!

Любовь заменяете чаем?

Любовь заменяете штопкой носков?

Путешествие с мамой.

Не вы

Не мама Альсандра Альсеевна

Вселенная вся семьею засеяна.

Смотрите

мачт корабельных щетина –

в Германию врезался Одера клин.

Слезайте, мама,

уже мы Штеттине.

Сейчас,

мама,

несемся в Берлин.

Сейчас летите мотором урча вы:

Париж

Америка

Бруклинский мост

Сахара –

и здесь

с негритоской курчавой

лакает семейкой чаи негритос.

Сомнете периной

и волю

и камень.

Коммуна

и то завернется комом.

Столетия

жили своими домками

и нынче зажили своим домкомом.

Октябрь прогремел

карающий

судный.

Вы

под его огнеперым крылом

расставились

разложили посуды.

Паучьих волос не расчешешь колом.

Исчезни дом

родимое место

Прощайте!

Отбросил ступеней последок.

Какое тому поможет семейство?!

Любовь цыплячья!

Любвишка наседок!

Пресненские миражи.

Бегу и вижу

всем в виду

Кудринскими вышками

себе навстречу

сам

иду

с подарками подмышками.

Мачт крестами на буре распластан

корабль кидает балласт за балластом.

Будь проклята

опустошенная легкость! –

Домами оскалила скалы далекость.

Ни люда ни заставы нет.

Горят снега

и голо

и только из за-ставенек

в огне иголки елок.

Ногам вперекор

тормозами на быстрые

вставали стены окнами выстроясь.

По стеклам

тени

фигурками тира

вертелись в окне

зазывали в квартиры.

С Невы не сводит глаз

продрог

стоит и ждет –

помогут.

За первый встречный за порог

закидываю ногу.

В передней пьяный проветривал бредни.

Стрезвел и дернул стремглав из передней.

Зал заливался минуты две:

Медведь

медведь

медведь

медвееее!

Муж Феклы Давидовны со мной и со всеми знакомыми.

Потом

извертясь вопросительным знаком

хозяин полглаза просунул

– однако!

Маяковский!

Хорош медведь! –

Пошел хозяин любезностями медоветь:

Пожалуйста

Прошу-с

Ничего

– я боком.

Нечаянная радость-с, как сказано у Блока.

Жена – Фекла Двидна

Дочка

точь в точь

в меня видно

семнадцать с половиной годочков.

А это: …

Вы кажется знакомы?!

Со страха к мышам ушедшие в норы,

из-под кровати полезли партнеры.

Усища –

– к стеклам ламповым пыльники –

из под столов пошли собутыльники.

Ползут с-под шкафа чтецы почитатели.

Весь безлицый парад подсчитать ли.

Идут и идут процессией мирной.

Блестят из бород паутиной квартирной.

И это стоит столетья

как было.

Не бьют

и не тронулась быта кобыла.

Лишь вместо хранителей духов и фей

ангел хранитель:

жилец в галифе.

Но самое страшное:

по росту

по коже

одеждой

сама походка моя! –

в одном

узнал

– близнецами похожи –

себя самого –

сам

я.

С матрацев,

вздымая постельные тряпки,

клопы, приветствуя, подняли лапки.

Весь самовар рассиялся в лучики –

хочет обнять в самоварные ручки.

В точках от мух

веночки

с обоев

венчают голову сами собою.

Взыграли туш ангелочки-горнисты,

пророзовев из иконного глянца.

Иисус,

приподняв

венок тернистый,

любезно кланяется.

Маркс,

впряженный в алую рамку,

и то тащил обывательства лямку.

Запели птицы на каждой на жердочке,

герани в ноздри лезут из кадочек.

Как были

сидя сняты

на корточках,

радушно бабушки лезут из карточек.

Раскланялись все

осклабились враз;

кто басом фразу,

кто в дискант

дьячком:

С праздничком!

С праздничком!

С праздничком!

С праздничком!

С праз –

нич –

ком!

Хозяин

то тронет стул,

то дунет;

сам со скатерти крошки вымел:

Да я не знал!..

Да я б накануне…

Да, думаю, занят…

Дом…

со своими…

Бессмысленные просьбы.

Мои свои?

Да-а-а-а –

это особы.

Их ведьма, разве, сыщет на венике!

Мои свои

с Енисея

да с Оби

идут сейчас

следя четвереньки.

Какой мой дом?!

Сейчас с него –

подушкой-льдом

плыл Невой –

мой дом

меж дамб

стал льдом

и там…

Я брал слова

то самые вкрадчивые,

то страшно рыча

то вызвоня лирово.

От выгод –

не вечную славу сворачивал

молил,

грозил,

просил,

агитировал.

Ведь это для всех…

для самих…

для вас же…

Ну, скажем, Мистерия

– ведь не для себя ж?..

Поэт там и прочее…

ведь каждому важен…

Не только себе-ж

– ведь не личная блажь…

Я, скажем, медведь, выражаясь грубо…

Но можно стихи…

Ведь сдирают шкуру?!

Подкладку из рифм поставишь

– и шуба!..

Потом у камина…

там кофе…

курят…

Дело пустяшно:

ну, минут на десять…

Но нужно сейчас,

пока не поздно…

Похлопать может…

Сказать

– надейся!..

Но чтоб теперь же…

чтоб это серьезно…

Слушали, улыбаясь, именитого скомороха.

Катали по столу хлебные мякиши.

Слова об лоб

и в тарелку

горохом.

Один расчувствовался,

вином размягший:

Поооостой…

поооостой…

Очень даже и просто –

Я пойду!..

Говорят, он ждет…

на мосту…

Я знаю…

Это на углу Кузнецкого моста…

Пустите!

нукося!

По углам

– зуд

наззз-ю-зззюкался!

Будет ныть!

Поесть попить

попить поесть

и за 66!

Теорию к лешему!

Нэп

– практика

Налей

нарежь ему

Футурист –

налягте-ка!

Ничуть не смущаясь челюстей целостью

пошли греметь о челюсть челюстью.

Шли

из артезианских прорв

меж рюмкой

слова поэтических споров.

В матрац

поздоровавшись

влезли клопы.

На вещи насела столетняя пыль.

А тот стоит –

в перила вбит.

Он ждет,

он верит:

скоро!

Я снова лбом

я снова в быт

вбивался слов напором.

Опять

атакую и вкривь, и вкось.

Но странно:

слова проходят насквозь.

Необычайное.

Стихает бас в комариные трельки

Подбитые воздухом стихли тарелки

Обои

стены

блекли…

блекли…

тонули в серых тонах офортовых.

Со стенки

на город разросшийся

Беклин

Москвой расставил остров мертвых.

Давным давно.

Недавно

теперь.

И нету проще!

Вон

в лодке

скутан саваном

недвижимый перевощик.

Не то моря

не то поля –

их шорох тишью стерт весь.

А за морями

– тополя

возносят в небо мертвость.

Чтож

– ступлю!

И сразу

тополи

сорвались с мест

пошли

затопали.

Тополи стали спокойствия мерами,

ночей сторожами,

милиционерами.

Расчетверившись

белый харон

стал коллонадой почтамтских коллон.

Деваться некуда

Так с топором влезают в сон –

обмерят спящелобых

и сразу

исчезает все

и видишь только обух.

Так барабаны улиц

в сон

войдут

и сразу вспомнится –

что вот тоска

и угол вон

за ним

она

виновница. –

Прикрывши окна ладонью угла

стекло за стеклом вытягивал с краю

Вся жизнь

на карты окон легла –

Очко стекла

и я проиграю.

Арап –

миражей шулер –

по окнам

разметил нагло веселия кран.

Колода стекла

торжеством яркоогним

сияет нагло у ночи из лап.

Как было раньше –

вырости-б

стихом в окно влететь.

Нет

никни к стенной сырости.

И стих

и дни не те.

Морозят камни.

Дрожь могил

и редко ходят венники.

Плевками,

снявши башмаки,

вступаю на ступеньки.

Не молкнет в сердце боль никак,

кует к звену звено.

Вот так,

убив,

Раскольников

пришел звенеть в звонок.

Гостье идет по лестнице…

Ступеньки бросил

– стенкою.

Стараюсь в стенку вплесниться,

и слышу –

струны тенькают.

Быть может села

вот так

невзначай она.

Лишь для гостей,

для широких масс.

А пальцы

сами

в пределе отчаянья

ведут бесшабашье над горем глумясь.

Друзья.

А вороны гости?!

Дверье крыло

раз сто по бокам корридора исхлопано.

Горлань горланья

оранья орло

ко мне доплеталось пьяное допьяна.

Полоса

Щели

Голоса

еле:

Аннушка

– ну румянушка.

Пироги…

Печка…

Шубу…

Помогает…

С плечика…

Сглушило слово уанстепным темпом

и снова слова сквозь темп уанстепа:

Что это вы так развеселились?

Разве?!

Слились…

Опять полоса осветила фразу.

Слова непонятны –

особенно сразу.

Слова так

(не то чтоб со зла):

«Один тут сломал ногу

так вот веселимся чем бог послал

танцуем себе понемногу».

Да,

их голоса,

знакомые выкрики.

Застыл в узнаванье,

расплющился,

фразы крою по выкриков выкройке.

Да –

это они –

они обо мне.

Шелест.

Листают наверное ноты

«Ногу говорите?

Вот смешно-то!»

И снова

в тостах стаканы исчоканы

и сыплют стеклянные искры из щек они.

И снова

пьяное:

«Ну и интересно!

Так говорите пополам и треснул?

Должен огорчить вас, как ни грустно,

не треснул, говорят,

а только хрустнул.»

И снова

хлопанье двери и карканье

и снова танцы полами исшарканные.

И снова

стен раскаленные степи

под ухом звенят и вздыхают в тустепе.

Только-б не ты.

Стою у стенки

Я не я.

Пусть бредом жизнь смололась

Но только б только б не ее

невыносимый голос.

Я день

я год обыденщине предал

я сам задыхался от этого бреда.

Он

жизнь дымком квартирошным выел.

Звал:

решись

с этажей

в мостовые.

Я бегал от зова разинутых окон,

любя убегал –

пускай однобоко

пусть лишь стихом

лишь шагами ночными.

Строчишь

и становятся души строчными

и любишь стихом

а в прозе немею.

Ну вот не могу сказать

не умею.

Но где, любимая,

где, моя милая,

где

– в песне!

любви моей изменил я?

Здесь

каждый звук

чтоб признаться

чтоб крикнуть.

А только из песни – ни слова не выкинуть.

Вбегу на трель

на гаммы.

В упор глазами

в цель!

Гордясь двумя ногами

Ни с места – крикну –

Цел! –

Скажу:

смотри

даже здесь, дорогая,

стихами громя обыденщины жуть

имя любимое оберегая

тебя

в проклятьях моих

обхожу.

Приди

разотзовись на стих

Я всех оббегав – тут.

Теперь лишь ты могла бы спасти.

Вставай!

Бежим к мосту!

Быком на бойне

под удар

башку мою нагнул.

Сборю себя

пойду туда.

Секунда

и шагну.

Шагание стиха.

Последняя самая эта секунда

секунда эта

стала началом

началом

невероятного гуда.

Весь север гудел.

Гудения мало:

По дрожи воздушной

по колебанью

догадываюсь

– оно над Любанью.

По холоду

по хлопанью дверью

догадываюсь

оно над Тверью.

По шуму

– настежь окна раскинул –

догадываюсь

кинулся к Клину.

Теперь грозой Разумовское залил.

На Николаевском теперь

на вокзале.

Всего дыхание одно

а под ногой

ступени

пошли

поплыли ходуном

вздымаясь в невской пене.

Ужас дошел

В мозгу уже весь

Натягивая нервов строй

разгуживаясь все и разгуживаясь

взорвался

пригвоздил:

стой!

Я пришел из за семи лет

из за верст шести ста

пришел приказать:

Нет!

Пришел повелеть:

оставь!

Оставь.

Не надо

ни слова

ни просьбы.

Что толку?!

Тебе

одному

удалось бы.

Жду

чтоб землей обезлюбленной

вместе

чтоб всей

мировой

человечьей гущей.

Семь лет стою –

буду и двести

стоять пригвожденный

этого ждущий.

У лет на мосту

на презренье

на смех

земной любви искупителем значась

должен стоять

стою за всех, –

за всех расплачусь

за всех расплачусь.

Ротонда.

Стены в тустепе ломались

на три

на четверть тона ломались,

на сто…

Я, стариком,

на каком-то Монмартре

лезу –

– стотысячный случай –

на стол.

Давно посетителям осточертело

Знают заранее

все как по нотам:

Буду звать

– (новое дело!)

куда-то итти

спасать кого-то.

В извинение пьяной нагрузки

хозяин гостям объясняет:

русский!

Женщины –

мяса и тряпок вязанки –

смеются

стащить стараются

за ноги:

Не пойдем.

Дудки.

Мы – проститутки.

Быть Сены полосе б Невой!

Грядущих лет брызгой

хожу по мгле по Сеновой –

всей нынчести изгой.

Саженный

обсмеянный

саженный

битый

в бульварах

ору через каски военщины:

Под красное знамя!

Шагайте!

По быту!

Сквозь мозг мужчины!

Сквозь сердце женщины!

Сегодня

гнали

в особенном раже.

Ну и жара же!

Полусмерть.

Надо –

немного обветрить лоб

Пойду

пойду куда не вело б.

Внизу свистят сержанты трельщики

Тело

с панели

уносят метельщики

Рассвет,

подымаясь сенскою сенью,

синематографской серой тенью.

Вот!

Гимназистом смотрел их –

с парты –

мелькают сбоку Франции карты.

Воспоминаний последним током

тащился прощаться

к странам Востока.

Случайная станция.

С разлету рванулся –

и стал

и на мель.

Лохмотья мои зацепились штанами

Ощупал –

скользко –

луковка точно.

Большое очень.

Испозолочено.

Под луковкой

колоколов завыванье.

Вечер зубцы стенные выкаймил.

На Иване я

Великом.

Вышки кремлевские пиками.

Московские окна

видятся еле.

Весело

Елками зарождествели.

В ущелья кремлевы волна ударяла

то песня

то звона рождественский вал,

С семи холмов

низвергаясь Дарьялом

бросала Тереком

праздник

Москва.

Вздымается волос.

Лягушкою тужусь.

Боюсь –

оступлюсь на одну только пядь

и этот

старый

рождественский ужас

меня

по Мясницкой закружит опять.

Повторение пройденного.

Руки крестом

крестом

на вершине,

ловлю равновесие,

страшно машу.

Густеет ночь

не вижу в аршине.

Луна.

Подо мною

льдистый Машук.

Никак не справлюсь с моим равновесием

Как будто с Вербы –

руками картонными

заметят

Отсюда виден весь я.

Смотрите –

Кавказ кишит Пинкертонами.

Заметили

Всем сообщили сигналом.

Любимых

друзей

человечьи ленты

со всей вселенной сигналом согнало.

Спешат рассчитаться

идут дуэлянты.

Щетинясь

щерясь

еще и еще там

плюют на ладони

ладонями сочными,

руками,

ветром,

нещадно,

без счета

в мочалку щеку истрепали пощечинами.

Пассажи –

перчаточных лавок початки

дамы

духи развевая паточные

снимали

в лицо швыряли перчатки

швырялись в лицо магазины перчаточные.

Газеты,

журналы,

зря не глазейте!

На помощь летящим в морду вещам

ругней

за газетиной взвейся газетина.

Слухом в ухо!

Хватай клевеща!

И так я калека в любовном боленьи.

Для ваших оставьте помоев ушат.

Я вам не мешаю.

К чему оскорбленья.

Я только стих

я только душа.

А снизу:

Нет!

ты враг наш столетний

Один уж такой попался –

Гусар!

Понюхай порох,

свинец пистолетный.

Рубаху в распашку!

Не празднуй труса!

Последняя смерть.

Хлеще ливня,

грома бодрей

бровь к брови

ровненько

со всех винтовок

со всех батарей

с каждого маузера и браунинга

с сотни шагов

с десяти

с двух

в упор –

за зарядом заряд.

Станут чтоб перевесть дух

и снова свинцом сорят.

Конец ему!

В сердце свинец!

Чтоб не было даже дрожи!

В конце концов

– всему конец.

Дрожи конец тоже.

То что осталось.

Окончилась бойня.

Веселье клокочет.

Смакуя детали, разлезлись шажком.

Лишь на Кремле

поэтовы клочья

сияли по ветру красным флажком.

Да небо

по прежнему

лирикой звездится.

Глядит

в удивленье небесная звездь: –

Затрубадурила Большая Медведица.

Зачем?

В королевы поэтов пролезть?

Большая,

неси по векам Араратам

сквозь небо потопа

ковчегом ковшом.

С борта

звездолетом

медведьинским братом

горланю стихи мирозданию в шум.

Скоро!

Скоро!

Скоро!

В пространство!

Пристальней!

Солнце блестит горы.

Дни улыбаются с пристани.

Б.
Прошение на имя…

(Прошу вас, товарищ химик, заполните сами!)

Пристает ковчег.

Сюда лучами.

Пристань.

Эй!

Кидай канат ко мне!

И сейчас же

ощутил плечами

тяжесть подоконничьих камней.

Солнце

ночь потопа высушило жаром.

У окна

в жару встречаю день я.

Только с глобуса – гора Калемаджаро

Только с карты африканской Кения.

Голой головою глобус.

Я

над глобусом

от горя горблюсь.

Мир

хотел бы

в этой груде горя

настоящие облапить груди горы.

Чтобы с полюсов

по всем жильям

лаву раскатил горящ и каменист

так хотел бы разрыдаться я

медведь – коммунист.

Столбовой отец мой

дворянин,

кожа на моих руках тонка.

Может

я стихами выхлебаю дни

и не увидав токарного станка.

Но дыханием моим,

сердцебиеньем,

голосом,

каждым острием издыбленного в ужас волоса,

дырами ноздрей,

гвоздями глаз,

зубом искрежещенным в звериный лязг,

ежью кожи

гнева брови сборами,

триллионом пор

дословно –

– всеми порами

в осень,

в зиму,

в весну,

в лето

в день,

в сон

не приемлю

ненавижу это

все.

Все

что в нас

ушедшим рабьим вбито

Все

что мелочинным роем

оседало

и осело бытом

даже в нашем

краснофлагом строе.

Я не доставлю радости

видеть

что сам от заряда стих.

За мной не скоро потянете

об упокой его душу таланте.

Меня

из за угла

ножом можно.

Дантесам в мой не целить лоб.

Четырежды состарюсь – четырежды омоложенный

до гроба добраться чтоб.

Где б ни умер

умру – поя.

В какой трущобе ни лягу

знаю

достоин лежать я

с легшими под красным флагом.

Но за что ни лечь –

смерть есть смерть.

Страшно не любить –

ужас – не сметь.

За всех – пуля

за всех – нож.

А мне когда?

А мне то чтож?

В детстве, может,

на самом дне,

десять найду

сносных дней.

А то что другим!

Для меня б этого!

Этого нет.

Видите –

– нет его!

Верить бы в загробь!

Легко прогулку пробную.

Стоит

только руку протянуть –

пуля

мигом

в жизнь загробную

начертит гремящий путь.

Что мне делать

если я

во всю

всей сердечной мерою

в жизнь сию

сей

мир

верил

верую.

Вера.

Пусть во что хотите жданья удлинятся –

вижу ясно

ясно до галлюцинаций.

До того

что кажется –

вот только с этой рифмой развяжись

и вбежишь

по строчке

в изумительную жизнь.

Мне ли спрашивать –

да эта ли?

Да та ли?!

Вижу

вижу ясно до деталей.

Воздух в воздух

будто камень в камень

недоступная для тленов и крошений

рассиявшись

высится веками

мастерская человечьих воскрешений.

Вот он

большелобый

тихий химик

перед опытом наморщил лоб.

Книга –

«вся земля» –

выискивает имя.

Век XX-ый.

Воскресить кого б?

Маяковский вот…

поищем ярче лица, –

недостаточно поэт красив.

Крикну я

вот с этой

с нынешней страницы:

не листай страницы!

Воскреси!

Надежда.

Сердце мне вложи

кровищу –

– до последних жил.

В череп мысль вдолби!

Я свое, земное, не дожил

на земле

свое не долюбил.

Был я сажень ростом.

А на что мне сажень?

Для таких работ годна и тля.

Перышком скрипел я в комнатенку всажен,

вплющился очками в комнатный футляр.

Что хотите буду делать даром –

чистить

мыть

стеречь

мотаться

месть.

Я могу служить у вас

хотя б швейцаром.

Швейцары у вас есть?

Был я весел –

толк веселым есть ли?

Если горе наше непролазно

нынче,

обнажают зубы если

только чтоб хватить

чтоб лязгнуть.

Мало ль что бывает –

тяжесть

или горе…

Позовите!

пригодится шутка дурья.

Я шарадами гипербол

аллегорий

буду развлекать

стихами балагуря.

Я любил…

Не стоит в старом рыться.

Больно?

Пусть…

Живешь и болью дорожась…

Я зверье еще люблю –

у вас

зверинцы

есть?

Пустите к зверю в сторожа.

Я люблю зверье –

увидишь собаченку –

тут у булочной одна –

сплошная плешь –

из себя

и то готов достать печенку.

Мне не жалко дорогая

– ешь!

Любовь.

Может

может быть

когда-нибудь

дорожкой зоологических аллей

и она

– она зверей любила –

тоже ступит в сад

улыбаясь

вот такая

как на карточке в столе.

Она красивая –

ее наверно воскресят.

Ваш

тридцатый век

обгонит стаи

сердце раздиравших мелочей.

Нынче недолюбленное

наверстаем

звездностью бесчисленных ночей.

Воскреси

хотя б за то

что я

поэтом

ждал тебя,

откинул будничную чушь.

Воскреси меня

хотя б за это!

Воскреси –

свое дожить хочу!

Чтоб не было любви – служанки

замужеств

похоти

хлебов.

Постели прокляв,

встав с лежанки

чтоб всей вселенной шла любовь

Чтоб день

который горем старящ

не христарадничать, моля.

Чтоб вся

на первый крик:

– товарищ!

оборачивалась земля.

Чтоб жить

не в жертву дома дырам.

Чтоб мог

в родне

отныне

стать

отец –

по крайней мере миром

землей по крайней мере – мать.

Б.
Прошение на имя…

(Прошу вас, товарищ химик, заполните сами!)

Пристает ковчег.

Сюда лучами.

Пристань.

Эй!

Кидай канат ко мне!

И сейчас же

ощутил плечами

тяжесть подоконничьих камней.

Солнце

ночь потопа высушило жаром.

У окна

в жару встречаю день я.

Только с глобуса – гора Калемаджаро

Только с карты африканской Кения.

Голой головою глобус.

Я

над глобусом

от горя горблюсь.

Мир

хотел бы

в этой груде горя

настоящие облапить груди горы.

Чтобы с полюсов

по всем жильям

лаву раскатил горящ и каменист

так хотел бы разрыдаться я

медведь – коммунист.

Столбовой отец мой

дворянин,

кожа на моих руках тонка.

Может

я стихами выхлебаю дни

и не увидав токарного станка.

Но дыханием моим,

сердцебиеньем,

голосом,

каждым острием издыбленного в ужас волоса,

дырами ноздрей,

гвоздями глаз,

зубом искрежещенным в звериный лязг,

ежью кожи

гнева брови сборами,

триллионом пор

дословно –

– всеми порами

в осень,

в зиму,

в весну,

в лето

в день,

в сон

не приемлю

ненавижу это

все.

Все

что в нас

ушедшим рабьим вбито

Все

что мелочинным роем

оседало

и осело бытом

даже в нашем

краснофлагом строе.

Я не доставлю радости

видеть

что сам от заряда стих.

За мной не скоро потянете

об упокой его душу таланте.

Меня

из за угла

ножом можно.

Дантесам в мой не целить лоб.

Четырежды состарюсь – четырежды омоложенный

до гроба добраться чтоб.

Где б ни умер

умру – поя.

В какой трущобе ни лягу

знаю

достоин лежать я

с легшими под красным флагом.

Но за что ни лечь –

смерть есть смерть.

Страшно не любить –

ужас – не сметь.

За всех – пуля

за всех – нож.

А мне когда?

А мне то чтож?

В детстве, может,

на самом дне,

десять найду

сносных дней.

А то что другим!

Для меня б этого!

Этого нет.

Видите –

– нет его!

Верить бы в загробь!

Легко прогулку пробную.

Стоит

только руку протянуть –

пуля

мигом

в жизнь загробную

начертит гремящий путь.

Что мне делать

если я

во всю

всей сердечной мерою

в жизнь сию

сей

мир

верил

верую.

Вера.

Пусть во что хотите жданья удлинятся –

вижу ясно

ясно до галлюцинаций.

До того

что кажется –

вот только с этой рифмой развяжись

и вбежишь

по строчке

в изумительную жизнь.

Мне ли спрашивать –

да эта ли?

Да та ли?!

Вижу

вижу ясно до деталей.

Воздух в воздух

будто камень в камень

недоступная для тленов и крошений

рассиявшись

высится веками

мастерская человечьих воскрешений.

Вот он

большелобый

тихий химик

перед опытом наморщил лоб.

Книга –

«вся земля» –

выискивает имя.

Век XX-ый.

Воскресить кого б?

Маяковский вот…

поищем ярче лица, –

недостаточно поэт красив.

Крикну я

вот с этой

с нынешней страницы:

не листай страницы!

Воскреси!

Надежда.

Сердце мне вложи

кровищу –

– до последних жил.

В череп мысль вдолби!

Я свое, земное, не дожил

на земле

свое не долюбил.

Был я сажень ростом.

А на что мне сажень?

Для таких работ годна и тля.

Перышком скрипел я в комнатенку всажен,

вплющился очками в комнатный футляр.

Что хотите буду делать даром –

чистить

мыть

стеречь

мотаться

месть.

Я могу служить у вас

хотя б швейцаром.

Швейцары у вас есть?

Был я весел –

толк веселым есть ли?

Если горе наше непролазно

нынче,

обнажают зубы если

только чтоб хватить

чтоб лязгнуть.

Мало ль что бывает –

тяжесть

или горе…

Позовите!

пригодится шутка дурья.

Я шарадами гипербол

аллегорий

буду развлекать

стихами балагуря.

Я любил…

Не стоит в старом рыться.

Больно?

Пусть…

Живешь и болью дорожась…

Я зверье еще люблю –

у вас

зверинцы

есть?

Пустите к зверю в сторожа.

Я люблю зверье –

увидишь собаченку –

тут у булочной одна –

сплошная плешь –

из себя

и то готов достать печенку.

Мне не жалко дорогая

– ешь!

Любовь.

Может

может быть

когда-нибудь

дорожкой зоологических аллей

и она

– она зверей любила –

тоже ступит в сад

улыбаясь

вот такая

как на карточке в столе.

Она красивая –

ее наверно воскресят.

Ваш

тридцатый век

обгонит стаи

сердце раздиравших мелочей.

Нынче недолюбленное

наверстаем

звездностью бесчисленных ночей.

Воскреси

хотя б за то

что я

поэтом

ждал тебя,

откинул будничную чушь.

Воскреси меня

хотя б за это!

Воскреси –

свое дожить хочу!

Чтоб не было любви – служанки

замужеств

похоти

хлебов.

Постели прокляв,

встав с лежанки

чтоб всей вселенной шла любовь

Чтоб день

который горем старящ

не христарадничать, моля.

Чтоб вся

на первый крик:

– товарищ!

оборачивалась земля.

Чтоб жить

не в жертву дома дырам.

Чтоб мог

в родне

отныне

стать

отец –

по крайней мере миром

землей по крайней мере – мать.

Свободное искусство

Из немецкого журнала «JUGEND», декабрь 1922 г.

Триллионер Конрад Бумке за завтраком.

Сзади знаменитые певцы Баттистини, Шаляпин и Ядловкер хором исполняют утренний биржевой бюллетень.


Не иллюстрация ли к «150.000.000» Маяковского?

Под ним склоненные

стоят

его услужающих сонмы.

Вся зала полна

Линкольнами всякими

Уитмэнами

Эдиссонами.

. . . . . . . . . .

В тесном смокинге стоит Уитмен

качалкой раскачивать в невиданном ритме.

Имея наивысший американский чин,

«заслуженный разглаживатель дамских морщин»

стоит уже загримированный и в шляпе

всегда готовый запеть Шаляпин.

О. Б. В производство!

Родченко был беспредметником. Стал конструктивистом и производственником. Не на словах, а на деле.

Есть художники – они быстро усвоили модный жаргон конструктивизма. Вместо «композиция» говорят «конструкция»; вместо «писать» – «оформлять»; вместо «творить» – «строить». Но делают все то же: картинки, пейзажики, портретики.

Есть другие – эти не пишут картинок работают в производстве, тоже толкуют о матерьяле, о фактуре, о конструкции, но выходит опять таки стародавнее украшательство, прикладничество, петушки и цветочки или кружки и черточки.

И еще есть – они и картинок не пишут, и в производстве не работают, они «творчески познают» «вечные законы» цвета и формы. Для них реальный мир вещей не существует, им нет до него никакого дела. С высоты своих мистических прозрений они презрительно глядят на всякого, кто профанирует «святые догмы» художества работой в производстве, или другой области матерьяльной культуры.

Родченко – не таков. Родченко понимает, что в абстрактном познавании цвета и формы задача художника, а в уменье практически разрешить любое заданье на оформленье конкретной вещи. Родченко знает, что нет раз навсегда данных законов конструированья, а что каждое новое заданье надо решать по новому, исходя из условий вот этого индивидуального случая.

Родченко знает, что сидя у себя в мастерской ничего не сделаешь, что надо итти в реальную работу, нести свой организаторский дар туда, где он нужен, – в производство.

Многие взглянув на работу Родченко скажут: «какой же тут конструктивизм? чем он отличается от прикладничества»? На это отвечу: прикладник украшает вещь, Родченко ее оформляет. Прикладник расматривает вещь, как точку приложения своей орнаментальной композиции. Родченко видит в вещи подлежащий оформлению материал. Прикладнику нечего делать, если нельзя вещь украсить, – для Родченки полное отсутствие украшательства необходимое условие целесообразного построения вещи.

Не эстетические соображенья, а назначенье вещи определяет организацию ее цвета и формы.

Работы конструктивиста Родченко

Обложки к книгам


Проэкты кино-автомобилей


Трудно приходится сейчас конструктивисту-производственнику.

Художники от него отворачиваются. Хозяйственники досадливо отмахиваются. Обыватель таращит глаза и испуганно шепчет: «футурист!»

Много надо выдержки и силы воли, чтобы не вернуться в тихое лоно канонизированного художества, не начать «творить», как художники «чистовики», или стряпать орнаменты для чашек и платков, или малевать картинки для уютных столовых и спален.

Родченко с пути не собьется. Ему плевать на художников и обывателей, а хозяйственников он прошибет и докажет им, что только производственно-конструктивный подход к вещи дает высшую квалификацию производству.

Конечно, это будет не скоро. Это будет тогда, когда на первый план выдвинется вопрос о «качестве»; а теперь, когда все сосредоточено на «количестве», о какой квалификации может быть речь!

Родченко терпелив. Он подождет, – пока он делает, что может: – революционизирует вкус, расчищает почву для будущей не эстетической, а целесообразной матерьяльной культуры.

Родченко прав. Всякому зрячему видно, что нет другого пути художеству, как в производство.

Пусть посмеиваются господа «чистовики», всучивая эстетствующим мещанам свои размалеванные холсты.

Пусть радуются «прикладнички» сбывая фабрикам и заводам «стильные орнаменты».

Пусть отплевывается обыватель от железной конструктивности Родченковских построений.

Есть потребитель, которому не нужны ни картинки, ни орнаменты, который не боится железа и стали.

Этот потребитель – пролетариат. С его победой победит и конструктивизм.

О. Брик. Не попутчица

I.

В 12 часов ночи мимо столика прошла женщина.

Сандаров въелся в нее глазами. Стрепетов привстал, раскланялся.

«Кто это?»

«Велярская, Нина Георгиевна с мужем. Крупнейший делец».

Сандаров не отрываясь смотрел на Велярскую.

«Она тебе нравится?»

«Очень».

«Я полагал, что вы коммунисты обязаны питать отвращение к прелестям буржуазной дамы».

«Обязаны».

«Какой же ты в таком случае коммунист?»

«Плохой, должно быть».

Велярские сели поблизости. Стрепетов встал – подошел.

«С кем это вы?»

«Так. – Коммунистик один».

«Плюньте, – садитесь к нам».

«Нет, неудобно. Может пригодиться».

Велярский засмеялся.

«Тогда тащите его сюда».

Жена замахала ручками.

«Нет, нет. Пожалуйста, избавьте. Обделывайте свои делишки без меня».

Стрепетов стал прощаться.

«Заходите Стрепетов. – Мы все там же. Телефон только новый: 33–07.»

«Непременно. До скорого».

Сандаров встал.

«Ты что? домой?»

«Да».

«Посидим еще».

«Нет, пора.»

Вышли.

«Тебе, я вижу, Велярская здорово понравилась».

«А что?»

«Ты как-то притих».

Сандаров молчал.

«Хочешь, я тебя с ней познакомлю?»

«Нет, не хочу».

«Почему?»

«Есть причины».

«Как знаешь».

Стрепетов пошел к Тверской, – Сандаров к Мясницкой.

У фонаря Сандаров вынул записную книжку и вписал Нина Георгиевна Велярская, т. 33–07.

II.

Соня Бауэр, секретарь Главстроя отшила двадцатого посетителя.

«Заведующий занят. Принять не может».

Фраза злила ее: заведующий, тов. Сандаров, не был ничем занят: сидел у себя за столом и курил.

Подошел тов. Тарк.

«Ну что? все еще занят?»

«Вам я обязана сказать. Он ничем не занят, но не велел никого пускать».

«В чем же дело?»

«Не знаю. Это продолжается целую неделю, изо дня в день».

«А дела?»

«Стоят».

«Чем вы это объясняете?»

Соня молчала.

«Вы как жена могли бы знать?»

«Я не жена, тов. Тарк. У коммунистов нет жен. Есть сожительницы».

«Ну, как сожительница».

«Мы живем в разных домах. Я не могу следить за ним. И не считаю нужным».

«Напрасно. Мы партийные товарищи заинтересованы, чтобы он не свихнулся».

«А вы думаете, что он свихнулся?»

«Не думаю, но считаю возможным. Сейчас опасное время».

Соня пожала плечами. Тарк встал.

«Я вам советую повлиять на него. У него много недоброжелателей. Они будут рады, если с ним что-нибудь приключится. Если вам понадобится мой совет, – к вашим услугам. Это товарищеский долг».

Вышел.

Соня знала, что у Сандарова много врагов, в том числе и тов. Тарк.

III.

Сандаров появился на пороге кабинета.

«Соня! Если надо что нибудь подписывать, давай сейчас, а то я ухожу».

Соня захватила папку с бумагами и вошла в кабинет.

«Ты чего злишься? – Недовольна моим поведением?».

«А ты доволен?»

«Очень».

«Тогда все в порядке».

Сандаров подписал десяток бумаг.

«К тебе приходил Тарк».

«Ну его к чорту».

«По важному делу».

«По партийному?»

«Да».

Сандаров продолжал подписывать.

«Что это такое?»

«Ходатайство конторы „Производитель“ об отстрочке сдачи на два месяца».

«Отказать».

Соня собрала бумаги.

«Сегодня партийное собрание. Ты будешь?»

«А что сегодня?»

«Доклад комиссии об организации яслей».

«Может быть приду».

«Твое присутствие очень желательно».

«Мне надоели партийные собрания».

«У тебя странный тон появился. Можно подумать, что ты работаешь в партии для собственного удовольствия».

«Чего ты злишься? – Я кажется никогда особых симпатий к партийным товарищам не чувствовал».

Сандаров взял портфель и вышел.

Соня оглядела стол. Справа лежал блок-нот. Верхний листок был вкривь и вкось исписан. Соня внимательно просмотрела его, оторвала и спрятала в карман. На листке разнообразными почерками было написано одно только слово: Велярская.

IV.

Велярский встретился с компаньоном в кафе «Арман».

«Ну что?»

«Плохо».

«А именно?».

«Отказали».

«Как же быть?»

«Не знаю».

«Надо придумать».

Компаньон пожал плечами.

«Я ничего не могу сделать. У меня там никого нет».

Подошел Стрепетов.

«Скажите, Стрепетов; нет ли у вас кого-нибудь в Главстрое?»

«Очень даже есть».

«Кто?»

«Член коллегии, Сандаров».

«Ах вот как! – Слушайте, есть дело. Можете заработать».

«К вашим услугам».

Компаньон зашептал Стрепетову на ухо.

«Понимаю. – Но можно сделать лучше».

«А именно?»

«Зачем отсрочка, когда можно получить деньги».

«Какие деньги?»

«За работу».

«Да работа не сдана, и не будет сдана в срок».

«Понимаю, – но деньги все равно получить можно».

«Каким образом?»

«Подавайте счета и получите деньги».

«Ерунда».

«Я вам говорю. – А работу сдадите когда-нибудь».

Велярский расхохотался.

«Не глупо придумано».

«Одним словом, – давайте счета, я все сделаю».

«Приходите завтра в контору».

«Ладно».

Когда Стрепетов отошел, Велярский подмигнул своему компаньону.

«Не мешало бы загодя запастись знакомствами в Ч. К. как ты думаешь»?

«Ни черта! Выкрутимся».

V.

Сандаров был дома. Лежал на диване, – дремал.

Соня вошла; села за стол и молчала.

«Если ты хочешь говорить на тему о моей испорченности, то говори. Я – этого разговора начинать не буду».

«Меня твоя испорченность мало трогает. Тем более, что сам ты от себя в восторге. Мне хотелось бы только выяснить наши с тобой отношения».

«Какие отношения?»

«Личные. – Как никак мы с тобой уже два года сожительствуем».

«И что же из этого следует?»

«Ничего не следует. – Но повидимому что то изменилось; и мне хочется знать, каковы будут наши отношения в дальнейшем?»

«Мы ничем друг с другом не связаны. Мы – коммунисты, не мещане; и никакие брачные драмы у нас, надеюсь, невозможны?»

«Я не собираюсь разыгрывать драму».

«В чем же дело?»

Соня вскочила и с силой стукнула кулаком по столу.

«Ты разговариваешь со мной, как с девченкой, которая до смерти надоела. Если я тебе не нужна, – скажи. Сделай одолжение. Уйду и не заплачу. А вола вертеть нечего».

«Соня!»

«Ничего не Соня! А будь любезен говорить на чистоту».

«Никакой супружеской верности я от тебя не требую. Но делить тов. Сандарова с какой-то там буржуазной шлюхой я тоже не намерена».

«Что? что? что такое?!»

Сандаров вскочил с дивана. Соня швырнула ему в лицо исписанный листок.

Сандаров взглянул на него и стиснул зубы.

«Тов. Бауэр, не думаю, чтобы такие скандалы соответствовали правилам коммунистической морали. Я предлагаю временно прервать нашу связь. Надеюсь, вы не возражаете? – Идите.»

Соня выбежала из комнаты.

Сандаров скомкал листок и бросил на пол. Потом поднял, разгладил и положил в ящик письменного стола.

VI.

Стрепетов поймал Сандарова у остановки трамвая.

«А я тебя ищу. Едем к Велярским».

«Ты с ума сошел. С какой стати я поеду».

«Чудак! Нина Георгиевна очаровательная женщина. Мне хочется вас свести».

«Ты ненормален».

«Почему? Нина Георгиевна интереснейшая женщина. И к коммунистам относится очень мило. У нее был знакомый коммунист, который безумно ее любил».

«Кто такой?»

«Пономарев какой-то. Армейский политрук».

«А где он теперь?»

«Кажется убит, – или умер от тифа, она сама точно не знает».

«Как ты сказал? Пономарев?»

«Да. – А ты его знаешь?»

«Нет! Что то не помню».

Стрепетов взял Сандарова под руку.

«Едем?»

«Да отстань, пожалуйста. Не хочу я знакомиться с твоей Велярской».

«Она ж тебе понравилась?»

«Что ж из этого?»

Сандаров вскочил в трамвай. Стрепетов досадливо фыркнул.

«Чорт с тобой. Не хочешь, не надо. У меня к тебе еще другие дела есть. Зайду к тебе завтра на службу».

Трамвай отошел. Стрепетов посмотрел вслед.

«Дурака валяет».

И пошел по бульвару.

VII.

Соня нашла Тарка в Бюро Ячейки.

«Я решила воспользоваться вашим предложением и поговорить с вами серьезно о Сандарове».

«А что случилось?»

«Нет, все то же. Но вы сами знаете, это всегда начинается с мелочей».

«Правильно! – Но все таки конкретно, что вы имеете в виду?»

«Во-первых, он совсем перестал заниматься делами».

«Ну, это не так страшно».

«Во-вторых, у него появилась мода ругать коммунистов».

«Это хуже».

«Потом он стал как то легкомысленно разговаривать, франтить».

Тарк взглянул на Соню.

«Скажите, – женщина здесь никакая не замешана?»

Соня молчала.

«Вы простите, что я вас так спрашиваю».

Соня сжала руки.

«Хорошо. Я вам скажу. Здесь замешана женщина».

Тарк обрадовался.

«А! Вот видите. – Кто такая? Вы ее знаете?»

«Нет! Я ее не видела. Но знаю фамилию».

«Ну!»

«Велярская».

Тарк высоко поднял брови.

«Велярская, Велярская. Позвольте».

Он вытащил из портфеля стопку бумаг.

«Конечно. Так и есть».

«Что такое?»

«Велярский – наш контрагент. Один из владельцев конторы „Производитель“. Это должно быть его жена».

Тарк заходил по комнате.

«Это может очень печально кончиться».

Соня повернулась к нему.

«Я забыла сказать. К нему последнее время часто ходит какой то Стрепетов. Спекулянт явный».

Тарк близко подошел к Соне.

«Необходимо последить за Сандаровым. Он может здорово влететь. Держите меня в курсе дела».

Соня молча кивнула головой.

Когда она ушла, Тарк покрутил головой и взялся за телефонную трубку.

«Николай! – Это – ты? – Приходи сейчас ко мне в Бюро. Я расскажу тебе пикантную историю».

VIII.

Велярская лежала на кушетке и читала.

Вошел муж. Поцеловал ручку.

«Я сегодня ужасно разозлилась на твоего Стрепетова. Нахальный мальчишка и дурак».

«Что случилось?»

«У вас, видите ли, какие-то дела в Главстрое; а я очень нравлюсь какому-то Сандарову, который в Главстрое. И вот я должна познакомиться с этим Сандаровым, что это очень важно для тебя, но и мне будет приятно, потому что Сандаров очень интересный».

«Какая ерунда!»

«Я на него накричала. Сказала, что он мерзавец, и выгнала вон».

«Правильно».

«Прошу тебя к нам его больше не звать. – Еще не хватало, чтобы я впутывалась в ваши дела».

«Да я его не уполномачивал с тобой об этом разговаривать».

«Я уже не знаю кто кого уполномачивал, но мне это в высшей степени противно».

«Ну, ну! Не так страшно. Никто тебя не неволит. Но если бы было необходимо, ты, думаю, не отказалась бы сделать это для меня».

Вошла горничная.

«Барыня, вас к телефону».

«Кто?»

«Не говорят».

«А какой голос, мужской или женский?»

«Мужской».

IX.

«Слушаю».

«Это – Нина Георгиевна Велярская?»

«Да. Кто говорит?»

«С вами говорит некто Тумин. Вы меня не знаете. Я привез вам привет от вашего знакомого Пономарева».

«Как? Он жив?»

«Нет, умер полгода назад от тифа. Разрешите мне зайти, я вам все расскажу».

«Пожалуйста! Буду очень рада».

«Когда прикажете?»

«Заходите завтра, – часа в три».

«Слушаюсь».

«Адрес вы знаете?»

«Знаю».

«Значит, жду вас».

«Непременно».

Муж сидел на кушетке. Перелистывал книжку.

«Кто это звонил?»

«От портнихи».

И поцеловала мужа в лоб.

X.

Перед заседанием Бюро, Тарк отозвал в сторону нескольких партийцев.

«Я вот насчет чего. Сегодня нам надо наметить кандидата на Партконференцию. Был разговор о Сандарове. Так?»

«Да».

«Я считаю его неподходящим».

«Почему?»

«Я всегда говорил, что он неустойчив, а теперь я в этом убедился».

«Говори ясней».

«Он задается; считаться с ячейкой перестал, разводит оппозицию, наводит критику. Интеллигент».

«Брось, Сандаров – испытанный партийный работник. Ему позволительно».

«Все так. Но есть в нем буржуазный душок, интеллигентский. Безусловно есть».

«Э, ерунду ты говоришь».

«Нет, не ерунду. И вот доказательства: – он спутался сейчас с спекулянтской бабой».

Партийцы разинули рты.

«Врешь!»

«Мало того, – с женой одного из наших контрагентов».

«Фу, чорт возьми».

«То-то и есть. Забросил дела. Шляется с каким-то шпингалетом по кабакам. И все такое».

«Откуда ты все это знаешь».

«Будьте покойны. Мне его жена говорила – Бауэр».

Партийцы покрутили головой.

«Нехорошо».

«То-то и есть: баба, вино. Нехватает еще карт».

«Ты бы с ним поговорил по-товарищески».

«Уполномочьте, – поговорю».

«Ладно. – Уполномочим».

Пробили часы.

«Товарищи! Пора начинать. Почти все в сборе. Ждать не будем».

Через два с половиной часа секретарша диктовала машинистке.

«Пункт третий. О кандидате на Партконференцию. Постановили. Наметить т. Тарк. Единогласно».

XI.

Ровно в три часа горничная доложила Велярской, что ее спрашивает Тумин.

Вошел хорошо одетый молодой человек. Поклонился и поцеловал протянутую ручку.

«Садитесь и рассказывайте».

«Рассказывать собственно нечего. Я познакомился с Пономаревым на фронте. Он мне много говорил о вас. Потом заболел тифом и умер. Просил, если я поеду в Москву, непременно зайти к вам и передать, что любит вас по-прежнему. Вот и все».

«Бедный Пономарев! – Мне его очень жаль. – Скажите, а что он вам про меня говорил?»

«Что вы замечательная женщина, что у вас удивительные глаза и руки, что вы какая-то необыкновенно живая, настоящая, – что если я вас увижу, то непременно влюблюсь».

Велярская засмеялась.

«Скажите, пожалуйста. – Ну и как вам кажется, – он прав?»

«Пока прав. Глаза и руки у вас удивительные. Об остальном не берусь судить по первому впечатлению».

«А насчет того, что вы в меня влюбитесь?»

Тумин улыбнулся.

«Не исключена возможность».

«Мерси. Вы очень любезны».

Велярская подошла к зеркалу и поправила волосы.

Тумин пристально оглядел ее всю с головы до ног.

«Не смотрите на меня так. А то я волнуюсь, как на экзамене и очень боюсь провалиться».

«Не бойтесь. В крайнем случае вы, надеюсь, не откажетесь от переэкзаменовки».

Велярская расхохоталась.

Тумин встал и подошел ближе.

«Кроме шуток, Нина Георгиевна. У меня к вам серьезная просьба. Я человек грубый, – пролетарий. Ничего не знаю, ничего не видел. У вас тут культура, искусство, театры. Введите меня в курс всех этих прелестей. Займитесь культурно-просветительной работой».

Велярская хохотала до слез.

«А вы можете арапа заправить! Пустяки пролетарий! Если-бы такие были все пролетарии, от коммунизма давно бы ничего не осталось».

«Ошибаетесь, Нина Георгиевна. Жестоко ошибаетесь. – Я пролетарий, коммунист. По убеждениям, по образу жизни, по работе я самый настоящий коммунист. – Вы думаете, если я хорошо одет, брит и причесан, я уже не могу быть пролетарием. – Ужаснейший предрассудок! – Пролетарий обязательно должен быть шикарен, потому что он теперь завоеватель мира, а вовсе не нищий, которому, как говорится „кроме цепей терять нечего“».

«А вы в партии?»

«Это не важно. Допустим, что я в партии не состою. Разве я от этого перестаю быть коммунистом?»

«Я с вами не спорю».

«Для партии требуются не просто коммунисты, а партийные работники. Дисциплинированные. Один в один. Без всякой отсебятины, – как в армии. – А я был бы белой вороной. Это плохо. Теперь я белая ворона среди беспартийных, – и это хорошо».

Он вдруг осекся.

«Впрочем извиняюсь. Вам это должно быть совершенно неинтересно».

«Напротив. Очень интересно. Я только не пойму, как это коммунист может быть не нужен коммунистической партии?»

«Почему не нужен? Очень нужен. Но не как член партии. Не все же коммунисты делают партийную работу. – Больше. – Можно быть прекрасным партийным работником и очень плохим коммунистом».

Велярская села на кушетку и откинулась на подушки.

«Ну, вы мне совсем заталмудили голову. Я уж ничего не понимаю».

Тумин подбежал и поцеловал обе ручки.

«Простите. Не буду больше. Я вам должно быть здорово надоел. Я пойду».

«Нет, нет. Сидите. Мне с вами очень приятно».

«Нет, я отправлюсь. – Если вам не скучно, пойдемте завтра куда-нибудь по вашему выбору. Начните свою культурно-просветительную работу».

«Хорошо. Пойдемте».

«Позволите за вами зайти».

«Да, – пожалуйста».

Тумин ушел.

Велярская подошла к зеркалу. Попудрилась. Потом кликнула горничную.

«Позвоните портнихе, чтобы прислала платье непременно завтра к 6 часам; никак не позже».

XII.

Велярский накинулся на Стрепетова.

«Послушайте, голубчик. Так же нельзя! Нина Георгиевна рвет и мечет».

«Да уверяю вас, – я ничего такого не сказал. Чего она рассердилась, не понимаю».

«Как не понимаете? Вы предлагаете ей дать Сандарову взятку натурой. Это же скандал.»

«Ничего подобного. Дамские штучки. Просто напросто попросил пойти со мной к Сандарову, потому что она ему нравится и он будет поэтому покладистей».

«Мне объяснять нечего. Я понимаю отлично. Но она-то это воспринимает иначе. Она – не мы с вами».

Стрепетов развел руками и отвернулся.

Велярский хлопнул его по плечу.

«Ну, не расстраивайтесь, Стрепетов. Все уладится. Просто вы неудачно подошли. Через некоторое время попробуйте еще раз».

Стрепетов дернул головой.

«Ладно. Сделаем. А не выйдет так, – есть запасный путь».

«Какой?»

«Через его секретаршу, тов. Бауэр. Коммунистка, но тем не менее женщина».

Велярский захохотал.

«С вами, Стрепетов, не пропадешь».

«Главное, – сама подошла. Вы – Стрепетов? Да. Ждете тов. Сандарова? Да. Я его секретарша. Очень приятно. То да се. Поговорили. Хочу свезти ее в театр».

Вышли на улицу. Стрепетова ждал извощик.

«Вы домой? Я вас подвезу».

Извощик тронулся.

«Коммуниста надо брать умеючи. На культуру. В этом батенька весь фокус».

И хлопнул Велярского по колену.

XIII.

Тумин и Велярская ушли со второго действия.

«Может я ничего не понимаю, но это невыносимо скучно».

«Вы грубый пролетарий».

«Должно быть».

Вышли на улицу.

«Пройдемтесь пешком. Хотите?»

«С удовольствием».

Тумин взял Велярскую под руку. Медленно пошли по бульвару.

«Вы замужем?»

«Да. – А почему вы спрашиваете?»

«Так, просто. Интересуюсь?»

«А почему это вас интересует?»

«Да меня многое интересует, что вас касается».

«Например?»

«Например, как вы проводите день? Что вы целый день делаете?»

«Ничего не делаю».

«Решительно ничего?»

«То-есть делаю: – читаю, гуляю, хожу в гости, в театр, к портнихе, за покупками».

«А муж?»

«А муж занят своими делами. Приходит домой поздно, усталый, ложится отдохнуть, потом опять уходит. Иногда уходим вместе».

«Так что вы как бы не замужем?»

Велярская засмеялась.

«Это и называется быть замужем. А быть вместе целый день называется иначе».

«Как же?»

«Ну, – я думаю, вы не настолько грубый пролетарий, чтобы таких вещей не знать».

Тумин крепче прижал ее руку к своей.

«Вы ужасно милая женщина, Нина Георгиевна. Я понимаю Пономарева».

«Уже?..»

Они засмеялись и пошли еще медленней.

«Странный вы человек! Вы спрашиваете, что я делаю? А что я могу делать? Трудиться?»

«А почему бы нет?»

«Как? В какой области?»

«У меня, конечно, может быть один ответ: – в коммунистической».

«Пожалуйста! С громадным наслаждением; если это будет забавно».

«Очень мило! Если это будет забавно!»

«Конечно. Если не забавно, то зачем я стану тогда делать».

Тумин нахмурился.

«Вот, вот. Тут-то оно и начинается».

«Что начинается»?.

«Черта, – через которую не перескочишь».

«Какая черта»?.

«Женская. – Все женщины такие. И самые квалифицированные особенно».

«Я не понимаю про что вы говорите».

«Я говорю про то, что забавного в коммунизме ничего нет, и что поэтому у коммунистов нет настоящих женщин, а есть такие, которые давно забыли, что они женщины. Поэтому коммунист бежит к буржуазным дамам, корчит перед ними галантного кавалера, старается спрятать свой коммунизм подальше, потому что он, видите ли, не забавный, – и понемногу развращается».

Велярская засмеялась.

«Это относится, как к членам партии, так и не членам, да»?

«Вы хотите сказать, относится ли это ко мне? Да, относится».

Велярская заглянула ему в лицо.

«Вы как будто даже рассердились. Простите меня, если я в чем нибудь виновата».

Тумин отвернулся.

«Вам смешно, а мне грустно. Женщина – ужасная вещь. Особенно для нас коммунистов. Хуже всякой белогвардейщины».

Велярская отстранилась и высвободила руку.

«Ну, знаете! Если общество буржуазной дамы вам так вредно, то лично я могу вас от этой неприятности избавить. Я совершенно не заинтересована в вашем коммунистическом падении».

Они подошли к под'езду.

Тумин прижал ее ручку к губам.

«Простите меня, Нина Георгиевна. Я вам чего-то наболтал. Больше не буду».

«Просите прощенья, как следует».

Тумин взял обе ручки и поцеловал каждый пальчик.

«Ну, простила. Звоните мне».

И скрылась за дверью.

Тумин постоял в задумчивости.

Подъехали двое на извощике. Человек в котелке слез, а другой уселся поудобней.

«А Сандарова с Ниной Георгиевной я все-таки сведу».

Котелок засмеялся и вошел в подъезд.

XIV.

Сандаров сидел в кабинете. Вошел Тарк.

«Я к вам по поручению ячейки».

«Прошу».

«За последнее время в ячейке много толков вызывает ваше поведение».

«Мое?»

«Да, ваше».

«Очень интересно!. И что же говорят?»

«Говорят, что вы обуржуились».

«В чем же это выражается?»

«В вашем отношении к партии, – в ваших суждениях».

«Это, что я критикую наших партийцев?»

«Хотя бы».

«А разве они не подлежат критике?»

Тарк поморщился.

«Тов. Сандаров, – не будем заниматься диалектикой. Вопрос ясен. Ячейка находит, что вы расхлябались и поручила мне сделать вам соответствующее указание».

«Но, позвольте, тов. Тарк. Я желаю знать, в чем меня обвиняют. Мало ли какие у нас распространяются сплетни. На то ведь это и ячейка».

«Видите! На то это и ячейка. Настоящий коммунист не станет так отзываться о своей партийной организации».

«А по вашему это не так?»

«Это другой вопрос. Может быть и так. Но отсюда не следует, что об этом можно говорить в таком тоне».

Сандаров пожал плечами.

«У вас какая-то своя логика, мне повидимому недоступная».

«В этом все дело».

Сандаров заходил по комнате.

«Есть во всем этом какая то горделивая тупость; какое то нежелание прогрессировать, – боязнь сдвинуть что-либо с места. Вот мы такие. Всегда были и впредь будем. А если вам не нравится, то убирайтесь вон. На этом далеко не уедешь».

«Ну, как сказать. Едем на этом уже четыре года, и кажется не плохо едем».

«Да, – 4 года. Но теперь пора обновиться, стать шире, глубже».

«Напротив. Именно теперь партийная сплоченность и выдержка особенно важны. А то недолго попасть в буржуазное болото».

«Не так страшно. Партийный коммунист от этого всегда гарантирован».

«Вы думаете?»

«За себя я во всяком случае ручаюсь».

Тарк глянул в сторону.

«А ваш роман с госпожей Велярской?»

Сандаров быстро подошел к столу.

«Тов. Тарк, – я полагаю, что партийный контроль имеет известный предел и на некоторые чисто-личные обстоятельства не распространяется. Не так ли?»

«Не совсем. Если эти личные обстоятельства отражаются на общественной физиономии члена партии, то партия вправе сказать свое слово».

«В таком случае я требую партийного суда. А на сплетни отвечать не намерен».

«Не волнуйтесь, тов. Сандаров. Я исполняю волю ячейки и передаю вам все, что о вас говорят. Вы можете представить объяснения и вопрос будет исчерпан».

«Никаких объяснений я не представлю; и разговаривать на эту тему отказываюсь».

«Это ваше дело. Должен только заметить, что вопрос о госпоже Велярской приобретает особую остроту только потому, что она жена одного из наших контрагентов».

«И что ж из этого следует?»

«А то следует, тов. Сандаров, что от романа с женой до спекуляции с мужем – один шаг».

Сандаров бросился к Тарку.

«Вы с ума сошли, Тарк! Вы не слышите, что говорите».

«Отлично слышу и считаю своим партийным долгом вас об этом предупредить».

Сандаров подошел к двери.

«Тов. Тарк! я полагаю, что рисовать картину моего уголовного будущего едва ли входит в ваши партийные обязанности. Все что могли, вы мне сказали. А потому ваша миссия может считаться законченной».

Тарк встал.

«Я доложу ячейке о результате нашей беседы».

«Пожалуйста».

Тарк вышел. Сандаров подошел к телефону.

«Дайте М. К. – М. К.? – Никого нет? – Передайте, что звонил Сандаров, из Главстроя и просил непременно ему позвонить».

XV.

Велярская сотый раз подошла к зеркалу и поправила волосы.

Отошла. Взяла книжку. Бросила.

«Маша! мне наверное никто не звонил?»

«Нет, барыня».

«А вы никуда не уходили?»

«Нет».

Звякнул телефон. Велярская быстро подошла.

«Да. Кто говорит?»

«Нина Георгиевна?»

«Это вы, Тумин? Куда ж вы пропали? Я уж думала, что вы решили радикально бороться с буржуазными соблазнами».

«О нет. Я просто был несколько занят. – За вами заехать можно?»

«Можно».

Тумин и Велярская сидели в отдельном кабинете. На столе стояло вино.

«Знаете, Нина Георгиевна, – когда я с вами, я, как говорится в романах, вне времени и пространства».

«Это что же, – хорошо или плохо?»

«Конечно, плохо».

«Ах, вот как!»

«Конечно, плохо. Потому что, значит, вы никак вкомпановываетесь в мою обычную жизнь».

«А разве это необходимо?»

«Для меня да».

Велярская откинулась на спинку кресла.

«Если бы мне такое сказал простой смертный, я подумала бы, что он делает мне предложение. Но у вас коммунистов это, должно быть, означает что-либо другое».

Тумин замолчал, – уткнулся лбом в ладонь.

«Вы не хотите меня понимать».

Велярская засмеялась.

«Ну, идите сюда. Сядьте со мной рядом и не говорите глупостей. – Я вас отлично понимаю; только не понимаю, зачем вы себе талмудите голову всякой ерундой, когда все очень просто».

Тумин сел совсем близко и обнял ее. Велярская медленно обернулась к нему лицом. Они поцеловались. Велярская подошла к зеркалу.

«Вот видите, как просто».

«Это-то просто».

«А вам этого мало?»

Тумин молчал.

«Чего же вы молчите?»

«Мне трудно с вами разговаривать, Нина Георгиевна».

«А вы не разговаривайте».

Села рядом. Тумин молчал.

«Ну чего вы помрачнели. Я вас обидела!»

Положила руки на плечи. Заглянула в глаза.

Тумин улыбнулся.

«Вы очаровательная женщина, Нина Георгиевна, – и потому ничего не выходит».

«А что должно выйти?»

«Что должно выйти. – Я бы вам сказал: только вы не хотите слушать».

Велярская отсела.

«Ну бог с вами. Говорите. Я буду слушать».

«Вы поймите. Можно с женщиной сойтись и тут же ее забыть. А можно сойтись с женщиной и забыть все, кроме этой женщины. Меня ни то, ни другое не устраивает. Если бы я был буржуй, мне было бы наплевать, но я, к сожалению, коммунист».

«Какой вывод?»

«Вывод такой: – либо я должен сделаться буржуем, либо вы должны стать коммунисткой».

Велярская улыбнулась.

«Есть еще третий вывод, Тумин. Чтобы вы перестали думать».

Притянула к себе. Обняла. Поцеловались. И долго сидели молча.

«Надо итти».

Вышли лениво, неспеша.

Муж был дома.

«Откуда ты»?

«Из театра. – Нет ли у тебя „Азбуки коммунизма“?»

Велярский расхохотался.

«Нету. А тебе зачем?»

«Так. Хотела почитать».

«Роман с коммунистом, что ли?»

Велярская не ответила. Прошла к себе.

XVI.

Стрепетов подлетел к Соне.

«Здравствуйте, тов. Бауэр. Сандаров у себя?»

«Его нет. Должен скоро быть».

«Разрешите подождать?»

«Пожалуйста. – Зайдите в кабинет».

«Мне одному скушно. Посидите со мной».

Соня улыбнулась.

«Пойдемте».

«Зачем вам Сандаров?»

«Тут дельце одно есть».

«А я не могла бы его заменить? Все равно он без меня ничего не сделает».

«Конечно могли бы, но…»

«Что но?»

Стрепетов подсел ближе.

«Дело вот в чем. Есть у вас такой контрагент, „Производитель“. Просил отсрочки, – отказали. Теперь дела так запутались, что никакая отсрочка не поможет. Необходимо получить деньги. Но деньги можно получить только сдавши работу, а работу невозможно окончить без денег. Понимаете, какой переплет?»

«Ну?»

«Значит надо получить деньги за якобы сданную работу, выписать ассигновку без приемочных актов, по одним счетам. Вот и все».

«Вы с Сандаровым об этом говорили?»

«Говорили».

«Ну и что ж он»?

Стрепетов глянул в сторону.

«Согласен».

«Странно. Мне он ничего об этом не сказал. Обыкновенно я ему подготовляю ассигновки и проверяю все документы».

«Должно быть не успел. Да здесь ничего такого нет. Работа будет же сдана и можно подложить приемочные акты потом».

«Я понимаю».

Стрепетов сел совсем близко.

«Такая услуга не забывается. „Производитель“ сумеет отблагодарить».

Соня отвернулась. Стрепетов встал и прошелся по комнате.

«Скажите, – а Велярская имеет к этому какое-нибудь отношение?»

Стрепетов круто повернулся.

«Велярская?.. – Почему вы спрашиваете?»

«Она кажется жена одного из компаньонов?»

«Да».

«И Сандаров с ней знаком?»

«Не думаю. Но он безумно в нее влюблен, и ей тоже очень нравится».

Соня встала.

«Простите. Меня ждут в Секретариате».

Стрепетов посмотрел на часы.

«Пожалуй и я пойду. Сандарова не дождешься. Да он мне теперь и не очень нужен».

Пожал Соне руку.

«Я надеюсь».

И вышел.

Звякнул телефон.

«Тов. Бауэр? – Говорит Сандаров. Я буду через полчаса. Приготовьте бумаги на подпись. И не забудьте ассигновки, – там вероятно накопилось много счетов».

XVII.

Тумин заехал за Велярской на автомобиле.

«Почему закрытый?»

«Погода дождливая».

Выехали за город.

«Ваша пропаганда начинает действовать, Тумин. Я прочла сегодня обе газеты „Известия“ и „Правду“».

«Ну, и как?»

«Очень скушно».

Тумин бросился целовать ручки.

«Милая вы, очаровательная Нина Георгиевна».

«Ну это ничего не значит. Я твердо решила заниматься политикой и требую чтобы вы достали мне всякие книжки».

Тумин стремительно обнял ее. Целовал в голову, в глаза, в плечи. Велярская отбивалась.

«Вы с ума сошли. Я вам про политику, про коммунизм, а вы меня целуете. Вы буржуй. Вы меня развращаете».

Хохотали оба. Тумин был вне себя.

«Это замечательно. Это моя величайшая победа на коммунистическом фронте. Это трофей».

«Подождите, Тумин. Рано торжествовать».

«Это – не важно. Важно, что есть начало, что Нина Георгиевна Велярская сбита с позиции, что она заколебалась».

Велярская посмотрела ему в глаза.

«А вам это очень важно?»

«Ужасно важно. Важней всего».

Велярская прижалась к нему и поцеловала в щеку.

«Милый вы человек».

Тумин схватил ее за руку.

«Вас должно быть удивляет, при чем тут коммунизм. – Это очень трудно объяснить. – Но, поймите, мне невыносимо, когда коммунизм делается таким же делом, как торговать или служить в конторе. От 10 до 4 коммунист, а потом делай, что хочешь. Для меня коммунизм – все. Где его нет, там пусто».

«Я только не ясно понимаю, про что вы говорите, когда говорите коммунизм. Про политику, про рабочих, что ли?»

«Не только про политику, про рабочих, – про все. Нет ничего такого, где коммунизм был бы не причем. Коммунизм во всем».

«А книжки про все это есть?»

«В том то и дело, что книжек нет. Есть да не про все».

«Это печально».

«Не в том суть. Вам бы только войти во вкус. Вы сами книжки напишите».

«Вы обо мне очень высокого мнения».

«Очень. Я считаю, что вы замечательная женщина и если войдете в работу, то развернетесь во всю».

«Не спешите, Тумин. Вы как будто собираетесь меня уже в партию записывать».

«О нет! Это было бы чрезвычайно вредно и для вас и для партии».

Велярская хитро сощурилась.

«Пока что вы будете моей партией? Так?»

«Так точно».

Подъехали к дому.

«Когда же мы увидимся».

«Приходите в среду вечером ко мне. Муж уезжает в Питер. Я буду совершенно одна дома».

«Слушаюсь».

Велярская вошла в подъезд. Тумин подошел к автомобилю.

Шофер открыл дверцы.

«Нет, не надо. Поезжайте в гараж и скажите там, что прождали меня зря, что я никуда не ездил».

Шофер кивнул головой и покатил.

XVIII.

Соня пошла с Тарком в столовую обедать.

«Вы были правы, тов. Тарк. Дело принимает печальный оборот».

«Какое дело?»

«С Сандаровым».

«Сандаров погибший человек. После нашего с ним разговора у меня не осталось никаких сомнений».

«Плохо то, что спекулянты начинают его использовывать. Этот самый Стрепетов, о котором я вам говорила, проболтался мне в чистую, думая найти во мне сообщницу».

Тарк насторожился.

«Сообщницу в чем?»

«В одном грязном деле, на которое Сандаров дал уже согласие».

«А именно?»

«Выдать деньги под фиктивную сдачу работы».

Тарк развел руками.

«Приехали».

«Сандаров мне ничего об этом не говорил и разумеется я разговора не начну».

«Понятно. Пусть все идет своим чередом. А когда дело будет сделано, заявите в ЧК.»

«Как, в ЧК?»

«А как же иначе. – Вы обязаны это сделать. – Нельзя покрывать спекулянтов. А если Сандаров замешан, то что ж поделаешь. Все равно не этот раз, так в следующий, – но влипнет он непременно. И лучше чтобы он влип теперь, когда за ним еще мало грешков, чем потом, когда грехов накопится слишком много. Я понимаю, – вам это тяжело. Но лучше, если нельзя спасти падающего, его толкнуть. По крайней мере он сразу увидит, куда это ведет».

Соня встала.

«Я тоже так думаю. И кроме того у меня нет причин щадить Сандарова, а его спекулянтов тем менее».

Когда Соня ушла, к Тарку подошел секретарь ячейки.

«Вы знаете резолюцию М. К. на жалобу Сандарова?»

«Нет».

«Признать действия бюро ячейки и тов. Тарка вполне правильными».

XIX.

Велярская сама открыла Тумину и провела к себе в комнату.

«Что это у вас за пакет?»

«Это книжки. Вы просили».

Велярская засмеялась.

«Спасибо. Но книжки мы теперь отложим. – Садитесь вот сюда».

Она усадила его на кушетку. Села рядом.

Тумин улыбнулся.

«Вы сегодня какая-то быстрая, Нина Георгиевна».

«Как всегда».

«Нет, иначе как-то».

«Вам показалось. – Я просто очень рада что вы пришли».

Обнялись, поцеловались.

«Я принес вам все что мог достать подходящего. Но боюсь, что вас это не удовлетворит».

«Вы про что?»

«Про книжки».

«Ах про книжки. – Я посмотрю, – если будет скушно я не буду читать».

Тумин поморщился.

«Мне хочется, чтобы вы все-таки вчитались. А я бы вам потом рассказал самое главное, чего там нет».

«Самое главное, – чтобы вы ко мне хорошо относились».

«Я отношусь к вам замечательно».

«Правда? вы меня любите немножко?»

«Не немножко, а очень».

«Правда?»

Велярская кинулась ему на шею и крепко поцеловала в губы. Тумин сидел неподвижно. Велярская встала.

«Ужасно яркий свет. Я его не люблю, – режет глаза и не уютно».

Потушила люстру и зажгла маленькую лампочку на столе.

«Вот так куда лучше. – А теперь рассказывайте, как и за что вы меня любите?»

Тумин опустил голову.

«Я люблю вас за то, что вы обаятельная женщина. Мне хочется увлечь вас, – заставить вас делать то же самое что делаю я, – жить так, как живу я. – У меня такое впечатленье, будто вы пропадаете даром, – что вы двигаетесь в пустую. И это обидно. Понимаете?»

«Понимаю».

Она вытянулась на кушетке и положила голову ему на колени.

«Иногда мне кажется, что это вполне возможно, что иначе быть не может, – что такая женщина, как вы, должна рано или поздно захотеть чего-то другого, что вам не может не надоесть жить так, как вы живете сейчас. Значит вы будете наша, потому что только в коммунистической работе можно все это найти, – нигде больше. – А иногда я ясно вижу, что все это ерунда, – что это безнадежное дело».

«Почему же безнадежное».

«Не знаю, – так кажется».

«Глупенький вы».

Велярская притянула его к себе.

«У вас замечательные глаза, Тумин. И губы».

Он наклонился и поцеловал ее. Она выгнулась к нему всем телом. Потом опрокинулась на подушки сжимая в поцелуе.

Тумин стал тихонько отодвигаться. Она заметила и не отпускала.

«Почему? – Ну, почему ты от меня уходишь»?

Тумин отвел ее руки. Она пустила и отвернулась.

«Я так не могу».

И опять схватила его. Притянула на себя.

Тумин решительно высвободился, встал и отошел к столу.

«Не надо этого».

И тут же Велярская резко поднялась с кушетки.

«А мне, милый мой, вашей болтовни не надо».

Тумин сдвинул брови.

«Я могу уйти».

«Пожалуйста».

«Я уйду, Нина Георгиевна, но только уж больше не вернусь».

«Сделайте одолжение».

Тумин вышел.

Велярская бросилась на кушетку и заплакала. Потом сорвалась, кинулась к двери, в подъезд, на улицу, – но Тумина уже не было.


С этого дня Тумин не возвращался. Велярская исходила весь город, надеясь встретить его на улице, но безрезультатно. Тумин исчез бесследно.

XX.

Велярская лежала уткнувшись лицом в подушки.

Вошел муж.

«Нина, Стрепетов просил разрешение войти и объясниться с тобой».

Велярская молчала.

«Нина! – Ты слышишь?»

Велярская обернулась.

«Что тебе надо?»

«Я говорю, – Стрепетов хочет с тобой объясниться».

Она опять уткнулась в подушки.

«Что с тобой, Нина? – Нельзя слова сказать. – Откуда вдруг такая нервозность?»

Велярская заплакала.

«Ну, уж это совсем глупо. – Тебе, милая, лечиться надо. – Ты положительно больна».

Она обернулась утирая слезы.

– «Ну что тебе надо? – Оставь меня ради Бога в покое. – Не приставай ты ко мне.»

«Мне надо очень немного: – чтобы ты помирилась с Стрепетовым. Это такой пустяк, о котором и говорить не стоит».

«Боже мой, как мне все это надоело».

Велярский выждал минуту.

«Ну что? позвать его?.»

Велярская не отвечала.

«Позвать?»

«Делай, как хочешь. – Мне все равно».

Велярский кликнул Стрепетова.

Стрепетов вошел, стал на колени, скрестил руки и опустил голову.

Велярский рассмеялся.

«Ну посмотри Нина. Разве можно такого не простить.»

Велярская отвернулась.

«Встаньте, Стрепетов. Не валяйте дурака».

«Нина Георгиевна! Дорогая»!

Велярский двинулся к двери.

«Ну, ладно, объясняйтесь, а я пойду».

И вышел.

«Нина Георгиевна! Если я что-нибудь не так сказал».

«Бросьте, Стрепетов. – Я уже ничего не помню».

«Вы чем-то расстроены, – я вижу. Если могу быть полезен, пожалуйста, рад стараться.»

Велярская посмотрела на него в упор.

«Можете».

«Чем прикажете?»

«Разыщите мне Тумина».

«Кого?»

«Тумина».

«Кто это».

«Я ничего не знаю. Знаю только, что зовут его Алексеем и что он работает где-то у коммунистов».

«Он – коммунист?»

«Да, но не в партии».

«Это все, что вы о нем знаете?»

«Все».

Стрепетов задумался.

«Трудновато».

«А вы постарайтесь. И никому про это не болтайте».

«Само собой».

«А для меня это очень важно».

«Приложу все старанья».

Стрепетов поцеловал ручку и вышел. Велярская прошлась по комнате. Взяла со стола книжку. Села на кушетку.

Стала читать. Потом упала в подушки.

«Азбука коммунизма» скатилась на пол.

XXI.

Стрепетов таинственно нагнулся к Соне.

«Ну как? уже?»

«Нет еще».

Недовольно поморщился.

«А Сандаров у себя?»

«Да».

Вошел в кабинет. Сандаров взглянул вопросительно.

«Я к тебе по важнейшему делу, – совсем особого свойства».

«А именно?»

«Велярская»…

«Опять Велярская».

«Подожди. – Велярская разыскивает некоего Тумина. Зачем он ей нужен, – не знаю. Но нужен повидимому, очень; – потому что была очень взволнована, когда о нем говорила. – Тумин этот шьется среди коммунистов; не член партии, а вроде».

«Я знаю Тумина.»

«Знаешь? – Вот здорово! – Где он? Как его найти?»

«А тебе зачем?»

«Как, мне? – Не мне, а Нине Георгиевне».

«Так пусть Нина Георгиевна ко мне зайдет, – я ей и скажу».

Стрепетов необычайно обрадовался.

«Вот это другое дело. – Это правильно. Весьма правильно.»

«Тогда я сейчас же за ней заеду и через 20 минут мы будем здесь».

«Сыпь».

Стрепетов выкатился из кабинета.

Сандаров сдвинул брови, сжал губы и так просидел неподвижно минут пять. Потом встал, взял со стола пакет и вышел в секретариат.

«Тов. Бауэр, – я вас попрошу отнести этот пакет в президиум ВСНХ и дождаться ответа. – Я прошу вас, а не посылаю с курьером, потому что дело важное и секретное. – Только пойдите сейчас, а то опоздаете».

XXII.

Стрепетов влетел к Велярской.

«Едемте к Сандарову».

«В чем дело, Стрепетов? Что с Вами?»

«Сандаров знает Тумина. Он вам лично все скажет».

Велярская бросилась ему на шею.

«Едемте, Стрепетов. Едемте, голубчик, немедленно».

Стрепетов уклонился и сел на стул.

«Виноват, Нина Георгиевна. Так дело не делается; сядьте на минуточку сюда».

Велярская села.

«Ну, что еще?»

«А вот что. – Вы меня обругали и выгнали за то, что я хотел свести вас с Сандаровым. Теперь вы сами к нему идете. Устроил это я. Значит, – услуга за услугу. Вы поговорите с ним о Тумине, а потом скажите словечко о нашем деле.»

«Хорошо, хорошо, Стрепетов. Только не томите меня».

«Словечко вот какое. – В секретариате вероятно лежит совсем готовая ассигновка на имя „Производитель“. Сандаров должен ее подписать. Простая формальность. Пусть он ее при вас подпишет. Больше ничего».

«Хорошо. Я скажу. Только идемте».

Велярская быстро вышла. Стрепетов побежал за ней.

«Нина Георгиевна! Не расспрашивайте только Сандарова слишком подробно о Тумине. А то он приревнует и ничего не сделает».

XXIII.

У кабинета Сандарова стоял курьер и никого не пускал.

Стрепетов взволновался.

«Я только что был у него. Он знает, что я должен притти. Вы пойдите спросите».

«Никого не приказано пускать. Только гражданку Велярскую.»

Велярская вздрогнула.

«Это я».

«Пожалте».

Велярская вошла в кабинет. Сандаров стоял у окна, спиной к двери. Услышав шаги обернулся. И в ту же секунду Велярская ахнула и бросилась к нему.

«Алеша!»

Сандаров подвел ее к дивану и усадил.

«Что это? В чем дело? Я ничего не понимаю. Почему ты здесь? какой-то другой? И почему Сандаров?»

«Я – и есть Сандаров».

«Ты – Сандаров? – а Тумин?».

«Это мой псевдоним».

Велярская прижалась к нему.

«Как все это странно. – Алеша, милый! – Я счастлива, что тебя вижу, что я с тобой».

«А зачем ты меня гнала?»

«Дурачек! и ты поверил? Ты поверил, что я могу тебя совсем прогнать».

Поцеловались.

«Но почему ты назвался Туминым? Зачем ты меня обманывал?»

«А тебе разве не все равно какая у меня фамилия?»

«Конечно, все равно. Но я хочу знать, зачем это было нужно?»

«Я сам не знаю. Так захотелось».

Велярская заглянула ему в глаза.

«Но больше ты от меня уходить не будешь?»

«Никогда?»

«Это от тебя зависит.»

«Если от меня, то я тебя никуда не пущу».

И опять поцеловались.

Сандаров резко отстранил Велярскую. К столу подходила Соня.

«Я извиняюсь, что помешала. Вот ответ из В. С. Н. Х.», и вышла.

Сандаров нахмурился. Велярская засуетилась.

«Тебе неудобно, что я здесь. Я пойду.»

Сандаров молчал.

«Ну, прощай. И приходи скорей, Алеша».

Поцеловал ручки. Проводил до двери.


Стрепетов ждал с нетерпением.

«Ну что? Сделали?»

Велярская не замечая прошла мимо.

Соня подняла голову.

«Не беспокойтесь, гражданин Стрепетов. Ассигновка будет сегодня подписана».

XXIV.

Соня вынула из папки пачку счетов.

«Тов. Лебедев, – вот возьмите. Выпишите ассигновку на всю сумму».

«А приемочные акты?»

«Выпишите без них. Это неважно».

Прошло минут 10.

«Готова ассигновка?»

«Пожалте».

Соня собрала бумаги и вошла в кабинет. Сандаров ходил взад и вперед по комнате.

«Надо подписать бумаги. Они давно уже лежат».

«Давайте».

Сандаров взялся за перо.

«Все проверено?»

«Да».

Подписывал не читая.

«Еще много?»

«Нет, одна ассигновка».

«Кому?»

«Производителю».

«Все-таки сдали работу. Хорошо, что я отказал в отсрочке».

Соня молча взяла бумаги и вышла. Звякнул телефон.

«У телефона Сандаров».

«Алеша, – мне ужасно неспокойно. Приходи сейчас же».

«Иду».

XXV.

Предчека положил трубку и поднял глаза на вошедшего следователя.

«Вам что?»

«Вы меня вызывали с делом – Производитель» –

«Да, да. Только что опять звонили из М. К. Что это за дело?»

«Дело дала Бауэр, секретарь Главстроя».

«Она у нас работает?»

«Нет. До сих пор не работала. Это ее первое дело».

«В чем суть?»

«Дутая ассигновка».

«Кто арестован?»

«Один из владельцев конторы, Велярский, его жена и посредник, Стрепетов».

«Допрошены?»

«Да».

«Сознались?»

«Велярский говорит, что ничего не знает, что переговоры действительно велись о получении денег под заказ; но что переговоры вел не он, а Стрепетов. – Стрепетов признает, что вел переговоры; но считает, что если Главстрой выдал ассигновку незаконно, то Производитель – тут не при чем».

«Кто подписал ассигновку?»

«Член Коллегии Сандаров».

«Вы его допрашивали?»

«Нет еще. Я его вызвал повесткой. Он как раз сейчас у меня».

«А жену Велярского вы допрашивали?»

«Она в тюремной больнице. Больна. На предварительном допросе очень волновалась и заявила, что решительно ничего не знает и к делам никакого отношения не имела».

«Зачем вы ее арестовали?»

«Бауэр указывала на нее, как на главную посредницу между мужем и Сандаровым».

Предчека досадливо махнул рукой.

«Домашнее дело. – Вот что: – оставьте дело и приведите ко мне Сандарова. На всякий случай отберите у него пропуск».

Следователь вышел. Предчека взялся за трубку.

«Главстрой? – Тов. Бауэр? – Говорит Предчека. – Зайдите сейчас ко мне. Пропуск у коменданта».

XXVI.

Предчека перелистывал дело. Ввели Сандарова.

«Сандаров?»

«Да».

«Садитесь».

Предчека протянул ему документ.

«Это ваша подпись?»

«Моя».

«Вы знали, что ассигновка дутая?»

«Как дутая?»

«Выписанная за несданную работу».

«Нет, не знал».

«А вы проверяли оправдательные документы? Счета? Приемочные акты?»

«Нет, не проверял».

«Как же вы подписывали?»

«Проверять документы лежит на обязанности секретариата».

«Кто заведует у вас секретариатом?»

«Тов. Бауэр».

«Это она давала вам на подпись ассигновку?»

«Да».

Предчека дал знак следователю выйти.

«Вот что тов. Сандаров. Здесь вышла глупая история. Вы подписали дутую ассигновку конторе – Производитель – нам об этом сообщили. Арестованы представители конторы, – Стрепетов, Велярский и его жена».

«Велярская арестована?»

Предчека посмотрел на него иронически.

Сандаров вскочил.

«Это чепуха какая-то. Я ничего не понимаю. И при чем тут Велярская?»

«Она была посредницей между вами и конторой».

«Какая чушь! Я с ней ни разу не говорил ни о каком деле. Я вообще ни с кем об этом не говорил».

«А с гражданином Стрепетовым?»

«Никогда».

Предчека перелистал дело.

«Стрепетов показал на допросе, что переговоры велись».

«Не со мной во всяком случае».

«С кем же?»

«Не могу знать».

Предчека улыбнулся.

«Не волнуйтесь тов. Сандаров. Сядьте».

«Я не могу не волноваться, когда происходит, чорт-те что. – И к чему арестовывать женщину абсолютно не причастную ни к какому делу».

«Это мы выясним».

В дверь постучали.

«Да! – войдите».

Сандаров оглянулся.

XXVII.

Вошла Соня Бауэр. Сандаров бросился к ней.

«Соня, в чем дело?»

Предчека поднял руку.

«Виноват, тов. Сандаров. Разрешите по порядку».

Сандаров и Соня сели.

«Тов. Бауэр, – оказывается, что проверять документы лежит на вашей обязанности».

«Да».

«Почему же вы дали тов. Сандарову на подпись ассигновку без приемочных актов?»

«Этого хотел тов. Сандаров».

Сандаров ахнул.

«Я?.. – Опомнись, Соня. Что ты говоришь?»

«Стрепетов сказал мне, что тов. Сандаров согласен».

«Это ложь! наглая ложь!»

Предчека остановил его.

«Скажите, тов. Бауэр, – а с тов. Сандаровым у вас об этом был разговор?»

«Был».

Сандаров разинул рот. Предчека снова остановил его.

«Что же он вам говорил?»

«Не помню точно».

«Вспомните».

Соня молчала. Предчека нахмурился.

«Скажите, тов. Бауэр, – вы знали о том, что тов. Сандаров знаком с Велярской?»

«Знала».

«Вы жена тов. Сандарова?»

«Мы разошлись».

«Давно?»

«Нет, недавно».

«До его знакомства с Велярской или после?»

«После».

«Поэтому вы и донесли на тов. Сандарова?»

Соня вздрогнула.

Сандаров вскочил и в ужасе уставился на нее.

«Что? Ты донесла? На меня?»

Соня опустила голову. Потом быстро закрыла лицо руками.

Плечи задергались. Она громко закричала и упала в истерике.

Сандаров заметался. Предчека позвонил.

«Принесите воды».

XXVIII.

Сандаров отвез Велярскую домой. Всю дорогу она злобно молчала.

«Ну вот вы и дома».

«Мерси. Но меня это мало устраивает. Надо еще мужа вытащить».

«Это будет много трудней».

«Так потрудитесь».

Сандаров усмехнулся.

«Вы разговариваете со мной каким-то странным тоном».

«А каким прикажете разговаривать? Из-за вас заварилась каша. Вы и извольте ее расхлебывать».

«Не волнуйтесь, Нина Георгиевна. Я сделаю, что возможно. Но муж ваш спекулянт: а спекулянтов у нас не очень жалуют».

Велярская дернула плечами.

«Какое мне до этого дело. Муж меня содержит, – больше я знать ничего не желаю. Как он меня содержит, откуда он берет деньги, мне на это в высшей степени наплевать. Факт тот, что я без него существовать не могу».

Сандаров вздохнул.

«Мне казалось, Нина Георгиевна, что у вас на этот счет другой взгляд».

«Какой другой?»

«Другой. – Во всяком случае, если вам нужны деньги, я могу вам дать».

Велярская рассвирепела.

«Да вы, голубчик, что? Дурак? Или не в своем уме? Вы что думаете, что вы на ваше паршивое жалованье, которое вы где-то там получаете, можете меня содержать? Да я на пудру больше трачу, чем вы в год наработаете. – Чорта ли мне в ваших деньгах.»

Сандаров покраснел, – задумался на секунду, – потом громко рассмеялся.

«Вы правы, Нина Георгиевна. Я дурак. Будьте здоровы. Пойду вытаскивать вашего мужа».

И быстро вышел.

Велярская постояла в недоумении, – махнула рукой и позвонила.

«Маша, приготовьте мне ванну. Живо!»

XXIX.

Предчека выслушал доклад следователя.

«Значит Бауэр во всем созналась?»

«Да».

«А кто такой Тарк?»

«Сослуживец Сандарова, – тоже член РКП».

«Мне не ясна его роль в этом деле».

«Бауэр говорит, что действовала по его указаниям».

«Вы его допрашивали?»

«Да. – Он подтверждает, что неоднократно беседовал с Бауэр о Сандарове, но категорически отрицает свое участие в деле с ассигновкой».

«Велярская освобождена».

«Да. Тогда же».

«Ладно. – Вы вот что сделайте теперь. Выделите дело Сандарова, Бауэр и Тарк и перешлите с вашим заключением в Ц. К. на усмотрение; а спекулянтов засадите в административном порядке. Ясно?»

Следователь поклонился, взял дело и вышел. Присутствовавший при докладе член М. К. крякнул.

«Удивительное дело. Как только коммунист свяжется с буржуазной сволочью, непременно какая-нибудь гадость выйдет».

XXX.

На вокзале к Сандарову подошел член М. К.

«Вы уезжаете, Сандаров?»

«Да. По предписанию ЦК».

«Куда?»

«В Ново-Николаевск».

«Это в связи с вашим делом?»

«Да».

«Чем оно кончилось?»

«Мне объявили выговор и перевели на работу в Сибирь».

«А другие?»

«Бауэр исключена из партии».

«А Тарк?»

«Тарка тоже перевели. Кажется на Урал».

«Он здесь?»

«Не видел. Должен был ехать этим же поездом».

«Вы с ним помирились?»

«Да, вполне. Он был совершенно прав. Я вел себя, как мальчишка».

Паровоз загудел.

«Ну, – счастливо».

Сандаров вскочил в вагон, прошел в купэ и встал у окна.

Поезд тронулся.

По платформе оглядывая окна быстро шла Велярская.

Сандаров бросился в корридор, на площадку, рванул дверь.

Кто-то с силой схватил его сзади и втащил в вагон.

«Плюньте, тов. Сандаров. Не стоит из-за пустяков расшибать себе голову».

Сандаров обернулся. Перед ним стоял Тарк.

Д. Петровский. Воспоминания о Велемире Хлебникове

Где-то есть мать, которой никогда не пишешь и будто не думаешь. И вот в один день тебе скажут: нет ее.

Так я остановился у косяка случайной станции и согнул плечи от охватившего меня сиротства.

Я увидал: «В. Хлебников» в черном, тонком ободочке и не читал дальше. И номер «Красной Нови» не захотел купить.

Я сел и, погруженный, окаменевший, долго перелистывал следы скитаний. И эта смерть звучала мне каким-то злым предупреждением.


Встретился я с Велемиром Хлебниковым неожиданно, хотя знал и любил его уже два года до этого. Знал также, что встречусь непременно и потому не прилагал к тому никаких усилий.

Это случилось у С. Вермеля, издателя «Московских Мастеров». Еще за час до прихода я мог следить за Велемиром в том пространстве, где он блуждал.

В шесть часов он должен был быть. Как музыкальная прелюдия к выходу героя, в семь часов звонок по телефону и голос Хлебникова откуда-то из взмятеленной Москвы сообщал, что он заблудился, что он на Садовой. Через полчаса опять звонок: он на Сретенке и, наконец, минут через пятнадцать звонок у двери.

Хлебников снимает галоши, характерным, ему одному свойственным движением встряхивается, фыркает, смотрит детскими оснеженными глазами и громадными, осторожными шагами «пумы» входит в кабинет, занося с собой какую-то особенную облегающую его атмосферу громадного пространства. Казалось, на плечах Велемира лежит этот «Великий Мир» – Великий Мир – космическое… Вспомнилась сказка Жакова о том, как болид слетает на землю в виде юноши.

Был это январь 1916 года. Перед этим, как-то вскоре после нового года, в петроградской квартире Бриков Хлебников был провозглашен королем поэтов.

Тогда только что вышел «Взял» (декабрь 1915 г.), где были напечатаны новые вычисления Хлебникова «Буги на небе». Все это – еще необыкновенно свежее – если и не было достаточно обосновано в строго научном смысле и не могло быть использовано в каком-нибудь жизненном приложении, зато открывало новое блаженство чувствовать и сознавать себя значущей сложной частью безконечно сложной формулы космоса.

Жил он в Петровском парке и завтра же мы условились с ним встретиться.

На завтра утром нашел я в конце Петровского парка флигель, где жил Велемир вместе с братом.

Комната была, как набережная после непогоды на море, когда вскружаются чайки и бумажки и их не различишь. Белые клочки сидели буквально на чем только можно: на шкафах, шторах, спинках стульев, на полу, на подоконниках.

Хлебников был доволен. Он ходил среди своего волшебного царства, как великан среди карточных домиков, и смеялся, фыркал и смеялся, как ребенок. Голос у него был до странности неожиданный для большого человека: высокий, детский, какой-то закругленный, похожий разве только на его почерк, – губы его скорее вышептывали, чем выговаривали слова.

Разговор сначала шел об украинских песнях, думах и языке, который мы оба любили. Хлебников по матери украинец, родился на Волыни, чем и объясняется большое количество производных от украинских корней слов в его творениях. Украинский язык, оставшийся до сего времени более непосредственным и свежим, сохранившим еще звуковую символику, был необходим Хлебникову, занятому в то время исканиями в области языка. Он тотчас же извлек пользу из моего знания украинского языка и предложил работать с ним над «таблицей шумов», как он называл азбуку, пренебрегая гласными, которые были по его мнению женственным элементом в речи и служили лишь для слияния мужественных шумов. Присутствовать хотя бы в качестве фамулуса в лаборатории, где искался камень мудрецов, – я с радостью согласился.

Было в манерах Велемира, что-то от танца, о котором мечтал Ницше: «Выше подымайте сердца ваши, но не забывайте также и ног». В равной степени относилось это также к лицу Велемира. Сосредоточенная мрачность, ограждавшая, как маска, его духовный мир, готова была мгновенно расцвести в улыбку, разрешающую и рождающую, когда он оставался один и находил (Эврика!..) или когда разговор сводился на интересовавшие его темы, в сфере которых постоянно находился его бодрствующий, творящий ум.

С этих пор повелось у меня за правило ездить к Хлебникову по утрам и бродить с ним до ночи. – Совсем поздно усаживал я его на трамвай N 9 у Страстного монастыря и уже вскочившего на подножку трамвая преследовал неистощимыми вопросами.

Тут часто происходила такая сцена.

Хлебников берется свободной от перчатки рукой, которую снимает для прощания, правой рукой за ручку трамвая и, не перенося холода отдергивает ее, выпуская из рук металлический прут.

Ждем следующего и, – так как прощаться приходится в самую последнюю минуту и Хлебников хватает прут не защищенной рукой, – повторяется несколько раз то же самое: – Хлебников остается.

Трамваи перестают ходить. Я решаюсь сказать ему это.

– Проще всего было идти пешком – спокойно отвечает Хлебников, – в ходьбе он был неутомим.

– Я провожу вас.

Я провожал его, как и следовало, до самого конца линии – верст 15 и возвращался к себе на Арбат, когда уже серело. Грохотали извощики. Я не жалел. Хлебников тоже, кажется. Он просто не замечал этого.


Собрались мы как-то к о. Павлу Флоренскому.

Здесь надо оговориться. Виктор Владимирович заложил начало обществу «317» – это одно из его магических чисел. 317 плюс – минус 48 равно 365, числу дней в году, единице времени, году, земли и т. д. (см. сборник «Войны», «Временник» № 4 и др.)[3].

317 было число Председателей Земного Шара. Я вступил в их число одним из первых и вышел только в 1917 году, когда Хлебников обратил его в кунсткамеру, записывая в Председатели то Вильсона и Керенского, то Али-Серара и Джути, только потому, что это были первые арабы или абиссинцы, каких он встретил, то христианских братцев из Америки: м-ра Девиса и Вильяма.

«Общество быстро развивается и крепнет», пишет в это время Хлебников, «особенно живописна подпись Али-Серара» («Временник N 4», изданный Василиском Гнедовым). Это объяснялось стремлением Хлебникова к идее интернационала, а также говорило о широте его плана, когда он вводил туда такое разнообразие индивидуальностей, профессий, наций, дарований. Он знал, конечно, что это далеко от «настоящего», от истинных Председателей и занимался скорее этим, как игрой. Это было важно для него, как знак в будущее, как пророчество – и все средства и фигуры в игре были хороши.

Однако, возвращусь к первому дню существования «317». Собрались на Воздвиженке, где жил тогда Золотухин.

Что это были за великолепные вечера у Золотухина!

Мы доставляли сырой материал наших работ над шумами, (Золотухин потом тоже присоединился к работе), а Хлебников потом едва касался их и из сырой земли всходили и на глазах зацветали живые ростки и цветы и лицо его при этом тоже зацветало.

Золотухин говорил:

– Я уверен, если бы свесить в этот момент Хлебникова, – вес его должен быть меньше обычного! – таким одухотворением дышала вся его громадная фигура.

В то свежее время Хлебников еще верил в реальное значение своего общества, он надеялся путем печати и корреспонденции привлечь в общество лучших людей своего времени и, установив связь по всему земному шару, диктовать правительствам Пространства.

«Захватить в руки Государства Времени лучших людей.

И таким образом заставить Государство Пространства считаться с Государством Времени.» (Из его письма).

Хлебников даже мечтал иметь центральную станцию, где бы могли происходить «слеты» 317-ти, а также совещания путем телефонов, радио и прочее. Место постройки этой станции он намечал на одном из островов Каспийского моря, куда мы с ним однажды из Астрахани должны были поехать, захватив с собою опытного инженера – архитектора, который после должен был представить проэкт постройки такой усовершенствованной станции; за отсутствием «инженера» поездка не состоялась.

Итак, Хлебников решил предложить вступление в «317» некоторым, по его мнению, близким «идее Государства Времени», лицам, в том числе Вячеславу Иванову и о. П. Флоренскому.

В этот же вечер – 29 февраля 1916 г., в Касьянов день отправились мы вдвоем с Хлебниковым к Вячеславу Иванову. Кажется, он дал свою подпись на опросном клочке Хлебникова, во всяком случае вечер провели хороший и серьезный.

Вячеслав Иванов любил и ценил Хлебникова, только жалел, что тот уходит от поэзии и увлекается своими «законами», хотя самому ему идея Хлебникова: свести все явления к числу и ритму и, найти общую формулу для величайших и мельчайших и, таким образом, возвысить мир до патетического – была близка.

Вскоре собрались и к Флоренскому. Хлебников, я и Кухтин.

Всем бывшим в Сергиевом Посаде известны блинные лотки. Не успеете вы заглянуть в крашеный (Юоновский) монастырь, вас выволакивают с ковровых санок торговки блинчиками и зовут куда-то направо в Яр.

– Одиннадцатый.

– Восьмой.

– Тринадцатый. Не позабудь тринадцатый. Этого только и нужно было Хлебникову.

Возглас: «Тринадцатый,» вышиб его из санок.

(Тринадцать было его любимое число).

Еле уговорили мы его побывать все-таки в храме и тотчас же спустились в тринадцатый. Уселись. Спросили традиционных блинчиков.

И вдруг, – цыганка. Да какая: тощая, глаза угольями, точно у Рублевских древних икон лицо. И прямо к нам. Меня по голове погладила, назвала «сироткой» и хотя это было ни с чем несообразно, – я это внутренне почувствовал и принял.

Потом к Кухтину, что то насчет его щеголеватой святости.

Виктором Владимировичем она занялась обстоятельно… Во-первых, совершенно неожиданно для нас, назвала его «комерческим характером», – я уже заподозрил было ее ясновидение – потом что-то «о голове, которую он бросает, а сам ее за пазуху прячет».

Чем дальше она говорила какой то захлебывающейся скороговоркой, как бы не по своей воле, гипнотизируя наше внимание, именно этим медиумизмом каким-то, и выпаливала прямо откровения о нем, держа нас все время в напряжении, наличность которого определилась, когда она ушла.

Кончила тем, что еще раз посмеялась над красивой бородой К., обозвала меня «сиротой» и уже погасшая от недавнего возбуждения, попросила денег. А впрочем на плате не настаивала и тотчас же ушла, также неожиданно как и появилась.

Стали спрашивать, кто она, где живет?

Узнали, что зовут Аграфеной, живет там то. Отправились к о. Павлу. Немного подтянулись. Вошли, как школьники в келью отшельника. О. Павел не удивился, хотя не знал никого даже по имени. Разговор велся вокруг «законов времени». Красноречивый Кухтин немного мешал хорошему молчанию. О. Павел говорил нам о своем «законе Золотого Сечения», о том музыкальном законе по которому известная лирическая тема (настроение) у разных поэтов одинаково дает преобладание тех или иных шумов, строится на определенной, шумовой формуле. После Хлебников подверг такому опыту Пушкинский «Пир во время чумы», кажется, это отпечатано в первом Временнике, издания «Лирень».

О «Председателях» Хлебников почему-то умолчал.

Вышли. Захотелось снова найти цыганку Аграфену. Нашли. И как же это вышло неудачно! Недаром пословица говорит: «два раза не ворожить».

Цыгане спали. Но раз их будят, значит это надо, за это деньги платят. Стали шептаться между собой о «хоре», о «вине». Мы с одним рублем на всех, после покупки в Троице деревянных кукол, чувствовали себя как на иголках. Аграфена даже не узнала нас. Стала кольца у Кухтина сдирать…

Мы буквально бежали. – Куклы я раздарил обступившим меня цыганчатам, – это было все, чем могли мы компенсировать их за беспокойство.


В эту же ночь уехали в Москву.

Остались мы с Хлебниковым с гривенником в кармане (буквально). – Вермель был должен Хлебникову за рукопись «Ка I» для «Московских Мастеров» по уговору 100 рублей.

Пошли к нему. Сказали. Тот что-то сунул Хлебникову в карман. Мы поднялись.

Выйдя из квартиры Вермеля, Хлебников вывернул карман, – выпал 1 бумажный рубль…

Меня это взорвало. Хлебников спокойно попросил меня вернуть этот рубль Вермелю.

Это было сделано мной сейчас же. Жест мой издатель «Московских Мастеров» должен был помнить.

Вскоре после этого был обворован магазин Вермеля, что то на сумму, кажется, в 50.000 рублей. Хлебников рассматривал этот случай, как закон фатальности («сердцебиение случая»).

Судьба мстила на него, помнила о нем. Он ходил и торжествовал.


Начались наши общие бедствия. Хлебников вскоре поселился со мной в моей маленькой комнате на Николо-Песковской, где я уступил ему кровать, а сам перебрался этажем ниже, на пол.

Из этого периода помню еще одну славную страничку: Хлебников, как-то сидя у сестер Синяковых предложил устроить кавалькаду, уговоривши брата Хлебникова дать имеющихся в его распоряжении кавалерийских лошадей.

Лошади были поданы. Стали собираться.

Виктор Владимирович чего-то искал и был озабочен. Оказалось, что Дмитрий Владимирович спрятал куда то сибирскую доху, которую непременно хотел надеть Виктор.

Была оттепель и доха никуда безусловно не годилась, да еще и при верховой езде. Но Хлебников был огорчен до слез, как ребенок, которого лишили удовольствия.

В конце концов, он был все-таки в дохе и торжественно восседал на лошади.

Свое «столпотворение», как выражался его брат, Хлебников вносил всюду с собой и заражал им окружающих, если его любили. Властвовать он любил и иного не переносил, какими бы средствами, хотя бы детскими капризами это ни достигалось.

К этому периоду относится повесть «Ка 2», нигде не напечатанная, сохранившаяся отчасти у меня в моем почерке, списанном с его черновика, так как я часто переписывал вещи Велемира, боясь, что подлинники, как это всегда с ним случалось, он где-нибудь потеряет. К сожалению он не всегда позволял мне это делать и, я знаю, многое погибло и из периода его странствий со мной.

Чтобы дать внешний облик Виктора Владимировича, расскажу еще об утре и вечере на Николо-Песковском, обычных для всех дней нашей совместной жизни.

Мы оба любили пить кофе и в дыму постоянно горевшей спиртовки и пыхтящих трубок, мы оба писали и время от времени перекидывались словами. Комната в два наших шага. (Росту мы были одинакового).

Иногда заходил наш квартирный хозяин, органист капеллы Перов, он же преподаватель по химии, «холодный американец» по определению Хлебникова. И спокойно, широкий и терпеливый, выслушивал «математическую ахинею» Хлебникова. Спорили постоянно, что не мешало относиться друг к другу с симпатией.

Сидел Хлебников всегда скрючившись на кровати с ногами, поперек ее и писал на своих лоскуточках каким-то невероятно мелким и убедительным почерком. Также, клюнув носом в колени, и засыпал он. Рассмотрев в один из творческих промежутков и сквозь облака дыма с противоположного конца, что Виктор Владимирович спит, я осторожно его окликал, предлагая раздеться и лечь. Уговоры производили неожиданное действие.

Хлебников спрыгивал с кровати, повязывал свой синий снятый перед тем галстух, снова принимал ту же позу иога и погружался в нирвану. Грустно было будить его. Так он и спал у меня в тот период большею частью. Иногда я сваливал его сонного в таком скрюченном положении на бок и он постепенно распрямлялся. Но редко это удавалось.

По утрам самым трудным пунктом было умывание. Постоянно – происходила такая сцена:

Хлебников стоял возле раковины и свободной рукой хлопал себя по губам, надувал при этом щеки. Получался звук вроде неудачной хлопушки. Проходило минут 10–20 – 30, он все стоял и шевелил странно неподвижными на громадном лбу бровями.

Я старался высвободить из его рук мыло, чтобы умыться по крайней мере самому, – но рука сжималась еще крепче и Хлебников досадливо сверкал глазами. Тогда я подводил его к раковине и открывал воду. Шум воды будил его. Двумя пальцами: (указательным и средним) свободной левой руки смачивал он надбровные дуги, кончик носа и оттопыренные губы, при этом фыркал и требовал полотенце.

После я стал прибегать к следующему способу: я подавал ему мокрое полотенце, он крепко на крепко вытирался им, – тогда я подавал сухое.

Воды Хлебников не боялся. Что тут было такое? Очевидно, я выбирал неудачный для умывания момент. Наверно после кофе и беседы у него выходило бы это лучше.


В один прекрасный весенний день, Хлебников решил ехать на юг, в Крым. Билет был куплен до Симферополя.

На Курском, куда я его провожал, случилось то, чего должен всегда ожидать Хлебников – у него украли билет, деньги и вещи, жалкие вещи и рукописи в них. Я отстал от него, забыв купить перонный билет. Мне пришлось бежать за ним наверх. В эти то 15 мин. все и стряслось. Я застал отходящий поезд и бедного обезоруженного «Пуму» на платформе…

Опять вернулись мы на Николо-Песковский и приступили к всеутешающему кофе и табаку. Хлебников писал в тот вечер о чорте, причем выставлял его против обыкновения в самом жалком виде.

Дня через два удалось достать немного денег и Хлебников, изменив маршрут, поехал к себе в Астрахань. Пасху я провел один.

Через две недели получаю открытку из Царицына. Писал Хлебников: – «Король в темнице, король томится. В пеший полк девяносто третий, я погиб, как гибнут дети, адрес: Царицын, 93-й зап. пех. полк, вторая рота, Виктору Владимировичу Хлебникову».

Я так и ахнул. Хлебников, – солдат запасного полка в Царицыне? Пошел, сказал кое-кому, покрякали, покачали головой да тем и ограничились. Пошел я к Золотухину, отдал ему свою какую-то украинскую думку, взял 15 руб. и отправился с тем в «пеший полк девяносто третий».

1 мая приехал. Полк, говорят – в лагерях верстах в двух от города. Было воскресенье, день парада. Ходят взад и вперед по площади в одну десятину, целым полком топчутся на месте, выкидывают коленками. Насчитал я вторую роту. Вглядываюсь: где выкидываются бедные коленки Хлебникова?

Знает ли он, что кто-то тут ищет и жалеет его.

Вспомнилась мне сцена из «Тараса Бульбы», хотелось крикнуть: «чую, чую»…

Кончился парад. Пошел я по палаткам. Нашел вторую роту, ротного, взводного: – Где Хлебников?

– Выбыл, дескать в чесоточную команду. Это в другом конце города.

Пошел по адресу. Какие то бараки кирпичного цвета. Из окна высовываются солдатские усы, кричит: «Вы к Хлебникову?»

Это меня озадачило: – Почему вы думаете?

– Брат чтоль яво?

– Брат, говорю.

– Я и то смотрю – сразу видно. Схожи.

Сходства меж нами не было, разве рост и цвет глаз.

Понадобилось обходить постройку. Ему уже очевидно сказали. Виктор Владимирович шел ко мне через двор, запихивая что-то в рот, и закрывая рот и ложку левой рукой. Обрадовался и так, не спросясь ни у кого из начальства, пошел со мной. Я тоже обо всем этом позабыл, так был я потрясен его видом: оборванный, грязный, в каких то ботфортах Петра Великого, с жалким выражением недавно прекрасного лица, обросшего и запущенного. Мне вспомнилось: «Король в темнице»…

Мы шли к гостиннице, где я снял комнату.

Прохожие почему то оглядывались и улыбались. Я осмотрел себя и Велемира. Оказалось, ложка с белой невыеденной кашей тщательно была спрятана Велемиром за спиной, он держал ее в загнутой назад руке. Я вынул ее осторожно, чтобы не возбудить его внимания и сунул себе в карман.

Он был без фуражки. У меня нашлась лишняя шляпа. Мы купили земляники и ели ее с молоком и чаем.

Я привез много новых книг с его стихами, в том числе «Московские Мастера», «Четыре птицы» и пр. Он жадно на них набросился, лицо его преобразилось, это опять был прежний мастер Хлебников. Он решил, что теперь, когда я уеду, он время от времени будет снимать номер в гостиннице, сидеть и читать, воображая, что он приехал как путешественник и на день остановился в этой гостиннице вполне беззаботный.

Вышли.

У трамвайной остановки откуда то из за угла выдвигается…

– Татлин!

– Здравствуйте, добродию!..

Хлебникова он не узнает, настолько тот жалок. Спрашивает: зачем я здесь?

Я обращаю его внимание на Хлебникова:

– Не узнаете.

– Хлебников! – дивится Татлин.

В этот же вечер «коммерческий характер» Татлина, придумал, что из нашей случайной встречи можно извлечь выгоду: пойти в театр об'явить, что приехали на гастроли московские футуристы и устроить вечер. Это было неизбежно: мне не на что было уехать.

Сказано – сделано. Идем сговариваться.

С того же вечера начали и лекцию сочинять. Сначала называлась она: «Мы скажем войне к но-ги-б!» в Хлебниковской редакции.

Пошел я к полициймейстеру:

– Что? Как? Кто это мы? Как это «к но-ги-б?»

Едва я ретировался.

Тут Татлин узнал, что можно без полициймейстера: есть какой-то военный цензор поляк, человек интеллигентный.

Название мы переменили на «Чугунные Крылья». Текст тоже немного укоротили. Оставили Хлебниковские числа и Татлинские лопасти – Чугунные крылья. Стихи всех футуристов.

Пошел, об'яснил ему, что о войне здесь без всяких опасных выводов, просто числовые формулы, законы времени, стремление отыскать его ритм; что Хлебников на основании своих изысканий о времени предсказал например, войну, гибель Китченера (погибшего в те дни) действительно это так было.

Разрешение я получил. Напечатали афиши. Хотели рекламировать выступление, наняв верблюдов и раз'езжая на них по городу, но пороху не хватило.

На участие Хлебникова разрешения я не получил.

Сам ходил к седому полковнику, говорил, что Хлебников ни в каком случае не может быть рассматриваем наряду с другими – что он мировое явление, обещал старика в газетах прохватить, особенно за то, что заставлял Хлебникова стоять в сапогах с гвоздями по 6 часов под ружьем, так, что кровь ручьем текла из ног, – не помогло ничего.

Своим поведением я навлек еще большую немилость на Хлебникова, даже присутствовать на собственной лекции ему не разрешили.

Читал лекцию я, названный в афише Песнязем, помогал Татлин, названный, кажется Зодчим.

Аудитория была пуста.

Сидели полковые шпионы ради сбежавшего из казарм Хлебникова, и терроризованный мною полковник да барышни из администрации.

Поместились мы с Татлиным между занавесью и рампой (декорации были какие то уж очень неподходящие). Возле стоял перевернутый ломберный стол в виде классной доски для чертежей и вычислений. Хлебников же проковырял для глаза и рта два отверстия в занавеси и суфлировал мне в трудных местах своих изысканий – таким шепотом, которого и сам, вероятно, не слышал.

Видел я только один большой, голубой и грустно-веселый глаз.

Да слышал как он прыскал, когда я врал о Рамзесе и Абу-Темаме и спутал Матуаклина с Паякувием, называя последнего Панкувием.

Я как избавления ждал чтения стихов.

Стихи имели успех против моих ожиданий: хлопали «Виле», «Полководцам», – «Цусиме», даже полковник хлопал Маяковскому, Асееву, Бурлюку, мне.

Поднялся занавес, чтобы пропустить нас двух вглубь сцены и обнаружил не успевшего скрыться Хлебникова в позе «Сусанны перед старцами»: он закрыл лицо руками, как дети, которые думают, что скрылись, если глаза их спрятаны.

Выручили мы 229 рублей – двести пришлось отдать за зал, освещение, прислугу, афиши. Чистая прибыль была 29 рублей. Вышло опять любимое число Хлебникова, следовательно, все обстояло благополучно. Мы провели эту неделю, как беззаботные бродяги. –

Тут о воде и Хлебникове: ходили купаться, Татлин, бывший моряком, и простудивший ноги, моя палубу в холодные утренники, боится воды, я плаваю плохо. Хлебников – рыба.

Он долго сидит на берегу, как иог, в любимой позе – носом в колени и потом, вдруг, скатывается в Волгу и исчезает.

Сначала было страшно, потом я убедился: бояться нечего. Хлебников показывается саженях в шести от берега и сидит на воде, как на земле, носом в колени. Потом ложится на спину, вообще, он по моему, держится на воде свободнее, чем на суше. Еще раз в эту неделю видел я Хлебникова блещущим всем остроумием и веселостью, когда им сочинялась эта лекция и я с его слов набрасывал ее конспект. Сколько раз мы с'езжали в сторону от темы и было необычайно интересно следовать за ним и толкать его дальше и глубже.

Хлебникову нельзя было давать корректуры, он не исправит, а перепишет все заново по иному в зависимости от случая этой «свежести» – м. б. в этом он был похож на Сезанна, переписывавшего свои картины каждый день заново в зависимости от ветра.

…В одну из ночей мы проводили глазами согнутую, удаляющуюся спину Хлебникова, уходящего в свою «чесоточную команду», я же уехал вверх по Волге.

В одно прекрасное время получаю письмо и узнаю: Хлебников в Астрахани, следовательно освобожден, зовет к себе. Я собрался и поехал есть дыни.

Дело в том, что стараниями Кульбина и других друзей, которым Хлебников писал письма, удалось таки выручить его из чесоточной команды и из 93-го запасного полка. Его держали на испытании в Казанской больнице, где признали ненормальным настолько, что освободили от военной службы.


Нашел дом на Демидовской. Звоню. За дверью голос Виктора Владимировича:

– Петровский?

– Я.

Дверь отворяется. Я прошел, Хлебников довольный и радостный сообщает мне, что сегодня, комбинируя какое-то случайное стихотворение в местном листке, не то из начальных, не то из последних букв строчек, он сложил мою фамилию.

Он мне показывал: действительно, выходила моя фамилия и ничего другого не выходило. Это и дало ему основание, не отпирая двери и не видя еще кто пришел, спрашивать: «Петровский?».

Комната Хлебникова, где бы она ни была, имела всегда один и тот же вид. Я описал ее уже ранее и прибавить больше нечего. Только на стенах ее здесь висели копии с открыток Елизаветы Бем, детские сюжеты, скопированные самим Велемиром.

Я просил пить. В двери открылось окошечко, вроде тюремного волчка – нам подали чай с карамелью. Так же было и с обедом. Происходило это, повидимому, не только от любви Хлебникова к от'единенности.

Жили мы впроголодь, так как-приходилось делить один обед на двоих: я послал телеграмму домой и пока шли деньги из Украины в Астрахань, – заложили мы с Хлебниковым его шубу. Ту самую новогоднюю шубу с елки, «шубу короля» за 17 рублей в астраханском ломбарде и отправились в степь розыскивать гору Богдо, уроненную святым и воспетую Хлебниковым в его «Хаджи-Тархане», задолго до этого путешествия.

Хлебников дышал веками. Все окружающее занимало его не своим настоящим, а своим прошлым и будущим. Он фотографировал момент пробега будущего в прошлое и обратно. Всем известна его теория повторений точек во времени, ритма вселенной, ритма истории.

Вот маленькая иллюстрация: мы садимся на пароход из Астрахани на Черепеху (Калмыцкий поселок по Балде, одному из рукавов Волги в дельте у Каспия). Сидим на палубе и таем, как дыни во рту едока, во рту степного солнца и ласково доверяемся его теплым губам.


Тает весь пароход, заметно даже, как в зное воздуха испаряется река.

Рядом сидят чинные калмыки с лицами, истатуированными морщинами, при чем морщины эти симметрично испещряют смуглые лица белыми шрамами складок. Полное впечатление искусственной татуировки:

– Степной человек, защищая лицо и глаза от палящего великого камня (солнца), молитвенно морщился. Его потомки, ушедшие в тень лесов, и потому разгладившие свои черты, стали искусственно вырезать себе следы своего великого «под-солнечного происхождения».

В это время к нам приближаются два китайчонка с известными гремящими трубками – жонглеры – и начинают

«Взбрасывать чаще и чаще

Круг трубок звенящих».

(Божидар)

Важный калмык в шелковом халате достает серебряный рубль – «мордо» русского императора – и бросает его в бубен, ласково щурясь, делая лицо совершенно похожим на выжимаемую губку. Это он выжимает все солнце ласки из своих солнечных пор. Хлебников говорит:

– Здесь важный потомок Великого Китая гордо хвастается перед далеким предком своим «талантом», который он умножил в столкновении с белыми – нами. Это очень трогательно.

– Сейчас начнется Ассирия. – говорит, вспыхивая детским довольством своих открытий, «пума», когда мы подъезжаем к Хурулу на Черепахе.

«На Ассирию башен намек

Околицы с красной кровлей»

(Хаджи-Тархан).

Он отлично знает все, все стили – он универсален. Даже баклажаны, продающиеся здесь в большом количестве, заставляют его говорить о наших набегах сюда, вывезших в Украину и Московию слово «баклага».

Мы слезли на Черепахе, пересекли несколько калмыцких поселков, рыбацких промыслов и вышли в степь. У нас фляга с водой и немного хлеба. Ушли верст 70.

Здесь же в степи Велемир сочинил своего «Льва», на одной из стоянок он записал его на лоскуточке. В степи же была изобретена «Труба марсиан», взлетевшая через месяц в Харькове в издательстве «Лирень».

Степь, солончаки. Даже воды не стало. Я заболел. Начался жар. Была ли это малярия или меня укусило какое либо насекомое – не знаю. Я лег на траву с распухшим горлом и потерял сознание…

Когда я очнулся ночь, была на исходе. Было свежо. Я помнил смутно прошлое утро и фигуру склонившегося надо мной Хлебникова. Слышу воют чекалки. С непривычки мне стало жутко. Я собрался с силами, огромным напряжением воли встал и на пароходе добрался до Астрахани и до Демидовской.


Хлебников сидел и писал, когда я вошел к нему.

– А, Вы не умерли? – обрадованно удивленно сказал он.

– Нет.

В моем голосе и виде не было и тени упрека: я догадался в чем дело.

– Сострадание по вашему да и по моему ненужная вещь. Я думал, что Вы умерли – сказал Велемир, несколько впрочем смущенный.

– Я нашел, что степь отпоет лучше, чем люди.

Я не спорил. Наши добрые отношения не поколебались.

– Сюда приехал цирк, Вы хорошо ездите верхом, можно заработать. Вы будете читать стихи с коня… Конь и книга.

Пошли в цирк.


Кстати скажу, что коня Хлебников обожал.

«Единственное из прирученных человеком животное, имя которого не стало ругательством» вот определение коня у Хлебникова.

«Режьте меня,

Жгите меня,

Но так приятно целовать

Копыто у коня».

«И кнесь и князь и конь и книга.

Речей жестокое пророчество.

Как незаметно нам их иго

И неизбежно точно отчество».

«Страну Лебедию забуду я

И тени трепетных моревен

Про конедарство – ведь оттуда я

Доверю звуки моей деве».

Я мог бы привести десятки десятков примеров из стихотворений Хлебникова где прекрасным персонажем – Конь.

Даже привитое у нас греческое: «икона» он заподозревал в близости к столь чтимому предками звуку: кони. В одном из рукописных варьянтов «Лебедии: Иконы-книга – речей жестокое пророчество, незаметно нам их иго».

Рыцарская, дерзкая голова коня постоянно мерещилась Хлебникову, как символ, как герб нашего равнинного человека. Коньки на крышах домов, коньки на носах челнов поволжских ушкуйников, «конек-горбунок», кони в сказках, – конь был его «коньком». И то, что я был хорошим наездником, природно прилаженным к коню, в его глазах имело особую ценность.

Пошли в цирк. Я уговорился с дирекцией выступить и получить за получасовое выступление 15 рублей.

«Конь и книга».

Вышло это недурно. Я прочитал Хлебниковскую «Лебедию», «Конную Пенную» Асеева, свое «Бегство Мазепы», «Смерть Андрия» Асеева, четыре раза проезжал я на бесседельном коне по кругу цирка. После меня ездила «Принцесса» на слоне, в которую в мое смертное отсутствие в степи, влюбился Велемир, здесь же написавший и стихи о ней:

«Бабочка смерти,

Бабочка снега,

Кружится в красном

Жарком огне.

В хоботе слоновьем

Тоже есть нега»…

(Хлебников ревновал ее к слону).


13 рублей получил я за вычетом 2 руб. на меня и Хлебникова, как зрителей первого ряда в остальных номерах. – Вышло опять 13.

Так продержались мы до присылки мне денег из дому и выехали под Харьков.


Уже в первые дни революции получаю книгу, изданную в Харькове Петниковым «Временник 2-й», с текстом якобы коллективным: Петников, Хлебников, Каменский, но по моему целиком Хлебниковским.

Книгу замечательную по широте революционного сдвига, где русская революция была впервые понята, как революция всего земного шара, но было в ней одно неудачное, возмутившее меня место:

Пропуск в «надгосударство звезды» выдавался первыми: Рабиндранату Тагору, Вильсону и Керенскому. Упоминаю об этом потому, что вокруг этого завязывается целая петроградская история.

После ухода из армии, я поступаю вместе с братом своим рабочими в Александровские Паровозо-Строительные Мастерские, с определенным намерением быть вместе с рабочими в борьбе с лживой коалицией.

И вдруг без моего письма, по одному преодолевающему пространство знаку Велемир садится в Астрахани в поезд, с намерением ехать в Петроград, где ему, казалось, абсолютно ничего не нужно было. В день когда приехал в Петроград Хлебников, совершенно оторванный от меня, потерявший всякий след моего существования – я чувствовал волнение ожидания. Из своей Смоленки я поехал на Каменоостровский к Матюшину и, не удовлетворившись, пошел к Эндеру недалеко на Александровский.

Через полчаса после меня к Матюшину зашел Хлебников, утром приехавший в Питер и прямо спросил обо мне. Матюшин направил его к Эндеру. Раздался звонок и я встретил и обнял Хлебникова. Он был в жалкой солдатской шинели и такой же фуражке, обросший бородой и пепельными светлыми кудрями, но страшно возбужденный с каким то спрашивающим лицом. Мы вышли и как-то без слов решили итти вместе и итти к нам. Хлебников даже не спросил куда и бодро шагал все пятнадцать верст.

В нашей обстановке он искал и ждал от нее определенного события. Именно в эту ночь, в эту прогулку он окрестил улицу, на которой мы жили, «Честной дорогой» и адресовал после свои письма моему брату, не считаясь с возможностью их пропажи, вместо Екатерининской улицы – Честная дорога.


Однажды, возвращаясь из Питера в свой фабричный поселок, я встретился на углу улицы с цыганкой. Она была так неожиданна и так неожиданно прекрасна, что, придя домой, я рассказал об этом Велемиру.

Он тотчас же зажегся желанием разыскать ее.

Прогуливаясь по болоту, тянущемуся от нас до Волкова кладбища, он набрел раз на цыганские шатры. Он знает – она оттуда: идемте к ней.

Мы отправляемся.

Действительно через полчаса ходьбы в разных направлениях в вечереющем поле, мы нашли цыганский табор.

Подошли к одному шатру, у огня которого люди сидели погуще. Это были исключительно женщины. Нет, они не были хорошо!.. Вскоре к шатру подошла моя красавица. Хлебников немного было разочарованный, оживился. Я говорил по-цыгански и предложил поворожить мне. – Я протянул ладонь.

Цыганка отвечала мне по-французски и вспыхнула, когда я достал керенку и бросил одному из детей: мне ее швырнули обратно. Я оглянулся на «Пуму» – он весь зрение. Он любовался цыганкой и был уже влюблен. (Влюблялся Хлебников невероятное количество раз, но никогда не любил по-настоящему). Об одной очень интересной влюбленности Хлебникова пришлось бы говорить несколько больше, – она отозвалась на его творчестве периода с 14 по 916 год, следом этой влюбленности оставалось прозвище «Пума»).

Хлебников заговорил с цыганкой по-французски, она свободно отвечала: красавица объяснила, что они французские цыгане, и что то очень путанное, как они очутились здесь.

Хлебников уже вел переговоры о том, чтобы остаться в их таборе. Он был необыкновенно изобретателен в французских комплиментах и, я думаю, никогда в жизни не извлек столько пользы от знания французского языка. Между тем я плохо понимавший этот отчасти ломанный французский разговор, объяснялся на таком же ломанном цыганском языке. Запас цыганских слов у меня обширен, но в живую цыганскую речь все же обратить его невозможно: тайна цыганской грамматики, – тайна очевидно и для них самих.

Болтая таким образом мы и не заметили, что попали в ловушку. Случайно взглянув на Хлебникова, я был поражен его неожиданной бледностью. Я оглянулся, чувствуя опасность позади нас и признаться тоже испытал неприятную минуту.

Во мраке, едва освещаемые костром, стояли пять человек мужчин с прекраснейшими черными бородами, одетые в странно перемешанные с цыганскими синими цветами европейские костюмы: У них например, были воротнички, (не первой правда свежести) манжеты и на некоторых (? О-а.?) цилиндры. Черные бороды особенно зловеще рисовались на белых жабо в малиновом отливе вечернего костра и жутко чертились контурами цилиндров на звездах (мы сидели и были ниже их, в то время как они стояли).

У каждого в руках было по странному архаическому пистолету, при чем первая и, очевидно, самая главная фигура была склонена и возилась с замком своего дикого оружия, приподняв для удобства коленку и приплясывая на одной ноге. Они были взволнованы и что-то угрожающе бормотали, сверкая белками то на нас то друг на друга.

Я знал, что малейшее резкое движение приведет к непоправимому, я тихо сказал «Пуме»:

– Сидите спокойно, постарайтесь заговорить с ними по французски.

Хлебников стал громко говорить цыганке о том, что он великий русский поэт, Велемир, и, что то, что он здесь видит, его очень удовлетворяет: он любит Францию, ее язык, нравы и рад, что встречает в добавление ко всему этому французских цыган. Он собственно думает, что они испанцы, в Испанию он собирался и тоже очень любит.

Цыган, зарядивший, наконец, свой пистолет, подошел и крутнул Хлебникова за плечо так, что тот неожиданно для себя встал.

– Пошли вон, полицейские сволочи!

И поднял пистолет.

Тут ничего не оставалось: я тоже вскочил и, схватив за руку цыгана, сказал ему: «кемаси, ромале» (любовь человек!). Эти неожиданные в моих устах, родные слова огорошили цыгана, вряд ли он понял их смысл.

О, как пригодилось нам знание стольких языков!

Мы возвращались вполне удовлетворенные романтической обстановкой. Звезды полыхали над нами нашим пережитым волнением, слишком по южному для петроградского холодного неба.

Когда мы уже отошли на расстояние полуверсты, вслед нам раздался выстрел одинокий и безуспешный…

«Что тот сулил нам мавр заката,

Цыганский табор и шатры.

Те, заряжая пистолеты

Позади женщины хитры»…

Эти четыре строчки бисерным почерком нашел я потом на валявшемся под столом лоскуточке и сейчас они живо напомнили мне эту сцену.

А вот еще один образ этой ночи затерялся где то в «морском береге».

«…Туса, туса, туса,

Мен дада цацо…

Черные улицы

Пуля цыганкой из табора

Пляшет и скачет у ног».

(В моей редакции последние строчки читались так:)

«Пума умчанкой из табора

Пляшет и скачет у ног».

Это оттуда.

Вообще произведения Хлебникова это мозаика его биографии.

Я упоминал уже об неудачном Хлебниковском выборе, когда он в первой своей революционной «трубе» великодушно дал пропуск в будущее «надгосударство звезды» Вильсону и Керенскому наравне с Тагором. Ошибка эта объяснялась главным образом тем, что Хлебников, для которого, как я ранее говорил, все пешки в игре были хороши, не разбирал из каких лоскутков сшита данная кукла. Раз ему необходимо было заполнить свой звездный трон, он брал метнувшееся перед глазами имя и вклеивал его в углу. Но за эту ошибку он, видимо, жестоко расплачивался: его мучило что эта «обез'яна» обманула его надежды.

В первую же встречу, в ту ночь когда мы шли 15 верст с загадочным видом, я как то вскольз упрекнул его, сказав о Керенском:

– Преступник.

Хлебников одобрительно мотнул головой, видимо не желая распространяться о больном, как потом оказалось, вопросе.

На другой день я заметил в своем «Временнике» бисерным почерком: «изгнать, как преступника. В. Х.», над перечеркнутой фамилией Керенского.

Позже Хлебников изобрел свое название для «Президента Республики»: «Главнонасекомствующая на солдатских шинелях». С таким титулованием он обращался к Керенскому в своих письмах и при этом называл его в женском роде, находя особое удовольствие в совпадении имен его и бывшей царицы.

Не лишено интереса следующее событие.

Шла воинская поверка.

По документу «Пума» числился: ратник второго разряда.

– Проклятая победоносная обез'яна, шептал «Пума».

Но каждый день приходил из участка человек, как будто его специальной ролью было терзать Хлебникова, и спрашивал:

– А что, отметочка имеется?

Решено были идти на Владимирский проспект. Я взял его под опеку: отправились вдвоем.

Приходим.

Велемир пред'являет свой документ: ему тридцать два года.

… – Ему еще нет сорока? Тогда он годится для революционной армии, объясняет ему золотопогонник.

– А сколько лет товарищу Керенскому? задает невиннейший вопрос Хлебников.

Ему отвечают:

– Тридцать один.

– Следовательно, сначала пойдет на военную службу товарищ Керенский. А в следующую очередь я.

На него раскрывают глаза обалдевшие золотопогонники.

– Что вы изволили сказать?!

– Я на военную службу не пойду.

В это время я сообразил, что дело кончится или очень смешным скандалом или новой царицынской пыткой для Хлебникова, поднимаю панику, говоря:

– Вы не слышите? – вонь! Где-то горит, где-то горит!

Ага, вон виден и дым!

Все устремляются к выходу и выносят в давке меня и Хлебникова. Мы сразу ставим паруса и исчезаем за поворотом в переулке. При чем наталкиваемся с разбега на генерала.

Я в форме артилерийского вольноопределяющегося, но не только не становлюсь во фронт, не только не козыряю, а сбиваю его с ног и лечу дальше.

Генерал подымается до того ошеломленный, что вопить начинает, когда мы от него на пушечный выстрел.

Я оборачиваюсь и тогда уже слишком весело становлюсь во фронт.

Это первый чуть-чуть захлестывающий берег вал утреннего прибоя. Через две недели эти валы сбивали серьезнее. Генералы переставали вопить.

– Этот пожар меня спас, – говорит наивный «Пума», когда мы садимся в трамвай.

– Только я все-таки его не видел.

Я смотрю на него.

Он начинает понимать в чем дело.

– Это вышло недурно, – одобряет он, продолжая относиться все еще лишь созерцательно, как будто речь идет не о его спасении. Я говорю ему:

– Этому надо положить конец: ведь завтра опять придут из участка поверять ваши документы.

– Да…

???

Хлебников таращит глаза в какие-то дали и, очевидно обмозговывает положение. Наконец, ему приходит в голову: Он прыскает сам от одной своей мысли, как ребенок, и коротко бросает:

– Мы устроим «высекновение».

Я сразу не понимаю в чем дело. Но больше ни слова! Конспирация! Это трамвай!

Только дома Хлебников, усевшись в свое кресло, с чехлом из украинских полотенец, которое он очень любил, посвящает нас в свои проэкты относительно «главнонасекомствующей», не оправдавшей его великодушного доверия.

Проэкты были следующие:

1) Заказать игрушечным мастерам пищащих чертиков с физиономией «главнонасекомствующей».

– Это будет очень ходовой товар! – Керенский дуется и в писке умирает!

2) Сделать чучело Керенского и с торжественной демонстрацией несть ее на руках до Марсова поля, где, положивши недалеко от братской могилы, высечь так, чтобы стоны секомого слышали павшие в феврале с его именем на устах. Это то и было «высекновение» (на манер усекновения, чтобы передать торжественность обстоятельства). Стоны должны быть исторгаемы нанятым для этого рыдальщиком или кем нибудь из «придворных сестер милосердия» или «ударниц», которым и без того захочется стонать, думая, «что она живая»! Масса подробностей. Есть даже запись проэктов.

3) И самое существенное: Был предложен следующий способ «свержения»: кто нибудь из нас (трех) отправится в Таврический дворец и, вызвав Керенского в кулуары, даст ему пощечину от всей России. Жребий не метался только из за сгустившихся опять сумерек. Стихия сама нашла себе выход. Мы были только отражателями.

Вот рассказ об этом самого Хлебникова:

ОКТЯБРЬ НА НЕВЕ.

Под грозные раскаты в Царском Селе прошел день рождения. Когда по ночам, возвращаясь домой, я проходил мимо города сумасшедших, я всегда вспоминал виденного во время службы безумного рядового Лысенка и его быстрый шепот:

– Правда е, правда не, правда есть. Правда не… Все быстрее и быстрее делался его учащенный шепот, тише и тише безумный прятался под одеяло, уходил в него с подбородком, скрываясь от кого-то, сверкая только глазами, но продолжая сверкать нечеловечески быстро. Потом он медленно подымался и садился на постель: по мере того как он подымался, шепот его становился все быстрее громче; он застывал на корточках с круглыми, как у ястреба, глазами, желтея ими, и вдруг выпрямлялся во весь рост и, потрясая свою кровать, звал Правду бешенным разносившимся по всему зданию голосом, от которого дрожали окна.

– Где Правда? Приведите сюда Правду, подайте Правду. Потом он садился с длинными, жесткими усами и круглыми глазами желтого цвета, тушил искры пожара, которого не было и ловил их руками. Тогда сбегались служителя.

Это были записки из Мертвого поля, зарницы отдаленного поля смерти – на рубеже столетий.

Силач – он походил на пророка на больничной койке.

В Петрограде мы вместе встречались. Я, Петников, Петровский, Лурье, иногда забегал Ивнев и другие Председатели.

– Слушайте, друзья мои. Вот что: мы ошибались, когда нам казалось, что у чудовища войны остался только один глаз; и что нужно только обуглить бревно, отточить его и общими силами ослепить войну, а пока прятаться в руне овец.

– Прав ли я, когда говорю так? Правду ли я говорю?

– Правильно, – был ответ.

Было решено ослепить войну.

Правительство Земного Шара выпустило короткий листок, подписи: Председатели Земного Шара на белом листе, больше ничего.

Это был его первый шаг.

«Мертвые, идите к нам и вмешайтесь в битву. Живые устали», гремел чей-то голос: «пусть в одной сече смешаются живые и мертвые. Мертвые, встаньте из могил».

В эти дни странной гордостью звучало слово «большевичка» и скоро стало ясно, что сумерки «сегодня» скоро будут прорезаны выстрелами.

Дмитрий Петровский в черной громадной папахе с исхудалым прозрачным лицом, улыбался загадочно:

– Чуешь? – Шо воно диеться. Нияк в толк не возьму? – говорил он и загадочно набивал трубку с тем видом, который ясно говорил, что дальше не то еще будет.

Он был настроен зловеще.

Кто-то из трех должен был пойти в Зимний дворец и дать пощечину Керенскому.

Я слышал о нем удивленный отзыв: «Всего девять месяцев пробыл, а так вкоренился, что пришлось ядрами выбивать», Чего он ждет? Есть ли человек, которому он не был бы смешон и жалок?

В Мариинском дворце заседало Временное Правительство и однажды туда послано было письмо: «Здесь. Мариинский дворец. Временное Правительство. Всем. Всем. Всем. Правительство Земного Шара на заседании своем от 22-го октября постановило; 1) Считать Временное Правительство временно не существующим, а главно-насекомствующую А. Ф. Керенскую находящеюся под строгим арестом.

Как тяжело пожатье каменной десницы. Председатели Земного Шара: Петников, Лурье, Дм. и И. Петровские, статуя Командора – я (Хлебников)».

Другой раз послали такое письмо: «Здесь. Зимний Дворец. Александре Феодоровне Керенской. Всем. Всем. Всем… Как? Вы еще не знаете, что Правительство Земного Шара уже существует? Ах, так вы не знаете, что оно существует. Правительство Земного Шара. Подписи».

Однажды мы собрались вместе в Академии (Художест) и, сгорая от нетерпения, решили звонить в Зимний дворец.

– Зимний дворец? – Будьте добры, соедините с Зимним дворцом.

– Зимний дворец? – Это Артель ломовых извозчиков.

– Что угодно? холодный, вежливый, но невеселый вопрос. Ответ: – Союз ломовых извозчиков просит сообщить, как скоро собираются выехать жильцы из Зимнего Дворца.

– Что, что? – Вопрос.

Ответ: – Выедут насельники Зимнего дворца?.. К их услугам.

– А больше ничего? слышится кислая улыбка.

– Ничего.

Там слышат, как здесь хохочут у другого конца проволоки я и Петников.

Из соседней комнаты выглядывает чье-то растерянное лицо.

Через два дня заговорили пушки.

Как то в Мариинском ставили Дон-Жуана и почему-то в Дон-Жуане видели Керенского. Я помню, как в противоположном ярусе лож, люди вздрогнули и насторожились, когда кто-то из нас (я) наклонил голову, кивая в знак согласия Дон-Жуану раньше, чем это успел сделать командор (около занавеси)…

«Аврора» молчаливо стояла на Неве против дворца и длинная пушка, наведенная на него, походила на чугунный неподвижный взгляд – взор морского чудовища.

Про Керенского рассказывали, что он бежал в одежде сестры милосердия и что его храбро защищали воинственные девицы Петрограда, его последняя охрана. (Удалось напророчить, называя его ранее Александрой Федоровной).

Невский все время был оживлен, полон толпы и на нем не раздавалось ни одного выстрела.

У разведенных мостов горели костры, охраняемые сторожами в огромных тулупах, в козлы были составлены ружья и беззвучно проходили черные, густые ряды моряков, неразличимых ночью, только видно было, как колебались ластовицы. Утром узнавали, как одно за другим брались военные училища. Но население столицы было вне этой борьбы.

Совсем не так было в Москве, где я опять нашел скитавшегося Петровского, мы выдержали недельную осаду. Ночевали, сидя за столом, положив головы на руки на Казанском. Днем попадали под обстрел на Трубной и на Мясницкой. Другие части города были совсем оцеплены.

Все же, несколько раз остановленный и обысканный, я однажды прошел по Садовой всю Москву поздней ночью.

Глубокая тьма изредка освещалась проезжавшими броневиками, время от времени слышались выстрелы – и вот перемирие заключено. Вырвались пушки. Молчат.

Мы бросились в голоде улиц, походя на детей, радующихся снегу, смотреть на морозные звезды простреленных окон, на снежные цветы мелких трещин, кругом следа пуль, шагать по прозрачным как лед плитам стекла, покрывавшим Тверскую.

Удовольствие этих первых часов собирания около стен у кремлевских храмов скорченных пуль, скрюченных, точно тела сгоревших на пожаре бабочек, осколков шрапнели.

Видели черные раны дымящихся стен.

В одной лавке видели прекрасную серую кошку; через толстое стекло она, мяукая, здоровалась с людьми, заклиная выпустить; долго же она пробыла в одиночном заключении.

Мы хотели всему дать имена. Несмотря на чугунную ругань, брошенную в город Воробьевыми горами, город был цел.

Я особенно любил Замоскворечье и три заводских трубы, точно свечи твердой рукой зажженных здесь, чугунный мост и воронье на льду. Но над всем золотым куполом господствует, выходящий из громадной руки, светильник трех заводских труб, железная лестница вдоль полых башен ведет на вершину их, по ней иногда подымается человек – священник, свечей перед лицом из седой заводской копоти. Кто он, это лицо? Друг или враг? Дымописанный лоб, висящий над городом? Обвитый бородой облаков?

И не новым ли черноокая Гуриэт Эль Айн посвящает свои шелковистые, чудные волосы тому пламени, на котором будет сожжена, проповедуя равенство и равноправие?

Мы еще не знаем, мы только смотрим. Но эти новые свечи неведомому владыке господствуют над старым храмом.

Здесь же я впервые перелистал страницу книги мертвых, когда видел вереницу родных у садика Ломоносова в длинной очереди в целую улицу, толпившихся у входа в хранилище мертвых.

Первая заглавная буква новых дней свободы так часто пишется чернилами смерти.

Виктор Хлебников.


Перед октябрьскими днями я приехал в Москву и поселился у Татлина.

На Земляном Валу натыкаюсь на Хлебникова с узелком в руках:

– «Здесь вам посылка, махорка и белье», заявляет он.

Я сообщил ему в каком положении Москва (он только что слез с Николаевского вокзала) и, желая оградить его от опасности, потащил к Татлину.

Мне очень хотелось самому принять участие в борьбе и я несколько раз боролся с искушением пойти взять винтовку в районе, но мне не хотелось оставить бездомного «Пуму», всегда требующего некоторого чужого участия в его обычной жизни, почти опекунства, так как был он рассеян до крайности.

Оказалось, он был храбр и в опасности совершенно хладнокровен. Приведу следующий случай. Зашли мы в татарскую харчевню на Трубной площади. (У Хлебникова, да и у меня было пристрастие ко всему восточному). Спросили порцию конины. В это время раздался настолько сильный залп по харчевне, что стекла вылетели. Все татары распластались на полу, творя молитвы. Мы сидели за столиком, попавшим в полосу обстрела: стакан на столе у нас был разбит пулей вдребезги.

Я остался сидеть, несколько лишь выпрямившись – в чем выражалась у меня готовность к фатальности случая. Хлебников же встал и стал рассматривать с удивительным хладнокровием и любопытством копошившихся в ужасе на полу татар, урчащих свои молитвы громким шопотом.

Залп к счастью был только один случайный из проезжавшего мимо грузовика и все обошлось сравнительно благополучно. Ранен был только мальчишка, подававший нам конину и тот заорал от боли только тогда, когда все успокоилось. Так был загипнотизирован он массовой паникой!..

Хлебников ужасно хохотал. Мы вышли.

Он решил итти в гости в Н. В. Н. и оставил меня одного.

Хлебникова я потерял из виду.

Вдруг слышу, кажется от Каменского, что Хлебников отлично устроился, что он живет на Воздвиженке у булочника Филиппова на иждивении.

Вечером того же дня отправился я к Велемиру.

Он вышел ко мне со вкусным недоеденным пирогом в руке, и поняв по моему голодному, жадному взгляду, что я голоден – протянул его мне.

Я здесь же в прихожей Филиппова съел его.

Хлебников только что встал из-за обеденного стола ко мне и торопился возвратиться. Ему было очевидно досадно, что пригласить меня к столу, он, пожалуй, не может, хоть и знает, как я в этом нуждаюсь, – к тому же взоры мои показались ему гневными и он вдруг выпалил:

– Вы еще недостаточно известны, чтобы рассчитывать на Мецената.

Тут я вправду вспылил и, не сказав ни слова, вышел. Как попал Хлебников к Филиппову, что с ним сталось и каковы были причины такой спесивости, подробностей не знаю.

Но, очевидно по рекомендации Бурлюка и Каменского получил Хлебников заказ написать роман от проэктируемого издателя-мецената Филиппова и ему для выполнения заказа предоставлен был N в гостиннице «Люкс» на Тверской и стол у самого мецената.

N своей комнаты Хлебников сказал мне еще в первое свидание у Филиппова. Как-то в трудную минуту зашел я к нему. На двери записка: «Прием от 11 с половиной до 12 с половиной часов дня». Был час. Я решил, что ко мне это не относится и позвонил.

Хлебников вышел и сердито указал на записку, – он что-то ворчал об «анархизме».

Тогда я коротко ответил:

– Рубль.

Хлебников был сражен. Он впустил меня. Потребовал неисчислимое количество стаканов кофе и дал нужный мне «рубль». Я ушел.

Брат заболел. Петников пошел к Хлебникову, занял у него денег и мы сняли N в гост. «Охотнорядское подворье».

Вызвали туда Велемира и в то время, как брат лежал в жару, принялись «чистить» Хлебникова за ничем неоправданную холодность к нам, ренегатство и т. д.

Тот сначала прятался в какую-то свою скорлупу, но после заговорил «по-человечески» и рассказал, что сам он в «идиотских условиях». – Его заставляют писать какой-то роман, в то время как ему хочется заняться вычислениями (законами времени) и что это его бесит. Вот и все. Свет ему не мил.

Расстались по хорошему.

На Рождественские святки все мы раз'ехались по домам, остался только Хлебников, все там же у Филиппова.

Помню еще одну характерную сценку из этого периода. Открылась выставка «Бубнового Валета». Я должен был выставить там портрет брата. Зашел туда и был свидетелем сцены в коридоре:

Хлебников стоит боком у окна, а на него поочередно нападают Д. Бурлюк и В. Каменский:

– Скоро ли роман?

Тот что-то бормочет, потом не выдерживает и заявляет:

– Никакого романа не будет. Я занят вычислениями.

Чем это кончилось, не знаю, очевидно, меценат не стал благодетельствовать бесполезному человеку.

Вычисления этого времени напечатаны были во «Временнике 4» изд. Василиском Гнедовым, с которым мы все: Велемир, я, Петников встречались в это время.

После святок Хлебникова в Москве я не застал и встретился с ним только в апреле 18 г. Все и всюду было в стадии организации и я предложил Хлебникову войти с «декларацией творцов», перед молодым государством, в частности перед А. В. Луначарским. Декларацию мы написали вместе; чтобы дать понятие, насколько она была фантастична, упомяну только об одном положении: «Все творцы: поэты, художники, изобретатели должны быть об'явлены вне нации, государства и обычных законов. Им на основании особо выданных документов должно быть предоставлено право беспрепятственного и бесплатного переезда по жел. дорогам, выезд за пределы Республики во все государства всего мира. Поэты должны бродить и петь».

Конечно, «декларация творцов» была забракована одним заседанием.


За весь этот период встречался я с Хлебниковым только два раза и оба раза в Харькове.

Я провел с ним неделю в одной комнате. Он очень интересовался моим участием в революции, распрашивал о быте партизан (очевидно, у него была и какая-либо корыстно-творческая цель). И сам мечтал принять деятельное участие в революции. Я знал, конечно, что в действие это не перейдет, слишком он был рассеян в жизни, сосредоточен в себе и созерцателен. Думаю, что в этот период работал он над чем-то очень интересным. Отрывки, которые мне пришлось видеть, были исключительны по грандиозности замысла и раскрытия.

Второй раз больно вспоминать.

В 20-м году летом попал я случайно в Харьков. Нашел Петникова и от него узнал, что Хлебников тут, но видеть его не интересно. Пошел я и все-таки разыскал его.

Хлебников был в одном нижнем белье из грубого крестьянского холста, без шапки. Грязный, загорелый, обросший и взлохмаченный он видом походил на юродивого.

Держался он в этом костюме свободно, очевидно долгие месяцы ходил в этих отребьях и привык к ним.

Был мне рад и подарил только что отпечатанную на гектографе книжечку «Ладомир» с трогательной лаконической надписью. Распрашивал меня опять о «правде революции», зная, что отвечу прямо и честно.

Его угнетала революция, как она выявлялась тогда, но верить он хотел и бодрился.

За этот год он перенес 2 тифа, 2 тюрьмы, белую и красную, и те и другие принимали его за шпиона (документов Хлебников никогда не имел): холодность друзей к «неряхе».

Хлебников собирался в Персию. Мы расстались, сказав друг другу: «непременно встретимся на круглом шаре»… и больше не встретились…

И последним приветом его мне, последним жестом и взмахом платка «оттуда» из времени, куда унес его корабль, была коротенькая надпись на моем портрете у Крученых:

«Где твой кроваво-радужный жупан. Сего разбойника добре знаю»…


Я, бродивший с ним рука об руку; я, ссорившийся десяток раз на дню из за выеденной скорлупы, где больше возможности близости, чем во всяких других отношениях, – знаю в какую маску прятался Велемир.

Явно никогда, никому не открыл он своей миссии, но люди с душевной и духовной предуготовленностью к новому, что просочилось в современность, чуяли проходящего Великого, очень в сущности неудобного и досадно-неприспособленного, обременявшего их часто человека, все ж с неожиданной для них самих откуда-то вытекавшей почтительностью, склонялись перед ним и грубо толкнуть не смели.

Скажу, что слышал даже от солдат, от тех самых взводных, которые ставили его под ружье в мучительных сапогах с гвоздями, что, обидев его, они терзались мимовольно и, в конце-концов, что-то поняв своею свежей простой и вместительной русской душой о нем, стали почтительными к «грязнюхе» и «чудаку», не умевшему застегнуть правильно пуговицы в шинели.

Вспоминаю, как удивлен был я, когда однажды, пользуясь отсутствием Виктора Владимировича из казармы, разговорился с его товарищами по команде и, разъясняя им, какую ценность для России представляет этот серый, согбенный человек, увидел, что этого только они лишь ждали, чтобы осмелиться сказать вслух то, что давно уже поняли о нем.

Я проговорил с ними целую ночь и очень жалею, что не записал тех редких, – простых и в то же время незаменимых, – определений Хлебникова, которые я слышал от нескольких десятков его товарищей по солдатчине в Царицыне.

Позже Хлебников мне рассказывал, что после моего отъезда из Царицына, не было конца внимательности, которую проявляли к нему его товарищи.

В те же ночи, что он ночевал у меня, сочиняя лекцию «Чугунные крылья», они устраивали чучело на пустом его ложе, чтобы спасти живое «чучело» от последствий грозного обхода начальства.

Многие из них на галерке, пробравшись с большими трудностями, отчасти при содействии самого «Пумы», апплодировали ему и особенно его стихам; в тот вечер он был их гордостью.

Что Хлебников был близок народу, это удивительно. Народ, вернейший экран для отражения ценности отдельного индивидуума.

Не перечисляя всех примеров, утверждаю, что это было, и было для меня настолько важным, что помогло в минуты шаткости, не отойти и не извериться в Велемире.


****


ЛЕФ издает собранье сочинений Виктора Владимировича Хлебникова: вещи напечатанные, вещи еще не печатавшиеся, биографические материалы, статьи о его творчестве.

Редактора: Н. Н. Асеев и Г. И. Винокур.

ЛЕФ просит всех имеющих матерьялы Хлебникова и о Хлебникове направлять их редакторам по адресу:

Москва, Дом Печати, Никитский бульвар д. 8.

Редакция ЛЕФ.

Н. Асеев. Завтра

I.

Сначала мысль забилась на виске поэта, в голубоватой прожилке ударами крохотных биений. Это была самая миниатюрная турбина, какую можно было себе представить. Палль спал и жилка пульсировала медленно и спокойно, накопляя и разряжая микроскопическими приливами берег сознания. Сон, равномерный и глубокий вначале, свернулся вдруг сгустком запекшейся крови, с трудом вытолкнутой сердцем. Жилка набухла и посинела. Ее внятная и трогательная вибрация приостановилась. С усилием сократившись, она протолкнула загустевший комок и забилась прерывисто-часто. Голубизна весеннего дня, осаждавшего перед тем закрытые зрачки, превратилась в черную пропасть, через которуе сонное сознание отказывалось перелететь. А перелететь было необходимо, чтобы не нарушилось кровообращение. Звонки трамваев, дребезжавшие целый день в только что вынутую раму, странно видоизменились в резкие хриплые голоса, угрожавшие прыжку через пропасть. Лоб Палля завлажнел испариной. Волна крови, докатившись до мозговых волокон, ударила в них цветными фонарями прыгающих искр. Палль хрипло передохнул и тяжко перевернулся на спину. Щипляющее мерцание затекшего плеча окончательно разбудило его. Сердце гремело, как после сильного внезапного испуга. Палль приподнялся и сел в постели. Это ощущение падения – перебои во сне – стало через чур частым. Весь организм трепетал от какого-то темного подсознательного удара, будто бы налетев на подводный камень в плавном течении сна. Так, значит, конец действительно близок. Раньше эти перебои не были так мучительны. Что-же делать? Врач говорил об изношенном сердце, которое следовало бы заменить новым. Омоложение? Но оно коснется не только сердца. Оно заполнит и мозг. Оно искривит его извилины и – вот самая поэма, что вчера задумана им с таким приливом радости и реальности бытия – покажется ему сущим вздором. Палль наскоро проглотил бром, в темноте нащупав ложку и флакон, и продолжал соображать. Дышать стало легче. Но мысли были совершенно живыми. Они ворошились в мозгу, как раздразненный клубок змей: свивались в кольца, вставая на хвосты, переплетались друг с другом. Другие были как созревшие груши.

Их нельзя было тронуть за ветку. Они гулко падали, обрываясь – полные сока и переспевшие. Но собирать их в темноте было нельзя. Палль поднялся, накинул пиджаму и перешел к столу. Электрическая лампочка перегорела в темноте, он попытался записать их наощуп, водя пером на угад.

«Искусство – сейсмограф волевых устремлений человечества. Его ощущения себя, как самого большого запаса жизни. В конце концов единственное искусство – существующее реально – есть искусство изменения, линяния, смены кожи непрестанно обновляемого сознания. Иначе ощущения бытия стали бы тусклы, их формы стерлись бы, сгладились в смертельное безразличие. Разница ощущений есть разница жизнеспособности. Хотя эти ощущения могут замирать, их смена может замедляться, как ход соков в зимнем дереве. Тогда мы имеем мертвенную эпоху установки традиций. Эта эпоха – не наша. Накопление рвущихся воль дает нашей стремительную порывистость и слава тому кто переведет эту порывистость на ровный не останавливающийся ход».

Запись подаваемого кода бившейся жилки была конечно груба. Но приблизительный ее смысл был таков. И Палль думал если не этими выражениями, то равными им в своей назревающей боли пухнущей почки. Наконец разряд сознания взорвался, строки сделались расплавленными и горячими. Они стали в порядок и поэма началась.

Откройтесь двери всех закатов,

Всех предстоящих вечеров –

У мира больше нет загадок:

Он прост, спокоен и суров.

Столетье! Стань в затылок, к ряду,

Мы шагом медленно пройдем

Принять парад разлатых радуг

Земли поставленных трудом.

Сердце вновь закололо туповатой болью. Рука сразу устала и дальнейшие в темноте написанные строки упали на бумагу перепутанными буквами:

Реллегаи нибалер

Иншаб вцаньте

Реилоле виперел

Седзь тасосян

Умта щихоюв нирес

Бернег лозот

Соловахи анзаре

Жгутся в золах.

Рука двигалась все медленнее, пока не упала, обессилев, на стол. Жилка на виске пульсировала порывисто и внятно. Казалось, был слышен порох проталкиваемых ею капель.

II.

Перехват оборванного клочка мысли получился механически, сам собою, и у Динеса-изобретателя вспыхнуло ощущение оплодотворенного поиска. Дальнейшее было просто. Брошюры популяризаторов разъяснили и подтвердили подсознательно воспринятое уже напряжением двух мышлемоторов понятие и – идея передвигающихся городов воплотилась в смутное, но прочное представление. Этому способствовал ряд разочарований человечества в возможности изменить быт городов статическим путем. Попытки устройства ряда огромных озонаторов, питающихся силою мощнейших водопадов – не привели к ожидавшимся результатам. Едва предварительные установки были пущены в ход – обнаружилось, что затрата ими кислорода уже грозит обесцветить поверхность земли. Они буквально высасывали ее из листвы. Леса желтели и блекли. Эта неожиданно наступившая – был май в разгаре – осень заставила прекратить работы. Кроме того выяснилось, что перегрев трансмиссий грозит иссушить поля. Точнее говоря, количество очищаемого озонаторами воздуха, далеко не оправдывалось бы убылью его в воздухоемах. Да и кроме того с очевидной убедительностью выяснилась невозможность изменить быт старых, чудовищно разросшихся пепелищ человечества. Города пригнетали психику, примораживали, механизировали сознание. Казалось, испарения выгребных ям растлевали стремление к их истреблению.

Постройки колоссальных форм гнели и примагничивали волю к движению. И несмотря на чрезвычайную легкость смены места – у людей атрофировалась потребность к перемещению; апатия и безразличие становились страшнейшими эпидемиями земли.

Динес во время появился на свет. Вернее, человечество выдвинуло его против надвигающейся опасности. Его усовершенствованные двигатели уже дали возможность южным коммунам подвесть свои санатории на высоту Альп. Им была измерена впервые и превращена в многообразные виды энергии сила вращения земли. С тех пор, как на это грандиозное маховое колесо был надет привод мысли, запасы механической энергии для людей были неистощимы. Не стало больше опасения за истощение источника топлива. Все главнейшие силовые процессы опирались на земной привод. Однако и эта блестящая победа не успокоила стремительной воли Динеса. Он мечтал о полном видоизменении быта людей, о полной деизоляции их психики.

Острый и длинный, как складывающаяся бритва, он вышел на аэроплощадку стоэтажного дома-обелиска. Призматически вертикальный аэромотор поблескивал стеклами граней на солнце. Динес вошел в него, став похожим, на ртуть в термометре. Внутренность аэромотора походила на кабинку обыкновенного лифта. Четыре рыгача блестели у возвышавшегося перед скамьей пюпитра. Динес нажал вверх и на запад и мотор, завертевшись юлой, плавно пошел в сторону от площадки. Молниеносное вращение ничем не отражалось внутри ее, так как внутренний круг пола с механической точностью делал такое же число промежуточных оборотов. Аэромотор был пропеллером, похожим на семянные зонтики одуванчика, и двигался по тому же принципу, что и те. Система горизонтального полета сохранилась лишь, как очень устаревшая, среди немногих частных почитателей старины. Динес летел на запад, пятьдесят миль от коммуны «Грань» в район коммуны «Движение». Двойное кольцо радио-динам окружало плато, на котором высились опытные сооружения. Динес примагнитил мотор к верхнему этажу энергорегулятора и вошел в кубическую залу обсерватории. Сильная зрительная труба проэктировала сменную картограмму местности. Динес с невольным удовольствием заметил близость окончания его планировок. Дома-призмы медленно вращались на установках, подобные островам ветряных мельниц. Вышедший из рабочего кабинета лаборант сообщил Динесу количество готовых под'емных установок. Динес молча кивнул головой и, переодевшись в рабочий костюм, склонился над вычислениями. Его профиль походил на падающий в море утес, четко выделяясь на израсцовой стене рабочей залы. Шум динам рокотал за стеклами, аршинные синие искры перебегали по углам. Динес заканчивал формулу подъема.

III.

В это же время – шесть утра, сентябрь 1961 г. – в квартале Карманьолы коммуны «Движение» – проснулся большеголовый Цоцци-меделян профессора экспериментальной хирургии. Цоцци проснулся от назойливого гудка кино-телефона, сигнализировавшего спешный вызов. Цоцци медленно поплелся к привратнику и – обученный им этому нехитрому ремеслу – начал старательно сдергивать с него одеяло. Недовольное похрапывание привратника скоро прервалось сонным зевком и – шлепая туфлями, тот прошел в приемную. Повернув включатель экрана, привратник увидел на нем склонившуюся к трубке фигуру Динеса. Изобретатель просит профессора принять его вне очереди? Хорошо. Об этом будет доложено профессору. Ответ к 11-ти дня. Экран погас. Привратник записал телефонограмму в предварительную программу дня. Цоцци еще несколько секунд глядел на экран, как бы ожидая продолжения светоразговора, потом уши его опустились и голова приникла к лапам в сонном покое.

В 11 с четвертью Динес лежал распростертым на операционном столе. Глазоф – профессор и ассистент склонились над его замороженным телом, смуглевшим под сталью ланцета. Молчание – в котором позванивали металлические часики инструментов – было торжественно. Сверкающее серебрящейся чешуей тончайшей чеканки, сердце с каучуковыми отростками артерий цвело под безвоздушным стеклянным колпаком.

Глазоф двумя пинцетами приподнял его и перенес в развернутую грудную клетку. Скрепив все соединительные каналы, свив и скрутив усики нервов, профессор дал знак ассистенту – и сверху из прожектора, похожего на воронку душа – брызнул в раскрытую грудь столб мегаллолучей, скрепляющих и сращивающих органические ткани.

Затем швы и рубцы поверхности и – пациент был передвинут в камеру восстановления кровообращения. Операция, очевидно, удалась. Об этом говорило сосредоточенное, но довольное сопение из-под густых усов профессора экспериментальной хирургии Глазофа и радостный взгляд его ассистента.

Последовавший затем между ними короткий разговор велся на странном диалекте – звучном и выразительном, в котором однако не было и тени родства с существовавшими когда-либо человеческими наречиями. Дело в том, что пройдя стадию механических языков, способ обмена мнений между людьми стал опираться на смысловые разряды корней, оставляя эмоциональную выразительность одеяния звуков в воле каждого отдельного человека.

Звучала их речь так:

– Жармайль. Урмитиль Эр Ша Ща райль.

– Вугр Тецигр. Фицорб агогр.

– Эрдарайль. Зуйль. Зуммь, мль.

– Вырдж. Жраб.

Приблизительная значимость диалога была такова:

– Это станет теперь не труднее работы дантиста.

– О, да, профессор, но только под Вашим руководством можно сделать установку так точно и быстро!

Довольное сопение усилилось.

– Не забывайте, товарищ, что выделку механизма производил сам пациент. Без него нам бы еще не скоро достичь желательного результата.

– Конечно, конечно – но биться в механическом насосе или в живом организме – разница. И Ваша рука, профессор, оживила металл.

– Ну, ну, ну! Все старались! Все старались! Хорошо, что вышло хорошо! Идите в ванную.

Хирургическая опустела. Только в ведре кровянел кусок недавно живого, теперь запекшегося сизого мяса – сердце Динеса.

IV.

Динес взвился на наблюдательную площадку здания конденсатора. Ниже его на узорных парапетах, затянутые в каучук, механики суетились у огромного блока, притягивавшего рыгачи магнитных полей. При полете предполагалось равномерное движение всех кварталов, в порядке их размещения. Проще говоря, город должен был лететь параллельными кильватерными колоннами улиц. Динес вступил на педали радио-рупора и отдал приказ соединить магнитные поля.

Воздух задрожал и заколебался, как от сильного зноя. Сереброчерное облако, плывшее высоко в небе, свернулось вдруг спирально и закрутилось в узкой воронке вихревого смерча. Над всеми домами, предназначенными к подъему, взвились узкие красные полосы флагов. Здания замедлили свое вращение на шпилях и их дюр-аллюминиевые ребра стали отчетливо выделяться меж стеклянных цельных стен. Динес дал второй сигнал. Рыгач движения загрохотал как пушечная кононада и первый квартал, подпрыгнув резиновым движением повис в трехстах метрах над землей. За ним второй, третий… Все шестьдесят четыре района гирляндами расцветили воздух. Солнце, стоявшее на уровне воздуха, просквозило стекло зданий – казалось, огромный калейдоскоп изменил узор своих стекляшек. Последний сигнал начала полета прозвучал певучими сиренами всех шести тысяч зданий. Земля поползла длинным шлейфом, волнуясь и подергиваясь конвульсиями за первым движущимся городом человечества.

Низкий длинный звук вращающегося полета покрыл влажным гулом все остальные звуки. Облака метало от кольцевого вихря, образованного разбрасывающей линией полета. Шестьдесят четыре тысячи домов неслись косяком журавлей, разламывая воздушный хрусталь поднебесным мальштремом. Динес снял шлем и, войдя в рулевую кабинку, в упор передавал распоряжении рулевым городских секторов. Восьмой квартал покривил линию – его следовало вывести из строя. В доме 01012а – испортилось магнетто. Нажатие кнопки – и дом рухнул вниз выпавшим из обоймы патронов.

Динес закусил губу. Но сердце его билось ровно – серебрянное сердце с каучуковыми артериями. Нужно было эволюировать на восток. Магнитный ток был переведен на левый катет треугольника; его основание сократилось – и город, не путая порядка кварталов, начал забирать всей правой стороной внутрь кривой полета. Эволюция удалась блестяще. Динес улыбнулся удовлетворенно. Город «Самолет I» годится для переустройства системы мира.

V.

В ту тысячную терцию, когда, рушащееся на отрубливаемую голову петуха, лезвие топора, прикасается к его шейным позвонкам, обостренное сознание казнимого отдает последний сигнал гремящей тревоги: «бежать». Приказ выполняется молниеносно. Все мускулы напрягаются. И дальнейшие процессы механически-точно выполняют приказ, уже отделенного от них, мозга. Ножные мускулы сокращаются, крылья хлопают, – петух без головы – хотя бы без головы – продолжает бегство от исполнившего свое дело топора. Есть ли смысл в этом бегстве? Топор же безопасен обезглавленному. Он брошен рядом с головой, у которой веки повело сизой судорогой традиционного покоя. И все-таки – в этом бегстве есть последнее мощное усилие – разряд скопившейся динамики сознания. Он действует и после фактического перерыва связи сознания с механизмом. Это – как пущенная пуля, полет которой остановить нельзя.

Вдруг светотень померкла и в наступившей темноте, сумрачно предостерегающей взвыл рупор тревоги. Кварталы не отвечали. Динес видел, что второй помощник его тщетно старается выключить магнитный рубль. Рычаги бездействовали. Каким образом произошла катастрофа? – Динес не уяснил. Одно движение – и из левого бока треугольника, вертящегося по инерции, здания стали сыпаться, как бобы из прорванного мешка. Динес вошел в кабинку аэромотора и рванул рычаги под'ема. Мотор подпрыгнул, как собака на цепи, и тотчас же дернулся обратно, не имея силы выйти из воронки вихря, образованной падающим городом. Еще и еще нажатие рычагов и – подача тока прервалась. Руль лопнул, разлетевшись в мельчайшую металлическую пыль. Динес падал отвесно, вслед за провалившимися кварталами, хотя быстрота его полета вниз значительно ослабилась шестью последовательными порывами вверх. Город врылся в землю остриями шпилей, когда волна обратного воздуха подхватила мотор Динеса и опустила на землю, почти так же, как предохранительная сетка гимнаста. Динес откинул шлем и вышел из кабинки. Вокруг него были руины. Покачнувшиеся и на бок павшие здания, устилали равнину. Большинство из них представляло груды обломков. Раскрошенное стекло и согнутый исковерканный металл, создавали впечатление унылого первобытного хаоса. Кое-где пламя лизало внутренности кварталов. Жизни нигде не было видно. Рулевые секторов очевидно погибли все, до одного.

Динес положил руку на сердце. Оно билось звонко и ритмично, не усиливши скорости ударов. Динес тронул еще раз ладонями грудь и прошептал:

«С такой машиной мы еще взов'ем вверх человечество»:

VI.

Палль проснулся от смертельного толчка изнутри. Полуобморочный сон, бросивший его ничком на листы рукописи, прервался внезапно резкой огромной болью, прохватившей его сквозняком с головы до ног. Концы его пальцев окоченели. Он с трудом добрался до окна, пытаясь распахнуть его. Из-за стопудовой рамы в глаза ему прыгнуло небо, с мелкой звездной дрожью, будто натертое фосфором. Ноги подогнулись. Он упал навзнич. Губы посырели от кровяной пены. Жилка на бледном виске еще некоторое время пульсировала, затем восковая амальгама проступила под кожей. В комнате стало тихо. Палль был мертв.

К. Виттфогель. Беглец

Трагедия в 7-ми телефонных разговорах
(Перевод с немецкого)

Беглец: – Нильс Ипсилон.

Место действия: – комната в небольшой даче около Гамбурга.

Время: – После тяжелого поражения рабочего класса.

Сцена: – Комната. Стол. Телефонная книга и телефон. Ночь.


Ипсилон. (Открывает дверь. Останавливается у входа; говорит негромко, но настойчиво). Есть здесь кто-нибудь? (Тихо. Входит, закрывает дверь. Нащупывает выключатель и зажигает электричество. Озираясь, идет на середину комнаты). Есть кто-нибудь? Никого. Или… (прислушивается). Нет, это деревянная ставня хлопнула о каменный выступ… Это снег потрескивает и шуршит в деревьях… А это; это старый пес, забытый в соседней сторожке. Он воет, потому что одинок и боится, как я… (Снимает шляпу, пальто, кашне), Боишься, Нильс. Слабые у тебя, брат, нервы. Это больные нервы, а не собачий страх поля, леса и луга (шепчет). Это последствия! Водолечение! Смирительная рубашка! Резиновая камера! (Отстраняющий жест). Довольно. Прошло! Был сумасшедший дом! Осталось – сумасшествие!


Ерунда, Нильс! Воображаемые сыщики, громкие разговоры с самим собой – скверная привычка. Но это не безумие, – «в узком смысле». – Попытка не удалась. Нет, не удалась. Тайный переезд из тюрьмы в «заведение» стоил им много труда. Труд этот не окупился.


(Вздрагивает: шум за стеной. Очень громко). Да! – Что это! Кто прячется? Выходите! Эта игра кошки с мышью неприятна для обоих (подходит к окну). Никого, никого! Это снежная буря заставляет голые сучья малины рисовать фигуры на шершавой стене дома.


Нильс, ты страдал, дружище! Конечно, цели своей они не достигли, – не обезвредили тебя. Но – потрепали жестоко. (Обессиленный садится за стол, замечает телефон, ощупывает его, полубессознательно. Вдруг понял). Ого, да это телефон! Настоящий телефон! Альфред, твой летний дворец обставлен со всей роскошью современного комфорта. (Поглаживает аппарат). Врата в действительность. Но перед ними архангел Гавриил с огненным мечом. Он говорит, назад, беглец! Для тебя и тебе подобных путь этот закрыт: запрещен!

Почему, собственно, Нильс? Найдут? Возможно. Поймают? – Невероятно. В этих аллеях, садах, в этой сети каналов я всемогущ. Тут никакая полиция не схватит меня, против моей воли. Тогда, тогда… (перелистывает книгу, находит, берет трубку). Рискнем. Пробиваю стену между собой и миром и возвращаюсь в царство людей. (Говорит:)


Да, барышня. Пожалуйста, номер 77–83.


Правильно. Пожалуйста.


Виноват, это не может быть. Там всегда кто-нибудь отвечает. Это бюро одной очень большой партии…


Нет, моя благодетельница, – ночной дежурный отвечает во все времена года, если только не случился пожар или не напали разбойники.


Загородный разговор? Тогда другое дело. Тут я конечно, отступаю. Но, пока что прошу соединить меня с номером 57–47.


Так точно, будьте любезны.


Halloh! Гостинница «Белый Медведь»?


Служит у вас кельнер Ипсилон?


Гм, когда я видел его в последний раз, он еще не пил. Но не будем рассуждать о дурных наклонностях господина Ипсилона. Можете позвать его к аппарату?


Хотел бы! (пауза).


Да!..


Добрый вечер, господин Ипсилон.


Сейчас узнаете! Небольшой вопрос, так, на всякий случай:


Где вы говорите? Я спрашиваю, вы один в комнате или?..


Хорошо. Еще вопрос. Вы владеете своими нервами? Можете сдержать себя настолько, чтобы не завопить от неожиданности?


Тогда займитесь этим сейчас, пожалуйста. Есть у вас сын Нильс – наборщик?


Если человек не пишет из тюрьмы пять месяцев – это, извините, еще не значит, что он неблагодарная скотина. Если он, вместе с рабочим классом, принимает участие в борьбе – это не значит еще, что он, непременно, фантазер или преступник.

Вы очень любезны, господин Ипсилон. Нильс, действительно, никогда не был ни тем, ни другим.


Нет, в этом вы очень ошибаетесь! Нильс никогда не был значительным политиком, в высшем смысле. Он привязан к своему классу, знает законы его развития, помогает, когда это нужно – в этом вся его вина, за которую он поплатился пожизненным заключением и, в конце концов, он, хорошо ли плохо ли, страдает за дело, раз нельзя иначе. Совершенно так же, как поступал и поступает любой рядовой честный пролетарий.


Ни в каком случае, отец Ипсилон! Он не создал себе имени, да и не хочет этого. Он одна из многих тихих незаметных капель, которые капают, капают, пока не продолбят и не размоют злой камень времени. Дела его не будут, «красиво» выражаясь, начертаны золотыми буквами на страницах истории. И все-таки, быть может, именно он и ему подобные донесут богиню будущего, на своих усталых пролетарских плечах, сквозь зловонную тину вырождения, в освобожденный мир.


Так! Вы замечаете, что я знаю вашего сына? Да, я знаю его достаточно хорошо. Так хорошо, что могу дать вам справку, почему от него пять месяцев не было писем.


Нет, он не был болен. Но так как его, по непонятным причинам, боятся, то решили его сделать больным. Хуже, сумасшедшим! Не шумите, старик! Тогда, пять месяцев тому назад, вашего Нильса, не взирая ни на какие постановления, перевезли в лечебницу для нервно-больных.


Вот видите! Теперь вы понимаете, почему он так плохо писал письма. Общество, в которое он попал, было так гостеприимно, так необычайно, так распущено, что Нильс был исключительно озабочен тем, чтобы не заразиться этой всеобщей «распущенностью». Это было ему не легко, так как, вспомните, сын ваш с самого рождения был хрупким и нервным. Если б не сила воли, – его бы живо окрутили. Но к сожалению, должен сообщить вам: сегодня запасы вышли и энергия его смотана.


Именно! Потому-то и нужно было его оттуда вытащить, иначе он лишился бы рассудка! Так как к последнему Нильс чувствовал мало склонности – не хотел снова завернуться в пеленки или стать животным, то он выбрал первое. Друг его, сведущий в этом деле, взялся за него. Приготовления прошли незамеченными. Срок был назначен на сегодня вечером и уже несколько часов Нильс Ипсилон находится далеко от своего застенка.

Эти проявления вашего сочувствия приятны моему сердцу. Но (усмехается) не вводите себя в расходы, старик! Я понимаю все так, как оно есть – не слишком тяжело и не слишком серьезно.


Да, отец, конечно это я! Вот когда ты узнал свое чадо. Меня радует, что есть еще приметы, по которым ты можешь меня узнать. Ты, по своей теории, никогда не был чрезвычайно точен в исполнении так называемых отцовских обязанностей. Наши отношения никогда не страдали преувеличенной нежностью. И, несмотря на это – чорт его знает, почему, – я все еще как то к тебе привязан. А то бы я не позвонил именно тебе, первому.


Ты прав, отец, – Сусанна тут играет роль! Может быть, действительно, Сусанна – скрытая причина того, что… Ну, ладно, предположим, что это так. Но тогда ответь мне сейчас же: где она? Что с ней? (пауза) Ты здесь, отец? – отец Ипсилон? Почему ты не отвечаешь? Почему ты сразу оборвал разговор, когда я спросил о Сусанне?


Не изворачивайся! Подозрительные отговорки! Нечистая совесть! Скажи пожалуйста: она еще в твоем доме, или ее там уже нет?


Вот как! Почему нет?


Ложь! Сусанна не более легкомысленна, чем любая хорошенькая девушка в 21 год. Скорее менее, чем более.


Конечно, склонность к проституции была и у нее, как у каждой современной девушки в ее положении. Это и есть мудрость существующего беспорядка: лучшие женщины осуждены на проституцию, сифилис, больницу. Лучшие мужчины на окопы и братскую могилу. Оффициальная наука называет это «естественным отбором». Я называю это кулачным правом высшей марки и нахожу, что оно гармонирует с нашей всеобщей системой последовательной эксплуатации и распродажи всех живых сил.


Я ничему больше не удивляюсь. Но хочу знать, наконец, почему Сусанна ушла из твоего дома? Говори правду! Скоро я узнаю ее и без тебя. А быть потом пойманным на лжи – это даже тебе должно было бы быть неприятно.


Боже мой! Чорт! Это подло, отец! Но теперь ты, по крайней мере, откровенен. Почему ты не мог сдержать себя? Почему она должна была спать с тобой? Не могла разве, подруга твоего сына, хотя бы в этом, остаться для тебя священной!


Я не требую, чтобы все люди были ангелы и идеалисты, но разве они обязательно должны быть свиньями? Это было лишнее, отец, совсем лишнее! Теперь уже нас с тобой ничего больше не связывает. Скажи, что стало с Сусанной, когда ты указал ей на дверь?


В чем ты помог ей?


Кельнерша? Что это: кельнерша? В таком заведении? Молчи! Ведь это же известный публичный дом. Кельнерша в данном случае ничто иное, как…


Итак! – Отец, ты или очень уж прост, или эта бессмысленная месть. Так или иначе – между нами все кончено. Исправить то, что сделал ты с этой девушкой – вот все, что ты оставил мне в наследство. Буду бить кулаками в дверь под красным фонарем! Может быть, еще удасться помочь во-время. (Вешает трубку. Ходит взад и вперед по комнате. Опять у телефона. Ищет в книге номер.)


Пожалуйста 81–47!


Пожалуйста!


Добрый вечер! В вашем доме живет девица Сусанна…


Вероятно! Могу я поговорить с m-elle Сузи?


В данную минуту занята? Что это значит, если у вас девушка «занята в данную минуту»?


Гм, я так и думал!


Нет, ошибаетесь, сударыня! Я не ревнив, не пьян, и не возбужден физически, как это бывает, обычно, с вашими гостями. Поэтому прошу вас, в виде исключения, на мои очень серьезно поставленные вопросы, дать серьезный ответ и сказать мне, как…


Господин и Сузи возвращаются из отдельного кабинета?.. Тогда…


О том, как девушка одета или раздета, вы смело могли бы умолчать. Я не в сладострастном настроении и этим рассказом вы меня не воспламените.


Описание краснорожего развратника можете прекратить по той же причине! Если вы хотите мне услужить – освободите ее немедленно из об'ятий пьяного джентельмена и попросите на несколько слов к телефону.


Очень прошу!


(Взволнованно). Сусанна! Сусанна!


Да, это я! Ты сейчас же узнала меня.


Да, свободен! Освобожден! Меня противозаконно пересадили из одной тюрьмы в другую. Эту «пересадку» я сегодня отменил.

Нет, конечно нет! Я бегу! Но, прежде чем перейти границу, хочу еще раз увидеть тебя, поговорить с тобой, Сусанна!


Почему не хочешь, детка!


В каком отношении отравлено, замарано?


Ты больна?


Нет, не самое главное. Но, несмотря на это, я рад, что ты, случайно убереглась.


Но теперь дай мне сказать тебе про другое – нежное, далекое, святое, наше!


Сусанна, помнишь милую косую комнатку в которой мы вместе жили до того, как меня увели? Вдали искрится река. Сирены шумят, горят сигнальные огни и туманы двигались иногда всю долгую ночь. А на собрания мы всегда ходили вместе.


Не плачь так горько детка! Не для того вспоминаю.


Нет, Сусанна, ты не будешь топить в вине «проклятый балласт прошлого».


Не морфием ты поможешь себе! Не кокаином! Разве ты так боишься меня? Меня на свободе?


Не боишься, но и не веришь больше? Во что ты больше не веришь, Сусанна?


Гм, твоя профессия не кажется мне, конечно, чрезмерно симпатичной! Но чувства мои к тебе все те же.


Если бы я не мог преодолеть, то не был бы сейчас с тобой!


Мое молчание не было разрывом. Я тебя щадил. Меня швырнули в сумасшедший дом, чтобы раздавить мой дух. Я не хотел делиться с тобой этой мукой, моя любимая.


Не надо плакать, деточка, не надо! Никто не в силах изменить то, что было. Но забыть, исправить можно.


Я не жесток! Я не играю! Не ищу невозможных выходов! Хочешь вернуться ко мне Сусанна? Бросить раз навсегда свою профессию город, страну и в чужом городе, в маленькой косой комнатке построить вместе новую жизнь.


Милая, как изломали тебя! Какая безнадежность! Но сейчас недоверие – почти преступно.


О, да. Я хорошо понимаю, что ты пыталась уничтожить себя. Но тебе не придется делать этого одной. Или совместное возрождение, или же хладнокровный совместный конец.

Хорошо!


Хорошо!


Согласен! Сейчас ты нравишься мне, Сусанна!


Да, ранним утром, перед восходом солнца, будь готова! У нас автомобиль, – то-есть, конечно, у моего друга. Я немедленно сообщу ему. И когда солнце осветит снежные дюны – больница, публичный дом, город и река – останутся далеко позади.


Конечно, милая! Пока будь здорова! Через несколько часов мы будем праздновать нашу изумительную встречу. (Вешает трубку. Немедленно начинает 3-й разговор).


Пожалуйста, 31–48!


Нет, 31–48!


Совершенно верно! Пожалуйста!


Альфред?


Да, я самый!


Спасибо! Ты все прекрасно устроил. Я нашел дорогу, дом, ключ и комнату без всяких недоразумений.


Да, добрый дух даже зажег огонь в печке и поставил на стол телефон.


Нет, моих следов не найдет ни один человек, ни одна ученая собака. От Эльбы непрерывно плывет снег – через сады и заборы и заливает все своей холодной, светящейся массой. Как будто симпатизирует беглецу и его бегству.


Об этом я уже сам позабочусь, друг мой. Конечно, «рискованно» телефонировать. Но, в сущности – вся жизнь – риск. Вопрос всегда только в том, что из этого выйдет.


Прости, милый мой, на этот раз вышло очень много. Когда мы едем, Альфред?


Понимаешь ли, мы должны торопиться. С восходом солнца надо покинуть город.


Угадал! Мы берем с собой третьего.


Опять угадал! Сусанну!


Это не очень удобно, но совершенно необходимо. С рыцарской помощью моего отца, девушка «устроилась» в публичный дом. Если завтра утром я не вытащу ее из этого капкана, то за первой недавней попыткой самоубийства последует вторая, более удачная. Сам понимаешь – от хорошей жизни.

Чорт возьми! Я люблю ее! Чтож поделаешь! У чувства нет логики. Она недостойна? Неверно направленная сила явно страдающая от ошибки – более заслуживает доверия, чем вялая мещанская добродетель.


Верно! Проститутки имеют для таких воздержанных людей, как я, особую притягательную силу. Они как бы олицетворяют собой ту животную силу, которая дремлет в нас.


Ладно!


Хорошо!


Да около этой стройки я сяду к тебе в автомобиль. Оттуда прямой дорогой к красному фонарю. И – отряхнем прах родины от наших ног.


О, нет! Еще только один короткий разговор.


Только в партию. Раньше меня не соединили.


То есть, как это?


Да, но почему я не должен звонить туда?


Этого я не понимаю, Альфред!


Гм, тут что-то не так! Дело не чисто! Эй, в чем дело! Двойная игра. Это мне, милый мой, не подходит! Теперь уж я непременно добьюсь разговора.


Прибереги для себя прочувствованную игру глазами – мы не на сцене.


Совершенно верно, там видно будет. Пока довольно! Уговор остается: в условленное время, на условленном месте. Но прежде я добьюсь загадочного разговора с загадочной опасной инстанцией. (Вешает трубку. Пауза. 4-ый разговор). Пожалуйста, 77–83!


Вот видите – все-таки удалось!


Halloh! Кто там?


Здесь ли член правления?


Он сам? Великолепно! Прошу соединить!


Здесь Нильс Ипсилон!


Как? Вы уже знаете! Но не прошло еще и четырех часов, и мы сознательно действовали за свой страх и риск.


Конечно, обдумал! Я перехожу границу.


Нет?! Что значит в данном случае ваше: нет?


Товарищ! Ваш повышенный тон и резкие выражения мне просто непонятны.

Что Бук? Бука я очень хорошо знаю. Никогда не было более подлого изменника!


Что? Бук обвиняет? Я сотру Бука с лица земли! Он этим никого не выдает, кроме самого себя. Пусть обвиняет!


(Внезапно понимает). Ах, да… Да, об этом я сейчас не подумал. Если меня там больше не будет… – тогда, действительно, все получат другую окраску. Мое бегство покажется признанием того, что мы сознаемся и трусим…


Скверная история! Бесспорно! (Тяжело дыша) Но, когда подумаешь, что из-за этого я должен вернуться… Не вернусь! Ни под каким видом! Выход всегда найдется! Разве не может кто-нибудь заменить меня! Я дам матерьялы, инструктирую, подскажу… Кроме того ведь я «невменяем»! Подумайте о лечебнице для умалишенных! Меня во время обезвредили. Очевидно, это разоблачение подготовлялось давно.


Это верно, что до сих пор я был только «под наблюдением»… Даже самый придирчивый врач не мог ничего найти.


Да, если наш поверенный позволяет себе ввиду этих предположений… Разве нельзя отрицать все и вся, не итти ни на что, категорически протестовать?


Тогда я выслежу этого Бука, остановлю, и в крайнем случае – разговор короткий! Когда дело идет о главном – я не прощаю!


Верно, и это говорило бы против нас!


Кроме всего – эта собака под охраной!


Что делать!


Товарищ, если бы вы знали то, что знаю я, вы не приказывали бы так хладнокровно, как в трактире приказывают подать себе кофе! Разрешите маленький вопрос, хоть он здесь как будто непричем: были вы когда нибудь засыпаны на войне?


Вот как, вы сидели тогда в тюрьме! Ну-с! Тогда вы, значит, не были засыпаны. Я же был. Мы, двадцать одичавших, месили остатки костей и мяса нашего разбитого отряда, как булочник, перед Рождеством, месит медовое тесто. Снизу – цемент, и кровь, и земля, и вино, – все это происходило в винном погребе на французском фронте – сверху огонь, известь и неминучее истребление. В середине же, – да, в середине – был ад. Пьяные от страха, от крови, пьяные от вина, которое зловонно хлестало из раздавленных бочек мы вдруг поверили, что это страшный суд. Мы атеисты, враги господни, безбожники, без церкви и без веры, один в один – грубая орда дикарей, ни перед чем не останавливающаяся! Но в эту минуту, никто не скажет, как это произошло, никто не знает у кого первого вырвалось, но сделалось вдруг и со всеми… В том-то и был весь ужас – в эту минуту все мы поверили в конец света! Случилось ли с вами хоть раз, чтобы другой оказался богом – я не спрашиваю верите ли вы в бога, товарищ! Я знаю, вы в бога не верите – теоретически. Но видели ли вы перед собой такого рода превращение – все, как один, падают на колени, молятся, поют, танцуют и один из товарищей, самый обыкновенный, тяжеловесный, глупый, презренный с воем вскакивает и кричит: «Молитесь на меня. Это я!» И все верят, падают ниц, молятся! Это бывало с вами, товарищ?


Как вы говорите? Мало смысла – копаться и рыться во всем этом… Но ведь это необходимо. Необходимо, если хочешь осмыслить приказ: вернись туда, откуда ты пришел. Вернись на фабрику безумия, где стоишь под огнем до тех пор, пока падаешь пьяный и кричишь и молишься богу, в которого не веришь. Товарищ! – Смерть неприятное заданье, и смерть мне не очень нравится. Но безумие и страх перед проклятым размягчением мозга – это больше, чем смерть и смертный приговор! Рискнуть жизнью за друзей за товарищей, за свою рабочую братию – великое дело. Это бывает! Но отдать свой разум, свои добрые послушные пять чувств – жертва, для которой герой еще должен родиться. Я, Нильс Ипсилон, не этот герой!


Близкие? И близкие, кроме того! Девушка, проститутка, в публичном доме, ждущая от меня спасения, готовая на самоубийство, если я не сдержу слова… Это второй голос в усладительном концерте, угостить меня которым у вас хватает смелости.


Нет!


Я не могу, товарищ!


Какой же я политик? Я только понимаю, что существующий порядок вещей ложен, и что нужно бороться, если не хочешь быть соучастником этой лжи. В тонкостях я неразбираюсь нисколько!


(Умоляя) Товарищ! Я знаю, судебный процесс повлияет не только на авторитет отдельных вождей и на судьбу партии; он повлияет на самосознание и веру в себя целого класса – во всем мире.


Конечно, я не хочу этого! За счет других пролетариев украсть для себя счастье, как мародер. Там где счастье не позволено! Но неужели это правда, что счастье не позволено?


Я знаю, что класс, спаянный кровью добровольных жертв, делается неотразимым.


Да…


Да…


(Вскрикивает) И все-таки, товарищ, – я не могу это сделать! Нет! Нет!! Нет!!! (Бросает трубку, вскакивает. Длинная пауза. Наконец – явственным шопотом). Снег оживает. По голым фруктовым деревьям выплывает луна… И забытая собака так тоскливо воет… Конец! мозга нет, выпит! Я уже ничего не чувствую!


Нильс, Нильс! Друг мой! Опять это оконный огонь! Впереди: истребление, за спиной: истребление. Единственный пароль: честный конец. Кончим честно, Нильс! (хрипло, но бодро.) Единица ничего не решает, конечно; но многие – это сумма единиц. Каждая единица вносит свою часть: мешает, помогает. Горе тому! Горе! – кто не выступит, когда судьба вызовет его вперед! Я больше не противлюсь приказу. Пусть не растут из-за меня презрение и недоверие в наших расстроенных рядах. Коллегия собралась, решение принято! Нильс Ипсилон, согласно своему революционному сознанию, сам с открытыми глазами, приговорил себя к смертной казни. (Он садится и подпирает голову руками, плачет). Сусанна! Бедная, маленькая, милая Сусанна! Какой жених! И какая свадьба! (Берет себя в руки, вытирает глаза, берет трубку) 31–48, пожалуйста!


Да, пожалуйста!


Альфред?


Ты знал, что на меня рассчитывали, как на главного свидетеля против Бука?


Как мог ты меня вытащить, зная об этом?


«Любовь». За такую цену… Такая любовь вреднее ненависти; разрушает там где хотела создать, сеет отчаяние там, где раньше было хоть отупение. Женщинам можно еще простить такую любовь, но мужчинам – фу чорт!


Отмени все!


Я не еду! Никогда не поеду!


Мне нечего тебе больше сказать. Одно только: позаботься о девушке. Не надо лишней жертвы.


Хорошо! чувств у меня уже нет… прощаться я уже не в состоянье. Я почти не знаю жив ли я. Во мне, как в автомате, кончается завод. Еще несколько движений и конец. (Вешает трубку. Пауза. 6-ой разговор.) Пожалуйста 81–47.


Да!


(Беззвучно) Это ты, Сусанна?


Ты счастлива – возрождена? Очищена? – Бедная Сусанна!


Сусанна!


Мой друг поможет тебе. О тебе будут заботиться. (Оживляясь). Все будет – по старому. Только маленькая незначительная перемена. Я, Нильс, не буду участвовать – этого нельзя изменить. Детка, и без меня все будет неплохо…


Не спрашивай, милая! Это политика – ты не поймешь! Сусанна! Что такое? Ты ушла. Отвечай же. Скажи хоть слово!


Да? Кто кричит на меня? Что вам угодно?


Я убийца? Похоже на то! Но что случилось? Откройте рот, ради господа бога.


Вскрыла вену. Сусанна! Какая невеста! И какая свадьба! (Бросает трубку, вскакивает, обходит большими эллипсами вокруг стола, потом медленно одевается и в последний раз берется за трубку). Пожалуйста ближайший участок.


Да.


Здесь Нильс Ипсилон!


Именно.


Совершенно верно, этот сбежавший политический преступник – это я.


Вы ничего не понимаете? Никто и не требует вашего понимания. Слушайте просто то, что есть: все оказалось недоразумением. Я передумал. Вы можете опять получить меня.


Спасибо! Не безпокойтесь! Где вы находитесь? Я сам приду?


Хорошо, представляю себе! Достаточно! Через 20 минут я в ваших руках! Пока что можете подготовить сумасшедший дом к моему возвращению!

(Вешает трубку и с затаенной силой твердыми шагами выходит из комнаты).

Загрузка...